Пьесу видел в «Глобусе» 15 мая 1611 года Саймон Форман, о чем имеется запись в его дневнике. На основании стилевых, версификационных и композиционных признаков пьеса датируется 1610/11 годом (Э. К. Чемберс).
Текст, впервые напечатанный в фолио 1623 года, не является сценическим вариантом, а, по-видимому, сделан по авторской рукописи.
Источником сюжета послужил прозаический роман Роберта Грина «Пандосто, или Торжество Времени» (1588). Книга была переиздана в 1607 году под названием «Дораст и Фавния». Гриновский Пандосто — это Леонт у Шекспира, а Дораст и Фавния — Флоризель и Утрата. Автолик, Паулина, Антигон — образы, не имеющие параллели у Грина.
Мы признаем многогранность Шекспира, но нередко впадаем в односторонность, подходя ко всем его произведениям с одними и теми же мерками. Над нами довлеет представление о Шекспире как авторе великих и глубоких по мыслям трагедий, и мы равняем под их уровень и остальные его драмы. Так, в частности, обстоит с «Зимней сказкой».
Эта пьеса не выдержит проверки критериями реалистического искусства. Все в ней невероятно: и неожиданно вспыхнувшая ревность Леонта, и мнимая смерть Гермионы, скрывавшейся шестнадцать лет от своего ревнивого мужа, и чудесное спасение их дочери Утраты, и пасторальная любовь Утраты и Флоризеля. Напрасно стали бы мы искать здесь жизненного правдоподобия. Если бы Л. Толстой применил свой метод анализа творчества Шекспира к «Зимней сказке», он легко убедил бы нас, что это произведение абсурдно от начала и до конца. И самый неверный путь, который можно избрать при разборе этого произведения, — это пытаться доказать, что действие его поддается мотивированному объяснению.
Мы привыкли игнорировать значение названий пьес Шекспира. Он сам приучил нас к этому своими уклончивыми «Как вам это понравится» и «Что угодно». Но в данном случае название является ключом к пьесе: это — сказка. Почему «зимняя» — нам объяснит самый юный ее персонаж, принц Мамиллий, и устами младенца нам глаголет истина: «Зима подходит грустная» (II, 1).
Долго живя в народе, сказка вбирает много необыкновенного и всяких чудес. Кто богат на выдумку, рассказывая ее, добавит что-нибудь и от себя. Если вам приходилось когда-нибудь рассказывать детям сказки, вы согласитесь с этим. Нисколько не заботясь о правдоподобии, вы вставите в свое повествование самые странные подробности, извлекая из запасов памяти разнообразные эпизоды.
Так складывал эту «Зимнюю сказку» и Шекспир. Все равно, как будет называться страна, где происходит действие. Пусть это будет Сицилия, а другая страна пусть называется Богемией. Шекспировский зритель знает, что такие страны где-то существуют, но никакого представления о них не имеет, и это тем лучше для сказки. Для этой истории понадобилось кораблекрушение, и оно происходит у берегов Богемии (нынешняя Чехия). Какое значение имеет то, что около Богемии нет моря? Для рассказа оно нужно, и оно появляется так же легко, как и медведь, который тут же на морском берегу загрызает Антигона. К Сицилии надо добавить Дельфы, куда отправляют послов к оракулу, и для вящей красочности Дельфы оказываются расположенными на острове. Рядом с дельфийским оракулом соседствует пуританин, поющий псалмы под звуки волынки (IV, 2). А героиня, Гермиона, пусть будет дочерью русского царя. Когда же понадобится сказать о том, что скульптор изваял ее статую, то этим скульптором будет итальянец Джулио Романо. Так нужно тоже для большей красочности рассказа.
Какая смесь имен, названий и понятий! Нет, это, конечно, не может быть реальным миром! Это мир сказки, и было бы смешно искать в ней правдоподобия. Рассказчика не надо пытать придирчивыми расспросами. Слушайте и удивляйтесь! Ведь когда вам рассказывают сказку, вы хотите услышать про удивительное, и сказочник вам его дает.
Но, мы знаем, —
«Сказка — ложь, да в ней намек,
Добрым молодцам урок!»
Так и в «Зимней сказке» Шекспира. Сквозь фантастику и вымысел нам светит правда жизни, в которой есть и дурное, и печальное, и радостное. Только правда эта возникает перед нами не в картине, последовательно изображающей причины и следствия, а в сумбурном стечении неожиданностей и случайностей. От этого она не становится меньшей правдой, потому что, слушая сказку, мы ведь не забываем о настоящей жизни и среди чудесных сказочных происшествий мы узнаем то, что бывает на самом деле. И мы знаем — на самом деле бывают ревнивые мужья, отвергнутые жены, брошенные дети, как бывают и добрые кормилицы, верные слуги, честные советники.
Мы сказали, что эту пьесу не следует равнять с драмами большого социально-философского значения, ибо автор здесь не доискивается тайных пружин событий и человеческих судеб, но и эта пьеса является социальной и философской. В ней даже обнаженнее, чем в великих трагедиях, предстают философские категории добра и зла. Как в сказке, все здесь аллегорично и символично. Леонт — зло, Гермиона — его жертва, Паулина — верность, Утрата — невинная юность. И каждый персонаж пьесы, как это полагается в сказке, сразу обнаруживает — хороший он или плохой.
Перед нами рассказ о невероятном, но все в нем вероятно. В сказочных происшествиях пьесы можно разглядеть ту же борьбу добра и зла в жизни, какую мы видим и в великих трагедиях Шекспира. Поэтому «Зимняя сказка» тоже философская пьеса. Это пьеса о зле, овладевшем душою человека, который разбил свое счастье и счастье тех, кого он больше всего любил.
Давно уже было замечено, что одна из центральных тем пьесы — ревность — повторяет одну из тем трагедии «Отелло». Но Леонт — не Отелло, ему несвойственна великая доверчивость венецианского мавра, и не понадобилось страшного коварства Яго, чтобы разрушить его доверие к любимой женщине. Леонт носит натуру Яго в душе своей, ибо он истинный ревнивец, человек, полный подозрительности, не верящий никому и ничему, кроме голоса своей темной страсти. Даже когда сам оракул вещает, что Гермиона невинна, он остается при своем слепом убеждении в ее неверности. Страшное чудовище ревности заставляет его желать смерти Гермионе и ее ребенку, последствию ее греха, как думает Леонт.
Мы видели, что и Отелло творил суд над Дездемоной, когда поверил в ее вину. Но мавр был введен в заблуждение, и некому было открыть Отелло глаза. Леонт не торопился так, как Отелло. Он судил Гермиону не в душе своей, как мавр, а открытым судом перед всеми, но и он был слеп, хотя не великие побуждения гуманности, не жажда нравственной чистоты, а только ложное понятие об оскорбленной чести руководило им.
А потом и в нем, как у Отелло, пробуждается сознание своей ошибки, горькое чувство вины за зло, причиненное чистой женщине — Гермионе, раскаяние в содеянном, понимание того, что он собственными руками лишил себя возможности счастья быть мужем и отцом. Но Леонт не обладает героической натурой Отелло, столь решительно покаравшего себя за роковую ошибку. Он не налагает на себя рук. Свои душевные муки он принимает как расплату за слепую страсть. В душе его теперь родилось преклонение перед Гермионой, верной женой и прекрасной матерью. Человек страсти, он, прежде безумно ревновавший, теперь так же безудержно предается раскаянию и тоске.
Раскаяние оказывается великой целительной силой. Мы не согласимся, однако, с теми критиками, которые утверждают, будто душевная драма Леонта призвана иллюстрировать христианскую мораль. Пьеса Шекспира свободна от малейшего налета религиозной этики. Если в ней и есть боги, то лишь языческие, от имени которых вещает дельфийский оракул. Вообще же Шекспир придал всему произведению такой сказочный колорит, который исключает самую возможность сведения его к любой этической доктрине, кроме одной — той, которая исходит из природы человека.
Леонт сам ответствен за зло, совершенное им, и ничто, кроме его собственного сознания, не побуждает его к раскаянию. Шекспир и в этой пьесе верен своей арелигиозности и вражде к этическому догматизму. Для него и здесь, как в других произведениях, человек является началом и концом всего происходящего между людьми.
Тема «преступления и наказания» решается в «Зимней сказке» так же, как в «Макбете» и во всех других произведениях Шекспира: хороший человек, поддавшийся дурной страсти, расплачивается за преступление душевными муками, ибо сама природа в нем возмущается против совершенного им зла. Такова вообще «естественная» или «природная» мораль Шекспира.
Леонта не следует ставить в один ряд с теми персонажами Шекспира, которые творили зло ради зла и никогда не раскаивались в этом.
Ни Ричард III, ни Яго, ни Макбет, ни Клавдий не желали отречься от себя, признать вину, и тогда их постигала кара, но то была не божественная кара, а возмездие, свершаемое людьми же.
Леонт раскаялся, и это меняет к нему отношение всех, в том числе и Паулины, беспощадной обличительницы его злобного своеволия. Своим раскаянием он заслуживает прощения, и Гермиона возвращается к нему.
Добро одерживает победу над злом. Оно одерживает ее там, где корень и источник зла жизни — в самой душе человека, и жизнь, другие люди, обстоятельства — все соединяется для того, чтобы увенчать эту победу добра в человеческой душе торжеством согласия, дружбы и любви во внешнем мире.
Об этом и повествуется в сказке Шекспира. Верность, честность, нравственная чистота оказались сильнее зла. Таков морально-философский итог шекспировской пьесы. Но ее содержание составляет отнюдь не одна только этическая проблема.
Вглядимся внимательнее в истоки зла. Оно все исходит от Леонта. Не случайно он представлен королем. Мы знаем, правда, что злодеи у Шекспира не обязательно цари. Яго и Эдмонд — люди сравнительно невысокого общественного положения. Но зло, как правило, имеет у Шекспира своим источником стремление людей возвыситься, приобрести власть над другими либо эгоистическое использование своего могущества. Высшая степень самовластья испортила Леонта так же, как испортила она и Лира. Он расправляется с женой не только как муж, но и как государь. Он судит ее открыто и осуждает своей властью монарха. Сознание своего могущества придает ему уверенность даже тогда, когда все свидетельствует в пользу невиновности Гермионы. Сцена суда над ней — великолепный образец шекспировского реализма. Это кусок страшной жизненной правды, включенной Шекспиром в его романтическую сказку. Вспомним «суд» тирана Ричарда III над Хестингсом («Ричард III»; III, 4). Леонт проявляет ту же беззастенчивость деспота, когда при полном отсутствии улик осуждает Гермиону. Это уже не сказка, а ветер истории и реальной жизни, ворвавшийся в пьесу. В сознании народа еще была жива память о короле-деспоте Генрихе VIII, с чудовищным цинизмом предававшего суду и казни своих жен. Мы можем не сомневаться в том, что именно этим был навеян рассматриваемый эпизод пьесы, ибо Шекспир вскоре вернулся к данной теме в «Генрихе VIII», где показал уже не сказочного короля далекой Сицилии, а английского монарха, так же необоснованно обвинявшего свою жену в измене.
Корень зла, таким образом, не просто в дурных качествах человека, но в деспотизме. Сказка Шекспира не лишена, как видим, вполне ясного социально-политического мотива. Она осуждает тиранию, равно жестокую и в своих общественных проявлениях и в частной жизни.
Откуда же приходит избавление от зла? Как ни романтически случайны все стечения обстоятельств, приносящих счастливую развязку, нельзя не заметить определенной закономерности. Добро живет не во дворце, и носителями его являются не люди, наделенные властью.
Прежде всего активное утверждение добра воплощено в Паулине. Жена одного из придворных, она совсем не похожа на фрейлину. В ней нет ни капли придворной чопорности, жеманства или угодничества. Ее отличает прямота, и она смело говорит правду Леонту. Воплощенная преданность, именно Паулина прячет у себя Гермиону и в конце устраивает примирение супругов. Такой же честностью отличается и советник короля Камилло. Но они не могут помешать злу до тех пор, пока оно само не исчерпало свою силу. Лишь тогда они оказываются в состоянии не только говорить правду, но и сделать что-либо для реальной победы справедливости.
Полным контрастом жизни королевского дворца является картина той сельской идиллии, которая разворачивается перед зрителем в четвертом и пятом актах. Здесь вдали от мира живут пасторальные поселяне полуфантастической Богемии, и среди них воспитывается, растет юная Утрата, злосчастная дочь Леонта и Гермионы. Сюда приходит принц Флоризель, полюбивший девушку и решивший соединиться с ней, несмотря на то, что она простая крестьянка.
Так возникает новый социальный мотив — отрицание сословных различий. То, что Утрата, как выясняется в конце, сама является королевской дочерью, несущественно. Важно, что Флоризель во имя своей любви отвергает сословные различия. Он-то ведь думает, что Утрата — простая крестьянка, однако это не останавливает его. Он скорее откажется от своего будущего царства, чем от счастья с Утратой, и, натолкнувшись на сопротивление отца, бежит с девушкой из страны.
Сопоставляя этот мотив сюжета с сюжетом пьесы «Конец — делу венец», мы видим, что Шекспир здесь, как и там, утверждает идею человечности, силы чувств, ломающих сословные перегородки.
Победа добра в пьесе — это торжество лучших проявлений человечности, присущих людям, которые не признают насилия над чужой волей, отрицают всякие различия между людьми, кроме естественных. В мире простых людей, где выросла Утрата, тоже не все идеально. Здесь также есть свои носители зла. Автолик, этот бродяга и обманщик, плут и вор, без зазрения совести стащит у бедняка кошелек. Но он веселый и в общем безобидный жулик, который большого зла причинить не может. Думается, совсем не случайным является тот иронический штрих, что такой проходимец претендует на дворянское благородство.
Дух подлинной народности пронизывает всю пьесу Шекспира. Она похожа именно на народные сказки, каковы бы ни были литературные источники пьесы. Злой король и добрые бедные люди, помогающие обиженным, — это типичные образы народных сказок. И у Шекспира добро и счастье приходят от тех, кто живет не по законам власти и силы, а согласно морали верности и любви.
Есть в пьесе еще одна тема, не новая для Шекспира, но возникающая здесь в новом значении. Это тема времени. Впервые мы встречаемся с ней в его ранней поэме «Лукреция». Там «Время» было равнодушным, не вмешивавшимся в жизнь и, главное, не препятствовавшим Злу. В трагический период «Время» предстает у Шекспира в другом виде. Оно само покалечено, «вышло из суставов», как говорит Гамлет, тоже оказывается не в силах противостоять злу. В «Зимней сказке» «Время» оказывается могущественной целительной силой.
Давно замечено, что в композиции «Зимней сказки» Шекспир, всегда вольно обращавшийся с временем действия, дошел до крайнего нарушения драматической структуры. Обычно, какова бы ни была длительность действия, оно в его пьесах является непрерывным. Проходит ли один день («Комедия ошибок», «Буря»), около недели («Ромео и Джульетта»), несколько месяцев («Гамлет») или ряд лет (хроники), — мы всегда ощущаем в пьесах Шекспира временну́ю последовательность. В «Зимней сказке» этого нет. После третьего акта действие обрывается и в четвертом акте возобновляется шестнадцать лет спустя.
Об этом перерыве в действии зрителей оповещает пролог, который воплощает Время. Конечно, в этом можно видеть всего лишь примитивный драматургический прием. Но Шекспир вложил в уста актера не только оповещение публики о том, что прошло шестнадцать лет и действие переносится в Богемию. Речь идет не о том, что произошли какие-то события, а о большем — прошло время, а время способно творить все: оно испытывает всех, принося радость и горе, добро и зло, оно может ниспровергнуть закон и в час единый утвердить или разрушить обычай. Оно было таким испокон веков и остается таким теперь, оно — свидетель всего, что происходит.
Идея вечного текущего времени отнюдь не связана здесь с мыслью о бренности, а только с представлением о постоянной изменчивости, переходе от добра к злу и обратно — от зла к добру. Обычаи рушатся, но утверждаются новые. Старые законы отвергаются, уступая место другим. Мир меняется, и в его постоянных переменах залог возможной победы добра.
Это именно и происходит в «Зимней сказке». Образ «Времени» обретает здесь, таким образом, глубокое значение, соединяя нравственно-этические и социальные идеи пьесы в концепцию прогресса жизни, протекающего в борьбе двух противоречивых начал добра и зла. Для Шекспира теперь существенно не то, что есть зло и что оно могущественно, но что добро — не случайный гость в этом мире, а постоянная и самая животворная сила бытия. Оно и придает жизни ее действительную цену и смысл. И мы видим в сказке Шекспира, что только добро и может принести счастье. Это не новая для Шекспира мысль. Новым является акцент. Если раньше в трагедиях Шекспир изображал «праведность на службе у порока» (сонет 66), то теперь он рисует добро, освобождающееся из-под ига зла.
Разглядев и услышав эти социально-философские мотивы в «Зимней сказке», мы, однако, сделали бы ошибку, уподобив пьесу морализирующему произведению. Меньше всего этого хотел сам Шекспир. Его мысль глубоко растворена в образах и ситуациях пьесы, которая является не просто сказкой, а сказкой поэтической. Один современный критик предлагает смотреть на пьесу именно таким образом, и тогда «отдельные этапы действия предстанут перед нами как следующие друг за другом части, различные по настроению и темпу, как это бывает в симфонии» (Д. Траверси).
Да, это поэтическая симфония, и только исходя из такого понимания пьесы, можно преодолеть трудности постановки ее в современном театре, ибо попытка понять «Зимнюю сказку» как реалистическую драму неизбежно приведет к художественной неудаче.
Сказка, поэма, симфония — только через эти понятия раскрывается нам сущность шекспировской пьесы, иначе она покажется произведением не только странным, но и просто плохим. Лишь забыв, что Шекспир реалист, поймем мы то реальное и жизненное содержание, которое было им вложено в это причудливое создание его художественной фантазии.
Пьеса была впервые напечатана в фолио 1623 года. Текст ее дошел до нас в хорошем состоянии. Несмотря на то, что «Буря» после «Комедии ошибок» — самая короткая из шекспировских пьес (2058 строк), некоторые критики полагают, что кое-что в дошедшем до нас тексте добавлено каким-то другим автором. Думают, например, что эпилог, а также вся «маска» с античными божествами и духами (IV, 1, после появления Ириды, особенно же песни Юноны и Цереры) не принадлежат Шекспиру. Все это, однако, маловероятно. Краткость пьесы скорее всего объясняется тем, что она была написана для постановки в придворном театре, где спектакли были короче, чем в городских театрах.
По своему стилю и общему характеру (принадлежность к жанру трагикомедии и определяемая этим пышность и живописность) «Буря» несомненно относится к последнему периоду творчества Шекспира, тесно примыкая к «Периклу», «Цимбелину» и «Зимней сказке». Известно, что «Буря» была представлена шекспировской труппой в придворном театре 1 ноября 1611 года. По всей вероятности, это была первая постановка пьесы, которая была написана незадолго перед тем.
В мае 1613 года «Буря» снова исполнялась при дворе во время празднеств по случаю бракосочетания дочери Иакова I принцессы Елизаветы и пфальцграфа Фридриха. Хотя о других ранних постановках ее сведений не сохранилось, однако, судя по ряду упоминаний о ней у современников, можно предполагать, что пьеса пользовалась успехом.
Узловой момент действия пьесы, определивший ее заглавие, — буря, разбившая корабль поблизости от Бермудских островов, — был подсказан Шекспиру действительным событием его времени. В 1609 году английская эскадра под начальством адмирала Джорджа Сомерса, плывшая в Виргинию, первую английскую колонию в Америке, потерпела жестокое крушение около Бермудских островов. Адмиральский корабль дал течь и спасся от гибели только благодаря тому, что Сомерсу удалось сделать благополучную высадку на берегу одного из островов, усеянном острыми скалами.
В 1610 году вышло в свет описание этой экспедиции, в котором, между прочим, рассказывается: «Сэр Джордж Сомерс сидел на корме при свете звезд и, считая, что спасение невозможно, ежеминутно ожидал, что пойдет ко дну. Вдруг он завидел землю, — по мнению капитана Ньюпорта и его собственному, это не могло быть ни чем иным, как только берегами тех ужасных Бермудских островов, которые у всех народов слыли зачарованными, населенными дьяволами и ведьмами, так как около них вечно гремел гром, сверкали молнии и бушевали ужаснейшие бури. Все побережье было усеяно крайне опасными подводными скалами, вследствие чего к нему невозможно было приблизиться без риска потерпеть кораблекрушение». Все это соответствует описанию острова в шекспировской пьесе.
Что касается сюжета пьесы, прикрепленного к этой обстановке, то прямой источник его до сих пор не разыскан. В сюжетном отношении к «Буре» чрезвычайно близка немецкая драма XVI или самого начала XVII века (точная дата неизвестна) Якоба Айрера (ум. в 1605 г.) «Прекрасная Сидея». В ней рассказывается, что князь Лейдегаст захватил владения князя Лудольфа, который вместе со своей дочерью Сидеей был вынужден отправиться в изгнание и поселиться в дремучем лесу. Будучи искусным волшебником, Лудольф заставил служить себе духа Рупцифаля (шекспировский Ариэль) и грубого, совсем дикого человека Яна Моситора (шекспировский Калибан). Через некоторое время в тот же лес попал сын Лейдегаста, Энгельбрехт. Оказавшись во власти Лудольфа, он был осужден последним на носку дров. Сидея, увидев юношу, прониклась к нему жалостью, перешедшей в любовь. Энгельбрехт также полюбил ее, и дело кончилось браком между молодыми людьми, который привел к примирению их родителей.
Трудно допустить, чтобы пьеса Айрера могла получить известность в Англии, поскольку на знакомство с этим автором по ту сторону Ламанша нет никаких указаний. Основываясь на том, что Айрер нередко обрабатывал сюжеты пьес, привозимых в Германию странствующими английскими труппами, исследователи предполагают, что и «Буря» и «Прекрасная Сидея» восходят к какой-то более старой английской пьесе, до нас не дошедшей.
Делались попытки искать сюжетный источник шекспировской пьесы и в других направлениях. Было, например, отмечено, что в одном из рассказов книги испанского писателя Антонио де Эславы «Зимние вечера» (1609) изображается король-волшебник, вынужденный вместе с дочерью удалиться в изгнание за море; в те же места попадает и сын гонителя короля, влюбляющийся в дочь последнего, и дело оканчивается браком между молодыми людьми, примирением их отцов и восстановлением изгнанного короля на престоле.
Большое сходство с «Бурей» представляют также четыре сравнительно недавно опубликованных сценария итальянских комедий импровизации, особенно один из них — «Три сатира», где изображается, как потерпевшие кораблекрушение моряки пристают к острову, над которым властвует «великий маг». Моряки ухаживают за туземками, а туземцы принимают прибывших иноземцев за богов (подобно тому как Калибан обожествляет Стефано). На этой почве возникает ряд комических сцен. Между прочим, двое туземцев крадут волшебную книгу «мага» (подобно тому как Стефано и Тринкуло хотят похитить книги Просперо). В другом сценарии, очень близком по сюжету, «Панталончино», маг, подобно Просперо, в конце концов отрекается от своей волшебной власти. Хотя рукописи этих сценариев датируются лишь 1618–1622 годами, они почти несомненно являются переработками более старых сценариев, которые вполне могли получить известность в Англии благодаря старым связям между английскими актерскими труппами и труппами итальянской комедии импровизации.
Вполне возможно, что Шекспир использовал для своей пьесы два источника, которые он скомбинировал между собой: какой-нибудь итальянский сценарий, вроде «Трех сатиров» или «Панталончино», и старую пьесу (или, быть может, какую-нибудь новеллу, вроде упомянутой испанской новеллы), послужившую источником и для Айрера. Из первого он заимствовал всю обстановку действия, изображение туземцев и матросов, а вместе с тем разные комические эпизоды, из второй — служение духов волшебнику, историю любви молодых существ и примирение их родителей.
Утрата этих источников не позволяет нам судить о характере обработки Шекспиром заимствованного им материала, но искусство его сказывается уже в том, что пьеса его, построенная из довольно разнородных материалов, производит впечатление полного стилистического и сюжетного единства.
«Буря» — единственная пьеса Шекспира, в которой почти полностью соблюдено единство места и вполне, даже с избытком, — единство времени. Из нескольких мест пьесы (I, 2; и V, 1) следует, что все действие происходит в течение примерно четырех часов.
Мы охарактеризовали в своем месте творчество Шекспира последнего периода[141], отметив в его поздних творениях черты, приближающие их к модному в то время жанру трагикомедии. Такой трагикомедией была, по существу, и «Буря», представляющая собой живописное и развлекательное зрелище, где отсутствуют большие гуманистические проблемы и героическая борьба за лучшие идеалы, уступая место мягкой гуманности и духу всепрощения. Центральное место в «Буре» занимает образ «мудреца» Просперо (prospero — по-итальянски — «счастливый», с оттенком: «блаженный», «безмятежный»), который своей великодушной волей и глубокими познаниями в магии (конечно, «белой магии», направленной на извлечение из природы всего доброго и целебного, а не зловещей и губительной «черной» магии) обуздывает эгоистические побуждения в себе и в других, в конце концов направляя судьбу всех окружающих к их собственному и общему благу. Но все это происходит уже без борьбы и конфликтов (как в прежних трагедиях или в наиболее глубоких, «проблемных» комедиях Шекспира), разыгрывается как по нотам по мановению волшебного жезла Просперо, знающего наперед, когда и что ему надо предпринять и чем все это кончится.
И потому истинным ключом к пониманию этой чудесной комедии, венца всех последних пьес Шекспира и завершения в известном смысле всего его творческого пути, является, пожалуй, не логическая, а музыкальная ее интерпретация. Не случайно вся пьеса в гораздо большей степени, чем все остальные творения Шекспира, симфонична, являясь игрой звуков, песен, стонов, радостных и печальных: рев морских волн, завывание ветра, стоны бури, шепот леса, шорох человеческих шагов в зарослях или по песчаному берегу — все то, что мы слышали в звуках вдохновенной увертюры-фантазии Чайковского «Буря». Голоса природы — голоса мироздания...
Но ни на миг не замолкают у Шекспира и голоса человеческие — голоса гнева, обиды, жалобы, восхищения, любви. И есть в «Буре» еще один, первостепенной важности момент. Здесь Шекспир отразил в прямой и развернутой форме одно из крупнейших исторических явлений своей эпохи: политику колониальной экспансии, столь существенную для процесса первоначального капиталистического накопления, и все связанные с нею общественно-моральные проблемы. Ответ его на все это характеризуется двойственностью, отражающей сложность позиций Шекспира в этот последний период его творчества.
Старший современник Шекспира, французский гуманист Монтень, настроенный отрицательно к поднимающейся вокруг него феодальной реакции, реагировал в своих «Опытах» (1588) на новую для того времени картину жизни американских дикарей идеализацией ее, фантазией о блаженной жизни первобытных людей, не знающих насилия, чинов и рангов, корыстных влечений, раздирающих общество культурных европейцев. Еще раньше из описаний жизни дикарей почерпнул краски Томас Мор для набросанной им в «Утопии» (англ. изд. 1551) картины идеального устройства человеческого общества, где нет ни государственной власти, ни частной собственности, ни тяжкой нужды, ни угнетения человека человеком. Несколько иначе реагирует на все это Шекспир в своей «Буре». Он как будто оправдывает, даже обосновывает методы колониальной политики с закабалением туземцев, изображая Калибана как существо по природе своей тупое и злобное, умственно и морально неполноценное, годное лишь на то, чтобы таскать дрова да подвергаться за свою строптивость телесным наказаниям, а Просперо — как «естественного» его повелителя, истинного «культуртрегера» далеких стран.
Как мало похоже это «решение расовой проблемы» на то, которое Шекспир намечал ранее в «Венецианском купце» и в «Отелло»!
Однако Шекспир не мог до конца отречься от своих старых позиций. Наряду с указанным решением вопроса в пьесе мелькает другая точка зрения, ему противоположная. Любопытна прежде всего фантазия Гонзало (самого разумного и «положительного» персонажа в пьесе после самого Просперо), развиваемая им сразу же после того, как он и его спутники попадают на остров (II, 1). Подобно Монтеню (послужившему здесь Шекспиру прямым источником), он также мечтает о создании на этом острове государства, где не будет ни денег, ни торговли, ни чинов, ни наследства, ни «огораживания» (злоба дня тогдашней экономически развивающейся Англии), ни даже правительства... Слушатели поднимают Гонзало на смех, но остроты их тупы и плоски, как сами они, и симпатии автора и читателей — целиком на стороне Гонзало.
Но еще важнее другое: замечательный показ методов «колонизаторов» в той сцене, где Стефано опаивает Калибана, который за «божественный» напиток выражает готовность стать навеки его рабом и предоставить ему все естественные богатства своего острова:
«Пойдем, я покажу тебе весь остров.
Я буду ноги целовать тебе.
Прошу, будь моим богом!
. . . . . . . . . . .
Я покажу тебе все родники,
Рыб наловлю, насобираю ягод,
Дров принесу...»
Водка и бич плантатора — таково гениально вскрытое Шекспиром резюме миссионерско-культуртрегерских методов первоначального накопления в применении к «дикарям». И еще замечательно другое: изображение бунта Калибана. Упрощенно и нескладно выражает он сначала Просперо свой протест:
«Я этот остров получил по праву
От матери, а ты меня ограбил.
. . . . . . . . . . .
Сам над собою был я господином,
Теперь я — раб. Меня в нору загнали,
А остров отняли».
За этим следует прямое восстание. Правда, не во имя абсолютного освобождения (в данной ситуации оно Калибану недоступно, хотя он сильнее всего мечтает о нем), а только ради замены одного хозяина другим, «худшего», по его понятиям, «лучшим». Но все равно: им владеет порыв к свободе, находящий выражение в его неистовой, подлинно бунтарской песне:
«Прощай, хозяин мой, прощай!
. . . . . . . . . . .
Не стану я ему в угоду
Весь день таскать дрова и воду,
И рыбу загонять в запруду,
И стол скоблить, и мыть посуду.
Прочь, рабство, прочь, обман!
Бан-бан! Ка... Калибан,
Ты больше не один:
Вот новый господин!
Твой добрый господин!
Свобода, эгей! Эгей, свобода! Свобода, эгей! Свобода!»
Интересно далее, как осуществляется это восстание. Калибан, Стефано и Тринкуло отправляются убивать Просперо. По дороге Ариэль развешивает красивые одежды, которые прельщают обоих европейцев. Калибан в отчаянии, он умоляет своих спутников не соблазняться этим тряпьем, не задерживаться, а прямо идти к главной своей цели — свободе, но уговоры его бессильны. Калибан оказывается на голову выше Стефано и Тринкуло. Только он один одушевлен порывом к свободе, только он один — настоящий мятежник.
Шекспир, несомненно, не мог долго удержаться на новых, частично вынужденных позициях, так противоречивших мироощущению и художественному методу цветущей поры его творчества. Чувствуя, в какое нестерпимое противоречие с самим собой он попал, он предпочел расстаться со сценой и уйти в частную жизнь стретфордского горожанина и семьянина. Решение его было, конечно, сознательным. Правы те критики, которые видят в «Буре» прощание Шекспира с театром. Это придает пьесе оттенок глубокой грусти, сконцентрированной в образе Просперо. Соединив Миранду и Фердинанда, обеспечив им и себе счастливое будущее, он сразу же после великолепной феерии, показанной обрученным, впадает в печальное раздумье, предсказывая наступление момента, когда весь мир разрушится и все, что было так прекрасно и так нас радовало, исчезнет без следа, ибо
«Мы созданы из вещества того же,
Что наши сны. И сном окружена
Вся наша маленькая жизнь».
И он прибавляет, ставя, как это часто бывает у Шекспира, точку над i:
«Взволнован я. Простите эту слабость».
Хотя духи, казалось бы, могли служить Просперо с пользой для него и на родине, он все же, покидая остров, отпускает их навсегда. И тот же пониженный, грустный тон слабого, отрекшегося от своей власти и от борьбы человека слышится в эпилоге пьесы, который произносит Просперо.
Остров и духи, говорят критики, — это та сцена и то служение искусству, с которым расстается Шекспир. Весьма возможно. Но в более глубоком плане уход Просперо с острова — признание великого писателя и борца в глубокой усталости, охватившей его, в утрате им веры в возможность победы и в уходе в мир сказки и музыкальной фантазии.
Напечатанная впервые в фолио 1623 года под названием «Прославленная история короля Генриха Восьмого», пьеса завершала раздел хроник. Сравнительно с многими другими произведениями, она не выдвигает никаких текстологических проблем, так как печаталась с хорошо подготовленной рукописи (У. У. Грег). Не очень сложен и вопрос о ее источниках, которые сводятся к двум книгам: «Хроникам» Холинсхеда и «Книге мучеников» Фокса (для эпизода с Кранмером — V, 1–3). Датировка также не представляет особых затруднений, ибо сохранились сведения о премьере пьесы. Она состоялась 29 июня 1613 года. Эта дата запомнилась из-за печального события, происшедшего в тот день: во время спектакля, в сцене, когда был произведен пушечный салют в честь Генриха VIII, горящий пыж попал на соломенную крышу театра, и в быстро вспыхнувшем пламени сгорела вся постройка. Сохранилось несколько рассказов очевидцев, сообщающих красочные подробности театральной катастрофы. Ей даже была посвящена анонимная баллада, описывавшая в стихах это происшествие. Из рассказов о пожаре «Глобуса» мы узнаем, что на сцене пьеса шла под названием «Все это правда». Редакторы фолио изменили его, чтобы привести к единообразию с заглавиями других хроник.
Если вопросы текста, источников и датировки не представляют трудностей, то одна проблема, связанная с пьесой, имеет первостепенное значение — проблема авторства.
Она не вставала до середины прошлого века. Даже Мелон, первым усомнившийся в принадлежности Шекспиру трилогии «Генрих VI», не подвергал сомнению, что «Генрих VIII» написан Шекспиром. Один лишь С. Джонсон еще в середине XVIII века высказал предположение, что пролог и эпилог могли быть написаны Беном Джонсоном. Пьеса занимала незыблемое место в шекспировском каноне, пока в 1850 году английский исследователь Джемс Спеддинг не выступил с утверждением, что «Генрих VIII» — произведение двух авторов: Шекспира и Флетчера. Первый, по его мнению, написал только следующие части пьесы: I, 1–2; II, 3–4; III, 2 (до момента ухода короля); V, 1. Остальные сцены, иначе говоря, две трети пьесы, будто бы принадлежат перу Флетчера.
Спеддинг исходил в первую очередь из того, что метрика стиха «Генриха VIII» существенно отличается от шекспировской. В частности, он указывал на то, что в этой пьесе гораздо больше строк, отклоняющихся от нормы пятистопного ямба, чем в любой другой драме Шекспира, и это соответствует истине. С другой стороны, он показал, что удлинение строки, дополнение ее еще одним безударным слогом в конце, характерно для стихосложения Флетчера.
Второй род доказательств Спеддинга касался уже драматургической стороны пьесы. По его мнению, шекспировскими являются по преимуществу эпизоды, в которых фигурирует королева Екатерина, да и то не все. Остальные же сцены, как ему представляется, поверхностны в психологическом отношении, невыразительны по стилю, а отдельные эпизоды слишком плоски, чтобы быть шекспировскими.
Возникнув, эта волна сомнений стала разрастаться. Спеддинга поддержал Сэмюэл Хиксон, а также авторитетнейшие шекспироведы второй половины XIX века Ф. Фернивал и Ф. Г. Флей. А в 1885 году Р. Бойль выдвинул концепцию, согласие которой Шекспир будто бы вообще не был причастен к написанию пьесы, являвшейся, по его мнению, созданием Флетчера и Мессинджера. Олдис Райт, авторитетный текстолог конца XIX века, также не находил «почерка» Шекспира в «Генрихе VIII».
Отрицавшие принадлежность Шекспиру всей пьесы или части ее опирались на мнение выдающегося поэта середины XIX века Альфреда Теннисона, который считался большим знатоком стихотворной техники. Он утверждал, что в большей части пьесы «не узнает» шекспировской мелодики, метрики и стиля. Против этого со всей резкостью выступили другой крупный английский поэт Олджернон Чарльз Суинберн, шекспировед Холиуэл-Филипс и историк английской драмы А. У. Уорд. Последний писал, что особенности метрики «Генриха VIII» представляют собой лишь крайнее развитие тех тенденций, которые с течением времени становились все сильнее в стихосложении Шекспира, а так как пьеса является одной из последних, если не самым последним произведением драматурга, то нет ничего удивительного в том, что здесь эти тенденции достигли своей высшей точки.
Дискуссия продолжается и в XX веке. Э. К. Чемберс разделяет мнение Спеддинга о соавторстве Шекспира и Флетчера, добавляя, что если «Генрих VIII» и не является типично флетчеровской пьесой, то в такой же мере эта хроника не характерна и для манеры Шекспира (1930). Но Питер Александер (1931) и Уилсон Найт (1936) как своими аргументами стилистического порядка, так и анализом содержания склонились к признанию полной принадлежности пьесы Шекспиру. Однако не успела эта точка зрения утвердиться, как ее поколебал А. Партридж (1949), снова представив лингвистические доказательства участия Флетчера в написании хроники. Мы склоняемся к мнению американского исследователя Ирвинга Рибнера, который писал (1957): «Широко распространенная готовность приписать значительную часть пьесы Флетчеру, как мне кажется, скорее объясняется резким различием между «Генрихом» и предшествующими шекспировскими хрониками, чем сомнительными данными метрических таблиц стихосложения — этим средством установления авторства, которое в наше время все больше и больше утрачивает доверие, или чем различиями в грамматической структуре, которые, как признает сам Партридж, могут быть истолкованы самым различным образом».
«Генрих VIII» не только отличается от предшествующих хроник, но значительно уступает в художественном отношении шедеврам Шекспира в этом жанре, вот почему многие критики охотно соглашаются совсем исключить это произведение из канона или хотя бы частично снять с Шекспира ответственность за него. Здесь мы сталкиваемся с распространенным как среди критиков, так и в широкой публике мнением, что Шекспир не мог писать плохо. Конечно, было бы прекрасно, если бы мы были убеждены, что все вышедшее из-под пера великого драматурга художественно совершенно. Факты, однако, говорят против этого. «Генрих VIII» — не единственное произведение Шекспира, в котором есть небрежность отделки, плоские места, следы торопливой и временами поверхностной обработки сюжета. Мы все, однако, легко забываем, что Шекспир был драматургом-профессионалом, который писал не только тогда, когда им овладевало вдохновение, но и тогда, когда его труппа нуждалась в пополнении репертуара. Если в годы полного расцвета творческих сил Шекспир, выполняя эту чисто деловую задачу, находил в себе силы и способности с увлечением создавать шедевр за шедевром, то в последние годы деятельности он все чаще «сдавал». Видимо, у него уже не хватало сил, чтобы выдержать напряжение творческой работы до конца, и, может быть, этим объясняется его отход от театра, происшедший как раз после написания «Генриха VIII». Не исключено, что эту пьесу Шекспир написал после окончательного возвращения в Стретфорд. Такое предположение основывается на том, что ее текст содержит больше подробных ремарок относительно деталей постановки, чем любая другая драма Шекспира. Как известно, обычно шекспировский текст весьма скуп в данном отношении. В подобных ремарках не было необходимости, когда Шекспир жил в Лондоне и мог давать устные пояснения на репетициях, что обычно делали тогда авторы. С отъездом в Стретфорд он был лишен этой возможности и стал делать необходимые остановочные указания в тексте драмы. Как бы то ни было, мы полагаем, что перед нами пьеса Шекспира, хотя и не принадлежащая к числу лучших творений его пера. Однако, признав меньшую ценность «Генриха VIII» по сравнению с шедеврами Шекспира, мы поступили бы неблагоразумно, отнесясь к этой хронике с пренебрежением. В ней есть немало интересного для тех, кто любит реалистическое мастерство Шекспира, и для тех, кто хотел бы получить полное представление о его работе в театре.
Уже давно было замечено, что «Генрих VIII» — пьеса, предназначенная для создания пышного театрального зрелища. Такие помпезные, декоративно яркие спектакли все больше входили в моду после вступления на престол Иакова I, особенно после 1609 года. Публика полюбила их, и театрам приходилось считаться с этим, «Генрих VIII», в частности, отличается от других шекспировских хроник особой парадностью действия. Пьеса писалась явно с расчетом дать труппе возможность блеснуть постановочной стороной театра. Правда, декоративные возможности «Глобуса» были ограниченными, но это легко было возместить массовостью действия, пышными одеяниями актеров, танцами и т. п. Так это и было сделано на том злополучном спектакле, когда произошел пожар в «Глобусе». Рассказывая об этом происшествии в одном частном письме, Генри Уоттон, дипломат и писатель того времени, сообщает следующие подробности о спектакле: «Актеры короля поставили новую пьесу под названием «Все это правда», изображающую некоторые из важнейших событий царствования Генриха VIII, которая была представлена с исключительной помпезностью и величественностью, вплоть до того что сцену устлали соломенными циновками, рыцари выступали со своими орденами Георга и Подвязки, а гвардейцы в мундирах с галунами и все такое прочее, чего было достаточно, чтобы сделать величие близким, если не смешным».
Появление на сцене фигуры короля Генриха VIII было также почти новшеством в театре. До этого образ его лишь дважды встречался в пьесах английского театра эпохи Возрождения. Первый раз — в «Иакове IV» Роберта Грина, где он в конце действия возникал в качестве восстановителя справедливости, а второй раз — в пьесе Уильяма Роули «Когда вы увидите меня, вы меня узнаете». Грин писал еще в конце царствования Елизаветы, его пьеса датируется 1589–1592 годами. Ничего исторического в ней не было, и фигура короля была в высшей степени идеализированной. Специальный указ запрещал изображение на сцене правящего монарха и текущих политических событий. Уже один факт выведения в драме отца царствующей королевы представлял собой случай беспрецедентный.
После смерти Елизаветы положение изменилось, так как произошла смена династии. В начале царствования Иакова I Стюарта, по-видимому около 1604–1605 годов, Уильям Роули и написал вышеназванную пьесу, центральным персонажем которой был Генрих VIII. Она представляет собой серию эпизодов, объединенных чисто внешним образом — фигурой короля. События относятся к более позднему периоду, чем у Шекспира, когда Генрих VIII женился в последний раз — на Катерине Парр. Пьеса имела подчеркнуто антикатолическую направленность, для чего в нарушение хронологии был введен образ кардинала Вулси, в действительности к тому времени уже умершего. Его интриги иллюстрировали коварство папистов. Центральным эпизодом пьесы было переодевание Генриха VIII, который, подобно Гарун-аль-Рашиду, бродит по Лондону и за участие в уличной потасовке подвергается аресту. Наряду с этим в хронике был выведен шут Генриха VIII Уил Саммерс, потешавший публику своими прибаутками и комментировавший события, разыгрывавшиеся на сцене.
Пьеса пользовалась большой популярностью и, как полагают, была возобновлена на сцене в 1612–1613 годах. Возможно, что это натолкнуло труппу «слуг его величества», к которой принадлежал Шекспир, противопоставить ей свою пьесу на сюжет о том же короле. Когда Пролог выходит на сцену, чтобы познакомить публику с тем, что ей предстоит увидеть, он прямо начинает с предупреждения: «Я нынче здесь не для веселья, нет!» В этом усматривают намек Шекспира на пьесу Роули, в которой комический элемент занимал значительное место.
Действительно, хроника Шекспира является весьма драматичной по сюжету. В ней изображен один из важнейших моментов социально-политической истории Англии — период отхода страны от римско-католической церкви и начало реформации в Англии. По тем временам тема была весьма острой и рискованной. Если мы сравним пьесу Роули с хроникой Шекспира, то бросится в глаза одно существенное политическое различие. Пьеса Роули была, как сказано, антикатолической. Роули не мог не знать, что новый король был сыном казненной католички Марии Стюарт, однако в начале нового царствования еще казалось, что традиционная политика будет продолжаться. Шекспир писал свою хронику почти десять лет спустя. Новые политические тенденции уже обнаружились достаточно ясно. Двор не скрывал своих симпатий к католицизму. Шли разговоры о примирении с Испанией. «Генрих VIII» Шекспира по-своему отражает эти тенденции. В некоторой степени его хроника полемически направлена не только против юмористической трактовки истории у Роули, но и против политической тенденции его пьесы. Шекспир, положив в основу сюжета самый острый момент борьбы Англии против Рима, трактовал эту тему в духе, который нельзя назвать иначе, как компромиссным. Это заметно в двух образах драмы. Во-первых, в обрисовке характера Екатерины Арагонской. Эта испанская принцесса и католичка представлена самой благородной личностью во всей пьесе. Королева-католичка, преданная казни за свою веру и связи с Испанией и Римом, — яснее нельзя было польстить сыну Марии Стюарт. Но тут же это уравновешивается изображением коварства и жестокости папского наместника в Англии — кардинала Вулси.
Хроника дала повод для споров о том, кому сочувствует сам Шекспир. Сторонники католицизма ссылаются на образ королевы-мученицы и утверждают, что в этой пьесе Шекспир, насколько это было возможно, обнаружил свои симпатии к католицизму. Однако сторонники англиканской и протестантской церквей с не меньшим основанием утверждают, что симпатии Шекспира отражены в том апофеозе новорожденной Елизаветы, которым завершается драма. И те и другие отчасти правы. Драматург общедоступного театра, дававшего также спектакли при дворе, написал свою пьесу так, что не оскорбил ничьих религиозных и политических убеждений. Да иначе и быть не могло. Шекспир находился между Сциллой протестантизма, утвердившегося в народе через восемьдесят лет после реформации и закаленного борьбой против Испании, и Харибдой католических тенденций короля и двора. Что-что, а умение, с каким Шекспир решил эту труднейшую задачу, отрицать не приходится. Но неужели человек такого ума, как Шекспир, не мог сказать ничего своего в драме со столь острым политическим содержанием? Он сказал свое слово, но сказал его как художник, и если мы хотим понять действительный смысл хроники, то должны внимательно присмотреться к ее ситуациям и персонажам. Это откроет нам обычную для Шекспира «тактику» драматурга, избегавшего конфликтов с властями предержащими, не боявшегося уступок господствующим понятиям и предубеждениям, но вместе с тем оставлявшего вдумчивому зрителю пищу для серьезных размышлений о природе государства и королевской власти.
Прежде всего это открывается нам в образе Генриха VIII. В короле, как он представлен Шекспиром, нет ни одной привлекательной черты. Правда, внешне он ведет себя «добрым малым», каким его рисовала монархическая тюдоровская легенда. Но Шекспир очень быстро обнажает подлинное лицо деспота под маской добродушного весельчака и любителя удовольствий.
Читатели, помнящие другие пьесы-хроники Шекспира, знают, как подробно и точно изображал драматург различные политические ситуации. Когда начинается действие данной драмы, король, как видно, еще не обладает всей полнотой власти. В делах политики он зависит от Вулси, а через него от римского папы. В личной жизни ему, с его неутолимым сладострастием, приходится считаться с набожной и нравственно безупречной супругой. Генрих связан настолько, что не может дать себе воли ни как король, ни как мужчина. Но он не сразу проявляет свой крутой нрав. Он настоящий макиавеллист, каким рисовала этот тип государственного деятеля политическая философия эпохи Возрождения: лиса и лев одновременно. Сначала мы видим лису: Генрих VIII балансирует между Екатериной и Вулси. Когда она упрекает кардинала за введенный им новый налог, король, якобы ничего не знавший, приказывает его отменить. Этим дано удовлетворение Екатерине. Но Вулси он компенсирует: он выдает ему с головой его врага Бекингема, которого казнят по лживому доносу. Удивительно тонко показано Шекспиром, как Генрих VIII прислушивается к наветам Вулси против Бекингема. Он просто наслаждается подробностями мнимого заговора. Ему и в голову не приходит проверять обвинения. Верит ли он им? Хочет верить — вот самый точный ответ, ибо деспоту нужна атмосфера заговоров и интриг для того, чтобы всегда иметь повод расправиться с неугодными лицами. Лучше всего мы поймем мнимую доверчивость Генриха VIII, когда он будет жаждать доказательств «измены» его жены, от которой он хочет избавиться. Вот тут-то такой помощник, как Вулси, может ему очень пригодиться. Но до поры до времени. Вулси поможет Генриху сбить одну из двух сковывающих его цепей — цепь брака. А вслед за тем король сам избавится еще от одной — от цепи, которой его опутал всемогущий министр, кардинал Вулси. Самая большая хитрость Генриха состоит в том, что он заставляет Вулси самого подрубить тот сук, на котором тот сидит. Ведь помогая королю расторгать брак с Екатериной, Вулси сам наносит удар по той политической силе, на которую он опирается. Католицизм в Англии держался авторитетом римской церкви и военно-политической силой Испании. Расторжение брака с Екатериной подрывает основы политического могущества католицизма в Англии. Это открывает Генриху возможность нанести затем завершающий удар и отставить Вулси от кормила власти.
Вот что таится за «романической» историей увлечения Генриха VIII Анной Буллен. Так оно было в действительности, и именно так увидел этот эпизод английской истории Шекспир. То, что у драматурга-романтика превратилось бы в дворцовую адюльтерную драму, Шекспиром изображено как сложное политическое событие, где переплелись личные мотивы и политические интересы, от которых зависели судьбы не только страны, но в какой-то мере и всей Европы.
«Генрих VIII», таким образом, — социально-политическая драма такого же типа, как и другие шекспировские хроники. Тем, кто ищет в пьесе «руку» Флетчера на основании версификационных и грамматических тонкостей, следовало бы обратить внимание на то, что драма от начала до конца пронизана деталями социально-экономического и политического характера, которых мы не найдем у Флетчера, всегда увлекавшегося именно романической стороной истории, но которые типичны для Шекспира. Никакая королева, принцесса и даже обыкновенная женщина не станут в пьесах Флетчера заниматься вопросом о налогах так, как это делает королева Екатерина в «Генрихе VIII» (I, 2). А все политические разговоры между вельможами, кажущиеся «нешекспировскими» потому, что в них нет никакой романтики, но есть расчеты политических интриганов, привыкших маневрировать в хитросплетениях дворцовой политики? Это ли не тот самый доподлинный Шекспир, с которым мы встречались в «Ричарде III», «Короле Иоанне», «Ричарде II» и «Генрихе IV»? Если уж говорить о «почерке», то только слепота и глухота к содержанию хроник Шекспира может привести к тем концепциям, о которых говорилось выше.
Нельзя не узнать «руку» Шекспира и в обрисовке Вулси, который как две капли воды похож на некоторых вельмож в других шекспировских хрониках. Он, правда, не родовитый дворянин, а человек, поднявшийся из самых низов. Умом и ловкими расчетами он добился власти, но, чем больше она, тем больше растет его аппетит. Ему всего мало, и нет предела его безграничному властолюбию, которое он удовлетворяет чисто макиавеллистскими методами, как и его король. Вулси возносился все выше, пока его властолюбие не столкнулось с властолюбием Генриха VIII. Он не вынес своего поражения и опалы. Лишение власти для него равносильно утрате смысла жизни. Падение становится причиной глубокого внутреннего надлома, который и приводит Вулси к скоропостижной смерти. Он умирает «по-шекспировски», покидая сцену и весь этот мир со знаменитым монологом на устах — монологом о тщете честолюбивых стремлений (III, 2). Это только на первый взгляд кажется психологически неоправданным. Шекспир уже не раз заставлял своих героев находить оценку собственным заблуждениям и страстям. Ближе всего эта последняя речь Вулси к речам Ричарда II после его падения с трона. Этот шекспировский штрих еще раз заставляет нас разойтись с мнением тех, кто не находит в «Генрихе VIII» «почерка» Шекспира.
Наконец, образ королевы Екатерины. Все в нем изобличает родство с характерами верных и честных женщин, непонятых или оклеветанных, с достоинством несущих бремя несправедливости, которое не ожесточает их сердца, а делает их еще более милосердными. Таковы Дездемона, Корделия и Гермиона. С последней из названных героинь королева имеет особенно много общего. Сама собой напрашивается параллель между судом над Гермионой в «Зимней сказке» и процессом Екатерины в «Генрихе VIII», что, кстати сказать, лишний раз дает возможность убедиться в авторстве Шекспира.
Судьба Гермионы, как известно, складывается иначе. Ее спасают от смерти, и в конце концов король, осудивший ее, раскаивается. Екатерина Арагонская до конца проходит свой крестный путь мучений и умирает страдалицей, до последнего дыхания сохраняющей душевную стойкость, благородство и милосердие.
Различие в судьбе героинь соответствует разнице между сказкой и реалистической драмой. Характер Екатерины поднимается до высот подлинного трагизма. В великих трагедиях образы невинных страдалиц всегда оставались на втором плане. Офелия, Дездемона, Корделия затенены образами Гамлета, Отелло, Лира. В «Генрихе VIII» Екатерина выдвинута на первый план и в эпилоге подчеркнуто, что именно пример ее добродетели заслуживает особого внимания зрителей. В энергии и мужестве только Корделия может сравниться с ней. Как и дочь Лира, она не пассивна. С первого ее появления на сцене мы видим деятельную, волевую натуру Екатерины, в характере которой есть и гордость и сознание своего достоинства, женского и королевского.
Падение Екатерины не является единственным в драме. Вся ее композиция представляет собой историю трех падений: Бекингема, Вулси и королевы. Это придает пьесе особый характер. Она становится драмой судьбы, но не таинственного мистического рока, а судьбы, творимой самими людьми, в первую очередь королем. Пожалуй, ни в одной из драм Шекспира не было так наглядно показано, что «судьба» есть результат человеческой воли, как мы это видим в «Генрихе VIII». При этом Шекспир не остается в рамках чисто этической трактовки темы, а раскрывает ее нам в плане государственно-политическом.
Люди гибнут в борьбе, которая ведется за власть, за преобладание над другими. Ум, нравственная чистота, добродетель не имеют никакого значения перед лицом неумолимой силы власти. Ее воплощением является Генрих VIII. Он казнит и милует по своей прихоти и произволу. Точно так же, как он позволяет отправить на эшафот Бекингема, подвергает опале Вулси и лишает королевского сана Екатерину, по прихоти возвышает он и Кранмера. Однако и в данном случае, как тогда, когда он маневрировал между Вулси и Екатериной, Генрих ведет себя отнюдь не как взбалмошный самодур. Возвышая Кранмера, он преследует определенную цель. Для вельмож Кранмер — еретик, и они уже готовы осудить его, но король останавливает их приговор. Как раньше ему для его целей нужен был Вулси, так теперь он рассчитывает использовать Кранмера. Королю нужен этот епископ-еретик, ибо монарх сам собирается стать на путь окончательного разрыва с Римом.
Пьеса завершается объявлением о крещении новорожденной принцессы Елизаветы, дочери второй жены Генриха VIII, Анны Буллен. По этому поводу Кранмер произносит речь, содержащую предсказание будущего величия Елизаветы и тех благ, которые ее царствование принесет стране. Это место пьесы подало повод для теории, будто «Генрих VIII» был написан еще до смерти Елизаветы, как завершение цикла хроник. Однако как стилевые особенности драмы, так и внешние данные, привлекаемые для определения хронологии творчества Шекспира, исключают такую возможность. «Генрих VIII» был написан тогда, когда страной правил уже Иаков I, и Шекспир не преминул тут же после прославления Елизаветы вставить строки, восхваляющие ее преемника.
Льстивые слова по адресу монархов, звучащие как апофеоз всей драмы, не вяжутся с тем идеальным образом гордого поэта, каким нередко представляют себе Шекспира его почитатели. Последнюю большую речь Кранмера, действительно, было бы «естественно» приписать авторству Флетчера, который в своих пьесах неизменно проводил идею божественности королевской власти. Но такие соображения не могут заставить нас пересмотреть вопрос об авторстве «Генриха VIII». Шекспир не раз заканчивал свои политические драмы патетическими речами самого благонадежного характера. Правда, нигде он не доходил до такого раболепства, как в финале «Генриха VIII». Но надо представить себе политическую обстановку, сложившуюся тогда, когда Иаков I стал проводить линию укрепления абсолютизма и утверждать обветшавший принцип божественности королевской власти. Таким финалом пьесы Шекспир расписался в своей политической благонадежности, а зрителям он дал возможность увидеть закулисную сторону двора и показал в образе Генриха VIII всю ложность представления о короле как священной личности. Подобно прежним хроникам, «Генрих VIII» дает неприглядную картину того мирка, где решаются судьбы народа и государства. Здесь царит произвол, отсутствует законность и в основе всего, что творится, лежат эгоистические личные интересы тех, кто держит власть в своих руках.
Как знать, может быть, среди причин, побудивших Шекспира прекратить деятельность в театре, было и отвращение к той политической реакции, которая все более ощущалась в общественной атмосфере страны в те годы. И разве не вероятно то, что ему опостылела необходимость маскировать свой реализм лестью по отношению к сильным мира сего? Может быть, поэтому он и уехал в маленький Стретфорд, чтобы закончить свои дни в кругу частных интересов, вдали от сутолоки и грязи большого политического мира.
Как бы там ни было, «Генрих VIII» — последнее драматическое произведение Шекспира. Написанное без особого вдохновения, оно заслуживает внимания, ибо Шекспир интересен и тогда, когда творит не в полную силу. Читая эту драму, мы чувствуем, что великий мастер устал, но в ней есть характеры, эпизоды и строки, в которых художественный дар и реалистическое мастерство его еще раз блистают перед нами, как это бывает, когда заходящее в тучах солнце бросает сквозь просветы в облаках свои последние предзакатные лучи.
Стало привычным говорить о многосторонности творчества Шекспира, но его самого обычно представляют себе очень цельной личностью. Между тем его жизнь была так же многогранна, как и созданные им произведения. Можно даже сказать, что у него была не одна, а несколько жизней. Один Шекспир — это тот, который был сыном, влюбленным, мужем, отцом и другом. Но об этом мы знаем меньше всего. Его личная жизнь осталась для нас загадкой. Мы больше знаем о другом Шекспире — деловом человеке, который вступил в самостоятельную жизнь почти без всяких средств и должен был упорным трудом зарабатывать для поддержания семьи. От этого Шекспира остались купчие и закладные, исковые заявления в суд, инвентарные описи и прочие документы, связанные с приобретением имущества и денежными операциями. Этот Шекспир был совладельцем театра и выступал на сцене как актер. Была у него и жизнь человека театральных подмостков, с ее профессиональными заботами, мелкими дрязгами, привычкой преображаться, быть на виду у тысяч глаз, испытывать восторг от сценических удач, а может быть, и горечь освистанного актера.
Об этих трех жизнях Шекспира мы знаем сравнительно немного, да и то они вызывают интерес лишь в той мере, в какой могли бы помочь понять главную его жизнь, благодаря которой он для нас существует, — жизнь драматурга. Наш Шекспир — это создатель огромного мира людей, испытывающих все радости и страдания, какие могут выпасть на долю человека. И был еще один Шекспир — поэт, служитель муз и Аполлона.
Но разве Шекспир-драматург не был также и поэтом?
Уже в первых пьесах Шекспира мы встречаемся с ним как с поэтом. Описания пейзажа, душевные излияния, рассказы о прошлом, вложенные в уста действующих лиц, представляют собой стихотворения и небольшие поэмы, а каждая драма в целом — поэму драматическую. Персонажи пьес говорят белыми стихами, изредка рифмуя отдельные строки, а в комедиях, например в «Бесплодных усилиях любви», есть даже рифмованные стихи и сонеты, которые сочиняют герои.
Поэтическое дарование составляло в эпоху Возрождения необходимую предпосылку для того, чтобы стать драматургом. Начиная со средних веков пьесы всегда писались в стихах. Возрождение только изменило характер стихов, какими писались драмы. Миракли, мистерии, моралите и интерлюдии сочинялись в рифмованных стихах, но подлинной поэзии в них почти не было. Истинную поэзию в английскую драму эпохи Возрождения внес Кристофер Марло. Он преобразовал драматическое искусство в первую очередь тем, что поднял его на высоту поэзии. Он отверг рифму и ввел в драму белый стих, в котором громоподобно зазвучали великие страсти этого необыкновенного времени. Рифма сковывала драму. Марло освободил ее от цепей, и она вознеслась на крыльях фантазии к высотам поэзии. Пожалуй, мы не погрешим, сказав, что Марло был в большей степени поэтом, чем драматургом, и его пьесы подобны драматическим поэмам. Тонким лириком был и Роберт Грин. Вставные песни из его пьес принадлежат к числу лучших образцов поэзии английского Возрождения.
Публика шла в театр не только наблюдать действие драм, но и слушать прекрасную поэзию, к которой ее приохотили драматурги. Они состязались между собой в красотах стиля, используя весь арсенал средств образной и риторической речи. Совместными усилиями они создали язык поэтической драмы, далекий от повседневной речи, потому что им надо было выразить грандиозные порывы, смутные предчувствия и великие идеи, невыразимые обыкновенными словами.
Когда Шекспир вступил на драматургическое поприще, он сразу же показал себя мастером, чей стих не уступал поэзии Марло, Грина, Пиля и других его непосредственных предшественников. Недаром Грин в своем известном отзыве о Шекспире, который является первым литературным свидетельством о великом драматурге, браня его «вороной-выскочкой», писал о том, что этот актер, рядящийся «в чужие перья», «думает, будто он также способен греметь белым стихом», как и драматурги, изучившие поэзию в университетах.
Шекспир действительно поначалу рядился «в чужие перья», и стиль его первых драм показывает, что он воспользовался поэтическими открытиями предшественников. Какие-то строки в них напоминают то Марло, то Грина, то Кида настолько, что впоследствии заподозрили, будто ранние пьесы написаны не им, а кем-то из них, а, может быть, и всеми вместе. На самом же деле Шекспир просто слился с потоком поэтической драмы тех лет. Не только он похож на Марло, Грина или Кида. Они сами, в свою очередь, во многом похожи друг на друга.
К сожалению, ничего не известно о том, когда Шекспир начал писать стихи. Однако совершенно очевидно, что его ранние драмы не были первой пробой поэтического пера. Трудно поверить в то, что он мог с первого раза овладеть стихом как настоящий мастер поэтической драмы. По-видимому, трем частям «Генриха VI» предшествовали какие-то ранние поэтические опыты, не дошедшие до нас. В биографических преданиях о Шекспире не раз встречаются упоминания о том, что в молодости он писал стихи. Так, в известной легенде о браконьерстве Шекспира есть любопытная деталь: озлившись на сэра Томаса Люси, якобы преследовавшего его за охоту на чужой земле, Шекспир написал на своего обидчика сатирические стишки, которые развесил на столбах. Браконьерство Шекспира — выдумка. Но доля правды, которая содержится в ней, бесспорно состоит в том, что молодой Шекспир писал стихи.
На более твердой почве мы оказываемся тогда, когда от подобных легенд переходим к фактам, позволяющим выяснить, откуда начался интерес Шекспира к поэзии. С ней познакомила его «грамматическая» школа, в которой он учился. Здесь, изучая латынь, школьники читали стихи Овидия, Вергилия и других римских поэтов. Они заучивали их наизусть, переводили, и можно с полной уверенностью утверждать, что школа открыла юному Шекспиру мир поэзии. Его любимцем стал Овидий. В многочисленных пассажах поэм и пьес Шекспира встречаются прямые и косвенные отголоски творчества древнеримского поэта. В этом отношении Шекспир мало чем отличался от «университетских умов». Подобно им, он пришел к поэзии через гуманистическую филологию. Если объем школьного курса поэзии уступал университетской программе, то личная одаренность Шекспира и — мы не ошибемся, сказав это, — увлечение поэзией позволили Шекспиру сначала догнать, а затем превзойти своих более эрудированных собратьев по перу. Он усвоил не только уроки, вынесенные из школы, но и все, чем была богата отечественная поэзия от Чосера до Спенсера.
Итак, в эпоху Возрождения английская драма не существовала без поэзии, но существовала поэзия без драмы. Мы теперь называем Шекспира драматургом и поэтом, не делая различия между этими двумя понятиями. В его время это было далеко не одно и то же. Положение поэта и драматурга в общественном мнении было различным. Если теперь значение Шекспира определяется в первую очередь его великими достижениями в драматическом искусстве, то в глазах современников первостепенное значение имело поэтическое творчество. Сам Шекспир, насколько мы можем судить, не очень высоко ценил то, что писал для театра. Глухие намеки в сонетах (28 и 29) дают основание думать, что Шекспир считал свою работу для театра низшим видом деятельности. Литературная теория эпохи Возрождения признавала подлинно поэтическими лишь те драмы, которые были написаны в соответствии с правилами Аристотеля и по образцу Сенеки или Плавта. Поскольку народная драма, ставившаяся в общедоступных театрах, этим требованиям не отвечала, она считалась как бы стоящей вне большой литературы, и в трактатах XVI века по поэтике драматургия Марло, Шекспира и прочих в расчет не принимается. Даже популярность пьес общедоступного театра ставилась драматургии в укор, ибо литературная теория считала истинно поэтическими лишь произведения, предназначенные для избранной публики, состоящей из ученых ценителей.
В ту эпоху поэтическое творчество имело свою этику, носившую печать известного рода аристократизма. Поэзия рассматривалась как свободное творчество, не связанное с материальными выгодами. Характерно, что первые поэты-гуманисты английского Возрождения — Уайет, Серрей, Сидни — были аристократами. Поэтическое творчество было для них высоким занятием, упражнением ума, средством выражения мыслей и настроений в изощренной художественной форме, и свои произведения они предназначали лишь для узкого круга знатоков поэзии. Она требовала эрудиции и подразумевала у читателей осведомленность в тонкостях стихотворства, эффекты которого были тщательно рассчитаны. Нужно было знать мифологию, устойчивые поэтические символы, трактовку разных тем другими поэтами, без чего ни идея, ни поэтические достоинства произведения не были ясными.
От средних веков поэзия Возрождения унаследовала также традицию посвящения стихов высокопоставленным лицам. То обязательно был какой-нибудь вельможа или дама сердца, к которым и обращался со своим произведением поэт. Если гуманистическая этика отвергала творчество, предназначенное для широких кругов читателей, то, с другой стороны, она признавала меценатство. Покровительствовать поэтам считалось признаком просвещенности. Вельможи эпохи Возрождения занимались меценатством если не из любви к поэзии, то хотя бы ради поддержания декорума. Оценка поэтических творений в известной мере даже определялась высотой положения того лица, которому посвящались стихи.
Иногда поэты, составлявшие кружок, группировавшийся вокруг какого-нибудь вельможи, который им покровительствовал, соперничали в борьбе за его расположение. Иллюстрацией этому могут служить некоторые сонеты Шекспира (см. сонеты 78–86), где он пишет о соперничающих с ним поэтах и особенно об одном, который превзошел его в восхвалении знатного друга. Поэт-соперник, чей стих подобен «могучему шуму ветрил», завоевал расположение вельможного покровителя поэтической лестью. Шекспир защищается, говоря, что если его стихам и недостает громких слов, то лишь потому, что сила и глубина его чувства не требуют особых украшений:
«Я уступить соперникам готов.
Но после риторических потуг
Яснее станет правда этих слов,
Что пишет просто говорящий друг».
Однако, как мы увидим далее, стихи, которые Шекспир посвящал своему покровителю, отнюдь не так просты в своих выразительных средствах, как он это, вероятно, не без некоторого кокетства утверждает.
Хотя аристократы нередко одаривали поэтов за посвящения деньгами, тем не менее в принципе считалось, что плодами поэтического творчества «не торгуют». Их можно поднести как дар, но нельзя выносить на книжный рынок. Однако распространение книгопечатания коснулось и поэзии. Стали появляться издания стихов. Начало этому положил сборник, выпущенный издателем Тоттелом в 1557 году. На первых порах выгоду из этого извлекли только печатники и книготорговцы, добывавшие списки поэм и выпускавшие их в свет. Даже те поэты, которые сами публиковали свои стихи, не рассчитывали на доход от этого. Короче говоря, хотя книга уже и стала рыночным товаром, поэтическое творчество еще не стало им. А за пьесы театры платили драматургам. Прибыль от них была невелика, но все же это было творчество на продажу.
В обширном мире творчества Шекспира его поэмы и сонеты занимают отдельную область. Они как бы автономная провинция со своими законами и обычаями, во многом отличающимися от тех, которые присущи драме. Пьесы Шекспир писал для широкой публики, для простонародья, для «толпы», уверенный, что литературной славы они ему не принесут.
Если бы его спросили, чем он может доказать, что является поэтом, то своих пьес он не привел бы в подтверждение. Право на это высокое звание давали только поэтические произведения, принадлежавшие к признанным жанрам литературы. К числу их принадлежали сонеты, и, насколько скромен был Шекспир в оценке своих драм, настолько нескромен он в отношении сонетов:
«Замшелый мрамор царственных могил
Исчезнет раньше этих веских слов,
В которых я твой образ сохранил.
К ним не пристанет пыль и грязь веков.
Пусть опрокинет статуи война,
Мятеж развеет каменщиков труд,
Но врезанные в память письмена
Бегущие столетья не сотрут».
И все же ошибется тот, кто подумает, что Шекспир в самом деле был так самоуверен. Процитированный нами сонет представляет собой не что иное, как вариацию на тему известного стихотворения Горация, какой является и пушкинское. «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...» Мы увидим далее, что в буквальном смысле не следует понимать ни один из сонетов.
Пред судом Аполлона пьесы в счет из шли. Вот почему, издавая поэму «Венера и Адонис», Шекспир в посвящении называет ее «первенцем своей фантазии», то есть своим первым произведением. В свете сказанного выше это означает не то, что поэма была написана раньше пьес, а лишь то, что Шекспир не причислял их к большой литературе, датируя свое вступление на Парнас названной поэмой.
Обе поэмы Шекспира посвящены знатному лицу — графу Саутгемптону. Раболепный язык посвящений было бы неверно истолковывать как проявление плебейского низкопоклонства перед знатью. Шекспир просто следовал обычаю и из всех комплиментов, расточаемых по адресу Саутгемптона, вытекает, что он предполагается в качестве того идеального ценителя поэзии, на которого ориентировались поэты. Все это было в полном соответствии с аристократизмом гуманистической культуры эпохи Возрождения.
Не только эти внешние особенности отличают поэмы от драм Шекспира. Поэтические произведения написаны совсем в ином духе, чем пьесы. Конечно, автор у них один и тот же и одинаковым является взгляд на жизнь, лежащий в основе всех произведений. Однако, создавая поэмы, Шекспир исходил из иных художественных принципов, чем те, которыми он руководствовался при создании пьес.
Какие бы несовершенства мы ни находили в драмах, написанных одновременно с поэмами, несомненно, что в пьесах ощущается дыхание подлинной жизни. В них кипят настоящие человеческие страсти, происходит борьба и мир предстает в движении человеческих судеб. Возвышаются одни, падают другие, счастье и беда сменяют друг друга, и, как бы ни была невероятна обстановка действия, люди, которых мы видим в драмах, — реальные человеческие характеры.
В поэмах все выглядит иначе. Настоящей жизни и движения в них нет, характеры условны и вся обстановка какая-то тепличная. И это так не только в двух больших поэмах, но и в большей части сонетов.
Поэтические произведения Шекспира, взятые в целом, не притязают на то, чтобы быть изображением действительности. Их цель — не изображение, а выражение мыслей и чувств по поводу различных явлений действительности. Если описания ее и вторгаются в стихотворные произведения Шекспира, то здесь они составляют лишь часть поэтического украшения.
Сюжеты поэм бедны действием. Шекспира, который в драмах нагромождает массу событий, здесь не узнать. В поэмах все служит не для действия, а для его торможения. Малейшего повода достаточно, чтобы развертывание сюжета остановилось. Шекспир отбирает в нем те элементы, которые дают повод для поэтических пейзажей и лирических излияний. Эпическое начало в поэмах является минимальным, лирическое же преобладает. Сонеты вообще лишены повествовательных мотивов, иногда даже невозможно отгадать, какое событие подало непосредственный повод для лирического излияния.
Поэтические произведения Шекспира принадлежат книжной поэзии его времени. Своими корнями она восходит к поэзии Древнего Рима и средних веков. Лирика Шекспира преимущественно медитативна. Ее содержанием являются не только и не столько описания чувств, сколько размышления о природе многих явлений жизни. Лишь изредка в ней пробиваются непосредственные чувства. Как правило же, выражение чувств всегда облечено в сложную форму, связанную с бесконечной цепью различных ассоциаций. Недаром новейшие исследования поэтических произведений Шекспира обнаруживают в них мотивы, проходящие через поэзию почти двух тысячелетий. Это не означает, что Шекспир знал в деталях всю сокровищницу западной лирики. Просто он воспринял различные поэтические концепции, дошедшие до него, и, анализируя их, критика устанавливает, что поэзия Шекспира то повторяет, то видоизменяет традиционные поэтические образы и связанные с ними представления.
Ее сюжеты имеют многовековую давность. Шекспир сознательно выбирал именно такие, которые уже были в кругу внимания других поэтов, ибо искусство здесь состояло не в том, что сказать, а в новизне подхода к теме и новизне выразительных средств.
В этом отношении поэзия Шекспира близка пластическим искусствам и музыке. Поэма и даже маленький сонет подобны картине. Наивного зрителя в картине интересует сюжет, и он равнодушно проходит мимо величайших шедевров живописи, если не находит в них ничего интересного с этой точки зрения. Зритель подготовленный будет долго и внимательно рассматривать натюрморт и пейзаж, наслаждаясь мастерством художника и выразительностью средств, примененных для воссоздания натуры. Не только в пейзаже, но и в натюрморте он откроет настроение, владевшее художником, потому что в искусстве и немые вещи становятся красноречивыми.
Персонажи поэм подобны статуям. Шекспир все время располагает их перед нами выразительными скульптурными группами: бегущий Адонис и догоняющая его Венера, их объятия с различным положением тел — то он лежит, а она склоняется над ним, то она заставляет его склоняться над ней, — скорбная фигура богини над трупом прекрасного юноши, спящая Лукреция и взирающий на нее жадным взором Тарквиний, Лукреция, вздымающая руки в горе или заносящая кинжал. В сонетах друг поэта также подчас подобен прекрасной и величественной статуе, и только о возлюбленной мы скажем, что она скорее похожа на облик, запечатленный на холсте, ибо без красок образ ее не живет.
Композиционно поэтические произведения Шекспира подчиняются строгим законам архитектуры. В них мы находим точную рассчитанность пропорций, которой так недостает народной английской драме. Правда, в этом отношении поэтические конструкции Шекспира напоминают не столько классическую строгость античных форм, сколько изощренность барокко, но это скорее относится к большим поэмам, тогда как сонеты — чудо строгой и четкой архитектоники.
Как в музыкальном произведении, Шекспир варьирует в поэме один и тот же мотив. Достаточно только посмотреть, как он на все лады видоизменяет речи Венеры, молящей Адониса о любви, или скорбные причитания Лукреции, — и мы поймем, что мастерство поэта в том, чтобы из одной мелодии извлечь бесконечное многообразие вариаций.
Стих Шекспира мелодичен и в прямом смысле слова. Недаром он заслужил у современников прозвища «сладостного» и «медоточивого». Шекспировский стих певуч, но его мелодия — не мелодия простой песенки, в нем много тонких каденций, требующих медленного и тщательно отработанного произнесения стиха; паузы и ударения имеют большое смысловое значение, но они важны и в музыкальной партитуре стиха.
Звукопись шекспировской поэзии возвращает нас к сравнению с живописью. Звучание слов подобно краскам на полотне. Достаточно сравнить сонет 66 с любым из начальных стихотворений этого цикла, чтобы услышать, как звуками определяется лирический колорит: в одном случае гнев, страсть, в другом спокойная уравновешенность. Конечно, и другие компоненты стиха, в частности ритм, играют в этом свою роль. Ритмическое мастерство Шекспира проявляется в том, как он сумел придать разнообразие звучания жесткой и постоянной строфике сонета.
Гармония — вот то, что объединяет художественные методы шекспировской поэзии. Поэтика того времени требовала, чтобы художественное творчество средствами искусства выражало гармонические начала жизни. И впечатление гармоничности исходит от всех поэтических творений Шекспира. Лишь очень редко в них звучат дисгармоничные ноты.
Выразительные средства шекспировской поэзии необыкновенно богаты. В них много унаследованного от всей европейской и английской поэтической традиции, но немало и совершенно нового. Во времена Шекспира оригинальность достигалась подчас не столько новизной идейного решения темы, сколько поисками новых средств выражения обычных для поэзии тем. Шекспир, однако, проявил свою оригинальность и в богатстве новых образов, внесенных им в поэзию, и в новизне трактовки традиционных сюжетов.
Он начал с использования обычных для ренессансной поэзии поэтических символов. Уже к его времени накопилось значительное количество привычных поэтических ассоциаций. Молодость уподобляется весне или рассвету, красота — прелести цветов, увядание человека — осени, дряхлость — зиме. Устойчивыми были также и признаки красоты — мраморная белизна, лилейная нежность и т. д. и т. п. С образами такого характера были связаны мифологические ассоциации и весь набор действительных или надуманных, фантастических явлений природы, завещанных древними легендами. Типично в этом отношении описание красоты Венеры, восхваляющей себя перед Адонисом:
«На лбу белейшем ни морщинки нет,
Глаза лукавым огоньком блистают,
Здесь красота не знает грозных бед,
А тело нежное, как в зное, тает...»
В Лукреции добродетель и красота соперничают друг с другом. Тарквиний видит на лице у ней схватку между добродетелью и красотою:
«То прелесть побеждалась чистотою,
То красота выигрывала бой,
Весь блеск невинности затмив собой».
Шекспир здесь говорит о своеобразной «геральдике» поэтических образов, и соперничество красоты с добродетелью он определяет как «войну лилей и роз». Этот же круг поэтических символов мы находим в сонетах, описывающих красоту благородного юноши, которому они посвящены. Например, сонет 18: «Сравню ли с летним днем твои черты?..»
Неумолимый ход времени и неизбежность старости уподобляются временам года (сонет 12).
Значительное влияние оказал на поэзию Шекспира эвфуистический стиль Лили. Одной из его характерных особенностей является поэтическая игра антитезами. Правда, не Лили выдумал ее, она была уже в поэзии Петрарки, но вероятнее всего, что к Шекспиру этот прием пришел через эвфуизм Лили. Типичным примером этого является сонет 43:
«Смежая веки, вижу я острей.
Открыв глаза, гляжу, не замечая...»
Уплатив дань традиции, Шекспир пошел своим путем. Рядом с привычными поэтическими ассоциациями мы находим у него образы и сравнения неожиданные и на первый взгляд непоэтичные. Это образы, взятые из повседневной жизни, сравнения и уподобления с фактами, которые сами по себе ничуть не поэтичны. В сонете 23 поэт, оправдываясь, что он молчит и не находит слов для выражения чувств, уподобляет себя актеру, забывшему роль, и этот образ напоминает нам о профессии самого Шекспира. В следующем сонете (24) он уподобляет свои глаза художнику-граверу, который на дощечке сердца запечатляет облик любимого существа. В сонете 30 основу образа составляет судебная процедура: свою память поэт уподобляет сессии суда, на которую в качестве свидетелей вызываются воспоминания, и эта процедура воссоздает облик отсутствующего друга. В сонете 47 сердце и глаза заключают договор на условиях наибольшего благоприятствования, как мы сказали бы теперь, выражаясь дипломатическим языком. Договор состоит в том, что, когда сердце жаждет увидеть любимого друга, глаза доставляют ему эту радость, а когда глазам недостает лицезрения друга, сердце зовет их на пир и угощает воспоминаниями о том, как он прекрасен. В сонете 48 любовь сравнивается с сокровищем: поэт не позаботился запереть его в шкатулку, и вор похитил его. В сонете 52 другой вариант того же сравнения: поэт, как богач, хранит сокровища своих чувств в шкатулке и в любое время может отомкнуть ее, чтобы насладиться зрелищем хранящихся там драгоценностей. В сонете 74 смерть уподобляется аресту, от которого нельзя освободиться никоим образом — ни выкупом, ни залогом, ни отсрочкой. Может быть, самый неожиданный по прозаичности — тот образ, на котором построен сонет 143: когда у хозяйки убегает одна из домашних птиц, она опускает на землю ребенка, которого держала на руках, и начинает ловить беглянку, ребенок же плачет и просится на руки; себя поэт уподобляет покинутому и плачущему ребенку, а свою возлюбленную, которая гонится за убегающей от нее надеждой на иное, большее счастье, сравнивает с крестьянкой, ловящей домашнюю птицу.
Шекспир расширяет круг тем поэзии, вводит в нее образы из разных областей жизни и тем самым обогащает традиционные формы стиха. С течением времени поэзия Шекспира все более утрачивала условность и искусственность, приближаясь к жизни, и мы особенно видим это в метафорическом богатстве его сонетов.
В поэмах еще преобладали развернутые сравнения такого типа:
«И, как орел голодный, кости, жир
И даже перья клювом все терзает
И до тех пор, пока не кончит пир,
Крылами бьет и жертву пожирает,
Так и она целует в лоб и в рот
И, чуть закончит, сызнова начнет».
В сонетах преобладание получает метафора:
«То время года видишь ты во мне,
Когда один-другой багряный лист
От холода трепещет в вышине
На хорах, где умолк веселый свист.
Во мне ты видишь тот вечерний час,
Когда поблек на западе закат
И купол неба, отнятый у нас,
Подобьем смерти — сумраком объят.
Во мне ты видишь блеск того огня,
Который гаснет в пепле прошлых дней,
И то, что жизнью было для меня,
Могилою становится моей».
Многие из сонетов представляют собой либо цепь метафор, как в только что процитированном стихотворении, где поэт уподобляет себя сначала осеннему лесу, затем сумеркам и, наконец, догорающему огню, либо одну развернутую метафору.
Множество образов, возникающих в каждом сонете, спаяны внутренним единством. Чем же оно достигается? Слитностью идеи и образа. Итальянцы называли это словом «concetti», англичане «conceit», и буквальное русское соответствие этому термину — «концепция». Концепция эта является художественной. Сущность ее в том, что мысль, чувство, настроение, все неуловимые и трудно выразимые душевные движения выражаются через конкретное и наглядное, и тогда оказывается, что между духовным и материальным миром существует бесконечное количество аналогий. В поэмах кончетти построены на обычных поэтических символах. Так, мысль о том, что Лукреция будет защищать свою добродетель, Тарквиний выражает следующим образом:
«Я знаю, что́ меня подстерегает,
Я знаю, что шипы — защита роз,
Что пчелы жалом мед свой охраняют...»
В сонетах также немало подобных метафор. Так, мысль о том, что друг должен иметь потомство, поэт выражает в сонете 1, говоря:
«Мы урожая ждем от лучших лоз,
Чтоб красота жила, не увядая.
Пусть вянут лепестки созревших роз,
Хранит их память роза молодая».
Здесь Шекспир действительно «сладкозвучен» и «медоточив», как во многих других строфах своих поэм, но по-настоящему интересным он становится тогда, когда поражает нас неожиданными метафорами, сложившимися в кончетти. В сонете 124 говорится: любовь может быть случайной прихотью, и тогда она незаконное дитя; но любовь бывает истинной страстью, и тогда она — дитя законное. Незаконные дети зависят от превратностей судьбы, законным уготована судьба определенная, и их право никем не может оспариваться. В этом странном сравнении нетрудно увидеть отражение социальных условий эпохи Шекспира. В сонете 134 кончетти построено на имущественно-правовых понятиях тогдашнего времени. Владелец имущества мог заложить его и получить под него деньги. Вернув залог, он получал свое имущество обратно. При этой операции необходимы были всякого рода формальности, в том числе поручительства лиц, обладавших достаточным доходом, дававшим гарантию сделке. И вот мы читаем в сонете:
«Итак, он твой. Теперь судьба моя
Окажется заложенным именьем,
Чтоб только он — мое второе я
По-прежнему служил мне утешеньем.
Но он не хочет, и не хочешь ты.
Ты не отдашь его корысти ради.
А он из бесконечной доброты
Готов остаться у тебя в закладе.
Он поручитель мой и твой должник.
Ты властью красоты своей жестокой
Преследуешь его, как ростовщик,
И мне грозишь судьбою одинокой.
Свою свободу отдал он в залог,
Но мне свободу возвратить не мог!»
В сонете 8 развернутая метафора построена на уподоблении друга музыке и тем настроениям, которые в ней звучат:
«Ты — музыка, но звукам музыкальным
Ты внемлешь с непонятною тоской».
Если поэмы в основном еще пребывают в сфере романтической идеальной традиции поэзии Ренессанса, то сонеты характеризуются довольно значительным отходом от этой традиции. Но все же и они представляют собой поэтическое искусство сложного и во многом условного характера. Это было связано с общей концепцией поэзии, характерной для ренессансного гуманизма.
Уже античность сдружила поэзию с философией, и, как известно, Аристотель утверждал в своей «Поэтике», что поэзия философичнее истории. Великий мыслитель древности указывал тем самым, что задача искусства не ограничивается изображением действительности, оно должно давать осмысленное воспроизведение ее, в котором обнаружатся закономерности, управляющие жизнью. В средние века поэзия, как и другие виды интеллектуальной деятельности, попала в подчинение к богословию. Даже любовная лирика испытала на себе некоторое влияние средневековой схоластической мысли, что особенно заметно, например, у Данте. Духовное раскрепощение, происшедшее в эпоху Возрождения, сказалось и на поэзии, которая прониклась светским духом. Но философская традиция сохранилась и в гуманистической поэзии, обретя новую идейную направленность, обусловленную духовными стремлениями, характерными для ренессансного мировоззрения.
Если в рыцарской поэзии трубадуров любовь воспевалась как чувственная радость, то у Данте и поэтов «нового сладостного стиля» земная любовь оправдывается в той мере, в какой она выражает стремление человека к высшей духовности.
Борьба земного, чувственного начала и духовности пронизывает как философию, так и поэзию эпохи Возрождения. Три тенденции характеризуют решение проблемы любви в ренессансной литературе. Эта проблема стала средоточием всех вопросов, связанных с природой человека, его физического и духовного естества. Если одно из течений гуманистической мысли характеризовалось стремлением реабилитировать плоть, то в противовес ему неоплатоническая философия Возрождения подчеркивала в человеке его духовные способности. Между этими двумя крайними позициями находилась та тенденция, которая искала синтеза духовного и физического в человеке.
Поэзия английского Возрождения отражает эти тенденции. Начиная с первых английских лириков Уайета и Серрея до Спенсера можно наблюдать, как чувственно-сенсуалистическое понимание любви все более уступает место неоплатоническому спиритуализму. У величайшего из поэтов английского Возрождения — Эдмунда Спенсера — борьба земного и небесного, чувственного и духовного завершается победой именно духовного начала. Лирика и повествовательная поэзия 1580–1590-х годов на все лады варьируют тематику, связанную с этой проблемой.
Поскольку тема любви связана с вопросом о природе человека, то естественно, что в рассмотрение ее входило и все то, что составляет сущность жизненного процесса. Поэтому вопрос о земном и духовном началах сплетается с отношением человека к Природе вообще, а его жизненный путь определяется соотношением с Временем. И, наконец, философская постановка всех этих вопросов неизбежно подводила и к вопросу о значении Смерти для бытия человека. Вот почему в кругу проблем любовной лирики эпохи Возрождения мы находим не только темы Любви, но и темы Природы, Времени и Смерти.
Философская трактовка этих тем в поэзии эпохи Возрождения привела к выработке соответствующих художественных приемов. Вся образная и метафорическая система поэзии проникнута концепциями, связанными с этими понятиями. Смысл поэтических произведений раскрывается не столько в сюжете, сколько в философско-лирических вариациях названных здесь идейных проблем. Только через это лежит путь к пониманию поэм и сонетов Шекспира.
Поэма была впервые напечатана в 1593 году, вероятно, с тщательно выправленной рукописи Шекспира. Сказанное выше о его отношении к поэзии дает основание предполагать, что он придавал большое значение публикации этого произведения и сам следил за его печатанием, которое осуществлялось в типографии земляка Шекспира Р. Филда. Внешних данных для датировки написания поэмы нет, за исключением показаний стиля и образной системы. Принято считать, что создание ее относится к 1592 году.
Источником послужил рассказ Овидия в Х книге его «Метаморфоз». Хотя Шекспиру это произведение было доступно в подлиннике, не исключено, что он был знаком с ним и в английском переводе А. Голдинга (1567).
Поэма сразу приобрела большую популярность среди аристократической и студенческой молодежи, она вызвала отклики в литературной среде и ряд поэтических произведений 1590-х годов содержат отголоски «Венеры и Адониса».
Шекспир сразу вводит читателя in medias res. С первой же строфы богиня любви и красоты Венера, прельщенная прелестью юноши Адониса, преследует его своей любовью. Античный миф обретает под пером Шекспира чувственную полноту и красочность, заставляющую вспомнить о картинах итальянских живописцев эпохи Возрождения.
Перед читателем возникает пасторальный пейзаж — зеленые поля и густые леса. На ветках деревьев поют птицы, сквозь чащу пробираются звери. Вся природа одухотворена, и на фоне этого пейзажа мы видим два прекрасных существа. Они наделены всеми признаками телесной красоты: Венера — воплощение женского совершенства. Она вся охвачена страстью, и тело ее трепещет от желания. Все помыслы богини только об одном — насладиться радостью телесной любви. Предмет ее страсти — Адонис, в котором красота и мужество сочетаются с целомудрием, и если вся она — огонь, то он — холоден как лед.
С первых же строк читателя охватывает атмосфера чувственности. Мы слышим речи прекрасной богини, сгорающей от сладострастия, почти физически ощущаем трепет желания, владеющий ее царственным телом, и странным кажется холодный юноша, целомудрия которого не могут сломить ни обольстительное тело богини, ни жар ее речей.
В ней говорит голос природы, земля, полная буйного цветения, кровь, горящая огнем. Она требует удовлетворения своей страсти, ибо так положено самой природой:
«Рождать — вот долг зерна и красоты,
Ты был рожден, теперь рождай и ты!»
Любовь — закон Природы. Она — та радость, которая дается человеку в награду за то, что он, продлевая свою жизнь в потомстве, делает жизнь бесконечной. Поэтому Венера упрекает Адониса за то, что он не возвращает Природе своего долга.
Пример того, как живые существа повинуются голосу Природы, дает конь Адониса. Зов крови заставляет благородное животное помчаться вслед за кобылицей:
«Он тянется к лошадке, нежно ржет,
И, все поняв, ответно ржет кобыла...»
Венера тут же пользуется этим примером для того, чтобы возобновить свои уговоры. Но она апеллирует уже не только к законам природы, но и к законам общественной жизни и даже экономики:
«Зарытый клад ржавеет и гниет,
А в обороте — золото растет!»
Эти две строки — не случайный мотив у Шекспира. Мы уже отмечали, говоря об образной системе его поэзии, что Шекспир привлекает для сравнений факты экономического порядка. Понятие роста связывается не только с явлениями природы, но и с ростом материальных благ. Это в высшей степени любопытная черта, характерная для мышления эпохи, которая была не только эпохой Возрождения, но и эпохой первоначального накопления капитала. Мы ни в коей мере не хотели бы быть понятыми в том смысле, что из этого можно сделать прямые выводы о социальных позициях Шекспира и о его связях с буржуазией. Мы отмечаем лишь то, что образная система Шекспира включает и факты, рожденные экономикой эпохи развития товарно-денежных отношений. Эти же мотивы повторяются в сонетах (1, 4).
Почему же Адонис отвергает радости чувственной любви? Потому что он видит в страсти Венеры лишь похоть:
«Не от любви хочу я увильнуть,
Я к похоти питаю отвращенье».
Чувственной любви Венеры Адонис противопоставляет свое понимание любви как идеального, божественного чувства:
«Любовь давно уже за облаками,
Владеет похоть потная землей
Под маскою любви — и перед нами
Вся прелесть блекнет, вянет, как зимой.
. . . . . . . . . . .
Любовь, как солнце после гроз, целит,
А похоть — ураган за ясным светом,
Любовь весной безудержно царит,
А похоти зима дохнет и летом...
Любовь скромна, а похоть все сожрет,
Любовь правдива, похоть нагло лжет».
Красочная эротическая поэма обернулась философским диспутом. Такими диспутами о природе любви была полна поэзия в средние века и в эпоху Возрождения. Шекспир здесь выступает как продолжатель почтенной традиции. У него Венера исповедует сенсуализм, эпикурейскую жажду наслаждений, а Адонис, совсем как неоплатоник, ратует за идеальную, возвышенную любовь, не отягченную чувственным желанием.
Кто же побеждает в этом споре любви земной и любви небесной? Адонис бежит от богини ради охоты на вепря. Тщетно предупреждает она его об опасности, он идет навстречу ей и погибает.
Возникает тема Смерти. Она звучит в жалобах Венеры:
«О злой тиран, — так Смерть она зовет,
Любви разлучник, мерзостный и тощий!»
Смерть — страшная, беспощадная сила, против которой бессильны и люди, и Природа, и боги. Она разрушитель жизни и красоты. Опасность, которою она вечно грозит людям, вносит в жизнь смятение, противоречия, хаос. Убив Адониса, Смерть восторжествовала над Природой, отняла у Любви радость, и Венера проклинает любовь:
«Пусть будет бренной, ложной и обманной,
Пускай в расцвете вихрь ее сомнет,
Пусть яд на дне, а верх благоуханный
Влюбленных пусть к изменам увлечет.
Пусть в теле слабость силу побеждает,
Пусть мудрый смолкнет, а глупец болтает».
Спор любви земной и любви небесной кончается тем, что вторгается Зло. Любовь, которая есть на земле, не представляет собой ни радость чисто телесную, ни радость исключительно духовную. Она осложнена вторжением чуждых ей стремлений и интересов, но перед человеком остается идеал красоты и духовности. Он в том прекрасном цветке, который вырос на месте, где лежит сраженный Адонис, в той отрешенности, которой предается Венера, удаляясь от земной суеты и от людей.
При всей поэтической возвышенности образа Адониса в его портрете есть реальные черты. Он подобен тем молодым героям драм Шекспира, которые отвергают любовь, предпочитая ей более духовные и более мужественные интересы, как король Наваррский в «Бесплодных усилиях любви» или Меркуцио и Бенволио в «Ромео и Джульетте». Шекспир не отдает предпочтения ни Адонису, ни Венере. Каждый из них по-своему прав, но союз духовного и телесного в их самом чистом проявлении не осуществился. В этом трагизм жизни, ибо любовь, какой она является в действительности, бесконечно далека от прекрасного идеала.
Таким образом, почти лишенная внешнего действия поэма содержит в себе движение определенных идей, и при всем несходстве этого произведения с пьесами Шекспира его все же можно узнать здесь. Он создал в «Венере и Адонисе» драму больших жизненных принципов. Она выражается не в действии, а в символике образов, наполняющих поэму. Живое стремится продлить свое существование, и это воплощено в Венере, в образах коня и кобылицы, одержимых страстью земной радости, но Жизни грозит Смерть, и все живое подобно жалкому зайчишке, за которым гонятся бесчисленные охотники и злые псы. Смерть является здесь не в традиционном образе скелета с косой, а в обличии дикого вепря. В этом своя символика. Смерть таится среди жизни в самой Природе. Она не Рок, не нечто, стоящее над жизнью, а возникающее в ней самой.
Яркость красок, внешняя гармоничность поэмы обманчивы. Чувственные, эротические мотивы маскируют трагический смысл произведения. Современники особенно увлеклись эпизодами обольщения Адониса Венерой. Некоторым читателям показалось, что это произведение проникнуто гедонизмом. Действительно, нельзя отрицать того, что кисть Шекспира нашла яркие краски для изображения чувственной любви. Это подало повод для следующего суждения одного современника Шекспира, который писал: «Молодежи больше нравится «Венера и Адонис», а те, кто более зрел в суждениях, отдают предпочтение его «Лукреции» и трагедии о Гамлете, принце Датском» (Г. Харви). Мы, однако, полагаем, что между первой и второй поэмами Шекспира существует не только различие, но и большая внутренняя связь.
Первое издание поэмы вышло в 1594 году. Она была напечатана по рукописи Шекспира и создана, вероятно, за год до опубликования. Написание обеих поэм приходится на тот период, когда из-за эпидемии чумы лондонские театры были закрыты и Шекспир, оторванный от театральной деятельности, мог посвятить себя поэтическому творчеству.
Едва ли является случайным то совпадение, что предание, лежащее в основе поэмы, впервые было рассказано тем же Овидием. Правда, другим источником Шекспира является повествование Тита Ливия, но вероятнее, что римский поэт, а не историк явился главным вдохновителем Шекспира. Сюжет был очень популярен в английской литературе до Шекспира. Различные варианты трагической истории Лукреции содержатся в поэмах «Легенды о славных женщинах» Чосера (XIV в.) и «Падение монархов» Лидгейта (XV в.), а также в прозаическом пересказе, содержащемся в сборнике «Дворец удовольствий» (1657) Пейнтера. Существовали и английские баллады на этот сюжет, датируемые 1568, 1570, 1576 годами.
Вторая поэма Шекспира выглядит как попытка отвести обвинения в прославлении чувственной любви. Никакого спора о любви здесь уже нет. С самого начала поэмы чувственная страсть безоговорочно осуждается.
Сын царя Секст Тарквиний, прослышав о красоте и добродетели Лукреции, жены Коллатина, загорается страстью к ней. Он покидает военный лагерь, где находится также и муж Лукреции Коллатин, и проникает в дом красавицы. Убедившись в справедливости рассказов о ней, охваченный страстью, Тарквиний решает овладеть ею. Проникнув в ее дом, он пытается уговорить Лукрецию разделить его страсть, но, видя, что ни просьбы, ни угрозы не действуют, он прибегает к насилию. Обесчещенная Лукреция рассказывает о своем позоре мужу и друзьям, требуя, чтобы они кровью смыли нанесенное ей оскорбление, и после этого закалывается. Коллатин и римляне, возмущенные насилием Тарквиния, изгоняют его из Рима.
Пушкин оставил нам следующее суждение о поэме: «Перечитывая Лукрецию, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что же если бы Лукреции пришло в голову дать пощечину Тарквинию? Быть может, это охладило бы его предприимчивость и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те.
Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарями (войнами, завоеваниями) мы обязаны соблазнительному происшествию...»[142].
Как известно, это навело нашего поэта на мысль «пародировать историю и Шекспира», результатом чего явилась поэма «Граф Нулин».
Как повествовательное произведение «Лукреция» действительно довольно слабая поэма. Внешнее действие и здесь служит лишь поводом для многочисленных лирических отступлений. Здесь нет таких красочных описаний, как в «Венере и Адонисе». Переживания Лукреции изображены не очень убедительно. Ее горе выражается не столько в чувствах, сколько в рассуждениях, которые, будучи интересными по мыслям, едва ли уместны в ее устах. Но зато образ Тарквиния обрисован с несомненной психологической глубиной. Мгновенная страсть, овладевшая им, сомнения, предшествующие вторжению в спальню Лукреции, животная похоть, побудившая его прибегнуть к насилию, а затем ощущение пустоты и сожаления о содеянном — все это передано с большой живостью. Каждый штрих в образе Тарквиния написан рукой того Шекспира, который владел тайнами душевных движений в человеке.
И все же не психологической правды следует искать в этой поэме. Она, как и «Венера и Адонис», представляет собой образец философской лирики. Как и в первой поэме, содержание составляют идеи, выражаемые посредством поэтических образных концепций.
В Тарквинии много родственного тем героям пьес Шекспира, которые действуют под влиянием грубых эгоистических побуждений. Нравственных принципов у него нет. Он не из тех, как он сам говорит, «кто морали прописной страшится». Совесть у него застыла. Он наделен энергией, которую мы наблюдаем и у злодеев в драмах Шекспира.
Когда Тарквиний обдумывает, следует ли ему добиваться удовлетворения своей страсти, в ходе его размышлений возникает целая цепь поэтических и философских ассоциаций. Сначала он пробует найти в себе силы преодолеть чувство к Лукреции. Ему совершенно ясно, что он ставит под угрозу свою честь. Однако разум уступает вожделению.
Тарквиний — подобен индивидуалистам эпохи Возрождения. В нем живет жажда обладать всеми благами жизни, открывавшимися людям тогда, когда они отвергли средневековый аскетизм. Он ценит красоту, но она влечет его не к добру, а к злу. Препятствия лишь больше разжигают его страсть. Но Тарквиний не только сластолюбец. Он — воплощение эгоизма, и в этом смысле представляет собой Зло вообще, как Лукреция является символом Красоты и Добродетели. Недаром дверь спальни Лукреции поэтически определяется как «преграда между злом и красотой». Нападение Тарквиния на Лукрецию уподобляется бедам войны.
Зло коренится в дурных страстях человека. В «Лукреции» страсть предстает не тем красивым и естественным стремлением к счастью, каким она является в «Венере и Адонисе», а темной силой, калечащей жизнь и уродующей человеческие души. Эгоистическое стремление к личному благополучию доводит человека до такого состояния, что, добиваясь цели нечистыми путями, он лишает себя в дальнейшем возможности наслаждаться тем, чего добивался.
Тарквиний — тонкий софист. К его услугам тысячи доводов. Уговаривая Лукрецию, он говорит ей: «Ведь тайный грех похож на мысль без дела!» Лукреция отстаивает не только свою честь. У нее тоже есть доводы в споре с Тарквинием. Он нарушает долг царственного лица, обязанного вести борьбу со злом.
Тарквиний добился своего. Призывы к разуму, чести и долгу не остановили его. Лукреция остается наедине с горестными мыслями, и одна за другой следуют ее жалобы, которые представляют собой различные вариации на тему Зла. Сначала это воплощается в образе Ночи, мрак которой соответствует всему дурному, что только может быть в жизни. Ночи противопоставляется День, в его ярком свете все дурное должно обнаружиться перед миром. Затем мысли Лукреции обращаются к причине зла, постигшего ее. И совсем как Гамлет, она видит в своем несчастье одно из проявлений зла, царящего в мире.
Причина зла воплощается для Лукреции в понятии враждебного людям Случая. Однако Случай — не единичное явление. Это некая злая сила, которая проникает буквально повсюду и искажает все в жизни. Случай разрушает личное благополучие людей и благоденствие всего общества.
Случай никогда не приходит на помощь тем, кто страдает и находится в нужде. Они обречены на бедствия, и спасения им ждать неоткуда.
В последующем перечислении бедствий жизни подчеркивается несправедливость Случая, дающего одним все блага и лишающего других самого необходимого. Здесь речь идет уже не о нравственном, а о социальном зле.
«Умрет больной, покуда врач храпит,
Сиротка плачет, враг ее ликует,
Пирует суд, вдова в слезах молчит,
На травле граф, а в селах мор лютует...
Тебя не благо общее волнует!
Измены, зависть, зло, насилье, гнев —
Ты всем им служишь, в злобе озверев».
В завершение всемогущему Случаю приписывается вина за все зло, оскверняющее жизнь.
В поэме звучит такое признание всесилия зла, какое мы привыкли связывать у Шекспира лишь с более поздним периодом творчества (от «Гамлета» до «Тимона Афинского»). В жалобах Лукреции повторяются те же мотивы, которыми проникнут знаменитый сонет 66, монологи Гамлета и полные обличительного пафоса речи Тимона Афинского.
Наряду со Случаем в поэме выдвигается также понятие Времени. Оно схоже отчасти с Ночью, ибо, подобно ей, является «гонцом и вестником пагубных забот». Время —
«Враг юности и раб преступной страсти,
Конь, на котором Грех летит вперед...»
Оно могло бы быть благою силой, ибо его долг
«...кончать все распри меж царями,
Ложь обличать, возвысив правды свет».
Вместо этого оно стало рабом Случая и содействует распространению зла. Так как Время двойственно по своей природе, Лукреция обращается к нему с мольбой, чтобы оно покарало Тарквиния.
Таким образом, если Ночь и Случай всецело преданы злу и греху, то Время могло бы исправлять вред, наносимый ими, и, следовательно, есть в мире сила, которая могла бы послужить Добру.
Однако все это вне человеческих сил. Над Ночью, Случаем и Временем человек не властен. Но он властен над собой. Если для Тарквиния не существует никаких нравственных понятий и он не заботится ни о совести, ни о чести, то для Лукреции понятие о человеческом достоинстве воплощается именно в чести. Во имя ее она и решает уйти из жизни. Здесь нетрудно увидеть несомненное влияние морали стоицизма, что впоследствии еще раз очень явно обнаружится у Шекспира в трагедии «Юлий Цезарь». Нельзя не заметить, что рассуждение Лукреции о самоубийстве вступает в решительное противоречие с христианским вероучением, которое запрещает его. Противоречие это Шекспиром подчеркивается:
«Убить себя, — волнуется она,
Не значит ли сгубить и душу с телом?»
Лукреция задается вопросом: что ей дороже — «душа иль тело? Причастность к небесам иль чистота?» И то и другое ей одинаково дорого. Единственный исход она находит в смерти. Но она не хочет умереть бесплодно. Перед ней долг побудить других на борьбу со злом, воплощенным в Тарквинии. Она призывает мужа для того, чтобы рассказать ему свою печальную повесть.
Гибель Лукреции вызывает скорбь всех близких. Но тут раздается голос Брута, который взывает к мужеству друзей и сограждан:
«Мой друг, ужели горем лечат горе?
Да разве раны исцелят от ран?
Ужель себе ты будешь мстить в позоре
За кровь жены, за подлость, за обман?
Ребячество, безволия туман!
Вот так твоя жена и поступила:
Себя, а не врага она убила».
Страдать и жаловаться недостойно человека, который действительно ненавидит зло. Страдать и бороться — вот нравственный идеал, утверждаемый Брутом. Его призыв находит отклик в сердцах римлян, которые восстают, чтобы изгнать Тарквиния. Свержение тирана завершает историю злосчастной Лукреции, символизируя торжество справедливости.
Финал поэмы оптимистичен. Однако победа добра достигается через жертвенное самоубийство Лукреции. Своей героической смертью она утверждает, что честь ценнее жизни, и ее мужественный стоицизм вдохновляет римлян на восстание. Поэма является, таким образом, своего рода трагедией. Идейные мотивы здесь обнажены больше, чем в ранних трагедиях Шекспира «Ричард III» и «Тит Андроник». Четкость, почти переходящая в примитивность, позволяет ясно различить концепцию трагического, характерную для всего раннего творчества Шекспира. Но, с другой стороны, эта прямолинейность и дала, вероятно, основание Пушкину невысоко оценить поэму.
Во всех трагических произведениях молодого Шекспира изображается могущество зла, попирающего добродетель и справедливость. Крайности, до которых доходят носители зла, возбуждают против них всеобщее негодование. Возмездие приходит не с небес, оно вырастает из противодействия людей, которым приходится страдать от тирании. В этом отношении «Лукреция» чрезвычайно близка двум названным драмам Шекспира.
Пушкин, как мы знаем, не мог принять наивной концепции истории, лежащей в основе поэмы. Ему показалось неубедительным то, что частный случай обесчещения Лукреции послужил причиной государственного переворота. Между тем в ранних драмах Шекспира изображается примерно то же самое. Однако в «Ричарде III» и «Тите Андронике» показаны многие случаи жестокости тирании, и это создает вполне убедительную картину зла, поразившего всю жизнь государства. В поэме же Шекспир ограничивается изображением лишь одного случая тиранического произвола. О том, что он является не единичным, мы узнаем не из непосредственно возникающей перед нами картины реальной жизни, а лишь из лирических жалоб героини. Поэтому Пушкин был прав в том смысле, что поэма не содержит наглядного и реалистически-конкретного изображения всех проявлений зла, создавших такую обстановку, при которой гибель Лукреции явилась последней каплей, переполнившей чашу терпения римлян.
Однако критика Пушкина справедлива лишь при условии рассмотрения поэмы как реалистического произведения. Сказанное выше об общем характере поэтического творчества Шекспира освобождает нас от необходимости доказывать неправомерность такого подхода к «Лукреции».
Рассматривая это произведение в ряду других, созданных Шекспиром в раннюю пору его творчества, мы не можем не заметить того, что оно имеет большое значение как декларация философских и политических воззрений автора. Поэма свидетельствует о том, что проблема зла и вопросы общественной несправедливости волновали Шекспира задолго до того, как он создал свои великие трагедии. Если в «Венере и Адонисе» Шекспир поднял любовную тему на философскую высоту, то в «Лукреции» он создал значительный для своего времени образец гражданской лирики. Вслушаемся в призыв Брута: не сладостен и не медоточив здесь голос Шекспира. В нем звучит пафос гражданского мужества:
«Клянемся Капитолием священным,
Чистейшей кровью, пролитой сейчас,
Сияньем солнечным благословенным,
Правами римлян, вечными для нас...»
Поэма содержит также ряд строф, раскрывающих перед нами взгляды молодого Шекспира на искусство.
Отправив письмо Коллатину, Лукреция в ожидании мужа разглядывает картину. Это огромное полотно, где разновременные события Троянской войны сведены в единый сюжет, разворачивающийся одновременно в пространстве и времени. Одна из деталей картины предвосхищает мотив, встречающийся потом в «Гамлете». Лукреция видит, как художник изобразил
«...скорбь Гекубы тяжелей свинца:
Приам пред нею кровью истекает,
А Пирр его пятою попирает».
Нельзя не вспомнить здесь монолог Первого актера в «Гамлете» (II, 2). Как и в трагедии, то, что изображено на картине, содержит в концентрированной форме выражение существа трагического конфликта. Шекспир следующим образом характеризует картину, разглядываемую Лукрецией:
«В ней прояснил художник власть времен,
Смерть красоты и бед нагроможденье...»
Это и есть центральная идея поэмы.
Искусство способно своими условными средствами воссоздать облик действительности.
«Назло природе, миру горькой прозы
Искусством жизнь застывшая дана:
Засохшей краски капли — это слезы,
Их об убитом муже льет жена...»
Описание изображенных на картине греков и троянцев служит Шекспиру примером того, как посредством воображения художник воспроизводит жизнь. Одна деталь особенно значительна. Толпой стоят греки, Аякс, Одиссей, Нестор. Не видно лишь Ахилла. Он скрыт в толпе, над которой возвышается его рука с занесенным копьем. Смотрящий картину восполняет невидимое своим воображением. Деталь, которая видна, помогает угадать целое, которого не видно.
«Воображенье властно здесь царит:
Обманчив облик, но в нем блеск и сила.
Ахилла нет, он где-то сзади скрыт,
Но здесь копье героя заменило.
Пред взором мысленным все ясно было
В руке, ноге иль голове порой
Угадывался целиком герой».
Эти слова объясняют нам одну из особенностей метода Шекспира как поэта и драматурга. Он не видел необходимости выписывать каждый образ во всей полноте. Как художник, он выбирал те детали, по которым «угадывался целиком герой».
Обращает на себя внимание и другое красноречивое место в этом описании картины. На ней изображен злодей. Предатель Синон — «дьявол убежденный и отпетый». Но на картине
«Он принял облик светлой доброты,
Так затаив все зло в глубинах где-то,
Что трудно было распознать черты
Предательства, коварства, клеветы...»
Здесь возникает тема, которая проходит через многие произведения Шекспира: различие между внешним обликом и сущностью. Лукреция выражает наивное понимание искусства. Ей хотелось бы, чтобы художественное изображение было прямолинейным:
«Она картину ясно разглядела
И мастера за мастерство корит...
Синона образ ложен — в этом дело:
Дух зла не может быть в прекрасном скрыт!
Она опять все пристальней глядит,
И, видя, что лицо его правдиво,
Она решает, что картина лжива».
Этот эпизод полон иронии. Шекспир здесь отвергает морализаторский принцип средневекового искусства, согласно которому нравственно злое должно было в художественном изображении выглядеть безобразным, а доброе — внешне прекрасным. Соответственно этому в поэме Тарквиний представлен отнюдь не как злодей, дурная натура которого заметна уже в его внешнем обличье. Этот принцип, однако, применялся Шекспиром не только в «Лукреции», но и во всем его остальном творчестве.
Сказанное здесь имеет значение и для понимания образов его драм, наделенных отрицательными нравственными свойствами.
В поэмах обнаруживается огромное богатство мысли Шекспира. Он воплощал ее в образы большой поэтической красоты, и, хотя непосредственного изображения действительности мы здесь не найдем, но все в поэмах проникнуто чувством жизни, пониманием ее сложности и стремлением постичь законы, управляющие миром.
И все же большая поэтическая форма Шекспиру не удалась. Каждая из его ранних поэм распадается на ряд ярких лирических мест, не очень умело связанных между собой. Именно как лирик и значителен здесь Шекспир. Вероятно, он и сам это почувствовал, ибо больше не возвращался к этой форме, а нашел жанр, более органичный для своего лирического дарования — сонет.
Шекспир оставил нам много загадок, и, пожалуй, самая трудная из них — его «Сонеты». С какой стороны ни подойдешь к ним, наталкиваешься на вопросы. Их так много, что все не перечислишь. Но вот самые главные:
1) Когда были созданы «Сонеты»?
2) Написал ли их Шекспир за один период, или создание их растянулось на ряд лет?
3) Можно ли считать, что, взятые вместе, «Сонеты» содержат связный и последовательный поэтический рассказ?
4) Отражают ли «Сонеты» события жизни Шекспира и его личные переживания, или они представляют собой поэтические произведения, написанные на темы, распространенные в лирике эпохи Возрождения?
5) Если «Сонеты» автобиографичны и люди, о которых в них написано, реальны, то кто юный друг, воспетый с такой страстью, и кто загадочная Смуглая дама, любимая поэтом?
Исследователей и вдумчивых читателей интересовало в «Сонетах» и многое другое. Как всегда, когда речь идет о Шекспире, воображение критиков находило пищу для самых невероятных предположений. Многие из них мы оставим в стороне, ибо досужие вымыслы не могут нас интересовать. Так, мы не станем обсуждать нелепых утверждений, будто «Сонеты» написал не Шекспир, а кто-то другой. Подобного рода «теории» находятся вне науки.
Авторство Шекспира незыблемо утверждается свидетельствами современников. Другое дело — вопросы, названные выше. Они действительно заслуживают внимания, ибо решение их существенно для понимания «Сонетов».
Большинство исследователей считает, что «Сонеты» были написаны Шекспиром между 1592 и 1598 годами.
Именно эти годы являются периодом наивысшего расцвета сонетной поэзии в английской литературе эпохи Возрождения. Толчок этому дало опубликование в 1591 году цикла сонетов Филиппа Сидни «Астрофил и Стелла» (написаны они были раньше, около 1580 г.). С этого времени сонет стал самой модной формой лирики. Поэты состязались друг с другом в обработке этой трудной стихотворной формы и создали большое количество сонетных циклов. В 1592 году Сэмюэл Дэниэл опубликовал цикл сонетов «Делия»; в 1593 году появились: «Слезы воображения» Томаса Уотсона, «Парфенофил и Парфенона» Барнеби Барнса, «Филлида» Томаса Лоджа, «Лисия» Джайлза Флетчера; в 1594 году — «Диана» Генри Констебла, «Сонеты к Селии» Уильяма Перси, «Зерцало Идеи» Майкла Драйтена и анонимный цикл «Зефирия», в 1595 году: знаменитые «Аморетти» величайшего поэта английского Возрождения Эдмунда Спенсера, «Цинтия» Ричарда Барнфилда, «Сто духовных сонетов» Барнеби Барнса, «Альцилия» неизвестного автора; в 1596 году — «Фидесса» Бартоломью Гриффина и «Хлорида» Уильяма Смита; в 1597 году — «Сто христианских страстей» Генри Пока, «Лаура» Роберта Тофта, «Древо любовных ухищрений» Николаса Бретона; в 1598 году — «Альба» Роберта Тофта. После 1598 года поток сонетной поэзии сразу обрывается, и в последующие несколько лет не выходит ни одной книги сонетов, пока в 1609 году издатель Т. Торп не выпустил в свет «Сонеты» Шекспира.
Шекспир всегда был чуток к запросам и интересам своего времени. Его драматургия свидетельствует об этом с достаточной ясностью. Когда писание сонетов стало модой, Шекспир также обратился к этой поэтической форме.
За то, что «Сонеты» были созданы между 1592–1598 годами, говорит также их стилевая близость к другим произведениям, написанным Шекспиром в эти годы. Ряд тем и мотивов «Сонетов» перекликается с некоторыми строфами его поэм «Венера и Адонис» (1593) и «Лукреция» (1594). Обнаружено сходство между поэтическими выражениями, образами и сравнениями, встречающимися в «Сонетах» и в драматических произведениях, написанных Шекспиром в эти годы. Особенно наглядны параллели между «Сонетами» и отдельными местами таких пьес, как «Два веронца», «Бесплодные усилия любви», «Ромео и Джульетта», которые были созданы Шекспиром в 1594–1595 годах.
Но хотя основная масса сонетов была написана между 1592 и 1598 годами, не исключена возможность, что отдельные стихотворения, вошедшие в сборник, были созданы раньше, а другие — позже этих лет.
В обычае поэтов эпохи Возрождения было писать сонеты так, чтобы они складывались в циклы, внутренне связанные с определенной темой и лирическим сюжетом. «Сонеты» Шекспира близки к этому.
В основном «Сонеты» складываются в лирическую повесть о страстной дружбе поэта с прекрасным юношей и не менее страстной любви к некрасивой, но пленительной женщине. Мы узнаем далее, что друг и возлюбленная поэта сблизились и оба, таким образом, изменили ему. Но это не убило в нем ни привязанности к другу, ни страсти к возлюбленной.
Есть, однако, отдельные сонеты, не связанные ни с темой дружбы, ни с темой любви. Это просто лирические размышления поэта о разных жизненных вопросах. Эти сонеты кажутся более глубокими и более зрелыми, чем те, которые посвящены воспеванию юного друга. Есть в них мысли, перекликающиеся с трагедиями, написанными Шекспиром в первые годы XVII века; особенно интересен в этом отношении сонет 66, близкий по мыслям к знаменитому монологу Гамлета «Быть или не быть...».
Сонеты к другу и сонеты к возлюбленной — это как бы два отдельных цикла. Правда, между ними есть связь. Но в целом «Сонеты» не выглядят как заранее задуманный и планомерно осуществленный цикл лирических стихотворений.
В связи с этим встает вопрос: правилен ли тот порядок, в котором «Сонеты» были напечатаны в первом издании 1609 года? Даже поверхностное ознакомление приводит к выводу, что логика лирического сюжета не везде выдержана. Так, например, о том, что друг изменил поэту с его возлюбленной, мы узнаем из сонетов 40, 41, 42, причем задолго до того, как узнаем о том, что у поэта была возлюбленная, — о ней нам рассказывают сонеты, начиная со 127-го.
Что это означает? То, что в ранних сонетах речь идет о другой женщине? Для этого меньше оснований, чем для предположения, что это та же самая неверная смуглянка, которую поэт воспел в последних сонетах. Но почему же мы узнаем о ее неверности раньше, чем поэт поведал нам о своей любви к ней? По-видимому, по той простой причине, что издатель «Сонетов» не позаботился в достаточной мере о точности и последовательности в расположении сонетов.
Это не единственный случай нарушения последовательности в расположении сонетов. Возможно, что сам Шекспир написал некоторые сонеты вне цикла, не заботясь о том, какое место они займут в книге его «Сонетов».
В связи с этим возникли попытки исправить неточности первопечатного текста, определив более логически последовательный порядок сонетов. Было предложено несколько систем их расположения. Некоторые из них заслуживают внимания, другие вносят еще большую путаницу по сравнению с первоначальным порядком. Иногда при перестановке мест сонетов обнаруживается ранее не замечаемая логика связи между отдельными стихотворениями, иногда сближение разных сонетов оказывается произвольным, навязывая автору больше, чем он предполагал.
«Сонеты» Шекспира принадлежат к выдающимся образцам лирической поэзии. В лирике, как правило, привыкли видеть выражение личных чувств и переживаний поэта. В первой половине XIX века, в пору господства романтизма, когда в поэтическом творчестве видели главным образом средство самовыражения автора, утвердился взгляд на «Сонеты» как на лирическую исповедь Шекспира. Поэт-романтик Вордсворт, возрождая форму сонета, исчезнувшую в поэзии XVIII века, писал: «Этим ключом Шекспир открыл свое сердце».
Такой взгляд получил широкое распространение. Многие исследователи Шекспира решили, что «Сонеты» в самом точном смысле автобиографичны. В них стали видеть поэтический документ, в котором Шекспир рассказал факты своей личной жизни и интимные переживания. Стали доискиваться, кто же те лица, о которых рассказано в сонетах, — его друг и возлюбленная? Что касается друга, то, по мнению многих исследователей, имя его зашифровано инициалами в посвящении, которым открывается первое издание «Сонетов». Посвящение гласит: «Тому единственному, кому обязаны своим появлением нижеследующие сонеты, господину W. H. всякого счастья и вечной жизни, обещанных ему нашим бессмертным поэтом, желает доброжелатель, рискнувший издать их. T. T.».
Переводя посвящение, я стремился сохранить двусмысленность выражений подлинника. Слоза, переданные мною так: «Тому единственному, кому обязаны своим появлением нижеследующие сонеты...» — в более буквальном переводе могут быть переданы двумя способами: 1) «Тому единственному, кто породил (вдохновил) нижеследующие сонеты...» 2) «Тому единственному, кто раздобыл нижеследующие сонеты...». Насколько велика разница между этими двумя возможными толкованиями, очевидно.
Основываясь на том, что Шекспир в сонетах 135 и 136 называет своего друга «Will» и пользуется этим для игры слов, а в сонете 20 пишет: «По-женски ты красив...» — построили догадку, что «Сонеты» адресованы некоему Уильяму Хьюзу (William Hughes), который будто бы был актером в шекспировской труппе и играл женские роли. Но с догадкой о Хьюзе ничего не получилось. Роковым для него оказалось то, что сохранились списки всех актеров времен Шекспира и в них не оказалось ни одного Уильяма Хьюза.
Читатель, вероятно, получит удовольствие, если познакомится с новеллой Оскара Уайльда «Портрет мистера W. H.». Может быть, она убедит его в бесплодности попыток установить личность загадочного W. H.
Но кроме всех этих более или менее романтических догадок есть и весьма прозаическое предположение, что W. H. — это просто «добытчик» рукописи для издателя. И был найден некий Уильям Холл (William Hall), предприимчивый делец из издательских кругов, которого нам тоже предлагают считать мистером W. H.
Второе лицо, упоминаемое в «Сонетах», — возлюбленная поэта. По имени она не названа. В те времена авторы сонетов давали дамам, которых они воспевали, возвышенные поэтические имена. У Сидни — это Стелла, у Дэниэла — Делия, у Драйтона — Идея и т. д. Шекспир не позаботился даже дать своей возлюбленной условное поэтическое имя. Из «Сонетов» мы узнаем только, что она смугла, черноволоса и не отличается верностью в любви. За ней утвердилось прозвание «Смуглой дамы Сонетов» (the Dark Lady of the Sonnets).
Читателю не трудно представить себе, сколько труда было потрачено любопытствующими исследователями на то, чтобы установить личность Смуглой дамы. Были перерыты частные архивы всех знатных дам (от незнатных архивов не сохранилось). Дам, которые походили бы на шекспировскую своим легкомыслием, оказалось довольно много. Правда, не во всех случаях можно было установить, брюнетки они или блондинки. В конце концов наибольшее количество сторонников снискали Элизабет Вернон и особенно Мери Фиттон. У них, как и у W. H., тоже есть незнатная соперница — бойкая трактирщица миссис Давенант из Оксфорда, с которой у Шекспира, кажется, действительно был роман.
Наконец, в сонетах 78–86 упоминается некий поэт, оказавшийся соперником Шекспира в поисках благосклонности у знатного молодого друга. Предполагают, что этим соперником был поэт Джордж Чепмен, но для этого столько же оснований, сколько и для предположений относительно остальных лиц.
Все эти догадки вызваны желанием узнать какие-либо факты, которые пополнили бы наши скудные сведения о жизни Шекспира. Приходится признать, что с точки зрения науки предположения такого рода не имеют достаточных оснований. Для того чтобы решить вопрос о том, кто были те лица, о которых говорится в «Сонетах», нужны факты и документы, которыми наука не располагает. Поэтому все, что касается данной стороны «Сонетов», было и остается гадательным. И, может быть, останется таковым навсегда.
Розыски лиц, о которых говорится в «Сонетах», имеют в своей основе натуралистический взгляд на природу искусства. Сознательно или бессознательно, исходят из того, что создание поэта или художника лишь повторяет то, что было в действительности. При таком, в сущности, наивном взгляде на творчество предполагают, что художник создал свое произведение, просто копируя модель.
Он всегда обогащает натуру, внося в произведение многое, чего в ней нет. Источником творческого воображения является вся действительность, а не только один факт. Художник вкладывает в изображаемое им свой жизненный опыт, чувства, взгляды, настроения, которые не обязательно и не непосредственно относятся именно к данной модели.
Мы достаточно знаем, какова была Форнарина, и не сделаем наивной ошибки, предположив, что Рафаэль в ней нашел ту высшую духовную красоту, которая составляет украшение созданных им мадонн. Нам понятно, что Джоконда — не просто портрет женщины, которую знал Леонардо да Винчи. И точно так же дело обстоит в лирике.
Можно поручиться, что и друг и возлюбленная, воспетые Шекспиром, были иными, чем они предстают в «Сонетах». Мы видим их глазами Шекспира, а поэт видит, чувствует иначе, больше, глубже, тоньше, чем обыкновенные люди. В лирике особенно важен взгляд именно самого поэта, его видение и чувство. Поэтому больше всего «Сонеты» говорят нам не столько о тех лицах, которые возбудили эмоции автора, сколько о нем самом. Но мы совершили бы ошибку, поняв буквально все сказанное поэтом, связав это непосредственно с его биографией. Творчество поднимает и поэта над ним самим, каким он является в повседневной жизни. Об этом лучше всех рассказал нам Пушкин («Пока не требует поэта...»; стихотворение «Поэт», 1827).
Форма сонета была изобретена давным-давно, еще в XIII веке. Ее создали, вероятно, провансальские поэты, но свое классическое развитие сонет получил в Италии эпохи Возрождения.
Эта форма была придумана тогда, когда считалось, что искусство поэта требует владения самыми сложными и трудными приемами стихосложения. Как мы знаем —
«Суровый Дант не презирал сонета,
В нем жар любви Петрарка изливал...»
И именно Петрарка поднял искусство писания сонетов на величайшую высоту.
В сонете всегда 14 строк. Классическая итальянская форма сонета строится следующим образом: два четверостишия и два трехстишия с системой рифм: abba abba ccd ede или abab abab ccd eed. Сонет не допускает повторения слов (кроме союзов и предложных слов или артиклей). Первое четверостишие должно содержать экспозицию, то есть изложение темы, причем уже самая первая строка должна сразу вводить читателя в тему стихотворения. Во втором четверостишии дается дальнейшее развитие темы, иногда по принципу противопоставления. В трехстишиях дается решение темы, итог, вывод из размышлений автора.
Трудность формы, строгость композиционных принципов увлекли поэтов эпохи Возрождения. В Англии сонет ввел Уайет. Но он долго оставался второстепенной по значению формой, пока пример Филиппа Сидни не увлек других поэтов, и тогда, в конце XVI века, сонет на короткое время занял первенствующее место в лирике.
Сначала поэты следовали итальянской схеме построения сонета, затем выработалась своя система композиции сонета. Английская его форма состоит из трех четверостиший и заключительного двустишия (куплета). Принятый порядок рифм: abab cdcd efef gg. Эта система является более простой по сравнению с итальянской схемой Петрарки. Так как ею пользовался Шекспир, то она получила название шекспировской.
Как и в классическом итальянском сонете, каждое стихотворение посвящено одной теме. Как правило, Шекспир следует обычной схеме: первое четверостишие содержит изложение темы, второе — ее развитие, третье — подводит к развязке, и заключительное двустишие в афористической лаконичной форме выражает итог. Иногда это вывод из сказанного выше, иногда, наоборот, неожиданное противопоставление всему, о чем говорилось раньше, и, наконец, в некоторых случаях просто заключение, уступающее в выразительности предшествующим четверостишиям; мысль как бы затихает, успокаивается.
В ряде случаев Шекспир нарушает этот принцип композиции. Некоторые сонеты представляют собой последовательное от начала до конца развитие одной темы посредством множества образов и сравнений, иллюстрирующих главную мысль.
Рассматривая «Сонеты» Шекспира, необходимо прежде всего точно представлять себе требования композиции, которым должен был подчинять свое воображение поэт. И, чтобы оценить это искусство, надо научиться видеть, как он умел подчинять эту жесткую схему своему замыслу, идее. Вчитываясь в «Сонеты», можно видеть, как Шекспир все более овладевал этой сложной формой. В некоторых, особенно начальных сонетах еще чувствуется скованность поэта; форма как бы тянет его за собой. Постепенно Шекспир достигает той свободы владения формой, когда ни сам он, ни мы уже не ощущаем ее стеснительных рамок, и тогда оказывается, что в 14 строк можно вместить целый мир, огромное драматическое содержание, бездну чувств, мыслей и страстей.
До сих пор мы говорили о внешней стороне сонета. Обратимся теперь к тому, что составляет его внутреннюю форму.
Как уже сказано, в каждом сонете развивается лишь одна тема. Оригинальность поэта отнюдь не в том, чтобы придумать ее. Ко времени Шекспира сонетная поэзия, да и лирика вообще были так богаты, что все возможные темы получили выражение в стихах поэтов. Уже Петрарка, родоначальник поэзии эпохи Возрождения и отец всей новой европейской лирики, в своих сонетах и канцонах исчерпал весь запас тем, посвященных душевной жизни человека, особенно чувству любви.
Каждый поэт той эпохи, писавший лирические стихотворения, и в частности сонеты, знал, что поразить новизной сюжета он не может. Выход был один: найти новые выразительные средства, новые образы и сравнения, для того чтобы всем известное зазвучало по-новому. К этому и стремились поэты эпохи Возрождения, и в числе их Шекспир.
Еще Петрарка определил основу внутренней формы сонета, его образной системы. В основе ее лежало сравнение. Для каждой темы поэт находил свой образ или целую цепь их. Чем неожиданнее было уподобление, тем выше оно ценилось. Сравнение доводилось нередко до крайней степени гиперболизма. Но поэты не боялись преувеличений.
Содержание сонета составляет чувство или настроение, вызванное каким-нибудь фактом. Самый факт лишь глухо упоминается, дается намеком, а иногда у сонета и вовсе отсутствует непосредственный повод. В таких случаях стихотворение служит выражением настроения, владеющего поэтом. Главное — в выражении эмоций, в нахождении слов и образов, которые не только передадут душевное состояние лирического героя, но и заразят этим настроением читателя.
Сложность поэтической образности сонетов отражает стремление выразить всю сложность самой жизни, и в первую очередь душевного мира человека. Мы уже видели, что в поэмах частные случаи служили поводом для широких обобщений, касавшихся всей жизни. То же самое и в сонетах. Иногда кажется, что речь идет о каком-то чисто личном, мимолетном настроении, но поэт непременно связывает его с чем-то бо́льшим, находящимся вне его. Через образы и сравнения утверждается идея мирового единства. То, что происходит в душе одного человека, оказывается связанным со всем состоянием мира. В драмах Шекспира и особенно в его трагедиях мы сталкиваемся с таким же сочетанием частного и общего.
Поэты Возрождения, и особенно Шекспир, очень остро ощущали противоречия жизни. Они видели их и во внешнем мире и в душе человека. «Сонеты» раскрывают перед нами диалектику душевных переживаний, связанных с любовью, и это чувство оказывается не только источником высочайших радостей, но и причиной тягчайших мук.
Ощущение богатства жизни, ее многогранности и противоречий не приводило Шекспира к распылению картины жизни на отдельные импрессионистические зарисовки. Может быть, самая удивительная черта его сонетов — это то, что, как ни ограничены возможности этой малой формы самим размером, даже мгновенное переживание оказывается связанным со всем миром, в котором живет поэт.
Сонеты сложились в единый цикл, но единство здесь не столько сюжетное, сколько идейно-эмоциональное. Оно определяется личностью их лирического героя — того, от чьего имени написаны все эти стихи.
В сонетах Шекспира есть внутренняя двойственность. Лирический герой один, но подчас очень различна форма, посредством которой выражается его душевный мир. В одних стихотворениях заметно подчинение господствовавшей традиции, в других — отрицание ее. Идеальное и реальное сосуществуют в сонетах Шекспира в сложном сочетании, как и в его драматургии. Шекспир предстает здесь то как поэт, отдающий долг возвышенной и иллюзорной романтике аристократической поэзии, то как поэт-реалист, вкладывающий в традиционную форму сонета глубоко жизненное содержание, которое требует и образов, далеких от галантности и мадригальной изящности.
Хотя в «Сонетах» Шекспира много реального, нельзя сказать, что здесь он предстает исключительно как поэт-реалист. Борьба реального с идеальным здесь не увенчалась полным торжеством реального. Поэтому место «Сонетов» где-то среди таких произведений, как «Бесплодные усилия любви», «Сон в летнюю ночь», «Ромео и Джульетта», и лишь отдельные, вероятно, более поздние сонеты перекликаются с «Гамлетом» и «Антонием и Клеопатрой».
Двойственность «Сонетов» заключается также и в том, что некоторые из них явно представляют собой литературные упражнения, тогда как другие проникнуты несомненным живым чувством. В одних случаях заметно, что поэт занят подысканием образов похитрее, тогда как в других и сам он и мы, его читатели, охвачены страстью подлинного переживания. Но даже и в тех случаях, когда искренность поэта несомненна, не следует преувеличивать значения личных мотивов. Их Шекспир также всегда стремится поднять на высоту поэтического обобщения.
Личное Шекспир выражает в традиционной поэтической форме, подчиняющейся разнообразным условностям, и, для того чтобы понять в полной мере содержание «Сонетов», необходимо иметь в виду эти условности.
Поскольку порядок, в котором дошли до нас «Сонеты», несколько перепутан, содержание их яснее всего раскрывается, если сгруппировать стихотворения по тематическим признакам. В целом они распадаются на две большие группы: первые 126 сонетов посвящены другу, сонеты 127–154 — Смуглой даме.
Сонетов, посвященных другу, гораздо больше, чем стихов о возлюбленной. Уже это отличает цикл Шекспира от всех других сонетных циклов не только в английской, но и во всей европейской поэзии эпохи Возрождения.
Итальянские гуманисты, разрабатывая новую философию, взяли себе в учители древнегреческого философа Платона. Из его учения они извлекли понятие о любви как высшем чувстве, доступном человеку. В отличие от средневековой философии, учившей, что человек — сосуд всяких мерзостей, от которых он освобождается только тогда, когда его душа покидает бренную телесную оболочку, гуманисты провозгласили человека прекраснейшим существом вселенной. Именно красота и совершенство человека и побудили их выдвинуть идею, что человек достоин самой большой любви, той любви, которую раньше считали возможной только по отношению к богу.
Гуманисты-неоплатоники видели в любви не столько форму взаимоотношений между лицами разного пола, сколько истинно человеческую форму отношений людей друг к другу вообще. Дружбу между мужчинами они считали столь же высоким проявлением человечности, как и любовь к женщине. Более того, именно потому, что любовь мужчины к мужчине нормально лишена сексуальности, такое проявление любви считалось более высоким, ибо в дружбе проявляется чистота чувств, их незамутненность физическим влечением. Дружба основана на чисто духовном чувстве.
Если сопоставить цикл сонетов, посвященных другу, с теми, которые посвящены возлюбленной, именно это и обнаружится. В том-то и дело, что отношение поэта к другу является духовным, тогда как страсть, возбуждаемая возлюбленной, двойственна по своей природе. В ней духовное сплетается с чувственным.
«Сонеты» Шекспира — вдохновенный гимн дружбе. Если уж говорить о том, как проявился гуманизм в этих стихотворениях, то он состоит именно в безгранично высоком понимании дружбы.
Однако и дружба не лишена некоторого чувственного элемента. Красота друга всегда волнует поэта, который изощряется в поисках образов для описания ее. Но здесь внешнее и телесное служит отблеском того духовного, что есть в человеке.
Шекспир отнюдь не был одинок в таком понимании дружбы. Сохранилось письмо великого гуманиста эпохи Возрождения Эразма Роттердамского, который описывал Ульриху фон Гуттену внешность и характер Томаса Мора. Уж на что сухим человеком был Эразм, но и он, этот прославленный скептик и насмешник, писал о Томасе Море с искренним восхищением. Не только нравственные качества автора «Утопии», но и внешность его вызывала любовное восхищение Эразма, который не забыл упомянуть и белизну кожи Томаса Мора, и цвет и блеск его глаз. Французский гуманист Мишель Монтень питал полную восхищения дружбу к Этьену де ла Боэси и писал о нем с энтузиазмом влюбленного.
Прославление друга, таким образом, представляет собой перенесение Шекспиром в поэзию мотивов, которые уже встречались в гуманистической литературе.
Преклонение перед красотой и величием человека составляет важнейшую черту гуманистического мировоззрения эпохи Возрождения. Для Шекспира, как и для других гуманистов, то был отнюдь не абстрактный идеал. Они искали и находили его живое конкретное воплощение в людях. Юный друг и был для автора «Сонетов» идеалом прекрасного человека.
Напомним, что и в драмах Шекспира также получил отражение этот культ дружбы, например, в «Двух веронцах», «Бесплодных усилиях любви», в «Ромео и Джульетте», «Юлии Цезаре» и в «Гамлете». Вернемся, однако, к «Сонетам».
Стихи, посвященные другу, имеют несколько тем. Первые 19 сонетов на все лады толкуют об одном и том же: друг должен жениться для того, чтобы его красота ожила в потомках. Простейший бытовой факт поднимается здесь Шекспиром на философскую высоту. Через всю группу сонетов проходит противопоставление бренности Красоты и неумолимости Времени. Время воплощает тот закон природы, согласно которому все рождающееся расцветает, а затем обречено на увядание и смерть. Здесь перед нами обнаруживается оптимистический взгляд на жизненный процесс. Время может уничтожить одно существо, но жизнь будет продолжаться. Поэт и взывает к другу выполнить закон жизни, победить Время, оставив после себя сына, который унаследует его красоту. И есть еще одно средство борьбы с Временем. Его дает искусство. Оно также обеспечивает человеку бессмертие. Свою задачу поэт и видит в том, чтобы в стихах оставить потомству облик того человеческого совершенства, какое являл его прекрасный друг.
Платонический характер дружбы особенно вырисовывается в той группе сонетов, которые посвящены разлуке (24, 44–47, 50, 51). Не тело, а душа тоскует об отсутствующем друге, и память вызывает перед мысленным взором поэта его прекрасный лик:
«Усердным взором сердца и ума
Во тьме тебя ищу, лишенный зренья.
И кажется великолепной тьма,
Когда в нее ты входишь светлой тенью».
В этой группе сонетов чувство проявляет себя с такой силой, что даже в отсутствии друг постоянно остается живой реальностью для поэта (47).
Если вначале друг изображался как воплощение всех совершенств, то, начиная с 33-го по 96-й сонет, его светлый облик омрачается. Это выражено символически:
«Подкралась туча хмурая, слепая...»
Какие же тучи омрачили эту дружбу? Об этом мы узнаем из сонета 41.
«Беспечные обиды юных лет,
Что ты наносишь мне, не зная сам,
Когда меня в твоем сознанье нет,
К лицу твоим летам, твоим чертам.
Приветливый, — ты лестью окружен,
Хорош собой, — соблазну ты открыт.
А перед лаской искушенных жен
Сын женщины едва ли устоит.
Но жалко, что в избытке юных сил
Меня не обошел ты стороной
И тех сердечных уз не пощадил,
Где должен был нарушить долг двойной.
Неверную своей красой пленя.
Ты дважды правду отнял у меня».
Мы не будем следить за всеми перипетиями отношений между другом и поэтом. Первый пыл дружбы сменился горечью разочарования, наступило временное охлаждение. Но чувство любви в конце концов все же победило.
Поэт прощает другу даже то, что он отнял у него возлюбленную. Для него тяжелее лишиться его дружбы, чем ее любви:
«Тебе, мой друг, не ставлю я в вину,
Что ты владеешь тем, чем я владею.
Нет, я в одном тебя лишь упрекну,
Что пренебрег любовью ты моею».
Этот мотив заставляет вспомнить эпизод финала «Двух веронцев», где Валентин проявил готовность уступить Протею свою возлюбленную. В пьесе это кажется странным и неоправданным. Но, читая «Сонеты», в которых изображается аналогичная ситуация, можно понять этот загадочный эпизод «Двух веронцев».
В сонете 144 поэт пишет:
«На радость и печаль, по воле Рока,
Два друга, две любви владеют мной:
Мужчина светлокудрый, светлоокий
И женщина, в чьих взорах мрак ночной».
Этой женщине посвящена заключительная группа сонетов, начиная со 127-го по 152-й. Если друг изображен как существо идеальное, то подруга поэта показана как вполне земная:
«Ее глаза на звезды не похожи,
Нельзя уста кораллами назвать,
Не белоснежна плеч открытых кожа,
И черной проволокой вьется прядь...»
Этот сонет полон выпадов против идеализации женщины в лирике эпохи Возрождения. Штампованным признакам красоты Шекспир противопоставляет реальный женский образ, и если его возлюбленная отнюдь не идеальна, то в этом сонете он не предъявляет ей никаких упреков за то, что она обыкновенная женщина. Но из других сонетов мы узнаем, что возлюбленная «прихоти полна» (131), что она терзает его и друга «прихотью измен» (133), и горечь охватывает его, когда он вынужден спросить себя:
«Как сердцу моему проезжий двор
Казаться мог усадьбою счастливой?»
И все же поэт продолжает ее любить:
«Мои глаза в тебя не влюблены,
Они твои пороки видят ясно.
А сердце ни одной твоей вины
Не видит и с глазами не согласно».
Чувство поэта становится крайне сложным. Смуглянка неудержимо влечет его к себе. Даже убедившись в ее неверности, он сохраняет привязанность к ней. В их отношениях воцаряется ложь:
«Я лгу тебе, ты лжешь невольно мне,
И, кажется, довольны мы вполне!»
Какой контраст между чувствами к другу и к возлюбленной. Там даже боль и горечь светлы, здесь обиды становятся непереносимыми и любовь превращается в сплошную муку:
«Любовь — недуг. Моя душа больна
Томительной, неутолимой жаждой.
Того же яда требует она,
Который отравил ее однажды».
Мало того, что Смуглая дама перевернула всю душу поэта, она отравила также сердце друга. Виной всему чувственность. Она отуманивает разум и лишает способности видеть людей и мир в их истинном свете:
«Любовь слепа и нас лишает глаз.
Не вижу я того, что вижу ясно.
Я видел красоту, но каждый раз
Понять не мог — что дурно, что прекрасно».
Трудно сказать, каков итог всей этой лирической истории. Если бы можно было быть уверенным в том, что расположение сонетов отвечает хронологии событий, то вывод получился бы трагический, потому что завершается весь цикл проклятиями той любви, которая принижает человека, заставляет мириться с ложью и самого быть лживым. Этого не меняют и два заключительных сонета (153 и 154), написанные в традиционной манере обыгрывания мифологического образа бога любви Купидона. Но можно думать, что история со Смуглой дамой вторглась где-то в середине истории дружбы (см. 41, 42), и тогда итога следует искать где-то между 97-м и 126-м сонетами. Может быть, его следует искать в сонете 109:
«Ты — мой приют, дарованный судьбой.
Я уходил и приходил обратно
Таким, как был, и приносил с собой
Живую воду, что смывает пятна».
Любовь к другу такова, что она «не знает убыли и тлена» (116).
Чувственная любовь, вторгшаяся в идеальные отношения между поэтом и другом, обоим принесла обиды, боль и разочарования. Прибежищем от перенесенных страданий является возобновление дружбы, которую испытания сделали еще прочнее. Страдание обогащает душу человека, делает ее более восприимчивой к переживаниям других. Поэт теперь лучше может понять друга, и, может быть, тот тоже по-иному посмотрит теперь на него (120).
Платоническая идея любви как чувства духовного одерживает в «Сонетах» Шекспира полную победу. В свете этого становится очевидной нелепость некоторых биографических предположений, ибо спор здесь идет не между двумя формами чувственной любви, а между любовью чувственной и духовной. И, как мы видим, торжество достается второй.
В драме, развертывающейся перед нами в «Сонетах», три персонажа: друг, Смуглая дама и поэт. Первых двух мы видим глазами поэта. Его отношение к ним претерпевает изменения, и из описаний чувств поэта перед нами возникает большой и сложный образ главного лирического героя «Сонетов». Мы с самого начала отказались от прямого отождествления лирического героя «Сонетов» с самим Шекспиром. Это поэтический образ, имеющий такое же отношение к реальному Шекспиру, какое к нему имеют Гамлет или Отелло. Конечно, в образ лирического героя вошло немало личного. Но это не автопортрет, а художественный образ человека, такой же жизненно правдивый и реальный, как образы героев шекспировских драм.
Подобно многим персонажам драм Шекспира, он возникает перед нами сначала еще не очень искушенным в жизни, полным благородных идеалов и даже иллюзий. Затем он проходит через большие душевные испытания, страдает и дух его закаляется, обретая понимание действительности во всей ее сложности и противоречиях. Ему случается совершать ошибки и переживать падения, но он всегда обнаруживает способность восстать и подняться на новую высоту. Он не кончает так, как герои трагедий, но путь его тоже является трагическим. Ведь и благородные герои Шекспира, даже если их настигает смерть, погибают морально несломленными, и в этом отношении между ними и лирическим героем «Сонетов» полное духовное родство.
Еще одна черта роднит лирического героя «Сонетов» с героями трагедий. Он, как и они, страдая, не замыкается в мире личных переживаний, — боль научает его понимать боль, переживаемую другими людьми. Благодаря остроте чувств, возникающей в трагических переживаниях, ему открывается зрелище бедствий, оскверняющих всю жизнь. И тогда сознание его становится в полном смысле слова трагическим. Это мы и видим в знаменитом сонете 66:
«Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж
Достоинство, что просит подаянья,
Над простотой глумящуюся ложь,
Ничтожество в роскошном одеянье,
И совершенству ложный приговор,
И девственность, поруганную грубо,
И неуместной почести позор,
И мощь в плену у немощи беззубой,
И прямоту, что глупостью слывет,
И глупость в маске мудреца, пророка,
И вдохновения зажатый рот,
И праведность на службе у порока.
Всё мерзостно, что вижу я вокруг.
Но как тебя покинуть, милый друг!»
Это перекликается с жалобами Лукреции в поэме, написанной, вероятно, раньше, чем был завершен цикл сонетов, и с монологом Гамлета «Быть или не быть...» (III, 1), написанным позже сонетов. Таким образом, мы видим, что на протяжении длительного периода у Шекспира неоднократно возникали мысли о страшной несправедливости, царящей в жизни. Заметим, что, в отличие от поэмы и трагедии, лирический герой не ищет для себя выхода в смерти. Лукреция закололась для того, чтобы не пережить своего несчастья; Гамлет, потрясенный трагедией, происшедшей в его семье, и в особенности бесчестием матери, также помышлял о самоубийстве. Лирический герой «Сонетов», хоть и зовет смерть, все же находит нечто, примиряющее его с жизнью: это его друг и радость, которую дает ему любовь. Он не хочет покинуть своего друга в суровом мире.
«Сонеты» Шекспира — венец английской лирики эпохи Возрождения. Сквозь условность и искусственные рамки формы в них пробились подлинные человеческие чувства, большие страсти и гуманные мысли. То, что они начинаются гимном жизни, а завершаются трагическим мировосприятием, отражает в этом маленьком цикле всю духовную, да и реальную историю эпохи. Вот почему в поэзии как самого Шекспира, так и его времени «Сонеты» занимают столь же высокое место, какое в его драматургии принадлежит трагедиям. Они — лирический синтез эпохи Возрождения.
В настоящее издание включены также небольшие поэмы и циклы отдельных стихов: «Жалобы влюбленной», «Страстный пилигрим», «Песни для музыки» и «Феникс и голубка». Принадлежность их Шекспиру является сомнительной, хотя они были опубликованы под его именем. Фактические данные, касающиеся этих произведений, даны в примечаниях. Включая их в Собрание сочинений Шекспира, мы руководствовались теми же соображениями, из каких исходили и другие редакторы, помещавшие их наряду с бесспорными произведениями Шекспира: если есть малейшее основание считать хотя бы часть их принадлежащими перу Шекспира, то лучше сохранить их, чем лишить читателя возможности познакомиться с ними.
Едва ли этим поэмам и стихам можно дать очень высокую оценку. Но они характерны для лирической поэзии эпохи Возрождения, и даже те, которые явно не принадлежат Шекспиру, могут послужить полезным материалом для суждений о поэтическом стиле эпохи. Поэтические приемы, методы построения образов, поэтический язык в этих произведениях, в общем, соответствует той характеристике поэтического стиля, которая дана в первой части статьи. Если и признать большую часть этих стихов шекспировскими, то они все же мало что добавляют к тому, что мы узнаем о нем как поэте из его двух поэм и сонетов. В основном эти стихотворения принадлежат к условной и искусственной манере ренессансной лирики. Однако в них есть отдельные красивые строки и интересные образы.
Причина длительного успеха и все большего распространения драматургии Шекспира состоит в жизненности его произведений и в их непревзойденной театральности. Многие поколения зрителей получали от шекспировских спектаклей самые волнующие, незабываемые впечатления. Актеры знают, что лучшие роли, позволяющие в полной мере раскрыть сценическое дарование, созданы Шекспиром. Они чувствуют, что через шекспировские образы можно многое поведать своим современникам об их судьбах, об их эпохе. Каждый актер мечтает сыграть Ромео, Гамлета, Отелло, Лира, Джульетту, Офелию, Дездемону, Корделию, леди Макбет. Слава многих мастеров сцены зиждется на ярких воплощениях шекспировских ролей, которые остаются в памяти поколений как прекрасные легенды.
Интерес к Шекспиру никогда не был ограничен эстетической сферой. Для каждой эпохи его творчество являлось источником больших идей о жизни. Именно идейное богатство драматургии Шекспира, ее глубочайшая жизненность обеспечили его творениям длительное пребывание на театральных подмостках. Более того, даже эстетические предубеждения, например классицистов XVIII в., не могли помешать признанию жизненной значительности идей шекспировской драматургии.
Как же ставили театры пьесы Шекспира? Просто ли воспроизводили они их по сохранившимся текстам кварто либо фолио? Об этом не было и речи. С самого начала (я имею в виду послешекспировскую эпоху) пьесы Шекспира подвергались переделкам и приспосабливались к новым сценическим условиям. Каждая эпоха предъявляла театру свои требования. Никого не заботило играть пьесы Шекспира так, как они шли при жизни автора в его театре. Важен был не тот Шекспир, какого знала публика «Глобуса», а тот, который мог сказать нечто важное зрителям нового времени.
Вся сценическая история пьес великого драматурга представляет собой не подчинение театров некоему идеальному представлению о «подлинном» Шекспире — тем более что это представление само менялось с течением времени, — а постоянную борьбу за то, чтобы сделать Шекспира живым для современного зрителя. Это очень драматическая история, и к ней можно отнестись по-разному. Известный английский режиссер Норман Маршал в своей книге «Постановщик и пьеса»[143], характеризуя постановки пьес Шекспира на протяжении XVII, XVIII и XIX веков, дает понять, что в общем все сводилось к разнообразным искажениям произведений великого драматурга. Читая Н. Маршала, можно подумать, что все отклонения объяснялись волей или прихотью актеров и режиссеров. Однако он нигде не отвечает достаточно ясно, почему же деятели театра прибегали к методам, в той или иной мере искажавшим пьесы Шекспира. Между тем суть дела связана именно с этим. То, что теперь кажется «искажением» Шекспира, на самом деле отражало стремление привести его драматургию в соответствие с характером господствующего художественного стиля театра и драмы данного времени.
Если бы театр оставался таким же, как в эпоху Шекспира, постановка пьес великого драматурга не представляла бы никакой проблемы. Однако, как известно, театральная культура на протяжении последних столетий пережила много изменений, и это, естественно, не могло не сказаться на толковании пьес Шекспира в разные периоды.
В сценическом воплощении Шекспира живо выразились общественные настроения каждой эпохи, ее социальные и идейные конфликты, как они представлялись современникам.
Удивительно не то, что Шекспира «искажали», а то, что для зрителей каждой эпохи Шекспир оказывался по-своему интересным и значительным. В задачу сценической истории пьес великого драматурга входит установление того, чем был интересен и привлекателен Шекспир в каждую из эпох его долгой сценической жизни.
Началом сценической истории Шекспира являются постановки его пьес в английском театре эпохи Возрождения. Не повторяя того, что было сказано об этом во вступительной статье А. Смирнова к настоящему изданию[144], ограничимся характеристикой главных особенностей сценической культуры того времени.
Главным художественным средством драматургии Шекспира является речь. Театр того времени многого не мог показать, но обо всем он мог рассказать. Поэтому функция сценической речи в пьесах Шекспира огромна. Она — средство прямого общения персонажа с другими действующими лицами, и она же — средство общения актера с публикой. Действующие лица описывают обстановку, в которой они находятся, рассказывают предысторию свою или других персонажей, делятся с публикой своими мыслями и настроениями.
Речь шекспировских персонажей — важнейший элемент драматического действия, сочетающего лиризм с эпичностью. На сцене шекспировского театра актер не столько говорил, подобно человеку в обыденной жизни, сколько публично высказывал свое отношение к другим участникам драмы и событиям, в которые он был вовлечен. Поэтому речь персонажей Шекспира была поэтической и риторичной. Вместе с тем она сохраняла живые интонации, а отчасти и лексику бытовой речи. В этом соединении поэтического с реальным, может быть, и заключается главная сила ее художественного воздействия.
Это не означает, однако, что стиль сценического исполнения был чисто декламационным. Новейшее исследование Бертрама Джозефа показывает, что риторика в эпоху Возрождения предполагала не только совершенство дикции, но и мастерство жестикуляции. Актер шекспировского театра должен был обладать всем запасом средств хорошего оратора[145]. Но он был также лицедеем.
Актерское искусство эпохи Возрождения унаследовало многие элементы сценической культуры народного театра средних веков. Некоторые сценические условности вырабатывались столетиями и прочно вошли в обиход театра XVI–XVII веков. Но естественно, что драматургия Марло, Шекспира, Б. Джонсона, Уэбстера, столь богато и разнообразно изображавшая человеческие характеры, потребовала иной актерской игры, чем та, которая была нужна для воплощения абстрактных образов пороков и добродетелей в мистериальном театре средневековья.
Даже на протяжении десятилетий расцвета ренессансного театра актерское искусство пережило значительные изменения. Достаточно сравнить риторическую напыщенность речей в трагедиях Марло и ранних хрониках Шекспира с драматически напряженным стилем зрелых трагедий Шекспира («Гамлет», «Отелло», «Король Лир», «Макбет»), чтобы стала очевидной и эволюция актерской техники. Точно так же, если для исполнения ранних комедий Шекспира («Комедия ошибок», «Укрощение строптивой») еще вполне подходили приемы фарсовой игры, то такие тонкие, изящные комедии, как «Сон в летнюю ночь», «Бесплодные усилия любви», «Как вам это понравится», требовали совсем иной сценической речи, жестикуляции, манер, и можно не сомневаться в том, что труппа лорда-камергера воспитала актеров, способных донести до зрителей шекспировские замыслы в трагедии и комедии.
Советы Гамлета актерам («Гамлет», III, 2) содержат, как известно, критику крикливой манеры раннего трагического стиля, когда актеры старались самого «Ирода переиродить» и «рвали страсть в клочки». Шекспир, однако, не ограничился критикой. В речи Гамлета есть и изложение положительных принципов сценического исполнения: «Сообразуйте действия с речью, речь с действием; причем особенно наблюдайте, чтобы не переступать простоты природы; ибо все, что так преувеличено, противно назначению лицедейства...»
Из этих слов нельзя, впрочем, сделать достаточно точных выводов о том, что понималось на театре времен Шекспира под «простотой природы». Едва ли мы ошибемся, предположив, что понятие о естественности сценического поведения отличалось от нашего и, во всяком случае, не означало просто воспроизведения бытовой речи и обыденных манер. Это не согласовалось бы со всем строем драматургии Шекспира, для которой характерна поэтическая приподнятость.
Наиболее достоверное свидетельство об актерском мастерстве эпохи дает нам характеристика Ричарда Бербеджа в «Кратком очерке английской сцены» (1600) Ричарда Флекно: «Он был восхитительный Протей, так совершенно перевоплощавшийся в своей роли и как бы сбрасывавший свое тело вместе со своим платьем; он никогда не становился самим собой, пока не кончалась пьеса... Он имел все данные превосходного оратора, оживлявшего каждое слово при его произношении, а свою речь — движением. Слушавшие его зачаровывались им, пока он говорил, и сожалели, когда он смолкал. Но и в последнем случае он все-таки оставался превосходным актером и никогда не выходил из своей роли, даже если кончал говорить, но всеми своими взглядами и жестами все время держался на высоте исполнения роли».
В этой характеристике едва ли не центральным является утверждение, что Бербедж обладал мастерством превосходного оратора. Историк английского театра У. Бриджес-Адамс пишет в связи с этим: «Требовалось, чтобы игра актера не только соответствовала характеру роли, но также, согласно законам той же риторики, была безошибочно точной; стиль в самом точном смысле слова составлял существенную часть средств актера. Его цель была истолковать жизнь, а не изобразить ее. Мы можем представить себе Аллена в состоянии горячки или Бербеджа, мастерски демонстрирующего естественность, но и эта горячка была под контролем, и естественность не была свободна от искусственности. И если б мы теперь увидели такую игру, то нам она показалась бы искусственной»[146].
Декоративные средства шекспировского театра были минимальными. Они включали самый необходимый реквизит — трон, стулья, стол, мечи, короны, макеты отрубленных голов и т. д. В этом смысле эпоха Возрождения мало что добавила к сценическим принципам средневекового театра, одновременно условного и натуралистического. По-видимому, иногда вывешивался разрисованный задник, изображавший панораму города. Но это, вероятно, было скорее исключением, чем правилом[147].
На сцене шекспировского театра было три места действия: просцениум, вдававшийся глубоко в зрительный зал и окруженный публикой с трех сторон, ниша в углублении сцены и галерея над нею. Изредка пользовались также окном, находившимся над галереей. Сценическое действие проходило в постоянной смене площадок, на которых находились актеры. Из речей действующих лиц или посредством реквизита публика узнавала, где происходит действие: во дворце, в спальне, на крепостной стене и т. п.
Эпизоды сменяли один другой без перерывов, и это составляло важнейшую особенность спектакля в шекспировском театре. Драмы Шекспира написаны в расчете на непрерывность и быстроту сценического действия. Многие драматические эффекты Шекспира основаны на стремительной смене контрастных по характеру эпизодов.
В некоторых отношениях сценическое действие шекспировского театра было условным, и в нем еще сохранялись отдельные ритуальные элементы, особенно в виде процессий, сопровождавших приход и уход царственных особ.
Реализма в современном смысле шекспировский театр еще не знал. Но он уже и не был столь наивно условным, как античный театр. Элементы реальной обстановки уже были введены на сцене, хотя не всегда и не во всем. Как известно, битвы изображались посредством фехтования двух-трех пар противников, но уже существовала кое-какая театральная машинерия; в частности, были люки для появления привидений и приспособления для опускания на сцену или подъема всевозможных фантастических персонажей, вроде античных богов или фей.
Однако на внешние изобразительные средства театр еще не очень рассчитывал. Многое зрители должны были представлять себе посредством воображения. Пролог Шекспира к «Генриху V» содержит прямое обращение к публике, которую драматург просит представить себе все то, что на сцене показать невозможно: просторы Франции, стены и башни замков и битвы двух армий.
Нельзя сказать, что театр эпохи Шекспира обращался только к слуху зрителей, воздействуя на них речами персонажей. Публика получала достаточно пищи и для зрения. Внешний облик актеров, всегда выступавших в богатых современных одеяниях, их мимика, жестикуляция и расхаживание по сцене занимали важное место в спектакле. На актеров и ложилась вся тяжесть воспроизведения драмы, тогда как прочие аксессуары сцены играли даже не второстепенную, а третьестепенную роль. Шекспировский театр был театром актера.
То был театр правды и поэзии жизни. В нем было достигнуто то идеальное сочетание занимательности с глубоким содержанием, которое сделало его любимым развлечением масс и органом народного сознания эпохи. Риторическая приподнятость речей и резкие зрелищные эффекты были рассчитаны на площадное представление. Публичность составляла важнейшую особенность этого театра. Он, правда, уже был лишен хора, который на античной сцене был выразителем народного мнения о героях и событиях. В английском театре эпохи Возрождения этим «хором» были зрители, теснившиеся у подмостков. К ним были обращены слова актеров, встречавшие живейший отклик в толпе.
Английский театр эпохи Возрождения своим расцветом обязан не только гению драматургов и актеров. Может быть, ни в одну эпоху у театра не было таких талантливых зрителей, как во времена Шекспира. Их не смущала убогость сценической обстановки. Они умели слушать, как никто ни до, ни после них. Они упивались громоподобной риторикой Марло и Кида, хитроумными эвфуистическими оборотами речи Лили, сложнейшими метафорами Шекспира. Поэзия легко возбуждала фантазию этих зрителей, и они видели все то, о чем говорили герои трагедий, хроник и комедий. Публика активно участвовала в жизни спектакля.
Театр Шекспира был театром, в котором существовало творческое единство драматурга, актера и зрителя.
Как известно, с началом буржуазной революции в Англии по указу пуританского парламента в 1642 году были закрыты все театры. В период республики произошел перерыв в сценической традиции. Одни английские актеры уехали в другие страны, особенно в Германию, где они имели успех, и лишь немногие продолжали играть в провинции, на ярмарках и гостиничных дворах. Бродячие труппы, странствовавшие по Англии, не могли позволить себе роскошь давать большие спектакли. Поэтому они извлекли из разных пьес отдельные эпизоды, дававшие материал для коротеньких «ударных» выступлений. Известно, например, что из некоторых комедий Шекспира были извлечены комические сцены, которые и разыгрывались на быстро сколоченных подмостках. К числу их, по-видимому, относится напечатанный в 1673 году фарс «Забавные проделки ткача Основы». Когда же в 1660 году после реставрации монархии возобновилась деятельность театра, то первой шекспировской пьесой, ожившей на сцене, был «Перикл».
Восстановленные театры весьма нуждались в пьесах, и они прежде всего воспользовались богатствами драматургии Возрождения, чтобы составить свой репертуар. Значительная часть драм Шекспира снова попала на сцену[148].
Однако характер театра к тому времени изменился. Собственно начиная со второй половины XVII века и возникает проблема приспособления Шекспира к новым сценическим условиям.
Новые театры, образовавшиеся после 1660 года, испытали значительное влияние французского театра. Вернувшиеся из Франции эмигранты-аристократы привезли вкус к драматургии классицизма, быстро привившийся и в Англии. Изменился характер публики. То была уже не многосословная и преимущественно демократическая публика шекспировского театра. Преобладали зрители из дворянской среды. Преобразился и театр. Теперь он находился в закрытом помещении с партером, в котором были сидячие места, и ложами на ярусах. В особенности изменилась сцена. Хотя еще и оставался большой просцениум, но в основном она уже представляла собой сцену-коробку, четвертая стена которой открывала зрителю вид на место действия.
Шекспировская драматургия не была приспособлена для этого театра. Начать с того, что в нем не были возможны такие частые перемены действия, какие допускал театр эпохи Возрождения. Возникла необходимость перемонтировки шекспировских пьес, с тем чтобы свести действие к классическому пятиактному строению драмы. Но далее обнаружилась и необходимость переделок другого характера. Новая поэтика драмы, соответствовавшая правилам классицизма, не допускала смешения трагического и комического. Из трагедий стали исключать комические эпизоды, а из комедий сцены, полные драматизма.
Во второй половине XVII века в Англии распространилось и влияние итальянского оперного театра. В драматические произведения, в том числе в пьесы Шекспира, стали включать музыкальные номера. В одной из постановок монолог Гамлета «Быть или не быть...» был превращен в романс, который актер исполнял под музыкальный аккомпанемент. Вводились также танцевальные номера. Пьесы Шекспира превращались, таким образом, в музыкально-хореографические драмы.
Никакого пиетета по отношению к предшествовавшей драматургии в период Реставрации не существовало. К ней относились так же, как Шекспир и его современники относились к пьесам своих предшественников. Их переделывали так, как считали нужным. Драматург и театральный деятель У. Давенант (1606–1668), ставя «Меру за меру», решил усилить комедийную сторону пьесы и с этой целью перенес в нее Бенедикта и Беатриче из «Много шума из ничего». Другой драматург включил в «Как вам это понравится» эпизод Пирама и Фисбы из «Сна в летнюю ночь».
Но этим дело не ограничилось. Шекспира начали переписывать целиком. Крупнейший драматург периода Реставрации Джон Драйден (1631–1700) обосновывал это тем, что язык пьес Шекспира уже не соответствовал новым речевым нормам второй половины XVII века как в грамматическом, так и в стилевом отношениях. Вместе с Давенантом он переделал «Бурю» (пост. 1670), а затем единолично «Троила и Крессиду» (1679). «Антония и Клеопатру» он преобразил в классическую трагедию, которой дал название «Все ради любви» (1678).
Многие переделки пьес Шекспира существенно меняли их фабулу. В особенности это относилось к концовкам трагедий. Джеймс Хоуард следующим образом изменил финал «Ромео и Джульетты» (1661–1662): снотворное, которое выпивала героиня, действовало как раз до того момента, когда в склепе появлялся Ромео. Влюбленные счастливо соединялись, и пьеса заканчивалась их свадьбой. Наум Тейт в своей переделке «Короля Лира» (1681) спасает Корделию от смерти, и она выходит замуж за Эдгара[149]. Эти изменения, представляющиеся нам теперь кощунственными, имели серьезные принципиальные основания. Поэтика драмы классицизма ввела в качестве одного из непременных требований принцип поэтической справедливости. Соответственно и были произведены изменения как в названных трагедиях Шекспира, так и в ряде других его произведений. Этот принцип сохранил свое действие на протяжении всего XVIII века. Переделки, упомянутые нами, предвосхищают то отношение, которое утвердилось к пьесам Шекспира в XVIII веке.
Не перечисляя всех переделок этого периода, укажем на то, что драматурги, совершавшие их, были искренне убеждены в правомерности такого обращения с пьесами Шекспира. Свидетельства современников показывают, что многое в произведениях Шекспира публике второй половины XVII века не нравилось и было непонятно. Между тем сюжеты Шекспира в целом представлялись достойными того, чтобы обеспечить им новую сценическую жизнь. Драматурги периода Реставрации были совершенно уверены в том, что они не искажают, а, наоборот, улучшают Шекспира. На деле многие из таких переделок представляли собой либо опошление, либо упрощение шекспировских драм, но мы были бы несправедливы, не обратив внимания на те, которые были действительно настоящими произведениями искусства, как, например, трагедия Драйдена «Все ради любви» — один из лучших образцов английской драматургии в стиле классицизма.
Общая тенденция всех переделок периода Реставрации состояла в том, чтобы приблизить драматургию Шекспира к классицистическим нормам трагедии и комедии. В идейном отношении вся эта трансформация характеризовалась прежде всего ослаблением демократических черт драматургии Шекспира. Его сюжеты делались средством утверждения дворянской идеологии периода Реставрации. Значительный ущерб терпел и реализм Шекспира.
Изменился и характер актерской игры. Прежде всего необходимо отметить, что появление женщин-актрис привело к обновленной трактовке женских образов Шекспира, в частности в комедиях значительно более акцентировались эротические мотивы.
Эта эпоха осталась в истории театра как эпоха великого актера Томаса Беттертона (1635–1710). Его актерское искусство еще сохранило некоторые традиции театра шекспировского времени. Так, роли Гамлета и Фальстафа он играл, пользуясь указаниями Давенанта, а этот последний передал ему, как их исполняли актеры шекспировского театра Джозеф Тейлор и Джон Лоунн, состоявшие в шекспировской труппе в последние годы жизни великого драматурга.
Драйден и Беттертон переосмыслили драматургию Шекспира в духе передовой идеологии своего времени. И драматург и актер были не свободны от некоторого аристократизма, но у них он был выражением реакции на пуританский аскетизм и на подавление пуританами индивидуальных стремлений человека, его духовных исканий. Поэтому их трактовка Шекспира еще несла на себе печать ренессансного понятия о личности.
В XVIII веке, в эпоху господства просветительской идеологии, драматургия Шекспира подверглась новой трансформации. Используя сюжеты Шекспира, драматурги по-прежнему стремятся вогнать их в жесткие рамки пятиактной трагедии классицизма, при иной идейной направленности, чем то было в предшествующий период. В частности, исторические драмы Шекспира используются для целей политической борьбы, как это имело место, например, в отношении «Кориолана», неоднократно перерабатывавшегося драматургами XVIII века. «Юлий Цезарь» был переделан таким образом, чтобы быть использованным для борьбы против попыток реставрации монархии Стюартов. «Кориолан» был также направлен против попыток дворянской реставрации, опиравшихся на поддержку Франции.
Развитие семейно-бытовых мотивов в драме XVIII века подсказало драматургам идею восполнить этот пробел там, где он имеется в драмах Шекспира. Соответственно в обработки как «Кориолана», так и «Ричарда II» вносятся любовные и семейные эпизоды.
Все же до середины XVIII века Шекспир не занимал большого места в репертуаре театров. Одной из заслуг великого актера Дэвида Гаррика (1717–1779)[150] было то, что он возродил и навсегда утвердил драматургию Шекспира как непременную часть всякого театрального репертуара. Гаррик осуществил большое количество постановок пьес Шекспира, в которых он сам играл как трагические, так и комические роли. Он еще тоже ставил Шекспира в переделанных текстах, но обращался с пьесами великого драматурга гораздо более бережно, чем его предшественники. В ряде случаев он делал вставки в текст, но в общем следовал духу произведений Шекспира. Он вернулся к подлинному шекспировскому тексту в своих постановках «Кориолана» (1754), «Бури» (1757), «Антония и Клеопатры» и «Цимбелина». В «Макбете» он позволил себе дать свой вариант сцены смерти героя. Прислушавшись к критике Вольтера, Гаррик занялся переделкой «Гамлета». Смелее всего он обращался с комедиями, приближая их к бытовым фарсам.
Хотя Гаррик продолжал традицию вольного обращения с текстом Шекспира, все же в историю театра он вошел отнюдь не как исказитель творений великого драматурга. Своей игрой в пьесах Шекспира он показал всю жизненность трагических и комических героев, созданных великим драматургом. В трактовку шекспировских ролей Гаррик внес элементы сценического реализма, утверждавшегося им в театре XVIII века. У Гаррика персонажи Шекспира перестали быть ходульными героями, какими они стали во многих постановках конца XVII и первой половины XVIII века. Они превратились в настоящих людей с подлинными человеческими страстями. Свидетельства современников показывают, что Гаррик поражал удивительной жизненностью созданных им образов[151].
Вместе с тем, по-видимому, Гаррику в особенной степени принадлежит и утверждение морализаторского принципа трактовки пьес Шекспира. Переделки драм и их сценическое воплощение Гарриком были проникнуты стремлением выявить этическую основу трагедий и комедий Шекспира.
Различными каналами влияние Гаррика проникло на сцену театров континента. Общие для всего европейского театра XVIII века понятия о жизненной правде и новой просветительской гуманистической морали сказались, в частности, в немецком театре, где во второй половине XVIII века Шекспир начинает занимать все большее место в репертуаре. В Германии большую роль в утверждении Шекспира на сцене сыграл великий просветитель Лессинг (1729–1781). В «Гамбургской драматургии» (1769) он посвятил много внимания Шекспиру, в котором видел образец драматурга-реалиста. С этого времени Шекспир становится знаменем борьбы против классицизма в драме.
Во Франции и в России во второй половине XVIII века использование шекспировских сюжетов также сопровождалось такими переделками текста, которые затрагивали не только отдельные элементы фабулы, но и их композицию и идейный смысл. Так, в частности, поступил с «Гамлетом» Шекспира А. Сумароков (1718–1777), создавший совершенно вольную и далекую от оригинала обработку трагедии (1748). Во Франции пьесы Шекспира были переделаны на классицистский манер переводчиком и драматургом Жаном-Франсуа Дюси (1733–1816), и его обработки на долгое время утвердились на французской сцене. С французского языка их переводили на другие европейские языки, и в таком виде пьесы шли в театрах многих стран.
В конце XVIII века сдвиги, происшедшие во всей художественной культуре Запада, привели к новым изменениям в стиле шекспировских спектаклей. В Англии эта пора отмечена деятельностью Джона Филиппа Кембла (1757–1823) и Сарры Сиддонс (1755–1831). Оба они противопоставили бытовому снижению Шекспира героическую приподнятость характеров. Кембл был несколько холоден и рационалистичен в своей трактовке ролей, зато его сестра Сарра Сиддонс создала надолго запомнившиеся образы шекспировских героинь, отличавшиеся большой эмоциональностью. Такова в особенности была в ее исполнении леди Макбет, которая в трактовке актрисы представала женщиной, одержимой титанической страстью.
У Кембла замечается стремление к историзму. Если Гаррик еще играл шекспировские роли в костюмах, соответствовавших современной моде, то Кембл и Сиддонс ищут соответствия сценического костюма эпохе, в которую происходит действие пьес. Начало романтическому декоративному оформлению спектаклей положил Лутербург (1740–1812) своей постановкой «Бури» (1777). По его стопам пошел Уильям Кепон, оформлявший спектакли Кембла. Смелым новшеством было то, что Сиддонс, выступая в ролях шекспировских героинь, отказалась от обычной для актрис XVII–XVIII веков моды, согласно которой королевам полагалось носить на сцене высоченные придворные парики и платья с кринолином. Конечно, и эти постановки были еще далеки от подлинного историзма. Во всяком случае, они представляли собой один из первых опытов стилизации костюма под определенную эпоху. Со времен Кембла возникает тенденция пышной декоративности в оформлении шекспировских спектаклей. Сценические варианты пьес Шекспира, которые он делал для своих постановок, подчас отступали от строгих требований поэтики классицизма, и, хотя он допускал значительные сокращения, все же текст, по которому играли в его труппе, был шекспировским. Вставки драматургов XVII–XVIII веков он исключил из своих сценических вариантов.
С конца 70-х годов XVIII века Шекспир занимает все большее место в репертуаре немецких театров. Деятели движения «бури и натиска» (штюрмеры) видели в Шекспире величайший образец драматического искусства, и театр воспринял штюрмерскую трактовку Шекспира как драматурга, в котором в наиболее полной мере проявились природа и человек, не скованные никакими цепями искусственности. Штюрмерам, с их трагическим ощущением враждебности окружающей их действительности, были в особенности близки трагедии Шекспира. Дух эпохи «бурных гениев» полнее всего выразил на сцене Фридрих Людвиг Шредер (1744–1816), создавший темпераментные воплощения Отелло и Гамлета. В его игре проявилась вся штюрмерская кипучесть, и он с такой страстью играл страдания Отелло, что в зрительном зале «обмороки следовали за обмороками во время ужасающих сцен» премьеры, как писал гамбургский театральный летописец. «Достоверно известно, что преждевременное неудачное разрешение от бремени ряда известных жительниц Гамбурга явилось следствием созерцания и слушания ими этой сверхтрагической трагедии»[152].
Если Сиддонс и Шредер в некоторой мере предвосхищали романтическую трактовку Шекспира, то во Франции Франсуа Жозеф Тальма в соответствии с традициями национального театра сохранял приверженность классицистской манере игры, которая у него, однако, была темпераментно окрашена. Он еще играл Шекспира по текстам переделок Дюси, но все же ему удалось в своих трактовках Гамлета, Отелло и Макбета донести силу страстей шекспировских героев.
Столетие, длившееся с конца XVII по конец XVIII века, характеризовалось вольным обращением с текстом Шекспира и приспособлением его к театральным стилям, сменявшим друг друга на протяжении этого времени. Однако было бы неверно рассматривать этот этап сценической истории драматургии Шекспира как эпоху сплошных искажений творчества великого драматурга. Действительное содержание этой полосы театральной истории Шекспира состояло в другом. Деятели каждого периода, стремясь найти в Шекспире наиболее близкое своему времени, обнаруживали — правда, несколько односторонне — черты, в самом деле присущие творчеству великого британца. Конец XVII — начало XVIII века отмечены акцентировкой героической величественности шекспировских образов. Середина XVIII века ознаменовалась открытием жизненной правдивости и глубокой нравственной основы шекспировских пьес. Конец XVIII — начало XIX века характеризуется возрождением героического начала, но теперь оно обогащено открытиями, которые сделал просветительский реализм на театре. Ренессансные герои Шекспира пережили несколько трансформаций: в театре периода Реставрации они — выразители дворянского индивидуализма, у просветителей-классицистов — носители гражданских принципов, у просветителей-реалистов — воплощение человека как нравственной личности, поддерживающей или отрицающей просветительскую мораль, у сентименталистов и штюрмеров — индивидуалисты-бунтари.
Если в середине века герои Шекспира были выведены из искусственной атмосферы классического театра и поставлены в обстановку жизненной повседневности, то в конце столетия начинает утверждаться не только реалистическая правдивость пьес Шекспира, но также и историческая обусловленность их конфликтов. Последнее, однако, еще только было в зародыше. В полной мере эта тенденция получила развитие в XIX веке.
Во всей посмертной жизни Шекспира особенно большую роль сыграли романтики конца XVIII — начала XIX века. Ими была до конца разрушена эстетическая система классицизма, долго мешавшая правильной оценке драматургии Шекспира, поскольку эта последняя никак не укладывалась ни в общие принципы, ни в частные правила поэтики драмы данного направления. В Шекспире романтики нашли того драматурга, творчество которого они противопоставили всей художественной системе классицизма. Борьба двух школ протекала под девизом «Расин или Шекспир». Драматургия Шекспира стала знаменем романтизма во всей Европе. Было доказано, что хотя пьесы Шекспира не соответствуют канонам классицизма, но они воплощают правду жизни с наивысшей художественной силой. Верность Шекспира природе романтики понимали иначе, чем просветители-реалисты середины XVIII века. Если последние искали непосредственной правды характеров и ситуаций, то романтики считали, что истинность Шекспира — в поэтической правде, отнюдь не обязательно совпадающей с повседневностью.
Романтизм в театре утвердился позже, чем в литературе. Его провозвестником на сцене явился английский актер Эдмунд Кин (1787–1833)[153]. По определению английского театроведа Гарольда Чайлда, Кин был «первым и величайшим из романтиков, кто противопоставил природу условностям»[154]. Кина прежде всего привлекала задача создания образов титанических героев, наделенных могучими страстями. Как писал поэт-романтик С. Т. Кольридж, смотреть Кина на сцене — все равно что «читать Шекспира при блеске молний». Особенно ярким было его исполнение Шейлока, Ричарда III и Лира. В этих ролях он проявил мощь своего темперамента. Свобода от просветительского морализаторства XVIII века и романтический культ выдающейся личности, противостоящей обществу, открыли для Кина возможность совершенно новой трактовки Ричарда III и Шейлока, которые предстали в его исполнении величественными трагическими персонажами. Что же касается Лира, то его страдания обрели у Кина поистине космический характер. Он был не просто отцом, страдавшим от неблагодарности детей, но символической фигурой Человека, тяжко оскорбленного всем миром.
Творчество Э. Кина отражало протест передовых слоев общества против политической реакции, господствовавшей в Англии после французской революции и наполеоновских войн. Речь идет не о сознательной идеологической направленности творчества актера, а о той эмоциональной силе игры Кина, которая внутренне была глубоко родственна революционному бунтарству Байрона[155].
Э. Кином начинается традиция актеров-«звезд». Он не очень заботился о спектакле в целом, который строился лишь так, чтобы предоставить герою возможность продемонстрировать мощь трагических переживаний. В каждом спектакле Кин использовал все богатство красок своей актерской палитры, иногда даже несколько перегружая исполнение излишней мимикой, жестикуляцией, впечатляющими позами, движениями, модуляцией голоса. Выразительные средства не всегда даже согласовывались у него с психологической правдой характера.
Другого великого романтического актера выдвинул русский театр в лице П. С. Мочалова (1800–1848). Он играл Ромео, Ричарда III, Гамлета, Лира и Отелло, но особенно прославился в роли датского принца, об исполнении которой мы знаем по знаменитой статье Белинского «Гамлет, драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета» (1838). Отелло он еще играл по переделке Дюси, но уже Гамлет исполнялся им в переводе Н. Полевого, близком к подлиннику. Его отличала поразительная страстность. Шекспировские герои обретали у него подлинный титанизм. С шекспировской характеристикой образов он считался лишь в той мере, в какой она отвечала его актерским замыслам. В его трактовке Гамлета было, по определению Белинского, «не столько шекспировского, сколько мочаловского»[156]. По мнению критика, актер наделил Гамлета большей энергией, чем ею обладает у Шекспира этот герой. И все же Белинский был в восторге от игры Мочалова, ибо романтическое бунтарство великого актера отвечало передовым общественным настроениям эпохи. Пафос Мочалова был выражением протеста против гнетущей действительности николаевской России. В сфере театра искусство Мочалова играло примерно ту же роль, какая в литературе принадлежала творчеству Лермонтова.
Столь же богатый средствами сценической выразительности, как и Кин, П. Мочалов был, однако, актером, еще больше полагавшимся на свое вдохновение. В его игре бывали моменты ярких импровизаций, но он не закреплял своих находок, и исполнение одной и той же роли на разных спектаклях было у него неодинаковым.
Уже со времен Мочалова общим местом театральной критики стало сопоставление его с другим выдающимся русским актером той эпохи — В. А. Каратыгиным (1802–1853), также прославившимся исполнением шекспировских трагических ролей — Отелло, Гамлета, Лира и Кориолана. Его исполнение было более рационалистическим и еще отдавало дань традициям классицистского стиля.
Сравнивая двух великих актеров своего времени, Белинский писал: «Игра Мочалова, по моему убеждению, иногда есть откровение таинства, сущности сценического искусства, но часто бывает и его оскорблением. Игра Каратыгина, по моему убеждению, есть норма внешней стороны искусства, и она всегда верна себе, никогда не обманывает зрителя, вполне давая ему то, что он ожидал, и еще больше. Мочалов всегда падает, когда его оставляет его вулканическое вдохновение, потому что ему, кроме своего вдохновения, не на что опереться... Каратыгин за всякую роль берется смело и уверенно, потому что его успех зависит не от удачи вдохновения, а от строгого изучения роли... Оба эти артиста представляют собою две противоположные стороны, две крайности искусства...»[157]
Романтизм провозгласил в качестве важнейших принципов драмы и театра «колорит времени» и «местный колорит». Это отчасти начало уже сказываться в пору деятельности актеров романтического стиля, но свое полное воплощение получило на следующем этапе развития театра. Историческая точность воспроизведения обстановки действия, со всеми присущими ей национальными особенностями, была тем принципом, который реалистический театр унаследовал от романтического. Как известно, в эпоху, когда реализм уже утвердился в литературе, драма оставалась на Западе в основном романтической. Однако театр по-своему также воспринял общее для художественной культуры эпохи стремление к реализму, и оно воплотилось в стремлении к исторической точности оформления спектаклей.
В английском театре новые тенденции начинаются со времени деятельности актера Уильяма Чарлза Макреди (1793–1873), друга Диккенса. Уже Кин порывался играть Шекспира по подлинному тексту, но именно Макреди принадлежит заслуга восстановления на сцене шекспировских драм без переделок. Это началось с постановок «Короля Лира», «Кориолана» и «Бури», и благодаря Макреди начиная с 40-х годов происходит восстановление подлинного Шекспира на сцене. Хотя переделки XVII–XVIII веков заменяются теперь текстами самого Шекспира, однако приспособление их к сцене-коробке при сложности перемены декораций все же приводило не только к сокращениям, но и к некоторой перегруппировке сцен. При всем том отношение к Шекспиру теперь меняется. Театральные деятели и публика хотят видеть пьесы Шекспира в их подлинном виде. Возникает стремление создать иллюзию реальности происходящего действия, и это побуждает к все более тщательной работе над декоративным оформлением спектаклей.
Показательной в этом отношении явилась деятельность Чарлза Кина (1811–1868), который на протяжении 50-х годов создал ряд постановок пьес Шекспира, отличавшихся исключительно большой тщательностью декоративного оформления. Действие каждой пьесы было поставлено в обстановке своей эпохи. Кин изучал труды археологов и историков, памятники материальной культуры и затем воспроизводил все это в декорациях спектаклей. Его постановки преследовали просветительную цель, и он писал, что им руководит «искреннее желание повысить образование публики через посредство утонченного развлечения»[158]. В программах, выпускавшихся к спектаклям, он сообщал различные сведения о постановочных деталях со ссылками на труды историков. В костюмах и реквизите Ч. Кин был предельно точным, что иногда даже шло в ущерб спектаклю, так как отвлекало внимание зрителей на детали обстановки.
В середине XIX века развивалась также деятельность Сэмюэла Фелпса (1804–1878), который шел по иному пути. Стремясь к наибольшей полноте воспроизведения шекспировского текста, он не увлекался крайностями декоративного историзма. Кроме того, он поставил себе целью восстановить на сцене всю шекспировскую драматургию и за десятилетия работы в театре поставил тридцать три пьесы Шекспира. Это было важным нововведением, ибо до Фелпса знакомство театральной публики с пьесами великого драматурга ограничивалось лишь несколькими шедеврами.
Судьбы шекспировского наследия в XIX веке отражают некоторые общие тенденции театральной культуры в эпоху утвердившегося господства буржуазии. Деятельность Чарлза Кина и Макреди особенно показательна в этом отношении. Нельзя отрицать гуманистического характера их трактовки шекспировских конфликтов. Но мощный поэтический реализм драматургии Шекспира снижается ими до уровня сентиментально-филантропических понятий эпохи. У них Шекспир, с одной стороны, обретает мелодраматические акценты, подменяющие его трагизм, а с другой, становится поводом для зрелищ, поражающих пышностью обстановки. Возникает тот «викторианский» стиль трактовки Шекспира, который в значительной мере отражал мещанские идеалы буржуазного общества середины XIX века. Даже и Фелпс, продолжавший романтические традиции, был привержен главным образом их внешним элементам, тогда как бунтарский антибуржуазный пафос Кина был им также утрачен. Конфликты драм Шекспира все больше переводятся в сферу психологии, их социальный смысл приглушается или совсем игнорируется.
Во второй половине XIX века драматургия Шекспира широко распространяется в европейском и американском театре, занимая одно из центральных мест в репертуаре. Шекспировские постановки этой эпохи идут по двум линиям. С одной стороны, возникают спектакли актеров- «звезд», с другой — развивается тенденция создания органических ансамблевых постановок.
В эту эпоху во всех странах выдвигаются замечательные исполнители ролей шекспировских героев и героинь. В США выдвинулись Эдвин Бут (1833–1893) и негритянский трагик Айра Олдридж (1805–1867). Во Франции — Сара Бернар (1844–1923) и Жан Муне-Сюлли (1841–1916). В Германии — Эрнст Поссарт (1841–1921), Людвиг Барнай (1842–1924), в Австрии — Йозеф Кайнц (1858–1910), в России — В. В. Самойлов (1812–1887), И. В. Самарин (1817–1885), А. П. Ленский (1847–1908), Г. Н. Федотова (1846–1925), в Италии — Аделаида Ристори (1822–1906), Эрнесто Росси (1827–1896), Томмазо Сальвини (1829–1916), Элеонора Дузе (1859–1924), в Англии — Барри Салливен (1824–1891), Эллен Фосит (1817–1898), Джонстон Форбс-Робертсон (1853–1937). Этот список далеко не полон, и мы называем лишь наиболее прославленные имена.
Для актеров-«звезд» была характерна демонстрация сценического мастерства, которое редко находило поддержку в ансамбле. Как правило, они действовали в условиях гастрольной работы, выступая с самыми разнообразными труппами. Но даже и тогда, когда они играли в более устойчивых коллективах, центр тяжести постановок был в раскрытии мастерства «звезд». Публика шла смотреть не столько «Гамлета», «Отелло», «Макбета», сколько Сару Бернар или Муне-Сюлли, Томмазо Сальвини или Элеонору Дузе[159].
Французская школа актеров сохраняла многие традиции декламационного театра классицизма даже во второй половине XIX века. В их среде господствовал принцип театра «представления», и в этом отношении игра Сары Бернар и Муне-Сюлли особенно показательна. В их исполнении шекспировские герои (Сара Бернар играла Гамлета)[160] обретали высшую степень изящества, артистизма, но часто лишались внутренней глубины. Отелло Муне-Сюлли был «рыцарь-мавр, представитель утонченной цивилизации, которая в известных отношениях не только не уступала европейской, но и превосходила ее»[161].
Итальянцев, наоборот, отличала естественность, и, например, тот же Отелло в исполнении Сальвини представал как простодушный, детски доверчивый мавр, «которого подавляет венецианская культура и который в своей примитивной чистоте и простоте не в силах прозреть гнусные замыслы и сложную дипломатию Яго... Отелло Сальвини — плебей. Это прекрасная душа, но не сложная. Он многого не понимает, потому что многому не учился»[162].
В игре Эрнесто Росси особенно сказалась черта, характерная для многих гастролирующих звезд того периода, — демонстрирование актерского мастерства вне зависимости от внешних данных и даже возраста. Росси был тучен, неуклюж, и тем не менее он играл не только Отелло и Макбета, но в шестьдесят лет отваживался выступить в качестве Ромео, не прибегая ни к гриму, ни к парику. Техника сценического движения и особенно мастерство речи возмещали отсутствие других данных. Итальянцы создали школу напевного, мелодического произнесения шекспировского текста и темпераментного исполнения роли, которые была унаследованы и с блестящим мастерством демонстрировались до недавнего времени у нас В. Папазяном.
Итальянские трагики Сальвини и Росси — в особенности первый — были выразителями героического духа итальянского народа в период национального подъема, связанного с воссоединением страны. Романтический пламень, угасший в искусстве других стран, в их творчестве вспыхнул с неожиданной силой. У них он был совершенно естествен и отвечал национальному темпераменту. Вместе с тем они усвоили и навыки реалистического искусства, став для своего времени крупнейшими в Европе представителями школы переживания (в отличие от типичных мастеров школы представления — Муне-Сюлли, С. Бернар).
Для итальянских трагиков было характерно противопоставление образов героев с простыми и чистыми чувствами корыстному и коварному эгоистическому обществу. У Росси нравственная и психологическая проблематика преобладала, тогда как у Сальвини глубокий психологизм был непосредственно связан с реакцией на социальные и политические проблемы эпохи.
Противоречия общественно-политического развития Италии обусловили трагический пафос актерского искусства Сальвини. «Облик отважного и простодушного Гарибальди поразил воображение молодого артиста и оставил ощутимый след на многих его сценических созданиях. И больше всего, конечно, на самом гениальном создании Сальвини — Отелло. В Гарибальди нашел величайшее воплощение революционный, демократический дух освободительного движения. И на все творчество Сальвини как бы лег отблеск пламенного образа Гарибальди».
Россия имела свою группу замечательных «гастролирующих» актеров, которые на рубеже XIX–XX веков сыграли значительную роль в популяризации трагедий Шекспира, особенно «Гамлета»: М. Дальский, М. Иванов-Козельский, П. Самойлов, П. Орленев, братья Адельгейм, Н. Россов и другие. Их трактовка Шекспира была преимущественно романтической. Они поражали публику крайними проявлениями страсти и подчас грешили тем, что «рвали ее в клочки». Некоторые из актеров, например П. Самойлов и П. Орленев, культивировали болезненный психологизм, чем заслужили прозвище «неврастеников».
Актеры-гастролеры несли широчайшим массам зрителей благородные и гуманные идеалы Шекспира. Яркость театральных эффектов, к которым они прибегали, патетика речей, благородство внешнего облика героев и, главное, страсти, бурные, неукротимые, испепеляющие, — все это выводило публику маленьких городов России из провинциальной спячки, рождало порывы к лучшей жизни. Общественная роль трагиков-гастролеров, сыгравших немалую роль в пробуждении гражданского сознания народа, искупает и перекрывает все художественные дефекты, связанные с условиями гастрольной работы.
Строгая критика находила немало недостатков в работе гастролирующих актеров, однако и она не могла не признавать, что их деятельность не только расширила круг зрителей, приобщавшихся к драматургии Шекспира, но и привила вкус к яркому сценическому воплощению образов шекспировских героев. Главным недостатком всей школы гастролирующих актеров было полное пренебрежение к целостному воспроизведению пьес Шекспира. Может быть, именно деятельности этих актеров в значительной мере и обязано своим распространением представление о пьесах Шекспира как о произведениях, смысл которых выражается лишь через образ центрального героя.
Вторая линия развитие шекспировских постановок связана с деятельностью более или менее постоянных трупп, работавших в стационарных помещениях, что создавало предпосылки для органического решения спектакля в целом. В Англии особенно велик был в этом отношении вклад, сделанный Генри Ирвингом (1838–1905). На протяжении четверти века руководства театром «Лицеум» он поставил «Гамлета», «Венецианского купца», «Отелло», «Ромео и Джульетту», «Много шума из ничего», «Двенадцатую ночь», «Макбета», «Генриха VIII», «Короля Лира», «Цимбелина» и «Кориолана». Ирвинг явился продолжателем Чарльза Кина и, подобно ему, стремился к созданию ярких зрелищных воплощений пьес Шекспира. Он также проявлял большую любовь к исторической точности воспроизведения обстановки действия, но по сравнению с предшествующими режиссерами уделял несравненно больше внимания работе с персоналом труппы и был, пожалуй, первым английским режиссером с целостными концепциями сценического воплощения пьес Шекспира. Будучи сам незаурядным актером, он строил спектакли с расчетом на наиболее выгодное выявление своей индивидуальности. Его работа над спектаклями Шекспира была кульминацией психологического и историко-археологического реализма в сценическом искусстве Англии последней четверти XIX века.
Театр «Лицеум» представлял собой высшее воплощение буржуазной респектабельности в сценическом искусстве. Его постановочная часть была по тем временам последним словом театральной техники. Шекспировские спектакли отличались предельной помпезностью. Народный и площадной драматург был возведен Ирвингом в царский ранг. Культ «божественного» Шекспира породил своего рода театральный ритуал. Театр превращался в храм, а спектакль — в торжественно-почтительное воспроизведение пьес, «очищенных» от плебейского духа и поднятых на уровень светских понятий самой почтенной части буржуазно-аристократического общества.
Ирвинг был типичным выразителем принципов индивидуализма в его буржуазно-либеральной трактовке. Выдающемуся актеру не был чужд гуманизм именно либерального толка, что, в частности, сказалось в его трактовке Шейлока. Для следующих поколений имя Ирвинга стало синонимом викторианской буржуазной респектабельности, и против Ирвинга были направлены стрелы критики деятелей, боровшихся с академизмом в сценическом искусстве. В этой критике была большая доля правды, но было бы несправедливо не видеть и положительных сторон деятельности Ирвинга, который искренне любил Шекспира и внес немало интересных новаций в сценическую трактовку его пьес.
Рядом с Ирвингом работала актриса Эллен Терри (1847–1928), отличавшаяся живостью и естественностью исполнения как комических, так и трагических образов Шекспира. Ирвинг и Терри повторили в какой-то мере соотношение, которое было между Кемблом и Сиддонс. Б. Шоу писал: «Если бы Шекспир встретил Ирвинга на улице, он сейчас же узнал бы в нем представителя благородного сословия артистов. Но если бы ему встретилась Эллен Терри, он остановился бы перед ней, как перед совершенно новым и неотразимо прекрасным женским типом»[163].
Эллен Терри была в театре «Лицеум» носительницей той искренности и жизненной правды, которая пробивалась сквозь всю помпезность постановок Ирвинга, оживляла их светом мягкой женственности и человечности.
Из театра Ирвинга вышел другой актер и режиссер, сыгравший значительную роль в истории сценического воплощения Шекспира, — Френсис Роберт Бенсон (1858–1939). Он создал труппу, с которой гастролировал по Англии в течение многих лет, поставив на сцене все хроники, комедии и трагедии Шекспира. Самые условия работы, связанные с постоянными переездами, заставили его отказаться от громоздкого оформления, что позволило ему с большой полнотой воспроизводить тексты драм.
В России сценический реализм, как его понимали в XIX веке, достиг особенно высокого развития в Московском Малом театре, создавшем свою школу сценического воплощения Шекспира. Крупнейшими ее представителями были А. П. Ленский и Г. Н. Федотова. Г. Н. Федотова прославилась как исполнительница Катарины («Укрощение строптивой), Клеопатры, леди Макбет и Волумнии («Кориолан»). «Федотова была,— писал А. Луначарский, — настоящей артисткой для изображения центральных женских фигур Шекспира, и именно фигур, полных сил, активности, либо радостей жизни, либо до злодейства наступательной энергий»[164].
А. П. Ленский, создавший ряд интересных образов шекспировских героев, сыграл значительную роль в развитии режиссуры шекспировских спектаклей[165]. Мастер реализма в сценическом искусстве, Ленский был борцом за передовой демократический театр. В годы наивысшей зрелости своего дарования он поставил «Ромео и Джульетту» (1900), «Кориолана» (1902) и «Бурю» (1905). Особого внимания заслуживает трактовка А. Ленским «Кориолана». В противовес антидемократическим толкованиям этой трагедии режиссер «осуждал Кориолана», считал, что он не должен вызывать сочувствие зрителей[166]. Развенчав Кориолана (эту роль играл А. Южин), Ленский выдвинул на первый план образ римского народа. Такого изображения народа на сцене Малого театра до той поры не было.
Школа Московского Малого театра выдвинула также таких актеров, как А. И. Южин (1857–1927) и М. Н. Ермолова (1853–1928), которые внесли значительный вклад в трактовку шекспировских ролей. Южин сочетал психологическую правдивость трактовки трагедийных героев Шекспира с романтической энергией и страстностью. В ролях Гамлета, Макбета, Кориолана, Ричарда III, Отелло и Шейлока он демонстрировал могучий актерский темперамент, сочетавшийся с богатством речевых и мимических выразительных средств[167].
Величайшая русская актриса М. Н. Ермолова выступала в самых разнообразных шекспировских ролях. Она запомнилась и мастерским исполнением комедий, и величественным воплощением трагических героинь Шекспира. В ее исполнении также были некоторые элементы романтики, заключавшиеся, однако, отнюдь не в искусственной приподнятости, а в удивительном умении передавать чистоту и идеальность женских образов Шекспира[168].
Школа Малого театра, создавшего высокий трагедийный стиль в русской театральной культуре, для своего времени была высшим выражением сценического реализма в трактовке Шекспира. Этому не противоречит то, что элементы романтики были значительными как в общей концепции спектаклей, так и в игре актеров, ибо романтика составляет органическую часть реализма самого Шекспира. У русских актеров получил яркое выражение гуманистический пафос драматургии Шекспира. Если они в какой-то мере «шиллеризировали» Шекспира, то в этом проявлялось стремление придать произведениям английского драматурга большое морально-общественное звучание.
Ведущей тенденцией театра XIX века была историко-реалистическая. От внешнего историзма театр шел к психологическому реализму.
Именно в эту эпоху Шекспир занял одно из центральных мест в репертуаре европейского театра.
Наряду с выдающимися художественными достижениями последний этап шекспировских постановок в XIX веке был отмечен также и явными признаками упадка. Стремление к реалистической точности в воспроизведении обстановки действия перешло в ту крайность, когда декоративная пышность стала душить содержание произведений Шекспира. В особенности это проявилось в постановках американского режиссера Огастина Дали (1838–1899), начавшего свою деятельность в Нью-Йорке, а затем перенесшего ее и в Лондон. Бернард Шоу в бытность театральным критиком неоднократно выступал против тех искажений Шекспира, которые Дали делал ради того, чтобы блеснуть помпезностью в своих спектаклях[169]. Но его, пожалуй, превзошел английский актер и режиссер Герберт Бирбом-Три (1853–1917). Ставя «Двенадцатую ночь», он построил на сцене настоящий сад при доме Оливии с бесконечными ступенями и террасами, фонтанами, беседками и доподлинной травой, среди которой извивались садовые дорожки. Он настолько увлекался декоративной стороной спектаклей, что вводил грандиозные красочные пантомимы, не предусмотренные текстом Шекспира. В «Короле Иоанне» им была поставлена сцена подписания «Великой хартии вольностей», в «Генрихе V» он создал сцену, во время которой певцы и танцовщицы развлекают французских военачальников, а затем после битвы при Азинкуре изобразил процессию монахов, поющих реквием. В «Антонии и Клеопатре» им была добавлена сцена помпезного возвращения Антония в Александрию, и в «Ричарде II» вместо речи, описывающей въезд Болингброка в Лондон, он дал непосредственное изображение вступления нового короля в столицу[170].
Постановки, отнимавшие много времени для таких эпизодов, были внешне чрезвычайно эффектными, но вся эта чрезмерная роскошь шла в ущерб содержанию пьес и психологическим характеристикам персонажей.
Это уже был не реализм, а натурализм в сценическом воплощении Шекспира, притом натурализм в его самом худшем виде, приспособленном к вкусам буржуазной публики. Гнев Шоу против таких постановок Шекспира объяснялся тем, что он возмущался обуржуазиванием пьес великого драматурга, приноровлением их к мещанским вкусам «викторианской» буржуазии.
Однако в Германии из натурализма возникло течение, сыгравшее большую роль не только в сценической истории Шекспира, но и во всей театральной культуре. У Германии была своя шекспировская сценическая традиция. Романтическая пора немецкого театра была отмечена деятельностью Людвига Тика (1773–1853), страстного шекспириста, заложившего как теоретические, так и практические основы романтического шекспиризма в Германии[171]. Некоторые его идеи предвосхитили театральные концепции, возникшие столетие спустя, например восстановление сценической площадки, вдающейся в зрительный зал. В романтической трактовке Шекспира он был поддержан Карлом Иммерманом (1796–1840). Крупнейшим немецким актером-романтиком был Людвиг Девриент (1784–1832)[172]. В середине XIX века выдающимися мастерами немецкого шекспировского театра были К. Зейдельман (1793–1843; любимый актер К. Маркса, мастер сценического реализма) и Ф. Дингельштедт (1814–1881)[173]. Наиболее важным принципиальным нововведением была режиссура Людвига Кронега в известной труппе герцога Мейнингенского. Кронег уделял тщательное внимание исторической точности оформления спектакля, соперничая в этом отношении с англичанами, и добился благодаря более высокой технике постановочной части исключительной быстроты, четкости и чистоты перемен (антракт длился не больше 7–8 минут).
Главным достижением Кронега было создание ансамблевого спектакля. Он долго и обстоятельно разъяснял труппе в целом и отдельным исполнителям характер пьес и место каждого в спектакле. Премьере предшествовала длительная репетиционная подготовка, на которой отрабатывалась каждая деталь. Особое внимание уделялось массовым сценам, и вместо толпы статистов Кронег создавал на сцене живое человеческое многообразие характеров и нравов. Такой, в частности, была работа над постановкой «Юлия Цезаря» (1874). В массовых сценах участвовали не только обычные статисты, но и актеры первого положения. Толпа делилась на группы, в каждой из которых был руководитель, и вся линия поведения даже самых незначительных персонажей продумывалась до мельчайших деталей. Старательно избегалось однообразие поз. В результате мизансценировка массовых сцен приобрела у Кронега исключительно большую выразительность[174].
Все это сочеталось с вполне определенной социально-политической трактовкой трагедии Шекспира. Для Кронега цезарианство было прогрессивным началом истории. Он видел в нем силу, организующую порядок в государстве. Эта трактовка по-своему отражала настроение господствующих классов в период торжества милитаризма и объединения германских государств под эгидой Пруссии.
Влияние мейнингенцев распространилось на театры всех европейских стран и привело к несомненному повышению художественной культуры шекспировских спектаклей. Однако то была преимущественно внешняя культура, не открывавшая новых возможностей для более глубокого проникновения в шекспировский текст. Между тем в конце XIX века достижения чисто театрального характера, обогащая пьесы Шекспира всевозможными постановочными эффектами, нередко стали сопровождаться утратой существенных внутренних качеств его драматургии.
Показательно, что у мейнингенцев, например, исполнение главных ролей в какой-то мере даже подавлялось богатством и выразительностью ансамбля второстепенных персонажей. Таким образом, резко поляризовались две тенденции: с одной стороны, исторически точный, богато обставленный и целостно организованный спектакль, а с другой — индивидуальное мастерство актеров-«звезд», бравших на себя всю тяжесть донесения Шекспира.
Натуралистически-обстановочный спектакль вызвал против себя реакцию уже в 80-х годах как в Англии, так и в Германии. Возникло движение за восстановление на сцене Шекспира в его подлинном виде, и это касалось уже не только текста, но и самих сценических условий. Начало этому движению положил английский актер Уильям Поэль (1852–1934). В 1881 году он поставил «Гамлета» по тексту первого кварто, стремясь воссоздать сценическую площадку шекспировского театра. В 1895 году он основал «Общество Елизаветинской сцены» и начиная с этого времени более четверти века ставил пьесы Шекспира и его современников без декораций, в костюмах эпохи Возрождения, и сцена, которой он пользовался, в общем соответствовала тем представлениям, какие существовали о шекспировском театре в шекспироведении конца XIX века[175]. Спектакли Поэля шли без антрактов и полностью воспроизводили шекспировский текст. Деятельность Поэля помогла раскрыть подлинную природу театральности драматургии Шекспира. К сожалению, в его распоряжении не было значительных актерских сил, которые обеспечили бы высокий художественный уровень постановок. Но влияние концепций этого режиссера на последующее развитие шекспировских постановок в целом было благодетельным. Как всегда, и это течение в своем крайнем направлении привело к некоторым абсурдным явлениям. Так, в недавнее время продолжатели традиции Поэля дошли до того, что стали исполнять пьесы, читая текст в соответствии с произношением английского языка в эпоху Шекспира, как оно было установлено лингвистами. Вообще, некоторые архаические элементы в идеях Поэля несомненно были. Но в гораздо большей степени его концепция шекспировского спектакля предвосхищала некоторые существенные элементы режиссуры XX века.
В Германии инициатором аналогичного движения был шекспировед Рудольф Женэ (1824–1914), также предлагавший вернуться к простоте шекспировской сцены. Его идеи осуществил в Мюнхене режиссер И. Савитс[176], который при помощи К. Лаутеншлегера реконструировал сцену, выдвинув просцениум глубоко в зрительный зал и построив ступени, которые прямо из партера вели на подмостки. Так был поставлен в 1889 году «Король Лир».
Как У. Поэль, так и Р. Женэ и И. Савитс подчеркивали особое значение поэзии шекспировских пьес и уделяли большое внимание технике чтения шекспировского стиха. Слово выдвигалось ими на первое место среди выразительных средств драматургии Шекспира, что имело значительное влияние на последующее развитие театральной интерпретации Шекспира.
В XX веке реалистическая традиция нашла своего продолжателя в лице английского актера и режиссера Харли Гренвилл-Баркера (1877–1916). Он пришел к самостоятельной работе над пьесами Шекспира после участия в деятельности труппы Поэля, постановок реалистической драматургии Ибсена, Шоу и собственных пьес, и с 1912 года в течение нескольких лет посвятил себя преимущественно реформе шекспировского спектакля. Решения, найденные им, были компромиссными. Он удлинил сцену-коробку театра «Савой», приблизив ее к публике, уничтожил рампу, но не делал попыток полностью восстановить конструкцию шекспировского театра. Для декораций он пользовался легкими занавесями, менявшимися в каждой сцене; для освещения он первым прибегнул к установке прожекторов над ближними к сцене ложами.
Гренвилл-Баркер считал, что обстановочная сторона спектакля ни в коем случае не должна подавлять актеров. Главное внимание он сосредоточил именно на режиссуре спектакля. В основу ее он положил тщательное изучение шекспировского текста, стремясь, чтобы концепция спектакля находилась в максимальном соответствии с драматургическим замыслом. Из этой работы родилась серия книг Х. Гренвилл-Баркера «Предисловия к Шекспиру», содержащих режиссерские экспликации ряда крупнейших драм Шекспира, которые сочетают критический анализ содержания и художественной формы пьес с наметкой их сценического решения[177]. Как и Поэль, Гренвилл-Баркер уделял большое внимание чтению текста, настаивая на более быстром темпе, чем тот, который существовал до этого. Его упрекали за то, что он якобы заставлял актеров проговаривать текст, но это было несправедливо, ибо Гренвилл-Баркер стремился сочетать донесение смысла речей с поэтической мелодичностью. Гренвилл-Баркер отбросил многие штампы в трактовках шекспировских ролей, в частности, ставя «Двенадцатую ночь», он отошел от традиций изображать сэра Тоби Бэлча пьяным забулдыгой, показав его очаровательным весельчаком, чье жизнелюбие противостоит ханжеской чопорности Мальволио. Роль шута Фесте, которого до этого обычно изображали молодым балагуром, у Гренвилл-Баркера обрела тот налет иронической механхолии, каким после него стали наделять этот персонаж.
Постановки Гренвилл-Баркера сочетали реализм в характеристиках персонажей с элементами поэтического импрессионизма и вообще не были свободны от влияния модернистских течений начала XX века, но без формалистических крайностей.
Одной из важнейших вех в сценической истории драматургии Шекспира были постановки немецкого режиссера Макса Рейнгардта (1873–1943). На протяжении своей деятельности он много раз обращался к Шекспиру, занявшему одно из центральных мест в его репертуаре. Полнее всего творческие стремления Рейнгардта проявились в многолетней работе над постановками «Сна в летнюю ночь». Он без конца экспериментировал с этой комедией Шекспира, художественная многоплановость которой всегда ставит перед режиссурой труднейшие задачи. Сочетание реализма и романтики, свойственное Шекспиру, здесь таково, что романтическое начало явно окрашивает всю пьесу. Вместо поверхностного историзма Рейнгардт утверждал поэтичность и живописную декоративность, создав поразительное равновесие реальных и фантастических элементов комедии[178]. Точно так же, ставя «Укрощение строптивой», он снимал реальность сюжета, превращая все действие в спектакль бродячей труппы комедиантов. В «Венецианском купце» он создавал картину города, охваченного карнавальным настроением, с которым резко контрастировала мрачная фигура Шейлока[179].
Творчество Рейнгардта не укладывается в рамки точных стилевых определений. Театр для него и отражение жизни, и игра. «Для него, — писал Генрих Манн о Рейнгардте, — сцена не только означала мир — она была им. Какое счастье, если бы радость игры-творчества, стремление к обновлению сошли с его подмостков в мир. Но по интенсивности жизни мир уступает хорошему театру. Кто серьезнее всего относится к жизни? Дети, занятые игрой, — так полагал Макс Рейнгардт»[180].
Эти слова особенно хорошо объясняют принцип, лежавший в основе подхода Рейнгардта к комедиям Шекспира. Г. Манн также определил и широту той концепции, которая составила существо рейнгардтовской трактовки трагического. Он, по словам Г. Манна, художник, который «в совершенстве чувствует величие жизни, ее драматическое безмолвие, ее внушающий трепет трагизм, ее праздничное торжество и ее скорбь»[181].
Особенно значительны были постановки «Короля Лира» и «Гамлета», осуществленные Рейнгардтом. Он ищет особых средств для создания трагической атмосферы, в которой драмы героев обретали бы глубокий символический смысл. Шекспировские трагедии получают у Рейнгардта грандиозную философскую масштабность.
Творчество М. Рейнгардта было для своего времени выражением наиболее передовых общественных тенденций. Не говоря уже о той роли, которую он сыграл своими постановками драматургов-реалистов (Ибсена, Горького и др.), его работа над пьесами Шекспира также имела отнюдь не одно лишь эстетическое значение. Вся деятельность Рейнгардта была направлена против господствующей буржуазной идеологии кайзеровской Германии. Своими постановками комедий Рейнгардт бросал вызов ханжеской морали, тупости и ограниченности немецких филистеров, показывая, что жизнь и люди не укладываются на прокрустово ложе мещанских понятий о «порядке» и «добропорядочности». Его постановки шекспировских трагедий как бы говорили тому же обывателю: «Есть много на земле и в небе, что и не снилось вашим мудрецам» — официальным философам кайзеровской Германии. Рейнгардт был проникнут духом оппозиции по отношению к устоям буржуазно-милитаристской Германии, и это определило характер его шекспировских постановок, глубоко бунтарских в своем существе.
Однако на одной режиссуре постановки Рейнгардта не держались. Он умел находить и воспитывать актеров, которые творчески участвовали в осуществлении его режиссерских замыслов.
Под руководством Рейнгардта выросли творческие индивидуальности таких знаменитых трагических актеров, как А. Б. Бассерман (1867–1952) и Сандро (Александр) Моисси (1880–1935). Сандро Моисси — один из наиболее прославленных Гамлетов в театре XX века. Выступив в этой роли впервые в 1906 году, создав новый вариант ее в 1913 году, актер продолжал работу над ней всю свою жизнь. «Вначале это был нежный, очень чувствительный юноша, наделенный самыми тонкими чувствами. Со временем же все яснее начала звучать иная струна характера Гамлета. Датский принц оказывался не столько внешне, сколько внутренне активной натурой — он был правдоискателем, разумом и прежде всего разумом, доискивавшимся до причин постигшего его горя и стремившимся к возрождению правды на земле. Наиболее сильно и совершенно такая трактовка стала звучать у Моисси в середине 20-х годов...»[182]
Творчество Рейнгардта и связанных с ним актеров и после краха кайзеровской Германии играло прогрессивную роль в немецком театре. В начале XX века Рейнгардт стоял во главе театрального новаторства Германии, смело экспериментируя, но никогда не забывая о задаче искусства служить широчайшим слоям народа.
Наряду с этим в театре начала XX века возникает течение, которое полностью противостоит реализму. Оно представлено именами Адольфа Аппиа (1862–1928) и Гордона Крэга (р. 1872). Крэг был провозвестником символизма в сценическом искусстве. Жизненную конкретность шекспировских конфликтов и образов он подменяет абстракциями мистического характера. Так, в «Гамлете» он видит идею борьбы духа и материи. Психология героев его не интересует. Жизненная обстановка также не имеет в его глазах никакого значения. Будучи даровитым художником, он создает условные декорации и освобождает облик героев от всего, что могло бы сделать их людьми определенной эпохи. Правда, практического осуществления своих концепций Крэг достиг лишь в минимальной степени, но идеи, выдвинутые им, оказали значительное влияние на развитие декадентских тенденций в театре. Постановка «Гамлета» в МХТ в 1911 году лишь частично выражала его замысел, состоявший в утверждении идеи слабости человека. Взгляды Крэга вступили в противоречие с идейными и художественными позициями К. С. Станиславского и руководимого им театра[183].
Великий реформатор русского театра неоднократно обращался к драматургии Шекспира. Однако история взаимоотношений К. С. Станиславского с Шекспиром чрезвычайно сложна. Это обусловлено тем, что театральная система Станиславского сформировалась в неразрывной органической связи с реалистической драматургией новейшего времени. Перекинуть мост от нее к Шекспиру оказалось для Художественного театра делом непростым. Легче всего это было осуществить в отношении пьесы, которая самым своим художественным строем соответствовала реалистическим устремлениям театра. Так родилась постановка «Юлия Цезаря» (1903), осуществленная Вл. И. Немировичем-Данченко при участии К. С. Станиславского. Сам Немирович-Данченко признавал, что «всю постановку мы трактовали, как если бы трагедия называлась “Рим в эпоху Юлия Цезаря”»[184].
То же самое отмечал и К. Станиславский, который писал, что «постановка делалась не столько в плане трагедии Шекспира, сколько в историко-бытовом плане»[185].
При всей самокритичности руководителей театра (К. Станиславский писал: «Наша актерская внутренняя работа оказалась слабее внешней постановки...»[186]) необходимо признать, что спектакль имел важнейшее общественное и художественное значение. На его долю выпал огромный успех, который был обусловлен актуальностью темы трагедии в обстановке подъема революционных настроений накануне 1905 года[187]. Успеху спектакля в особенности содействовало исполнение роли Юлия Цезаря В. Качаловым. «В Юлии Цезаре Качалов раскрывает проблему власти, лишенной народной поддержки... Качалов играл диктатора, оторванного от народа, скрывающего от всех свои тревоги и подозрения, диктатора, делающего из себя «полубога», замкнувшегося в своем одиночестве и потому обреченного на гибель»[188].
Если «Юлий Цезарь» знаменовал приближение к натуралистическому методу воспроизведения Шекспира, то «Гамлет» представлял собой опыт в совершенно противоположном направлении. Как сказано выше, Крэг стремился внести в шекспировскую трагедию мистические мотивы, трактовать ее в абстрактно-символическом духе. Театр не подчинялся этой тенденции. Крэгу в наибольшей степени противостоял образ героя, созданный В. Качаловым. Трактовка актера несла на себе печать настроений периода реакции. Если «Юлий Цезарь» отражал подъем революционной борьбы в период, предшествовавший 1905 году, то «Гамлет» выражал растерянность в обстановке торжества мрачных сил. Это и определило трактовку образа героя Качаловым: «Он трагичен в своем бессилии изменить мир, в своей исторической безысходности. Он понимает бесплодность своего подвига, но в то же время повинуется внутреннему долгу, толкающему его на подвиг, он весь охвачен тоской по лучшей жизни, дожить до которой, он знает, ему не суждено...»[189]
В дореволюционный период развития театра проблема шекспировского спектакля, таким образом, не получила всесторонне удовлетворяющего решения в МХАТ. Во всяком случае, сам Станиславский именно так расценивал свой опыт, и его творческая мысль искала новых путей. К решению этой задачи в соответствии с реалистической системой своего театра великий режиссер пришел только после Октябрьской революции.
Все течения, образовавшиеся в театре после первой мировой войны, получили отражение в шекспировских постановках. В этот период особенно острой стала борьба между реализмом и враждебными ему художественными направлениями. Экспрессионизм был, пожалуй, особенно влиятельным в 1920-е годы и отчасти в последующее десятилетие. Это сказывалось во внешнем оформлении спектаклей с кубистическими и конструктивистскими декорациями, а также в актерском исполнении, подчеркнуто экспрессивном, выходившем за рамки бытового правдоподобия.
У нас нет возможности проследить за всем многообразием новейшей сценической шекспирианы, и мы ограничимся указанием на факты наиболее значительные, по нашему мнению, для характеристики современных постановок Шекспира на Западе, в первую очередь на родине драматурга.
Уже в XIX веке в Англии возникло стремление создать для Шекспира особый театр. Сначала этому были посвящены ежегодные фестивали на родине Шекспира, в Стретфорде, где был построен специальный театр (1879). Постепенно Шекспировский Мемориальный театр занял одно из центральных мест в английской театральной жизни[190]. Наряду с этим лондонский театр Олд-Вик также уделил Шекспиру значительное место в своем репертуаре, посвятив постановкам его пьес целые сезоны[191].
Старая система спектаклей, режиссируемых ведущими актерами, уступила теперь место обычной европейской практике режиссуры, сформировавшейся в Англии под влиянием русского, французского и немецкого театров. На поприще шекспировской драматургии проявили свое дарование многие современные английские режиссеры, среди которых нужно в первую очередь назвать Френсиса Бенсона, У. Бриджес-Адамса, Тайрона Гатри, Майкла Бенталла, Г. Б. Шоу, Питера Брука. Этот период ознаменовался деятельностью выдающихся актеров и актрис, из числа которых мы назовем лишь наиболее прославленные имена: Джон Гилгуд, Эдит Эванс, Сибилл Торндайк, Энтони Куэйл, Лоуренс Оливье, Вивьен Ли, Пегги Эшкрофт, Алек Гинесс, Майкл Редгрейв, Ралф Ричардсон, Пол Скофилд.
Две тенденции господствуют в современном английском шекспировском спектакле. Одна является продолжением методов, утвержденных Гренвилл-Варкером. Спектакли такого рода в основном традиционны, более или менее близко следуют принципам сценического реализма. Вторая тенденция является совершенно новаторской по своему характеру. Начало ей положил Берри Джексон постановкой «Гамлета» в современных костюмах (1925). Этот прием, использованный многими режиссерами, в особенности разрабатывался Тайроном Гатри, и его самой удачной постановкой такого типа был тоже «Гамлет» (1938).
Кажущееся столь кощунственным переодевание персонажей Шекспира в современные костюмы действительно представляет собой разрыв со всей традицией романтического и реалистического театров XIX века, усиленно культивировавших историзм, но и это имеет свою традицию, притом даже более давнюю. В XVII–XVIII веках Шекспира играли в костюмах, соответствовавших текущей моде, и сам Гаррик играл Гамлета в камзоле, какой носили придворные джентльмены середины XVIII века, а Макбета — в генеральском мундире своего времени. Наконец, как известно, исторического костюма не было и на сцене театра самого Шекспира.
Исполнение пьес Шекспира в современных костюмах имеет целью приблизить Шекспира к зрителям нашего времени, сделать проблемы, волнующие героев Шекспира, актуальными для современной публики. Однако, как правило, эффект таких постановок получается обратным замыслу. Зритель все время ощущает искусственность этого метода. Не говоря уже о том, что внимание публики раздваивается и ее начинают занимать аксессуары современного быта, вводимые в постановки, главный порок этой системы состоит в том, что она невольно снижает величественную масштабность шекспировской драматургии. При всем том, что конфликты пьес Шекспира имеют общечеловеческое значение, они не могут быть оторваны от исторической почвы, породившей их. Особенно страдают от переодевания в современные наряды характеры шекспировских героев. Гамлет в пиджаке и Макбет в мундире становятся персонажами буржуазной драмы. Они утрачивают ренессансный титанизм и становятся рядовыми людьми. Надо ли говорить о том, что вместе с костюмом к персонажу приходит и весь комплекс ассоциаций, связанных с положением личности в буржуазном обществе? Между тем, как известно, шекспировские герои — это люди, еще не ставшие жертвами нивелирующих буржуазных нравов даже тогда, когда они движимы буржуазно-индивидуалистическими стремлениями.
Шекспира пробовали играть и в костюмах викторианской эпохи, и в одеждах XVIII века, но эффективнее всего оказалось то оформление, которое, не будучи строгим и точным воспроизведением моды конца XVI — начала XVII века, все же в целом переносит зрителя именно в ту эпоху.
В современном шекспировском спектакле историзм является в значительной мере условным. Он лишен той точности, которая была характерна для постановок второй половины XIX века. Театры стремятся воспроизвести не внешний облик, а дух эпохи, породившей масштабные конфликты драм Шекспира.
Современные трактовки западного театра не могли не испытать на себе влияния различных модных течений мысли. В частности, это сказалось на многих случаях подмены здоровой психологии шекспировских героев сексуальными фрейдистскими мотивами.
Наиболее значительные актеры современного английского театра Джон Гилгуд и Лоуренс Оливье, каждый на свой лад, продолжают традиции реалистической трактовки шекспировских образов, возникшей в конце XIX века: Джон Гилгуд, прославившийся мастерским исполнением Гамлета[192], характеризуется прежде всего глубоким лиризмом. В какой-то мере можно говорить о том, что духовную трагедию датского принца он сблизил с драмой «потерянного поколения» 1920–1930-х годов. Оливье, актер более мужественный, чем Гилгуд, освобождает образы Шекспира от налета неврастении, характерного для довольно многих современных трактовок шекспировских персонажей. Ему больше удаются образы действенных героев.
В современном английском театре старый гастрольный метод вытеснен стремлением к ансамблевому спектаклю, хотя практически уровень исполнителей второстепенных ролей оставляет желать лучшего.
Теперь Шекспира играют со сравнительно небольшими купюрами, следуя композиции пьесы, как она была задумана Шекспиром. Полная непрерывность действия крайне редко осуществляется театрами, но зато прежнее пятиактное деление заменено постановками, ограничивающимися одним-двумя антрактами.
Как во время шекспировских сезонов в театре Олд-Вик, так и на стретфордских фестивалях было осуществлено много постановок второстепенных пьес. Увидели вновь подмостки даже такие пьесы, как «Тит Андроник»[193] и «Перикл». В Стретфорде был осуществлен интересный опыт серийной постановки шекспировских исторических пьес. Шедшие подряд спектакли «Ричарда II», двух частей «Генриха IV» и «Генриха V» раскрыли грандиозную эпическую масштабность этой шекспировской тетралогии, которая, кстати сказать, вся от начала до конца шла в одной и той же сценической установке[194].
Шекспир и народный театр давно уже ассоциируются друг с другом в сознании передовых мастеров сцены и театральных теоретиков Запада. Эта большая и сложная проблема находит лишь частичные, хотя и интересные решения, среди которых нужно указать на опыт известного французского театрального деятеля Жана Вилара в парижском Национальном Народном театре.
В разнообразном классическом репертуаре этого театра значительной явилась постановка «Макбета», в которой главную роль играл сам Вилар, а леди Макбет — Мария Казарес. Эльза Триоле писала о спектакле: «В нем все полновесно и звучно, как удары гонга. В нем все мрачно, как грозовая ночь, как преступление и кровь, как отчаяние, сопровождающее удар кинжалом, как невинность, склоняющаяся перед глубокой чернотой злодеяния. И все величественно, как и сама драма Шекспира, — этот высокий образец угрызений совести, сожалений невинности о потерянном рае, сознания непоправимости содеянного. Все здесь потрясает, как образ человека, который, не будучи в силах вынести собственное падение, гибнет под тяжестью своего преступления»[195].
Новаторство Вилара заключается в стремлении создать современными средствами монументальный шекспировский стиль, сочетающий народность, сценическую экспрессивность и тонкий интеллектуализм. Другие выдающиеся французские актеры нашего времени — Луи Жуве[196] и Жан-Луи Барро[197] также обращались к Шекспиру, стремясь придать его драматургии глубоко интеллектуальный характер и привести страсти шекспировских героев в соответствие с духовными проблемами, встающими перед людьми в буржуазном обществе нашего времени.
Театр США создал в XX веке немало интересных постановок драм Шекспира, и на его подмостках выдвинулся ряд значительных актеров, среди которых в первую очередь нужно назвать Джона Барримора, Орсона Уэллса и Кетрин Корнелл. В США было также много экспериментаторства в постановках Шекспира, как и в Англии, и там тоже возникли ежегодные шекспировские фестивали в городе Стретфорд в штате Коннектикут[198]. Свой Стретфорд с ежегодными фестивалями есть и в Канаде, где в числе режиссеров подвизаются шотландец Тайрон Гатри и Майкл Ленгхем.
Борьба реакционных и прогрессивных тенденций, происходящая в современном западном театре, постоянно сказывается в шекспировских постановках. Она охватывает все стороны шекспировского спектакля — его идейную концепцию и особенности сценического воплощения. Приноровление Шекспира к упадочной буржуазной идеологии проявляется во введении всякого рода болезненных, патологических мотивов. Из Шекспира делают не только фрейдиста, но и экзистенциалиста, трагизм подменяют пессимизмом, реалистическую основу его творчества искажают формалистическими трюками.
Но все же народная и реалистическая основа творчества Шекспира всегда оказывается сильнее, и драматургия Шекспира в целом является фактором, противостоящим современной буржуазной декадентской драме.
Может быть, нигде острота противоречий в трактовке Шекспира не проявляется так наглядно, как в современной Германии. Буржуазный театр ФРГ культивирует декадентски-модернистское толкование Шекспира, в то время как театры ГДР утверждают народную и демократическую основу его драматургии. Прогрессивную демократическую традицию толкования Шекспира иллюстрируют, например, постановки «Ромео и Джульетты» в Потсдаме (режиссер А. П. Гофман) и «Отелло» в Немецком театре (Берлин, режиссер Вольфганг Гейнце)[199].
Бертольт Брехт в последние годы деятельности работал над «Кориоланом», задумав создать такую трактовку трагедии, которая с ясностью, не оставляющей места для сомнений, выявила бы идею правоты народа в его конфликте с героем. С этой целью он заново написал некоторые народные сцены.
Венгрия, Румыния и славянские страны, имевшие свою длительную традицию шекспировского репертуара, после возникновения в них демократического строя решительно стали на новый путь трактовки Шекспира, сочетающий особенности национального сценического стиля с новым идейным подходом, в котором нельзя не заметить влияния марксистско-ленинского шекспироведения и опыта советского театра[200].
Современный театр Запада свидетельствует об исключительной жизненности драматургии Шекспира. Его пьесы по-прежнему остаются одной из главных школ сценического мастерства, стимулирующих творческое развитие театральной мысли. Постановки их спасают театры в период репертуарного кризиса, и нередко Шекспир в большей степени, чем современные драматурги, отвечает духовной взволнованности людей нашей эпохи. Не приходится говорить о том, что шекспировская драматургия, предвосхитившая конфликты всего буржуазного общества, продолжает находить в нем отклик. Поразительнее то, что она обнаружила свою жизненность в еще большей мере там, где был положен конец всем драмам и комедиям, возникающим на почве социального неравенства. Оказалось, что Шекспир нужен миру, свободному от эксплуатации, и это было блистательно доказано советским театром.
С первых лет революции Шекспир зазвучал по-новому. Уже в 1919 году Большой драматический театр в Петрограде приступил к работе над Шекспиром, создав ряд значительных спектаклей. Ю. М. Юрьев — исполнитель центральных ролей в «Отелло», «Макбете» и «Короле Лире» — стремился поднять образы героев на большую романтическую высоту. В его трактовках Шекспира, однако, было много элементов «шиллеризации»[201]. Тогда же в Московском Малом театре старое поколение корифеев русской сцены по-новому осмыслило некоторые шекспировские образы. Так было в постановке «Ричарда III» (1920). С. Н. Дурылин пишет об этом спектакле: «Когда после двадцатилетнего перерыва М. Н. Ермолова в советские годы вновь выступила в роли Маргариты, А. П. Южин, с 1897 года бессменно игравший с Ермоловой в «Ричарде III», очень удачно определил это новое, внесенное великой актрисой в старую роль, как трагедию падшей власти»[202].
Советский шекспировский театр прошел затем через свой период исканий и экспериментов, носивших подчас формалистический характер. Это можно сказать о «Макбете» в Центральном просветительном театре (Москва, 1922) и о той же трагедии, поставленной в Украинском театре «Березиль» (1924). Значительные формалистические элементы были также в постановке «Ромео и Джульетты», осуществленной А. Таировым в Камерном театре (1921) с А. Коонен и Н. Церетели в главных ролях.
Самым крайним проявлением формалистического экспериментаторства был «Гамлет» в постановке Н. П. Акимова на сцене театра им. Евг. Вахтангова (1932), где весь текст Шекспира был перемонтирован и социально-философская глубина трагедии оказалась подмененной пошлой драмой борьбы за престолонаследие.
Художественные достоинства были в двух других постановках ранних лет советского периода. Одна из них — «Король Лир» в Первой студии МХТ, поставленный Б. Сушкевичем, с Певцовым в главной роли. Стремясь показать превращение Лира из деспота в человека, актер, по определению М. Морозова, преуспел лишь в том, что «разрушил старого Лира, но нового еще не умел создать»[203]. В трактовке Певцова наиболее интересным мотивом была попытка представить трагедию старого короля как крушение индивидуализма.
Одним из наиболее значительных шекспировских спектаклей 1920-х годов был «Гамлет» в МХАТ II (1924). М. А. Чехов создал запомнившийся на долгие годы образ шекспировского героя. То была поистине трагическая фигура честного и благородного человека, растерявшегося перед лицом действительности, которую он не мог ни понять, ни принять.
Во всех этих постановках новаторские искания еще не привели к созданию того стиля шекспировского спектакля, который соответствовал бы духу нового общества. Первое значительное слово было сказано К. С. Станиславским. Великий режиссер создал свою концепцию трагедии «Отелло», постановка которой в 1930 году в свете дальнейшей истории советской сценической шекспирианы представляется важнейшей вехой. Об этой постановке необходимо говорить именно в перспективе всего развития нашего театра, ибо сам спектакль непосредственно большого художественного успеха не имел. Это, по-видимому, объяснялось тем, что болезнь помешала самому Станиславскому осуществить свой замысел с той тщательностью, которая характеризовала все его театральные работы. Однако режиссерский план постановки «Отелло», написанный К. Станиславским, хотя и был опубликован значительно позднее (1945), предвосхитил тот путь, по которому пошло развитие новых методов сценического воплощения Шекспира. «Для Станиславского конфликт трагедии «Отелло» заключается в столкновении двух «романтиков» — Отелло и Дездемоны — с миром Венеции, где царит холодный расчет, аристократическая спесь, с миром хищного индивидуализма и «частного интереса». Поэтому, считает Станиславский (а не из-за разгула «диких африканских страстей»), «возникает огромная напряженность в развитии трагического конфликта — результат перекрещения многих противоположных устремлений; отсюда широта трагедии, ее огромные масштабы»[204].
Как показал Б. Зингерман, новаторское истолкование конфликта трагедии определило отношение Станиславского к проблеме сценического воплощения ее. «Станиславский выступает не только против романтической традиции истолкования Шекспира, представляющейся ему односторонней и изжитой. Создавая свою концепцию образа Отелло, Станиславский спорит и с существеннейшими особенностями трактовки шекспировских образов у выдающихся трагиков реалистов конца XIX века»[205]. По мнению того же исследователя, Станиславский «обнажил две важнейшие стороны реализма Шекспира: его способность живо и глубоко раскрыть социально-исторические противоречия своей эпохи и умение сконцентрировать широкие общественные и философские проблемы в героические образы»[206].
Но все это пока оставалось в потенции, и прошло некоторое время, прежде чем это нашло осуществление в сценической практике.
Сезон 1934/35 года явился той знаменательной вехой, когда появились постановки, впервые воплотившие в полной мере принципы нового подхода к трактовке Шекспира на сцене. Это явилось результатом развития всей духовной культуры советского общества, в первую очередь результатом победы социализма в стране и тех идеологических сдвигов, которые последовали за нею. Решающее значение для этих постановок имели принципы социалистического гуманизма и реализма. С позиций этого передового мировоззрения и художественного метода были решены задачи, стоявшие перед режиссерами и актерами.
Этапными спектаклями в советской театральной шекспириане были «Отелло» в Малом театре (режиссер С. Радлов, Отелло — А. Остужев) и «Король Лир» в ГОСЕТ (режиссер С. Радлов, Лир — С. Михоэлс). Нисколько не отрицая значения режиссерской работы в этих спектаклях, следует все же сказать, что своим успехом они были обязаны в первую очередь творчеству выдающихся актеров, исполнявших главные роли в названных трагедиях. А. Остужев воплотил в своем исполнении концепцию характера Отелло, сформулированную Пушкиным: «Отелло от природы не ревнив — напротив, он доверчив». Остужев отошел от традиции дикого, «вулканического» Отелло. «Он уже не столько эпический, сколько лирический Отелло. Это не пламень, не жар страстей, а теплота души, задушевность, душа»[207]. В исполнении Остужева Отелло — гуманист. Для него любовь есть живое воплощение человеческого идеала, крах которой равносилен был бы гибели этого идеала. В свете этого и раскрывается актером трагедия благородного мавра, для которого вопрос о доверии к человеку является главным в жизни.
Раскрытая в таком плане трагедия Шекспира переставала быть семейной драмой. Вся глубина психологического конфликта, с огромной силой переданного актером, предстала с еще большей яркостью благодаря философско-этическому наполнению образа Отелло.
Остужев шел от традиций Малого театра, с его всегдашней романтизацией Шекспира. Но у Остужева эта романтика получила новую окраску. Она воплощалась в образе героя, который сам был человеком, достигшим высшей степени духовной красоты и чистоты.
Отелло Остужева был гуманистом, носителем высших идеалов человечности. Он представал как человек, воспитавший себя в условиях новой жизни, созданной великим прогрессивным переворотом, происшедшим в его эпоху — в эпоху Возрождения.
Отелло верит в то, что дорогие ему идеалы человечности легко могут быть осуществлены в жизни. Любовь Дездемоны, презревшей различия расы, возраста, общественного положения, является для Отелло наиболее убедительным выражением реальной победы гуманности и любви над всеми предрассудками общества. В свете этого козни Яго (его блестяще играл В. Мейер) имели значение, выходящее за пределы личных отношений: Яго не просто мстил Отелло — он хотел отнять у него самое дорогое, веру в человека. Он сумел разжечь ревность Отелло, который перестает верить Дездемоне. Но веру в человека Отелло сохраняет. Глубочайшей трагической иронией было проникнуто теперь отношение Отелло к Яго. Утратив веру в Дездемону, Отелло цепляется за Яго, ибо он становится для него тем существом, на которое он может опереться в своей вере в человека. «Честный Яго» становится якорем спасения для Отелло.
Отелло — Остужев убивал Дездемону не в порыве ревности, не одержимый слепой яростью, а спокойно и хладнокровно, как судья, карающий за измену человеческим идеалам верности и чистоты. Громом среди ясного неба оказывалось для него разоблачение обмана и клеветы Яго. Герой с ужасом должен был сознаться себе, что он сам под влиянием страсти, из-за ложно направленного доверия совершил измену человечности; покарал чистую и невинную Дездемону, следуя наветам злодея.
Тогда Отелло — Остужев становился судьей над собой. С той же беспощадностью, с какой он покарал невинную Дездемону, казнит он теперь самого себя. Он счастлив знать, что Дездемона была чиста и верна ему, но его последние мгновения осеняет трагическое сознание собственного несовершенства. Отелло Остужева погибает из-за своего романтического прекраснодушия, можно даже сказать, из-за простодушия, так легко заставившего его поверить злодейским наветам Яго.
Остужев сыграл трагедию своего героя как трагедию гуманиста, слишком рано поверившего в то, что зло уничтожено. Именно тогда, когда ему казалось, что он наносит злу последний удар, карая «изменницу» Дездемону, он сам становился орудием зла. Диалектика шекспировской трагедии, отразившей противоречия эпохи Возрождения, была вскрыта Остужевым с гениальной глубиной[208].
Большой социально-философской глубиной отличалась и трактовка образа Лира в исполнении С. Михоэлса[209]. В его понимании «это трагедия обанкротившейся идеологии». «Мы-то знаем, что такое идеология, — говорил С. Михоэлс, — что такое правильно, верно направленный взгляд. Мы-то с вами уже знаем, что вот эта пара глаз соткана из той же ткани, что и мозг, что человек вперяет глаза, эти куски мозга, в мир для того, чтобы его осознать, и знаем, как трагична гибель, когда тускнеет взгляд и когда эти кусочки мозга, как в кривом зеркале, представляют себе весь мир, — человек натыкается на стену и разбивает голову. Вот она — философская концепция»[210]. Безумие Лира изображалось Михоэлсом как «хаос разрушения старых воззрений на жизнь и вихрь становления каких-то новых представлений о жизни»[211]. Гуманистический пафос трагедии Лира в трактовке Михоэлса сформулирован критиком так: «Постижение мира открывает перед его Лиром ту истину, что одним добрым пожеланием, воплощенным в образе Корделии, зла не победишь. Пафос его познания есть также пафос изменения. Воля к познанию есть также воля к преодолению. Гнев «против жестоких сердец» есть гнев против «причин, порождающих жестокие сердца». Но если у Лира эта открывающаяся перспектива есть лишь чувство, то у Михоэлса также и ее знание, и это знание дает ему силу без отчаяния, а наоборот, с твердой верой в будущее взглянуть в лицо истины, которую он открыл»[212].
Сущность социально-философской трактовки образа Лира С. Михоэлсом состояла в том, что, раскрывая эволюцию героя, актер показывал крушение индивидуализма. Лир, требовавший всеобщего поклонения, жил иллюзиями о своей человеческой значительности, которые оказались разбиты, как только он отказался от реальной власти. Михоэлс показывал пробуждение действительно человечного личного начала в Лире, когда старый король, переставая думать о себе, проникается сознанием, что, отдавая себя заботам о других людях, личность обретает наибольшую человечность.
В этих двух спектаклях с огромной силой выразился пафос нового сознания, рожденного идеалами социалистической революции, сознания неразрывной связи судеб личности с судьбами общества, и ощущение трагизма противоречий, сопровождающих утверждение идеалов в действительности.
Третьей значительной постановкой была трагедия «Ромео и Джульетта» в Московском Театре революции (режиссер А. Попов, Ромео — М. Астангов, Джульетта — М. Бабанова, 1936). Режиссер также вывел эту трагедию за пределы личных чувств и семейно-бытовой темы. Пафос любви Ромео и Джульетты был в утверждении новой гуманистической морали, пришедшей в столкновение с миром зла и вражды. Несколько снимая трагические мотивы произведения, А. Попов подчеркивал оптимизм, составляющий основу идейной концепции произведения, превращая финал в подлинный апофеоз любви, которая сильнее смерти и побеждает зло. Названные спектакли утвердили новую школу трактовки Шекспира, проникнутую высокими идейными мотивами. Этот новый стиль характеризуется социально-исторической масштабностью. Трагедии личные сплетаются с судьбами общества. Высокие гуманные идеалы, вдохновляющие героев Шекспира, сливаются с идеалами социалистического гуманизма.
Реализм господствует в этих постановках. Но это не бескрылый бытовой реализм. Он допускает и фантастику, и идеалы, и романтику. На первом плане стоит правда чувств и глубокая осмысленность отношения к действительности у героев.
Эти постановки породили огромную волну шекспировских спектаклей по всей стране и на всех разноязычных сценах СССР. Особенно велика была популярность «Отелло». Из актеров заслуживают упоминания многие мастера, создавшие яркие образы шекспировских героев: А. Хорава, А. Васадзе, В. Вагаршян, А. Поляков, Н. Мордвинов, В. Дудников, П. Молчанов, А. Хидоятов, М. Касымов, А. Алекперов, А. Овчинников.
В работе над шекспировскими комедиями особенно сильно было влияние театральных идей Евг. Вахтангова. Оно предопределило и искрящуюся жизнерадостность, веселое шутовство, тонкую иронию, и несколько условно-игровую подачу комедийных сюжетов шекспировского репертуара. Именно в таком духе поставил Ф. Н. Каверин «Конец — делу венец» в студии Малого театра (1928). Особенно блестящим воплощением театральности была «Двенадцатая ночь» в МХАТ II (1934). Этот спектакль развивал мотивы, выдвинутые при студийной постановке комедии в 1917 году с участием К. Станиславского.
«Укрощение строптивой» в Центральном театре Красной Армии в постановке А. Попова явилось наиболее зрелым воплощением этого стиля в трактовке шекспировских комедий.
Во всех этих постановках комическое предстает как результат сознательной игры персонажей. Жизнь для них — праздник, и они стремятся сделать его как можно более веселым, поэтому они без конца шутят, «разыгрывают» друг друга. Но балагурство их не бессмысленно. Оно, в сущности, весьма целенаправленно. Смех, веселье, шутки бьют по ханжам, лицемерам, сторонникам аскетизма, словом, по тем, кто хотел бы отнять у людей радость бытия.
Особенно сказывалось это в той борьбе против Мальволио, которая заняла большое место в постановках «Двенадцатой ночи», а также в критике Жака-меланхолика, составившей пафос «Как вам это понравится», поставленной М. Кнебель и Н. Хмелевым в Московском театре им. М. Н. Ермоловой (1940). Здесь режиссура тонкими средствами передала и романтику и иронию Шекспира, сумев наполнить большой жизненностью эту прелестную пастораль.
В комедиях также проявилась общая для советского театра тенденция раскрытия гуманистической содержательности драматургии Шекспира. Особенно выразительно это проявилось в «Укрощении строптивой». А. Попов в своем истолковании комедии сумел даже преодолеть трудности, возникающие в этой связи в финале, который у Шекспира еще не содержит полного утверждения равенства мужчины и женщины. Окрасив иронией заключительный монолог Катарины (Л. Добржанская), режиссер придал ему совершенно новое звучание, и это было подготовлено всем предшествующим развитием комедийного сюжета, в котором «укрощение» было осмыслено как борьба за человеческое достоинство[213].
Ю. А. Завадский поставил ту же комедию (Ростов, 1939) в «турандотовском» плане, подчеркивая лицедейство персонажей, тогда как А. Попов даже снял пролог пьесы, желая тем самым подчеркнуть жизненную реальность происходящего.
Одним из самых ярких комедийных спектаклей был спектакль «Мною шума из ничего» в театре им. Евг. Вахтангова (1936). В постановке И. Рапопорта линия сюжета, связанная с Геро и Клавдио, была в значительной мере приглушена и на первый план выдвинулись Бенедикт и Беатриче (Р. Симонов и Ц. Мансурова). Но самым интересным, пожалуй, было решение образов стражников Клюквы и Киселя, великолепно выявившее народность шекспировского юмора.
В годы Великой Отечественной войны драматургия Шекспира по-прежнему занимала значительное место в репертуаре. Еще до того, как отгремели последние залпы, в 1944 году, в Армении был проведен фестиваль шекспировских спектаклей, сопровождавшийся конференцией критиков и театроведов. Главным предметом обсуждения были постановки «Гамлета» с двумя исполнителями — В. Вагаршяном и Г. Джанибекяном — и «Отелло», тоже с двумя исполнителями — Г. Джанибекяном и Г. Нерсесяном. Интерес этого фестиваля определился тем, что он обнаружил, что в пределах единой гуманистической трактовки данных трагедий возможны различные актерские толкования, отличающиеся большой индивидуальностью в понимании роли. Здесь особенно наглядно проявилась широта сценического стиля социалистического реализма в трактовке Шекспира[214].
Новый этап советского шекспировского репертуара начался в 1954 году постановкой «Гамлета» в Государственном драматическом театре им. А. С. Пушкина (Ленинград, режиссер Г. Козинцев) и в Московском театре им. Вл. Маяковского (режиссер Н. Охлопков). Замыслы обоих спектаклей характеризуются несомненным углублением трагических мотивов. Это получило выражение не столько в игре исполнителей (Б. Фрейдлих в Ленинграде и Е. Самойлов в Москве), сколько в общих концепциях спектаклей, в которых роль режиссера была значительнее, чем работа отдельных актеров. Всеми доступными им средствами сценической выразительности каждый из постановщиков на свой лад стремился показать трагедию честного человека, мыслящей личности в условиях страшной мощи зла и несправедливости. В этом режиссерам помогали художники — Н. Альтман в Ленинграде и В. Рындин в Москве, причем оформление подчас в большей мере доносило режиссерскую мысль, чем игра актеров[215]. Вообще живописный элемент обеих постановок при несомненном различии режиссерских концепций играл в спектаклях символическую роль. В. Рындин построил на авансцене мощную крепостную стену с тяжелыми воротами, и это символизировало идею мира-тюрьмы, в которой томится Гамлет. В ленинградской постановке монолог «Быть или не быть...» произносился актером на фоне ощетинившейся зубцами ограды.
Если в 30–40-е годы была тенденция перетолковать Шекспира, показав Гамлета сильным человеком, почти не знавшим сомнений (В. Дудников, Ленинград, 1936; А. Поляков, Воронеж, 1941), то спектакли 50-х годов знаменуют возрождение сложности и двойственности характера героя, его колебаний и сомнений, и Гамлет, не теряя черт борца за справедливость, все больше раскрывается как человек, столкнувшийся с трагизмом жизни, что составило характернейшую черту постановок Г. Козинцева и Н. Охлопкова. В отличие от этого исполнение Гамлета М. Астанговым (театр им. Евг. Вахтангова, режиссер Б. Захава, 1958) было отмечено несколько холодным дидактизмом, ибо в его трактовке Гамлет представал человеком, заранее знавшим ответы на все «проклятые вопросы».
Для шекспировских спектаклей 30–40-х годов был характерен пафос утверждения. Поэтому тогда не «Гамлет», а другие трагедии заняли главное место в шекспировском репертуаре наших театров. В этом же духе преображалась трагедия принца датского.
Как верно заметил критик: «Гамлет» — зеркало, в которое глядит на себя каждая эпоха и в свете собственного конкретного исторического опыта по-своему трактует каждую фигуру пьесы и в первую очередь самого Гамлета»[216]. Выдвижение «Гамлета» на первое место в шекспировском репертуаре 50-х годов в значительной мере объясняется стремлением осмыслить через трагедию Шекспира исторический опыт последних десятилетий. Полемика, вызванная новыми постановками и в первую очередь «Гамлетом» Н. Охлопкова, выявила то, что, небезупречные в художественном отношении, эти постановки сыграли значительную общественную роль[217].
«Макбет» в Малом театре (Макбет — М. Царев, леди Макбет — Е. Гоголева, постановка К. Зубова, 1955) прозвучал не столько как трагедия честолюбия, сколько как трагедия государства под игом кровавого деспотизма. Абстрактным оказался пафос «Короля Лира» в театре им. Моссовета (1959), где Н. Мордвинов отдал дань традициям романтической трагедии страсти. М. Крушельницкий в трактовке той же трагедии (Киев, театр им. И. Франко, режиссер В. Оглоблин, 1959) склонился к бытовой реалистической манере.
Необыкновенно характерным для нового этапа трактовки Шекспира было исполнение роли Отелло осетинским актером В. Тхапсаевым. В его интерпретации характера благородного мавра с неожиданной силой прозвучала та же трагическая тема познания зла и скорби по поводу крушения иллюзий, которая была присуща новой трактовке Гамлета. Вместе с тем его игра отличалась такой психологической убедительностью, эмоциональной силой и глубиной, которой, к сожалению, не достигали его коллеги, выступавшие в те же годы в роли датского принца.
Турандотовскую традицию толкования шекспировских комедий продолжил Ю. Завадский постановкой «Виндзорских насмешниц» (театр им. Моссовета, 1957), создав веселое карнавальное зрелище, перешагнувшее со сцены в зрительный зал и даже в фойе, где публику в антрактах ожидала ярмарка с буффонами.
Возобновился интерес к романтическим драмам последнего периода творчества Шекспира. МХАТ, упорно продолжающий поиски толкования Шекспира в соответствии с системой К. С. Станиславского, показал «Зимнюю сказку» (режиссер М. Кедров, 1958), и эта пьеса прошла также по сценам других театров страны.
По-новому осмыслили наши театры римские трагедии Шекспира, давно не шедшие на советской сцене. Проблемы личности и государства, власти и народа были остро выдвинуты в постановках «Антония и Клеопатры» (эстонский театр им. Кингисеппа, режиссер И. Таммур, Антоний — К. Карм, Клеопатра — А. Тальви, Таллин, 1955, и Свердловский драматический театр, постановка В. Битюцкого, Антоний — Б. Молчанов, Клеопатра — В. Шатрова, 1957) и «Юлия Цезаря» (узбекский театр им. Хамзы, режиссер А. Гинзбург, Брут — Ш. Бурханов, 1958). Этими спектаклями советский театр ярко раскрыл весь круг идей римских трагедий Шекспира, в которых великий драматург показал трагическую диалектику исторического процесса.
Шекспир был спутником всей истории театра нового времени. Его драматургическое наследие постоянно питало художественную мысль, открывая театру все новые и новые творческие возможности. Даже в нашем далеком от полноты обзоре, как мы надеемся, со всей очевидностью предстал тот факт, что пьесы Шекспира обладают богатством содержания и формы, позволившим выдвигать на первый план те элементы, которые наиболее отвечали духовным потребностям данной эпохи. Каждое время имело своего Шекспира. При всех трансформациях, происходивших с произведениями Шекспира под влиянием сменявших друг друга эпох общественного развития и художественной мысли, самым действенным фактором оставалась гуманистическая основа творений великого драматурга, которая и привлекала всегда к нему внимание.
Мы далеки от того, чтобы утверждать, будто все обличия, которые принимал Шекспир, одинаково правомерны. Театр то приближался к Шекспиру, то отдалялся от него, и мерой как приближения, так и отдаления всегда была мера жизненной правды, гуманности и демократизма. Подлинный Шекспир — это всегда тот Шекспир, который нес людям жизненную правду, ненависть к злу и социальной несправедливости, любовь к человеку и понимание всей сложности его жизни.
Сценическая история произведений Шекспира, рассмотренная нами лишь в ее основных моментах, не закончена. Шекспир продолжает жить на театре, и вокруг его произведений по-прежнему происходит борьба направлений современной идеологии и художественной мысли. Идейные и художественные принципы советского искусства открыли новые возможности сценического толкования Шекспира, обогащающие восприятие его драматургии. Творческий подход к решению всех задач, связанных с постановкой пьес Шекспира, был и остается основой деятельности мастеров советского театра, обращающихся к творениям великого драматурга. Секрет успеха не только в сценическом мастерстве как таковом, но и в том, чтобы найти в драмах Шекспира те мотивы, которые отвечают самым важным запросам современности. Шекспир неисчерпаем, и мы не сомневаемся в том, что будущее принесет театру новые художественные достижения в воплощении пьес великого драматурга на сцене.