Современный человек, дитя европейской
культуры, неизбежно и с полным основанием
рассматривает универсально-исторические
проблемы с вполне определенной точки
зрения.
М. Вебер
Прежде чем говорить о принципах, на которых строится политическая жизнь на Западе, следует еще раз подчеркнуть тот главный принцип (уже упомянутый во Введении), из которого мы будем исходить во всех наших рассуждениях. Это – принцип равенства культур Востока и Запада. К сожалению, насаждаемый десятилетиями атеизм мало что дал нашему научному сообществу. Парадоксальность секуляризации состоит в том, что забвение заветов великих мировых религий (христианства, магометанства, буддизма) не освободило общественное сознание от мифов и утопий, а, напротив, отдало его во власть им.
Реалистичность религиозного принципа проявилась в том, что он учит осознанию несовершенства нашей земной жизни, которой не дано превратиться в рай. В этом смысле все политические, равно как и иные общественные построения на Западе и на Востоке одинаково несовершенны. Обретения в одном отношении оплачиваются потерями в другом. В этом «конечный вывод мудрости земной» (Гёте). У нас же на реальные Отношения Востока с Западом проецируется манихейская дихотомия добра и зла. Прежде коммунистический Восток олицетворял абсолютное добро («земной рай»), а капиталистический Запад – абсолютное зло; теперь, кажется, они поменялись местами. Инфантильному политическому сознанию, сформировавшемуся в условиях «железного занавеса», свойственно создавать мифические образы внешнего мира. Пока коммунистическая пропаганда действительно влияла на умы, находящиеся под ее опекой, массовое сознание верило в то, что Запад «лежит во зле». Но неумеренное усердие этой пропаганды вызвало эффект бумеранга: чувствующее себя изолированным и обманутым население СССР постепенно взрастило другой, альтернативный миф – о Западе как земле обетованной, где текут «молочные реки с кисельными берегами».
Вероятно, такое состояние общественного сознания надо признать реактивным – возникшим как реакция на крайности коммунистического очернительства окружающего мира. Инфантильность доверчивой ненависти к Западу сменилась инфантильностью доверчивого энтузиазма. Однако сегодня, кажется, пришла пора взросления: на окружающий мир предстоит взглянуть трезвыми глазами народа, умудренного опытом, ибо, как следует признать, опыт нашей западнической политики и проводимых под ее эгидой реформ – поистине отрезвляющий опыт. Это касается как внутреннего положения дел в России, так и тех потерь, которые она понесла на международной арене но причине неумеренной доверчивости наших правителей в отношении демократического Запада как носителя «нового мирового порядка». В этом новом порядке все более явственно проступают старые черты неравенства, несправедливости, гегемонизма и даже экстремизма.
Поэтому наш дискурс о политике на Западе и на Востоке будет развертываться на основе общей презумпции несовершенства земных порядков, по-разному проявляющегося на Западе и на Востоке, но всегда обязывающего человека не терять трезвости, не поддаваться иллюзиям, не доверять мифам о скором наступлении земного рая, как только будет выполнено одно «заветное» условие (принята «безупречная» форма собственности, «безупречный» политический режим и «безупречное» учение). Пора понять, что такого рода «заветным условием» соблазняет Люцифер (Мефистофель), заманивающий в опасную ловушку. Человеку много дано на этой Земле, он многое в состоянии сделать, но у него нет никаких чудодейственных гарантий успеха: и наша личная жизнь, и жизнь историческая – это постоянный риск, в условиях которого нам всегда требуются трезвость и мужество.
Ниже будут описаны основные принципы политической жизни на Западе. К ним мы тоже должны подходить с позиций критического реализма, которому учат великие мировые религии: наша земная жизнь несовершенна но определению, а это означает, что принципы, хорошие в одном отношении, оказываются плохими в другом – за все приходится платить свою цену. Поэтому и структура каждого параграфа, раскрывающего очередной принцип политической жизни, предполагает ответ на три вопроса: о происхождении и условиях действия указанного принципа, о его собственно политическом содержании и, наконец, о его цене – связанных с ним моральных и практических издержках.
Возможность свободы не в том, что мы
можем выбирать между добром и злом.
Возможность в том, что мы – можем.
С. Киркегор
Вместе с порождением европейского модерна (нового, посттрадиционного общества) возник и принцип технологического отношения к миру. Этот принцип выступает в двух разновидностях: технологического отношения к природе, к естественной среде; и технологического отношения к обществу, к социальной среде.
Какие установки определяют обе эти разновидности технологического принципа?
Во-первых, установка разъединенности, разлада с природным и социальным порядком. Человек эпохи зарождения европейского модерна (XV век) почувствовал себя выпавшим из мирового порядка великим маргиналом Вселенной, космические гармонии которой ни к чему его не обязывают. Такое «мировое отщепенство» ренессансного человека [5] – факт удивительный, новый в мировой истории. Все великие традиционные учения о мире учили человека тому, что порядок Вселенной представляет собой высшую гармонию или высший закон, который никому не дано нарушать. Как сказано в «Лао-цзы» (конфуцианской «Книге ритуалов»), «это значит, что ни в высотах небесных, ни в глубинах вод нет такого места, где нельзя было бы обрести нравственный закон. Нравственный человек начинает обретать нравственный закон с отношений между мужчиной и женщиной, а заканчивает в великих пределах мироздания» [6].
Для традиционного человека характерно не только это признание великих законов мироздания, которые «не нами созданы и не нам их отменять», но и умилительно-патетическое отношение к такому устройству Вселенной. В традиционной картине мира Вселенная реабилитирована Богом: благодаря ему ее порядок уже не представляет чего-то чуждого, холодно-безразличного или тем более враждебного человеку, а выступает как нравственный закон, созвучный нашим представлениям о превосходстве добра над злом, порядка над хаосом. Такое чувство сыновней принадлежности миру, вероятно, объясняется двумя обстоятельствами.
Во-первых, природной эстетикой окружающего пейзажа, тогда еще не обезображенного промышленностью. Красота природы не могла не действовать на чувства традиционного человека, который был не только тружеником на земле-кормилице, но и художником, эмоционально связанным с элементами естественной среды. Это чувство причастности природе ярко выражают теллурические мифы, характерные для всех традиционных культур. Особенно устойчивым был теллурический миф русской традиционной культуры. Связь с землей-кормилицей у русского крестьянина никогда не была чисто утилитарной, он не воспринимал ее как «средство производства». Такой образ, как «мать – сыра земля», означает восприятие природы как родного лона, из которого вышел человек и с которым он продолжает быть связанным видимыми и невидимыми нитями.
Во-вторых, со времен зарождения мировых религий космический порядок стал выступать в значении великого нравственного закона, специально обращенного к человеку и обязывающего его к сыновьему повиновению этому закону – не на страх, а на совесть. Бог так создал и направил этот мир, что он не возмущает ни нравственное, ни эстетическое чувство человека. «И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями. И увидел Бог, что это хорошо» (Быт. 1:8).
Мы ничего не поймем ни в психологии эпохи зарождающегося модерна, ни в основах технологического отношения к миру, если не увидим, что первым толчком здесь послужило чувство отщепенства и богооставленности: западный человек обиделся на мир и перестал себя считать чем-то обязанным порядку Вселенной. Технологическое отношение к миру появляется тогда, когда возникает ощущение того, что мир устроен неправильно, что человеку ничего в нем не гарантировано изначально и потому он вправе сам о себе позаботиться и использовать для этого любые средства.
Традиционный человек был в целом оптимистическим фаталистом –он не только верил в незыблемость порядка, но и в то, что этот порядок в конечном счете оправдан, за ним лежит некий высший смысл.
Новый человек эпохи модерна, напротив, почувствовал себя волюнтаристом, готовым противопоставить себя миру и преобразовывать его порядки на свой страх и риск. Как объяснить возникновение этого чувства утраченной мировой гарантии? Вероятнее всего, это связано с крушением традиционного сословного уклада. В традиционном сословном обществе статус каждого был надежно гарантирован. Сын дворянина наследовал дворянский статус и передавал его своим детям: они знали это и могли по данному поводу не беспокоиться. Аналогичными гарантиями обладали представители других сословий – крестьяне, купцы, ремесленники. К этому следует добавить еще одно соображение: сын, наследующий статус и профессию отца, формировался тем самым в семейно освоенном мире, носящем следы присутствия собственных предков, завещавших ему плоды трудов своих и весь свой социальный и нравственный опыт. С крушением сословного общества, разложением средневековых общин и корпораций социальный статус перестал быть гарантированным. В современном обществе, которое зарождалось именно тогда, на заре европейского модерна, родители, при всей их любви к детям, не могут завещать им свой социальный статус. Возникают разрывы времен, выступающие как разрывы поколений, и рождается новый афоризм: «у меня (тебя) своя жизнь». Это чувство утраты преемственности может переживаться по-разному: и как освобождение от гнета традиций и как брошенность, покинутость в мире, ставшем чужим. Но в любом случае речь идет о необходимости устраиваться на свой страх и риск.
Специалисты, исследующие зарождение европейского модерна, обращают также внимание на институт майората. Этот институт предусматривал наследие отцовского имения одним только старшим сыном (с целью предотвращения дробления и распыления земельной собственности). Старший сын – наследник оседал на земле и выступал как добропорядочно-консервативная фигура – наследник и хранитель устоев. Но что оставалось делать младшим братьям, по взрослении выпадавшим из отцовского гнезда? Дж. Нидам, специалист в области социологии науки, в немалой мере связывает технологические авантюры модерна с мироощущением этих младших сыновей – блудных сынов Запада [7]. В основе нового, «нонконформистского» отношения к миру, характерному для эпохи модерна, в значительной мере лежит их обида, их неприкаянность. Технологическое отношение к миру основано на чувстве неудовлетворенности миром в сочетании с ощущением своей свободы от традиционных ограничений. Такое мироощущение весьма близко младшим братьям – лишенцам системы майората. Но в известном смысле это чувство обделенного, но самолюбивого и готового к реваншу младшего брата характерно для всего Запада возрожденческой эпохи. Запад чувствовал себя молодой цивилизацией по сравнению с такими древними и «культурно имущими», как китайская, индийская или (до XV века) совсем рядом находящаяся византийская. Он чувствовал свою культурную обделенность, но в то же время неким парадоксальным образом связывал с нею и свое превосходство: превосходство свободы от стеснительных препон и ограничений тысячелетних традиций.
Нам остается конкретизировать эти моменты отпадения от космического порядка, подготовившие новое, технологическое отношение к миру.
1. Социоцентризм в противоположность космоцентризму. Начиная с зарождения буржуазного способа производства общество утверждает свою независимость от природы и осознает себя самодетерминирующей системой. Происходит разрыв социума с Космосом, благодаря чему человек сразу освобождаются от велений великого природного закона. На его долю остается только общественные постановления, которые ввиду их, по-видимому, субъективного, космически непредопределенного характера можно оспаривать и перерешать.
2. Механицизм. Для того чтобы свободно распоряжаться окружающим миром и не стесняться в нем, необходимо понизить его статус в собственных глазах. В глазах человека традиционной эпохи. Космос был не только величественным, но и живым: он обязывал человека к пиетету и повиновению не только как воплощение высшего порядка, но и как воплощение неотчуждаемых прав жизни, частным выражением которой выступает наша человеческая жизнь. Технологическое вмешательство означало бы в этих случаях и посягательство на высший Божественно-космический закон, и на непререкаемые права жизни на Земле (защищенные древними табу, связанными с теллурическим мифом).
Поэтому, чтобы вместе с тургеневским Базаровым заявить, что «природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник», надо было предварительно изменить статус природы, принизить ее до мертвой материи. Мертвая материя в отличие от живой ни к чему человека не обязывает: она бесчувственна и безгласна, и к ней вполне можно относиться как к средству.
С тех пор и действует эта социокультурная закономерность: если вы решаетесь к тому или иному природному или социальному объекту относиться сугубо утилитарно, вам надо предварительно понизить его статус – увидеть в нем всего лишь вещь. Технологическое отношение к миру – вещистское, оно предполагает субъект-объектную дихотомию: я, в качестве субъекта, имею перед собой мир, пониженный до роли объекта и тем самым снимающий с меня ограничения нравственно-религиозного закона.
К этой же процедуре понижения статуса окружающего мира принадлежит идея конгломеративности. Если мир представляет собой взаимосвязанную гармоничную систему, то наши произвольные вмешательства с целью извлечения для себя полезного и избавления от бесполезного непозволительны. Но если он выступает как некий склад или кладовая ресурсов, если порядок в мире предстоит налаживать нам, людям, а сам он лишен внутренней системной упорядоченности, то открывается возможность чисто технологического подхода. Здесь лишнее, нефункциональное, «бесполезное» для человека можно решительно устранять, полезное – изымать. Как характерно то, что люди, принадлежащие к великим восточным традициям – конфуцианской, буддистской, даосистской, – не мыслят для себя той утилитарно-технологической свободы, которая в свое время развязала руки западному «фаустовскому» человеку. Вот, например, о чем говорит буддизм: «Закон заботится и о низшем, и о среднем, и о высшем. Поэтому я должен сделать свое сознание подобным закону. Закон нельзя понимать как нечто приятное. Закон нельзя переделать» [8].
В великих традициях Востока человек не возвышается над окружающим миром в качестве монопольного субъекта, перед которым лежат безгласные объекты: «закон одинаково заботится и о низшем, и о среднем, и о высшем». Поэтому нам следует пересмотреть тот наивно-самоуверенный стереотип европоцентричного сознания, согласно которому технологическая отсталость Востока от Запада коренится в его примитивизме. Восток не потому не освоил технологический принцип во всей полноте его возможностей, что этому мешал примитивизм его культуры. Современная культурология дает нам весьма убедительные свидетельства необычайной рафинированности цивилизаций Востока, по сравнению с которой западная цивилизация выглядит примитивно одномерной. Технологическая «неудача» Востока связана с его этикой, со специфическим для него отношением к миру, которое, кстати, ныне в значительной мере «реабилитировано» и новейшей, постклассической наукой Запада, и его постклассической культурой, уяснившей для себя экологические и нравственные туники модерна. Поэтому не будем путать архаику с варварством. Варварство – это то, что стоит позади архаики, еще не доросло до нее, либо представляет продукт грубого разрушения архаики (как правило, под ударами извне), результат забвения культурной памяти и связанных с нею заветов и запретов.
Европейская инструментальная наука – источник промышленных и социальных технологий, может в известном смысле оцениваться как варварский разрыв с великой традиционной мудростью, с интуициями высшего космического порядка. Традиционная мудрость, позволившая человечеству в течение многих тысячелетий избегать великих экологических и социальных катастроф, состоит в единстве Истины, Добра и Красоты. Со времен европейского Ренессанса наука как средство выпытывания тайн природы – добывания полезных истин – постепенно эмансипируется от велений Добра – от цензуры нравственного запрета, олицетворяемого религиозной верой. Эта эмансипация науки от религиозной морали чрезвычайно ускорила формирование особого инструментального разума, которому современная техническая цивилизация обязана всеми своими достижениями.
Следующий прорыв в системе современного духовного производства произошел тогда, когда наметилось обособление искусства от морали – возник художественный авангард, третирующий Истину и Добро во имя «безграничной свободы». Два указанных «авангарда», научный и художественный, открыли в мире несметное количество новых сил и возможностей, которые консервативный моральный разум наверняка не Дерзнул бы открыть. Проблема, однако, заключается в том, чтобы окультурить эти силы – подчинить их долгосрочным интересам человеческого выживания на Земле, связанным с нахождением новой гармонии Человека и Космоса. Но это – задача, заведомо выходящая за пределы утилитарно технологического разума, который, словно Мефистофель, открывает нам новые, неожиданные возможности, но требует за это поступиться чем-то этически высшим, о котором нам предстоит сокрушаться впоследствии.
Упомянем в заключение еще один момент, относящийся к происхождению технологического принципа. Речь идет об идее «черного ящика». Метафора «черного ящика» сыграла столь большую роль в генезисе технической цивилизации, что необходимо раскрыть ее смысл подробнее. Традиционная мудрость (традиционный тип знания) основывалась на понятии внутренней сущности, или субстанции, отражающей природу данной вещи и закон ее существования в мире. Сущность эта всегда скрыта – потому-то она и требует усилий или даже подвига знания, отличного от обыденного здравого смысла или обывательской любознательности. Сущность всякой вещи является, в конечном счете, отражением скрытого в ней всеобщего космического закона – его тайным и специфическим проявлением.
Поэтому путь нашего знания от явлений к сущности одновременно предстает и путем от инфантильно несведущего произвола к усвоению все более высоких, всеобъемлющих норм, отражающих законы всеобщей связи и всеобщей взаимозависимости явлений Космоса. Путь знания есть путь соотнесения кажущихся неупорядоченными событий с организующей их скрытой сущностью. Вот почему Добро и Истина совпадают в традиционной картине мира: Истина есть открытие за внешней неупорядоченностью скрытого всеобязывающего закона.
Каким же образом западная инструментальная наука избавилась от подобных ограничений? Представьте себе психологию пришельца, который пребывает в данной общине, но чувствует себя внутренне психологически свободным от ее порядка и уклада. Ему необходимо выжить в ней, а не осуществить ее заветы. Поэтому он тут же попытается хладнокровно отделить те общественные установления, которые нарушать опасно или бесполезно, от тех, которые можно с пользой для себя обойти, добившись более быстрого результата.
Примерно так и повел себя в природном Космосе западный «фаустовский» человек, почему-то почувствовавший себя инородным пришельцем в окружающем мире. Он отверг трудную дорогу классической мудрости, открывающей имманентную суть вещей как они есть сами по себе, чтобы поскорее добраться до того, что оказывается интересным с нашей субъективной стороны. Словом, он отказался постигать «вещи-в-себе» (как они существуют безотносительно к нашей пользе) и решил спрямить свою дорогу к успеху, интересуясь лишь тем содержанием мира, какое выступает в понятии «вещь для нас».
Это и есть принцип «черного ящика»: не интересуясь скрытым внутренним содержанием вещи, взятой самой но себе, изучать, как соотносятся «входы» (наши воздействия на нее извне) и «выходы» – видимые эффекты этих воздействий. Это знание, сводимое к конъюнкции: если «а», то «б». Классическая мудрость никогда бы не удовольствовалась этой простой констатацией: она попыталась бы заглянуть внутрь и понять, почему же и каким именно образом «б» внутренне связано с «а». Но европейская инструментальная наука Нового времени отвергла эту «сентиментальность» постигающего разума, стремящегося проникнуть во внутреннюю суть явлений, и решилась довольствоваться прагматическим результатом: если искомое «б» я научился находить, воздействуя на «а», то мне нет никакого дела до того, какова их внутренняя интимная связь. Этика инструментальной науки не только не поощряет такое любопытство, но, скорее, осуждает его как архаическую «праздность ума». Словом, не важны внутренние мотивы или подтексты мирового порядка, важно, чтобы этот порядок был удобен и полезен для нас.
Аналогичную установку мы затем встретим в социальной нормативности западного правового государства, которое не интересуется благонамеренностью помыслов граждан: единственно важным признается приемлемость социального поведения.
Инструментальный кодекс западной культуры не только эмоционально остудил человека, научив его не интересоваться метафизическими и нравственно-психологическими подтекстами поведения вещей и людей. Он позволил западной цивилизации выиграть время за счет того, на чем «теряла время» традиционная (и современная восточная) мудрость, поставившая себе правилом не принимать решений до тех нор, пока внутренняя сущностная обусловленность и сущностные последствия этих решений не будут достаточным образом проявлены. Значительно более интересуясь собой, чем окружающим мировым устройством, западный человек проявил равнодушную (или великодушную – как посмотреть) терпимость ко всему тому в мире, что прямо не затрагивало его прагматических интересов.
Человек политический европейского Нового времени является разновидностью «технологического» человека. В своем отношении к обществу он исповедует примерно те же установки, которые выше были раскрыты как проявления технологического принципа вообще. Отправным пунктом политического утилитаризма является ощущение разъединенности с окружающим обществом, отсутствие чувства сыновней причастности к его заветам и традициям. Наука политики – холодная инструментальная наука, которая учит тому, как достигать результатов, а не тому, как следовать ценностям. Она вырабатывается людьми, не чувствующими себя связанными заветами и кодексами того или иного общества. Основания такой науки заложил политический мыслитель эпохи Возрождения Никколо Макиавелли (1469–1527). Он впервые со всей откровенностью выступает не в качестве учителя политической мудрости, раскрывающего суть общественного порядка и его космологическое и антропологическое назначение, а в качестве эксперта, выдающего полезные рецепты держателям или соискателям власти.
Макиавелли проблематизирует ситуацию власти, т. е. раскрывает ее не со стороны традиционного наследственного монарха, получающего власть готовой, а со стороны того, кто желает заполучить и удержать власть, либо ранее ему не принадлежавшую, либо оспариваемую другими претендентами. Вот почему его наука о власти, как правило, адресована новому государю. «Трудно удержать власть новому государю. И даже наследному государю, присоединившему новое владение – так что государство становится как бы смешанным, – трудно удержать над ним власть прежде всего вследствие той же естественной причины, какая вызывает перевороты во всех новых государствах. А именно: люди, веря, что новый правитель окажется лучше, охотно восстают против старого, но вскоре они на опыте убеждаются, что обманулись, ибо новый правитель всегда оказывается хуже старого» [9].
Здесь Макиавелли обрисовал извечно повторяющуюся ситуацию власти в посттрадиционном обществе, где власть не вписывается в высший природно-космический и Божественный порядок, а выступает как дело грешных рук человеческих. В таком обществе воспроизводится хорошо знакомый нам цикл: люди со временем все больше начинают тяготиться прежней властью, находя в ее практиках все больше свидетельств греховности и субъективности: обращенности не на общее благо, а на благо самих правителей. Когда соответствующие настроения становятся массовыми и достигают известного накала, в обществе появляются альтернативные идеи и альтернативные лидеры, с которыми народ начинает связывать свои надежды. Возникает характерное для таких переходных периодов черно-белое утопическое видение: прежней власти приписываются все изъяны и неустройства общественной жизни, а новой, которую обещают претенденты, – золотые ключи от счастья.
Но когда приходят новые правители, не только неизменно оказывается, что данные ими обещания не выполнены, но что их правление, как более удаленное от традиции, является более беспринципным и затратным. В этих условиях перед новыми правителями возникает задача: сохранить власть вопреки уже развеявшимся народным иллюзиям, вопреки усиливающемуся разочарованию общества, возложившего на них столько надежд и теперь чувствующего себя жестоко обманутым. Так вот, самое знаменательное состоит в том, что инструментальная (технологическая) наука Макиавелли обращена не к тем, кто обманулся и обманут, а к самим властным обманщикам, желающим во что бы то ни стало сохранить свою власть. Только здесь, в этом моменте, проявляется во всей своей обнаженности технологический принцип – принцип использования тех инструментов и рычагов, посредством которых можно удержать власть вопреки всяким представлениям о ценности и социальной справедливости.
Наука о власти обращена не к лучшим, думающим о народном благе или высшей справедливости, а к худшим – тем, кто видит во власти незаменимое средство обретения выгод и привилегий. Поэтому первое, что делает Макиавелли как политический технолог, – это отделяет политическую истину от велений добра, от требований справедливости. «Государь, если он хочет сохранить власть, должен приобрести умение отступать от добра и пользоваться этим умением, смотря но надобности… Следует понимать, что государь, особенно новый (подчеркнуто мной. – А.П.), не может исполнять все то, за что людей почитают хорошими, так как ради сохранения государства он часто вынужден идти против своего слова, против милосердия, доброты и благочестия» [10].
Теперь мы уже можем провести применительно к политике то же различие, которое провели применительно к традиционному и новому учению о природе: различие между мудростью, ищущей бескорыстного и обязывающего знания сути вещей, и технологическим знанием, ищущим в мире эффективные технологические средства. Применительно к политике это может быть представлено как различие двух парадигм: классической, субстанциональной парадигмы Аристотеля и инструментально-технологической парадигмы Макиавелли.
Аристотель – античный мыслитель, давший первую научную классификацию политических режимов, во главу угла ставил вопрос о ценностной адекватности политики: какой политический режим более полно отвечает человеческой природе или человеческому благу? «Поскольку, как мы видим, всякое государство представляет собой своего рода общение, всякое же общение организуется ради какого-то блага… то очевидно, все общения стремятся к тому или иному благу, причем больше других и к высшему из всех благ стремится то общение, которое является наиболее важным из всех и обнимает собой все остальные общения. Это общение и называется государством или общением политическим» [11].
Иными словами, Аристотель подходит к политике космологически и антропологически: он ищет в ней соответствия высшему мироустроительному и нравственному порядку – тому, что дает гарантии человеку как планетарному виду.
Макиавелли намеренно и последовательно отвлекается от вопроса о благе. Для него политика – это технология завоевания и удержания власти, а не учение о путях соответствия ее законам Истины, Добра и Красоты. Он связывает науку о политике с теми, кто профессионально связан с ней и заинтересован в том, чтобы извлечь из нее максимум возможного для себя. Иными словами, политическая наука Макиавелли – это наука об эффективности инструментальных практик политики. «О действиях всех людей, а особенно государей, с которых в суде не спросишь, заключают по результату, поэтому пусть государи стараются сохранить власть и одержать победу. Какие бы средства для этого ни употребить, их всегда сочтут достойными и одобрят, ибо чернь прельщается видимостью и успехом, в мире же нет ничего, кроме черни, и меньшинству в нем не остается места, когда за большинством стоит государство» [12].
Эти рассуждения Макиавелли, несмотря на несколько архаическую лексику, не следует относить к далекому прошлому. Они прямо обращены к нам. Давайте попытаемся ответить на вопрос, актуальный для нашего поколения: почему рухнул тоталитарный коммунистический режим? Ответ на него можно выстроить в двух разных парадигмах – аристотелевой и макиавеллевой.
В первой, субстанциалистской парадигме напрашивается такой ответ: тоталитарный режим рухнул потому, что он был одновременно и утопическим, и безнравственным – и не соответствующим природе человека, и беззастенчиво попирающим его природное достоинство, его неотчуждаемые права, принципы правды и справедливости.
Во второй, технологической парадигме (или в теории эффективности), ответ будет другой: этот режим рухнул потому, что проиграл экономическое соревнование с капиталистическим Западом, не смог найти адекватный ответ на технологический вызов СОИ [13], не сумел удовлетворить возросшие потребительские притязания населения.
Вся серьезность ситуации связана с тем, что нам до сих пор не ясно, какой именно ответ ближе к истине. Осуждение тоталитарного режима но ценностным основаниям – с позиций неотчуждаемых прав человека и принципов демократии – одно время выглядело очень убедительно. Но эту убедительность во многом ослабил тот факт, что влиятельные представители нашей официозной демократии оказались способными взять под защиту диктатуру Пиночета в Чили на том основании, что она продемонстрировала экономическую эффективность и провела многообещающие рыночные реформы. Нам следует прямо признать то нелегкое обстоятельство, что все те, кто усматривают причины краха коммунизма прежде всего в его неэффективности – экономической, научно-технической, организационно-управленческой, – по большому счету ничем не отличаются от той «черни», которая, по свидетельству Макиавелли, прельщается одним только успехом, все остальное считая второстепенным.
Освобождение политики от морали вполне соответствует другому императиву модерна – освобождению науки от нравственно-религиозных резонов. Принцип разделения Истины и Добра приводит к измельчанию истины – превращению ее в разновидность сугубо инструментального, технологического знания, способного, на первый взгляд, равно служить добру и злу в зависимости от того, в чьем распоряжении оно окажется. Однако более внимательное прочтение контекста, в котором выступает эта видимая инструментальная нейтральность, показывает, что эффективность обладает одним люциферовым свойством: она возрастает по мере своего освобождения от моральных табу, от нравственных норм и запретов. Вот почему в политике, с тех нор как она явилась нам как область инструментального, как правило, побеждают худшие, а проигрывают лучшие – те, кто сохраняет «архаическое», неинструментальное отношение к политике как поиску высшего коллективного блага, как искусству справедливости.
Технологический принцип в политике надлежит раскрыть еще и с той стороны, где обнажается связь между стимулами и отдачей. Здесь скрыты некоторые антропологические тайны политики, близкие антропологическим тайнам капиталистической рыночной экономики. Западные эксперты, консультируя властные элиты стран «третьего мира», проводящие экономические реформы но западному образцу, с удивлением отметили одну обескураживающую особенность «туземного» населения. Капиталистическая экономика накопления строится на такой общей презумпции: и приложение труда, и приложение капитала зависят от размера ожидаемого дохода (отдачи). Скажем, в условиях, когда рабочий стоит перед выбором: работать 30 часов в неделю и получать 200 долларов или работать 60 часов и получать 400, он неизменно выберет второй вариант. Но во многих странах Африки и Латинской Америки оказалось, что рабочие зачастую предпочитают довольствоваться самым маленьким заработком, лишь бы не посягали на их досуг и другие формы внеутилитарного времяпрепровождения. При такой ментальности «нормальная» капиталистическая экономика развиваться не может.
Итак, мы открываем для себя антропологическую тайну рыночной экономики накопления: в основе ее лежит неутоляемая, безграничная алчность, при которой любой достигнутый результат не удовлетворяет и соответствующий экономический агент готов преумножать усилия, если рассчитывает на преумножение результата.
Точно такова же и механика власти. Подобно тому как рыночные законы накопления предполагают ненасытную алчность – отношение к деньгам как средству добывания все новых денег, – технологии политической власти предполагают ненасытное властолюбие или честолюбие. Наиболее эффективно пользуется политическими технологиями не тот, для кого власть всего лишь средство достижения определенных целей, осуществив которые, он «успокаивается», а тот, для кого она самоцель и в возрастании которой он никаких пределов не мыслит. Как писал Ф. Ницше, открывший многие деликатные тайны посттрадиционного, пострелигиозного человека: «Не нужда, не страсть – нет! Любовь к власти есть демон людей. Дайте им все – здоровье, пищу, жилище, образование, – и они будут несчастны, капризны, потому что демон ждет, ждет и хочет удовлетворения. Отнимите у них все и удовлетворите их демона, и они станут счастливыми, так счастливы, как могут быть счастливы люди демона» [14]. Этот «плавный переход» от технологии власти к демонологии власти прямо указывает на издержки принципа, к рассмотрению чего мы и переходим.
Ясно, что технологический принцип применительно к политической сфере означает, что все феномены общественной жизни, в том числе и сами люди, рассматриваются не в их самоценном значении, а всего лишь как средства. Если здесь позволителен парадокс, то можно сказать, что технологический принцип означает беспринципность: в политике не видят осуществления того или иного идеала, защиты тех или иных ценностей – все идеалы и ценности рассматриваются исключительно утилитарным образом, т. е. как подручные средства для завоевания и удержания власти или для дискредитации, ослабления и ниспровержения власти (если речь идет об оппозиции). Технологический принцип в политике означает, что политические профессионалы эксплуатируют либо страхи верхов, боящихся потерять свои привилегии, либо гнев и негодование низов, возмущенных своим положением. Если политику требуется финансовая поддержка имущих, он будет эксплуатировать их страхи, если же ему понадобятся голоса неимущих, он будет манипулировать настроениями классовой обиды, зависти, мести.
Все это означает, что сфера политики все больше напоминает «производство ради производства» – власть ради власти. Последовательно осуществляемый технологический принцип ведет к тому, что политика теряет свои свойства представительства – отражения тех или иных групповых интересов – и превращается в ведомственную практику циничных профессионалов, которые вчера могли называть себя коммунистами, сегодня – либералами, завтра – национал-патриотами, но на деле и коммунизм, и либерализм, и патриотизм для них всего лишь средство держаться на плаву и сохранять свое место в системе власти и влияния.
Логика технологического принципа ведет к последовательному вытеснению из политики действительно искренних людей, верных заявленным принципам. Такая верность в технологической парадигме является свидетельством непрофессионализма. Лозунг «Цель оправдывает средства» (где целью является власть как таковая, а все остальное – только средство) не только ведет к господству циников; он предопределяет отчужденность профессиональной политики от всего того, что воплощает духовную сторону жизни, активизирует и вдохновляет лучших – искренних, убежденных, самоотверженных.
Подобно тому как промышленный технолог понижает статус природного мира – для него природа всего лишь конгломерат полезных вещей, – политический технолог понижает статус самих живых людей, об интересах которых он якобы печется. Для него люди всего лишь марионетки, «колесики и винтики» того политического механизма, которым он управляет или стремится управлять. Когда люди рассматриваются в политике всего лишь как средства производства – производства власти,– возникает тот специфический тип жестокости, который порожден модерном. Это не жестокость аффекта – гнева, обиды, подозрительности, которые могут смениться другими чувствами в зависимости от настроения и ситуации. Такая личностная жестокость – феномен восточной власти, но не западной. В системе технологического принципа жестокость политика по отношению к определенным людям связана не с тем, что эти люди вызывают негодование, ненависть и месть, а с тем, что они вообще рассматриваются не как люди, а как вещи. Если вещь износилась и признана негодной, ее выбрасывают – без всяких эмоций.
Технологический принцип в политике породил небезопасную метафору механизма, применяемую ко всем сферам общественной жизни без исключения. Люди в этой системе выступают как сырье для фабричной обработки. К ним, соответственно, применяется определение пригодных и непригодных деталей, новых или устаревших. Непригодные и устаревшие подлежат замене. Пусть человек выступает как уникальный и незаменимый феномен в органике культуры, в системе духовных отсчетов, но в системе социальных технологий его статус понижается до вещи, отбираемой и бракуемой без особых эмоций. Доведенный до предела, этот принцип может вести к массовому геноциду, если данный класс, данный народ или данное поколение власть предержащим «социальными инженерами» будет признан непригодными к выполнению «новых задач».
Большевики этот критерий технологической непригодности в свое время отнесли к целым социальным классам. Сегодня некоторые посткоммунистические реформаторы склонны объяснять провалы своего нового социального эксперимента непригодностью старого поколения или даже непригодностью данного народа. Если они осмелятся при этом быть последовательными, то угроза нового геноцида (скорее всего, в каком-то новом, более «рафинированном» технологическом исполнении) может стать реальностью. Это не означает, что технологический принцип в политике неизбежно ведет к геноциду. Многое зависит от наличия или отсутствия падежных средств общественной самозащиты («сдержек и противовесов»), и от того, обладает ли властная элита чувством национальной идентичности или считает «этот» народ чужим, и от ряда других внутренних и внешних условий. Но само понижение статуса людей до статуса средств, винтиков и механизмов, несомненно, представляет фактор риска, в определенных условиях способный сработать.
Технологический принцип впервые возник в эпоху Возрождения и может выступать как ее специфическое изобретение, отражающее дух посттрадиционной эпохи и новые способы жизнеустроения. Теперь нам предстоит обратиться к новому принципу, составляющему столь же необходимую предпосылку политики в ее специфическом западном измерении. Этот новый принцип возник в эпоху религиозной Реформации.
Политика всеми своими корнями уходит в
первобытную почву игравшейся в
состязании культуры.
Й. Хейзинга
Политику часто сравнивают с игрой. В известном смысле она в самом деле является таковой. Прояснив некоторые принципиальные условия игры как игры, мы проясняем и условия нормального политического процесса. Что именно делает игру игрой?
В первую очередь, равенство шансов и непредопределенность результатов. Если мы заранее знаем, что команда А победит команду Б и иначе быть не может, то настоящая игровая ситуация отсутствует. Проблема состоит в том, что отнюдь не во всякой мировоззренческой системе, не во всякой культуре политика может выступать как нормальная игра с непредсказуемым результатом. Например, если мы верим, что история подчиняется определенным объективным закономерностям, в конечном счете ведущим к неизбежной победе передовых сил, то вышеназванная игровая ситуация оказывается неприемлемой. Если в политике борются добро и зло, то можно ли их уравнять, можно ли создавать такие стартовые условия, в которых шансы сторон становятся одинаковыми?
А ведь нормальные демократические выборы появляются именно тогда, когда шансы «игроков» равны, условия игры – строгие и ясные, а «судьи» беспристрастны. Давайте вспомним, что произошло в ноябре 1917 года в России, когда состоялись первые демократические выборы в Учредительное собрание. Партия большевиков тогда оказалась в меньшинстве, получив на выборах всего 24,5% голосов. И тем не менее большевики захватывают власть – вопреки ясно выраженной воле избирателей, отдавших предпочтение эсерам и меньшевикам. И как же большевики оправдывают эту узурпацию власти? Они это делают посредством двух процедур. С одной стороны, они делят избирателей на «хороших» и «плохих», передовых и реакционных, заявляя, что мнение реакционного «мелкобуржуазного большинства» они намерены не принимать во внимание. С другой стороны, они проводят аналогичное деление среди партий претендентов, выделяя себя в качестве партии-авангарда, которая отличается от всех других партий тем, что лучше знает подлинные интересы народа, чем сам народ.
Таким образом, суверенитет народа ставится под сомнение: вместо его величества народа – главного арбитра на выборах – появляется непросвещенное большинство, которое, словно дитя неразумное, способно осуществить выбор себе же во вред. И поэтому партия, словно заботливая нянька, имеет право уберечь народ от ошибки, т. е. перечеркнуть его выбор и впредь вообще лишить его права голоса. Вспомним, что КПСС свыше 70 лет запрещала свободные выборы в России под тем предлогом, что народ еще не созрел. Что же лежит в основе этого нрава авангарда принимать решения за других и всем навязывать свою волю? Как оказалось, в основе этой узурпации лежит исключительное, монопольное владение великим учением, которое раскрывает загадку мировой истории: куда именно движется все человечество, к чему оно в конце концов придет и каковы пути достижения всеобщего спасения.
Теперь все становится ясным. В самом деле, имеет ли моральное право авангард, прозревающий самые отдаленные горизонты истории, ее высшие конечные цели, уступить воле тех, кто этого не знает, хотя бы их и было явное большинство? Разве высшие истины открываются благодаря голосованию? В свое время подавляющее большинство верило в то, что Солнце вращается вокруг Земли и лишь Дж. Бруно и Н. Коперник думали иначе. Следовало ли в этих условиях подчиняться мнению большинства и пренебречь мнением Бруно и Коперника?
Вопросы эти – не пустые и не праздные. Они свидетельствуют, что демократический суверенитет избирателей, как и свободное соревнование партий, предполагает условия, которые не всегда легко принять.
Демократия основывается на следующих жестких постулатах:
1. История непознаваема: нет и не может быть такой партии, которая могла бы открыть всем таинственный смысл и конечные перспективы истории и на этом основании лучше знала интересы народа, чем сам народ. Именно потому, что все партии равны в своем историческом неведении, они равны и перед избирателями.
Итак, таинственный мрак истории – вот плата за демократию. Это приходится сегодня подчеркивать, потому что история, кажется, повторяется. Сегодня у нас вместо прежнего коммунистического авангарда появился новый демократический авангард, который сменил учение, но не сменил саму авангардистскую установку. Ему снова кажется, что он, на этот раз не благодаря Марксу, а благодаря М. Фридману (Чикагская школа), лучше знает объективную логику прогресса и потребности развития, чем темное большинство народа, и потому он снова задумывается: а стоит ли уступать воле «этого» народа, способного сделать «неправильный» выбор и провалить демократическую партию на выборах? Не случайно сегодня ведется столь ожесточенная критика большинства, удостаиваемого самых нелестных эпитетов (красно-коричневое, агрессивно-послушное и т. п.).
2. Нет никакой объективной политической истины, которая может быть открыта меньшинством и в качестве объективной навязана большинству, выступающему в этих условиях носителем субъективного мнения. (Вспомним пример с Бруно и Коперником.) Как только в политике мы начинаем противопоставлять объективную истину субъективному мнению избирателей, мы сразу же ставим под сомнение демократический суверенитет народа – его право выбирать правителей.
Следовательно, в политике истина выступает не в качестве объективной, а в качестве конвенционалистской (принятой по соглашению). Принять эту теорию нелегко, как и принять непознаваемость истории. Но, не уплатив эту цену, мы не усвоим демократический менталитет, основанный, как мы видим, на агностицизме и скептицизме.
3. В основе демократии лежит терпимость, а скептики всегда терпимее фанатиков высшей истины. Но не всякая культура готова платить эту цену за политическую демократию. Требуется соответствующая подготовка за пределами узкополитической области. Такую подготовку и прошел Запад в ходе Реформации. Как известно, тогда существовала инстанция, присвоившая себе монополию на толкование Священного Писания и воли самого Господа Бога.
Папистская католическая традиция исходила из невозможности прямого диалога мирян с Богом, утверждая, что самостоятельно миряне не могут выработать «правильного» теистического мировоззрения и потому нуждаются в неустанной опеке церкви. «Любое внутреннее сопротивление церковной опеке тотчас парировалось тем, что лучшие и подлиннейшие побуждения индивида таинственны до неощутимости, что человек сам не ведает, чего он в действительности хочет, заблуждается в отношении своего призвания, блага, пользы, коренного интереса и т. д. Чего мирянин хочет нехотя, того церковь хочет для него сознательно, ибо мыслит и знает за него» [15].
Церковь потому имеет право вести паству, не испрашивая ее согласия, что лучше знает высшие интересы этой паствы, а это в свою очередь, связано с особой близостью церкви Божественной воле. На интерпретацию последней имеет право только церковь – всякий свободный индивидуальный дискурс о Боге и Божьей воле изначально признавался кощунственно-профаническим. Поэтому и спасение возможно только через церковь. Никакие личные подвиги смирения и святости не ведут человека к спасению, если они совершаются помимо церкви как направляющего и освящающего института. Все это означало особый тип неравенства людей, причем в вопросе, касающемся поистине самого главного: спасения души.
Мы многого не поймем в судьбах западной церкви и истории ее раскола на католическую и протестантскую, если не доищемся причин, почему эта монополия церковного клира на духовно-спасательные вопросы стала вызывать растущее раздражение, завершившееся взрывом Реформации. Дело в том, что церковный католический клир на Западе в отличие от православного клира в России, утверждал свою причастность Божественной благодати не столько молчаливыми подвигами аскетического смирения, сколько словоохотливой претенциозностью тех, кто ближе к Богу «по должности» и в этом качестве имеет право наставлять и поучать остальных. Католическая церковь дала десятки тысяч ученых педантов богословия, которые претендовали на знание высших истин и на этом основании создавали рациональную теорию спасения: кого, за что именно и какими средствами надлежит спасать.
За всем этим скрывались и весьма земные интересы клира – от соискания высоких ученых степеней до торговли индульгенциями. Словом, возникла ситуация, с тех пор не раз воспроизводимая в истории: католицизм выступал в роли «великого учения», профессиональные жрецы которого не только пользовались привилегиями монопольного знания, но и «земными», материальными привилегиями. Трудно сказать, что стало вызывать большее раздражение: высокомерие педантов, дерзающих заявлять вопреки максиме христианского смирения, что в сверхтаинственной практике спасения «цели ясны, пути определены», или их «служебные злоупотребления». Нам важно в первую очередь понять, что восстание Лютера против папизма вовсе не было «эмансипацией» в современном гедонистическом смысле: Лютер освобождал мирян от гнета церковного клира не для того, чтобы облегчить религиозную аскезу верующих, а для того, чтобы преодолеть профанирование душеспасительных практик, захватанных руками самоуверенных доктринеров папизма.
Вот главные принципы реформационного движения, сформулированные Лютером:
1. Принципиальная непознаваемость Божественной воли – кого именно и зачем Бог предопределил к спасению. В этом отношении нет ровно никакой разницы между неграмотными пастухами и угольщиками, с одной стороны, и целым сонмом докторов богословия – они равны в своем полном неведении промысла Божьего.
2. Принципиальное одиночество совести, бремя которой не на кого переложить. «В решающей для человека эпохи Реформации жизненной проблеме – вечном блаженстве – он был обречен одиноко брести своим путем навстречу от века предначертанной ему судьбе. Никто не может ему помочь. Ни проповедник… ни таинства… ни церковь» [16].
Из этого вытекали самые неприятные последствия для профессиональных теоретиков спасения – бесчисленных докторов богословия: они попросту объявлялись ненужными. Если учесть, что речь шла о целом классе профессионалов, сделавших свою карьеру на великом учении спасения, то мы поймем, что в данном случае затрагивались как практические интересы и привилегии, так и сама цена с трудом добытого профессионального «знания» – оно недвусмысленно обесценивалось.
3. Принципиальная посюсторонность и связанная с ней этика ответственной повседневности. Молчание Бога, воля которого не может быть явлена в каких бы то ни было доктринальных откровениях, заставляло протестанта искать подтверждение своей избранности исключительно в успехе своих практических повседневных начинаний. Аскеза при этом не устранялась – она переносилась на мирскую жизнь и тем самым из периодической, как у католика, становилась перманентной. Вера протестанта запрещала монашеское избранничество с его особой «партийной» моралью. Свидетельство нравственно-религиозной избранности не выдается как партбилет или академический диплом – оно всегда ощущается как проблема, которую верующий решает постоянно и каждый раз заново. Тем самым утверждался принцип индивидуального, а не коллективно-институционального гарантированного спасения. Реабилитировался индивидуальный религиозный опыт, который не может подменить никакая «высшая» коллективная инстанция.
Эти подробности, касающиеся реформационных сдвигов в массовом сознании Запада, приводятся здесь для того, чтобы легче было понять, каким образом западный человек пришел к определенному мужеству незнания заранее заданных путей спасения, как он научился жить без высших гарантий.
Если мы протестантский принцип незнания Божественной воли перенесем на исторический процесс, то получим концепцию открытой, негарантированной истории, перед которой все политические партии равны в своем неведении ее высшего смысла и финала. Если никакое «великое учение» не дает нам знание путей и развязки истории, то все политические партии равны, и судить о них надо по их эмпирическому, повседневному поведению, а не по какой-то «исторической миссии», которую никто не вправе себе присваивать. Если история, словно протестантский Бог, молчит, то слово предоставляется избирателю – ему решать, какой партии на этот раз надлежит стать правящей. Именно полная непроницаемость истории, равно неподвластной и сознанию интеллектуального истеблишмента – профессиональных теоретиков в области социальных наук, и сознанию самых низших социальных слоев, политически уравнивает всех избирателей и запрещает ценить голоса просвещенного меньшинства выше голосов «темного большинства»: ибо история так таинственна, а пути ее столь неисповедимы, что сплошь и рядом случается так, что здравый смысл необразованных посрамляет доктринальную ученость самонадеянных знатоков «общечеловеческого будущего».
Все политические доктрины, под знаком которых выступают различные политические силы, являются своего рода «учениями о путях спасения». И марксизм, и консерватизм, и либерализм не являются (несмотря на соответствующие заверения основателей и адептов) научными теориями. В политической борьбе стороны ищут не истину – они ищут способы отстоять и защитить свои интересы. Правда, марксизм попытался примирить эти критерии, утверждая, что интересы передового класса совпадают с критериями теоретической истинности, тогда как реакционные классы заинтересованы в сокрытии истины, здесь партийность и истинность противостоят друг другу. Однако опыт всей политической истории свидетельствует, что в политике действует принцип приоритета полезности над научной (и любой другой) объективностью, и в этом правиле вряд ли бывают исключения. Но политические учения отличаются от научных не только приматом интереса. Они отличаются также приматом убеждения (веры) над рациональными соображениями.
В этом заключен основной парадокс пострелигиозной эпохи: отделив церковь от государства, современные западные общества не отделили тем не менее политику от веры – последняя по-прежнему воодушевляет и мобилизует политическую активность, хотя и выступает в превращенных, нерелигиозных формах.
Начнем с марксизма. В нем присутствует вся та атрибутика учения о спасении, которая вытекает из иудео-христианской традиции. Это, во-первых, учение о блаженстве «нищих духом». В марксизме в роли «нищих духом» выступает пролетариат. Если рассуждать сугубо «светским» образом, то обнаружится, что у пролетариата меньше всего шансов на будущее историческое торжество. Ведь у пролетариата не только наихудшие стартовые условия. Согласно Марксу, вместе с развитием капиталистической цивилизации социальная оснащенность пролетариата – имущественная, интеллектуальная и даже нравственная – не только не улучшается, но непрерывно деградирует. «… Накопление богатства на одном полюсе есть в то же время накопление нищеты, муки труда, рабства, невежества, огрубления и моральной деградации на противоположном полюсе…» [17]
Но если это так, как можно прогнозировать конечное торжество пролетариата над всеми остальными классами, его окончательную всемирно-историческую победу? Ясно, что подобный постулат основан не на эмпирических фактах, а на вере – той самой вере, которая в иной форме выражена в Нагорной проповеди: «Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю».
Поразителен и другой момент, относящийся уже к соотнесенности марксизма с Ветхим Заветом. Как известно, Бог Ветхого Завета обещает возвысить свой возлюбленный, избранный народ над всеми народами при одном условии: если этот народ не сотворит себе кумиров, не будет кланяться другим Богам и не променяет спасение на чечевичную похлебку. Сравните с этими запретами категорические предостережения марксизма против ревизионизма и реформизма. Пролетариат как «избранный народ» индустриальной эры тоже не должен творить себе кумира – искать теорий и вождей в стане буржуазии и ни в коем случае не пытаться подменить великое дело коллективного революционного спасения частичными реформами в рамках капитализма или индивидуальным приспособлением отдельных пролетариев к буржуазным порядкам. Прыжок из буржуазного царства необходимости в коммунистическое царство свободы требует такой колоссальной энергии, которая накапливается только на самом дне отчаяния; если ее потратить на частичные улучшения и снизить тем самым накал иступленных коллективных ожиданий, классового гнева и обиды, то революционного скачка не получится. Революция пролетариата, таким образом, выступает не как событие эмпирической истории, подготовленное медленным накоплением предшествующих фактов и причин, а как эсхатологический акт, как Судный день и Второе пришествие.
Ясно, что в марксистской картине мира, так же как и в традиционной религиозной, «нормальные» политические процессы, связанные с политическим соперничеством революционных «игроков» перед лицом избирателя, наделенного правом окончательного выбора, изначально исключены. Здесь не действует базовый принцип неопределенности, ставящий участников политического процесса в положение претендентов с примерно равными достоинствами и шансами.
Во-первых, конечный исход заранее предрешен: история, словно Бог Ветхого Завета, заранее пометила избранных – тот самый передовой класс, авангард всего человечества, который и выражает объективную историческую необходимость или «волю истории».
Во-вторых, соперники не равны в моральном отношении: один (пролетариат) воплощает высшее добро; другой (буржуазия) –последнее историческое зло, искоренив которое, мы получим рай на Земле.
Надо заметить, что возникший в XIX веке марксизм по критериям секуляризации и политизации сделал значительный шаг назад по сравнению не только с эпохой Просвещения, но и эпохой Реформации. В смысле картины мира он ознаменовался неожиданной архаизацией – отказом от выстраданных Реформацией принципов неопределенности и негарантированности истории. Это поставило марксизм в особое положение в системе современной западной культуры: он бросал вызов многим ее и светским, и реформационно-религиозным достижениям. Поэтому уже при жизни Маркса возникают попытки реформировать марксистскую «пролетарскую церковь», причем по тем же критериям, по которым Лютер реформировал католическую доктрину спасения. Роль такого Лютера марксистской церкви выпала Э. Бернштейну. Он оспаривает все три тезиса великого учения: о познаваемости «финала истории»; о принципиальном изгойстве пролетариата в рамках буржуазной цивилизации, которую он призвал не улучшать постепенными реформами, а взорвать; наконец, о его всемирной исторической миссии как избранного класса.
В особенности претят Бернштейну апокалиптические установки марксизма на разрушение буржуазной цивилизации и «конец истории». Бернштейн предпочитает светски-прагматическое воззрение на окружающую действительность, которая небезупречна, но тем не менее подлежит частичным улучшениям и исправлениям. Это касается и положения рабочего класса при капитализме. «Вопрос о «безнадежности» состояния рабочего класса возник уже более пятидесяти лет назад. Он проходит через всю радикальную социалистическую литературу тридцатых и сороковых годов [18]. Но заблуждение не станет от того достойным сохранения на будущее время, что его некогда разделяли Маркс и Энгельс, и истина нисколько не потеряет от того, что ее впервые обнаружил… антисоциалистический или не особенно крупной величины социал-экономист» [19].
Бернштейн, таким образом, отстаивает право мирян на самостоятельные, «внецерковные» суждения о смысле и цели истории и о путях спасения и рабочего класса, и всего человечества. Особую остроту эти вопросы получили в России после того, как ее политически активными умами стал овладевать марксизм. В Россию он проникает уже раздвоенным, выступающим в двух разных формах – реформационной и дореформационной, или контрреформационной. Реформационную форму олицетворяют так называемые «легальные марксисты» – те самые, которые не считают мир лежащим во зле и не поддающимся никаким исправлениям вплоть до судного дня истории – мирового пожара пролетарской революции. В лоне реформированного марксизма могли формироваться политические партии, готовые на равных участвовать в политическом соревновании с другими партиями и не претендовать на монопольное право выступать от имени народа безотносительно к реальному выбору самого народа. К такому политическому типу принадлежали меньшевики. Но в русском марксизме оказалось очень влиятельным другое, контрреформационное течение, которое возглавил В. И. Ленин. Его работа «Что делать?» – манифест последовательной контрреформации. На основные реформационные вопросы, поставленные в рамках марксизма, он дает контрреформационные, догматические ответы.
1. О познаваемости воли Бога – смысла истории. Ленин упрекает Бернштейна и «легальных марксистов» в непозволительном реформаторском вольнодумстве, оставляющем всякому право на произвольные толкования смысла истории – и в пользу социализма, и против него. Ленин обвинил оппонентов в том, что они разделяют «принцип неопределенности» – открытости истории, альтернативные варианты которой не являются ни заранее известными, ни предопределенными. «Отрицалась возможность научно обосновать социализм и доказать, с точки зрения материалистического понимания истории, его необходимость и неизбежность» [20].
2. Об исключительном праве партии– «церкви» на трактовку «священных текстов» – марксистской теории. Представители реформаторского крыла – «легальные марксисты» требовали свободы критики в отношении «текстов». Ленин отвечает: «"Свобода критики" есть свобода оппортунистического направления в социал-демократии, свобода превращать социал-демократию в демократическую партию реформ, свобода внедрения в социализм буржуазных идей…
Люди, действительно убежденные в том, что они двинули вперед науку, требовали бы не свободы новых воззрений наряду со старыми, а замены последних первыми» [21]. Иными словами, Ленин возражает не столько против новых идей, сколько против придания им секулярного, адогматического статуса. Если великое учение как «безошибочный мироспасительный текст» на самом деле таковым не оказалось, то требуется заменить его новым, на этот раз «подлинным» великим учением, а не отрицать великие учения как таковые с позиций индивидуалистического вольнодумия.
3. Об оправданности деления на «священников» и «мирян» – партийных вожаков и беспартийную массу.
Доктринальное недоверие большевизма не только к повседневному массовому опыту вообще, но даже и к опыту «передового класса» предопределяет контрреформаторскую позицию неустанной инквизиторской опеки над массовым сознанием со стороны «авангарда». «История всех стран свидетельствует, что исключительно своими собственными силами рабочий класс в состоянии выработать лишь сознание тред-юнионистское…» [22]
Ясно, что партия, которая изначально приписывает массам сомнительный статус носителей ложного сознания, не может довериться их воле в качестве свободных избирателей, на собственный страх и риск определяющих, кто достоин управлять страной. Большевизм воспроизводит специфическое для дореформационной церкви неравенство людей в важнейшем вопросе: в праве определять собственную судьбу. Профессионалы в делах «спасения» лучше знают подлинные интересы паствы, чем сама паства. Нам очень важно понять, что семидесятилетняя большевистская диктатура, перечеркнувшая право народа на свободный политический выбор, объясняется не уникальным стечением исторических обстоятельств (война, иностранная блокада и т. п.) и не простым наследием российского традиционализма, а прямо связана с прерванностью реформационного процесса, с победой контрреформационного крыла в марксизме.
Политический процесс не исключает социального неравенства людей – напротив, без такого неравенства он лишается смысла. Энергия политического соперничества питается тем, что социально неравные и ущемленные в статусе люди надеются с помощью политических технологий «поправить дело» – изменить несправедливость судьбы и обстоятельств. Но политика, безусловно, требует равенства людей в специфическом смысле: равного права в качестве избирателей, голосующих не по указке той или иной «церкви», а исключительно по собственному разумению, и равного права попробовать свои силы в качестве избираемых участников политической игры. Смысл политического участия возрастает для людей в той мере, в какой они рассматривают свои шансы в политической игре как небезнадежные.
В этом смысле политическая история Запада имеет определенный вектор: она развивается от состояния, в котором стартовые условия участников политической игры воспринимались как заведомо неравные, к условиям, когда шансы приближаются к равновероятным. В самом деле: игра делается бессмысленной, если заранее известно, кто выйдет победителем. Она приобретает смысл в той мере, в какой ее исход заранее не предопределен,– тогда она превращается в действительную процедуру открытия. Могут возразить, что равенства стартовых условий для всех членов общества до сих пор не существует в каком бы то ни было обществе. Это действительно так, но мы в данном случае как раз имеем в виду не всех членов общества и не все его группы, а лишь такие, которые приняты в состав политического класса в качестве настоящих, равноправных игроков. Круг этих «игроков» в целом непрерывно расширялся на Западе, но он и теперь не является универсальным и всеохватывающим: до сих пор существуют социальные группы, являющиеся маргиналами политики, хотя формально такие исключения из игры уже почти не фиксируются в виде явных имущественных, расовых и прочих цензов.
Итак, в целом политический образ жизни развивается в зависимости от двух показателей:
а) от эффективности политики как особой социальной технологии, посредством которой можно в самом деле существенно изменить либо общество в целом, либо статус данной группы;
б) от равенства стартовых условий участников.
Иными словами, игру делает интересной характер ставок и равенство шансов участников.
Посмотрим теперь, как решаются реформационные вопросы в идеологии, официально сменившей марксизм в нашей стране,– в либерализме. Либерализм складывался на Западе как «совокупность идейно-политических течений, политических и экономических программ, ставящих целью ликвидацию или смягчение различных форм государственного и общественного принуждения по отношению к индивиду» [23].
Один из основателей этой доктрины, Алексис де Токвиль, различает две разновидности посттрадиционного общества, одну из которых он определяет как «демократию свободы», другую – как «демократию равенства». Поскольку люди от природы неравны, то их свободная соревновательность непременно даст неодинаковые результаты, что даже при равных стартовых условиях предопределяет социальное неравенство. Демократия свободы – это общество, которое индивидуальную свободу ставит выше равенства; демократия равенства имеет противоположные приоритеты и поэтому ограничивает свободу индивидуальной самодеятельности, затискивая неравных от природы людей в прокрустово ложе равенства. Господствующим принципом демократии равенства выступает социальная справедливость; господствующим принципом демократии свободы – плюрализм и терпимость (к чужим взглядам и позициям).
Но либерализм, как и любое другое идейно-политическое течение, претерпевает историческую эволюцию, так что взгляды последователей могут существенно отличаться от тех, которые защищали основатели (Локк, Юм, Смит, Бептам, Токвиль, Милль). Это отличие касается в первую очередь отношения к свободе как к самоцели или как средству – источнику экономической, социальной и культурной эффективности. Еще в 50-х годов XX века, когда темпы экономического роста в СССР были выше, чем на Западе, либералы защищали свободу как ценность. Начиная с 70-х годов, они все чаще пропагандируют ее как незаменимое условие экономической эффективности. Современная Чикагская школа, сегодня едва ли не официально сменившая в России марксизм, делает акцент на свободе от вмешательства государства, главным образом экономического. При этом наши реформаторы не останавливаются перед тем, чтобы навязать либерализм – «привнести» его в инородную ему национальную культурную среду, и в этом они находят полную поддержку у своих западных учителей, все чаще говорящих о всемирной миссии либерализма.
Именно в этом пункте мы сталкиваемся с парадоксом, переворачивающим установки классического либерализма с ног на голову. Дело в том, что классики были убеждены: либерализм в отличие от других доктрин не надо внедрять – он совпадает со здравым смыслом и естественным «разумным эгоизмом» каждого нормального человека. В основе либеральной философии лежал образ «естественного человека», спонтанно стремящегося к свободе и благополучию. Таким образом, в либерализме заложены натуралистические постулаты – о природном индивиде, для которого общественные связи вторичны и выступают всего лишь как средство его естественных экономических целей. Такой постулат изначально противоречит теории антропогенеза (происхождение человека), доказавшей, что человеческая личность формируется в обществе и все ее интересы и потребности – продукт культуры, а не природы.
Второй теоретический «недочет» либерализма касается соотношения свободы и благополучия. Те откровения о человеке, которые дает нам современная наука (а прежде ее – литература в лице, в частности, Ф. М. Достоевского), свидетельствуют, что свобода и благополучие – разные вещи. Герои-подвижники, с одной стороны, слабовольные неврастеники – с другой, зачастую распоряжаются своей свободой отнюдь не так, как этого требует личное благополучие.
И не случайно и теоретики современного психоанализа, и социальные философы доказывают, что отнюдь не все люди выдерживают бремя свободы и связанные с нею трудности выбора и ответственности. Слабые боятся свободы, предпочитая те или иные виды социального патернализма. Либеральные критики патернализма нередко забывают, что предоставленные самим себе социально неэффективные, незащищенные люди могут попросту погибнуть. Применительно к ним либеральное государство, предпочитающее не вмешиваться и «умыть руки», означает на деле безжалостный социал-дарвинизм. Если мы в самом деле поверим в благодетельность естественного отбора, нам предстоит сознательно стать на сторону сильных и отвернуться от слабых – неприспособленных. Но всегда ли «приспособленные» являются лучшими по высшим критериям морали и культуры?
И великие заповеди христианства («блаженны нищие духом»), и непредвзятые свидетельства опыта говорят, что это отнюдь не так. Может быть, главный парадокс либерализма касается его отношений с правовым государством. Ведет ли либеральный принцип невмешательства государства в экономическую и социальную жизнь к торжеству права? Сильные, как правило, не нуждаются в праве – им выгодна стихия социал-дарвинизма («закон джунглей»). В этом смысле критика Гегелем либеральной утопии «естественного права» остается весьма актуальной. «Естественное право есть… наличное бытие силы и придание решающего значения насилию, а естественное состояние – состояние насильственности и нарушения права, о котором нельзя сказать чего-либо более истинного, как только то, что из него необходимо выйти… то, что следует ограничить и чем надлежит пожертвовать, есть как раз произвол и насильственность, свойственная естественному состоянию» [24].
Право возникло как специфический тип социальной технологии, принуждающей сильных считаться с цивилизованными правилами игры, одинаковыми для всех.
Социал-дарвинизм можно посчитать «естественным состоянием» в том смысле, что он – наиболее вероятное состояние. Достаточно ослабить неусыпность правового закона, и восторжествует «закон природы», при котором все привилегии присваиваются сильными. Те, кто желает, чтобы привилегии не мешали свободной соревновательности и иницитиативе, должны понять, что это способно обеспечить как раз не слабое государство (слабое будет потакать сильным и идти у них на поводу), а сильное – ставящее закон выше давления самых влиятельных групп.
У нас сегодня именно слабое государство потакает беспределу номенклатурных хищников, присваивающих себе всевозможные привилегии и монопольные права. Приходится констатировать, что языческий натурализм – утопия естественного состояния – оказался ахиллесовой пятой либеральной теории, источником самых неприятных сюрпризов и парадоксов либерализма.
Судя по некоторым признакам, либерализм сегодня претерпевает превращения, аналогичные тем, которые в свое время пережил марксизм: из теории освобождения он превращается в теорию эффективности – любой ценой. Если марксизм пожертвовал «проектом освобождения» («преодоление отчуждения») ради политической эффективности «диктатуры пролетариата», то современный либерализм кажется близок к тому, чтобы пожертвовать культурой и моралью, а значит, высшими измерениями человеческой личности, ради экономической эффективности. Не случайно либерализм воспроизводит примитивно-одномерные дихотомии, когда-то погубившие марксизм. Главная из них: «экономика или антиэкономика». Это манихейское черно-белое видение, не знающее промежуточных состояний, весьма напоминает классовую бескомпромиссность большевизма.
Большевизм к любым явлениям культуры подходил с примитивной категоричностью: «с нами или против нас». Он это делал «от имени бедных». Современный либерализм берет на вооружение эту же черно-белую категоричность «от имени богатых». Манихейская идеология большевизма привела его к диктатуре, ибо те, кто не терпит «смешанных состояний» (из которых как раз и состоит обычная жизнь), неизбежно кончают насилием над жизнью. Не готовит ли нам либеральное манихейство новое насилие над жизнью и новую диктатуру – только уже не левую, а правую? Не случайно прецедент Пиночета встретил столь благожелательные отклики и у зарубежных, и у отечественных либералов. Собственно, в этом и состоит главный критерий реформационной способности теории: готова ли она корректировать свои постулаты, столкнувшись с «неправильностями» реальной жизни, или предпочитает корректировать саму жизнь во имя неприкосновенности постулатов?
Попробуем адресовать современному либерализму знаменитые «лютеровы вопросы».
Вопрос первый: знает ли либеральная теория, куда движется мировая история и к какому финалу, к окончательному торжеству какого принципа она неминуемо приведет?
Судя но всему, современные либералы не уклоняются от ответа на этот вопрос. С большевистской убежденностью и напористостью они утверждают, что единственной современной теорией является либерализм (все остальные идейные течения представляют пережитки прошлого); что происходящие в мире процессы сводятся к одному знаменателю или вектору – формированию современного общества западного образца; и что сам этот образец – последнее, что осталось в запасе у мировой истории – впредь ничего другого она человечеству уже никогда не предложит. Если сравнить «Коммунистический манифест» Маркса и Энгельса (1848) и современный либеральный манифест, написанный американским политологом Ф. Фукуямой и носящий красноречивое название «Конец истории», то придется признать, что по классовой напористости, самоуверенности и непримиримости основоположники научного социализма явно уступают идеологу «победившего либерализма». «Триумф Запада, западной идеи очевиден прежде всего потому, что у либерализма не осталось никаких жизнеспособных альтернатив… То, чему мы, вероятно, свидетели, – не просто конец «холодной войны» или очередного периода послевоенной истории, но конец истории как таковой, завершение идеологической эволюции человечества и универсализации западной либеральной демократии как окончательной формы правления» [25].
Представляете? Если предположить, что ядерной или иной всеуничтожающей катастрофы не будет и впереди у человечества многие десятки тысяч лет жизни, то не удивительно ли, что современный теоретик либерализма все решил за все последующие поколения: им вменяется в обязанность неукоснительно сберегать порядок, который сегодня некоторая часть истеблишмента признала наиболее предпочтительным!
Как здесь не вспомнить замечательные слова Томаса Пейна – одного из основателей либерализма и идеологов американской революции! «Каждая эпоха и каждое поколение должны иметь такое же право решать свою судьбу во всех случаях, как и предшествовавшие эпохи и поколения. Тщеславное притязание на то, чтобы управлять и за гробом, – самая смешная и дерзкая из всех форм тирании. Человек не имеет права собственности на другого человека; подобным же образом ни одно поколение не имеет права собственности на последующие поколения» [26].
Вопрос второй: способны ли массы современного мира, в особенности незападное большинство населения планеты, самостоятельно выработать правильное либеральное мировоззрение или его необходимо «привносить извне»?
Анализ современной либеральной литературы, в частности, той, что посвящена процессам модернизации стран незападного мира («второго и третьего эшелонов развития»), показывает, что и адепты либеральной теории, и следующие их рекомендациям миссионеры-реформаторы давно уже оставили представление о «безыскусности» либерального типа сознания, совпадающего с индивидуальным здравым смыслом «разумных эгоистов». Сегодня подавляющее большинство либеральных адептов укажут вам на «неадекватную ментальность» подавляющего большинства незападных народов, не только неспособных к самостоятельному обретению либерального образца, но, увы, кажется, неспособных хотя бы воспринять его с должной ученической старательностью. А каковы же тогда, спросите вы, шансы либеральной партии на выборах, если ей предстоит свободно соревноваться с нелиберальными партиями? И имеют ли моральное право просвещенные либералы, представляющие «лучшую часть» человечества и «лучше осведомленные» о подлинных интересах остальной его части, чем она сама, погруженная в тяжелую дрему традиционализма, – имеют ли они право уступать воле неразумного большинства? Можно ли приравнивать голос просвещенного либерала к голосу темного традиционалиста, национал-патриота или «почвенника»?
Беспристрастный текстуальный анализ современной либеральной литературы позволяет заключить со всей определенностью: эта литература готовит нас не к демократии, готовой уважать волю электорального большинства, а к диктатуре нового «демократического авангарда», отличающегося еще большим принципиальным «недоверием» к традиционалистской низовой «стихии», чем коммунистический «авангард» – и не меньшей готовностью «обуздывать», «выкорчевывать» и «промывать мозги».
Новейший либеральный «авангард», как и прежний, коммунистический, отличается поразительной глухотой к свидетельствам повседневного опыта, к критериям, которыми простые люди оценивают качество повседневности. После большевистских экспериментов провалы в экономике, культуре и нравственной сфере были поистине ужасающие, но коммунистический авангард противопоставлял этой низменной «правде фактов» одному ему ведомую «правду жизни» или правду истории. Его не интересовали «явления», он довольствовался «сущностью»: сохранением и упрочением главного преимущества социализма – общественной собственности на средства производства. Он нехотя признавал, что на Западе «пока что» по многим показателям жизнь лучше, но поскольку у нас – передовая форма собственности, а у них – отсталая, то вопреки всем свидетельствам повседневности нас надо признать вырвавшимися далеко вперед, а их – безнадежно отставшими.
Сегодня история, кажется, повторяется. Вдохновленный очередным великим учением – Чикагской школой – либеральный эксперимент в России сопровождается неслыханными провалами и откатами в варварство. Качество повседневности – материальное, культурное, моральное – деградирует с пугающей стремительностью. Но либеральный «авангард» и в этих условиях гордится «верностью учения», ставя его букву выше нрав и интересов самой жизни. А поскольку в силу указанных провалов надежды на народную поддержку исчезли, то «авангард» занялся настоящей «критикой народа» – его неисправимой исторической наследственности, его менталитета, ценностей и традиций. Поэтому политический лозунг классического либерализма «Избиратель всегда прав», современные либералы готовы, кажется, сменить на противоположный.
Парадокс либерализма, особо заслуживающий того, чтобы быть отмеченным, состоит в следующем. Общепризнанной добродетелью либерализма, которую его адепты не устают подчеркивать, является плюрализм. Однако надо уточнить содержание и границы этого плюрализма. Плюрализм либерализма – это семейный плюрализм Запада, отсюда не распространяемый на его взаимоотношения с другими народами и культурами. В горизонт либерального плюрализма попадают отношения между различными силами, относящимися ко внутриполитическому спектру, причем – не считая его крайних полюсов, левого и правого радикализма. Этика политической жизни Запада, поддерживающая климат нормальной политической соревновательности между партиями и группировками, в самом деле предполагает признание законности других интересов и других точек зрения. Это и есть плюрализм.
Однако даже во внутренней политике он имеет свои не всегда проговариваемые, но практически ощутимые границы. Это – границы конформизма к данному строю, данному укладу, данной (господствующей) системе ценностей. Откровенные нонконформисты, пытающиеся спорить вне границ, очерченных так называемым общенациональным консенсусом (согласием устойчивого большинства по поводу базовых ценностей западного общества), вытесняются из сферы принятия политических решений и обрекаются на статус политических маргиналов. Их мнение не представлено в парламенте, в «большой прессе», на телевидении, на различного рода политических форумах, где основные политические силы достигают компромисса. Всем известно, например, что различие между двумя «вечными» партиями Америки – республиканской и демократической – столь невелико, что порою поражаешься неустанной готовности американцев принимать участие в игре этих соперников, ибо отнюдь не всегда ясно, по поводу чего же они соперничают. Пожалуй, не во всякой политической культуре могла бы десятилетиями воспроизводиться ситуация «споров о частности». В других политических традициях, где избиратель не столь однороден и склонен «спорить по существу», политические качели Америки вряд ли бы кого устроили.
Эта ситуация благоприличного либерального плюрализма, постоянно помнящего о своих границах, сменяется полной нетерпимостью, когда речь заходит о взаимоотношениях Запада с не-Западом. Когда дело идет о плюрализме мировых культур и укладов, то из всех течений Запада может быть самым нетерпимым и догматическим оказывается именно либерализм. Все открытия современной культурологии и этнологии, касающиеся равноценности культур, неизбежности и благотворности культурного многообразия мира, нрава людей следовать своей культурной традиции и своим представлениям о счастье, даже если в других культурах эти традиции и представления воспринимаются как экзотические – все эти установки культурного плюрализма остались чуждыми господствующим течениям западного либерализма. В этих вопросах западный либерал по-прежнему занимает позиции самоуверенно-невежественного европоцентричного (сейчас уже – американоцентричного) провинциала, меряющего весь мир только по себе.
Эту несносную самоуверенность крайних либералов отметил мудрый английский консервативный либерал начала прошлого века – Иеремия Бентам. «Для них важнее всего политическая свобода, т. е. наиболее равномерное распределение политической власти, какое только можно себе представить. Повсюду, где они не находят своей любимой формы правления, они видят лишь рабов, и если эти «рабы» довольны своим положением и не обнаруживают желания изменить его, поклонники политической свободы презирают и поносят их. В своем фанатизме они всегда готовы поставить на карту в гражданской войне все благосостояние нации, чтобы передать власть в руки тех, которые вследствие своего глубокого невежества могут сделать из нее только орудие своей собственной гибели» [27].
Именно в недрах либерального сознания зародились все эти мифы западного культурного мессианизма и империализма: о необходимости всюду внедрять и насаждать «либеральные ценности», преодолевать «традиционный менталитет» других народов, навязать им гонки «догоняющего развития» – будто и в самом деле история развивается только в одном-единственном, определенном на Западе направлении и потому весь мир обречен стать адептом Запада. Ни плюрализма культуры, ни плюрализма путей истории современный западный либерализм не признает, и в этом вполне обнаруживается его нереформационный характер.
Может быть, его реформация еще впереди? Вопрос о способности к реформационной реконструкции «великих учений», претендующих на авангардную роль в мире, есть вопрос об их историческом долголетии. Марксизм катастрофически запоздал со своей реформацией: его реформация, инициированная перестройкой М. С. Горбачева, пришла слишком поздно – когда марксизм как ценностно-мировоззренческая система вообще уже утратил свою притягательность. Вероучения, утратившие притягательность, отправляются не в реанимацию, а в мертвецкую. Избежит ли этой участи либерализм, не запоздают ли его нынешние «хранители завета» с реформационным решением?
Сегодня, во всяком случае, условия для реформации либерализма вряд ли можно счесть благоприятными. Западный либерализм чувствует себя победителем, не только одержавшим верх в «холодной войне», но и получившим право на идейную монополию в мире. Такой тип победной эйфории вряд ли способствует напряженной критической рефлексии, готовности прислушаться к мнению других и поступиться в их пользу какими-то из своих позиций. Словом, после завершения «холодной войны» мы получили либерализм без плюрализма – догматически самоотрицающий свой основополагающий принцип. Это заставляет задуматься и над другим вопросом: а какова судьба сверхдержавы, связавшей свой путь с этой идеологией? Духовная смерть запоздавшего для реформирования марксизма привела к гибели сверхдержаву, связавшую с марксизмом свою судьбу. Как отразятся возможные исторические приключения новейшего «великого учения» на судьбе государств и систем, связавших себя с ним?
Выше мы говорили об опасностях, связанных с отступлением от реформационного «принципа неопределенности». Претендующий на преодоление исторической неопределенности авангард противопоставляет демократической легитимности, связанной с получением мандата от избирателей, более высокую «теократическую» легитимность, связанную с посвященностью в высшие, недоступные другим (в том числе и самому народному большинству) тайны или «законы» мировой истории. Это неминуемо ведет к пренебрежению правами и интересами большинства и в конечном счете – к политической тирании «авангарда».
Теперь нам предстоит определить издержки самого «принципа неопределенности» – социальную и моральную цену, которую за него приходится платить.
Думается, главные издержки связаны с релятивизмом и скептицизмом, неминуемо сопутствующими отказу от высшего «исторического знания». Человек издавна воодушевляется драматургией борьбы Добра и Зла, и его нравственное самосознание не может довольствоваться неопределенностью, связанной с конечными историческими перспективами этой схватки. Добро в конечном счете должно восторжествовать – ни в какой другой перспективе устойчивая нравственность невозможна. Но человек не может и довольствоваться таким абстрактным знанием: он склонен искать в повседневном опыте воплощение сил Добра и Зла (в том числе и политических).
Демократическая теория предлагает идеальные конструкции: она, в частности, полагает, что соперничающие на выборах политические силы морально равноценны, именно потому результаты определяются сугубо количественным образом – но большинству полученных голосов. С этим связано еще одно идеальное допущение: что соперничающие стороны спорят не о будущем, а только о настоящем. Если бы речь шла о решении вопросов, затрагивающих будущие поколения, то демократию пришлось бы считать сомнительно-конъюнктурной системой: она обеспечивает победу тем, кто угождает сегодняшним вкусам и интересам избирателей, не требуя от них жертв во имя будущих поколений. Все критики демократии издавна сходятся в том, что вся она основана на угождении сегодняшним массовым интересам и вряд ли способна выстраивать действительные долгосрочные приоритеты. Демократия предпочитает конъюнктурно привлекательные решения оптимальным, ибо те, кто принимает решения в ее рамках, более озабочены своими шансами на предстоящих выборах, чем заботой о нахождении объективно правильных стратегических решений.
Итак, наука демократии оказывается небезупречной по целому ряду показателей. Во-первых, это скептическая наука: она учит нас отвлекаться от высших мироспасательных и мироустроительных вопросов, ибо они являются печальной прерогативой «авангардных» партий.
Во-вторых, это – наука субъективизма: объективно истинное или полезное здесь отступает перед тем, что способно нравиться большинству.
В-третьих, это наука конъюнктурная, она учит краткосрочной эффективности (в горизонте ближайших выборов), нередко в ущерб долгосрочной.
Может быть, поэтому демократия не благоприятствует появлению особо ярких харизматиков – людей аскезы и подвига, пророков и моралистов. Ведь люди такого тина воодушевлены «высшей правдой» и не склонны угождать публике. В известных условиях они могут представлять опасность для демократии, ибо более склонны следовать своим представлениям о должном, нежели мандату электорального большинства.
Скептик, прагматик, конформист, готовый менять позиции вслед за изменениями массовых настроений и политической моды, – вот портрет типичного демократического политика. Другие, более яркие типы, принадлежащие к моральным интровертам, более следующим своим внутренним принципам, нежели моде и велениям толпы, хуже вписываются в демократический порядок. Политическая литература дает нам свидетельства их взаимного неприятия: с одной стороны, харизматики (революционные и консервативные) критикуют демократию, с другой , она устами своих адептов критикует харизматиков, ставя на них клеймо фанатиков, неспособных склониться ни перед волей избирателей, ни перед безличной волей закона.
Индивидуализм – это взвешенное,
спокойное чувство, побуждающее каждого
гражданина изолировать себя от массы
себе подобных и замкнуться в узком
семейном и дружеском круге.
А. Токвиль
Для того чтобы понять какой-то принцип, надо вначале осознать его проблематичность, «удивиться» ему. Поспешное, автоматическое согласие – восприятие принципа как чего-то само собой разумеющегося – закрывает дорогу пониманию. Сегодня, на гребне большой западнической волны, возобладала тенденция априорно-соглашательского признания любых принципов, получивших освящение на Западе. Но приятие, лишенное парадокса, отстраняющегося удивления, превращает принятые принципы в очередной идеологический миф. Мифологическое мышление ничему не удивляется – в этом проявляется его антирациональный конформизм.
Попробуем начать с удивления. Итак, обратимся к либерально-демократическому принципу «не человек для общества, а общество для человека». В нем заложено немало странного. Если понимать его буквально, то любые моральные добродетели из абсолютных немедленно превращаются в относительные: они обязывают индивида лишь в той мере, в какой полезны ему лично. Мало того: этот принцип исключает такие признанные виды гражданского долга, как, например, защиту отечества, если противник угрожает не мне лично, а «обществу» в той или иной его форме: народа, нации, государства. В самом деле, разве приказы командиров во время военной атаки не нарушают принцип примата индивида над обществом, индивидуального блага над коллективным?
А как быть с культурой? Разве высокая культурная традиция, с тех пор как она зародилась, не учит нас служению идеалу, самоотверженности, великодушию – словом, высшим ценностям, которые потому и называются высшими, что приподняты над нашим личным эгоизмом и нашими индивидуалистическими расчетами? Приходится признать, что названный принцип строится на таких допущениях, которые ни в историческом, ни в моральном, ни в культурном отношении нельзя признать фундированными (обоснованными).
Во-первых, этот принцип предполагает, что исторически индивид предшествует обществу и суверенные индивиды-робинзоны просто решили но соображениям социальной полезности вступить в связь между собой и таким образом создать человеческое общество. Ясно, что с исторической и антропологической точек зрения это надо признать «блефом» зарвавшегося индивидуального эгоизма, стремящегося убедить общество в том, в чем на самом деле убедить невозможно. Теория антропогенеза неопровержимо доказала социальную природу человека: вне общества невозможно формирование таких специфических для человека качеств, как сознание и мышление, язык, способность к трудовой деятельности, целеполаганию, кооперации и пр.
Следовательно, этот принцип является не реальным, а нормативно-идеальным: он позволяет отстаивать достоинство личности перед обществом и утвердить ее гражданский суверенитет. Последний раскрывается в принципе гражданского договора, предполагающего, что люди вступают в отношение между собой и государством в той мере, в какой находят это для себя приемлемым и целесообразным. Принцип гражданского договора означает, что никто не может принудить меня к тем или иным общественным связям и соглашениям: они действительны для меня лишь в той мере, в какой я добровольно их принял как субъект равноправных договорных отношений.
Во-вторых, этот принцип означает апологетику так называемого естественного состояния: если человека предоставить его собственной природе, не понукать и не перевоспитывать его, не насиловать его волю, то мы получим во всех отношениях лучшие результаты, чем при противоположных условиях. Как известно, принцип естественного состояния впервые со всей четкостью сформулировал английский философ Джон Локк. Он писал: «Для правильного понимания политической власти и определения источника ее возникновения мы должны рассмотреть, в каком естественном состоянии находятся все люди, а это – состояние полной свободы в отношении их действий и в отношении распоряжения своим имуществом и личностью в соответствии с тем, что они считают подходящим для себя в границах закона природы, не испрашивая разрешения у какого-либо другого лица и не завися от чьей-либо воли. Это также состояние равенства, при котором вся власть и вся юрисдикция являются взаимными, – никто не имеет больше другого» [28].
Здесь, опять-таки, мы имеем дело с очевидным расхождением фактического и нормативного. Исторический опыт – и древний, и новейший, в том числе наш, российский, – убедительно свидетельствует, что в естественном состоянии царят не справедливость и равное достоинство людей, а «закон джунглей» и право сильного. В частности, современная российская действительность показывает, что ослабление государственно-правового регулирования, с одной стороны, нравственного регулирования мобилизованного общественного мнения, с другой, мгновенно ведут общество к одичанию и насилию, к перманентному нарушению принципов нравственности и человечности. Подтверждается, таким образом, энтропийный принцип Н. Винера: наиболее вероятным (естественным) состоянием являются хаос и насилие.
Поэтому очевидно, что принцип естественного состояния имеет сугубо нормативный смысл: он является тем идеальным допущением, без которого нельзя обосновать автономию личности перед обществом и ее гражданское достоинство. Как только мы становимся на точку зрения реальности, мы сразу же попадаем в силовое поле неопровержимых аргументов социального и государственного патернализма: если человек «но природе» слаб и склонен к нарушениям морально-правовых норм, то следует признать прерогативы высших инстанций, призванных воспитывать и опекать его. Поэтому «раннебуржуазная философия права от Локка до Канта упорно настаивает на том, что в разумно устроенном обществе любым государственным запретам, требованиям и советам должно предшествовать первоначальное признание-дозволение. Суть его в том, что каждый член общества принимается за интеллектуально (а потому и граждански, и нравственно) совершеннолетнее существо, которое не нуждается в чужой подсказке при определении того, что для него желательно, выгодно и ценно» [29].
Давайте зададимся вопросом, в каком состоянии пребывали те жители Западной Европы, которые приняли указанные нормативно-идеальные допущения за основу социальной жизни, вопреки множеству свидетельств фактов и опыта?
При ответе на этот вопрос обычно отмечается, что речь шла о третьем сословии – буржуазном классе, профессионально связанном с рыночными отношениями партнерского обмена: обмена равных, при котором ни одна из сторон не может рассчитывать на уступки и бесплатные услуги другой стороны. Предпосылкой эквивалентного товарного обмена является равенство общественно-правового статуса сторон и их взаимная независимость. Только при этом их сделки могут носить характер взаимовыгодного рационального обмена, а не традиционной услуги, связанной либо с состоянием зависимости, либо с моралью долга и жертвенности. Итак, нормативное допущение, легшее в основу западных демократий, отражало социальное мироощущение и статус одного определенного сословия – третьего. Именно этому частному и специфическому мироощущению суждено было стать цивилизационной нормой, которую Запад демонстрирует и пропагандирует в мире в качестве «естественной», т. е. всеобщей.
Но наряду с этим сословным опытом на принятие указанного принципа повлиял и национальный исторический опыт стран Запада. Вопреки представлениям о естественности самого принципа и его органической свойственности западному человеку и западной культуре, исторический опыт свидетельствует, что речь, скорее, шла о трудном и проблематичном выборе. С одной стороны, проблема состояла в том, чтобы прекратить нескончаемые гражданские распри и войны ценой уступки местных и индивидуальных прав и свобод деспотическому централизованному государству, способному железной рукой навести мир и порядок.
С другой – в том, чтобы избежать злоупотреблений самого этого государства – посягательств безудержного и бесконтрольного политического деспотизма на нашу жизнь, наше личное благополучие и достоинство. Речь, по-видимому, шла о том, чтобы подвести нелегкий баланс этих противоположных крайностей и сделать выбор между принципом коллективного блага, отстаиваемым абсолютистской государственностью, и принципом индивидуального блага, отстаиваемым третьим сословием. Вероятно, большинство активных граждан в момент решающего исторического выбора потому предпочло последний принцип, что слишком настрадалось от злоупотреблений, вытекающих из неограниченного примата первого.
Конкретный исторический опыт определенного поколения показал:
а) «количество преступлений, которые одни индивиды как частные лица совершают против других, значительно меньше количества преступлений, организуемых самой абсолютистской властью…
б) общая масса низких страстей, пресекаемых карательными органами государства в форме частных уголовных деяний, значительно меньше той массы низких страстей, которые это же государство поощряет и поддерживает, прибегая к услугам шпионов, доносчиков, тайных осведомителей и оставаясь во всех своих звеньях доступным для пронырливости и подкупа…
в) неограниченная уголовная репрессия феодально-абсолютистского государства вообще подавляет не столько преступную волю, сколько свободную волю как таковую» [30].
Аналогичный баланс пришлось подводить поколению тех граждан бывшего Советского Союза (и других социалистических стран), которые пережили опыт тоталитаризма и впервые за многие десятки лет ощутили, что у них появился выбор. И они выбрали индивидный принцип, пожертвовав коллективным. Вскоре, уже в ходе постсоветского исторического опыта, столкнувшись с издержками социально безразличного и безответственного государства, предоставившего социально незащищенных их собственной судьбе, а также с издержками безграничного социал-дарвинизма и «естественного состояния», в котором правят бал сильные и беззастенчивые, поколение, «выбравшее демократию», поняло, что люди совершают выбор не между безусловно плохим и безусловно хорошим, а, скорее, между двумя видами зла, одно из которых им в определенных обстоятельствах представляется меньшим. В этом типе исторического видения и сама демократия начинает восприниматься не как закономерный высший итог общественного развития, а как результат определенного выбора людей, собственный опыт которых предопределил их предпочтения в условиях всегда имеющихся альтернативных вариантов.
Индивидный принцип со всеми вытекающими из него постулатами означает первичность гражданского общества по отношению к государству. Гражданское состояние основано на отношениях обмена между суверенными и равными индивидами-атомами. При этом нормальным признается такое состояние, когда равные в нравах и свободные граждане все свои потребности без исключения удовлетворяют в ходе партнерского обмена по принципу «ты – мне, я – тебе». Иными словами, для положительного обеспечения тех или иных благ государство гражданам не нужно – они удовлетворяют свои нужды на основе принципа индивидуальной самодеятельности.
С высоты этого принципа создатели теории западной демократии различают правомерное и неправомерное вмешательство государства в гражданскую жизнь. Как пишет один из них – немецкий социальный философ Вильгельм Гумбольт (1767–1835), «цель государства может быть двойная: оно может желать способствовать счастью или только стараться предотвращать зло, причиняемое либо природой, либо самими людьми. Если оно ограничится последним, то ищет только безопасности, и пусть мне будет позволено раз и навсегда противопоставить эту безопасность всем остальным целям государственной деятельности, обозначенным общим именем положительного блага граждан» [31].
Автор категорически предостерегает от сентиментального усердия государства насаждать благо в обществе. Источником положительных благ является исключительно самодеятельность людей в гражданском обществе. Дело государства – вмешиваться только в случаях, когда принцип партнерского обмена нарушается отдельными попытками грабежа и насилия. Все истинно полезное люди способны делать только сами для себя: дело государства – пресекать преступные посягательства на их безопасность. Именно так конкретизируется знаменитый принцип западного либерализма – принцип «государство-минимум».
Таким образом, мы переходим к основному парадоксу современной западной демократии: она предполагает неполитический образ жизни для большинства граждан и потому называется представительской. Классическая античная демократия древней Греции и Рима была демократией участия. Она реально объединяла граждан полиса, сообща участвующих в решении основных вопросов жизни своего города-государства. Это различие между реальной демократией античных республик, в которых политика означала совместное ведение общественных дел, и формальной демократией современных западных обществ четко обозначил французский политический мыслитель Бенжамен Констан (1767-1830).
В своей работе «О свободе у древних в сравнении со свободой у современных людей» он подчеркивал, что в понятие свободы житель современного Запада вкладывает «право каждого подчиняться одним только законам, не быть подвергнутым ни дурному обращению, ни аресту, ни заключению, ни смертной казни вследствие произвола… Это право каждого высказывать свое мнение, выбирать себе дело и заниматься им; распоряжаться своей собственностью, даже злоупотреблять ею; не испрашивать разрешение для своих передвижений и не отчитываться ни перед кем в мотивах своих поступков» [32]. Иными словами, речь идет преимущественно об отрицательной свободе – защите от произвола властей и гарантиях личности. Эта свобода не конкретизируется в повседневных общественных практиках, в участии в принятии решений.
Совсем иное дело – свобода у древних. Здесь граждане вели политический образ жизни, т. е. повседневно участвовали в решении дел, связанных с общественным управлением, с вопросами коллективного блага. Представим себе, как бы это выглядело применительно к нашим современным реалиям. Современные граждане в качестве рабочих на предприятии совместно решают вопросы, связанные с финансовой политикой, выбором профиля производства и рыночной стратегии, связями с поставщиками и клиентурой и т. п. После работы они, уже в качестве жителей определенного квартала (городской коммуны), сообща решают проблемы чистоты территории вокруг жилищ, охраны общественного порядка, досуга своих детей и т. п. Словом, человек полиса выступает как перманентно ангажированный (приглашенный к участию) человек, постоянно находящийся в гуще общественных дел, объединяющий в собственном лице и того, кто принимает решение, и того, кто тут же реализует его на практике. Ясно, что такая «демократия участия» практически исключает общественно неангажированную частную жизнь.
Мы, таким образом, видим, что речь идет о выборе: либо мы выбираем полную свободу частной жизни ценой утраты своего личного участия в решении общественных дел, передоверенных нами определенным лицам – профессионалам в области политики, либо сами непосредственно решаем общие коллективные вопросы – но тогда у нас уже нет ни времени, ни даже права на приватную жизнь. Об этом со всей определенностью и говорит Б. Констан: «…у древних индивид, почти суверенный в общественных делах, остается рабом в частной жизни. Как гражданин, он решает вопросы войны и мира; как частное лицо, он всегда под наблюдением, ограничивается и подавляется во всех своих побуждениях; как частица коллективного организма, он вопрошает, осуждает, разоблачает, изгоняет в ссылку или предает смерти своих магистратов или начальников; но будучи подчиненным коллективному организму, он в свою очередь мог быть лишен положения, достоинства, проклят или умерщвлен произволом сообщества, частицей которого он является. У наших современников, напротив, независимый в частной жизни индивид суверенен в политике лишь но видимости даже в самых свободных государствах… Мы не можем более следовать античному типу свободы, состоявшему в деятельном и постоянном участии в коллективной реализации власти. Наша свобода должна заключаться в мирном пользовании личной независимостью… Целью древних было разделение общественной власти между всеми гражданами страны. Это-то они и называли свободой. Цель наших современников – безопасность частной сферы; и они называют свободой гарантии, создаваемые общественными институтами в этих целях…» [33].
Вопросы, поставленные Констаном, заслуживают того, чтобы и мы, российские граждане конца XX века обратили на них свое внимание. Либерализм, пришедший к нам с претензией на статус нового великого учения, не меньше упрощает реальный исторический выбор, чем прежнее великое учение, «промывавшее нам мозги» более 70 лет. Нам сегодня говорят, что главный водораздел эпохи, главный выбор XX века – это демократия или тоталитаризм. Но, как оказывается, отнюдь не меньшее значение имеет и то, о какой именно демократии идет речь: о представительской, при которой нам разрешено что-то решать раз в четыре года (в день выборов) – остальное время всё решают за нас (в том числе и то, в какие условия нас поставить в период следующих выборов), или о демократии участия, в которой мы действительно сами всё решаем?
Ссылка на то, что прямая демократия участия невозможна в современных крупных государствах, неосновательна. Ведь кроме вопросов, действительно решаемых лишь в общенациональном масштабе, существуют – и их подавляющее большинство, – и вопросы, относящиеся к нашей повседневности. Именно здесь мы сплошь и рядом оказываемся и неравными, и бесправными. Представительская демократия могла бы действительно удовлетворить нас, если бы было справедливым основное допущение атомарно-номиналистического (индивидного) принципа о том, что только в политике мы ведем общественную жизнь, тогда как в социальной повседневности действуем как суверенные индивиды.
Но ведь на самом деле в подавляющем большинстве случаев институты, представляющие и воплощающие наши повседневные практики, также являются коллективными и, следовательно, к ним также применим главный вопрос: демократичны они или «тоталитарны». Если в профессиональной сфере я сам веду семейную ферму, то тогда, в самом деле, я здесь – суверен и вопросы производственной демократии меня могут не интересовать. Но если я, как подавляющее большинство современных людей, работаю на большом предприятии, то меня напрямую затрагивает характер управления этим предприятием, мои возможности участвовать в его экономической и технической политике, мои гарантии как профессионала и специалиста.
Вопрос о том, почему сложился известный дуализм современной жизни, при которой политический строй может быть демократическим (в условно-представительном значении этого слова), а профессиональная и социальная повседневность едва ли не сплошь представлена авторитарными институтами, лишающими подавляющее большинство людей права голоса, – этот вопрос со всей остротой снова встает перед нами. Мы, как нас убеждают, получили политическую демократию и теперь выбираем себе депутатов или президента на альтернативной основе. Но не стали ли мы почему-то еще более, чем в прошлом, бесправны в повседневной жизни?
Директора предприятий спокойно лишают целые коллективы зарплаты, «прокручивая» причитающиеся людям деньги в коммерческих банках, – и мы не в состоянии на них повлиять. У нас все меньше условий эффективного участия в делах предприятия как социального института: его общественные организации – женские, молодежные, профсоюзные, связанные с организацией быта и досуга – либо вовсе упразднены, либо парализованы и ограничены. Таким образом, отступление государства в России на деле привело к тому, что некоторый (весьма, впрочем, ограниченный) минимум демократии в чисто политической сфере куплен ценой дальнейшего отступления демократическо-правового принципа в социальной сфере, в делах производственной, социокультурной, бытовой повседневности. Здесь на глазах воцаряется авторитарный беспредел нового и старого чиновничества, номенклатурных приватизаторов, мафиозных структур. Является ли эта тенденция только проявлением злосчастной российской «экзотики», или она является лишь крайней формой выражения того, что можно назвать игрой с нулевой суммой между политией и формальной демократией?
Полития – демократия древних не знала различий между гражданским обществом и государством. «Человек политический» античности был человеком, решающим все общественные дела в духе коллективной демократии участия. Иными словами, технологии политического участия он применял для решения своих повседневных проблем. Поэтому современная либеральная критика государства, предостерегающая общество от опеки этатизма, к нему неприменима. Сама эта критика в значительной мере основана на софизме: вначале предполагается некий частный индивид, а затем – государство, сверху навязывающее ему свои непрошеные услуги.
Но для человека античного полиса государство не было «сверху»: он сам и был полноценным самодеятельным участником и воплотителем всех его решений. Это в Новое время в Европе возникли два полюса: на одной стороне – конкретный человек, выступающий во всем многообразии социальных ролей, но при этом неравноправный с другими, часто страдающий от эксплуатации и неравенства, а на другой – абстрактный гражданин государства, имеющий равные права, но при этом – социально пустые, удаленные от нужд и забот повседневности. Это и получило название формальных свобод и формальной демократии. Эта социальная бессодержательность современной политической демократии давно будоражила общественную совесть.
Вот как описывает эту проблему молодой Маркс: «Лишь тогда, когда действительный индивидуальный человек воспримет в себя абстрактного гражданина государства и в качестве индивидуального человека в своей эмпирической жизни, в своем индивидуальном труде, в своих индивидуальных отношениях станет родовым существом; лишь тогда, когда человек познает и организует свои «собственные силы» как общественные силы и потому не станет больше отделять от себя общественную силу в виде политической силы, – лишь тогда свершится человеческая эмансипация» [34].
Современное общество развело в стороны самодеятельный образ жизни и политический образ жизни, повседневный авторитаризм и формальную демократию. В повседневной гражданской жизни самодеятельно-индивидуалистический образ жизни ведет в основном только предпринимательское меньшинство, тогда как жизнь остальных отдана на откуп неполитическому авторитаризму действительных хозяев жизни – боссов и шефов, командиров производства и собственников компаний. Напротив, в политическом отношении все граждане признаются равными, но это равенство не затрагивает их содержательные повседневные роли, а касается только права раз в несколько лет прийти к избирательным урнам.
Проблема вовсе не в том, что, как считает теория элитарного либерализма, массы не интересуются свободой и демократией. Право на участие в решениях, право не быть «винтиком» живо затрагивает каждого и, по-видимому, принадлежит к базовым потребностям человеческой личности. Недостаток формальной демократии не в том, что она не может «накормить массы», якобы только и интересующиеся проблемами желудка, а в том, что она игнорирует очевидный недемократизм повседневности: отстраненность людей от решений в тех вопросах, которые составляют живое содержание их социальной жизни – производственной, социокультурной, бытовой.
На Западе сложилась и в последние годы передана и нам в Россию снобистская теория демократии как потребности элитарного меньшинства. Если под демократией понимать право на карьеру депутата, парламентера и других представителей класса политических профессионалов, обслуживающего представительскую демократию, тогда это справедливо. Но если под этим понимать демократию участия в широком смысле слова, затрагивающую и производственную демократию, и муниципальную демократию, и другие сферы, касающиеся повседневной гражданской самодеятельности, то тогда приходится признать, что класс политических профессионалов является скорее не союзником, а противником такой демократии, ибо она посягает на его монополию принимать решения за нас и по поводу нас.
Не случайно начиная с 60-х годов на Западе развернулась борьба между классом политических профессионалов и движением гражданских инициатив. Например, Британский национальный центр взаимной социальной помощи издал Манифест самодеятельной демократии, в котором заявлено: «Мы хотим воодушевить и поддержать эксперименты, относящиеся к самодеятельной кооперации граждан, для преодоления чувства беспомощности и отчужденности перед лицом современного государства. Мы убеждены, что существуют многочисленные сферы, где лучше положиться на самих себя, на коллективную солидарность непосредственного социального окружения, чем на далекие, безразличные или перегруженные общественные службы» [35].
Поляризация общества, из которой исходят защитники повседневной «демократии участия»,– это не деление на правых и левых, либералов и социалистов, а разделение на участвующих в процессах принятия решений и не участвующих. Революция участия одинаково направлена и против тоталитаризма, левого или правого (фашистского), и против формальной демократии, игнорирующей недемократизм повседневности и отстранение простых людей от процессов принятия решений. Речь идет о проблеме управленчески неимущих – тех, кто чувствует себя ущемленными в деле принятия повседневных решений. Сюда могут входить и люди, достаточно обеспеченные но критериям уровня жизни, но не согласные довольствоваться ролью бездумных и манипулируемых потребителей. Кстати, именно на это рассчитывали адепты формальной демократии, когда им указывали на ее неприменимость к повседневности, отданной на откуп антидемократическим практикам. Как пишет Р. Арон, современный технический прогресс предоставил достаточную компенсацию тем, кто занимает нижнюю ступень социально-управленческой иерархии: по потребительским стандартам они приблизились к тем, кто за них принимает решения [36].
Надо сказать, потребительское искушение представительной демократии, заставляющей большинство людей принимать антидемократизм гражданской жизни в обмен на высокую заработную плату и технический комфорт, не сводится только к собственно материальной стороне. Дело еще и в том, что частный, общественно-пассивный образ жизни, когда большинство людей после работы предпочитают сидеть у телевизора или в компании приятелей, стал своеобразной привычкой и даже ценностью современного потребительского общества. Гражданин, в повседневности слагающий с себя дела и заботы гражданства, наслаждается своим неучастием – тем, что «компетентные лица» освобождают его от ответственности, связанной с повседневными социальными решениями. Многие люди ценят свое право не участвовать в решениях не меньше, чем другие – право участвовать. Куда именно ведут современные тенденции, какая из этих разновидностей граждан растет быстрее – остается спорным.
Демократия участия требует от нас такой мобилизованности во внепрофессиональной жизни, такого напряжения и ответственности, какие не всегда оказываются психологически приемлемыми для людей, растративших свои силы в добывании куска хлеба и приученных к пассивному времяпрепровождению на досуге. К тому же, как справедливо отметил Б. Констан, демократия участия по-своему авторитарна и принудительна: она требует от нас публичной жизни, посягая тем самым на наше право вести сугубо частную жизнь. Участники жилищных кооперативов даже редкие свои собрания, проходящие в их же доме, затрудняются посещать. Что уж говорить о делах, требующих большего времени и больших усилий?
Как справедливо отмечал лидер Движения левых радикалов во Франции Ж. Тьерри, «и на Востоке, и на Западе граждане утратили привычку решать свои проблемы самостоятельно и находят естественным возлагать их на «шефов», которым они доверяют» [37]. Дилемма современного либерализма: этатизм или индивидуализм – в значительной мере является ложной, ибо индивидуализм не может стать надежным противовесом этатизму – напротив, он его порождает. Там, где индивиды выступают изолированно и всецело погружены в частную жизнь, там либо воцаряется хаос социал-дарвинизма, либо государственно-бюрократическая узурпация наших гражданских нрав. Только социализированные индивиды, задействованные в повседневной демократии участия, являются эффективным противовесом и «закону джунглей» и «закону казармы». Формирование таких социализированных или ассоциированных индивидов требует перераспределения бюджета общественного времени и, вероятно, преобразования системы наших приоритетов.
Современное общество, модель которого впервые сформировалась на Западе и теперь навязывается всему миру, породило невиданное упрощение социального времени, грубо поделенного на две половины: рабочее время и свободное (досуг). При этом досуг сегодня понимается не просто как время, свободное от профессиональных и других непреложных обязанностей, а интерпретируется в духе закопченного индивидуалистического гедонизма. По определению виднейшего специалиста в этой области Ж. Дюмазедье, революция, произведенная досугом, в корне изменила соотношение «между гражданским долгом и правами личности, между требованиями коллективного блага и ценностями индивидуального блага…» [38].
Словом, досуг – это время, которое индивид отвоевал у общества и не собирается возвращать ему в какой бы то ни было форме. Прежние презумпции социологии досуга, предполагающие его ту или иную социальную эффективность: досуг как средство всестороннего развития личности, культурной активности и т. п. – отвергаются гедонистическим индивидуализмом. «Целью индивида, – пишет Дюмазедье, – отныне не является ни профессиональная эффективность, ни социальная полезность, ни культурная или политическая активность. Целью его отныне является только он сам, его потребность в самовыражении» [39].
Итак, с одной стороны, имеется рабочее время, поглощающее всю энергию современного человека, связанную с добыванием материальных благ и средств жизни, с другой – фактически асоциальный досуг, уводящий от общества со всеми его проблемами в Зазеркалье гедонистических грез, в виртуальный мир тотальной беззаботности. Ясно, что такая дихотомия на руку тем, кто хотел бы монополизировать всю сферу коллективных решений – нас непосредственно касающихся, – объявив ее своей «чисто профессиональной» компетенцией.
Но попробуем к нашей повседневности применить один из главных постулатов либеральной теории, гласящий, что свое оберегается и обслуживается лучше, чем чужое. На этом основании либеральная теория и объясняла удручающее качество всего, что производилось при социализме; ведь все производилось не для себя. Наверное, это и в самом деле так, но в таком случае мы вправе сказать, что представительная демократия обладает многими из тех изъянов, которые в конце концов подточили социализм: она передоверяет проблемы современного полиса классу политических профессионалов, которые, как мы вправе подозревать, не меньше бывших социалистических функционеров и чиновников склонны злоупотреблять нашим доверием и решать свои проблемы за наш счет. Отдавая все, что относится к коллективным запросам нашей повседневности, на откуп профессионалам, вместо того чтобы решать их на основе прямой гражданской кооперации и самодеятельности, не создаем ли мы тем самым эффект «не своих проблем», которые и решаются так, как положено решаться «не своим» проблемам, – небрежно и некачественно?
Но для того чтобы заняться ими самостоятельно, требуется особое время. Некоторые представители альтернативных движений на Западе предлагают выделить особую категорию социального времени, прямо предназначенного для повседневной гражданской «демократии участия» – так называемое «третье время» (но отношению к «первому» – рабочему и второму – досуговому). Так, социолог Э. Сю прямо противопоставляет либеральной концепции индивидуалистического досуга концепцию «третьего времени», предназначаемого для социальной демократии – для борьбы против узурпации наших прав авторитарными институтами гражданского общества.
Вопреки леволиберальной критике репрессивного общества, связывающей искомую альтернативу с досугом, реальной альтернативой является самодеятельное время свободных гражданских объединений и временных ассоциаций, решающих повседневные проблемы среднего и низшего социального уровня – того, что затрагивает повседневность. Сю называет его временем социальных решений [40]; его можно было бы назвать и временем для социальной демократии. «Наша задача – восстановить наш гражданский суверенитет в вопросах повседневности… Речь идет об особом типе общественного производства – производстве социальных решений, касающихся качества нашей жизни. Логика такого производства вступает в противоречие с господствующей экономической логикой…» [41].
В традициях российской культуры противопоставлять духовное и материальное, отстаивая приоритеты духа над тем, чему положено оставаться лишь средством. Но, как видим, новейшая политическая философия Запада, оппозиционная по отношению к господствующему либерализму, противопоставляет экономическое и социальное, не менее справедливо подчеркивая приоритеты последнего. Парадоксальное сходство либерального капитализма и тоталитарного социализма представители альтернативных движений видят в том, что обе эти системы превращают социум в придаток предприятия, подчиняют социальную жизнь сугубо экономическим императивам. Всемирно-историческая неудача западного индивидуализма состоит в том, что «ренессансный проект» такого индивидуализма не состоялся и вместо суверенного и самодеятельного индивида мир получил ограниченного и социально недоразвитого потребителя, жертвующего социальными связями и социальной ответственностью во имя максимизации экономического дохода.
Надо прямо сказать: ничто больше коммунизма не помогло своему либеральному оппоненту на Западе отмахнуться от демократии участия и связанных с ней труднейших проблем реформирования гражданского общества на Западе. Коммунизм способствовал сведению великих альтернатив нашего времени к удобной для либеральной идеологии дилемме: тоталитаризм или формальная (представительная) демократия.
Современные либералы, подобно коммунистам, панически боятся всяких упоминаний о третьем пути или третьей силе. В свое время коммунисты с большей силой ополчались на сторонников третьего пути, чем на своих прямых либеральных противников. Теперь то же самое делает победивший либерализм: он использует свою победу над коммунизмом так, чтобы заставить умолкнуть всякую некоммунистическую критику и вообще снять с повестки дня вопрос о реформировании гражданского общества в духе подлинной социальной самодеятельности и демократии участия. «Когда индивид освободится от примитивного индивидуализма, оставляющего его один на один с «большими организациями», от великих учений и великих партий, какие пути он изберет, чтобы обрести статус социализированного индивида – носителя творческой демократии участия?» [42]
Еще одним функциональным свойством атомарно-номиналистического принципа, делающим его незаменимым в системе представительной демократии, является его эксгрупповой характер. Представительная демократия не просто питает иллюзию атомарности – выгодную ей видимость полной независимости индивидуалистического «разумного эгоиста» от давления социальной среды и групповой принадлежности, но и прямо использует принцип атомарности в своих электоральных практиках. Ей необходимо, чтобы избиратели во время выборов (и в политическом процессе вообще) действовали и самоопределялись не как лояльные члены своих социальных групп, а как «свободные электроны», то и дело меняющие свою политическую орбиту.
В самом деле, если бы люди голосовали как устойчивые члены тех или иных социальных общностей, то распределение голосов избирателей в общих чертах было бы известно заранее (на основе численного соотношения соответствующих групп общества) и в таком случае выборы как процедура открытия воли большинства были бы вообще излишними. Кстати, в частности и на этом основании, коммунисты не понимали смысла выборов: они верили в коллективные классовые сущности и потому полагали, что заранее знают «классовую предрасположенность» различных групп избирателей. Представительная демократия абсолютизировала противоположное допущение: о том, что устойчивой корреляции между социальным происхождением индивида и его индивидуальной карьерой, с одной стороны, между его социальной принадлежностью и политическими предпочтениями – с другой, нет: каждый американский мальчик может стать президентом, каждый рабочий – предпринимателем и т. п.
Собственно, лишь на основе такого допущения (заведомо ложного, ибо социальная статистика неопровержимо свидетельствует об устойчивости таких корреляций) становится оправданным и номиналистическое допущение представительной теории: будто каждый избиратель голосует только как суверенный индивид-атом, не зависящий от давления группового интереса или групповых традиций. Вся система предвыборных манипуляций, агитации и пропаганды исходит из того, что связи индивидов с соответствующими группами (и с прошлым их выбором) не являются устойчивыми и потому избирателей можно переманивать, а голоса их «ловить», как ловят рыбу в сети. Здесь мы снова сталкиваемся с антагонизмом между демократией участия и представительной демократией. Первая прямо заинтересована в устойчивой групповой идентичности людей, в их взаимной солидарности и способности действовать коллективно. Вторая, напротив, обретает свою эффективность тогда, когда преобладает экс-групповая психология мобильных индивидов, мигрирующих от группы к группе, от партии к партии.
Вместе с тем ценность номиналистического принципа состоит не только в его адекватности манипулятивным практикам представительной демократии. Без номиналистических предпосылок мы бы не имели ни современного массового общества, ни современных политических наций, в чем-то единых, несмотря на все социально-групповые, национальные и религиозные различия. Без минимальной межгрупповой мобильности общество было бы по существу, сословным или даже кастовым, а нация, в свою очередь, не могла бы обрести устойчивое единство и идентичность.
В свое время в марксизме потому и возникла подмена национального классовым, что марксизм исходил из устойчивой классовой наследственности, из фатализма классовой судьбы. В самом деле: если индивиды не верят в то, что личную судьбу можно перерешить в границах данного общества, на путях социальной мобильности, то непременно возобладают силы поляризации и разрыва. Экономическое и политическое соревнование имеет смысл тогда, когда его итоги не предопределены стартовой социальной принадлежностью участников. Вот почему классовые «штрейкбрехеры» – индивиды, ведущие себя не но правилам своего класса и свободно меняющие свою социально-политическую идентичность, способствуют, сами того не желая, консолидации общества как единой политической нации. Они выступают носителями особой межгрупповой социальной информации, благоприятствующей формированию единого информационного поля нации. Этому же способствует и активный социокультурный обмен между группами, что также недооценивалось адептами марксистской теории социальной поляризации.
Как отмечают последователи чикагской школы – «великого учения» современных либералов, невозможно игнорировать неразрывную связь между либерализмом и парадигмой «экономического человека»: «По большому счету, либерализм является нечем иным, как социальной и политической философией, основанной на определенном видении человеческого поведения: видении экономическом» [43]. Собственно, становление либерализма в качестве учения, заменившего уходящий марксизм, совершилось но схеме, изобретенной последним. Популярность «учения» возрастает прямо пропорционально его претензиям на простые и универсальные объяснения самых сложных явлений жизни. В этом плане марксизм и либерализм близнецы-братья: они выводят все социальные явления из экономических, из «базиса». Вероятно, примитивная экономизация либерализма – изгнание более сложных объяснений и мотиваций, характерных для старого либерализма, – является его своеобразным приспособлением к примитивному духу современного массового общества, чурающегося высоких мотивов и сложных понятий.
В современной политологии есть такое понятие, как парадигма Г. Бэккера. Бэккер – представитель столь популярной сегодня у нас Чикагской школы, получивший Нобелевскую премию за работу «Человеческий капитал» [44]. Как последователь либеральной традиции, Бэккер исходит из того, что сфера властно-политических отношений будет непрерывно сужаться, уступая место отношениям гражданского партнерского обмена. В этом смысле либерализм не так уж чужд марксистской утопии об «отмирании государства». Только марксизм связывал это отмирание с пролетарской, коммунистической революцией, тогда как современный либерализм связывает его с экономической революцией.
Бэккер – не меньший экономический «монист», чем Маркс: буквально все общественные отношения он интерпретирует как экономические, связанные с ожиданиями максимально возможной экономической отдачи на вложенный капитал. Экономический закон экономии времени Бэккер применяет не только к сфере производства, но и к сфере потребления; именно этот прием позволяет ему объявить экономическую теорию универсальной – объясняющей все человеческие отношения без исключения. Классическому либерализму нередко бросался упрек в том, что он интерпретирует гражданина как самодеятельного предпринимателя, хотя не всякий гражданин – предприниматель. Бэккеру представляется, что он снимает этот упрек, распространяя экономическую теорию «предельной полезности» и на сферу потребления, а уж потребителем является всякий человек без исключения.
Так вот, подобно тому как в сфере производства действует закон сокращения времени изготовления товаров, так и в сфере потребления действует закон сокращения времени удовлетворения потребностей. Потому современный человек предпочитает покупать холодильник и хранить пищу там, вместо того чтобы готовить ежедневно, предпочитает приглашать друзей в ресторан, вместо того чтобы принимать их дома, и т. п. Собственно, современное потребительское общество описывается как общество, которое всеми силами экономит время потребления, что означает неуклонное обесценение тех сфер жизни и человеческих отношений, которые чреваты… излишними тратами времени. «Большинство тех особенностей современного человека, но поводу которых сокрушается моралистическая критика потребительского общества, связаны не с моральной деградацией как таковой, а с действием закона экономии времени потребления» [45].
Почему надает рождаемость в современном обществе? Бэккер объясняет это законами предельной полезности. Дети в традиционном обществе, во-первых, скоро становились на ноги, во-вторых, оставались в семье в качестве подручных работников отца и матери. Поэтому известное чадолюбие традиционных обществ на самом деле, считает Бэккер, является экономически рациональным поведением, ибо речь идет, на самом деле, о детях как капитале, который давал скорую и значительную отдачу. Поскольку в современном обществе дети не скоро становятся на ноги и надежд на них как на кормильцев в старости теперь мало, то современный «экономический человек» предпочитает иметь их мало или не иметь вовсе.
Чикагская школа предостерегает против пособий но безработице и других социальных гарантий, поскольку они «обесценивают рабочее время по отношению к свободному», в результате чего растет «добровольная безработица». Даже интимные сферы человеческих отношений не ускользают от всеобъясняющей экономической теории. «Что, в самом деле, такое семья, если не предприятие, организованное по законам контракта, в котором каждая из сторон скрупулезно подсчитывает соотношение издержек и отдачи?» [46] Например, считает Бэккер, если цены на услуги растут, то значение семьи как «предприятия самообслуживания» возрастает, а вместе с этим усиливаются и позиции женщины в семье.
Аналогичный подход демонстрируется и по отношению ко всем другим ценностям – они выступают как экономические. Так, Бэккер полагает, что «предельная полезность» образования объясняется соотношением личных издержек обучения с ожидаемыми дивидендами. Если вузовский диплом гарантирует получение более высокого заработка, то молодежь идет в вузы, если нет – образование становится нерентабельным для гражданина-потребителя. Законы экономии времени обесценивают многие из тех традиционных высокочтимых занятий или качеств, на которые столько надежд возлагала классическая культура. Отступает чтение в пользу телевизора (экономия времени потребления информации), дружба – в пользу поверхностного приятельства, личное общение – в пользу общения по телефону, любовь – в пользу секса. «В целом это принятие в расчет фактора времени позволяет нам понять, что свобода потребителя является наиболее фундаментальной из всех индивидуальных свобод. Свобода потребления может пониматься как право каждого самостоятельно определять баланс между занятостью и потреблением в целях достижения наивысшего из возможных уровней личного удовлетворения…» [47]
Здесь явно напрашиваются некоторые комментарии. Прежде всего, мы видим, что в теориях Чикагской школы не политика отступает перед экономикой (как это обычно заявляется), а социум отступает перед миром коммерции. Чикагская школа не просто освобождает гражданское общество от мира политики; она освобождает гражданские отношения от всего того, что было в них и гражданским, и интимно-личностным, и моральным, и духовным. Если теория Маркса в свое время все подчинила «производственным отношениям» и по этому пути привела, в конечном счете, к построению общества, в котором общество стало служанкой промышленного предприятия, а все остальное обязано было перед ним стушеваться, то чикагская школа все подчиняет отношениям обмена и объявляет потребителя тем типом, перед которым должны стушеваться все высшие сферы, ценности и отношения.
Как некогда марксизм почему-то объявил представителя физического труда (со всеми его культурно-образовательными изъянами) высшим человеческим типом, которому предстоит установить в обществе свою неограниченную диктатуру пролетариата, современный либерализм требует от нас аналогичной безоговорочной капитуляции перед потребителем. Ценность пролетария для марксистов в конечном счете обосновывалась тем, что он и только он олицетворяет производительный труд, – остальные ходят у него в нахлебниках, т. е. живут за счет перераспределения добываемого только им национального дохода. Ценность потребителя для «чикагцев» обосновывается тем, что он и только он воплощает закон экономии времени – остальные склонны расточать время на «неэкономические занятия» – такие как культура, дружба, любовь… Надо прямо сказать: «чикагский» потребитель бросает не меньший вызов всей великой культурной и моральной традиции, чем марксистский пролетарий. С пролетарским вызовом цивилизация, слава Богу, в целом как-то справилась, защитила всю свою «культурную надстройку» от обвинения в бесполезности и расточительности. Теперь цивилизации, по всей видимости, предстоит не менее трудная задача: урезонить потребителя, еще более враждебного морали и культуре, но получившего мощное алиби новой «великой теории».
Для того чтобы решить задачу новой реабилитации «надстройки», необходимо задать этой теории прямой вопрос: что же это за время, которое экономит потребитель за счет всех собственно человеческих отношений, и почему именно этому времени мы должны отдать решительное предпочтение?
Чикагская школа на этот вопрос отвечает так: потому что наш потребитель, избавленный от всех «сантиментов» культуры и морали, предельно рационален: его предпочтения указывают на оптимальный баланс времени между трудом, досугом, учебой, семейными отношениями и т. и. Только он способен немедленно наказывать общество, если оно неправильно организовало свою систему стимулирования труда, учебы, других сфер деятельности, тогда как традиционный сентиментальный и способный к самоотверженности человек мог отдаваться соответствующим сферам деятельности безотносительно к тому, как они экономически стимулируются, и тем самым тормозил сигналы необходимой экономической информации.
Получается, таким образом, что новое «великое учение» любит потребительского человека примерно за то же, за что коммунистическое учение любило пролетария: эти персонажи являются базой рационального экономического планирования, альтернативного «неразумным стихиям жизни». Коммунизм преследовал рыночную стихию, намереваясь заменить ее централизованным государственным планированием, для чего необходимо было решительно отсечь «неразумные» потребности, ограничив общественное потребление в основном удовлетворением «первичных» потребностей (их легче считать). Либерализм современного чикагского толка преследует стихию «высших чувств – тех проявлений морали и культуры, которые воспринимаются как «антиэкономическое поведение».
Фридрих фон Хайер (представитель родственной «чикагцам» по духу австрийской экономической школы) разоблачил «пагубную самонадеянность» адептов социалистического планирования. Он показал, что и факторы производительности труда, и факторы, формирующие потребности, столь необозримы, что априорный подсчет их невозможен; поэтому рыночная конкуренция является незаменимой «процедурой открытия» таких фактов, которые в принципе не открываемы никаким другим путем. Но разве не применим этот «аргумент Хайека» к отношениям экономики с неэкономикой (моралью, культурой, историей)?
По-видимому, культура также является процедурой открытия таких фактов, которые рынок как таковой самостоятельно открыть не в состоянии, – в противном случае ее пришлось бы признать чем-то избыточным и устранить за ненадобностью. В самом деле: рискнем ли мы утверждать, что те человеческие свойства и качества, которые формирует рынок как таковой, необходимы и достаточны для человечества – без остальных оно в состоянии обойтись? Не рискуем ли мы разрушить очень многие социальные институты и отношения, на которых держится человеческая цивилизация, если ко всем им без исключения применим критерий теории «предельной полезности», а потребителя сделаем высшим арбитром, определяющим, чему в культуре быть, а чему – не быть?
Второй изъян либертаристской трактовки гражданского общества как совокупности автономных лиц, не признающих никаких иных отношений, кроме эквивалентного «обмена благами», явно обнаруживается в свете тех заповедей, которые оставили человечеству великие мировые религии и без которых нам угрожает серьезная опасность оскотиниться. Речь идет об отношении к социально незащищенным, к «нищим духом» – всем тем, кому нечего нам предложить в рамках отношений эквивалентного обмена. Никто не может отрицать, что по мере победного шествия по миру либерализма как нового великого учения отношение к социально незащищенным заметно ухудшилось. Это касается как стран Запада, так и тех стран не-Запада, где правящая элита вооружилась новым учением.
Как все это оценить? Неужто и в самом деле у социально незащищенных нет алиби и их надо просто предоставить своей участи? Не у всех либералов хватит смелости откровенно заявить это. Великая теория демонстрирует чудеса изворотливости, показывая, что и многие виды социального альтруизма на самом деле не противоречат теории обмена и предельной полезности. Так, например, утверждается, что, хотя нашим детям, пока они не зарабатывают, нечего предложить нам в плане теории обмена, но тратя на них наши деньги и внимание, мы инвестируем в свое будущее – в надежде на их помощь в старости. Даже принимая всерьез этот аргумент, можно возразить: а как быть с сиротами – с теми детьми, у которых нет родителей и, следовательно, нет инстанции, которая рассматривала бы заботу о них как инвестиции? Как, в особенности, быть с больными детьми, с инвалидами, забота о которых не может рассматриваться как инвестиции даже на уровне государства? То же самое касается пенсионеров. Семейную заботу о них можно рассматривать как инвестиции с учетом, например, того, что старики берут на себя хлопоты по дому – т. е. те самые услуги, которые на рынке стремительно дорожают, что и делает домашний труд престарелых все более рентабельным. А как тогда быть с теми стариками, которые уже не могут работать на семью как на предприятие по оказанию услуг?
Несмотря на все ухищрения теории, ей не удается доказать, что все социальные обязанности и нормы, которые накладывала на нас мораль и культура, являются экономически возместимыми. Между возместимыми и невозместимыми функциями образуется столь значительный «зазор», что если мы попытаемся его игнорировать, т. е. исключить все то, что теория обмена не в силах обосновать, то общество провалится в тьму социал-дарвинизма. Либералы не любят Ницше – за его «волю к власти». Но то гражданское общество, которое нам готовит современная либеральная теория, подозрительно напоминает ницшеанского «Антихриста». «Слабые и неудачники должны погибнуть: первое положение нашей любви к человеку. И им должно еще помочь в этом. Что вреднее всякого порока? – Деятельное сострадание ко всем неудачникам и слабым – христианство» [48].
Та программа социальной селекции и всякого рода «секвестров», касающихся всего того, в чем отражалось щадящее отношение общества к экономически неэффективным людям и что либеральная рыночная теория объявила вне закона, – разве она не напоминает программу Ницше? «Моя проблема не в том, как завершает собою человечество последовательный ряд сменяющихся существ… но какой тип человека следует взрастить, какой тип желателен как более ценный, более достойный жизни, будущности. Это более ценный тип уже существовал нередко, но лишь как счастливая случайность, как исключение – и никогда как нечто преднамеренное. Наоборот, его боялись более всего: до сих пор он внушал почти ужас, и из страха перед ним желали, взращивали и достигали человека противоположного типа: типа домашнего животного, стадного животного, больного животного – христианина» [49].
Отношение нашей либеральной теории к социалистическому прошлому и сформированным им людям весьма напоминает отношение Ницше к христианству и христианскому типу личности. Теория также признает, что «этот более ценный тип» уже существовал в социалистическом прошлом – в недрах торговой мафии, например, но он вынужден был прятаться в тени и никогда не выступал «как нечто преднамеренное». Наоборот, его боялись более всего. И вот новое великое учение задумало возвести на пьедестал именно этот тип. Теория не возложила свои надежды на наиболее образованных, культурных, совестливых, даже на наиболее квалифицированных, профессионально связанных с передовыми, наукоемкими отраслями производства. Напротив, последних она объявила незаконным, нерыночным продуктом тоталитарного государства и военно-промышленного комплекса и вознамерилась безжалостно уничтожить. Ибо и культуру, и образованность, и квалификацию, и развитый интеллект, и профессиональную этику она считает ценными не самих по себе, не как предпосылку цивилизованного существования, а как средство немедленной рыночной отдачи и пользы.
Какое же общество мы получаем в результате последовательного социального применения данной теории? Общество, в котором лучшие – не только в собственно духовном и моральном смысле, но и профессионально-интеллектуальном – отступают перед худшими, высшие измерения человеческого бытия – перед низшими, так что «рыночное общество» постепенно тяготеет к доцивилизованному состоянию, к дикости. Если даже отодвинуть собственно духовные критерии прогресса, оставив только материально-практические, то даже и тогда приходится признать, что чикагская теория не соответствует его критериям, ибо разработанные ею механизмы последовательно выбраковывают все развитое и высоко-сложное в пользу примитивного и одномерного. Именно лидирующие по обычным социологическим критериям профессиональные и социальные группы сокращаются и теряют в статусе, уступая дорогу примитивным хищникам рынка.
Разумеется, во всей неприглядной откровенности эта тенденция проявляется преимущественно в постсоветском пространстве, но как тенденция она сегодня присутствует всюду. Какое же гражданское общество формируют «крутые парни» рыночного фронта?
При ответе на этот вопрос мы сталкиваемся еще с одним парадоксом. Обнаруживается, что джунгли «чисто рыночной» экономики, избавившейся и от государственно-правового присмотра, и от резонов морали, культуры и традиции, порождают такой тип общества, который представляет своего рода гражданский милитаризм. Либеральная теория имеет в числе своих аргументов против «большого государства» и такой, как обвинение его в милитаристских поползновениях. Предполагается, что рыночная экономика отторгает войну и военные расходы как нерентабельное дело. Оставим пока в стороне такие свидетельства, как весьма рентабельный мировой рынок оружия; по мнению ряда экспертов, стратегию продвижения НАТО на восток в значительной мере формирует бизнес, рассчитывающий на колоссальные заказы, связанные с перевооружением стран, намеренных входить в НАТО.
Коснемся другой стороны, относящейся к общему климату, к стилю взаимоотношений между людьми, брошенными в пучину «свободного рынка». Здесь-то мы и обнаруживаем, что ницшеанская психология «сверхчеловека», заявившего, что у слабых и социально незащищенных нет алиби, – это милитаристская психология, связанная с перманентной демонстрацией силы. Особенно ярко это проявляется в облике «новых русских»: их стриженые затылки и «крутые» манеры – прямое отражение их внутрикорпоративной этики. Они знают, что, в сущности, государство «умыло руки» – в полном соответствии с рекомендациями нового учения. Поэтому они не ищут у него ни порядка, ни защиты, ни других услуг, обычно связываемых с государством как выразителем общественного интереса и носителем общего, индивидуально не присваиваемого блага.
В свое время Ленин, призвавший к немедленному упразднению буржуазного государства, объявил о намерении заменить его самодеятельной военной организацией революционного народа. Теперь наши либералы, столь же непримиримые к «большому государству», способствовали появлению явочным путем бесчисленных частных служб охраны, безопасности, сыска, не говоря уже о почти повсеместных внутренних «разборках» различного рода группировок, так или иначе связанных с теневой экономикой. Но существуют неоспоримые свидетельства того, что сегодня абсолютно любой бизнесмен и предприниматель чувствует себя помещенным в асоциальные джунгли, где нет управы не только на прямых рэкетиров, но и на злостных неплательщиков налогов, невозвращателей кредитов и т. и. В этих условиях произошла неслыханно быстрая милитаризация предпринимательской среды, где каждый стремится вооружиться до зубов, превратить жилище и офис в военную крепость. Словом, наши либералы не демилитаризировали общество, развалив государство, армию и военно-промышленный комплекс. Они лишь превратили милитаристские отношения из строго очерченных границами и монополизированных государством в диффузные – разлитые но всему обществу [50].
Заслуживает внимания и другой парадокс чикагской теории и теории Г. Бэккера, в частности. Бэккеру принадлежит заслуга открытия, предопределившего переход от теории индустриального общества к теории постиндустриального. Речь идет о человеческом капитале как главной форме общественного богатства. Индустриальное общество основывалось на эксплуатации труда промышленных рабочих; главными факторами производительности здесь были инвестиции в развитие материального производства, в совершенствование промышленных технологий. В постиндустриальном обществе факторы производительности уже не локализуются на предприятии. Возрастает значение нематериальных оснований общественного богатства, относящихся в первую очередь к человеческому фактору. Г. Бэккер один из первых теоретически доказал и обосновал в цифрах, что вложения в науку, образование, здравоохранение, систему комфорта и гигиены дают в несколько раз более высокую экономическую отдачу, чем привычные для классического капитализма инвестиции во внутрипроизводственные факторы [51].
Здесь-то мы и сталкиваемся с драматическим парадоксом теории. Тот самый Г. Бэккер, который доказал наиболее высокую рентабельность «капиталовложений в человека», одновременно призвал к решительному демонтажу государства как экономического агента, только и способного «бескорыстно» (т. е. не требуя немедленной отдачи) финансировать развитие человеческого фактора. Дело в том, что, несмотря на демонстрации теории, доказывающей высокую рентабельность социокультурных инвестиций, необходимо все же сделать две важные оговорки. Во-первых, эти инвестиции носят долгосрочный характер: например, отдача инвестиций в образование молодежи начинает поступать через 15–20 и более лет – частный бизнес не может ждать отдачи так долго. При прочих равных условиях он всегда предпочтет краткосрочные инвестиции долгосрочным; именно поэтому стихия рынка «вымывает» системы, связанные с наиболее долгосрочными инвестициями.
Во-вторых, применительно к человеку никогда нельзя различить достоверно, какие факторы окажутся непосредственно связанными с ростом производительности, а какие – нет. Например, никто не считает средства, потраченные на поддержание храмов и отправление культа инвестициями, однако М. Вебер доказал, что решающим фактором, предопределившим экономический рывок Северной Европы, прежде безнадежно отстававшей от Южной, оказался протестантизм. Но можно ли, и в прошлом и теперь, убедить предпринимательскую среду решительно изменить структуру затрат бизнеса в пользу поощрения протестантских сект? И можно ли, в свою очередь, гарантировать, что сегодня эти секты будут играть такую роль, как и во времена, описанные М. Вебером?
В целом можно заключить: основной недочет современной либеральной теории – тот же, что и у марксизма: она предполагает экономически оцениваемыми и исчисляемыми такие факторы общественной жизни, которые носят применительно к собственно экономическому использованию, стохастический, неопределенный характер. И надо сказать, что для того, чтобы эти факторы не деградировали и не исчезли из нашей жизни, их должны охранять инстанции, согласные терпеть эту неопределенность, не требуя немедленных свидетельств их собственно экономической оправданности. Здесь действует парадокс, обнародованный в Евангелии: «Сбереженное зерно погибнет, а несбереженное и уроненное прорастет пышным колосом».
Сегодня реформаторы, вооруженные «великим учением», полагают, что уже обрели знание всего того, что наперед окажется человечеству нужным и что – ненужным. Им представляется, что самые строгие научные критерии этого у них в руках – критерии рыночной рентабельности. Но мы уже говорили о том, сколь двусмысленно само это понятие. Нет однозначного соответствия между краткосрочной и долгосрочной рентабельностью, между рентабельным на уровне отдельных экономических агентов и – на уровне целого общества. Наконец, между рентабельным в экономическом смысле и «рентабельным» в социальном смысле, в контексте общих предпосылок цивилизованного человеческого существования.
Либерализм, в том числе и в том специфическом выражении, какое дала ему чикагская экономическая школа, может расцениваться как незаменимое обретение науки и культуры, если помнить о границах его применения и не возводить его в ранг теории с «неограниченной компетенцией». Дело в том, что научные теории меняются, морально устаревают, корректируются, вводятся как частный случай в более общую теорию. Самое страшное – вырвать научную теорию из ее узкого контекста и придать ей глобальный статус. Необходимо учесть также, что всякая наука пользуется приемами идеализации – она берет некоторые явления и связи в их предельном (в жизни не встречающемся) выражении, но если эти идеализации некоторые бравые интерпретаторы примут за чистую монету – за саму реальность, реальности может не поздоровиться: ее будут подгонять под теорию, противопоставляя правильную теорию «неправильной» реальности. И в этом качестве – теории, претендующей на безошибочность и универсальность, либерализм никак не менее опасен, чем коммунизм. Скажем даже так: в присутствии коммунизма и других альтернативных доктрин он значительно менее опасен, чем тогда, когда удостаивается монополии и побеждает «полностью и окончательно».
Нам остается сказать о последнем недочете номиналистически-индивидуалистического принципа в политике. Речь идет о том, что на его основе невозможно ни выстроить теоретически, ни обеспечить систему общего блага. Здесь мы видим еще одно удручающее сходство либерализма с марксизмом: оба игнорируют интегративно-системную, относящуюся к общему интересу функцию политики. Для марксистов она всего лишь поле классового противоборства, для либералов – поприще специфических корпоративных интересов бюрократии, навязывающей свои частные интересы в качестве общественно необходимых.
На самом деле политика есть не только процедура утверждения тех или иных групповых интересов или процедура достижения их баланса; она есть, несомненно, и процедура открытия коллективных интересов нации как единого организма.
Но в номиналистической парадигме такому видению единого нет места: единое понимается как видимость, скрывающая мозаичную множественность. Специфическая дальтоника либеральной теории как раз и связана с тем, что она не видит общего – общих целей, интересов, ценностей. Вот почему нашей политической науке, представленной адептами западного либерализма, так трудно даются вопросы, несомненно относящиеся к ключевым в практической политике. Президент тщетно адресуется к политологическому сообществу, прося четко сформулировать, что собой представляет в современных условиях национальный интерес России, национальные цели и приоритеты, национальная безопасность. Либеральная теория прямо-таки стесняется таких «коллективистских» понятий, объявляя их либо теоретическими химерами, либо пережитками тоталитарного сознания. Реально де существуют лишь частные интересы, которые в политической сфере выступают как неотчуждаемые права и свободы гражданина и гарантии личности. И поскольку либеральная теория, как, впрочем, и любая другая, не знает процедур, посредством которых можно было бы непосредственно «привязать» к правам человека проблемы территориальной целостности государства, его геополитические интересы, ту или иную степень военной мощи и национальной безопасности, то все относящиеся к этому заботы она считает надуманными.
Поэтому допустимо предположить, что в умопомрачительных потерях России как государства – потерях территориальных, геополитических, военно-стратегических и экономических – свою долю вины должна нести и сама либеральная теория. Здесь, как и во многих других случаях, опыт показывает, что изъяны, связанные с дефицитом образования, подготовленности, личных способностей политических лидеров, оказываются куда меньшими, чем изъяны, вызванные догматической слепотой и упрямством теории. Хрущев и Брежнев были вряд ли более компетентными и образованными, чем нынешние лидеры, но они не прошли выучку либеральной теории и потому им и в голову не пришло бы ликвидировать систему стратегической обороны, отказаться от всех прежних союзников, раздробить и обезоружить страну в ответ на устное обещание «принять Россию в европейский дом». Прекраснодушие теории в одних случаях, как и ее разрушительное упрямство или жесткость в других, способны заходить куда дальше того, до чего способны довести простая нерасторопность или неграмотность.
В целом можно сказать, заключая: либерализм выделяется среди всех идеологий своей специфической неадекватностью в восприятии политики как сферы общего блага и общих интересов. К этим коллективным измерениям политики он подходит с принципиальным недоверием (как к сфере ложных сущностей), недооценивает и третирует их. Поэтому в «школе либерализма» труднее всего готовить политиков-государственников, восприимчивых к коллективным национальным ценностям, ко всему тому, что выходит за рамки гедонистических интересов современной потребительской личности.
Это вовсе не значит, что западные либералы не умеют защищать свои национальные государственные интересы. Здесь, как и во многих других случаях, действуют приемы двойного стандарта: себе разрешается то, что объявляется предосудительным и нетерпимым применительно к другим. В одних случаях теория выступает во всей своей педантичной строгости, в других – с великодушной снисходительностью, оставляющей место нравам здравого смысла, привычек и запросам дня. Словом, западные «хозяева» теории, как и положено хозяевам, ведут себя по отношению к ней с большей творческой свободой и раскованностью. Наши же адепты чужих теорий испытывают комплекс неполноценности, постоянно боятся провиниться и получить плохой балл.
Не может быть однородным то,
что не вытекает из одной причины.
Цицерон
Мы уже говорили о том, что одним из основополагающих принципов политической жизни на Западе является выборный характер власти. Теперь нам предстоит внести некоторые дополнительные уточнения. Политическая демократия – это не просто власть большинства. Уже Аристотель предупреждал по поводу того, что власть большинства способна стать более несносной и необузданной тиранией, чем неограниченная единоличная власть. Устойчивые демократии формируются в условиях, когда власть большинства регулируется общеобязательными конституционными правовыми нормами. Именно эти нормы делают власть большинства ограниченной.
Во-первых, она не может распространяться на определенные сферы частной жизни, в которых гражданин волен поступать по своему усмотрению, не оглядываясь на демократическую «волю народа», представленную государством и его учреждениями. Как отмечал по этому поводу Б. Констан, есть вещи, в отношении которых «законодатель не имеет права законодательствовать».
Во-вторых, воля большинства должна оставлять определенные гарантии для меньшинства, для оппозиции. Если воля большинства станет абсолютной, исключающей любую другую волю, то оппозиция исчезнет, а вместе с нею исчезнет и демократический выбор избирателей. Важно понять, что шансы демократии связаны с шансами оппозиции, устранение которой дает «вечную власть вечного авангарда».
Надо сказать, что все эти вопросы на Западе возникли не только на основе непосредственного исторического опыта стран, покончивших с монархией или решивших ее ограничить конституционным правлением. Политическое развитие Европы чрезвычайно ускорил тот факт, что Европа мудрела и образовывалась, не только учась на собственных ошибках, но изучая опыт политической истории античности. Мы привыкли связывать эпоху Возрождения в Европе с расцветом культуры и искусства, разбуженных приобщением к высокой античной классике. Но Возрождение разбудило и политическую мысль Запада, открывшего для себя наследие античной демократии (Греция) и античного республикализма (Рим).
Отцы-основатели западных демократий Нового времени отнюдь не всегда мыслили в духе утопических представлений о демократическом правлении как о «естественном состоянии». Ведь по опыту Древней Греции и Рима они хорошо знали, что демократия может отличаться дикостью, что она способна вырождаться либо в тиранию, либо в анархию и декадентскую распущенность, делающие ее легкой добычей агрессивных военных сил. Как отмечает американский историк Артур Шлезингер-младший, отцами-основателями Соединенных Штатов Америки двигала тревога: они отдавали себе отчет в том, что созидаемый ими республиканский строй подстерегает множество опасностей. Словом, они не верили в непреложные исторические закономерности, автоматически гарантирующие победу и процветание нового демократического строя. «Судьба греческих городов-государств и наследие Римской империи окрашивали в мрачные тона будущее Американской республики…
Конституция США не исходила из того, что люди невинны, даже если эти люди удостоились благодати быть американцами. Конституция была… творением людей, которые верили в первородный грех и были полны решимости не оставить ни одной двери, которую они имели возможность закрыть, открытой для нарушителей» [52].
Как видим, создатели демократических конституций на Западе были скорее осмотрительными, придирчивыми реалистами, чем революционными аналитиками, верившими в безупречного «нового человека». Они хотели воскресить лучшие политические достижения античности, осознавая в то же время, что история безжалостно поступила с этими достижениями, что демократии прошлого оступались и гибли.
Уместно было бы сравнить особенность их мышления с мышлением большевиков. Последние верили в гарантии истории, уподобленной эскалатору, который автоматически, на основе «непреложных закономерностей», выносит нас в светлое будущее. Отцы-основатели Американской республики были намерены построить новый Рим, при этом отдавая себе полностью отчет в том, что старый Рим погиб. Поэтому главным пунктом их политического творчества стал вопрос о том, почему погиб «первый Рим» и как избежать его участи. Почему демократия столь часто вырождается в тиранию и становится добычей узурпаторов?
Одним из первых мыслителей на Западе, всерьез задумавшихся над этим вопросом был французский философ Ш. Монтескье. «…Несмотря на любовь людей к свободе, несмотря на их ненависть к насилию, большая часть народов все же подчинилась деспотизму. И нетрудно понять, почему это произошло. Чтобы образовать умеренное правление, надо уметь комбинировать власти, регулировать их, умерять, приводить их в действие; подбавлять, так сказать, балласту одной, чтобы она могла уравновесить другую; это такой шедевр законодательства, который редко удается выполнить случаю, и который редко позволяют выполнить благоразумию» [53].
Средство, предложенное Монтескье для предотвращения вырождения демократии в тиранию, – это комбинирование и взаимное балансирование различных ветвей власти, впоследствии получившее название принципа разделения власти. «Чтобы не было возможности злоупотреблять властью, необходим такой порядок вещей, при котором различные власти могли бы взаимно сдерживать друг друга…» [54]
Давайте присмотримся внимательнее к ответу Монтескье на вызовы, грозящие людям со стороны политической тирании. Важно отдать себе отчет в том, что отнюдь не во всяком типе культуры этот ответ был бы естественным. И в странах не-Запада, да и на самом средневековом Западе культурные традиции, вероятно, ориентировали бы политическую мысль в совсем другом направлении: в направлении морально-религиозного совершенствования и правителей, и подданных. Здесь же мы имеем тенденции, которые можно отнести не столько к морали, сколько к морально нейтральным институциональным технологиям. Монтескье предлагает построить такой политический институциональный механизм, который обеспечивал бы определенные демократические гарантии безотносительно к личным качествам людей. Таким механизмом и является разделение на три ветви власти – законодательную, исполнительную и судебную.
Законодательная власть избирается народом и таким образом реализует его политический суверенитет, его статус источника власти. Исполнительная власть подотчетна законодательной, но в то же время обладает своими автономными правами. Прерогативы законодательной власти основаны на принципе легитимности власти, относительная автономия исполнительной власти призвана обеспечить ее эффективность – оперативность и действенность ее решений. Между легитимностью и эффективностью могут возникать противоречия, ибо первый принцип предусматривает многочисленные процедуры согласования действий исполнительной власти в парламенте (конгрессе), что может отрицательно сказываться на оперативности и действенности ее решений.
В США между Конгрессом и президентом периодически возникают противоречия, связанные с несовпадением двух критериев: легитимности и эффективности. Исполнительная власть, естественно, стремится к тому, чтобы ее руки были развязаны и сетует на многочисленные регламентации и опеку со стороны Конгресса. В частности, американские президенты в эпоху «холодной войны» жаловались на то, что в военно-политическом противоборстве с СССР они теряют драгоценное время на бесконечных согласованиях решений с Конгрессом, в то время как правители СССР свободны в своих действиях и могут принимать решения, например о размещении новых ракет средней дальности в странах Восточной Европы, без всякого согласования с бесправным и декоративным Верховным Советом СССР. Отцы-основатели Америки предвидели подобные коллизии, но при этом полагали, что легитимность в долгосрочном плане важнее конъюнктурной эффективности. Поэтому главные усилия они посвятили проблеме законодательного контроля над действиями исполнительной власти и заложили основы сильного Конгресса.
Надо сказать, что отцы-основатели новой Российской Федерации поступили в этом отношении иначе: они явно отдали предпочтение принципу эффективности в ущерб легитимности. Поскольку они не совсем верили в «демократические инстинкты» российского народа и в его способность делать «правильный выбор», то они смогли оградить действия демократичного президента от опеки со стороны «не совсем демократического» парламента, в особенности его нижней палаты, состав которой целиком формируется на выборной основе. В Конституции заложены статьи, позволяющие главе исполнительной власти распускать парламент, если последний будет противиться выдвигаемой президентом кандидатуре главы правительства. Но тем самым подрывается принцип подотчетности действий исполнительной власти – законодательной. Это усугубляется тем, что силовые министерства переданы в непосредственное ведение президента, а многие другие важные министерства дублируются службами лично подвластными президенту и недоступными контролю законодательной власти.
Здесь возникает вопрос: как будут развиваться события, если «демократически благонамеренный» президент уйдет и на его место заступит «демократически неблагонамеренный» – ориентирующийся «не на тот» электорат, «не на те» политические образцы и «не на ту» идеологию? Словом, приходится сделать вывод, что российские реформаторы основывались не на рационалистическо-технологическом принципе западной демократии, уповающей на институционально-правовые механизмы и гарантии, а на старом принципе личной преданности.
Остановимся теперь на специфических основаниях и прерогативах третьей ветви власти – судебной. Независимость судебной власти означает, что она не подчиняется ни исполнительной, ни законодательной власти, и вообще не подчиняется ни одной общественной инстанции, кроме Его Величества Закона. Обычное, связанное с авторитарно-подданнической традицией понимание закона или права состоит в том, что последнее требуется как средство в руках государства-орудия, предназначенное подчинить граждан государству как воплощению высшей коллективной воли или высшего блага. Но суть правового принципа как источника независимой судебной власти состоит как раз в том, что он требует подчинения закону не только отдельных граждан, но и самого государства. Речь идет, таким образом, о своеобразном дуализме государства и права. Перед лицом права государство как бы понижается в своем статусе и вместо олицетворения всеобщей воли выступает как одна из частных инстанций, способная быть столь же небезупречной и небескорыстной, как и любые другие частные инстанции, и потому нуждающейся в юридическом присмотре.
Такое понимание государства плохо вписывается не только в не-западную политическую и культурную традицию. По свидетельству специалистов в области конституционного права, оно плохо дается и континентальной Европе. Так, французский специалист в этой области И. Коннак отмечает, что во Франции публичная власть не устает напоминать гражданам, что она представляет волю большинства и потому должна иметь неограниченные права. «С того момента, как власть стала воплощать демократическую волю народа, все то, что ограничивает эту власть, признается антидемократическим» [55].
Таким образом, между демократическим пафосом неограниченного народного суверенитета и пафосом конституционно-правового принципа имеет место противоречие. Как отмечают теоретики конституционного права, французская правовая система представляет собой результат компромисса между правовым принципом независимой судебной власти и гегемонистским принципом неограниченного суверенитета большинства. Следовательно, конституционно-правовой принцип, требующий подчинения государства праву, основывается на презумпции недоверия к государству – особенность, плохо совместимая с революционной эйфорией и якобинства во Франции, и большевизма в России. В самом деле, основатели того, что называлось новым, справедливым строем и новой, народной властью, естественным образом склонны были безоговорочно доверять этому строю и этой власти, а всякие меры конституционно-правовой предосторожности в отношении новой власти рассматривать как злопыхательство реакционных сил.
Во Франции революционные власти лишили суды права приостанавливать государственное решение под предлогом разделения политической и судебной власти. Наполеоновская правовая реформа вообще локализовала сферу действия судебной власти частными отношениями граждан, т. е. вывела государственную власть из-под судебного контроля. В США, напротив, правовая система не предполагает деления на гражданское и государственное право: государство трактуется как «частное лицо» наряду с другими частными лицами. Вот почему американский судья, открывая заседание, нередко произносит святотатственную по меркам иной политическо-правовой культуры фразу: «Джон Смит против Соединенных Штатов Америки». Система конституционного контроля, в частности со стороны Верховного суда, в США поставлена так, чтобы обеспечить прямые отношения каждого гражданина с Конституцией. Закон не только обязывает публиковать все административные акты, но и дает право на публичную юридическую интерпретацию их правовой обоснованности со стороны любого заинтересованного лица. Этим правом публичной правовой апробации административно-государственных решений широко пользуются экологисты, союзы потребителей, защитники местного самоуправления и тому подобные организации. Рассмотрение исков, предъявляемым федеральным органам и правительству, выступает как нормальная форма функционирования судебной власти, отстаивающей не интересы государства, а нормы закона.
Соединение правовой идеологии с гражданским движением дает впечатляющие результаты. Заинтересованность адвокатов, защищающих интересы своих подопечных, обеспечивается их долей в случае выигранного процесса (в противном случае их услуги не оплачиваются). Такая система позволяет даже наименее обеспеченным и влиятельным группам населения атаковать могущественные центры власти. Как отмечает французский политолог Л. КогенТанюжи, если во Франции сложилась уния бюрократии и технократии, усиливающая власть государства над обществом, то в США складывается уния юридического истеблишмента и движения разнообразных гражданских инициатив. На одной стороне происходит обособление специфических интересов (объединения людей, оказавшихся в сходной ситуации: жертвы загрязнения среды, родители, обеспокоенные непорядками в системе просвещения, женщины, отстаивающие свое достоинство от посягательств «патронов»), на другой – обособление адвокатской среды, специализирующейся на организации тех или иных исков. Вокруг определенного круга проблем формируется рынок адвокатских услуг. Таким образом, юристы активно участвуют в разработке новых социальных технологий, преобразующих общество по частям и непрерывно.
Все совершенно чуждо якобинско-большевистской идеологии неошибающегося государства, отражающего якобы одну только высшую коллективную волю или высшую справедливость. Вот почему в истории столь часто встречается парадокс: новые революционно-демократические режимы оказываются более тираническими, более нетерпимыми в отношении естественных автономий гражданской и личной жизни, чем традиционные монархические. Дело в том, что традиционную власть монарха сдерживает обычай или, в случае конституционной монархии, закон, тогда как революционная эйфория порождает демократический абсолютизм большинства, с одной стороны, и чрезмерное доверие к новой государственной власти и к ее благим помыслам – с другой.
Как писал по этому поводу Ш. Монтескье, «в монархии законы охраняют государственное устройство или приспосабливаются к нему, так что тут принцип правления сдерживает государя; в республике же гражданин, завладевший чрезвычайной властью, имеет гораздо больше возможностей злоупотреблять ею, так как тут он не встречает противодействия со стороны законов, не предусмотревших этого обстоятельства» [56].
На основании многолетнего опыта европейской демократии и значительно более краткого, но все же показательного российского можно сделать один вывод: политическая демократия отличается определенной бесчувственностью к социальной демократии, касающейся, с одной стороны, социальной защищенности неимущих, с другой – участия рядовых «непрофессионалов» в решениях, прямо затрагивающих их судьбу. Режим политической демократии, как мы теперь видим на собственном опыте, есть режим класса политических профессионалов, которые сами между собой делят функции власти и оппозиции, не давая последней быть действительно народной, не контролируемой политическим истеблишментом.
Политический класс – корпорация профессионалов, монополизировавших политические решения и творчество, измеряет эффективность своих проектов одним главным критерием: сохранением политической стабильности, признаком которой как раз и является отсутствие массовой внепарламентской активности – т. е. активности, не контролируемой профессионалами, повязанными взаимными обязательствами и конвенциями. Не случайно «непарламентская оппозиция» стала бранным словом в лексике современного парламентаризма. Оно отражает и застарелый страх перед народными стихиями у тех, кто почувствовал свою приобщенность к господам мира сего, и снобистское презрение представителей профессиональной политической «эзотерики» к наивным правдоискателям, не прошедшим школу политического соглашательства и прагматизма. Для профессионалов политика означает не просто представительство и защиту тех или иных интересов, а преобразование требований в такие решения, которые бы вписывались в наличную политическую систему и не нарушали конвенцию политических нобилей – носителей «статус кво».
Если политика – это игра, то надо отметить, что к участию в ней приглашаются лишь те, у кого есть средства платить. Кредитоспособность в политике не следует понимать в буквальном финансовом смысле. Игрок кредитоспособен и может быть принят в клуб профессиональных политических игроков, если он держит в своих руках определенную долю властных ресурсов: либо личное влияние на провинциальные политические элиты, либо связи с влиятельными финансовыми кругами, либо возможности влияния на средства массовой информации и пр. Как пишет Ю. Каганов, «после октября 1993 года в России агент может получить специальное значение «политик» только в форме кооптации через круговую поруку взаимного признания между профессиональными политиками» [57]. Таким образом, системно-представительская демократия, основанная на разделении властей, обманывает рядовых избирателей: они уповают на то, что демократия означает представительство во власти их интересов; на самом деле их голоса интересуют профессиональных политиков только как ресурс власти – как разменная карта в политической игре за закрытыми дверями.
Западная политическая теория настаивает на разграничении сферы интересов и сферы ценностей и считает «цивилизованной» только такую политику, которая связана с прагматикой интереса, а не с «фанатизмом» ценностного принципа. Теория намеренно не проговаривает свои установки: она потому и считает игру интересов более предпочтительной, что интересы открывают возможности торга политических профессионалов и перспективу достижения консенсуса между ними.
Дело не столько в рациональности категории «интерес», сколько в скрывающемся за этой категорией понятии профессиональной политики, делаемой профессионалами на основе взаимной круговой поруки. Это означает, что различие между классом политических профессионалов – держателей постов и влияний – и рядовыми избирателями несравненно важнее всяких различий внутри этого класса: между правыми и левыми, либералами и коммунистами, националистами и компрадорами. Принцип «системной политики», основанной на разделении власти, на самом деле предусматривает одно действительно кардинальное разделение: между народом, лишенным права на политическую самодеятельность в тех или иных формах прямой, партиципативной демократии, и политической номенклатурой – профессиональными игроками политики. Такова, как считается, цена политической стабильности, гарантирующей общество от эксцессов уличного насилия, массовых беспорядков, стычек и баррикад.
И если исключение внесистемной оппозиции в самом деле является высшим принципом современного политического либерализма, то из этого неминуемо вытекает, что данный либерализм почти неизменно будет становиться на сторону исполнительной власти в ее тяжбах с законодательной. В самом деле, исполнительная власть по самой сути своей ближе к идеалу закрытого клуба профессионалов, тогда как избираемые народом законодатели больше, чем профессионалы исполнительной, подвержены влиянию снизу. Вот почему современный либерализм в отличие от классического больше «любит» исполнительную власть и больше доверяет ей. В России сегодня это наглядно проявляется в той разнузданной критике Государственной думы, которую позволяют себе идеологические активисты либерального лагеря.
Классическая демократия Запада в свое время защищалась от давления низовой «стихии» всевозможными цензами – имущественным, образовательным, половозрастным и пр. Европейский и североамериканский избиратель классического типа – это весьма однородная в социальном, конфессиональном и расовом отношении среда, гарантирующая благонамеренность избираемого ею депутатского корпуса. Поэтому и классический либерализм доверял законодательной власти и защищал ее прерогативы.
Сегодня положение изменилось: чем более массовой, открытой и разнородной становится среда избирателей, тем больше изобретается всякого рода правил и процедур, играющих роль защитного фильтра – предохраняющих сообщество политических профессионалов от тех акций законодательной власти, которые отражают слишком явное давление избирателей. Отсюда ведет свое происхождение известная тенденция перехода от профессионально-представительской системы к мажоритарной, от «республики депутатов» к «республике экспертов», предварительно «фильтрирующих» депутатские решения и наказы избирателей во имя политической, экономической, научно-технической и прочей «рациональности» .
Не случайно в народе до сих пор живет утопия неразделенной власти, к которой он может обратиться прямо, минуя посредничество политической номенклатуры. Эту утопию прямого диалога народа с верховным властителем, устраняющим экраны злонамеренного посредничества политической номенклатуры, мы рассмотрим в заключительной главе второй части книги. От народных утопий нельзя отмахиваться: во-первых, потому, что в них отражаются те низовые чаяния и интересы, которых современная цивилизация почему-то так и не сумела удовлетворить и которые тем самым указывают на горизонты ее роста; во-вторых, потому, что утопии, как показал опыт XX века, могут осуществляться в действительности – хотя совсем не в тех формах и не с теми последствиями, которые имели в виду авторы и адепты этих утопий.
Утопия отражает неуспокоенную ритмику мира – свидетельство того, что мир еще сохранил витальность, еще живет и способен рождать новые непредвиденные формы – вопреки всем усилиям закрепить его в застывших конструкциях вечного «статус кво».
Не удовольствуйся
поверхностным взглядом.
М. Аврелий
Здесь нам предстоит преодолеть один стереотип, отчасти унаследованный от марксизма, отчасти навеянный современной либеральной утопией. Речь идет о капитализме и о Западе вообще как обществе стихийных импровизаций («стихия рынка» и пр). На самом деле Запад является в целом значительно более жестко организованным обществом, чем подавляющее большинство обществ Востока. Западный тип сознания можно определить как логос, находящийся в противостоянии хаосу. Греческий миф с достаточной определенностью выявляет этот архетип западного мышления – понимание первичности хаоса, страх перед ним и стремление к укрощению хаоса и упорядочению мира. В некотором смысле историю западной цивилизации можно рассматривать как последовательное системное движение – прибирание мира к рукам силами организующей воли. Для системного мировоззрения характерно это представление об организованной системе и противостоящей ей внешней среде, которая одновременно является и источником ресурсов, и источником угроз (хаоса).
Западная цивилизация родилась вместе с проектом рационализации мира – его системного упорядочения. Как пишет известный специалист в этой области А. Рапопорт, «система – это не просто совокупность единиц … когда каждая единица управляется законами причинной связи, действующей на нее, а совокупность отношений между этими единицами … Чем более тесно взаимосвязаны, отношения, тем более организована система, образованная этими отношениями. Степень организации, таким образом, становится основным понятием теоретико-системной точки зрения» [58].
Применительно к миру политическому это означает следующую презумпцию: политические процессы, политическая активность должна иметь организованную форму, т. е. вписываться в некую общую упорядочивающую систему. К. Маркс был великим еретиком Запада: он делал ставку на антисистемную силу, на пролетариат как маргинала буржуазной цивилизации. Но доминирующей идеей Запада была идея системной организации. Последняя не исключает ни индивидуальные свободы, ни существование оппозиции. Но при этом речь идет о такой свободе и такой оппозиции, которые в целом работают на систему, отражают степень ее внутренней гибкости и адаптационной мощи. Поэтому главным критерием, который использует западная политическая теория при оценке того или иного политического движения, является критерий системности. Антисистемные движения изолируются и подавляются; место остается одной только системной оппозиции. Предполагается, что системная оппозиция осуществляет процедуру открытия тех степеней свободы самой системы, о которых сама система первоначально могла и не подозревать. Тем самым системная оппозиция укрепляет систему, повышая ее гибкость и адаптационные способности.
Но здесь и возникает главная трудность: как определить заранее, какой тип оппозиции является подрывным, разрушительным, а какой – созидательным, повышающим степень свободы самой системы? Не можем ли мы прийти к такому состоянию, когда, отпраздновав победу над любой «антисистемной оппозицией» система вплотную подходит к черте, за которой наступает ее окостенение?
Соответствующее подозрение высказали «шестидесятники» – строптивое поколение, породившее Пражскую весну на Востоке (в социалистическом лагере) и майско-июньскую молодежную революцию в Париже 1968 года. Один из идеологов «шестидесятников», Г. Маркузе, высказал подозрение, что система, слишком успешно прибирающая к рукам все оппозиционное и исключающая антисистемную оппозицию, порождает одномерного человека – механическую куклу механической цивилизации. «Очевидно, что современное общество обладает способностью сдерживать качественные социальные перемены, вследствие которых могли бы утвердиться существенно новые институты, новое направление продуктивного процесса и новые формы человеческого существования» [59]. Таким образом, типичный для западного типа рациональности страх перед хаосом, если он обретает формы болезненного синдрома, способен парализовать творческие способности цивилизации, ее готовность творить качественно новые исторические и культурные формы. Эту опасность, заложенную в самой природе системного принципа, нам необходимо иметь в виду.
Обратимся теперь к другому принципу – функциональности. С принципом функциональности каждый школьник знакомится на уроках алгебры, которая учит, как многообразные конкретные значения заменить абстрактными «а» и «б» и изучать их отношения безотносительно к специфике содержания, поглощенного этими абстракциями. В общественной жизни Запада функциональный принцип стал утверждаться вместе с упадком сословий. Когда о человеке стали судить не по его сословной принадлежности, а по его эффективности в различных областях деятельности, то это свидетельствовало, что место феодальной арифметики заняла алгебра современного высокомобильного общества. Этот «алгебраический» принцип означает постепенное, но неуклонное вытеснение всех качественных особенностей и субъектов природы и культуры чисто операциональными отношениями, при которых субъектное содержание элементов вообще не принимается во внимание – значение имеет лишь их функция в рамках системного целого. Этот принцип объяснения субъекта в пользу функции впервые со всей определенностью сформулировала кибернетика. Сравните, например, два определения, относящихся к мышлению:
а) мышление есть свойство человеческого мозга;
б) мышление есть свойство высокоорганизованной системы, способной выстраивать причинно-следственные, логические связи.
Второе определение предполагает, что сам органический субъект, связывающий мышление живым человеческим мозгом, не имеет самостоятельного значения: его можно заменить электронным или каким-то другим «субъектом», лишь бы при этом были смоделированы особенности мозга как определенным образом действующей системы. Эта тенденция обесценивания субъектов природы и культуры, т. е. продуктов естественной эволюции, в пользу «ценностно-нейтральных» механизмов стала беспокоить гуманистически ориентированных мыслителей. «Разум без жизни, – пишет В.А. Кутырев, – есть выход за пределы человека, антропологии и гуманизма» [60]. Апологетика функции в ущерб субъектному содержанию поначалу выглядела демократически, как и связанный с нею афоризм «Незаменимых людей нет». Это можно было истолковывать как вызов аристократической или иной гордыне. Но если вдуматься, то соответствующий афоризм открывает небезопасные стороны философии функционализма: там, где нет уникального, неповторимого и незаменимого, – там правит бал постчеловеческая рациональность, способная поставить роботов седьмого-восьмого поколения выше человека, а среди живых людей отдавать предпочтение наиболее «роботоподобным» функционерам.
Азбука политической теории гласит: государство является центральным элементом политической системы. Если систему понимать как механизм преодоления внесистемного хаоса или механизм выбраковки всего нефункционального, то это означает, что государство организует общественную жизнь людей так, чтобы она работала на «целое». Отсюда вытекают следующие функции политической системы.
Функция целеполагания – формулировка коллективных целей и выстраивание общественных приоритетов. Поскольку всякое общество расходует ресурсы, которые в принципе являются ограниченными, т. е. живет в ситуации определенного дефицита, то ясно, что для выживания необходимо выстроить систему приоритетов: выбора самого важного и жертвование второстепенным в его пользу. Уже здесь проявляется незаменимая роль государственной власти: эффективность последней в значительной степени меряется этой способностью выстроить приоритеты, соответствующие ценностям данной культуры, и отбить посягательства на эти приоритеты со стороны социально безответственных маргиналов.
При этом сразу же отметим во избежание недоразумений: такие маргиналы, способные приносить коллективные и долгосрочные интересы в пользу частных или краткосрочных, конъюнктурных, встречаются как среди низов, так и среди верхов общества. Маргинальность – это характеристика, относящаяся, собственно, не к имущественному положению людей, а к их позиции в отношении господствующей системы ценностей и приоритетов. И поскольку безответственный маргинализм, идущий со стороны более влиятельных верхов, труднее урезонить, чем маргинальные импульсы низов, то ясно, что соответствующая способность государственной власти, относящаяся к функции целенолагания, должна измеряться в первую очередь способностью подавлять асоциальное своеволие верхов. Государство – это не орудие классовой воли верхов, как учил нас марксизм, а орудие коллективной воли, способной утверждать коллективные приоритеты над частными и конъюнктурными. Если государству это не удается, оно в конце концов разрушается.
Интегративная функция: подчинение практических действий и усилий отдельных людей и групп системному общественному целому. Модное ныне «великое учение» либерализма, пришедшее на смену марксизму, склонно недооценивать или даже вовсе игнорировать интегративную функцию государства, полагаясь на «невидимую руку» рынка. Однако такую подмену интегративных функций политической власти интегративными функциями других подсистем – экономической, культурной и прочими – надо признать несостоятельной. Политическая система обладает своими незаменимыми интегративными возможностями, недооценка которых способна привести к хаосу и разложению общества. Либеральная теория «открытого общества», практически не управляемого государством, выгодна влиятельным силам, внутренним и внешним, готовым воспользоваться этой «открытостью» для беспрепятственного удовлетворения своих интересов за счет этого самого общества. Все это не имеет ничего общего с действительными целями социальной модернизации, на которые так любит ссылаться современная либеральная теория.
Если мы вслед за М. Вебером уясним, что для процесса накопления необходима соответствующая этика накопления, то нам станет ясно, что создание импортированного потребительского общества, не имеющего коллективных целей и приоритетов и неспособного к действительному согласованию своих усилий (интеграции), подрывает процесс накопления. Современная либеральная теория сознательно замалчивает действительные предпосылки «тихоокеанского чуда» – послевоенного подъема Японии, Южной Кореи, Тайваня. И это понятно: этот подъем совершен по рецептам, прямо противоположным основным постулатам либерального анархизма. Вместо потребительского эгоизма, освобожденного от необходимости подчиняться коллективным приоритетам, «тихоокеанские тигры» уповали на жертвенность и национальное самолюбие, требующее скорейшего подъема их обществ. Под влиянием коллективных приоритетов над частными потребительско-эгоистическими импульсами была обеспечена высочайшая доля накопления – более трети валового продукта шло на накопление. Был установлен строжайший государственный контроль над экспортом капитала и эффективный государственный протекционизм национальной промышленности. Транснациональные компании не допускались в Японию до тех пор, пока национальная промышленность не была готова с ними конкурировать. «Не было ни общества привилегированного потребления, ни перекачки доходов за рубеж» [61].
Не менее важным «тестом», выявляющим эффективность интегративной функции политической системы, являются отношения центральной власти с регионами. Государство может быть унитарным или федеративным, но ему не должна изменять способность интегрировать общество как устойчивую и управляемую целостность. И здесь необходимо уточнить те проблемы и препятствия, с которыми сталкивается политическая система при осуществлении своей интегративной функции. Главный парадокс, заслуживающий того, чтобы в данной связи быть отмеченным, состоит в том, что государства новоевропейского типа, возникшие после американской и французской революций XVIII века, осуществляют интегративные функции в ущерб естественноисторическому разнообразию гражданского общества. Старый порядок отличался очень высоким региональным и социально-групповым разнообразием: людей формировали общины, коммуны, цеха и корпорации, прививая им свои неповторимые черты. Новоевропейское государство не только насаждает централизм за счет местных автономий, но и прямую унификацию общества, превращая людей из интегрированных в свои группы коммунитарных личностей в изолированные социальные атомы. Новоевропейское государство создает единое, нейтральное в этнокультурном отношении пространство интегрированной политической нации, одновременно обедняя гражданское общество как совокупность самобытных территориальных общин. Единая общегосударственная система образования, всеобщая воинская повинность, единая налоговая система, единое правовое пространство, получаемое за счет отмены феодальных иммунитетов и традиционного местного права, – все это создает единое, но в то же время крайне обезличенное пространство.
Как отмечал А. Токвиль, новая революционная идеология рассматривает человека в том же универсалистском смысле, как и мировые религии: «Гражданина она рассматривала отвлеченно, вне всякого определенного общества, так же как религии рассматривают человека вообще, независимо от страны и времени» [62]. Вначале казалось, что революционеры, выступающие во имя безграничной свободы индивида, создадут анархию. На деле они разрубили все узы, связывающие гражданина с бесчисленными местными сообществами, чтобы непосредственно подчинить его центральной власти: «…вы замечаете громадную центральную власть, собравшую воедино и присвоившую себе все частицы авторитета и влияния, которые раньше были разбросаны в массе второстепенных властей, сословий, классов, профессий, семейств и индивидуумов и как бы рассеяны по всему социальному организму. Мир не видел подобной власти со времен падения Римской империи» [63].
Аналогичная модель интеграции за счет богатейшего местного этнического и регионального многообразия наблюдается Токвилем и в США. «В Америке Союз управляет не штатами, а простыми гражданами… Прежние федеральные правительства (до образования американского правительства в 1789 году – А.П.) имели дело с целыми народами, тогда как американский Союз – с отдельными личностями. Сила, которой он обладает, не взята взаймы, но присуща ему самому» [64]. То, что Токвиль отметил на примере государств, порожденных французской и американской революциями, вполне применимо и к большевистской модели в России. Здесь власть полнее, чем где бы то ни было, упразднила все промежуточные инстанции, отделяющие и укрывающие индивидов от ее импульсов и ее надзора и присваивающие часть политического суверенитета. «Местные» индивиды внезапно почувствовали себя свободными от местных ограничений – «национализированными», подобно национализированным средствам производства и средствам общения. В этом и заключается парадокс революционных эпох, насаждающих иллюзию безграничной свободы в самый момент безграничного подчинения граждан единой центральной власти.
Напрашивается вопрос: почему люди жертвуют естественным разнообразием гражданского общества и полнокровием горизонтальных социальных связей в пользу деспотической и абстрактной вертикали – связи со всемогущим государственным центром? Во-первых, речь идет о надеждах маленьких людей, не имевших привилегий и тяготившихся местными ограничениями. Во-вторых, – о своеобразном конфликте времени и пространства. Революционный централизм поглощает и уничтожает пространство (региональное многообразие), соблазняя людей великим историческим проектом нового общества и новой эпохи. Можно заключить, что прежний тип гражданского общества порожден культурно насыщенным, разнообразным пространством; новый тип – культурно обесцененным, унифицированным временем-проектом единого светлого будущего.
Сегодня интегративная функция государства как носителя унифицированного исторического проекта неожиданно натолкнулась на новые препятствия. Современные люди испытывают значительно меньше склонности жертвовать своей культурной памятью и этнорегиональным разнообразием в пользу единого исторического проекта. Возможно, это связано с известным разочарованием в идее прогресса: опыт XX века убедил многих в том, что будущее, которым соблазняют революционеры и реформаторы, может быть значительно хуже «проклятого прошлого». Люди все больше предпочитают сохранять свою этническую, культурную, региональную идентичность и такие сопутствующие ей ценности, как устойчивость и многообразие. В своих крайних формах эта тенденция способна угрожать существованию культурных (в особенности многонациональных) государств неожиданной активизацией племенной розни, архаизацией общественных отношений, теряющих большой цивилизационный горизонт.
Проблема, таким образом, состоит в том, как объединить ценности нового гражданского универсализма с ценностями территориально-культурного разнообразия и идентичности.
На решение этой проблемы и нацелены современные теории федерального государства. В частности, особую популярность в Западной Европе и в Северной Америке получила теория дуалистического федерализма. Она предполагает четкое разграничение вопросов, находящихся в исключительном ведении федерального центра, и вопросов, отдаваемых на откуп субъектам федерации – региональным властям. В ведение федеральной власти, как правило, передаются вопросы обороны и внешней политики, социального законодательства и гражданских прав, денежной эмиссии и определения «приоритетов роста». В последние годы позиции завоевывает теория кооперативного федерализма, предусматривающая деловое взаимоответственное партнерство федерального центра и региональных субъектов федерации, осуществление совместных программ социально-экономического и культурного развития.
Максима нового федерализма формулируется примерно так: в ведении центра не должно оставаться никаких вопросов, которые могут эффективно решаться на уровне субъектов федерации; последние не должны уклоняться от сотрудничества с центром в тех вопросах, где он может быть эффективным партнером; должны существовать общенациональные задачи и приоритеты, находящиеся в исключительном ведении федерального центра. Такая система наряду с разграничением полномочий центра и регионов (земель) предусматривает их состязательность или конкурирующую компетенцию. Эта тенденция как бы заново реабилитирует старый принцип пространственно разнообразного гражданского общества и вместо единого, унитарного «исторического проекта» порождает конкурс новационных проектов.
Следующей функцией политической системы является мобилизация социальных ресурсов. Как заметил французский политолог А. Турен, накопление и концентрация национальных ресурсов есть функция власти. Вместо властного давления разнообразные социальные группы имеют тенденцию создавать не столько ответственное и глядящее в будущее общество накопления, сколько проедающее свои ресурсы и свое будущее общество потребления. «Политическая власть есть средство перехода от «спонтанности» потребления к «искусственности» накопления» [65]. Стоит, впрочем, отметить, что здесь возможны свои крайности и деформации, о которых настойчиво предупреждает современная либеральная теория. Дело в том, что чем более авторитарным и граждански бесконтрольным является центр, тем более эффективным экспроприатором рассеянных в обществе ресурсов он выступает. Но когда речь идет об умелом и бережном использовании национализированных ресурсов, действует обратная закономерность: авторитарно-бесконтрольный центр нередко тратит дефицитные национальные ресурсы на прожектерско-утопические проекты или на демонстрации державного величия и силы. Традиционные общества средневекового периода не имели в своем распоряжении подобного механизма концентрации и мобилизации общенациональных ресурсов, но они и значительно менее страдали от утопического прожектерства, порожденного идеологиями – «великими учениями» Нового времени.
Весьма важной является функция легитимации власти. М. Вебер отметил, что одним из признаков государственности является государственная монополия на применение насилия. Но для того чтобы государственное насилие не вызывало ответное насилие со стороны тех, против кого оно направлено, государственная власть должна пользоваться прерогативами легитимности – признаваться законной всеми гражданами: и теми, кого она устраивает, и теми, кого не устраивает. В отличие от традиционной монархической легитимности, основанной на праве наследования власти, современная легитимность основана на ее выборности. Власть считается легитимной, если за нею стоит свободный выбор большинства в условиях соблюдения общеобязательных конституционно-правовых правил игры. Именно в этом пункте мы сталкиваемся с необходимостью дополнения государства как ядра политической системы общества другими политическими институтами и подсистемами. Если государственная власть выступает как представительская и уполномоченная гражданами на основе их свободного выбора, то в политическую систему неизбежно должны входить те механизмы, которые обеспечивают политический выбор граждан. Речь идет о политических партиях и избирательных системах.
В современных западных демократиях партии выступают как конкурирующие друг с другом «продавцы основного политического –товара» – политических программ и платформ, обсуждающий альтернативные проекты развития общества и обеспечения интересов граждан. Партии частично восполняют потерю, связанную с заменой богатого горизонтальными связями средневекового гражданского общества, формальными демократиями атомарно-централистского типа. Партии как бы заново объединяют разрозненных граждан в политическую силу, выступая как механизмы агрегирования разрозненных интересов и устремлений в крупные социально-политические блоки. Интеграция разрозненных интересов и их политическое представительство, давление на власть и борьба за власть, формирование политических элит, наконец, создание альтернативных проектов общенационального будущего – вот основные функции современных политических партий.
Но за этим многообразием политических функций стоит главный социальный заказ, вытекающий из системного принципа: партий должны придавать энергетике социального недовольства и протеста узаконенные и упорядоченные институциональные формы. С точки зрения системно-функционального подхода партии не столько служат защите разнообразных гражданских интересов перед лицом власти, сколько стабилизации самой этой власти, предохраняя ее от анархического внеинституционального (внепарламентского) давления политических маргиналов и экстремистов. Формула политической стабильности (ПС) может быть представлена так:
ПС = политическая институтизация / политическое участие.
Если процессы расширения и активизации политического участия, т. е. вовлечения разнообразных групп населения в политический процесс, опережают процесс институтизации – регулирования этого участия в рамках системных норм и институтов, то политическая стабильность уменьшается и может смениться анархией и эксцессами насилия. Современные политические системы на Западе изобрели несколько эффективных процедур, снижающих опасность социально-политической дестабилизации.
Прежде всего, это насаждение политического центризма, с одной стороны, маргинализирующего крайне правые и крайне левые части политического спектра, с другой – в значительной мере обессмысливающего политический процесс, сводя его к соревнованию близнецов-братьев – партий политического истеблишмента. После 1945 года в Западной Европе наметилась тенденция перехода от континентально-европейской поляризированной партийно-политической системы к «атлантической» (англо-американской) системе центристского типа. Вот как выглядит первая:
Она отражает ситуацию стран, политически разделенных на два враждебных блока – левый и правый – при очень слабом влиянии партий центра. Поскольку партии выступают как машины для улавливания голосов избирателей и аккумуляции их энергии, то в поляризованных политических системах партиям противопоказаны позиции центризма и умеренности: ведь основной массив избирателей сосредоточен не в центре спектра, а на его левом или правом крае. Это диктует особый стиль в политике: идеологизированный политический максимализм с демонстративным неприятием… «презренной партии середины». Политическое время в таких системах отличается прерывисто-цикличным характером. Крайне левые, победившие на очередных выборах крайне правых, объявляют о готовности «прервать историю», начать с «чистой страницы», сформировать новое общество и нового человека. Готовность к политическому сотрудничеству, к образованию межпартийных коалиций, к преемственности курса здесь минимальна.
Это создает драматическую политическую историю расколотых наций, периодически впадающих то в левые, то в правые крайности и обреченных не только перманентно менять партии у власти, но менять политические режимы и саму национальную политическую идентичность. Такая ситуация расколотых европейских наций в целом вписывалась в контекст расколотого европеизма, порождающего внутриевропейские войны, в том числе – две мировые войны, начавшиеся именно в Европе. Однако после того, как известный диссидент Запада – националистическая Германия была повержена союзниками, а извне Западу стала угрожать восточная сверхдержава, в Европе начинает завоевывать позиции дух «атлантизма» – идеология объединенного Запада в целом, и консолидированность наций, в частности. В Западную Европу была импортирована американская центристская политическая система:
Здесь основной массив избирателей сосредоточен в центре, а крайне левые и крайне правые обречены на статус маргиналов – у них нет политического будущего. Поэтому политическую сцену занимают две центристские партии (подобно демократам и республиканцам в США), с разных сторон тяготеющие к центру, а следовательно – навстречу друг другу. Преемственность политического курса у разных администраций здесь очень высока, и вместо драматического цикличного времени царит благополучное линейное – с медленным кумулятивным наращиванием достижений, которые не оспариваются будущими фаворитами, а зачисляются в общий актив нации.
Но наряду с этими обретениями необходимо отметить и неизбежные потери. Высокочтимая сегодня идеология центризма игнорирует тот факт, что мажоритарная центристская система, в которой оппозиционное меньшинство не имеет иного способа защиты, как присоединиться к одной из двух главенствующих партий, сопряжена с опасностью потери и собственной идентичности, и надежд на адекватное выражение своей воли и своих интересов в политике. Восторжествовавший на сегодня либерализм осуждает коммунистическую систему авангардной партии, имеющей вечную монополию на власть. Но нельзя игнорировать тот факт, что двухпартийная мажоритарная система центристского типа ставит на место одной авангардистской партии две, формально соревнующиеся друг с другом, но на деле узурпирующие весь политический спектр и совместно управляющие нацией на безальтернативной основе. Ибо фактически по отношению друг к другу они не являются альтернативными и их периодическая оппозиционность в значительной степени носит характер стилизации или «игры». В этих условиях нация фактически стоит перед дилеммой: принимать эту стилизацию за чистую монету или отвергнуть двухпартийную центристскую систему во имя того, чтобы заново реабилитировать действительную оппозицию и дать ей голос и политические шансы.
Сегодня можно со всей определенностью сказать, что для современной политической системы характерно не столько соревнование между крупнейшими партиями, разница между которыми все более стирается, сколько соревнование между народом, стремящимся как-то выразить свою волю в политике, и классом политических профессионалов (истеблишментом), заинтересованном в том, чтобы любой ценой сохранить свой статус в политической системе, свою монополию на принятие решений. Поэтому соглашения и компромиссы между партиями, а также между исполнительной и законодательной властью связаны не столько с социальными заказами и интересами избирателя, сколько с заинтересованностью политического истеблишмента в политической стабильности. В этом контексте становится понятной тенденция постепенного вытеснения избирательных систем пропорционального типа системами мажоритарного типа, блокирующими представительство различного рода социальных меньшинств и делегированных ими непрофессионалов в политике.
Мажоритарная система увековечивает господство уже сложившихся крупных партий (фактически – профессиональной политической элиты, чередующейся у власти), тогда как голоса населения, отданные небольшим партиям и блокам, просто пропадают. Политический центризм и реализующая его в политике мажоритарная система парализуют гибкость политической системы, ее способность отзываться на нужды меньшинства и вообще на новые потребности и интересы. С одной стороны, мажоритарная система закрепляет деление нации на респектабельный средний класс – носитель политического центризма, и «плебейских романтиков» в политике, ждущих от нее реальных перемен в своей жизни. Последним не дано реализовать свои чаяния – дабы не помешать политической стабильности и закреплению достижений социально благополучных. С другой стороны, мажоритарная система закрепляет такие формы политического волеизъявления, которые отражают сложившуюся систему потребностей – в основном «экономико-центристского» типа. На нее ориентируются крупнейшие партии, профсоюзы, традиционные группы давления.
Но в современном постиндустриальном обществе зреют потребности нового «постэкономического типа», относящиеся к качеству жизни, самовыражению новых социальных групп и новых поколений, к тому, что труднее выразить на языке цифр и стандартной политической лексики, и скорее относится к нашей идентичности в качестве представителей тех или иных субкультуры, этноса, пола. Все эти потребности мажоритарная политическая система оставляет за бортом: соответствующих голосов бывает слишком мало, чтобы надуть паруса избирательной машины и обеспечить политическую карьеру честолюбцев. Системно-функциональный принцип рождает функционеров, а они откликаются только на то, что «реально функционирует» – гарантирует политический успех.
Теперь необходимо указать еще на одну мишень системно-функционального принципа. Речь идет о том, что немецкая политическая философия – от Г. Гегеля и К. Маркса до Г. Маркузе – назвала «несчастным сознанием». Было бы решительным упрощением связывать несчастное сознание только с материальной обездоленностью и социальным неравенством. Можно даже сказать, что вместе с повышением общего уровня образования, интеллектуализацией ряда массовых профессий, развитием наукоемких производств социальная база несчастного сознания расширяется. У Гегеля несчастное сознание отражает драматургию духа, томимого тем, что ему противостоит косная материя – материя природы и материя социальных учреждений, которая живет по своим законам инерции и не откликается на зов сознания, стремящегося отыскать в ней скрытый смысл, цель, назначение.
Гегель вслед за всей великой идеалистической традицией в философии утверждал, что назначение человека – развеществить мир материи, т. е. на место логики связей между вещами поставить логику духовного смысла. Это призвание человека «делегировано» ему мировым духом, ибо последний, в качестве демиурга (творца мира), знает замысел, лежащий в основе всех вещей и явлений, но знает также, что они способны искажать замысел, жить собственной жизнью, безразличной духу. И порученец демиурга – человек призван возвращать вещи в лоно духовного смысла, преодолевать искажение замысла. Это весьма актуально звучит в виду тех капитуляций культуры и истории, которые нашли отражение в современных теориях адаптации человека к технике и к экономике, в технологическом и экономическом детерминизме, в теориях модернизации менталитета (что опять-таки означает приспособительный, приниженный статус человека, несовместимый с его духовным первородством).
У Маркса несчастное сознание вытекает из социальной разобщенности людей, порожденной частной собственностью. Он тоже говорит о ненормальности положения, когда не человек заведует вещами в мире, а вещи заведуют, командуют им и даже предопределяют его помыслы. Индивидуальное сознание, по Марксу, в принципе не способно творчески присвоить себе вещный мир, преодолеть подчиненность вещному детерминизму. На это способен только такой тип сознания, который воплощает в себе родовую, коллективную сущность человека: умеет смотреть на мир глазами коллективного сознательного творца, действительно являющегося источником всех материальных и духовных богатств и «знающего им цену» (и в смысле того труда, который на них потрачен, и в смысле «высокого пренебрежения» ими – призвания не опускаться до вещей, не служить им).
Надо при этом помнить, что несчастное сознание и у Гегеля, и у Маркса в неком изначальном смысле выше счастливого сознания – того поверхностно-благодушного сознания, которое выражает соглашательскую, конформистскую позицию. Несчастное сознание связано с пониманием ненормально устроенного мира и приниженности человека в нем, но оно тем самым потенциально содержит и протест против такого положения: оно выражает ностальгию духа по миру, в котором смысл еще не был утерян, а творец радовался своему творению.
Как легко догадаться, системно-функциональный принцип, требующий приспособления человека к политическому порядку, к функциональной эффективности, не может не опасаться несчастного сознания. Ему необходим сугубо функциональный тип «бравого» сознания, не противопоставляющего себя внешнему миру, а полностью растворяющегося в нем. Заслуга открытия того, что делает «система» для того, чтобы искоренить несчастное сознание и даже саму память о нем – великую гуманистическую ностальгию, – принадлежит представителю Франкфуртской школы Г. Маркузе.
Маркузе ставит вопрос о несчастном сознании в той форме, какая выводит его за пределы социально-политических рассуждений о неравенстве, эксплуатации и угнетении, за пределы экономики, социологии и политологии. Он связывает вопрос о несчастном сознании с судьбами морали и культуры в современном высоко функциональном обществе. При этом он опирается на психоаналитическую теорию З. Фрейда. Фрейд описывает наше личное сознание как своего рода заложника, зажатого между двумя мирами: миром собственных телесных (витальных) инстинктов и миром внешних социальных норм, выработанных обществом в борьбе с этими инстинктами. Человек может состояться как настоящая, здоровая личность, если ему удастся выработать такие стратегии сознания, которые бы не просто подавляли инстинкты в пользу общественной цензуры (она сидит внутри нас в виде так называемого Сверх-Я), а сублимировали их, т. е. придавали им превращенную форму творческого томления и стремления.
Иными словами, тайна человеческой личности состоит в том, что она является интровертной по своей сути – не откликающейся непосредственно на побуждения и раздражители изнутри (от инстинкта) и извне (от социума), а постоянно совершающей творческую работу по согласованию импульсов, идущих от этих противоположных миров и одновременно направленную на сохранение духовной автономии по отношению к ним. На этой автономии строится вся культура; эта автономия выражается в глубине человеческого взгляда, отражающего потаенную драматургию нашего сознания, которому не дается окончательное примирение с миром и потому оно несчастно. Но именно такой тип сознания оказывается на подозрении у системно-функционального принципа. В этом типе высокофункциональное общество заподазривает некоторое «дезертирство» от внешнего мира, стремление человека приберечь нечто потаённое, внутреннее от посягательства вездесущего функционализма. Человек, сохраняющий автономный внутренний мир, в принципе представляет собой не адаптивный, а критический тип личности.
Для того чтобы преодолеть этот тип личности во всемирно-историческом масштабе, современная западная цивилизация пошла, как утверждает Г. Маркузе, на беспрецедентный шаг: она решила реабилитировать инстинкты и тем самым избавить человеческое сознание от необходимости совершать напряженную внутреннюю работу сублимации. На это была направлена так называемая сексуальная революция, которая вместе с другими подобного рода революциями реабилитировала все низменные инстинкты. В результате произошло неслыханное извращение самого понятия эмансипации. В великой классической традиции оно означало освобождение личности – во всем богатстве ее внутреннего мира – от того, что принижает и приземляет ее, не дает воспарить к вершинам творческой свободы. Теперь же она стала означать не освобождение личности, а освобождение инстинкта. Современная общественная система совершила то открытие, что инстинкт ей вовсе не страшен – напротив, удовлетворяя низменные инстинкты, она избавляется от самого страшного – от критики духа, уважающего себя за свою способность подниматься над инстинктами. Люди, капитулировавшие перед инстинктом (с подачи нового искусителя – mass media), не страшны системе не только потому, что они уже меньше уважают или совсем не уважают себя, но и потому, что произошло разлучение их со всей моральной и культурной традицией, снабжающей их теми мерками и критериями, от имени которых они получают способность критиковать современное общество. Поощряя капитуляцию перед инстинктами, система получает людей, разучившихся совершать работу сублимации – ткать сложную психологическую ткань внутреннего мира. Эти люди становятся чистыми и законченными экстравертами, ничего не имеющими за душой и уставившими свой тусклый взгляд исключительно вовне, на мир вещей – стимуляторов потребительской личности.
Как саркастически отмечает Маркузе, «теперь конфликты несчастного индивида, как кажется, гораздо лучше поддаются излечению, чем те, которые, согласно Фрейду, способствовали недовольству культурой…» [66]. Сублимация – т.е. творческая работа сознания, сообщающая инстинктам превращенную форму созидательных проявлений культурного типа, – творит наряду с внешним миром «второй мир» человеческого духа. Десублимация – т. е. высвобождение инстинктов из «оков» культуры и потакание им – устраняет этот «второй мир» и создает одномерное общество и одномерного человека. В этой новой действительности уже не ощущается ностальгия человеческого духа по Истине, Добру и Красоте, в нем нет творческой тоски по недосягаемому, но тем не менее воодушевляющему нас и не дающему его забыть совершенству.
Уместно отметить и еще один обескураживающий парадокс: в обществе, совершившем вышеописанную сексуальную революцию, исчезает и настоящее сексуальное томление – инстинкт, получивший способы немедленного удовлетворения, сам иссякает, заменяясь наглыми пропагандистскими демонстрациями «необузданного желания», которого на самом деле нет. Пресловутое «высвобождение витальности» оказалось призрачным – лишившись своего «спора с культурой, витальность оказалась на удивление унылой» [67].
Ввиду этой новой стратегии обеспечения стабильности путем устранения второго, внутреннего мира как источника критического беспокойства мы можем дать еще одну формулу политической стабильности (ПС):
ПС = внешнее обеспечение / внутренние запросы.
Согласно формуле, политический конформизм достигается не только путем наращивания внешнего обеспечения, но и путем снижения внутренних запросов современной личности. Прежние типы социально-политической репрессии были больше связаны с внешним подавлением, нынешние – с внутренним опустошением человека. Надо сказать, что теория модернизации здесь выполняет свою важную служебную роль. Если расшифровать в классическом гуманистическом ключе ее понятия и требования, то обнаружится, что она как раз и является теорией опустошения – изгнания внутреннего мира из самодовольной современности. И поскольку наш внутренний мир формировался и формируется на основе культурной памяти, система заинтересована в исчезновении культурной памяти и не стыдится признаваться в своей культурофобии. Отсюда эти бесконечные нападки на традиционный менталитет и культуру. Речь идет, как мы понимаем, не о менталитете традиционных охотников в набедренных повязках. Когда говорят о традиционном менталитете народов, обладающих великой культурной классикой, например о русском народе, то имеют в виду отнюдь не «невежество», а духовный максимализм, вскормленный культурой. Отсюда – корчевание памяти, опустошение национальных памятников культуры, дискредитация героев и пророков – максималистов духа. Как пишет Маркузе, «воспоминания о прошлом чревато опасными прозрениями, и потому утвердившееся общество, кажется, не без основания страшится подрывного содержания памяти» [68].
Современная система стремится убедить нас в том, в чем тираны старого закала убеждать нас не осмеливались, несмотря на все свое безудержное самовластие. Она стремится убедить нас, что все тысячелетнее содержание культуры, поскольку оно не вписывается в функции, заданные современностью, является чем-то излишним и избыточным. Это было бы убедительным, если предположить, что модели жизни, предложенные современностью, в самом деле являются окончательными, и никакой иной современности наши самые отдаленные потомки предложить миру не могут – история в творческом смысле закончилась. Но если отвергнуть это слишком экстравагантное предположение, то тогда приговор культуре, выносимый нашей самоуверенной современностью, надо признать слишком поспешным.
Культура, как и природа, является кладовой бесчисленных альтернатив, многие из которых могут оказаться спасительными для человечества, несмотря на свою невостребованность сейчас. Поэтому требовать от культуры безоговорочной капитуляции перед функциональными принципами современности – значит искоренять спасительное многообразие способов бытия, губить в зародыше спасительные альтернативы. Одномерный, лишившийся культурной памяти индивид может в самом деле оказаться самым покладистым партнером системы, но способен ли этот конформист на длительное историческое существование, на то, чтобы вывести общество из тупиков одномерных решений?
Следует отметить и другой принципиальный изъян системно-функционального принципа. Выше уже говорилось о центризме как залоге установления консенсуса между партиями, не имеющими настоящей качественной разницы между собой. Но с учетом того, что было сказано по поводу десублимации и высвобождения инстинктов, обнаруживается еще один тип консенсуса, эксплуатируемый современной властью «во имя стабильности». Речь идет о консенсусе между беззастенчивыми верхами и провинившимися перед собственной совестью массами, соблазненными теоретиками безудержной эмансипации и потакателями инстинктам. Имеет место неявный, но несомненный сговор обеих сторон за счет великой духовной и моральной традиции. Инициатором подобного сговора, несомненно, является власть, просвещенная теоретиками сексуальной революции и прочими «революциями сознания». Это она сознательно отодвигает в сторону некоторые принципы и нормы, попустительствуя мелким нарушениям низов, ибо маленькие люди физически лишены возможности совершить действительно крупные правонарушения, связанные с крупными финансовыми аферами, незаконным вывозом капитала, незаконной приватизацией накопленных многими поколениями богатств и т. п.
Но когда «процесс пошел» и значительная часть масс клюнула на приманку вседозволенности, власть в свою очередь «празднует» свое освобождение от норм права и морали, причем празднует с таким размахом, который только ей, власти, и доступен. Можно ли такого рода «консенсус» причислить к технологиям политической стабилизации? Несомненно. Но цена такой стабилизации – подрыв долговременных условий существования общества, связанных с культурой и моралью. Внутри цивилизации, решившейся купить социально-политическую стабильность ценой асоциального сговора между верхами и низами, зарождаются анклавы антицивилизации, которые на наших глазах начали стремительно расти, захватывая всё новые сферы общественной жизни, всё новых участников. Как пишет один из современных исследователей этого явления, «уже в настоящее время на планете возникает подвижный контур метарегионального (и потенциально, и глобально) инволюционного общества… Действуя как самоорганизующаяся система, подобная антицивилизация может разрастаться и усложняться, создавать укрупненные теневые сообщества с собственной версией «организованного хаоса» и одновременно инициировать регрессивные процессы в сужающихся зонах стабильности, оказывая на них мутагенное воздействие» [69].
Признаться, такую высокую плату за политическую стабильность, купленную ценою преступной «круговой поруки», человечество еще не несло за всю свою историю. Речь идет о таком загрязнении социальной среды асоциальными и разрушительными «теневыми практиками», которое можно сопоставить только с масштабами загрязнения природы токсичными технологиями и отходами. В обоих случаях проявляется безответственность, связанная со стремлением купить сиюминутный успех любой ценой. Конечным источником такой безответственности, избавленной от заботы за долговременные последствия своих начинаний, является ослабление культурной памяти. Поэтому восстановление памяти – первостепенная задача современного человечества.
Человечеству предстоит решительно отказать в доверии «учителям забвения» – всевозможным ниспровергателям великих культурных традиций. Ему предстоит заново реабилитировать оболганных и освистанных носителей культурной памяти и вернуть им высокий общественный и культурный статус. Вопрос в том, кто именно сегодня является или способен в принципе стать таким носителем. Забвение культурной памяти произошло на основе следующего механизма: неуклонного сокращения времени производства культурной продукции в сочетании с неуклонным расширением ее пространства (тиража). Культурная классика не было подвержена моральному старению: она обладала высокой значимостью для разных поколений, что и служило одним из оснований преемственности их духовного ответа. Напротив, продукты современной массовой культуры подвержены едва ли не мгновенному моральному старению: речь идет о бестселлерах одного дня. Если мы поверим, что в современном обществе принципу морального старения подвержена не только техника или продукция масс культа, а и все феномены культуры как таковой, то у нас нет надежды.
По-видимому, проблема состоит в том, чтобы овладеть особыми процедурами, позволяющими надежно отделять морально стареющее, подлежащее выбраковке и забвению, от морально нестареющего, нетленного – того, что может стать надежной опорой нашего внутреннего мира и его последним прибежищем. Наряду с этими процедурами распознавания нетленного в культуре нам необходимы и процедуры распознавания носителей духовной памяти. В свое время теоретики модернизации и сексуальной революции неустанно апеллировали к молодежи, противопоставляя ее поколению отцов – носителей докучливых запретов и традиций. Те, кто в самом деле поддался на удочку этой манипулятивно-льстивой апологетики современности, внезапно почувствовали себя не господами и суперменами, а подозрительно скоропортящимися «винтиками» системно-функционального принципа. Им для того и отбивали культурную память, чтобы им не с чем было сравнивать убожество одномерного общества. Поэтому-то им позарез необходим диалог со старшими поколениями – наверное, с самым старшим, ибо среднее само успело заразиться духом одномерности. Самые старшие стремительно уходят от нас – тем более необходимо поскорее к ним прислушаться. Это легче сделать потому, что старики уже не являются нашими «боссами», не олицетворяют власть и силу. Они – уходящие в тень и гонимые хранители традиций. Поэтому «моральный союз» с ними не попахивает конъюнктурой и не порождает комплексов. Напротив, он выступает одновременно и как тираноборческий протест против самоуверенной современности, и как акт христианской сострадательности.
Речь идет о том, чтобы как-то дистанцироваться от мира, близкого нам по времени, но ставшего чуждым по смыслу. Из этого черного мира надо вернуться в свой. А свой мир – это, во-первых, мир национальной культурной классики, хранящей великие подвиги духа, а во-вторых, мир уходящих от нас отцов – хранителей тех навыков жизни, которые больше были связаны с требованиями внутреннего мира, чем внешнего, функционального; больше с верой, чем с пользой; с достоинством, а не приспособленчеством.
Кто двигается вперед в знании,
но отстает от нравственности, тот
более идет назад, чем вперед.
Аристотель
В нашей политологической литературе сложилось превратное представление об основаниях западной цивилизации. С подачи либерализма, как очередного «великого учения», гражданское общество Запада связывают с рыночной экономикой. Однако надо понять, что сама рыночная экономика вовсе не совпадает с «естественным эгоизмом» индивидов – атомов, любой ценой преследующих собственную выгоду. Выше уже отмечалось, что «естественный эгоизм» ведет не к отношениям рыночного обмена, а к беззастенчивости сильных в отношении слабых, к «прибыли», получаемой путем грабежа и обмана. Все это ничего общего с рыночной экономикой не имеет. Рыночные отношения возникают там и только там, где сильный не может просто отнять у слабого – все участники обмена выступают как суверенные собственники. Это достигается посредством такого изобретения цивилизации, как право.
Право можно рассматривать как особый тип социальной технологии, уравнивающей людей в их взаимных обязанностях, т. е. уводящей от естественного состояния к гражданскому.
Правовое состояние означает последовательную беспристрастность – как в отношении сильных, так и в отношении слабых. Следовательно, посредством права общество преодолевает два чувства, служащих источником пристрастных оценок: чувство страха в отношении сильных и чувство сострадания (жалости) в отношении слабых. Здесь и выступает со всей отчетливостью отличие права от морали. Кроме обычно отмечаемых отличий права от морали [70] надо указать и на те, что до сих пор ускользали от внимания теории. Право бесстрастно, тогда как мораль жива именно сильными чувствами – специфической нравственной страстностью, связанной со стремлением защитить Добро от Зла. Если праву противопоказана сострадательность и справедливость закона понимается именно как последовательно равное, беспристрастное отношение к гражданам, то мораль питает пристрастие к слабым и обездоленным. Право не компетентно судить отношения людей в гражданском обществе до тех пор, как они остаются в границах закона. Мораль же активно судит само гражданское общество, когда встречает случаи поругания Истины, Добра и Красоты, вероломство, жестокосердие. Пространство права холодное, пространство морали – теплое.
В свое время немецкий философ И. Кант, опасавшийся зависимости морали от чувств, начертал проект бесстрастной рационалистической морали, следующей не добрым чувствам, а безличному нравственному закону. Например, помощь ближнему из сочувствия он не считал по-настоящему нравственным поступком; только тогда, когда я помогаю попавшему в беду независимо от всяких сострадательных чувств, я, по Канту, нравственен. По этому поводу известна меткая эпиграмма на Канта:
Ближним исправно служу,
Но питаю к ним слабость,
Вот и гложет сомненье,
Вправду ли праведен я.
Парадоксы кантианских суждений о морали выдают значительно больше, чем приключения личной мысли немецкого философа. В них выступает свойственная западному политическому миру установка правоцентризма. Дело в том, что западный демократический политический процесс основан на соревновательности различных политических сил и партий. Но тот, кто отпускает на волю участников соревнования, должен быть уверен, что они будут строго соблюдать правила игры и в целом держаться в рамках. Судьбы демократии решаются там, где решается вопрос о стороне, проигравшей в соревновании. Что помогает этой стороне смириться со своим проигрышем, не броситься на баррикады, не прибегнуть к другим способам – мести и отчаянию?
Во-первых, уверенность в том, что итоги данного соревнования не окончательны, – надо просто потерпеть до следующих выборов, которые дадут свой шанс проигравшим.
Во-вторых, тот факт, что на самих выборах решались не «последние», поистине судьбоносные проблемы человеческого существования, не последние шансы Добра в его противоборстве со Злом, а всего лишь «земные» интересы сторон.
Известные американские специалисты в области политической культуры Г. Алмонд и С. Верба связывают стабильность американской демократии с особенностями американской политической культуры как светской, прагматическо-эмпирической и центристской. Все три указанных свойства связаны с принципом отделения ценностей от интересов. Когда говорят, что американцы ведут себя в области политики светским образом, это означает, что безотносительно к долгу, являются ли они верующими, атеистами или агностиками, они не придают политике религиозного значения – не считают, что в этой области решаются высшие смысловые вопросы нашего бытия.
Когда же люди верят, что в политике им предстоит «последний и решительный бой» с противником как носителем мирового Зла (реакции), то разумный компромисс невозможен – стороны идут в своем противоборстве до конца, до полной победы и полного искоренения противной стороны. Если же другая сторона видится нам не в обличий мирового зла – воплощения реакции, национального предательства и осквернения святынь, а в виде группы с отличающимися интересами, то соглашения и компромиссы возможны, а собственное поражение на выборах не воспринимается как катастрофа.
Происхождение принципа отделения ценностей от интересов связано с программой секуляризации всей общественной жизни, которую западная цивилизация «приняла» в эпоху Модерна (с XV века). Сначала речь шла о взаимном разделении двух истин – истин религии и истин науки. Это помогло науке высвободиться от давления религиозной цензуры и постигать природу не как храм – совершенное и неприкосновенное творение Создателя, – а как Мастерскую, в которой человек является работником.
Затем речь пошла об отделении церкви от государства. В результате возникло светское государство – т. е. такое, которое не интересуется качеством наших помыслов, не награждает и не карает за них. Правило невмешательства государства в дела гражданского общества ведет свое происхождение от этого отделения. Государство, озабоченное тем, как люди мыслят и чувствуют, обладают ли они правильным сознанием, не может не вмешиваться в нашу повседневную жизнь и предоставлять нам автономию. На это способно только государство, заявившее о своей нейтральности в вопросах веры. Таким образом, наша свобода совести покупается ценой равнодушия государства к этим вопросам.
Западный человек согласился заплатить эту цену за свою свободу в вопросах ценностного самоопределения. Но если посмотреть с этих позиций на коммунистическое государство, то приходится признать, что, несмотря на свой «непримиримый атеизм», оно не было по-настоящему светским – нейтральным в вопросах веры. «Непримиримый атеизм», как и принцип государственной идеологии как раз и означали, что коммунистическое государство не нейтрально, оно представляет весьма запоздалый вариант теократии. Только место обычной религии в этом варианте занимает обязательная коммунистическая идеология, оказавшаяся даже более нетерпимой к инакомыслию, чем традиционные религии. Следовательно, принцип отделения ценностей от интересов в политике означает специфическую остуженность политического сознания. Преследуя свои интересы, я вынужден быть расчетливым, хладнокровным и осмотрительным.
Таким образом, принцип интереса в политике повышает рациональность поведения участников. Напротив, там, где человек отстаивает священные принципы и ценности, от него требуются бескомпромиссность, жертвенность, героическая решительность. Эти качества с точки зрения морального принципа выглядят несравненно предпочтительнее, чем прагматическая рассудочность и эгоизм, но с точки зрения правового принципа нормативной беспристрастности и стабильности все выглядит как раз наоборот. Прагматики договариваются, достигают компромисса, отступают, когда надо, и умеют ждать своего часа. Ценностно воодушевленные искатели правды в политике опасны для нее тем, что склонны доводить свою борьбу «до конца», питают отвращение к компромиссам и готовы торжество принципа ставить выше политической стабильности.
Итак, принцип отделения ценностей от интересов требует не только секуляризации политики в собственном смысле слова, но и ее деидеологизации. Здесь мы сталкиваемся с тем внутренним противоречием политики, которое проявляется в столкновении двух критериев: критерия участия и критерия институционализации. Выше уже отмечалось, что активная политическая жизнь предполагает широкое и заинтересованное участие масс в политике. Это требует известного воодушевления, и воодушевление связано с ценностями, с верой в то, что в политике в самом деле решаются судьбоносные вопросы, от которых зависит наше будущее, будущее наших детей и даже, может быть, судьбы всего человечества. В предыдущей главе было показано, что если процессы расширения политического участия опережают процессы институционализации, регулирующие процесс участия и подчиняющие его нормам, то политика превращается в опасную стихию, в тот «праздник угнетенных», которым так восхищался В. И. Ленин, но который ближе пугачевской воле, чем конституционно-демократической свободе.
Получается, таким образом, что западная демократия решает политическую антиномию: как избавить политику от излишнего давления ценностного фактора и в то же время сохранить достаточно высокий уровень политического воодушевления, необходимого для участия.
Эта антиномия проявляется не только на уровне масс, но и на уровне политической элиты. Лидеры и активисты, составляющие политическую элиту, должны являть собой яркие характеры. Демократия, лишенная ярких и принципиальных личностей, волевых лидеров, вдохновенных ораторов, может быстро выродиться в аморфное и всеядное образование, неспособное ни убеждать других, ни защитить себя в случае опасности. Поэтому принцип «ценностной нейтральности» имеет свои границы, которые порою трудно уловимы, но забвение которых грозит демократии вырождением. История античной демократии и история новейшей дает множество примеров этого.
К характерным чертам светской политической культуры, свободной от «избыточного» ценностного воодушевления, относится также эмпиризм. В истории западноевропейской философии различают традицию английского (англо-американского) и континентального (в первую очередь французского) рационального дискурса. Об этом различии, применительно к политической жизни, остроумно писали французский мыслитель Густав Лебон и английский философ Бертран Рассел. Французы любят ставить вперед общие вопросы и за ними нередко упускают из виду практические «частности».
Лебон приводит такой пример. В городе N прорвало канализационную трубу, в результате чего нечистоты просочились в водоемы и питьевая вода стала заразной. Что бы в этом случае сделали англичане? Городская община сложилась бы, наняла бригаду сантехников, и проблема решилась бы в короткий срок на эмпирическо-прикладном уровне. Но гуманитарно-революционный темперамент французов увлек их на другой путь. Через несколько дней в городской газете появился фельетон, высмеивающий безответственных отцов города, которым, по-видимому, безразличны интересы граждан. Вскорости поднятый прессой пропагандистский шум достиг столицы. Случаем в N заинтересовалась столичная пресса. Были подняты дебаты в Национальном собрании, заслушан отчет министра коммунального хозяйства. В ходе инициированного таким образом процесса сделали карьеру множество журналистов, получили новые голоса политики, заявили о себе новые народные трибуны. В результате через несколько месяцев «положительное решение» достигло города N и поломка была исправлена (жители в течение всего этого времени продолжали пить испорченную воду).
На этом примере видно, что процесс отделения интересов от ценностей не только снижает опасный разгул страстей в политике, но и повышает операциональность решений. Иными словами, доля тех решений, которые поддаются непосредственной технологической обработке и практическому внедрению, заметно повышается, а доля слишком общих, «нетехнологизируемых» решений снижается. Если эффективность политики (Эn) измерять формулой:
то станет ясно, что по мере вытеснения общих абстрактных деклараций конкретизированными эмпирическими предложениями эта эффективность растет, политика становится сферой применения прикладного технологического принципа.
Мы, таким образом, получаем два различных критерия эффективности политики. Если эффективность политики измерять по «гуманитарному критерию» – способностью вызывать воодушевление и массовый энтузиазм, – то придется признать, что принцип отделения ценностей от практических интересов снижает эффективность. Если же эффективность измерять по технологическому критерию – долей практически реализуемых решений в общем объеме деклараций и решений, – то указанный принцип резко повышает эффективность.
Принцип отделения ценностей от интересов может быть конкретизирован в социологическом отношении и указывать не только на ориентации политики, но и на ее социальную базу. Политика, ориентированная ценностным образом, как правило, наследует заветы великих мировых религий, неизменно сочувствующих слабым, обиженным и обездоленным. Ценностно ориентированная политика в целом отмечена союзом со слабыми, с низшим классом. Поскольку низший класс наименее удовлетворен «статус кво», то и политика, ориентирующаяся на его ожидания, тяготеет к радикализму. Вот почему современная западная либеральная идеология, питая отвращение к радикализму, склонна не сочувствовать потерпевшим, а вменять им в вину их социальное положение, связывая его с нерадивостью, неприспособленностью, нецивилизованностью. Либеральная идеология, предостерегая от излишнего ценностного воодушевления, проповедует ориентацию на средний класс – залог стабильности и сохранения «статут кво». В союзе с низшим классом мы получаем политику лихорадочного нетерпения и судорожных скачков; в союзе со средним классом – политику медленных обретений и конформистского здравомыслия.
Современная западная теория политической культуры страдает явным противоречием. С одной стороны, признается современной, «цивилизованной» лишь та политическая культура, для которой характерно решительное дистанцирование от ценностей в пользу рационально понятых интересов. С другой стороны, когда пытаются определить функции политической культуры, неизменно называют и такие, которые явно несовместимы с ценностной неангажированностью и нейтральностью.
Среди общепризнанных функций политической культуры фигурируют три:
1) когнитивная, или познавательная, включающая необходимые для нормальной ориентации в политике политические знания;
2) аффективная, относящаяся к области политических чувств, которые питают нашу политическую активность либо энергетикой одобрения (поддержки), либо энергетикой протеста;
3) нормативно-оценочная, позволяющая судить о политике с позиций нравственной нормы и того ли иного идеала.
Легко догадаться, что принцип отделения от ценностей может в лучшем случае способствовать когнитивной функции политической культуры, но явно противоречит двум другим ее функциям. Чем больше удается современному «либеральному» воспитанию отучить граждан, в первую очередь молодежь, от «ценностного максимализма», тем более апатичным и анемичным становится массовое политическое сознание, тем меньшую восприимчивость к собственно гуманистическому измерению политики оно обнаруживает. В таком климате гуманистический принцип служения благу подменяется принципом эффективности – любой ценой.
Это грозит отлучением политики от культуры и морали со всеми вытекающими отсюда последствиями. Класс политических профессионалов при этом получает максимальную свободу для своих игр, для применения эффективных политических технологий, но вопрос о том, кому и чему служат эти технологии, остается открытым. Это самым наглядным образом проявилось в том, что сегодня происходит с предпринимательским классом. Вся великая классическая литература – и художественная, и философско-политическая – осуждала мир буржуазного чистогана, пренебрежение буржуазных предпринимателей нормами морали и культуры, осуждала их духовную бескрылость и социальную безответственность. Классика вдохновила великое движение протеста против социальной несправедливости и эксплуатации, против аморализма циничных дельцов, способных низвести человека до уровня хищного животного, общество – до безудержного социал-дарвинизма.
Эти усилия высокой культуры и вдохновленного ею социального протеста не пропали даром. На Западе родилось социальное государство, смягчающее издержки рынка и проявляющее известную чувствительность к некоторым аспектам социального неравенства и несправедливости. Наряду с этим шел постепенный процесс культурной социализации предпринимательского класса: если в первом поколении он давал предельно жестких и духовно недоразвитых воротил бизнеса, то в последующих поколениях – более образованных, гармоничных и морально впечатлительных людей, становящихся известными меценатами, основателями благотворительных обществ, а иногда – и бунтарями-диссидентами своего класса.
В конце XX века следовало ожидать, что эта цивилизаторская работа но укрощению и облагораживанию буржуазного инстинкта наживы будет продолжена и даст впечатляющие результаты, что было особенно важно для стран, еще только становящихся на путь рыночной экономики и капиталистического развития. И вдруг – грянула новая либеральная революция, сменившая коммунистическую. Отпраздновавший свою победу над коммунизмом либерализм как будто начисто забыл свои гуманистические корни, связывающие его с классической культурной традицией. Буржуа, только-только начавший стесняться, приобретать социальную ответственность и культурный кругозор, внезапно получил своеобразное алиби от нового «великого учения», призвавшего его не стыдиться и не церемониться.
Новое учение объявило рынок и принцип рыночной эффективности (рентабельности) самодостаточной системой, не имеющей ничего значимого вне себя, не нуждающейся в конкуренции со стороны каких-либо других принципов. Особенно усердствует в этой политике рынка Чикагская школа, пытающаяся показать, что буквально все процедуры, посредством которых культура социализирует и цивилизует человека, без остатка покрываются рыночными механизмами и тем самым делаются избыточными. Когда же либертаристам указывают на «непредусмотрительность» рынка в тех или иных важных социальных вопросах, они ссылаются на то, что существует «зона ошибок рынка», которая непрерывно сужается, обещая нам в перспективе тотальный рыночный принцип, абсолютно ничего не оставляющий вне своего присмотра с позиций экономической эффективности и рентабельности и выступающий как универсальная оценочная категория. Этот рыночный тоталитаризм по своей догматической самоуверенности и готовности преследовать и искоренять все ему инородное мало чем отличается от былого коммунистического тоталитаризма. За либеральной доктриной скрывается совсем не либеральный проект «одномерного» общества, о чем уже говорилось выше.
Особо заслуживает внимания то обстоятельство, что либертаристский абсолютизм рынка сегодня направлен не столько против пережитков доиндустриального. общества и доэкономической культуры, сколько против ростков постиндустриального будущего и постэкономической культуры. Когда демонтируют систему науки, культуры и образования под предлогом их рыночной нерентабельности, наносят непоправимый ущерб не только культурным ценностям как таковым, но и подрывают долгосрочные перспективы самого экономического роста. Постиндустриальная теория роста убедительно показала, что наиболее рентабельными в долгосрочном отношении являются инвестиции в человека – в его образование, здоровье, культуру. То, что рынок в ряде случаев оказывается неспособным ждать отдачи от этих долгосрочных инвестиций, как раз указывает на еще одну «зону» его погрешностей. Этой зоной оказывается само человеческое будущее, взятое в культурном и моральном измерениях, в контексте принципа: не человек для рынка, а рынок для человека.
Сегодня экономисты, задумывающиеся о таком тревожном феномене, как загрязнение культурной среды суррогатами маскульта, ищут перспективы выживания высокой культуры в обществе тотального рынка. С не оставляющей сомнений строгостью они установили, что рынок в целом ряде случаев работает как редукционистская (упрощающая) система, расчищающая путь культурно более примитивному за счет рафинированного. Никто из самых изощренных либертаристов не смог доказать, что такие феномены культуры, как Большой театр, филармония, национальные библиотеки и другие институты, поддерживающие тонус высокой культуры, могут существовать в условиях «иного рынка», без соответствующей поддержки государства и некоммерческих фондов. То же касается национальных университетов, фундаментальной науки и вообще всего того, что не поддается критериям краткосрочной рентабельности.
В свое время австрийский либеральный экономист Ф. Хайер сформулировал убийственный по своей меткости аргумент против социалистической плановой экономики в пользу свободной – рыночной. Он определил рыночную конкуренцию как «процедуру открытия» таких фактов, которые в принципе не могут быть открыты иным образом – на основе усилий любой централизованной калькулирующей прогностики. Но этот аргумент может быть возвращен самому либертаризму, когда он, в свою очередь, приступает к культуре с инструментами бухгалтерской калькуляции. В противовес такой калькуляции культуру и культурный процесс можно определить как процедуру открытия таких фактов, относящихся к качеству духовной среды человечества, к долгосрочным перспективам выживания человека и цивилизации, которые в принципе не могут быть открыты с каких-либо иных, конъюнктурно-прагматических позиций.
Время рыночных экономических процессов и время культуры – качественно различно, так же, как качественно различны конечные продукты рынка и «продукты» морали и культуры. Это не означает, что рынок фатально враждебен культуре и морали, это означает «только», что они касаются разных измерений нашего бытия, разных онтологических перспектив. Буржуа-предприниматель незаменим как организатор производства материального богатства, но не следует взваливать на него задачи, относящиеся к морали и культуре, и уж тем более стремиться устранить последние как помеху «экономической рациональности». Не один только «экономический» человек создает современную цивилизацию. Напротив, любая попытка установить его безраздельное господство в обществе, его монополию грозит варваризацией и архаизацией общественных отношений, уменьшением присутствия высокого в пользу низкого и низменного.
Западный политический модерн в свое время выдвинул программу постепенного размежевания «горячей» ценностной сферы от «холодной» сферы прагматического интереса. Судя по всему, эта программа сегодня завершается требованием устранения ценностного измерения вообще – в пользу монополии рыночно понимаемых интересов. Программа всемирной модернизации, с которой выступает новое «великое» либеральное учение, означает фронтальное наступление на сферу ценностей, на высокие мотивы в культуре, заподозренные в том, что они являются источником опасного политического максимализма.
Если хочешь расправиться с врагом, обними его.
Д. Свифт
В настоящее время успел сложиться устойчивый стереотип, связанный с понятием «открытое общество». Речь идет о широком наборе не совсем конкретных, но приятных ассоциаций, связанных и с отменой всякой идеологической цензуры, и с устранением бюрократических иерархий и авторитарной дисциплины, с падением всякого рода «железных занавесов», отделяющих тоскующую о свободе личность от «свободного мира». Терпимость, доступность, свободная соревновательность – вот, пожалуй, ключевые термины, раскрывающие содержание понятия «открытое обществом.
Данный психологический комплекс отражал состояние людей, живущих за «железным занавесом» и стремящихся вырваться на волю. Распространенность этого комплекса в советском обществе 60-80-х годов объясняет нам ту легкость, с какой новая либеральная идеология победила прежнее «всепобеждающее учение», прочно ассоциирующееся с идеологическо-бюрократическим надсмотрщичеством и практикой «занавеса». На самом деле рассматриваемый нами принцип столь многозначен и противоречив, что требует анализа по меньшей мере в трех измерениях: социологическом, культурологическом, геополитическом.
В социологическом аспекте принцип «открытого общества» означает устранение сословных перегородок и других стеснительных условий, препятствующих развертыванию свободной личной инициативы. Данный принцип отражал новые идеалы посттрадиционного, постфеодального общества, реабилитировавшего подспудно созревшую и теперь вырывающуюся на свободу энергию индивидуального самоутверждения. «Открытое общество» означало устранение всякого рода цензов и других предварительных условий, мешающих начать с начала, основать собственное дело, посоревноваться на равных с теми, кто прежде был защищен привилегиями.
Исторически сложилось так, что такое состояние «открытости» шансов всего легче достигалось на новых землях, в бюрократически не загроможденных пространствах. Не случайно образцом «открытого общества» на Западе с XVIII века стали служить США. Североамериканские колонисты приехали из Европы с готовой жизнеустроительной идеей: не родовитость и связи, а личная энергия и способности должны быть главным критерием социального успеха. Известно, какое значение в американской истории имела идея «отодвигаемого фронтира» – границы, постоянно смещаемой с востока на запад, к тихоокеанскому побережью, где сохранялись незанятые земли и каждый энергичный человек мог попробовать свои силы. Миф «дикого Запада» в Америке причудливым образом сочетал в себе европейское понятие свободы с чем-то близким архетипу вольной воли, вольной степи.
Итак, уточняя, можно сказать, что принцип «открытого обществам в социологическом отношении означал общество высокой социальной мобильности, не сдерживаемой искусственными сословно-бюрократическими препонами. Принцип «открытого общества» неуклонно снижал зависимость между социальным происхождением индивида и его шансами на карьеру и успех. «Открытое общество» включает своего рода историческую программу, состоящую в том, чтобы последовательно уменьшать корреляцию между наследуемым и приобретенным статусом. Эта программа в самом деле сравнительно эффективно действовала в США: антитрестовское, антимонопольное законодательство, поправки к Конституции, налоговая и кредитная политика – все вместе отражало тенденцию к установлению равенства стартовых условий и более справедливых правил игры. Кодекс «спортивного поведения», когда соблюдается равенство шансов, стал составной частью американской гражданской, деловой и политической этики. Это способствовало формированию привлекательного имиджа Америки, ставшей меккой для смелых и предприимчивых людей всего мира.
Обратимся теперь к другому, культурологическому аспекту принципа «открытого общества». Одним из первых ему уделил внимание немецкий философ, эмигрант из фашистской Германии, Карл Поппер. Само название «открытое общество» восходит к книге Поппера «Открытое общество и его враги» (1943 год). Поппер поставил своей целью не просто развенчать репрессивные политические и идеологические институты тоталитарного общества, но и вскрыть его глубинные социокультурные и интеллектуальные истоки. Поппер пришел к выводу, что в основе тоталитаризма лежит своего рода коллективизация разума или коллективизация сознания, когда индивиды отказываются от личной способности критического анализа и передоверяют ее общественному целому. На этой основе рождаются «великие» коллективные ценности, на которые индивиды не смеют посягать, и в том случае, если замеченные ими факты способны вступать в спор с этими ценностями, коллективная лояльность побуждает людей игнорировать факты во имя неприкосновенности ценностей.
Адептов такого подхода Поппер называет интеллектуальными коллективистами. «Они утверждают, что поскольку мы обязаны своим разумом «обществу»…, общество – это все, а индивид – ничто. Другими словами, все ценное, чем обладает индивид, наследуется им от коллектива, подлинного носителя всех ценностей. В отличие от этой позиции, концепция, представленная в этой книге («Открытое общество» – А.П.), не предполагает существования коллективов. Если я, к примеру, говорю, что мы обязаны обществу нашим разумом, я всегда имею в виду, что разумом мы обязаны определенным конкретным индивидам… Поэтому, говоря о «социальной» теории разума (или научном методе), я имею в виду, если быть конкретным, теорию интерперсональную, или межличностную, но ни в коем случае не коллективистскую» [71].
Иными словами, Поппер и к интеллектуальной области прилагает атомарную «теорию обмена», т. е. полагает, что индивиды добывают знание как изолированные атомы («робинзоны») и обмениваются между собой уже готовым знанием. Поппер явно игнорирует тот факт, что процесс производства новых истин, во-первых, мотивируется общественными целями, в контексте которых истина выступает как ценность, а те, кто занимается ее исследованием, считаются носителями наиболее престижной социальной роли; во-вторых, что процесс производства истины начинается не с нуля, а на базе того, что добыто, отобрано и сохранено предшествующими поколениями и легитимировано научным или культурным сообществом в качестве достижения, удостоенного оставаться в пантеоне культуры.
Поппер же имеет в виду каких-то неслыханных «кустарей культуры», начисто игнорирующих ее коллективные предпосылки и каждый раз начинающих с чистого листа. В итоге Поппер делает вывод, что в основе закрытых обществ авторитарно-тоталитарного типа лежит «закрытая» личность – взирающая на окружающий мир с некоторыми априорными установками и предубеждениями, внушенными ей традиционной культурой. Не следует думать, что под традиционностью здесь понимаются только закостенелые предрассудки и суеверия, унаследованные от «темного» Средневековья. Поппер сюда относит и великую литературную и философскую классику, создающую стройный, но герметически замкнутый мир гуманитарной культуры. Поппер, а затем и его последователи – теоретики модернизации сознания в других странах, ставит под сомнение саму установку классической культуры на формирование особой интровертной личности, живущей внутренними переживаниями. Именно богатство внутреннего мира отвращает всех нас – адептов традиционной гуманитарной культуры – от повышенного внимания к внешнему миру и идущим от него «раздражителям».
Таким образом, «открытая личность» понимается как личность, у которой нет «ничего за душой» – никаких барьеров и фильтров культуры, препятствующих смотреть на мир «свежим взглядом», открыто, без предубеждения. Обвинение культуры в том, что она плодит предубежденных и догматических «интровертов», не приемлющих внешнего мира из-за того, что он проигрывает внутреннему по критериям стройности и правильности, а также по эстетическим и нравственным меркам, стало общим местом для всех теорий модернизации сознания.
Нам сегодня внушают, что Россия – уникальная по своей «неадаптированности» к современному миру страна, а русский человек – законченный изгой Современности. Но если обратиться к периоду модернизации во Франции – эпохе перехода от IV к V республике и вхождения в «Общий рынок», – то мы встретим те же коллизии общественного сознания и таких же адептов Современности, безжалостно критикующих не только французскую народную (низовую), но и классическую культуру за то, что они плодят «бакалавров», оторванных от реалий современного индустриального общества и внутренне враждебных ему. «Нынешний бакалавр» – писал один из главных теоретиков модернизации во Франции Ж. Фурастье, – судит о цивилизации в традициях гуманитарной классики, от Еврипида до Корнеля и Расина… Отсюда это неприспособленное поколение, уязвленное и скептическое» [72].
Ж. Фурастье предлагал устранить весь этот «экран культуры», отделяющий ценностно-ориентированных и живущих воспоминаниями людей от современного мира, который требует от нас не столько богатой памяти, сколько гибкой приспособяемости. Учитывая, сколь богат гуманитарный гений Франции и сколь плодоносен ее культурный слой, можно только удивляться той легкости, с какой некоторые идеологи V республики и теоретики модернизиции готовы были расправиться с ее культурным наследием во имя адаптации к требованиям «Общего рынка». У нас аналогичную «смелость» сегодня демонстрируют адепты «открытого общества», не всегда подозревающие о том, что у них есть столь близкие предшественники, причем не где-нибудь в «третьем мире», а во Франции, культура которой была взята под сомнение на тех же основаниях, на каких сегодня берут под сомнение культуру России.
В частности, философ А. И. Ракитов прямо ставит задачу разрушения самого «культурного ядра» нашей национальной культуры – того тщательно взращиваемого и оберегаемого в течение веков ценностно-смыслового и нормативного комплекса, который сохранял нашу национальную идентичность, обеспечивал устойчивость нашего народа как коллективной исторической личности. В основе такой «программы» лежит неумеренное прельщение Современностью и столь же неумеренная неприязнь к историческому прошлому, к национальной культурной традиции. Однако как в индивидуальной личностной биографии, так и в коллективной биографии народа несомненно действует правило, связанное с сущностью человека как творчески деятельного, а не пассивно-приспосабливающегося существа.
Человек приходит в мир не в роли экстраверта, пассивно регистрирующего события и факты внешнего мира и приспосабливающегося к ним, а в роли существа, предъявляющего свой счет к миру, свой спрос на качество Современности, отбирающего и бракующего ее проявления и встраивающего их в логику морали и культуры. И чем прочнее этот внутренний стержень личности (будь то отдельный индивидуум или целый народ), тем выше его шансы на достойный диалог с миром, на творческую самореализацию, а не пассивное приспособленчество. Поэтому программу культурного разоружения перед индустриальным, постиндустриальным, рыночным и любым другим обществом нужно признать опасной деформацией, переворачивающей нормальную логику взаимоотношений между ценностно-смысловой и орудийно-инструментальной подсистемами общества. Эта программа мистифицирует нас и разоблачить эту мистификацию можно лишь тогда, когда мы разгадаем, какие силы пытаются монополизировать и «приватизировать» Современность, т. е. выдать свои частные цели и интересы за императивы самой Современности.
Наряду с социологическим и культурологическим подходами к выявлению истоков принципа «открытого общества» надо не упустить из виду и еще один подход – геополитический. Чем больше времени проходит с того дня, как принцип «открытого общества» был принят в качестве руководящей политико-идеологической доктрины в России, тем более эвристически ценным становится геополитический анализ корней этой доктрины. Геополитический анализ позволяет лучше идентифицировать позицию той страны, которая сегодня с такой настойчивостью отстаивает и пропагандирует данный принцип, предавая анафеме его противников.
Немецкий географ и политический мыслитель Ф. Ратцель предложил особую картину, особое видение мира, связанное с противоборством Моря и Континента. Метафора «Континент» означает консервативное, защищающееся, обороняющееся начало, выдвигающее свои запруды и плотины перед агрессией «морской стихии», грозящей затопить селения, нивы и пастбища Континента. Западную, атлантическую цивилизацию (напомним, что вплоть до 1945 года Германия не считала себя страной, входящей в эту цивилизацию) немецкий мыслитель считает морской, основанной «пиратами моря». Морская цивилизация отличается особой пространственной динамикой, связанной с морской торговлей, географическими открытиями, колониальными захватами. Поскольку морские перевозки со времен изобретения первых весельных, затем парусных судов и до настоящего времени являются самыми экономичными и рентабельными, то но критерию пространственной мобильности морские государства и цивилизации существенно опережают континентальные.
Континент живет более основательной и замкнутой жизнью, ход которой периодически прерывается неожиданным появлением морских пришельцев. Морские державы не могут жить без экспансии вовне: их собственная территория является не столько пространством жизни, сколько плацдармом. Чужой берег, куда причаливают «пираты моря», также рассматривается ими не как законная и устойчивая граница, а как плацдарм, который предстоит расширить, углубляясь внутрь чужой территории. Поэтому географическое мышление морских держав склонно непрерывно расширять понятие «береговой полосы» (кромки), постепенно зачисляя в нее и те земли, которые континентальные владельцы привыкли считать относящимися к сердцу Континента.
Словом, здесь работает метафора «размываемого морем берега» или отступающей суши. Само собой разумеется, что вся эта экспансия «морской стихии» получает соответствующее идеологическое прикрытие. Ее носители проецируют свою экспансию в материальном пространстве на пространство сознания, всячески дискредитируя все то содержание культуры, в котором находят отражение защитные реакции Континента. Это происходит на идеологическом, политическом и правовом уровне. Морские державы требуют свободы судоходства и, соответственно, свободных проливов и морей; они требуют «открытости» портов и границ, ослабления таможенных барьеров, отмены пошлин и т. п. Таким образом, принцип «открытого общества» отражает определенный архетип Моря, враждебный архетипу Континента, отстаивающего свои твердыни.
Геополитическая теория Континента, разработанная в Германии, в свое время ведшей длительную борьбу с атлантическими державами – Англией, Францией, а затем и США, учит нас видеть во всех разновидностях либеральной идеологии превращенную форму морского экспансионизма. В свою очередь, англо-американская геополитическая школа (Н. Спайкмен, X. Макиндер, А. Мэхен и др.) разрабатывает методологию и технологию эффективного наступления на Континент: замыкания его в морское кольцо, последовательного дробления и вовлечения все новых кусков расколотого евро-азиатского монолита в сферу действия океанической атлантической системы.
С этой точки зрения, последовательный распад сначала Варшавского пакта, затем Советского Союза с последующим уходом его бывших западных республик «в Европу», наконец, возможный раскол самой РФ на «внутреннюю Атлантику» (Петербург – Новгород) и «закоснелый в азиатстве» Континент – все это может анализироваться в контексте геополитической «логики Моря» в его противоборстве с Континентом. Насыщенная неожиданными переменами и зигзагами история последних 30–40 лет снабдила нас беспрецедентным опытом. Дело в том, что столь быстрое чередование двух мировых фаз –континентальной и морской – вряд ли выпадало на долю других поколений.
После второй мировой войны в лице Советского Союза имело место бурное наступление сил Континента на силы Моря. В условиях такого наступления коммунистические «континенталисты» выдвинули концепцию «ограниченного суверенитета» и устарелости всякого «буржуазного национализма» перед лицом пролетарского интернационализма. От имени такого интернационализма была подавлена «Пражская весна», инициаторы которой желали опереться на национальный суверенитет и объявили о строительстве социализма «с человеческим лицом и национальной спецификой». Запад протестовал против советского вторжения в Прагу в августе 1968-го, решительно осуждая брежневскую концепцию «ограниченного суверенитета». И вот, всего 20–30 лет спустя, когда фаза континентального наступления на Атлантику сменилась фазой бурного океанического контрнаступления на евро-азиатский континент, Запад берет на вооружение концепцию ограниченного суверенитета и объявляет такие ценности, как национализм, патриотизм, служение отечеству, защита границ, вредными и опасными химерами.
Новая теория «глобального мира» учит, что национальный суверенитет безнадежно устарел, в первую очередь в экономической области, где национальное государство теряет всякий контроль, уступая позиции транснациональному капиталу, мировым банкам, МВФ и т. п. Всякие попытки защитить свою экономику и культуру от агрессии беззастенчивой и алчной «внешней среды» – а точнее, от экспансионизма консолидированной атлантической системы, осуждаются как ретроградный традиционализм, несовместимый с прогрессом, с новым мировым порядком, с законами современного развития. Страны и континенты, подверженные беспрецедентному давлению в рамках однополярного мира, лишенного сдержек и противовесов биполярности, призываются к тому, чтобы окончательно открыться, не сопротивляться и не защищаться. Глобализация преподносится как некий одновариантный и безальтернативный процесс, в котором имеет голос лишь одна сторона, олицетворяющая передовую Современность – Запад.
Надо сказать, своекорыстное злоупотребление лозунгом «открытого общества» хорошо известно на примере отношений Англии и Континента в первой половине XIX века, когда первая выступала в качестве промышленной «мастерской мира». Поскольку англичане знали, что в условиях свободного обмена их развитая промышленность способна разорить любую другую, они выступали в качестве последовательных фритридеров – сторонников свободной торговли. Уже тогда были изобретены многие из тех идеологических аргументов, которые используются сегодня в защиту «открытого общества» и ликвидации всех и всяческих защитных барьеров, квот, границ.
Выделенные выше три аспекта «открытого общества» – социологический, культурологический, геополитический – открывают нам соответствующие технологии, посредством которых данный принцип реализуется в политических практиках.
Давайте посмотрим, кого может привлечь лозунг «открытого общества» в социологическом смысле – как открытие шлюзов для накопленной в обществе предпринимательской энергии, сдерживаемой бюрократическими и иными препонами. Ясно, что речь идет о таких социальных группах, которые либо уже накопили определенный социальный и экономический капитал, но встречают препятствия для его реализации в устаревших учреждениях и нормах, либо о таких, для которых принцип демократической открытости имеет ценностную, идеологическую притягательность.
Например, в постсоветской России программа «открытого общества» объединила столь разнородные группы, как бывшая партийно-комсомольская и гебистская номенклатура, с одной стороны, и интеллигенция – с другой. Номенклатура уже при прежнем (ее собственном) режиме накопила значительные возможности; лозунг «открытого общества» был ей нужен для того, чтобы свободно конвертировать свои властные привилегии в собственность. Она, таким образом, воспринимала события не романтически, а прагматически и знала, на что идет. Этого не скажешь об интеллигенции. Она воспринимала принцип «открытого общества», в основном в идеологическом ключе – в контексте нового великого учения, либерализма. Речь шла не о том, чтобы реализовать уже имеющиеся возможности, а о достаточно абстрактных, но пленительных далях нового «светлого будущего». Разумеется, и интеллигенция могла связывать с демократическими принципами «открытого общества» свои профессиональные требования: освобождения интеллектуального творчества от идеологической цензуры, свободы слова и творческих союзов, свободной соревновательности способностей и талантов вместо поощрения бездарностей за идейную преданность.
Что же вышло на деле?
Принцип «открытого общества» при его последовательном демократическом применении инициирует два процесса: легитимации власти и легитимации собственности. Легитимность власти на основе идеологии «открытого общества» означает нормальную соревновательность множества партий, платформ и программ вместо былой монополии партии-авангарда. Легитимность собственности означает ее приватизацию на основе принципов народного капитализма: акционирование крупных предприятий с преимущественной продажей акций внутри производственных коллективов, широкого использования кредита и лизинга, гласных конкурсов и аукционов.
Если бы эти два принципа легитимации в самом деле согласованно сработали, мы получили бы в России устойчивый парламентский режим, имеющий массовую социальную базу и свободный от идеологического лицемерия. На деле, однако, случилось другое. Бывшая номенклатура решила монополизировать процесс приватизации, не допустив к нему потенциальных предпринимателей из народа. Для этого сначала «отпустили» цены и только после того, как спровоцированная этим гиперинфляция в считанные недели уничтожила многолетние сбережения населения, объявили приватизацию. При этом она носила в основном закрытый характер – в рамках предварительных списков прежних «товарищей по партии» – и основывалась на телефонном праве и других привилегиях, связанных со своекорыстным использованием бюджетных средств номенклатурными нуворишами.
В результате мы получили номенклатурный, или олигархический, капитализм, собственность которого носит нелегитимный характер, противоречащий принципам «открытого общества» – демократической соревновательности в условиях гласности и равных правил игры. В этих условиях новому господствующему классу было выгодно ограничить принцип «открытого общества» и принцип легитимности исключительно той сферой, которая относится к «формальной демократии», к политическому представительству. Вопрос о применении принципов «открытого общества» к процессу приватизации, к тому, что касается собственности, постарались поскорее закрыть и замолчать.
Так возник режим, основывающийся на откровенно противоречивых принципах: «открытого (хотя и с явными отступлениями) общества» применительно к сфере политики и «закрытого» – применительно к сфере экономики, к сфере собственности. Ясно, что это противоречие носит временный характер: либо олигархический капитализм, имеющий узкую социальную базу и нелегитимную собственность, окончательно отбросит принцип «открытого общества» применительно к политике и установило свою диктатуру, либо молодая российская демократия, в интересах своего выживания вынуждена будет расширять свою социальную базу посредством применения принципов «открытого общества» к отношениям собственности.
Есть здесь и еще одна проблема, касающаяся уже социальной базы самого принципа «открытого общества». Выше уже отмечалось, что в нем заинтересованы главным образом сильные и приспособленные, недовольные тем, что их инициатива и энергия не находят законного применения. Эти проблемы нереализованных возможностей социально мобильных групп обществ относятся к вопросам демократии свободы. Но наряду с этим существуют еще не менее серьезные проблемы, связанные с вопросами социальной защиты менее мобильных и приспособленных слоев общества, со всем тем, что касается социальной интеграции маргиналов и неадаптированных, дабы они не ушли окончательно в социальное подполье, в гетто. Различные общества и режимы демонстрируют неодинаковую восприимчивость к этим проблемам.
Там, где властная элита, политическая и экономическая, обладает ясно выраженной национальной идентичностью и считает «этот народ» своим, вопросы социальной защиты и реабилитации неприспособленных рассматриваются как приоритетные, ибо речь идет о помощи соотечественникам – носителям той же самой традиции, тех же заветов и ценностей, которые дороги всем. Но если мы имеем дело с феноменом расколотой нации, правящая элита которой вместе с поддерживающими группами чувствует себя «внутренними иммигрантами», действующими в «инородной среде», то проблемы социально незащищенных слоев населения отодвигаются на второй план либо вообще игнорируются – во имя идеологической последовательности или экономической эффективности. При этом, вопреки тому, что обычно в таких случаях утверждается, принцип «открытого общества» не только не торжествует в действительности, но неизбежно и неуклонно нарушается. В самом деле: если действует принцип единой нации и единого пространства модернизации и демократизации – без изъятий, относящихся к презираемым «париям и изгоям», то это благоприятствует практикам в духе «отрытого общества». Если же реформы проводятся «демократическим авангардом» по одним ему ведомым правилам, за спиной презираемого большинства, то неизбежно восторжествует принцип «закрытого общества» – эзотерических решений, принимаемых вопреки демократическим принципам гласности, соревновательности и равных правил игры.
Обратимся теперь к тому, какую конкретизацию получает в современном реформационном процессе культурологическое измерение принципа «открытого общества». Среди специалистов давно уже устоялось мнение о том, что в культуре сочетаются и сталкиваются два принципа: традиции и новации. Культура невозможна без традиции – без передачи накопленных достижений будущим поколениям, связанным определенным единством с предшествующими. Речь идет о сохранении идентичности в историческом времени – о той духовной памяти, которая делает народ исторической личностью, со своими особенностями характера и стиля поведения, менталитетом, ценностными установками. К традициям можно, с известными оговорками, отнести нормативное содержание культуры – систему регулирующих правил, сила которых связана не с внешним давлением и принуждением, а со статусом их как внутренне значимых ценностей, как драгоценного «завета».
Наряду с этой «консервативной» стороной культуры в ней не меньшее значение играет новационная. Лишенная глубинной памяти, культура плодит «манкуртов», лишенная инновационной окрыленности и открытости – угрюмых и трусливых ретроградов. Причем, надо заметить, в истории культуры действуют своего рода циклы. Бывают эпохи, когда культура в основном воодушевлена новационными идеями и все яркое, творчески одаренное, мобильное в ней сосредотачивается вокруг новационного проекта. Современникам такая доминанта культуры представляется окончательной, соответствующей потребностям «самой истории». Однако проходит время, и люди начинают все сильнее ощущать издержки новационной психологии: потерю преемственности, ослабление норм, опасное буйство «фанатиков прогресса», не щадящих тех резервов культуры, которые не вписываются в их идеологию, в их «проект будущего», но на самом деле жизненно необходимых нации. И тогда наступает время «собирать камни», восстанавливать поруганные ценности и святыни, реабилитировать опыт тех слоев населения, который в предыдущей фазе брался под сомнение. В этой фазе именно консервативная партия собирает больше сторонников, выдвигает наиболее ярких лидеров, демонстрирует конструктивные возможности.
Если сопоставить эту логику культуры с идеологией «открытого общества», то придется сделать вывод, что данная логика нарушается этой идеологией. Принцип «открытого общества» хорошо вписывается в новационную фазу – ту, где доминируют установки и ценности «радикалов обновления». Открытость новым веяниям, новым влияниям, новым потребностям и требованиям новых групп отнюдь не является, как показывает драматический опыт истории, гарантией гуманистического развития. Совсем не случайно Всемирная конференция в Рио-де-Жанейро (1992) сформулировала принцип, по поводу которого практически достигнут общемировой консенсус современников, настрадавшихся от катаклизмов XX века: «стабильность и развитие». Если бы такая конференция была созвана хотя бы 30–40 лет назад, она, наверное, отдала бы предпочтение одному только новационному принципу – развитию. Но сегодня слишком явно ощущается перегрузка планеты от давления принципа развития, не сбалансированного принципом стабильности – экологической, культурной, нравственной, политической. Стабильность относится к столь же насущным потребностям человека, как и новация.
Необходимо к тому же учесть и некоторые новейшие тенденции, явно более соотносимые с принципом преемственности, чем с принципом развития. Речь идет об активизации этнической и цивилизационной традиции народов, желающих возродить и защитить свою идентичность, духовно-религиозные основы своего бытия, свою этнокультурную память. В своих крайних формах эта тенденция может порождать агрессивный этноцентризм и национализм, религиозную нетерпимость, ксенофобию. Но было бы опрометчиво с порога отвергать и осуждать эти процессы как не вписывающиеся в «логику прогресса». Никакой априорной логики прогресс не имеет – он наверняка включает множество логик, множество альтернативных вариантов и потому не может «приватизироваться» какой-либо одной идеологией или одной цивилизацией. Активизация исторической памяти в рамках современной фазы развития мировой культуры, несомненно, является реакцией на угрозу униформизма и обезличивания, защитой культурного многообразия человечества.
В самом деле, перед лицом предельно обострившихся глобальных проблем, обнажившихся «пределов роста», человечество активно ищет альтернативы тому пути, который в свое время указала западная прометеева цивилизация. Западный проект технического преобразования и покорения мира явно нуждается в том, чтобы быть скорректированным с позиций, завещанных другими культурами и цивилизациями. Следовательно, культурное многообразие – это жизненно необходимый резерв человечества, гарантия от опасной одномерности «прогресса», способного стать самоубийственным. С этих позиций открывается вся небесспорность принципа «открытого общества». У него в его нынешней, сформулированной на Западе «редакции» есть два несомненных изъяна.
Первый состоит в том, что этот принцип плодит нигилистов, не только уверенных в своем праве попирать прошлое и разрушать традиции, но исповедующих морально сомнительные проекты под предлогом того, что традиционные моральные нормы уже устарели и потому надо предоставить равные права всем практикам, в том числе и тем, которые еще недавно единодушно осуждались. Этот принцип «свободной соревновательности» морального и аморального, легального и нелегального явно пришелся по душе представителям теневой экономики и других теневых структур, отпраздновавших свое освобождение от «традиционного морализаторства».
Выше уже говорилось о тенденции расползания «антицивилизации», силы которой на сегодняшний день лучше воспользовались «бесцензурной» практикой «открытого общества» , чем их цивилизованные и законопослушные оппоненты и конкуренты. Приходится признать, что практики «открытого общества» в их настоящем виде опасно ослабили те барьеры и фильтры культуры, посредством которых она защищала себя и все общество от сомнительных социальных действий и отделяла легитимное от нелегитимного. «Открытое общество» на наших глазах становится обществом всесмешения: оно позволяет встречаться, обмениваться информацией и услугами людей, традиционно принадлежащих к моральным полюсам: носителей престижных эталонов, новационной элиты общества, с одной стороны, и вышедших из подполья развязных «теневиков» – с другой.
Второй культурологический изъян «открытого общества» состоит в его двойном стандарте. Демонстративной добродетелью «открытого общества» является плюрализм, терпимость к многообразию, универсальные правила игры. Эта добродетель присутствует на уровне внутренних политических практик самого Запада. Но либеральным адептам «открытого общества» мгновенно изменяет их либерализм, как только речь заходит о плюрализме культур. Здесь презумпции равенства, многообразия, свободной соревновательности вытесняются неприличной авторитарностью, нетерпимостью, иерархией. Современный либерализм склонен легитимировать только одну-единственную культуру – западную. Остальные третируются как пережиток, восточная архаика, воплощение анти-современности.
Надо сказать, что в этих отношениях молодое политологическое сообщество явно противопоставляет себя более зрелым научным сообществам, представляющим такие ранее сложившиеся научные дисциплины, как этнология (этнография), религиоведение, культурная антропология. Все они исповедуют действительно плюралистический принцип равноценности или равновеликости мировых культур – от Азии и Африки до Европы и обеих Америк. На такой методологической и ценностной основе принцип «открытого общества» мог бы получить действительно демократическую интерпретацию равноправного, взаимообогащающего диалога мировых культур.
На деле случилось иное. «Открытое общество» понимается как одностороннее право западной культуры на безграничную экспансию и запрет другим культурам защищаться от этой экспансии, отстаивать свою идентичность, свою традицию. Надо сказать, что агрессия антитрадиционализма, которую позволяет себе современная либеральная идеология, осуждающая любой «традиционный» (читай: незападный) менталитет как помеху модернизации, выглядит чем-то избыточным, если учесть, что и в условиях стихийно складывающегося межкультурного обмена западная культура получает огромные преимущества и способна вытеснить и разрушить местные культуры. Преимущества западной культуры в ситуации обмена связаны с двумя обстоятельствами.
Во-первых, с несомненно лучшей технической оснащенностью этой культуры, снабженной всем арсеналом современных информационных технологий. Во-вторых, с тем, что она адресуется к массовому, потребительско-гедонистическому сознанию, т. е. откровенно играет «на понижение», потакая примитивным вкусам и инстинктам. Другие культуры привыкли играть на повышение, требуя от своих адептов кроме достаточно сложных ритуалов еще и таких добродетелей, как жертвенность, самоотверженность, «сыновья почтительность», уважение к норме. Иными словами, они отстаивают менее вероятные состояния духа, требующие специальных усилий. Напротив, экспансия западной культуры во многом совпадает с энтропийными тенденциями нашего времени, чурающегося всего того, что требует настоящих усилий и героики духа. Таким образом, популярность современной западной массовой культуры сродни тому недобросовестному популизму, который потакает низменным страстям толпы и манипулирует ее сознанием.
Здесь надо уточнить некоторые определения. Дело в том, что в Западной Европе, наверное, не в меньшей степени обеспокоены разрушительными эффектами американской массовой культуры, чем мы в России. Преимущества американского культурного экспорта – голливудской продукции, телесериалов, иллюстрированных журналов, поп-музыки – связаны с двумя вышеуказанными факторами: высокие технологии плюс низкий вкус. И защищают американцы свой культмассовый экспорт аргументами из арсенала «открытого общества». Зеркальным отражением этой аргументации является, например, публицистика французских либералов, ставящих под сомнение собственную национальную культуру [73]. Французская культура обвиняется в том, что она является этатистской (державной), патерналистской, интровертной, догматической, а не эмпирической, словом, – закрытой, а не открытой.
Анализ показывает, что идеология современного либерализма является американоцентристской: во всех странах мира либеральный интернационал склонен охаивать местные культурные традиции и призывать к идейному и культурному разоружению перед американской экспансией – к предельной культурной открытости. Единственно адекватным эталоном Современности объявлена американская культура – остальные либо вовсе несовременны, либо претерпевают процесс «осовременивания», и путеводной звездою для них является американский образец. Сторонники либерализации культуры и культурного обмена призывают не бояться коммерциализации культуры: массовый спрос и рентабельность они рассматривают не только как экономические критерии в области культуры, но и как ценностные ориентиры. Принцип laisser-faire в области культуры понимается ими как освобождение населения, в первую очередь молодежи, от благонамеренного морализаторства и опостылевшего идейного наставничества. Воспитание высокого вкуса в культуре они считают пережитком патернализма и полагают, что в культуре, как и в обычной коммерции, уместен принцип: потребитель всегда прав.
Речь идет, по сути дела, о неожиданной реабилитации нового варварства – того, что пребывает не вне современной технической цивилизации, а является ее собственным продуктом и олицетворяется индивидом, переставшим стесняться низменных инстинктов. Не скрывается ли за либеральным интернационалом в культуре специфический потребительско-гедонистический интернационал – быстро растущая в числе мировая диаспора прожигателей жизни, празднующих свое освобождение от «гнета» морали и культуры? «Открытое общество» означает для них ослабление «тормоза» – потребительско-гедонистическую «революцию сознания», поддержанную могучим мировым центром – американским массовым обществом, повсюду насаждающим своих «агентов влияния».
Обратимся теперь к геополитическому содержанию доктрины «открытого общества». В этой области успела сложиться своя достаточно стройная теория – теория глобального мира. Из того очевидного факта, что современный мир становится все более взаимозависимым, особенно в экономической области, адепты глобализма делают вывод о безнадежной устарелости всех тех понятий, которые тормозят экспансию западного (в первую очередь американского) массового общества. Характерно это удивительное совпадение: то, что мешает единственной сверхдержаве строить однополярный, т. е. управляемый ею мир, одновременно подвергается самым ожесточенным нападкам теории глобализации.
Налицо двойной стандарт: то, что считается своевременным и уместным для Запада, категорически осуждается применительно к не-Западу. В первую очередь осуждению подвергается национальный суверенитет. Теория глобального мира утверждает, что это – вредная и опасная химера, препятствующая процессам свободного обмена и несовместимая с объективными тенденциями глобализации экономики, культуры, систем безопасности, принятия решений. При этом полагается само собой разумеющимся, что центром и источником этих тенденций, а также центром глобальных решений являются крупнейшие страны Запада. Процессы интеграции на Западе всячески поощряются и одобряются как соответствующие объективным требованиям глобализации. Но те же процессы на Востоке, например в странах СНГ или в рамках Лиги арабских стран, категорически осуждаются–в одном случае как рецидив «русского империализма», во втором – как вылазка арабского национализма.
Все станет ясно, если мы поймем, что на самом деле эффективная интеграция и консолидация других народов может стать помехой для архитекторов однополярного мира, заинтересованных в том, чтобы могущественной сверхдержаве противостояли не спаянные и консолидированные «оппоненты», а разрозненные и слабые одиночки. Двойной стандарт проявляется и в ценностной сфере – той области, где формируются твердыни человеческого духа. Новый, глобальный мировой порядок предполагает не взаимный обмен духовными ценностями, а одностороннюю экспансию западных ценностей и категорическое осуждение всего того, что способно им сопротивляться. Протекционистские барьеры, как в области экономики, так и в области культуры, категорически осуждаются западными адептами «открытого общества», когда речь идет о странах не-Запада. Но эти же защитные технологии беззастенчиво применяются самим Западом перед лицом не-Запада. Достаточно привести в пример знаменитые Шенгенские соглашения в рамках Европейского Сообщества. Они прямо основаны на двойном стандарте: в той мере, в какой страны Западной Европы открывались друг другу, они одновременно закрывались для «пришельцев» с Востока и Юга, что нашло отражение в резком ужесточении иммиграционного законодательства, таможенных барьеров, законов о гражданстве и т. п.
Словом, Запад как цивилизация создает свою коллективную идентичность, свое великое «мы», но одновременно категорически препятствует упрочению коллективной идентичности в странах не-Запада, в которых он хотел бы видеть разрозненную диаспору «граждан мира», питающих отвращение к собственной национальной традиции и тянущихся к Западу.
Здесь уместно провести одну многозначительную аналогию. Во времена существования коммунистического Третьего интернационала (1919– 1943) его идеологи утверждали, что трудящиеся капиталистических стран не имеют отечества – их подлинным отечеством является великий Советский Союз – надежда обиженных и угнетенных всего мира. Коммунистические интернационалисты осуждали «буржуазный национализм» и химеры патриотизма, учили, что главный враг – в своей собственной стране. Коммунистический интернационал утратил убедительность, иссяк политически и идейно, когда всем стало ясно, что за его спиной стоят интересы гегемонистской сверхдержавы, жаждущей власти над миром и потому подтачивающей твердыни национального духа других стран. Сегодня на наших глазах складывается новый либеральный интернационал. Его адепты также внушают, что понятия национального суверенитета, патриотизма, отечества безнадежно устарели и свидетельствуют о темном и агрессивном «традиционализме», что у либералов всего мира есть одно подлинное отечество – Соединенные Штаты Америки, стоящие на страже свободы и прав человека во всем мире. Интересно, какова будет судьба либерального интернационала, когда всем в мире станет ясно, что лозунг тотального национального разоружения, превращения великих независимых наций в диаспору не знающих отечества «граждан мира» на самом деле служит гегемонистским планам одной-единственной сверхдержавы, решившейся навязать модель однополярного мира?
Однополярная модель может состояться только на последовательно проведенном двойном стандарте: с одной стороны, предельное укрепление гегемонистского мирового центра – военно-политическое, экономическое, идейное, консолидация его на основе великого мессианистского мифа, с другой – предельное разобщение противостоящей ему периферии, ее военно-политическое ослабление, идейная дезориентация и деморализация на основе внушения устойчивого комплекса неполноценности – отлучения от передовой Современности. Парадокс этого гегемонистского проекта состоит в том, что по мере его осуществления сама сверхдержава – носитель либерализма неминуемо будет становиться все менее либеральной, все более воинственной, нетерпимой, зараженной имперским и мессианистским духом и националистической гордыней. Когда говорят (применительно к США) «демократическая сверхдержава», забывают о несовместимости этих понятий. «Сверхдержава» означает государство, мощь которого заведомо превышает то, что необходимо и достаточно для отстаивания национального суверенитета. Сверхдержава означает модель, ориентированную на гегемонию – мировую гегемонию. Здесь мало одной только физической мощи – необходима еще и воля, страсть к гегемонии. Эти компоненты гегемонизма обеспечиваются для США идеологией прав человека. «Нарушения прав человека» для США выполняют ту же роль, что «эксплуатация трудящихся» некогда означала для СССР. Советские власти неустанно твердили об эксплуатации трудящихся в капиталистических странах – деле, как будто прямо их не касающемся, ведь речь шла о внутренних делах других стран. Тем не менее пресловутая эксплуатация волновала их куда больше, чем неустроенная жизнь собственных соотечественников. Этот парадокс выражает самую суть гегемонизма – находить изъяны в чужом доме для оправдания своего непрошеного вмешательства.
Точно такую же роль играет для нынешней сверхдержавы лозунг «прав человека». Он позволяет легализовать ее вмешательства в дела других государств и даже придать им форму гуманистической «заботы» о других. Вспомним, как у нас заботились о судьбе негров в США – казалось, не было темы насущнее. Роль таких «негров», политически эксплуатируемых единственной сверхдержавой в гегемонистских целях, могут выполнять евреи, поляки, немцы Поволжья, крымские татары. Стоит сверхдержаве получить соответствующий «сигнал», так она тут же приводит в действие механизмы демонтажа чужого суверенитета, который раздражает ее как таковой – как несовместимый с ее самозваной ролью вершителя судеб всего мира.
Все это не означает, что эксплуатация трудящихся или нарушение прав человека – бессодержательные понятия и жертвы их не заслуживают сочувствия. Но нам необходимо понять, что в контексте «сверхдержавной политики» содержание этих понятий качественно меняется. Речь идет уже не о солидарности и сочувствии к жертвам эксплуатации и политического произвола, а о политической эксплуатации этих жертв. Отсюда – двойной стандарт. Как отметил бывший канцлер ФРГ Г. Шмидт, «ключевое понятие «права человека» используется некоторыми западными политиками, в особенности в США, в качестве боевого клича, агрессивного инструмента внешнеполитического давления. Причем делается это выборочно: по отношению к Китаю, Ирану или Ливии, но никогда применительно к Саудовской Аравии, Израилю или Венгрии…» [74].
Соответственно, представителям «либерального интернационала» в других странах предстоит быть все более беспринципными и беззастенчивыми пропагандистами американской миссии, упрямо игнорирующими свидетельства имперских устремлений сверхдержавы, которой они взялись служить. Для того чтобы эти «интернационалисты», даже оставаясь в собственных странах, чувствовали себя в американизированной среде, создается особое «привилегированное общество потребления» за счет импорта иностранных товаров и услуг, подрывающее национальную экономику, но зато создающее соответствующий потребительский стандарт для немногих.
Собственно, «модель догоняющего развития», столь настойчиво внедряемая либеральными реформаторами, только на первых порах может считаться благонамеренной либеральной иллюзией, связанной с верой в возможность механического переноса западных учреждений на местную почву. В последующем она все больше выступает как воплощение циничного компрадорского реализма, создающего анклавы «внутреннего Запада» для себя и только для себя. Как пишет Р. Пребыш, «имитация (Запада. – А.П.) начинается с создания рынка, на котором привилегированные слои населения могли бы купить все, как в любой развитой стране… прежде всего за счет импорта. А это автоматически исключает из участия в рынке и обрекает на нищету значительные слои населения…» [75].
Таким образом, «либерализация» оказывается процессом, обратным социально-экономической демократизации. Демонтируется национальная система товаров и услуг, по ряду критериев являющихся менее качественными, но зато широко доступными и поддерживающими цивилизованную жизнь народа, и на ее место заступает импортированная система, более эффективная и высококачественная, но при этом доступная лишь меньшинству, а большинство вытесняется из цивилизованного существования вообще. И по мере того как ширится пропасть между либеральным интернациональным меньшинством и национальным большинством, либеральный интернационал все больше утрачивает национальную привязанность и ответственность и все более откровенно ориентируется на поддержку западных друзей и покровителей.
Убедительный психологический образ этого либерального интернационала рисует бывший директор Европейского банка реконструкции и развития, неутомимый пропагандист «открытого общества» Ж. Аттали: «Покончив с любой национальной привязкой, порвав семейные узы, заменив все это миниатюрными микропроцессорами, такие граждане – потребители из привилегированных регионов мира, превратятся в богатых номадов» (кочевников. – А.П.) [76]. Концепция Ж. Аттали сегодня приобрела такую популярность потому, что она отразила самосознание новых элит, связанных с международным банковским капиталом и начавших откровенно тяготиться национальной принадлежностью и налагаемыми ею обязанностями. Если в свое время коммунистический интернационал освобождал пролетариев от принадлежности к отечеству, то либеральный интернационал выносит аналогичный проект освобождения для представителей мирового истеблишмента.
Эти авгуры компьютерного общества, с полуслова понимающие друг друга, освобожденные от «устаревших» национальных, культурных и нравственных ограничений, заменившие национальные языки английским в качестве нового эсперанто, вершат судьбы мира помимо всяких избирательно-демократических процедур. Они представляют новый тип элиты, работающий без императивного мандата от собственной нации, свободно мигрирующей от континента к континенту с компьютером в портфеле и кредитной карточкой в кармане.
Жизнедеятельность этих элит вписывается в новый экономический концепт глобального общества и глобального рынка, в корне отличающийся от прежнего концепта национальной экономической системы. В центре новой системы находится не предприятие, вынужденное сохранять некоторые рудименты архаической оседлости, а банк, способный мгновенно переводить свои счета с континента на континент и призванный обслуживать не местное население как таковое, а диаспору привилегированных кочевников.
В истории, как полагает Ж. Аттали, сменялись три метода социального контроля: власть священства, военной силы и денег. Каждая из этих форм имеет своего изгоя, своего «козла отпущения». С воцарением денег «уже не бесноватый, как это было при порядке, устанавливаемом священством, или неправедный, как это было при порядке, основанном на силе, а нищий, бедняк или номад становится "козлом отпущения"» [77].
Как видим, ценностный разрыв с прежним интернационалом эксплуатируемых изгоев обретает демонстративный характер. К. Маркс воспел пролетарскую номаду – экспроприированного изгоя промышленного гетто, не имеющего отечества. Аттали именно этого изгоя считает «козлом отпущения», противопоставляя ему альтернативную номаду мировой финансовой элиты. Эти новые номадические элементы совершили переворот в системе капитализма, заново вернувшись от производительного капитала к спекулятивно-ростовщическому, извлекающему прибыль по формуле:
Δ – Δ | (деньги – новые деньги),
минуя промежуточную товарную форму классического капитализма:
Δ – Т – Δ | (деньги – товар – новые деньги).
Тем самым нам раскрывается, уже в ретроспективе, социо-культурная подоплека классического капитализма. Буржуа классической предпринимательской эпохи, как это подчеркнул В. Зомбарт, сочетал противоположные черты. Риск, азарт, раскованное воображение и поиски удачи изобличают черты, отражающие «архетип диаспоры». Но наряду с ними устойчивую мотивационную структуру образуют и противоположные черты: дух бережливости и скопидомства, неприятие крайностей эмансипаторского вольнодумия, отвращение к социокультурным экспериментам, к воинственной артистической или революционно-политической богеме.
Не случайно М. Вебер связал дух производительного капитализма с протестантской этикой. Протестантизм не только создал установки неуставной секуляризованной аскезы, связанной с моралью сбережения (именно эта мораль уберегла предпринимательскую прибыль от непроизводительного гедонистического употребления и направила ее на инвестиции). Он способствовал наряду с национализацией религии – обретением ею независимости от папистского мондиализма, национализации самого класса предпринимателей, переставшего чувствовать себя безответственной диаспорой в собственном отечестве, что было характерно для старого ростовщического капитала.
И вот теперь, в конце XX века, капитализм, судя по многим признакам, возвращается в свою архаическую, спекулятивно-ростовщическую фазу, когда прибыль добывается не в процессе расширяющегося производства товаров и услуг, а преимущественно с сфере манипуляций с фиктивным капиталом и финансовыми «накрутками». В этом контексте наглядно раскрывается драма современной России, задумавшей «вернуться в капитализм» именно в тот момент, когда он из производительного и национально ответственного превращается в спекулятивно-ростовщический и компрадорский, рассматривающий торговлю национальными интересами как одно из самых прибыльных предприятий.
Такой капитализм, по сути уже ничего не производящий, во всяком случае для основной массы населения, ориентированный исключительно на спрос зажиточных нуворишей, занимается проеданием тех богатств природы и культуры, которые сам он не создавал, а получил готовыми от прежней, производительной эпохи. Психология этих новых буржуа воспроизводит наиболее одиозные установки свободной от местных традиций, безответственной и хищной диаспоры, которая находит свое отечество там, где находятся ее банковские счета.
Это превращение производительного капитализма в паразитарно-спекулятивный, ростовщический, становится одним из главных факторов современной мировой нестабильности. Судьбы мира, по сути дела, зависят от того, успеет ли человечество найти эффективную альтернативу этому капитализму до того, как он в своем паразитарном утверждении окончательно опустошит кладовые природы и культуры и подорвет саму базу цивилизованного человеческого существования.
Уже сегодня из-за своего последовательного инвестиционного «воздержания» (он предпочитает вкладывать деньги не в производство, а в финансовые спекуляции), он довел не только до морального, но и до физического износа основные фонды, транспортную инфраструктуру и другие базовые компоненты промышленной цивилизации и тем самым подвел Россию к нескончаемой серии все более масштабных, опасных для всего живого технологических и экологических катастроф.
Но аналогичная деятельность осуществляется мировой финансовой олигархией – этой диаспорой постпроизводственной фазы капитализма – в планетарном масштабе. Источником ее сверхдоходов являются новые виды денежной ренты – «управление государственными долгами, эмиссия денег, финансовые услуги, депозитно-кредитные операции, аудиторские и юридические услуги, международная торговля, наркобизнес, естественные монополии, энергетика, использование новых технологий. Остальные сферы деятельности, в которых механизмы рыночной конкуренции устраняют возможность получения монопольной сверхприбыли, меньше привлекают транснациональный капитал и осваиваются в основном национальными деловыми кругами…
В целях согласования интересов мировой олигархии и национальных интересов наиболее развитых стран была разработана, в сущности, расистская теория «золотого миллиарда», согласно которой обеспеченное существование на планете может быть гарантировано только для миллиарда человек из наиболее преуспевающих стран, в то время как остальным странам уготована жалкая участь сырьевого придатка и поставщика дешевого человеческого материала для обслуживания интересов транснационального капитала [78].
Теория «золотого миллиарда», освящающая реальные хищнические практики мировой финансовой диаспоры, знаменует новую форму ревизии христианского универсализма – идеи единой общечеловеческой судьбы, общечеловеческой перспективы. Перед нами – реанимированная концепция «избранного народа», под которым отныне понимается осознающий свою идентичность и сберегающий свои деликатные тайны от обреченного большинства планеты ансамбль развитых стран, всё более согласовывающих свою авгурову политику.
Планетарное большинство человечества на наших глазах становится жертвой политики новых «огораживаний», напоминающих бесчеловечную практику XVII века в Англии в отношении сгоняемых с земли несчастных крестьян. Постпроизводительный капитализм уже не зовет человечество в заманчивые дали единого постиндустриального общества, а строит его исключительно для избранного меньшинства планеты, намеренно отгораживающегося от обреченного мирового гетто.
Как пишет Ж. Аттали, Европа срочно нуждается в новой Берлинской стене перед демографическим наплывом с Юга, а также из постсоциалистического пространства. «Будут введены квоты и определенные ограничения в отношении права на гражданство и собственность. Иностранцы будут подвергаться остракизму в социальной сфере…» [79]
Как разительно изменилась лексика просвещенного Запада, с тех пор как он из обороняющегося превратился в победителя в «холодной войне»! Берлинская стена из символа зловещих практик социализма превратилась в законный инструмент западной профилактики в отношении мировых изгоев, а неотчуждаемые права и человека, и гражданина объявлены монополией новой расы господ.
Фактически мы их уже описали. Нам остается обобщить их в рамках определенного синтеза. В целом приходится констатировать, что понятие «открытое общество» является софизмом либеральной идеологии, скрывающим подмену понятий. Открытость, с одной стороны, означает свободу от барьеров, доступность, соревновательность; с другой – беззащитность перед лицом чужой экспансии, отсутствие спасительной оболочки, «экрана», фильтрующего потоки энергии и информации, идущие извне. Стоит подменить эти смыслы, и мы рискуем получить идеологию, оправдывающую тех, кто вторгается, и осуждающую тех, кто пытается защищаться. Открытость может стать разрушительной утопией, если понимать ее так, как это делают радикалы индивидуализма, утверждающие, что единственной реальностью, достойной того, чтобы принимать ее всерьез, является индивид; все, что возвышается над ним – классы, нации, государства, цивилизации , – представляет «мнимые сущности», которые подлежат постепенному «отмиранию». Все это – оболочки, мешающие индивидам различных стран, континентов, цивилизаций напрямую встретиться друг с другом и образовать интернациональное гражданское общество. Словом, совсем как у Демокрита: «…в мнении существует сладкое, в мнении – горькое, в мнении – теплое, в мнении – холодное, в мнении – цвет, в действительности же – атомы и пустота» [80].
Либеральная утопия всемирного гражданского общества, в котором все социальные и культурные связи сведены к межиндивидуальным, угрожает оставить пустоту на месте цивилизованной архитектуры мира, в которой выделялись и храмы великих религий, и музеи великих культур, и величественные своды государственности. Либеральная идеология исполнена решимости до основания подточить и разрушить эти «монументы», оставив индивида один на один с миром. Здесь уместно задать несколько вопросов.
Первый: что станет с человеком в моральном и культурном смысле, если он расстанется со всем тем, в чем были воплощены коллективные идеалы и ценности? В самом ли деле возможна полноценная замена надиндивидуальных уровней нашего общественного сознания, нашей культуры, индивидуальным?
Современная когнитивная психология доказала, что человеку одновременно необходимы два измерения: индивидуальное и групповое (в широком смысле). Дихотомии «мы – они», «близкое – далекое», «родное – чужое» относятся к тем процедурам, благодаря которым человек выделяет в окружающем мире обжитой «дом бытия», где он чувствует себя надежно и комфортно. Поэтому групповая категоризация (мы – они), групповая идентификация (я принадлежу к родственной группе «мы»), групповой фаворитизм (предпочтение, отдаваемое своей группе и наделение ее особыми чертами) – все это суть процедуры, без которых личности грозит «овеществление», а культуре – исчезновение той палитры, посредством которой она помечает свое и чужое, родственное и неродственное. Вне всего этого мы рискуем получить вместо человека как аффективного, чувствующего, сострадающего и негодующего существа рассудочного робота, занятого только тем, чтобы хладнокровно подсчитывать свои шансы в расчетливой игре, которую он ведет с миром.
Не грозит ли рациональный индивидуализм, окончательно сбросивший «ярмо коллективности» вместе с его моральными воплощениями – долгом, ответственностью, солидарностью, состраданием, – опасной десоциализацией современной личности, постепенно утрачивающей способности к кооперации и коллективным акциям?
Это повлекло бы за собой и существенные деформации в политике, где особую роль играют коллективные чувства – коллективный протест, коллективная солидарность и поддержка и пр. Сегодня аналитики поражаются тому, что в России самые неслыханные провалы и преступления партии власти, нарушение ею жизненно важных прав граждан – вплоть до права получать вознаграждение за труд – не встречают должного отпора. Не является ли это затухание нормальных реакций в политике итогом десоциализации индивида, который захотел быть лишенным сантиментов, «разумным эгоистом», а стал беспомощным одиночкой?
Второй вопрос: тотальная открытость означает исчезновение всего потаенного, интимного, скрытого от внешнего взора, пестуемого в тиши, в сосредоточенной уединенности. Черты этой психологии «тотальных экстравертов» в самом деле просматриваются в поколении, предпочитающем телевизор литературному чтению, детективы – классике, групповой танец – парному, секс – любови. Но является ли такой тип решения в культуре – окончательным и, главное, продуктивным? Нарушение баланса между внутренним и внешним, духовным и материальным, качественным и количественным сегодня ощущается в мире, но какой тип идеологии победит в XXI веке: тот, что потакает этой тенденции, или тот, который ознаменует собой восстание против нее?
Третий вопрос, касающийся взаимоотношений Запада и не-Запада: является ли проповедуемая либерализмом «тотальная открытость» действительно взаимной, или речь идет о той открытости, которой требует взломщик, намеренный поживиться в вашем доме?
Олицетворяющей тенденции открытости глобальный мир в том виде, в каком он складывается сегодня, имеет неприятную асимметрию: выгодами от глобализации в основном пользуются богатые и влиятельные страны Севера, а издержки несут менее развитые и менее защищенные страны Юга. В геополитическом плане технологии «открытого общества» работают как механизмы тотального «разукрупнения» государственно-политических и социокультурных монолитов прежней эпохи, правда, преимущественно в странах не-Запада. Именно здесь поощряются этносуверенитеты, разрушающие крупные многонациональные государства, исчезновение целых геополитических материков – таких как Восточная Европа, Средняя Азия, распад суперэтнических синтезов, каким являлся, в частности, союз трех кровнородственных народов: русского, украинского, белорусского. Словом, идет процесс атомизации мира.
Но является ли этот процесс действительно стихийным? И, во всяком случае, не следит ли за ним некий заинтересованный наблюдатель, который, дождавшись некой искомой стадии разложения мира, попытается этот ставший безоружным и разрозненным мир заново собирать – но уже по своему усмотрению и по своим правилам?
Так ведь уже было однажды. Большевики в свое время кляли Российскую империю – «тюрьму народов», поощряли национализм окраин, требовали самоопределения вплоть до отделения. Но затем, когда твердыни прежней государственности окончательно рухнули и большевики получили в свои руки ставший беспомощным и незащищенным социальный и этнический материал, они стали строить из него свое здание, которое по жесткости и мрачности намного превосходило прежнюю империю. Не повторится ли история? Не готовит ли нам новая либеральная идеология, враждебная всем прежним государственно-политическим и социальным монолитам, новую систему мирового господства, возможно, гораздо более жесткую и бесцеремонную?
Мы рассмотрели некоторые основные принципы политической жизни и политического творчества на Западе. Речь шла не столько о наличных эмпирических фактах, сколько об общих доминантах и тенденциях – о долговременных «программах» западной политической истории, развертывающихся в пространстве и во времени. Реальная жизнь гораздо более многообразна и противоречива, но политическая наука потому и является наукой, что фиксирует не калейдоскоп фактов, а основные закономерности, принципы и тенденции. Многим бросится в глаза, что наш взгляд на западную политическую жизнь, на саму западную демократию является довольно критическим. Думается, такой критицизм составляет особенность научного анализа.
Мы сегодня пребываем в зоне притяжения нового политического мифа – либерального. Развенчание коммунистического мифа завершилось не критическо-аналитической ясностью сознания, а лихорадкой нового идеологического энтузиазма, мешающего видеть реальные противоречия посткоммунистической эпохи и соблазны нового «великого учения», способного завести в новый туник. Критиковать западную демократию в условиях коммунизма было пропагандистской обязанностью обществоведов, мало совместимой с их научным долгом и профессиональным достоинством. Но указывать на ее изъяны в условиях господства повой идеологии, требующей от нас нового «демократического» энтузиазма и новой апологетики, – значит осуществлять то, чего требует от нас и критический реализм ученого, и мужество гражданина.
Эта критика обретает новые горизонты ввиду того, что наряду с цивилизованным политическим опытом Запада у человечества в запасе имеется во многом альтернативный политический опыт Востока, до сих нор замалчиваемый рожденной на Западе политической наукой. Мы, граждане России – страны, принадлежащей одновременно и Западу, и Востоку, сочетающей и синтезирующей великие традиции обоих полушарий человечества, – имеем особую заинтересованность в том, чтобы политический опыт Востока вошел в сокровищницу нашей политической мысли и культуры и тем самым избавил их от опасной одномерности – и геополитической, и теоретической.
Вторая часть книги представляет попытку автора осмыслить политический ответ Востока на уровне достаточно общих мироустроительных принципов. Ввиду того, что эта попытка является, пожалуй, первой в рамках нашего современного политологического сообщества, она представляет несомненный теоретический риск, связанный с возможными ошибками, пробелами и односторонностями в утверждениях автора. Но было бы неверным думать, что учебники пишутся неошибающимися людьми и дают одно только бесспорное знание. Изъяном бесспорности является скольжение в банальность и ее спутницу – интеллектуальную скуку. Последнюю надо признать главным врагом обучения. Современное образование – это не школа усвоения готовых истин, а школа самостоятельной мысли, без которой не может состояться личность. Автору учебного пособия важнее быть действительно интересным собеседником, пробуждающим интеллектуальную любознательность обучаемого, чем безошибочным и догматически самоуверенным наставником. Общее пространство разговора создает не столько доступность материала и изложения, сколько общий дух эпохи, в которую погружены мы все, общность наших тревог и вызовов, которые бросает нам наступающая эпоха. Если тревоги автора оказались «заразительными» для вас, значит, наше взаимопонимание в конечном счете обязательно состоится.