Поэма, или, по авторскому определению, «петербургская повесть», «Медный всадник» – история безумия и гибели мелкого чиновника Евгения, потерявшего возлюбленную во время наводнения 7 (19) ноября 1824 года. Кульминационный момент поэмы – противостояние Евгения с Петром Великим (воплощённым статуей работы Этьена Фальконе).
Поэма писалась в Болдине, нижегородском имении Пушкиных, во время так называемой второй Болдинской осени 1833 года. Как известно, Болдинская осень 1830 года была самым плодотворным периодом для Пушкина. Вторая Болдинская осень также была наполнена трудами. В эти месяцы написаны «Анджело», «Сказка о мёртвой царевне и семи богатырях», «Сказка о рыбаке и рыбке», «Пиковая дама», ряд стихотворений, а также закончена «История пугачёвского бунта». Работа на «Медным всадником» шла с 6 по 31 октября 1833 года.
Поэма написана самым распространённым у Пушкина размером – четырёхстопным ямбом. «Медный всадник» состоит из лирического вступления (97 строк) и двух повествовательных глав. Общий объём поэмы невелик – 464 строки (для сравнения: «Полтава» – более 1500, «Цыганы» – 537).
Характерна для романтической поэмы 1820–30-х годов быстрая смена картин и образов, пространственно-временные скачки. Общая картина наводнения и частная история Евгения разворачиваются одновременно и параллельно, и внимание автора постоянно переключается.
В то же время от типичной постбайроновской романтической поэмы «Медный всадник» отличает подчёркнутая «ничтожность» героя, внешняя прозаичность его биографии. Именно потому Пушкин использует «прозаическое» жанровое определение. «Медный всадник» внешне становится в ряд таких «бытовых» (но полных внутреннего драматизма) нарративных поэтических произведений 1830-х годов, как «Сирота» Кюхельбекера[412] или «Тамбовская казначейша» Лермонтова. Но наличие фантастического мотива, а главное, масштабность и символичность образов резко выделяют пушкинскую поэму в этом ряду.
Орест Кипренский. Портрет А. С. Пушкина. 1827 год[413]
Ещё одно важное отличие – полифоничность. «Отсутствие жёсткой связи между автором и высказыванием соответствует повествовательной стихии «Медного всадника», которая вбирает в себя слухи, толки, анекдоты, «общие места» поэтических традиций, разноречивые идеологические установки. Это «хоровая» стихия, в ней важен не индивидуальный голос, а полифония речевых партий, из которой и родится «историческая правда», – указывает филолог Мария Виролайнен. Не только герой со своей бедой время от времени теряется на фоне картин общего несчастья, но и голос автора исчезает среди «чужих слов».
Исследователи указывают ряд текстов, воздействие которых заметно в «Медном всаднике». Во-первых, это весь корпус ранее написанных русских поэтических текстов, посвящённых Петербургу, начиная с Михаила Ломоносова («Ода на прибытие Её Величества великия Государыни Императрицы Елизаветы Петровны из Москвы в Санкт-Петербург 1742 года по коронации») и Василия Тредиаковского («Похвала Ижёрской земле и царствующему граду Санкт-Петербургу», 1752) и кончая С. П. Шевырёвым («Петроград», 1829) и Петром Вяземским («Графине Е. М. Завадовской», 1832). Во-вторых, эссе Константина Батюшкова «Прогулка в Академию художеств» (1814), в котором впервые возникает мотив «строгого, стройного вида» Петербурга, каким он предстаёт в эпоху александровского ампира. В поэме есть прямые ссылки на «Письма о России» (1739) Франческо Альгаротти, итальянского писателя и фаворита прусского короля Фридриха II. Отмечают связь поэмы с современной Пушкину прозой, например с повестью Владимира Титова «Уединённый домик на Васильевском», представляющей собой запись устного рассказа Пушкина.
Наконец, Пушкин ведёт прямой диалог со своим другом, соперником и (в 1830-е годы) идейным противником – Адамом Мицкевичем, с его стихотворениями «Памятник Петру Великому» и «Олешкевич». Кроме того, существует версия Михаила Эпштейна о параллелях между «Медным всадником» и опубликованной в 1832-м второй частью «Фауста», написанной тоже отчасти под впечатлением от петербургского наводнения.
Поэма цензурировалась лично Николаем I. Так как Пушкин не согласился с его замечаниями, публикация поэмы была отложена, и лишь вступление (с изъятиями ряда строк) было напечатано в 12-м номере журнала «Библиотека для чтения» за 1834 год. В 1836-м Пушкин вернулся к тексту поэмы и попытался его переработать. Текст, радикально отредактированный Жуковским в соответствии с требованиями царя, был посмертно напечатан в «Современнике» (1837, т. V). При этом из поэмы исчезла кульминационная сцена: вызов, брошенный Евгением Петру. Аутентичный текст опубликован в 1904 году, однако его текстологическое уточнение (с учётом прижизненных рукописных вариантов) продолжалось до 1949-го, когда был сформирован канонический вариант.
Текст поэмы дошёл до читателей в искажённом виде. Возможно, это повлияло на её восприятие – оно поначалу было довольно сдержанным. «Медный всадник» далеко не сразу стал одним из главных текстов пушкинского канона. Тем не менее высокую оценку «петербургской повести» дал Виссарион Белинский в «одиннадцатой и последней» статье из цикла «Сочинения Александра Пушкина» («Отечественные записки» 1846, т. XLVIII, № 10).
Идею «Медного всадника» Белинский интерпретирует так:
В этой поэме видим мы горестную участь личности, страдающей как бы вследствие избрания места для новой столицы, где подверглось гибели столько людей, – и наше сокрушённое сочувствием сердце, вместе с несчастным, готово смутиться; но вдруг взор наш, упав на изваяние виновника нашей славы, склоняется долу… ‹…› Мы понимаем смущённою душою, что не произвол, а разумная воля олицетворены в этом Медном Всаднике, который, в неколебимой вышине, с распростёртою рукою, как бы любуется городом… ‹…› …Смиренным сердцем признаём мы торжество общего над частным, не отказываясь от нашего сочувствия к страданию этого частного.
В то же время Белинский делает многозначительный намёк: «…Страх, с каким побежал помешанный Евгений от конной статуи Петра, нельзя объяснить ничем другим, кроме того, что пропущены слова его к монументу». Это отсылка к слухам о вырезанном цензурой «резком монологе», с которым Евгений якобы обращался к Петру в аутентичном тексте. В действительности же речь идёт всего об одной оборванной (хотя и весьма выразительной) фразе («Добро, строитель чудотворный! / Ужо тебе!..»).
Высокую оценку поэме дал Александр Дружинин в статье «А. С. Пушкин и последнее издание его сочинений» («Библиотека для чтения», 1865, № 3):
«Если «Медный всадник» так близок к сердцу каждого русского, если ход всей поэмы так связан с историей и поэмой города Петербурга, – то всё-таки поэма в целом не есть достояние одной России: она будет оценена, понята и признана великой поэмою везде, где есть люди, способные понимать изящество». Однако образ главного героя кажется критику «бесцветным»: «…Смелость, с которою Пушкин противопоставил судьбу своего бедного мальчика Евгения с судьбой нашего родного Петербурга и памятью великого Преобразователя России, заслуживает удивления…»
Несмотря на относительную малочисленность критических отзывов, «Медный всадник» оказал влияние на становление «петербургского текста русской литературы»[414] в 1840–50-е годы.
Новая волна интереса к «Медному всаднику» возникла на рубеже веков в связи с публикацией авторского текста поэмы. Это совпало с окончательным становлением «петербургского мифа», одной из ключевых составляющих которого стал образ страдальца и бунтовщика Евгения. В том же 1904-м, когда публикуется пушкинский текст, появляются классические иллюстрации Александра Бенуа. Начиная с 1900-х годов «Медный всадник» входит в читательском восприятии в число главных, базовых текстов русской поэзии XIX века. Образы «петербургской повести» многократно переосмысляются в поэзии и прозе следующего столетия (см., например, прямые отсылки в стихотворении Мандельштама «Петербургские строфы», в «Петербурге» Андрея Белого; во второй половине XX века на аллюзиях к «Медному всаднику» построены, например, рассказ Андрея Битова «Фотография Пушкина», ряд стихотворений Елены Шварц, Сергея Стратановского, Александра Миронова).
С момента основания Петербурга в городе произошло более 300 наводнений. Причина их в том, что под воздействием циклонов в Финском заливе формируется волна, которая преграждает путь невским волнам.
По шведским источникам, самое грандиозное наводнение случилось ещё до основания города, в 1691 году. Но за последующие столетия самое большое наводнение произошло именно в 1824 году. Вода поднялась на 4 м 21 см, затопив бóльшую часть тогдашнего города. Несмотря на то что наводнение продолжалось всего несколько часов (с 10–11 утра до 6–7 вечера), число жертв составило, по разным оценкам, от 200 до 600 человек. И по масштабам, и по последствиям наводнение не имело себе равных. Сопоставимый (но меньший) «потоп» в Петербурге произошёл ровно через сто лет, в 1924 году.
Вот описание событий 7 (19) ноября 1824 года, сделанное по свежим следам:
Бедствие на Адмиралтейской стороне (кроме Коломны) не было столь ужасно, как в вышеупомянутых селениях на берегу Финского залива, в поперечных линиях Васильевского острова близ Смоленского поля, на Петербургской стороне и вообще в местах низких, заселённых деревянными строениями. Там большая часть домов была повреждена, иные смыты до основания, все заборы ниспровергнуты и улицы загромождены лесом, дровами и даже хижинами. На многих улицах, во всех низких частях города, находились изломанные барки, и одно паровое судно огромной величины, с завода г. Берта, очутилось в Коломне, возле сада его высокопреосвященства г. митрополита Римских церквей Сестренцевича-Богуша. На Неве все пловучие мосты сорваны, исключая Самсоньевского и прелестного моста, соединяющего Каменный остров с Петербургскою стороною. Все чугунные и каменные мосты уцелели, но гранитная набережная Невы поколебалась, и многие камни, особенно на пристанях, сдвинуты с места или опрокинуты.
Это цитата из книги историка Василия Берха «Подробное историческое известие о всех наводнениях, бывших в Санкт-Петербурге» (1826), которой пользовался Пушкин. Примечательно, что статья о наводнении 1824 года, включённая в эту книгу, принадлежит беллетристу и журналисту Фаддею Булгарину, в 1830-е ставшему злейшим литературным противником и личным недругом Пушкина. Впервые она опубликована в журнале «Литературные листки» (1824, ч. IV, ноябрь, № XXI–XXII) под названием «Письмо к приятелю о наводнении, бывшем в С. – Петербурге 7 ноября 1824 года».
О наводнении идёт речь в письме Пушкина к брату (из Михайловского в Петербург) от 4 декабря 1824 года:
Закрытие феатра и запрещение балов – мера благоразумная. Благопристойность того требовала. Конечно, народ не участвует в увеселениях высшего класса, но во время общественного бедствия не должно дразнить его обидной роскошью. Лавочники, видя освещение бельэтажа, могли бы разбить зеркальные окна, и был бы убыток. Ты видишь, что я беспристрастен. Желал бы я похвалить и прочие меры правительства, да газеты говорят об одном розданном миллионе. Велико дело миллион, но соль, но хлеб, но овёс, но вино? об этом зимою не грех бы подумать хоть в одиночку, хоть комитетом. Этот потоп с ума мне нейдёт, он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег. Но прошу, без всякого шума, ни словесного, ни письменного.
В то же время наводнение упоминается в эпиграмме на Александра Бестужева и издаваемый им альманах:
Напрасно ахнула Европа:
Не унывайте, не беда!
От петербургского потопа
Спаслась «Полярная звезда».
Бестужев, твой ковчег на бреге!
Парнаса блещут высоты,
И в благодетельном ковчеге
Спаслись и люди и скоты.
Несмотря на шуточный тон, обращает на себя внимание аллюзия к Библии. С учётом «Медного всадника» и других более поздних текстов, посвящённых наводнению, она не кажется случайной: Пушкин, его современники (прежде всего Мицкевич) и последователи видели в наводнении 1824 года катаклизм библейского масштаба.
Определение «Медный всадник» памятник Петру работы Этьена Мориса Фальконе, установленный 7 (18) августа 1782 года, получил именно благодаря пушкинской поэме. В действительности памятник отлит из бронзы, слово «медь» широко использовалось как поэтический синоним этого сплава.
Памятник, как известно, представляет собой фигуру всадника на коне, вставшем на дыбы и попирающем копытом змею, которая представляет собой конструктивный элемент – служит ему точкой опоры – и в то же время аллегорию зависти, которую, по мысли скульптора, пришлось побороть Петру. Памятник водружён на естественную скалу («Гром-камень»), которой придана форма волны. Это символизирует победу разумной государственности над силами природного хаоса. Близкую мысль (постамент как «застывший водопад») обыгрывает Адам Мицкевич в посвящённом памятнику стихотворении.
Вид Сенатской площади с памятником Петру I. 1810–1814 годы. Гравюра Мэтью Дюбурга и Джона Кларка[415]
Памятник расположен на Сенатской площади, которая ровно через год после наводнения стала ареной восстания декабристов. Это обстоятельство, несомненно, также было для Пушкина значимым: политическая коллизия, приведшая к мятежу, была связана с противоречивым петровским наследием.
Евгений – не просто бедняк и (используя позднейшее критическое клише) «маленький человек». Он представитель характерной петербургской социальной страты – мелкий чиновник. (Столица была городом канцелярий.) Пушкин не указывает его чин, но про героя неоконченной поэмы «Езерский», которая хронологически предшествовала «Медному всаднику» и тематически примыкает к нему, сказано, что он «регистратором служил». Коллежский регистратор – чин низшего, XIV класса; он же был у станционного смотрителя Самсона Вырина. Мелкий чиновник, «живущий жалованием», не имеющий ни доходов от поместий (как большинство дворян), ни приносящей доход свободной профессии (как сам Пушкин), – постоянный герой последующей петербургской прозы середины XIX века.
Но если Акакий Акакиевич и Макар Девушкин – потомственные представители «низшего среднего класса», возможно, выходцы из мелкопоместных дворян, однодворцев, духовного сословия, то Евгений – деклассированный потомок древнего дворянского рода. Это тот слой, к которому Пушкин причислял и себя: новое «третье сословие» с аристократическими корнями и навыками. При этом психология Евгения и его мечты – характерно «мещанские»:
Жениться? Ну… зачем же нет?
Оно и тяжело, конечно;
Но что ж, он молод и здоров,
Трудиться день и ночь готов;
Он кое-как себе устроит
Приют смиренный и простой
И в нём Парашу успокоит.
Пройдёт, быть может, год-другой –
Местечко получу – Параше
Препоручу семейство наше
И воспитание ребят…
И станем жить, и так до гроба
Рука с рукой дойдём мы оба,
И внуки нас похоронят…
В ранней редакции это выражено даже отчётливее:
…Я устрою
Себе смиренный уголок
И в нём Парашу успокою.
Кровать, два стула; щей горшок
Да сам большой; чего мне боле?
Не будем прихотей мы знать,
По воскресеньям летом в поле
С Парашей буду я гулять…
Ср. в «Путешествии Онегина»:
Мой идеал теперь – хозяйка,
Мои желания – покой,
Да щей горшок, да сам большой.
Эта формула отчётливо выражает вызывающий «третьесословный» жизненный выбор деклассированного дворянина. Но у Евгения (в отличие от рассказчика «Евгения Онегина») эта позиция лишена всякой демонстративности: она естественно вытекает из его жизненной ситуации.
«Бледность» образа Евгения, которая смущала критиков (от Дружинина до Брюсова), принципиальна. Он «петербуржец вообще», «человек без свойств». В черновиках ему даётся такая характеристика:
Он был чиновник небогатый,
Безродный, круглый сирота,
Собою бледный, рябоватый,
Без роду, племени, связей,
Без денег, то есть без друзей,
А впрочем, гражданин столичный,
Каких встречаете вы тьму,
От вас нимало не отличный
Ни по лицу, ни по уму.
Как все, он вёл себя нестрого,
Как вы, о деньгах думал много,
Как вы, сгрустнув, курил табак,
Как вы, носил мундирный фрак.
Пушкин, однако, отказывается от этого описания: возможно, и оно кажется ему слишком развёрнутым и индивидуализированным. В итоге мы знаем о Евгении только следующее: он безденежный и беспоместный выходец из древнего рода, скромный и неамбициозный человек; он служит в канцелярии и любит девушку по имени Параша.
Пушкин открыто связывает имя Евгения с хорошо известным читателю «Евгением Онегиным»:
Мы будем нашего героя
Звать этим именем. Оно
Звучит приятно; с ним давно
Моё перо к тому же дружно.
Это имя (в переводе с греческого «благородный») – чисто дворянское, почти неупотребимое в допетровскую эпоху и получившее распространение в XVIII веке. Оно и прямо, по смыслу, и косвенно указывает на потерянный аристократический статус героя. Примечательно, что во второй сатире Кантемира («На зависть и гордость дворян злонравных», 1730) персонаж по имени Евгений жалуется своему другу Филарету на засилье выскочек, вышедших на первый план в Петровскую эпоху. Тот убеждает Евгения, что личные заслуги важнее знатности рода. Пушкин мог вспоминать и об адресате стихотворения Державина «Евгению. Жизнь Званская» епископе Евгении Болховитинове, и о своём хорошем знакомом, крупнейшем из поэтов пушкинской плеяды – Евгении Баратынском.
Напротив, имя Параша (уменьшительное от Прасковья) – скорее простонародное (как многие имена с греческим корнем). Оно совпадает с именем героини комической поэмы «Домик в Коломне» (1830), посвящённой непритязательным обитателям именно того района, в котором живёт Евгений. Героиня «Домика» (с сюжетом в традициях «Декамерона») – чувствительная, легкомысленная и изобретательная девушка, дочь вдовы-чиновницы. Таким образом, в «Медном всаднике» Пушкин снова обращается к жизни низших городских сословий, но уже в трагическом ключе.
Да, и эта привязка очень конкретна.
Евгений (как и многие герои русской литературы XIX века) – житель Коломны, района, ограниченного Мойкой, Фонтанкой и Крюковым каналом, примыкающего к заливу (на левом берегу Невы) и потому особенно уязвимого во время наводнений. Коломна традиционно была районом «респектабельных бедняков» – главным образом мелких чиновников и офицеров. Сам Пушкин жил в Коломне (набережная реки Фонтанки, 185) в 1817–1820 годы.
Параша живёт на правом берегу Невы, в западной части Васильевского острова или на острове Голодае – районах, сильнее всего пострадавших от наводнения. В середине первой части, в ключевой момент наводнения, Евгений оказывается в центре города, – вероятно, там, где находилось место его службы.
Дом Лобанова-Ростовского (Санкт-Петербург). Фотография 1890-х годов[416]
Тогда, на площади Петровой,
Где дом в углу вознёсся новый,
Где над возвышенным крыльцом
С подъятой лапой, как живые,
Стоят два льва сторожевые,
На звере мраморном верхом,
Без шляпы, руки сжав крестом,
Сидел недвижный, страшно бледный
Евгений.
Имеется в виду дом чиновника и военного Александра Лобанова-Ростовского, построенный в 1817–1820 годы по проекту Огюста Монферрана.
Образ Петербурга в русской литературе отчётливо распадается на «тёмный» и «светлый». Во вступлении задаются и комбинируются все основные мотивы позитивного, рационального, антиромантического петербургского мифа, как он был задан в «Прогулке в Академию художеств» Батюшкова:
…Взглянув на Неву, покрытую судами, взглянув на великолепную набережную, на которую, благодаря привычке, жители петербургские смотрят холодным оком, – любуясь бесчисленным народом, который волновался под моими окнами, сим чудесным смешением всех наций, в котором я отличал англичан и азиатцов, французов и калмыков, русских и финнов, я сделал себе следующий вопрос: что было на этом месте до построения Петербурга? Может быть, сосновая роща, сырой, дремучий бор или топкое болото, поросшее мхом и брусникою; ближе к берегу – лачуга рыбака, кругом которой развешены были мрежи, невода и весь грубый снаряд скудного промысла. Сюда, может быть, с трудом пробирался охотник, какой-нибудь длинновласый финн… ‹…› Воображение моё представило мне Петра, который в первый раз обозревал берега дикой Невы, ныне столь прекрасные.
Параллель с хрестоматийными местами вступления к «Медному всаднику» очевидна.
В пушкинской картине «светлого», прекрасного Петербурга гармонически соединяются пафос частной жизни и монументально-имперское начало, романтическая взволнованность и классицистская рациональность. «Час пирушки холостой» не противостоит «однообразной красивости» парада; «задумчивость» белой ночи – бодрости зимнего дня. Петербург предстаёт раем, местом счастливого примирения противоположностей, где покорно выполняет свою работу и покорившаяся человеку Нева. Он женственен (дважды повторяющаяся рифма «столица-царица», «столицей-царицей»). Петербург и Москва уподоблены царицам, женщинам, подчиняющим себя «мужской» воле Петра, служащим проводниками, посредниками в его борьбе за укрощение Хаоса.
Сама же поэма посвящена бунту и контрнаступлению этого Хаоса; в момент этого контрнаступления город показывает свой иной, тёмный, мрачно-мистический, враждебный человеку лик.
Нельзя пройти мимо параллелей между «Медным всадником» и библейской Книгой Иова. В Библии Бог отвечает страдальцу на его упрёки, показывая красоту своего творения. Можно сказать, что в «Медном всаднике» ответ предшествует вопросу. Вступление к поэме – воображаемый ответ на упрёк Иова-Евгения.
В 1826–1827 годы, когда Пушкин и Мицкевич встречались в Петербурге, у них сложились дружеские отношения, но Польское восстание 1831 года резко развело их и спровоцировало появление таких стихотворений, как «Приятелям-москалям» Мицкевича и «Он между нами жил…» Пушкина. Тем не менее отношение Пушкина к польскому поэту оставалось дружественным, а к его творчеству – восхищённым.
В «Медном всаднике» есть отсылка к двум стихотворениям Мицкевича из цикла «Дзяды». Первое – «Памятник Петру Великому». В нём описан разговор двух поэтов – польского и русского. Русский поэт (в котором легко угадывается Пушкин) противопоставляет памятник Петру римской статуе Марка Аврелия – мудрого и кроткого монарха. Финал его монолога таков:
Царь Пётр коня не укротил уздой.
Во весь опор летит скакун литой,
Топча людей, куда-то буйно рвётся,
Сметает всё, не зная, где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел,
Вот-вот он рухнет вниз и разобьётся.
Но век прошёл – стоит он, как стоял.
Так водопад из недр гранитных скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лёд.
Но если солнце вольности блеснёт
И с запада весна придёт к России,
Что станет с водопадом тирании?
Несомненно, описание Петра и Петербурга в «Медном всаднике» содержит полемику даже не с Мицкевичем, а с «русским поэтом» (то есть самим же Пушкиным) в описании Мицкевича. В 1826-м поворот Пушкина к более консервативной политической позиции лишь наметился, к 1833-му он уже завершился. Пушкин противопоставляет наивно-либеральному осуждению «тирании» и надеждам на то, что «весна придёт с Запада» (притом что петровская тирания как раз вестернизацией и порождена), более сложное и многомерное, внутренне противоречивое понимание истории.
Герой другого стихотворения, «Олешкевич», художник и мистик, накануне наводнения измеряет верёвкой уровень воды в Неве и предсказывает страшные бедствия:
«С восходом солнца день чудес настанет,
Вслед за второю третья кара грянет.
Господь низверг Ассура древний трон,
Господь низверг развратный Вавилон,
Но третьей пусть мои не узрят очи».
И, глаз не подняв, не взглянув кругом,
Он осветил ступени фонарём,
Взошёл по ним и скрылся в мраке ночи.
Дальше Олешкевич появляется перед царским дворцом и произносит проклятие «тиранству» (смешанное с сожалением о «сбившемся с пути» Александре). Не солидаризуясь с Мицкевичем, Пушкин изображает Александра I потрясённым и беспомощным перед лицом происходящего:
В тот грозный год
Покойный царь ещё Россией
Со славой правил. На балкон,
Печален, смутен, вышел он
И молвил: «С Божией стихией
Царям не совладеть». Он сел
И в думе скорбными очами
На злое бедствие глядел.
В авторских примечаниях содержатся следующие слова: «Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений – «Oleszkiewicz». Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было – Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нём и нет ярких красок польского поэта».
Конечно, полемика по сравнительно малозначительному поводу в данном случае фактически представляет собой завуалированное выражение приязни и солидарности. Но отличие между Пушкиным и Мицкевичем не только в том, что второй равнодушен к красоте Петербурга. «Третью кару» Пушкин видит изнутри, глазами её невинной жертвы.
Нева в «Медном всаднике» – отдельный персонаж. Покорённая и включённая в «державный» проект во вступлении, «больная», одержимая силами хаоса в начале первой части – и постепенно превращающаяся в зверя, рушащего свою клетку, в разбойника, бросающего добычу (во второй части), наконец, в утомлённого битвой коня. С Невой связано больше всего метафор. Нева – наполовину побеждённая Петром стихия, способная менять обличья и вступать со своим победителем в новый бой (заложниками которого становятся простые горожане).
Мотив Невы-бунтовщицы во многом заимствован Пушкиным из стихотворения Степана Шевырёва[417] «Петроград» (1829):
Помнит древнюю вражду,
Помнит мстительное море,
И да мщенья примет мзду,
Шлёт на град потоп и горе.
Ополчается Нева,
Но от твёрдого гранита,
Не отъяв свои права,
Удаляется сердита.
На отломок диких гор
На коне взлетел строитель;
На добычу острый взор
Устремляет победитель;
Зоркий страж своих работ
Взором сдерживает море
И насмешливо зовёт:
«Кто ж из нас могучей в споре?»
Хотя Пушкин, безусловно, восхищался личностью Петра Великого, он способен был видеть и оборотную сторону его деятельности. Стоит привести, к примеру, такое высказывание из предварительных заметок к «Истории Петра»: «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего, вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика».
Однако в художественных текстах Пушкина («Полтава», «Арап Петра Великого») царь всегда величественен и привлекателен. В «Стансах» и «Пире Петра Великого» особо подчёркивается его «незлопамятность» – что, конечно, было своеобразной формой ходатайства за ссыльных декабристов перед нынешним царём.
Пётр I. Портрет работы Жана-Марка Натье. 1717 год[418]
«Медный всадник» – единственный пушкинский текст, в котором атрибутом Петра оказывается не только творческий, разумный, организующий мир дух, но и грозная безжалостность. Но в то же время нигде Пётр, избавленный от случайных житейских примет, не выглядит так величественно, «богоподобно».
Тем же 1833 годом традиционно датируется стихотворение «Не дай мне Бог сойти с ума…», в котором безумие трактуется в традиционном романтическом ключе – как доступ в волшебный мир «нестройных, чудных грёз». Несчастья безумца связаны с невозможностью коммуникации с миром «нормы».
Стоит заметить, что стихотворение написано под впечатлением от встречи с Батюшковым, автором «Прогулки в Академию художеств», который в 1821 году заболел психическим расстройством.
Евгений не обретает «чудных грёз» (так как он не поэт; примечательно, однако, что его комнату в Коломне «наследует» бедный поэт) – но получает внутреннюю силу (ср.: «И силен, волен был бы я, / Как вихорь, роющий поля, / Ломающий леса») и способность к бунту, пусть обречённому.
Возможны и иные интерпретации. Например, Андрей Белый толкует безумие Евгения и образ «бедного поэта» так:
«С того момента исчезает Евгений-псевдоним из своего дома; в него поселяется «бедный поэт»; не в доме поселяется, а в душе Евгения: вот где корень его сумасшествия; действует волей Евгения «бедный поэт», переживающий собственное бытие («Не дай мне бог сойти с ума») под маской Евгения; что «бедный поэт» вскоре по написании поэмы то именно и перенёс, – мы знаем: пережил прикосновенность к мрамору дворца, и к мраморным зверям подъезда; пережил и «плети» презрения на балах, где на поэта повёртывались и указывали: «Посмотрите на эту обезьяну».
Белый склонен видеть в образе «бедного поэта» автобиографическое содержание: для него подтекст поэмы – отношения самого Пушкина с царским двором и имперским Петербургом, а Евгений – лишь прикрытие, маска. Но и он ищет ключ к повороту сюжета поэмы в том же стихотворении – «Не дай мне Бог сойти с ума…».
Описывая восстановление обычной жизни на следующие дни после наводнения, Пушкин между прочим иронически сообщает:
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Граф Дмитрий Иванович Хвостов (1757–1835) к 1833 году давно не был ни субъектом, ни даже объектом литературной полемики. Его имя (отчасти несправедливо) стало символом гротескной и к тому же эстетически архаичной графомании и использовалось в качестве своего рода жупела. Например, объект насмешки в пушкинской «Оде его сият. гр. Дм. Ив. Хвостову» (1824) – Вильгельм Кюхельбекер, с его теориями возрождения оды XVIII века и одновременно увлечением борьбой Греции за независимость, а вовсе не сам Хвостов.
Хвостов действительно написал стихи, посвящённые наводнению, – «Послание к NN о наводнении Петрополя, бывшем 1824 года 7 ноября»:
Там ветры бурные, союзники реке,
С порывом ухватя плывущих на доске,
Сокроя от очей предметы им любезны,
В пределы мрачные свергают лютой бездны.
Всё тонет, плавает по улице, рекам,
Спасенья нет коню, пощады нет волам.
Заканчивалось послание довольно благостно:
Умолк на Бельте рёв и онемели стоны,
Посыпалися здесь с престола миллионы;
Среди Петрополя от ярости злых вод
Пусть есть погибшие, – но, верно, нет сирот.
Любовью чистою, небесною согреты
Все у пристанища, упитаны, одеты,
Все, благости прияв священнейший залог,
Рекут: «Средь тяжких зол есть милосердый Бог».
Степан Щукин. Портрет Дмитрия Хвостова. 1820-е годы[419]
Для Пушкина появление этого текста – признак банализации трагедии, равнодушного забвения человеческих страданий, памятником которым остаются лишь дежурные вирши графомана.
Не надо забывать, что необычное по тем временам долголетие «поэта, любимого небесами» противопоставлялось трагическим судьбам его более талантливых современников. Так, после смерти Дмитрия Веневитинова (прожившего всего 21 год) Дельвиг пишет Пушкину (21 марта 1827 года): «В день его смерти я встретился с Хвостовым и чуть было не разругал его, зачем он живёт. В самом деле, как смерть неразборчива или жадна к хорошему». В свою очередь, 3 августа 1831 года, во время эпидемии холеры, Пушкин пишет Петру Плетнёву: «С душевным прискорбием узнал я, что Хвостов жив. Посреди стольких гробов, стольких ранних или бесценных жертв Хвостов торчит каким-то кукишем похабным. Перечитывал я на днях письма Дельвига; в одном из них пишет он мне о смерти Веневитинова. Бедный наш Дельвиг! Хвостов и его пережил. Вспомни моё пророческое слово: Хвостов и меня переживёт».
Таким образом, саркастический образ бодрого и неунывающего пожилого графомана, который спешит откликнуться на народное бедствие (заодно елейно похвалив власти), приобретает дополнительное измерение.
В то же время многим современникам (Белинскому, Катенину) выпад против «доброго, ласкового старца, который во весь век ни против кого, кроме себя самого, грешен не бывал» показался неуместным и бестактным. Стоит, однако, заметить, что внешние отношения Пушкина с Хвостовым всегда были вполне корректными; Хвостов с благоговением относился к младшему современнику и, в частности, посвятил ему стихотворение «Соловей в Таврическом саду» (1832):
Любитель муз, с зарёю майской
Спеши к источникам ключей,
Ступай подслушать на Фурштатской,
Поёт где Пушкин-соловей.
Пушкин в свою очередь благодарил «славного и любезного патриарха» учтивым письмом.
Для «Медного всадника» (особенно для повествовательных глав) характерно обилие анжамбеманов (стиховых переносов, расхождений между синтаксическим и ритмическим строением текста) – большее, чем где-либо у Пушкина: примерно в 20 процентах строк. Это создаёт ощущение драматизма, динамики. Вот особенно характерное место (здесь анжамбеманы идут сплошным потоком, почти в каждой строке):
Евгений за своим добром
Не приходил. Он скоро свету
Стал чужд. Весь день бродил пешком,
А спал на пристани; питался
В окошко поданным куском.
Одежда ветхая на нём
Рвалась и тлела. Злые дети
Бросали камни вслед ему.
Нередко кучерские плети
Его стегали, потому
Что он не разбирал дороги
Уж никогда; казалось – он
Не примечал. Он оглушён
Был шумом внутренней тревоги.
Другие особенности стиха «Медного всадника» проанализированы в книге Андрея Белого «Ритм как диалектика и «Медный всадник» (1929). Белый предлагает новый способ определения ритмической структуры текста; он рассматривает строку как цельную ритмическую единицу и высчитывает для каждого текста частоту чередования ритмически одинаковых строк. В качестве примера для анализа он использует «Медный всадник» и, анализируя динамику этих чередований, приходит к выводу о «подлинном» смысле поэмы, в котором скрыты автобиографические обстоятельства и сложные отношения Пушкина с царским двором.
Что касается стилистики, то достигнутая Пушкиным внутренняя гармония скрывает намеренный жанровый эклектизм: одический пафос то и дело сменяется интонацией бытовой петербургской повести. В текст замаскированно входит фрагмент идиллии (мечты Евгения), элегии (появление царя), эпиграммы (строки про Хвостова).
В черновиках эти контрасты ещё больше. После серьёзных строк о генералах, которые по приказу царя поехали спасать утопающих, идёт следующий анекдотический фрагмент:
Со сна идёт к окну сенатор
И видит – в лодке по Морской
Плывёт военный губернатор.
Сенатор обмер: «Боже мой!
Сюда, Ванюша! стань немножко,
Гляди: что видишь ты в окошко?» –
Я вижу-с: в лодке генерал
Плывёт в ворота, мимо будки.
«Ей-богу?» – Точно-с. – «Кроме шутки?»
– Да так-с. – Сенатор отдохнул
И просит чаю: «Слава богу!
Ну! Граф наделал мне тревогу,
Я думал: я с ума свихнул».
Такой анекдот, записанный Вяземским, в действительности рассказывали о сенаторе графе Варфоломее Толстом; генералом, плывущим в лодке, был санкт-петербургский генерал-губернатор граф Милорадович.
Первая после Белинского и Дружинина углублённая интерпретация «Медного всадника» принадлежит Дмитрию Мережковскому (статья «Пушкин», 1896):
Здесь вечная противоположность двух героев, двух начал – Тазита и Галуба, старого Цыгана и Алеко, Татьяны и Онегина, взята уже не с точки зрения первобытной, христианской, а новой, героической мудрости. С одной стороны, малое счастье малого, неведомого коломенского чиновника, напоминающего смиренных героев Достоевского и Гоголя, простая любовь простого сердца, с другой – сверхчеловеческое видение героя. Воля героя и восстание первобытной стихии в природе – наводнение, бушующее у подножия Медного Всадника; воля героя и такое же восстание первобытной стихии в сердце человеческом – вызов, брошенный в лицо герою одним из бесчисленных, обречённых на погибель этой волей, – вот смысл поэмы.
Мережковский противопоставляет Пушкина последующим русским писателям, «врагам культуры», которые «будут звать назад – к материнскому лону русской земли, согретой русским солнцем, к смирению в Боге, к простоте сердца великого народа-пахаря, в уютную горницу старосветских помещиков, к дикому обрыву над родимою Волгой, к затишью дворянских гнёзд, к серафической улыбке Идиота, к блаженному «неделанию» Ясной Поляны», повторяя «богохульный крик возмутившейся черни: «добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!»
Таким образом, Пётр у Мережковского – носитель не государственного сверхпроекта, а ницшеанского сверхчеловеческого (и антихристианского) начала, сторону которого Мережковский безоговорочно принимает в этот период. Изменение отношения к «антихристу» Петру влияет на интерпретацию «Медного всадника»: «Медный всадник» – «петербургская повесть» – самое революционное из всех произведений Пушкина. ‹…› Под видом хвалы тут ставится дерзновенный вопрос… обо всём «петербургском периоде русской истории» («Петербургу быть пусту», 1908).
Валерий Брюсов в статье «Медный всадник» (1909), полемизируя с Мережковским и с польским исследователем Юзефом Третьяком, предлагает своё понимание поэмы:
Пушкин выбрал своим героем самого мощного из всех самодержцев, какие когда-либо восставали на земле. Это – исполин-чудотворец, полубог, повелевающий стихиями. Стихийная революция не страшит его, он её презирает. Но когда восстаёт на него свободный дух единичного человека, «державец полумира» приходит в смятение. Он покидает свою «ограждённую скалу» и всю ночь преследует безумца, только бы своим тяжёлым топотом заглушить в нём мятеж души.
«Медный всадник» действительно ответ Пушкина на упрёки Мицкевича в измене «вольнолюбивым» идеалам юности. «Да, – как бы говорит Пушкин, – я не верю больше в борьбу с деспотизмом силами стихийного мятежа; я вижу всю его бесплодность. Но я не изменил высоким идеалам свободы. Я по-прежнему уверен, что не вечен «кумир с медною главой», как ни ужасен он в окрестной мгле, как ни вознесён он «в неколебимой вышине». Свобода возникнет в глубинах человеческого духа, и «ограждённая скала» должна будет опустеть»
Один из интереснейших опытов интерпретации – статья Льва Пумпянского «Медный всадник» и одическая традиция XVIII века» (1939), в которой рассматривается эстетический спор Пушкина с его предшественниками. По мнению литературоведа, «в «Медном всаднике» полемика становится основой самого сюжета, благодаря чему сюжет превращается в драму: монархии противостоит Евгений, а Державину противостоит городская беллетристика. Тем самым Пётр окончательно отодвинут в прошлое: его подвиг остаётся за ним, но превращается в великое событие прошлого; в современности же, в 30-е годы, он может действовать лишь как страшный гигантский призрак. «Медный всадник» означает окончательный отказ Пушкина от надежд на возможность второго Петра в русской истории; это отрицающий эпилог всего петровского цикла. Но одновременно отодвигается в прошлое и классицизм русского XVIII века; сплошь двусмысленное воспроизведение его тем и его эстетики являются на деле тоже воссозданием литературного призрака».
Другая попытка интерпретировать поэму через анализ её стилистики предпринята в 1941 году Сергеем Рудаковым[420] («Ритм и стиль «Медного всадника»).
Многочисленные работы, посвящённые «петербургской повести», появлялись и позднее. Тут были и текстологические труды (работы Николая Измайлова), и исследования фактических источников поэмы (статьи Александра Осповата), и попытки найти баланс между сочувствием «маленькому человеку» и державным пафосом (иногда не без влияния изгибов официальной идеологии). При этом «линию Белинского-Мережковского» продолжали, в частности, Григорий Гуковский и Леонид Гроссман, «линию Брюсова» (делающую акцент на сочувствии Евгению и осуждении Петра) – Георгий Макогоненко, Адриан Македонов и другие. Некоторые исследователи (Сергей Бонди, Евгений Маймин, Михаил Эпштейн) занимали позицию, которую можно назвать «промежуточной».
История написания и интерпретаций «Медного всадника» всесторонне освещена в книге Александра Осповата и Романа Тименчика «Печальну повесть сохранить…» Об авторе и читателях «Медного всадника» (1985).
Важная веха в изучении поэмы – книга Александра Архангельского «Стихотворная повесть А. С. Пушкина «Медный всадник» (1990), содержащая не только анализ текста и обзор литературы, но и весьма оригинальную авторскую концепцию:
В повести сплетаются два сюжета – «внешний», событийный, где ничто ни с чем как бы не связано, и «внутренний», символический, в котором всё связано со всем. Во «внутреннем» сюжете герои своими помыслами пробуждают дремлющую в недрах исторического бытия стихию, которая в сюжете «внешнем» оборачивается разрушительным наводнением, угрожающим счастью человека.
Несомненно, процесс переосмысления и реинтерпретации «Медного всадника» далеко не закончен.