Семен Яковлевич Надсон жил очень недолго, всего 24 года. В памяти читателей сохранился образ поэта, безвременно погибшего от злой чахотки на заре своей деятельности, начавшейся шумным успехом. В стихотворениях Надсона часто шла речь о тяжком недуге, о тоске увядания, о близкой гибели. Разумеется, все понимали, что это не узкобиографические мотивы, что Надсон говорит не только о своей личной судьбе, но и о «болезнях» целого поколения. Признания и жалобы больного поэта приобрели широкий смысл, но они сохранили при этом личные ноты, задушевность и лиризм.
Жизнь Надсона сложилась неудачно, и беды преследовали его едва ли не с самого рождения. Родился он 14 декабря 1862 года в Петербурге, в небогатой чиновничьей семье. Вскоре после рождения сына вся семья переехала в Киев. В двухлетнем возрасте Надсон потерял отца. Мать Надсона Антонина Степановна служила экономкой и учительницей в семействе некоего Фурсова и своими трудами содержала сына и младшую дочь. Детство Надсона было тяжелое. Недаром в своей автобиографии он сообщал: «История моего детства – история грустная и темная».[1] Когда Надсону было семь лет, мать его, рассорившись с хозяевами, переехала в Петербург и поселилась в семье своего брата Д. С. Мамонтова. В Петербурге Надсон поступил в приготовительный класс гимназии. Вскоре мать его вторично вышла замуж, за киевского чиновника Н. Г. Фомина, вновь переехала с мужем в Киев, и Надсон продолжал учение в одной из киевских гимназий. Но несчастья на этом не закончились. Отчим Надсона был болен тяжелой психической болезнью. Он измучил жену семейными сценами и, наконец, в припадке помешательства покончил жизнь самоубийством. Семья Надсона осталась без всяких средств к существованию и жила на скудные подачки «добрых людей» – знакомых и родственников. Другой брат матери Надсона, И. С. Мамонтов, сжалившись над вторично осиротевшей семьей, вызвал Антонину Степановну с детьми в Петербург и определил Надсона пансионером в военную гимназию. Это было в 1872 году, а год спустя Антонина Степановна умерла. Надсон остался у дяди, И. С. Мамонтова, сестра его перешла жить к Д. С. Мамонтову. Таким образом, Надсон оказался в полном одиночестве, на попечении людей, которые не любили его и нередко оскорбляли жестоко и грубо. Единственным светлым пятном в гимназический период жизни Надсона была его горячая любовь к Н. М. Дешевовой, сестре товарища по гимназии. В марте 1879 года Н. М. Дешевова внезапно умерла. Память о ней Надсон сохранил до конца своей жизни, ей посвятил он впоследствии сборники своих стихотворений.
В 1879 году Надсон окончил гимназию и поступил в Павловское военное училище.
Надсон был болезненным и слабым подростком. Из-за болезни он должен был выехать на Кавказ, где провел зиму и лето 1880 года. В 1882 году он окончил училище и вышел подпоручиком в Каспийский полк, расквартированный в Кронштадте.
Военная служба не привлекала Надсона нисколько. В училище он был определен против своей воли. Ему страстно хотелось поступить в университет или в консерваторию: он недурно играл на скрипке и на рояле и горячо любил музыку. В 1880 году он записал в дневнике: «Общественная жизнь идет вперед! С каждым днем выступают новые труженики мысли и искусства, а я должен тратить время на военные науки, ломать и мучить себя во имя дисциплины и иметь в перспективе положение военного!»
«Труженики мысли и искусства» – среди них хотелось быть Надсону, а не в душной среде дворянского семейства Мамонтовых и не в кругу воспитанников военного училища. Надсон увлекался литературой, в детстве он поразительно много читал, читал без разбора, что попадалось под руку. «Тайны» разных дворов, Загоскин, Гончаров, Решетников, Лесков, Шиллер, Гофман, Ауэрбах – таков пестрый перечень авторов, о которых он упоминает в своем, не юношеском даже, а детском дневнике. Дневник он начал вести очень рано, лет одиннадцати-двенадцати, и с недетской серьезностью заносил на его страницы жизненные впечатления, слегка беллетризованные, юношеские стихи и размышления о жизни, чаще всего печальные, не без оттенка литературности, в духе Лермонтова, а иногда и прямо со ссылками на него. «Жизнь ведь, „как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – такая пустая и глупая шутка“, как сказал Лермонтов, а мое мнение, что и обидная вдобавок», – записал Надсон 10 февраля 1878 года, а двумя днями раньше, процитировав из «Демона»
И вновь остался он надменный,
Один, как прежде, во вселенной
Без упованья и любви,
Надсон воскликнул: «Что ни говорите, а лучше Лермонтова нет у нас поэта на Руси. Впрочем, я, может быть, думаю и говорю так оттого, что сам сочувствую ему всей душой, что сам переживаю то, что он пережил и великими стихами передал в своих творениях».
Надсон начал писать стихи очень рано, еще в детском возрасте. В 1878 году он решился отнести свое стихотворение «На заре» в журнал Н. П. Вагнера «Свет», и оно было принято. Надсон с нетерпением ждал появления номера журнала. В дневнике появилась такая патетическая запись: «Я вступил теперь на дорогу, назад поздно, да и незачем: даль являет такой заманчивый призрак Славы, невидимый голос шепчет: „Иди вперед, вперед“, и я пойду вперед».
Судьба Надсона, таким образом, определилась: он стал профессиональным литератором, поэтом. Его стихи начали появляться в толстых журналах: «Свет», «Мысль», «Слово», «Русская речь», «Дело» и в других. Но самым важным событием в литературной судьбе Надсона было его сотрудничество в лучшем демократическом журнале его времени – в «Отечественных записках». В 1882 году его пригласил в этот журнал известный поэт А. Н. Плещеев, сочувственно отнесшийся к первым опытам Надсона. Плещеев помог молодому поэту своим участием, расположением и литературными советами. «Его я считаю своим литературным крестным отцом и бесконечно обязан его теплоте, вкусу и образованию, воспитавшим мою музу», – писал Надсон в своей автобиографии.
В 1884 году Надсон вышел в отставку и целиком отдался литературной работе. В 1885 году появился сборник его стихотворений, выдержавший при жизни поэта пять изданий. Критика заметила Надсона, читатели узнали и полюбили его, Академия наук удостоила его Пушкинской премии. «Заманчивый призрак Славы» перестал быть призраком и превратился в реальность. Но дни Надсона были уже сочтены. В своей автобиографии он написал: «В 1884 году начал умирать. Затем, – честь имею кланяться». Не помогло Надсону и лечение за границей – в Германии, Швейцарии, на юге Франции.
В последние месяцы своей жизни поэт стал предметом издевательских нападок со стороны реакционного критика В. П. Буренина, сотрудника газеты «Новое время». Буренин мстил Надсону за то, что тот задел его в одном из критических фельетонов в киевской газете «Заря», где Надсон в 1886 году выступал в качестве литературного обозревателя. «Предсмертные часы этого талантливого, чуткого, рано угасшего поэта были отравлены отвратительной, низкой, подлой травлей газеты „Новое время“», – писала большевистская «Звезда» в 1912 году (№ 4), выступая против попыток некоторых буржуазных журналистов обелить Буренина.
19 января 1887 года Надсон скончался в Ялте. Тело его было перевезено в Петербург. Молодежь несла гроб Надсона на руках до Волкова кладбища. Популярность поэта после его смерти не только не ослабела, но, напротив, еще более усилилась.
Надсон вошел в литературу в трудную, сказать кризисную, для русской поэзии пору. После смерти Некрасова достойного преемника ему не нашлось. К тому же под сенью политической реакции в восьмидесятых годах оживилась деятельность поэтов школы «чистого искусства». Большое влияние приобрел в ту пору патриарх «чистой» поэзии А. А. Фет, с 1883 года печатавший выпуск за выпуском свои поздние стихи, в которых еще более декларативно, чем раньше, провозглашались принципы «чистой поэзии». В это же время А. Н. Апухтин, также сторонник «чистого искусства», возобновил свою деятельность произведениями интимно-лирического характера. Вернулся в литературу и другой представитель этой же школы, К. К. Случевский, уже давно, казалось, бы, замолкший.
Появились и новые приверженцы «чистого искусства»; среди них – даровитый К. М. Фофанов, поэзия которого стоит уже в преддверии символизма, и несколько других, менее талантливых поэтов, как например А. А. Голенищев-Кутузов и С. А. Андреевский, чья. лирика вращалась в кругу узко личных мотивов с налетом- модного. пессимизма. Характерно, что к сборнику своих стихотворений Андреевский избрал такой эпиграф из Эдгара По: «Красота есть единственная законная область поэзии; меланхолия есть законнейший поэтический тон». Иной раз «чистая» лирика соединялась у этих поэтов с антидемократическими декларациями. Так, А. А. Голенищев-Кутузов в одном из стихотворений призывал, не верить тем, кто говорит: «свобода не обман».
Нет, други, – нет и нет! То лести звук пустой,
То праздных слов игра, то призрак лишь свободы!
Обманутые им волнуются народы,
Мятутся вкруг него с надеждой и тоской…
О том же с пафосом писал другой сторонник «чистого искусства», Д. Н. Цертелев:
Спешат безумные вожди,
Впотьмах гоняются за призраком свободы,
Сулят блаженство впереди
И лишь на рабство злейшее ведут народы.
Правда, поэты, подобные Голенищеву-Кутузову и Цертелеву, не делали литературной погоды: это были незначительные величины. Но и гражданская поэзия восьмидесятых годов также не была представлена сколько-нибудь крупными именами. Н. М. Минский, популярный в те годы поэт, близкий к народническим кругам и по духу своей поэзии созвучный Надсону, поддавшись реакционным веяниям времени, в 1884 году декларативно заявил об отказе от старых демократических традиций. В восьмидесятые же годы началась деятельность поэта-народовольца П. Ф. Якубовича, певца борьбы и жертвенного страдания, но, едва начавшись, была прервана на долгие годы арестом и каторгой.
В этих условиях поэзия Надсона должна была привлечь к себе, пристальное внимание. В его стихах звучали мотивы, отражавшие; гнет и давление общественных условий того трудного времени, когда он жил и писал, а печальная судьба и безвременная гибель молодого поэта, сошедшего в могилу под свист и улюлюканье реакционной газеты, приобрела как бы символическое значение.
Вскоре после смерти Надсона В. Г. Короленко в одном из писем своих так определил смысл и характер его популярности: «Я уверен, что большая часть стихотворений Надсона, будучи напечатано каждое отдельно и под другим именем, не произвели бы того обаяния, какое эти стихотворения производили в действительности на читателей покойного поэта. И это совершенно понятно. В нескольких выдающихся стихах Надсон заинтересовал читателя особенностями своей поэтической личности. Читатель его узнал, в его индивидуальности, и полюбил, полюбил известное лицо. С этих пор уже все, до этого лица относящееся, встречает симпатию и отклик, хотя бы это был элементарнейший лирический порыв, каких печатается бесчисленное множество… Тут немедленно к тому, что стоит на печатной странице в виде ряда букв и строчек, присоединяются живые черты уже известной нам прежде личности. Общий мотив облекается живою плотью».[2]
«Живую плоть» поэзии Надсона составил образ «лишнего человека» семидесятых-восьмидесятых годов, вырисовывавшийся в его стихотворениях. Сомнения и жалобы на судьбу, негодование при виде господствующего зла и сознание собственного бессилия, жажда борьбы и неумение бороться, личные неудачи и чувство обреченности целого поколения – все эти давно знакомые черты сознания «лишних людей» в своеобразном историческом перевоплощении возникли в поэзии Надсона и выступили как характерная особенность новой эпохи.
В этом была своя историческая логика. Трагические неудачи народнического поколения, вступившего в борьбу с пореформенным застоем и изнемогшего в этой борьбе, вновь вызвали к жизни, казалось бы, отошедший в далекое прошлое, развенчанный и осмеянный образ «лишнего человека». В народническом движении были свои борцы и мученики, люди бесстрашные и мужественные, не знавшие колебаний и раздвоенности, но если взять целое поколение, большую среду, окружавшую передовых борцов, то люди этого поколения и этой среды тяжело и горестно переживали крах своих надежд и ожиданий, колебались и мучились, от героических порывов переходили к унынию и жестоко страдали от своей раздвоенности. По своему психическому облику они во многом напоминали «лишних людей» сороковых годов.
Все это превосходно почувствовал и понял Тургенев, поставивший в центре романа о народническом движении «лишнего человека». новой формации. В самом деле, герой «Нови» Нежданов, олицетворяющий собою то демократическое поколение, которое выступило сразу вслед за Базаровым, оказался, однако, по основным чертам своего социально-психологического облика ближе к Рудину, чем к Базарову. С тургеневской «Новью» полемизировал А. Осипович-Новодворский в «Эпизодах из жизни ни павы, ни вороны», но под пером этого типичного семидесятника, разночинца и демократа опять-таки возникла фигура «лишнего человека», необычная и оригинальная, но все же недаром названная автором «ни павой, ни вороной» и прямо примкнувшая к галерее давно, казалось бы, исчерпанных > типов. Этот же образ создавал и В. М. Гаршин в своих рассказах о благородных неудачниках, возмутившихся против «мирового зла», но потерявших душевное равновесие и обессилевших в бесплодной, а иной раз даже иллюзорной борьбе.
Надсон в своей поэзии разрабатывал тот же тип, близко соприкасаясь по основным темам, мотивам и настроениям со своими демократическими современниками. Его герой ненавидит насилие и произвол, грубое «царство Ваала», ему претит «бесстыдное невежество» «наглой красоты» и «пошлый рай» мещанского благополучия («Цветы»). Он мечтает о коренном изменении мира, о приходе блаженной и счастливой поры, когда
…не будет на свете ни слез, ни вражды,
Ни бескрестных могил, ни рабов,
Ни нужды, беспросветной, мертвящей нужды,
Ни меча, ни позорных столбов!
(«Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат…»)
В дали веков он видит «праздник возрожденья», время, когда «радостно вздохнут усталые рабы, И заменит гимн любви и примиренья Звуки слез и горя, мести и борьбы» («Весенняя сказка»).
Это та же мечта, которая вдохновляла и героя гаршинского «Красного цветка», предвидевшего такое время, когда «распадутся железные решетки, все… заточенные выйдут отсюда и помчатся во все концы земли, и весь мир содрогнется, сбросит с себя ветхую оболочку и явится в новой, чудной красоте».[3] Это была та же мечта, которая владела не литературными героями, а многими реальными людьми семидесятых-восьмидесятых годов. В. Г. Короленко в «Истории моего современника» говорит о том, что у него, в пору его молодости, как и у других мечтателей его поколения и круга, была одна великая мысль. «Господствующей основной мыслью, – пишет он, – своего рода фоном, на котором я воспринимал и видел явления, стала мысль о грядущем перевороте, которому надо уготовить путь».[4] Ему думалось, что придет время, когда станет «новое небо и новая земля».
Это была мечта j гармоническом строе общества и человеческих отношений, мечта заманчивая и пленительная, но туманная и неясная. Неясны были конкретные очертания нового строя, нового мира, неясны были средства ее осуществления, и больше того – неясно было даже, осуществима ли эта мечта вообще. Зло казалось крепким и вечным, и Надсон в своих мечтах выражал чувство растерянности и бессильного недоумения
Пред льющейся века страдальческою кровью,
Пред вечным злом людским и вечною враждой…
(«Я не щадил себя: мучительным сомненьям…»)
Вот почему герой Надсона не только мечтатель, но и человек мучительных сомнений. Одно из лучших стихотворений Надсона начинается словами:
Не вини меня, друг мой, – я сын наших дней, –
Сын раздумья, тревог и сомнений…
И в самом деле, герой Надсона подвергает сомнению все: светлые надежды юности, веру в братство, в борьбу, свое право на любовь и самое чувство любви. Уже в самых ранних стихотворениях Надсона появляется образ человека, сломленного жизнью, уставшего, отказавшегося от «дерзких мечтаний», от былых надежд.
Забыли мы свои желанья:
Они прошли для нас, как сны,
И наши прошлые мечтанья
Нам стали странны и смешны, –
пишет Надсон в стихотворении «Во мгле» (1878).
Наивно было бы видеть в таких стихах только автобиографические признания. Совершенно очевидно, что поэт претендует здесь не столько на личную исповедь, сколько на создание образа героя своего времени. Этот герой с детства узнал «яд тайных дум и злых сомнений» («В альбом», 1879), он, пережил крах каких-то юных надежд, он потерял прежнюю веру «в правду и людей», он стыдится своей «былой наивности» и остро чувствует горечь разочарования.
И за то, чем ярче были упованья,
Чем наивней был я в прежние года,
Тем сильней за эти детские мечтанья
Я теперь томлюсь от боли и стыда…
(«Муза, погибаю! Глупо и безбожно…», 1881)
Такое душевное состояние становится характерным признаком надсоновского героя не только в ранних, но и в зрелых стихотворениях.
Ты встретила меня озлобленным бойцом,
Усталым путником под жизненной грозою, –
говорит герой Надсона своей возлюбленной в одном из стихотворений 1883 года («Из песен любви»).
А я, – я труп давно… Я, рано жизнь узнал,
Я начал сердцем жить едва не с колыбели,
Я дерзко рвался ввысь, где светит идеал, –
И я устал… устал… и крылья одряхлели, –
сетует он там же. Это не мимолетное настроение, это – постоянный мотив, устойчивая психологическая черта. В одном из последних стихотворений слышны те же самые ноты, которые звучали в ранних опытах:
Изжита жизнь до дна! Назад не воротить
Заносчивых надежд и дерзких упований!
…Довольно!.. Догорай неслышно, день за днем,
Надломленная жизнь! Тяжелою ценою
Достался опыт мне.
и т. д. («Весной», 1886)
Герой Надсона сомневается даже в идеале будущего счастливого строя, который, как мы увидим ниже, отстаивал сам, сомневается потому, что для его осуществления понадобятся бесчисленные жертвы:
Столько праведной крови погибших бойцов,
Столько светлых созданий искусства,
Столько подвигов мысли, и мук, и трудов, –
И итог этих трудных, рабочих веков –
Пир животного, сытого чувства!
(«Нет, я больше не верую в ваш идеал…»)
Но не только «праведная кровь погибших бойцов» смущает поэта, он думает и о себе, о своих «слезах» и мучениях: в новом мире ему станет жаль этих мучений, к которым он привык, в которых видит свою миссию, свое назначение:
Ведь сердце твое – это сердце больное –
Заглохнет без горя, как нива без гроз:
Оно не отдаст за блаженство покоя
Креста благодатных страданий и слез.
(«Томясь и страдая во мраке ненастья…»)
Больше того, герой Надсона иной раз упивается страданиями, видя в них свое превосходство над довольною и сытою толпой:
Пусть из груди порой невольно рвется крик,
Пусть от тяжелых мук порой я задыхаюсь, –
Как новый Прометей, к страданьям я привык,
Как новый мученик, я ими упиваюсь!..
(«Как долго длился день!.. Как долго я не мог…»)
Надсон предвидит, наконец, и такую возможность: ценою жертв, крови и страданий осуществлен «заветный идеал», но человека мучит «пронзающий вопрос»:
Для чего и жертвы и страданья?..
Для чего так поздно понял я,
Что в борьбе и смуте мирозданья
Цель одна – покой небытия?
Этим вопросом кончается стихотворение с характерным названием «Грядущее», а начинается оно утверждением:
Будут дни великого смятенья:
Утомясь бесцельностью пути,
Человек поймет, что нет спасенья
И что дальше некуда идти…
Недоверие к будущему, разумеется, лишало надсоновского героя сил для жизненной борьбы – тем более, что в настоящем он постоянно сталкивался с безысходным противоречием между личными стремлениями и объективными законами жизни. Это противоречие было источником пессимистических настроений людей народнического поколения, оно же лежало в основе «субъективной социологии», утверждавшей возможность жить и действовать, не считаясь с законами объективной необходимости.
В. Г. Короленко, вместе с другими людьми своего поколения воспитавшийся в атмосфере народнического волюнтаризма, писал в своей восточной сказке «Необходимость» о том, что божество необходимости «признает своими законами все то, что решит наш выбор. Необходимость – не хозяин, а только бездушный счетчик наших движений. Счетчик отмечает лишь то, что было. А то, что еще должно быть – будет только через нашу волю… Значит, – предоставим Необходимости заботиться о своих расчетах, как она знает».[5] Внешне все это звучало более чем оптимистично, по существу же такое решение вопроса не могло устранить тревожных и печальных размышлений над фатальным несоответствием стремлений благородных мечтателей с ходом истории, не оправдывавшей их ожиданий и надежд.
В стихотворении «Червяк, раздавленный судьбою…» (1884) Надсон с горечью и болью говорит о трагедии людей, «в бессильном озлобленьи» стремящихся повернуть к лучшему жизнь «толпы», которая идет своим путем, «как шла доныне». «И гаснет крик мой без следа, Крик вопиющего в пустыне!»
К этому прибавлялась еще трагическая тема бездушной природы, которая чарует человека своей красотой и одновременно подавляет его своей холодностью и безразличием.
Есть что-то горькое для чувства и сознанья
В холодной красоте и блеске мирозданья…
(«Не знаю отчего, но на груди природы…»)
И эта горечь заставляет больную мысль современного человека биться «над неразгаданным вопросом бытия»:
Зачем ты призван в мир?
К чему твои страданья,
Любовь и ненависть, сомненья и мечты
В безгрешно-правильной машине мирозданья
И в подавляющей огромности толпы?
(«Случалось ли тебе бессонными ночами…»)
К тому же в сердце человеческом живёт «всем врожденная способность примиренья», а
…жизнь еще вокруг так чудно хороша,
И в ней так много благ и кроме гордой воли!..
Эта особенность человеческой души и есть самый страшный враг свободы, «страшней насилия, страданья и гоненья» («Есть у свободы враг опаснее цепей…»). Герою Надсона кажется иной раз, что борьба за свободу, за социальные преобразования, за счастье мира противоречит коренным свойствам человеческой природы. И если над его душой властно «мирящее искусство» и «красота» ему «внятна и нечужда», – ему не в чем упрекать себя («Не упрекай себя за то, что ты порою…»).
Сетования на современность, мысль о тщете социальных стремлений, о подавляющем бездушии природы и «подавляющей огромности толпы», мотивы пессимизма социального и космического – все это звучало порою как исповедь отступника. И все же это только кажется так на первый взгляд, потому что сомневающийся во всем герой Надсона сомневается и в своем праве на такого рода сомнение, то есть в своем праве на безверие.
Быть может, их мечты – безумный, смутный бред
И пыл их – пыл детей, не знающих сомнений,
Но в наши дни молчи, неверящий поэт,
И не осмеивай их чистых заблуждений;
Молчи иль даже лги: созрев, их мысль найдет
И сквозь ошибки путь к сияющей святыне,
Как путь найдет ручей с оттаявших высот
К цветущей, солнечной, полуденной долине.
В стихотворении «Из дневника» («Сегодня всю ночь голубые зарницы…») Надсон показывает своего героя в состоянии страстного стремления к личному счастью, которое в этот миг важнее для него, чем все прежде владевшие им мечты о благе людей. Но «демон тоски и сомненья» укоряет его в забвении прежних обетов: герой Надсона кается в своем малодушии и надеется сладить со своей слабостью, с «жаждой забвенья» и покоя. «Грезы былого», оказывается, по-прежнему сохраняют свою власть над ним, и «демон сомненья» не смеет касаться их своим «язвительным смехом».
Так сомнение переходит у Надсона в свою противоположность, в утверждение жизненных ценностей и в жажду веры.
Один из любимых героев древности для Надсона – Герострат, понятый им, в отличие от общепринятого взгляда, как человек «безжалостного сомненья»,
Сжигаемый своей мучительною думой,
Страдающий своей непонятой тоской.
«Геростратовское» начало дорого Надсону прежде всего потому, что оно разрушает младенческие иллюзии, наивные верования, надежды на «пошлый рай» мещанского благополучия. Это – противоядие против косности, застоя, обывательского нерассуждающего прекраснодушия.
В стихотворении «Я не щадил себя: мучительным сомненьям…» Надсон развертывает целую схему психологического развития своего героя. Его путь начинается с разрушения наивных младенческих мечтаний. Это первый этап, отправная точка эволюции. Затем герой стихотворения собирает «обломки от крушенья», «созидает и творит» в новый мир, воздвигает «новый храм» и стремится вперед, прозрев «истинного бога». И наконец; третий этап – это опять новые сомнения и тревоги, вызванные ощущением собственного бессилия перед прочностью – и неизменностью мирового зла.
Аналогичную идейную биографию, духовную драму поколения рисует Надсон в стихотворении «С тех пор как я прозрел, разбуженный грозою…». Сперва «детские грезы», развеянные жизнью, очень рано показавшей свою «позорную наготу», свою «жалкую дряхлость», потом жизнь, посвященная «страданью и борьбе» и в то же время полная сомнения, «сомненья в будущем, и в братьях и в себе…».
Я говорил себе: «Не обольщайся снами;
Что дашь ты родине, что в силах ты ей дать?
Твоей ли песнею, твоими ли слезами
Рассеять ночь над ней и скорбь ее унять?..»
А между тем «молчать в бездействии позорном» человек, смущаемый такими сомнениями, не может и не хочет. Мысль его не в состоянии прояснить «мучительный хаос», зато непосредственное чувство влечет его к деятельному стремлению «рассеять ночь» над родиной и «скорбь ее унять»..
В другом стихотворении, которое так же, как и предшествующее, носит характер психологической новеллы, перед нами сходный сюжет: герой долго ждал счастья, оно пришло, развеяло сумерки его души, но теперь ему «жаль умчавшихся страданий», он вспоминает «отголоски гроз недавнего ненастья», и голос совести твердит ему: «Есть дни, когда так пошл венок любви и счастья И так Прекрасен терн страданий за людей!..» («Из дневника», 1883).
Эти колебания чувств, вибрация настроений, переходы от одного душевного состояния к другому образуют у Надсона некое психологическое единство. В его поэзии «сомнения» не противостоят ни вере, ни борьбе за счастье мира. Это постоянные спутники, это явления одного порядка. Так устроен современный человек; в его сознания уживаются в противоречивом единстве жажда покоя и стремление к борьбе, вера и безверие, погружение в себя и желание прийти на помощь «страдающим братьям». В этой раздвоенности есть нечто ущербное, болезненное и слабое, но, по мысли Надсона, не мелкое, не примитивно эгоистическое, не узко личное. Все это естественно и законно, так как порождено крепостью неправды и потому при всей болезненности своей оправдано, оправдано объективными историческими (Обстоятельствами. Человек, больной такой болезнью и одержимый такими сомнениями, осуждения не заслуживает.
Выше, в другой связи, приводились уже характерные надсоновские слова: «Не вини меня, друг мой, – я сын наших дней». В слабостях и недугах надсоновского героя виновато поколение, история, жизненные обстоятельства, против которых человек бессилен.
Наше поколенье юности не знает,
Юность стала сказкой миновавших лет;
Рано в наши годы дума отравляет
Первых сил размах и первых чувств рассвет… –
(«Наше поколенье юности не знает…»)
вот характерное самообвинение и в то же время самооправдание «лишнего человека» семидесятых-восьмидесятых годов, который понимает свои слабости и пороки, но винит за них исторические обстоятельства («наши дни», «наши годы»).
В том же стихотворении читаем: «О, проклятье сну, убившему в нас силы!..». То же и в другом стихотворении:
Путь слишком был тяжел… Сомненья и тревоги
На части рвали грудь… Усталый пилигрим
Не вынес всех преград мучительной дороги
И гибнет, поражен недугом роковым…
(«Нет, муза, не зови!. Не увлекай мечтами…»)
То же или подобное встречаем мы во многих и многих стихотворениях Надсона.
Задолго до Надсона один из тургеневских героев сказал о себе и о людях своего типа: «Обстоятельства нас определяют; они наталкивают нас на ту или другую дорогу, и потом они же нас казнят» («Переписка»).[6] Таково же положение и самочувствие героя поэзии Надсона. Как и его далекий предшественник, он одновременно и осуждает и оправдывает себя, он видит свои слабости и свое бессилие и в то же время отказывается судить за это себя и себе подобных. Такие мотивы поэзии Надсона, как свидетельствует один из мемуаристов, вызвали суровое осуждение Н. Г. Чернышевского: «Нытье, не спорю, искреннее, – сказал он, – но оно вас не поднимает». Он видел у Надсона «обычные плещеевские мотивы с собственными вариациями»,[7] а в поэзии Плещеева сороковых-пятидесятых годов, как позднее у Надсона, вырисовывались контуры той самой «теории заедающей среды», с которой всегда полемизировали революционные демократы. Добролюбов, например, видел в этой теории характерную черту мировоззрения «лишних людей»; он писал об этом в статье «Благонамеренность и деятельность» по поводу повестей того же Плещеева, которого отнес к писателям тургеневской школы с ее постоянным мотивом: «среда заедает человека». Герои писателей этой школы, считал Добролюбов, и в самом деле находятся в полной и совершенной зависимости от окружающей среды. Сетуя на ее губительную силу, они пассивно подчиняются ей и не доходят до мысли о том, что если эта среда столь губительна для людей, то они должны были бы избавить себя от нее и решительно изменить ее характер. «Среда заедает людей», – считал Добролюбов, но, «заедая одних», она в то же время по этой же самой причине влечет других людей к противодействию я тем самым закаляет их. Что же касается «лишних людей», то они – пассивные жертвы этой среды, и только. Правда, они не сливаются с окружающим большинством, они искренне стремятся к тому, чтобы «людям было получше жить на свете, чтобы уничтожилось все, что мешает общему благу», но они «постоянно отличаются самым ребяческим, самым полным отсутствием сознания того, к чему они идут и как следует идти. Все, что в них есть хорошего, – это желание, чтобы кто-нибудь пришел, вытащил их из болота, в котором они вязнут, взвалил себе на плечи и потащил в место чистое и светлое».[8]
Нечто подобное было и с «лишними людьми» восьмидесятых годов. Ожидание сильного человека, вождя, учителя, пророка приобрело у Надсона патетический характер. Такой человек избавит от мук бессильного сомнения, он научит жить и бороться, он поведет за собой, – и тогда не страшны никакие страдания, не страшна даже сама смерть.
В стихотворении «Беспокойной душевною жаждой томим…» перед нами вырисовывается облик человека беспокойного, ненавидящего «будничный, мелкий удел»; он проводит свои дни
То за грудами книг, то в разгаре страстей…
Под удары врагов и под клики друзей…
Но в его сердце живет «глухая тоска», в груди – безнадежность, в очах – «зной недуга». Он-то и мечтает о вожде и пророке, приход которого избавит его от душевных терзаний.
Где ж ты, вождь и пророк?.. О, приди
И стряхни эту тяжесть удушья и сна!
Дай мне жгучие муки принять,
Брось меня на страданье, на смерть, на позор,
Только б полною грудью дышать,
Только б вспыхнул отвагою взор!..
Чему будет учить этот «пророк», во имя чего бросит он надсоновского героя «на страданье, на смерть, на позор», это не имеет решающего значения: для того чтобы вести за собой людей, нужна не истина, а фанатическая убежденность:
О, мне не истина в речах твоих нужна –
Огонь мне нужен в них, горячка исступленья,
Призыв фанатика, безумная волна
Больного, дерзкого, слепого вдохновенья…
(«Изнемогает грудь в бесплодном ожиданьи…»)
«Неверующий гений» и «пророк погибели, грозящей впереди» народу не нужен в те дни, когда у людей гаснет надежда, когда «ночь вокруг свой сумрак надвигает».
Пускай иной пророк, – пророк, быть может, лживый,
Но только верящий, нам песнями гремит,
Пускай его обман, нарядный и красивый,
Хотя на краткий миг нам сердце оживит…
(«В больные наши дни, в дни скорби и сомнений…»)
Измученный сомнениями, герой Надсона готов принять любой крест, «лишь бы' стихла боль сомненья рокового». Он восклицает: «На что б ни бросить жизнь, мне всё равно». И если «ничтожная среда не в силах выдвинуть пророка и безумца», то в этом беда и печаль современности:
Напрасно я ищу могучего пророка,
Чтоб он увлек меня – куда-нибудь увлек,
Как опененный вал гремучего потока,
Крутясь, уносит вдаль подмытый им цветок…
(«Напрасно я ищу могучего пророка…»)
Конечно, все эти возгласы о том, что человеку безразлично, куда и за кем идти, что истина не важна, что все дело в увлеченности и фанатизме, не следует понимать слишком буквально. Это не голос хладнокровного рассуждения, а голос скорби, эти возгласы характерны для такого душевного состояния, когда слова не взвешиваются на аптекарских весах. В общем строе лирики Надсона они означают жажду веры, определенного мировоззрения, крепкой убежденности. Надсоновекий «пророк» сродни тем «безумцам», о которых писал Беранже в стихотворении того же названия; это стихотворение, благодаря переводу Курочкина, было у всех на устах, а там были такие патетические возгласы:
Господа! Если к правде святой
Мир дороги найти не умеет –
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!
…Если б завтра земли нашей путь
Осветить наше солнце забыло –
Завтра ж целый бы мир осветила
Мысль безумца какого-нибудь!
Поэт называет имена таких безумцев; ими оказываются корифеи утопического социализма Сен-Симон, Фурье, Анфантэн, а в дали времен – тот безумец, который дал Новый завет, «ибо этот безумец был богом».[9] Строки о Новом завете Надсон вряд ли знал, так как они были вычеркнуты цензурой, но дело не в этом. Речь идет не о подражании, не о влиянии даже, а о том контексте, в котором воспринимались надсоновские настроения, мечты и призывы. Взывал ли поэт к «пророкам», прославлял ли он «безумцев» – было ясно, что речь идет о носителях и проповедниках освободительных идей. В этом же духе воспринимались и образы христианской мифологии, нередкие у Надсона, как и у многих других людей его круга я поколения. Здесь уже действовала традиция, сложившаяся в демократической поэзии. Плещеев, поэт-петрашевец, искал и находил в евангельской легенде мотивы подвига и гибели за правду.[10] Некрасов писал в 1874 году о Чернышевском:
Его еще покамест не распяли,
Но час придет – он будет на кресте;
Его послал бог гнева и печали
Царям земли напомнить о Христе.
У многих народнических революционеров их демократические идеи расцвечивались евангельскими красками. Отчасти это было продиктовано стремлением найти общий язык с религиозно настроенным крестьянством, отчасти в этом сказывалась идейная слабость народнического мировоззрения, но в любом случае евангельские образы И мотивы Наполнялись вполне, конкретным политическим смыслом и настроениями социального протеста.
Нечто подобное было и у Надсона. Разрабатывая евангельские темы, он всегда стремился подчеркнуть, что в его трактовке они имеют очень мало общего с официальным церковным учением. В евангельской легенде его привлекали прежде всего мотивы жертвенности, гибели за правду, во имя любви к людям. Его влекло к себе «обаянье не власти царственной, но пытки и креста». Он писал: «Мой бог – бог страждущих, бог, обагренный кровью» («Я не тому молюсь, кого едва дерзает…»). Такие образы не случайно возникали в конце семидесятых и в восьмидесятых годах, когда жестокие преследования демократических деятелей придавали обаяние теме подвижнической готовности идти «на пытку и крест» за свои заветные убеждения.
В самом начале своей деятельности, в 1878 году, шестнадцатилетний Надсон написал поэму «Христианка», в которой передал «глубокой древности сказанье» о том, как знатный римлянин Альбин, движимый любовью к молодой христианке, понял ее убеждения, перешел в лагерь гонимых и разделил с ними их страшную участь.
Простой народ тепло и свято
Сумел в преданьи сохранить,
Как люди в старину, когда-то,
Умели верить и любить!.. –
так кончается эта поэма, и в ней речь идет именно о том, что больше всего манило Надсона, – о способности «верить и любить», о готовности жертвовать собой ради выстраданной правды.
Времена первых христиан не у одного Надсона вызывали сближения с современностью. Когда в 1877 году была в Петербурге выставлена картина известного художника Г. И. Семирадского «Светочи христианства», на которой изображено было сожжение Нероном христиан как врагов государства, то на эту картину откликнулись многие писатели и критики, в том числе В. М. Гаршин и Н. К- Михайловский. Гаршин, рассказывая содержание картины, говорил о невинно осужденных страдальцах таким тоном, как если бы речь шла о его современниках. Он обратил, между прочим, внимание на фигуру смуглого юноши, приехавшего, очевидно, из дальних стран, чтобы подивиться владычествующему над миром человеку и городу-царю. «И вот перед ним привязанные к позорным столбам люди, которых сейчас будут жечь… Может быть, одно слово отречения освободит их, но они не отрекаются. Что же это такое?»[11] Н. К. Михайловский спрашивал: «Что такое эти засмоленные люди на картине Семирадского? Первые христиане, рабы, обездоленные, забитые, из которых самые видные были „рыбари“, чуть что не бурлаки, да еще римские кающиеся дворяне, отрекшиеся от старого мира».[12] Критик упрекнул художника, почему в его картине нет этих римских «кающихся дворян». «На деле, – писал он, – нередки были переходы… из рядов гонителей в ряды гонимых».[13] Никому не ведомый тогда молодой поэт как бы восполнил пробел, который Н. К. Михайловский усмотрел в картине известного художника: в его юношеской поэме воспет подвиг такого «кающегося дворянина» давно минувших «седых времен», который- нашел в себе нравственную стойкость н силу убеждения для того, чтобы отречься от старого мира без колебаний и сомнений, В себе и людях, себе подобных, Надсон ни тогда, ни позже не видел такой силы, и в этом был один из главных источников его трагизма.
Такие настроения были как нельзя более характерны для народнического поколения, многие представители которого, в особенности из числа рядовых, жестоко страдали от постоянных разочарований, вызванных неразделенной любовью к народу и безысходным противоречием между романтическими мечтаниями и реальным ходом жизни. «Хождение в народ» закончилось тяжкой неудачей, народовольческая борьба без народа завершилась катастрофой 1 марта 1881 года, катастрофой вдвойне трагической, потому что по видимости это была полная победа, а по существу – полное поражение. Что делать – было неясно, во что верить – еще более неясно. В этих условиях и возникал как характерная психологическая черта времени своеобразный комплекс противоречивых настроений: безверие и стремление избавиться от него во что бы то ни стало, любой ценой. Еще тургеневский Нежданов, герой «Нови», уже упоминавшийся выше, за несколько лет до Надсона рассуждал и чувствовал совсем почти по-надсоновски: «Нужно верить в то, что говоришь, а говори, как хочешь! Мне раз пришлось слышать нечто вроде проповеди одного раскольничьего пророка. Черт знает, что он молол… Зато глаза горят, голос глухой и твердый, кулаки сжаты – и весь он как железный! Слушатели не понимают – а благоговеют! И идут за ним. А я начну говорить – точно виноватый, все прощения прошу».[14]
В то время, когда писал Надсон, воззвания к «вождю и пророку», который должен прийти и увлечь людей за собой, находили идейную опору в народнической теории «героев и толпы», сформулированной с особенной резкостью Н. К. Михайловским в статье «Героя и толпа» (1882). В этой статье он писал о том, что при современном общественном строе люди подавлены однородностью и, скудостью впечатлений. В этих условиях сознание и воля тускнеют, люди впадают в состояние почти гипнотической пассивности, и тут человек инициативы, бурного порыва или сильной воли может увлечь за собой людей на любое дело, доброе или злое, на подвиг или преступление. Как известно, эта теория легла в основу практических действий народников и привела их к многим политическим ошибкам. У некоторой части демократической интеллигенции взгляды и настроения, родственные идеям Михайловского, породили то страстное ожидание «вождя» я- «пророка» и то чувство пассивной жертвенности, которое мы видим в поэзии Надсона.
Однако в этом комплексе идей и чувств, которые с глубокой искренностью выражал в своей поэзии Надсон, была и другая сторона. Остро чувствуя свое бессилие и ожидая помощи со стороны, от других людей, более сильных и глубоко верующих в свое дело, Надсон завидовал мужественным борцам против «царства Ваала», людям революционного темперамента, преклонялся перед ними и сам хотел бы стать таким же, как они.
В одном из стихотворений 1885 года («По смутным признакам, доступным для немногих...») у Надсона возникает образ девушки подвижнического, революционного типа, с вдумчивым взглядом. Она резко выделяется из обывательской толпы. «Иная скорбь тебя над нею возвышала, Иная даль звала, иная жгла вражда…». Поэт горько сожалеет о ней, он знает, что ее ожидает тяжелая участь, а в последнем итоге, быть может, самое страшное – «поруганная жизнь и жалкое ничто». Но, обращаясь к ней, он восклицает:
И всё-таки иди – и всё-таки смелее
Иди на тяжкий крест, иди на подвиг твой,
И пусть бесплоден он, но жить другим светлее,
Молясь пред чистою, возвышенной душой!
Это уже нечто вроде надсоновского гимна «безумству храбрых», а девушка, воспетая здесь, похожа на героиню тургеневского «Порога» или на одну из тех русских женщин, которые вдохновили Тургенева на создание его знаменитого стихотворения в прозе.
В другом стихотворении того же года Надсон создает образ человека, который с детских лет почувствовал, что родился на свет «могучим орлом» и не может бесполезно и слепо влачить свою жизнь день за днем.
Пусть же рано паду я, подломлен грозой,
Но навеки оставлю я след за собой.
Над людьми и землей, как стрела, я взовьюсь,
Как вином, я простором и светом упьюсь,
И вдали я обещанный рай разгляжу
И дорогу к блаженству толпе укажу!..
(«Не хотел он идти, затерявшись в толпе…»)
В сущности, здесь та же тема, что и в предшествующем стихотворении, то же настроение и родственный образ: это человек борьбы и сурового мужества, один из тех людей, которые влекут к себе поэта, вызывая его восхищение и зависть.
И больно мне, что жизнь бесцельно догорит,
Что посреди бойцов – я не боец суровый,
А только стонущий, усталый инвалид,
Смотрящий с завистью на их венец терновый…
(«Как каторжник влачит оковы за собой…»)
Эти слова многое объясняют в поэтическом мировоззрении Надсона и в психологическом облике его героя. «Стонущий инвалид», он склоняется к всеобщей любви и примирению («Я божеством избрал любовь и всепрощенье…»), он хочет разнять борющихся людей, «говоря им о правде и боге» («По следам Диогена»), он колеблется и рефлектирует, погружается порой в стихию пассивного созерцания, мечтает о будничном труде и малых делах едва ли не в духе пресловутой «Недели», в которой, кстати сказать, Надсон сотрудничал в 1884 году:
Пускай венки побед других к себе влекут,
Тех, кто еще кипит отвагою орлиной,
А мне хватило б сил на мой заветный труд,
На незаметный труд, упорный, муравьиный!..
(«Весной»)
И в то же самое время, как человек, сочувствующий «борцам суровым» и с завистью смотрящий на их «терновый венец», он понимает поэзию грозы и бури и хочет быть ее выразителем. В стихотворении «Я плакал тяжкими слезами…» он отказывается от кротких мечтаний и надежд, от слез «грусти и любви»:
И свет блеснул передо мною
И лучезарен и могуч,
Но не надеждой, а борьбою
Горел его кровавый луч.
То не был кроткий отблеск рая –
Нет, в душном сумраке ночном
Зажглась зарница роковая
Грозы, собравшейся кругом!..
Так, казалось бы, неожиданно для Надсона, в его поэзии начинают звучать энергичные ноты и слышатся грозовые звуки; появляется у него, тоже, казалось бы, неожиданно, символический мотив буревестника:
Чу, кричит буревестник!.. Крепи паруса!
И дальше – сильная картина бури, завершающаяся патетическим возгласом, резко контрастным по отношению к обычным надсоновским сетованиям на болезнь и бессилие:
Как прекрасен и грозен немой ее лик!
Как сильны ее черные крылья!
В таком психологическом состоянии герой Надсона стремится к( народной массе, к «толпе» и призывает других слиться с ней:
Приди же слиться с ней: не упускай мгновенья,
Когда болезненно-отзывчива она,
Когда от пошлых дел и пошлого забвенья
Утратой тягостной она пробуждена.
(«В толпе»)
Перенося эти настроения в повседневную жизнь современной ему литературы, поэт находит гневные слова против «мелких вожаков» пестрых журнальных партий с их мелкими распрями, против героев «лживых фраз, надуто-либеральных» и зовет к прямой и непреклонной борьбе словом и делом:
Не гонись за шумом быстрого успеха,
Не меняй на лавр сурового креста,
И пускай тебя язвят отравой смеха
И клеймят враждой нечистые уста!..
(«Сколько лживых фраз, надуто-либеральных…»)
В другом стихотворении, начинающемся характерным призывом: «Певец, восстань! Мы ждем тебя – восстань!..», речь уже прямо идет о народном гневе, который растет во время предгрозовой тишины, растет, «как буря в океане», и о врагах, которые пока еще беспечны и сильны, но чей пир – «безумцев пир на пышущем вулкане». Страна «готовится к решительному бою», и поэт должен звать к борьбе:
Пускай же песнь твоя, как отдаленный гром,
Грядущую грозу свободно возвещает,
Звучит пророчеством и с гордым торжеством
Врага язвит и поражает!..
«Грядущая гроза», «народный гнев», «решительный бой», «тишина перед грозою» – это уже лексика и образность политической, революционной поэзии, и это не случайные настроения, не мимолетные порывы, а органическая составная часть поэтического мировоззрения Надсона. «Усталый пилигрим» тяготился своей усталостью и стремился избавиться от нее. Поэт, пришедший в жизнь «с светлым гимном любви всепрощающей», сожалел о том, что он миролюбив и безоружен, что в его руке нет меча, а в душе «злобы карающей» («С каждым шагом вперед всё черней и грозней…»). Он стремился обрести этот поэтический меч и воспитать в себе эту благородную злобу.
В духовном облике героя поэзии Надсона есть черты внутреннего родства с передовыми людьми как сороковых годов, так и шестидесятых. Подобно своим предшественникам – Огареву, Плещееву или Некрасову, – он понимает личное счастье только в связи с общественным благом. Он не хочет знать самодовлеющей красоты, независимой от человеческого благополучия. Любовь он воспринимает не как стихийную силу, порабощающую человека, а как идейное содружество и братство. Любовная поэзия Надсона вся пронизана этой идеей.
В любовную лирику Надсон вносит раздумья и нравственные тревоги, характерные для разночинца и демократа его времени. Для влюбленных в поэзии Надсона
Жизнь – не праздник, не цепь наслаждений,
А работа, в которой таится подчас
Много скорби и много сомнений…
(«Позабытые шумным их кругом – вдвоем…»)
Герой любовной лирики Надсона часто бывает подавлен Социальными контрастами большого города, и эта печаль, эта нервозность накладывает свой тревожный отпечаток на его любовное чувство. В стихотворении «Цветы» герой Надсона осенним вечером идет к своей возлюбленной, идет измученный трудным днем, «с усталостью на сердце и во взоре», чтобы отдохнуть в теплом уголке, где его ждут «тетради нот и свечи на рояли, и ясный взгляд…». Но внезапно он видит залитое светом окно, в котором выставлена драгоценная оранжерея прекрасных цветов, и мечты об отдыхе вдвоем мгновенно теряют свое обаяние; радость предстоящей встречи безнадежно омрачена.
В любовных монологах надсоновского героя звучат иной раз слова разуверения: он боится связать свою судьбу, трудную судьбу человека, который «начал сердцем жить едва не с колыбели», с жизнью неопытного существа с едва проснувшейся душой.
Не торопись же мне любовь свою отдать,
Не наряжай меня в цветы твоих мечтаний, –
Подумай, в силах ли ты без конца прощать,
Не испугаешься ль грядущих испытаний?
(«Из песен любви»)
В другом стихотворении он предупреждает свою возлюбленную:
Не принесет, дитя, покоя и забвенья
Моя любовь душе проснувшейся твоей:
Тяжелый труд, нужда и горькие лишенья –
Вот что нас ждет в дали грядущих наших дней!
Это своеобразное испытание любви, нечто вроде того испытания, какому подверг Инсаров в «Накануне» свою невесту: «Ты знаешь, что я беден, почти нищий?.. Ты знаешь также, что я посвятил себя делу трудному, неблагодарному, что мне… что нам придется подвергаться не одним опасностям, но и лишениям, унижению, быть может?»[15] Подобно Инсарову, герой Надсона зовет свою возлюбленную «из теплого гнезда, от близких и любимых», зовет ее «для мук и жертв невыносимых, В ряды истерзанных, озлобленных бойцов». И так же, как в «Накануне», испытание кончается победой любви и долга, отзывчивости, верности «заветам совести и родине своей» («Не принесет, дитя, покоя и забвенья…»).
Во времена Надсона, для его современников это была не просто литературная тема. Это была сама жизнь, не раз ставившая люден перед неизбежностью подобных испытаний. Вспомним страницы из дневника молодого Чернышевского, в котором записаны его разговоры с невестой. Эти любовные диалоги также полны разуверений, отрезвляющих слов, суровых предупреждений, в них также звучит мотив серьезного, решающего любовного испытания: «Итак, я должен ехать в Петербург…Я не буду иметь ничего по приезде туда; как же я могу явиться туда женатым? С моей стороны было бы низостью, подлостью связывать с своей жизнью еще чью-нибудь и потому, что Я не уверен в том, долго ли я буду пользоваться жизнью и свободой».[16] И рассказ об этих разуверениях носит характерное название: «Дневник моих отношений с той, которая составляет теперь мое счастье». Такова была любовь людей шестидесятых годов; поэзия и психология такой любви сохранилась надолго, и, как мы видим, все эти настроения ясно дали себя знать в любовной лирике Надсона.
Важно также и то, что герой Надсона – не праздный ленивец, не воспитанник барской усадьбы, которого «наследье богатых отцов освободило от малых трудов», а разночинец, бедняк, природный горожанин, человек труда.
Столица чутко спит…
В полуночной тени
Встают домов ее стоокие громады;
Кой-где дрожат еще последние огня, –
Рабочей лампы свет или огонь лампады…
(«Ночь медленно плывет… Пора б и отдохнуть…»)
При свете рабочей лампы в какой-нибудь Каморке трудится литературный поденщик или студент, один из тех, от лица которых говорит в своих стихах Надсон.
И все же, при всей своей близости к передовым предшественникам, герой поэзии Надсона – не борец и не деятель, не человек порыва и страсти; он человек «головной», привыкший к рефлексии и анализу. В стихах Надсона больше размышлений, чем исповедей.
Я не знаю в груди беззаветных страстей,
Безотчетных и смутных волнений.
Как хирург, доверяющий только ножу,
Я лишь мысли одной доверяю…
(«Не вини меня, друг мой, – я сын наших дней…»)
Таковы характерные автопризнания Надсона.
В самом деле, в поэзии Надсона нет ничего «безотчетного и смутного», в ней господствует логика. Стихотворения Надсона часто строятся по логической схеме. Выше говорилось уже в другой связи о стихотворении «Я не щадил себя…», построенном по принципу логической триады. Длинное стихотворение «Грезы» также построено по логическому принципу. Оно делится на две части, обозначенные цифрами. Под цифрой 1 рассказывается о юношеских мечтаниях поэта и под цифрой 2 – о том, как перевоплотились эти мечты в реальной жизни. Стихотворение «Поэт» распадается на две части, так же четко, графически разграниченные. В одной части речь идет о поэте гражданского направления, в другой – о поэте «чистого искусства»; каждая часть имеет одинаковое окончание, точно итог, очень ясно отделенный от остального текста; начальные строки каждой части строго симметричны идейно и лексически. Одна часть начинается так: «Пусть песнь кипит огнем негодованья», вторая оформлена по строгому принципу контраста: «Пусть песнь твоя звучит, как тихое журчанье». В стихотворении «Осень, поздняя осень!.. Над хмурой землею…» три части: сперва картина осени и соответствующее ей осеннее настроение: грустные думы, тоскливые грезы, призраки смерти; затем – весенний пейзаж и весенние настроения, стремление «в ясную даль», вера «в далекое счастье» и, наконец, в итоге – размышление о ничтожности человеческого сердца, послушно подчиняющегося мертвой природе.
Иной раз у Надсона эта схема усложняется, как например в стихотворении «Мелодии», где каждая часть (их всего три) заключает в себе контрастные элементы, своеобразные тезис и антитезис. В первом отрывке – антитеза дня и ночи, причем дневная жизнь полна «дум, страданья и сомненья», зато ночью веет «дух немой, тихий гений примиренья». Во втором отрывке – картина грозы, тут же сменяющейся тишиной и прохладой; при этом автору так важна четкая антитетичность построения, что его не удовлетворяет даже временная последовательность контрастных явлений, он их дает рядом: на одной половине неба – уходящая гроза, на другой – «В сияющей звездной лазури Душистая полночь плывет». В третьем отрывке все построения второго переносятся в область душевных явлений, и порывы мученья вместе с минувшей грозой сменяются счастьем, покоем и миром «упованья». Таким образом третий отрывок на иной основе возвращает нас к первому, а второй приобретает характер аллегории.
И так во многих стихотворениях: логическое чередование частей, стремление к симметрии, к четким антитезам, к логически ясным аллегориям. Надсон ничего не оставляет на долю догадок и не доверяет интуиции читателя. Он стремится все назвать, обозначить и сформулировать. Он часто заключает свои стихотворения итоговой концовкой, выводом, поучением. Возьмем его стихотворение «Неужели сейчас только бархатный луг...». Это один из лучших стихотворных пейзажей Надсона, с настроением, с выразительными образами, как такой, например:
Неуклюжая туча ползет, как паук,
И ползет – и плетет паутину теней!..
Эта туча, возникшая среди ясного знойного дня, наделает много бед:
Облетят лепестки недоцветших цветов…
Сколько будет незримых, неслышных смертей,
Сколько всходов помятых и сломанных роз!..
Пейзаж превращается в аллегорию, и логическое начало, таким образом, торжествует полную победу. Но Надсону недостаточно этого. Он заканчивает стихотворение поучительной концовкой, формулирующей его логический смысл, и без того ясный:
А не будь миновавшие знойные дни
Так безоблачно тихи, светлы и ясны,
Не родили б и черную тучу они –
Эту черную думу на лике весны!..
Надсон любит афоризмы и сентенции и нередко помещает их на «ударные» места своих стихотворений: в начало или в конец. Вот несколько примеров: «Только утро любви хорошо...» – это начало одного стихотворения Надсона.
Твоя любовь казалась мне слепой,
Моя любовь – преступной мне казалась!.. –
это финал другого его стихотворения («Цветы»).
Она – из мрамора немая Галатея,
А я – страдающий, любя, Пигмалион –
это концовка стихотворения «Не знаю отчего, но на груди природы..», где речь идет о соотношении человека и природы.
Жизнь – это серафим и пьяная вакханка,
Жизнь – это океан и тесная тюрьма! –
этим эффектным афоризмом заканчивается стихотворение «Жизнь».
Облетели цветы, догорели огни,
Непроглядная ночь, как могила, темна!.. –
так кончаются первая и последняя строфы стихотворения «Умерла моя муза!..». Наконец, знаменитое надсоновское четверостишие «Не говорите мне „он умер“. Он живет!..» – это цепь афоризмов, построенных как рассуждение – с тезисом в начале и тремя аргументами, следующими за ним. Каждый «аргумент» представляет собой поэтическую антитезу смерти и бессмертия. Логическая конструкция всего произведения еще более подчеркивается синтаксическим строением каждого «аргументирующего» стиха, начинающегося с уступительного союза «пусть».
Пусть жертвенник разбит – огонь еще пылает,
Пусть роза сорвана – она еще цветет,
Пусть арфа сломана – аккорд еще рыдает!..
Любопытно, что это маленькое стихотворение Надсона построено по всем правилам ораторской речи: положение, доказательства, поэтические уподобления, одинаковое начало каждого «доказательства», четкое отделение одной части целого от другой.
По такому же принципу построено стихотворение «„За что?“ – с безмолвною тоскою…». Первые пять стихов формулируют самый вопрос «за что?» – вопрос, который светится во взоре женщины, ставшей жертвой постыдной клеветы. Остальные восемь стихов – это ответ на вопрос, поставленный в первой части, причем каждое Двустишие имеет одинаковое начало: «За то…»
За то, что жизни их оковы
С себя ты сбросила, кляня;
За то, за что не любят совы
Сиянья радостного дня;
За то, что ты с душою чистой
Живешь меж мертвых и слепцов;
За то, что ты цветок душистый
В венке искусственных цветов!..
Итак, две части: одна – вопрос («за что?»), другая – ответ («за то») или, точнее, цепь однотипных ответов, причем каждый ответ укладывается в два стиха, не больше и не меньше, а каждое двустишие заключает в себе противопоставление героини обществу, и ничего сверх этого. Все стихотворение построено словно по геометрическому чертежу, притом с явной установкой на ораторский принцип нагнетания логических элементов речи – доказательств, примеров, тезисов. Даже прямое обращение поэта к героине стихотворения, оскорбленной женщине с «кротким взором», не спасает от ощущения, что перед нами не столько любовное объяснение, сколько тщательно подготовленная и логически отточенная речь адвоката, оспаривающего в судебном заседании «врагов, суровый приговор». И это характерно не только для данного стихотворения, но для тенденций надсоновской поэзии вообще. Его стихи- не размышления поэта наедине с собой, а рассуждения вслух, обращенные к большой аудитории, иной раз рассчитанные на чтение с эстрады. Недаром Надсон имел большой успех как исполнитель своих стихов на публичных вечерах, а после смерти поэта его стихотворения на долгие годы стали излюбленным декламационным материалом.
С афористичностью поэзии Надсона как нельзя более гармонирует и его тяготение к аллегориям и абстракциям, которыми насыщен его поэтический словарь: идеал и царство Ваала, свет и мрак, любовь и вражда, лавр и терн, меч и крест, сомнение и вера, раб и пророк – таковы аллегорические абстракции-антитезы, к которым сводит Надсон все многообразие житейских коллизий и психологических драм своего времени. Нечего и говорить о том, что пристрастие к абстракциям и аллегориям обедняло Поэзию Надсона и упрощало жизнь в его изображении. Но в это же время эти аллегории и абстракции помогали Надсону сводить частные вопросы эпохи к наиболее общим проблемам современного ему добра и зла, они придавали его поэзии особую декламационную действенность и усиливали ее ораторский пафос.
В свои ораторские монологи Надсон любил вставлять эффектные аллегорические образы и легенды. При всей глубокой искренности своей, он ценил красивое слово и облекал свой трагизм в нарядные одежды.
Некрасов писал в свое время:
Нет в тебе поэзии свободной,
Мой суровый, неуклюжий стих.
В этом же духе не раз высказывались и прозаики, воспитавшиеся в принципах шестидесятых годов. Глеб Успенский считал свою деятельность только черновой работой литературы, необходимой для того, чтобы подготовить новое общество, в котором искусство «будет служить оправой» для моментов радости, «как бы бриллиантов, и тогда они будут издали ярко сверкать как в книгах, так и в жизни».[17] В. Г. Короленко говорил о писателях восьмидесятых годов: «Наши песни, наши художественные работы – это взволнованное чирикание воробьев во время затмения, и если бы некоторое оживление в этом чирикании могло предвещать скорое наступление света, то большего честолюбия у нас – „молодых художников“ – и быть не может».[18]
Им вторил и Надсон:
Это не песни – это намеки:
Песни невмочь мне сложить;
Некогда мне эти беглые строки
В радугу красок рядить…
Но у него это было только декларацией. Он-то именно и стремился рядить в радугу красок все, о чем писал, и в этом стремлении своем нередко сближался с поэтами школы «чистого искусства». Изображая в некоторых стихах «нарядную красоту» южных пейзажей, он с полной искренностью говорит о своей любви к суровой природе родной страны («Снова лунная ночь…», «Я пригляделся к ней, к нарядной красоте…»). Характерно, однако, что звуки и краски он находит именно для изображения этой «нарядной красоты»: залив у него «облит серебром», и «жемчужная пена» серебрит камни, и кремнистый берег спускается к морю «сверкающим скатом». Мы видим в его стихах«…и длинный ряд синеющих холмов, И Пальм развесистых зубчатые короны, И мрамор пышных вилл, и пятна парусов, И вкруг руин – плюща узоры н фестоны». В стихотворении «Олаф и Эстрильда»
Льют хрустальные люстры потоки лучей,
Шелк, алмазы и бархат блистают кругом…
В первоначальной редакции стихотворения «Мечты королевы»:
Эта страстная ночь и зовет и томит,
Эта знойная ночь, как вакханка, пьяна,
Сад и спит и не спит, – и над садом стоит
В полном блеске лучей золотая луна.
…И сверкают узорные цепи огней,
И фонтаны по мрамору нежно журчат…
И эта «нарядная красота» возникает не только в разработке экзотических сюжетов. В стихотворении «Весной» поэта «зовет с неотразимой властью Нарядная весна в заманчивую даль, К безвестным берегам, к неведомому счастью». В другом стихотворении герою Надсона снится вечернее небо
И крупные звезды на нем,
И бледно-зеленые ивы
Над бледно-лазурным прудом…
Героиня этого поэтического сна плачет, и
…Светлые слезы
Катились из светлых очей,
И плакали гордые розы,
И плакал в кустах соловей.
(«Грезы»)
Но не только о природе и любви пинает Надсон так нарядно. Он вносит порою «радугу красок» даже в описание самых мрачных своих настроений и самых тяжелых раздумий. Так, в известном стихотворении «Умерла моя муза!..», где речь идет о «скорби и ранах», о «бессильных слезах», мотив духовного крушения поэта выражен в нарядных афористических уподоблениях: «Облетели цветы, догорели огни», «Он растоптан и смят, мой душистый венок…». В том же стихотворении Надсон так характеризует свои поэтические возможности:
Захочу – и сверкающий купол небес
Надо мной развернется в потоках лучей,
И раскинется даль серебристых озер,
И блеснут колоннады роскошных дворцов,
И подымут в лазурь свой зубчатый узор
Снеговые вершины гранитных хребтов!..
И он часто хотел этого. В стихотворении «На мгновенье» Надсон создает такую поэтическую аллегорию: люди томятся в темнице, но, «заглушив в себе стоны проклятий», они не желают видеть своей темницы:
Пусть нас давят угрюмые стены тюрьмы, –
Мы сумеем их скрыть за цветами,
Пусть в них царство мышей, паутины и тьмы, –
Мы спугнем это царство огнями…
Для поэзии Надсона характерно, однако, что в этом же стихотворении возникает иная тема, иной образ: поэт предвидит появление человека, вовсе не склонного уходить в мир вымыслов, цветов и огней, появление того,
Кто, осмелившись сесть между нами,
Станет видеть упрямо всё ту же тюрьму
За сплетенными сетью цветами;
Кто за полным бокалом нам крикнуть дерзнет,
К нам в слезах простирая объятья:
«Братья, жадное время не терпит, не ждет!
Утро близко!.. Опомнитесь, братья!»
Очевидно, в своей поэзии Надсон и хотел быть таким человеком. Можно даже сказать, что он и был им. Он никогда не отворачивался от страданий и бед своего времени и своего поколения, но свои страдания, вполне искренние, свою скорбь, жалобы, сетования и гражданские призывы он украшал «цветами» и «огнями», афоризмами и сентенциями, красивыми словами и музыкальной напевностью стиха.
Вот почему Надсон не отвергал культ красоты в творчестве поэтов «чистого искусства», хотя и отдавал явное предпочтение поэтам гражданского направления. Он видел назначение поэзии в том, чтобы в эпоху безвременья и безверия поднимать угасшую веру, разгонять «сомнения», помогать отзывчивым словом «всем, кто ищет и просит участья, Всем, кто гибнет в борьбе, кто подавлен нуждой, Кто устал от грозы и ненастья» («Если душно тебе, если нет у тебя…»). В годы разочарования в народе он призывал поэтов не презирать толпу, помнить о тех мгновениях, о тех периодах, «когда перед тобою Не жалкая раба с продажною душою, – А божество-толпа, титан-толпа!..». Он произносил слова сурового осуждения тем, кто уединяется от массы, кто любит ее Издали, а «чувствует один». Истинный поэт в его глазах – это «певец и сын» толпы («В толпе»). Даже если «толпа» бездушна, поэт все равно органически не может отвернуться от нее: он навсегда связан с ней тяжкими цепями, цепями сочувствия, любви и долга: «И будешь ты страдать и биться до могилы, Отдав им мысль твою, и песнь твою, и кровь…» («Напрасные мечты!.. Тяжелыми цепями…»). Истинный поэт у Надсона не поддается «словам искушенья», он умеет побороть соблазн «полдороги». Он идет к людям,
…чтоб пропеть о голодной нужде,
О суровой борьбе и суровом труде,
О подавленных, гибнущих силах,
О горячих, беспомощных детских слезах,
О бессонных ночах и безрадостных днях,
О тюрьме и бескрестных могилах…
(«Певец»)
Он декларативно отказывается от поэзии «молитв», цветов и соловьиных песен. Такая поэзия умерла «для черствых наших дней»: «Поэзия теперь – поэзия скорбей, Поэзия борьбы, и мысли, и свободы» («Поэзия»). Поэт, по Надсону, не тешит людей сладостными обманами, он видит и показывает изнанку явлений и вещей, их скрытую суть. «Встречая ясный май», поэт не обольщается его цветущей красотой. Он знает,
…что весной и змеи оживают
И из своих подземных нор
В залитый солнцем сад погреться выползают
На мягкий воздух и простор…
(«Весна, весна идет!.. Как ожила с весною…»)
Надсон сетует на то, что современные художники и поэты, вызывающие восторг и поклонение толпы, в сущности, недостойны этого поклонения. Они на беду свою личную и на беду людей, им верящих, вовсе не герои, а обыкновенные люди из образованного меньшинства, люди с больной душой, изъеденной рефлексией и себялюбием. Только «в печальные дни» современного разброда могут они вызывать хвалу, исторгать слезы и смех («Видишь – вот он! Он гордо проходит толпой…»).
В незаконченном стихотворении «Музе» у Надсона звучат суровые интонации, восходящие к некрасовским поэтическим декларациям:
Долой с чела венец лавровый, –
Сорви и брось его к ногам:
Терн обагренный, терн суровый
Один идет к твоим чертам…
Однако для Надсона в высшей степени характерно, что, отстаивая суровую поэзию «обагренных тернов», он в то же время в своих стихах о поэзии не раз признавался в зависти к поэтическим счастливцам минувших эпох, к тем поэтам, в чьих «гимнах» «струилось дыханье эдемских садов» и звучали песни любви, дошедшие до нас «невредимо и свято» «сквозь бессильную давность годов» («В мире были счастливцы, – их гимны звучали…»). Невозможная в наше печальное и трудное время, «чистая поэзия» представляется ему возможной в принципе и уж во всяком случае вполне законной в те далекие времена, когда она только «сошла в наш мир». У Надсона получается так, что чистая поэзия – это как бы первооснова искусства, его колыбель, его потерянный рай, который, быть может, вернется в будущем: «покуда всюду ночь немая», поэзия должна звать «туда, где льется кровь», но, «когда… повсюду мысль и чувство, Как дивный свет, блеснут кругом, Тогда искусство для искусства Мы все оценим и поймем» (первоначальная редакция стихотворения «Призыв»).
В раннем стихотворении «Поэт» (1879), о котором шла речь в другой связи, Надсон шел еще дальше: он признавал законность обеих враждующих поэтических школ и в наше время. Он провозглашал истинным поэтом и того, кто «ведет нас в бой с неправдою и тьмою, В суровый, грозный бой за истину и свет», и того, кто зовет «В тот чудный мир, где нет ни жгучих слез, ни муки, Где красота, любовь, забвенье и покой». Обоим он говорил слова признанья: «И скажем мы тебе с восторгом: „Ты – поэт!..“». В сохранившихся набросках окончания автор отказывает в звании поэта лишь тем, кто слагает стихи «в угоду сильным мира», либо тем, кто поет «ничтожные страданья». Рептильная, лакейская поэзия и поэзия мелких тем – равно вне искусства, все остальное – поэзия борьбы и гражданских призывов, и поэзия, похожая на «тихое журчанье ручья, звенящего серебряной струей», – принадлежит, по Надсону, к области подлинного искусства, достойного благодарного признания современников.
В «Заметках по теории поэзии» Надсон попытался теоретически сформулировать свое понимание соотношения «чистой» и гражданской поэзии. Убежденный сторонник тенденциозной поэзии, он, однако, и здесь не увидел непримиримого противоречия между борющимися школами. Он писал: «Итак, поэты, проповедующие искусство для искусства, напрасно думают, что школа их противоположна другой, тенденциозной школе; она является просто одною из ее составных частей, служа только чувству красоты, тогда как вторая служит и чувствам справедливости, добра и истины. Нетрудно видеть, которой из этих двух групп принадлежит будущность. Тенденциозность есть последнее мирное завоевание, сделанное искусством, есть пока последнее его слово. А искусство, сделав такой шаг, не отступает назад, если только оно не противоречит его естественному закону. Очевидно, что недалеко время, когда поэзия тенденциозная поглотит поэзию чистую, как целое свою часть, как океан поглощает разбившуюся об утес свою же волну».
Непримиримости и суровой непреклонности у Надсона не было. Это сказалось и в его отношении к литературной традиции. Так, он продолжал многие темы и принципы поэзии Лермонтова, он воспринял его ораторский пафос, его афористичность. Некоторые поэтические строки Надсона точно возникли из лермонтовских стихов:
Так храм оставленный – всё храм,
Кумир поверженный – всё бог.
Лермонтовская «Дума» нашла в поэзии Надсона свое продолжение. Как и Лермонтова, Надсона влекли героические образы прошлого; как Лермонтов, он противопоставлял их жалкому настоящему. В ранней поэме «Христианка» (1878) Надсон напоминает современникам, «Как люди в старину, когда-то, Умели верить и любить». В незаконченной поэме «Томас Мюнцер» он прославляет давно минувшую борьбу. В стихотворении «О, неужели будет миг…», воскрешая времена «древности железной», давшей миру Яна Гуса и Вильгельма Телля, Надсон восклицал:
Нет, не зови ты нас вперед…
Назад!.. Там жизнь полней кипела,
Там роковых сомнений гнет
Не отравлял святого дела!
…Там страсть была, – не эта мгла
Унынья, страха и печали;
Там даже темные дела
Своим величьем поражали…
И наконец, в одном из последних стихотворений он в лермонтовских тонах рисует образ Герцена, писателя-борца, который «в минувшие годы Так долго, так гордо страдал». Лермонтовский образ поэта, чей голос звучал некогда «как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных», Надсон, вслед за Огаревым,[19] как бы переносил на издателя «Колокола»:
Как колокол правды, добра и свободы,
С чужбины твой голос звучал.
(«На могиле А. И. Герцена»)
Но лермонтовские темы и мотивы смягчались под пером Надсона и теряли суровость и силу. Лермонтов обличал «наше поколенье» за бездействие и безверие. Надсон в разочарованности и бессилии своего поколения хотел найти оправдание своим современникам. Лермонтов обвинял, Надсон оправдывался. Лермонтов говорил: «Печально я гляжу на наше поколенье», Надсон как бы отвечал ему: «Не вини меня, друг мой, – я сын наших дней».
Исследователи правильно отмечали в поэзии Надсона и некрасовские традиции. В самом деле, он был сторонником гражданской поэзии Некрасова, он видел в ней служение «чувствам справедливости, добра и истины». Но, как говорилось выше, он стремился соединить боевую тенденциозность Некрасова с культом красоты в поэзии «чистого искусства». Вслед за Некрасовым Надсон разрабатывал образ человека, потрясенного будничными драмами современности, но, в отличие от Некрасова, самые эти драмы у Надсона оставались в тени, и на первом плане оказывался образ тоскующего поэта, который заслонял собою реальную жизнь и заполнял всю сцену. Нашли у Надсона свое продолжение и покаянные мотивы поэзии Некрасова. В частности, близок ему был некрасовский образ матери, воспоминание о которой поддерживает падающий дух поэта. Но у Некрасова поэт, обращаясь к любимой тени, молит вывести его на путь борьбы:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви.
В поэзии Надсона голос матери «звенит» ему совсем о другом:
…В долгой, в горькой жизни
Много встретит спящих твой усталый взгляд,
Не клейми ж их словом едкой укоризны,
Полюби их, милый, полюби, как брат!..
(«Сказка»)
Современная Надсону жизнь требовала борьбы, решительной и непреклонной, но суровые формы этой борьбы, ее неизбежная жестокость, ее кровавые жертвы, иной раз, быть может, и невинные, – все это смущало Надсона и тревожило его совесть. Есть у Надсона любопытное стихотворение «Шествие» с подзаголовком «Сон» и с пометой в одном из вариантов: «Из Джакометти», – верный знак того, что автор имел основания опасаться цензурных репрессий. Стихотворение не закончено, но замысел его тем не менее вполне ясен. Это своеобразная философия истории в стихах, причем этапы истории даны в обратной последовательности. В фантастическом «шествии народов и племен» сначала возникает видение счастливого человечества, достигшего наконец своих заветных целей. Здесь у людей ясны взгляды, поступь смела, и «безбоязненны их речи и сужденья». Они зовут к себе поэта, и он восклицает с патетическим воодушевлением:
Благословен ваш путь, счастливые народы,
Вас озарил уже познанья кроткий свет,
Для вас настал рассвет божественной свободы!
Вслед за этим возникает другой образ – иной «толпы», иных настроений. Люди идут, сгибаясь под ярмом; слышны слова негодования – «зерно грядущих гроз», и эти грозы готовы разразиться:
Вулкан готовится извергнуть на врагов
Свой гнев, накопленный позорными веками,
И скоро цепь спадет с воскреснувших рабов…
Но сколько будет слез, и крови, и крестов,
И сколько жертв падет безвинно с палачами!
Шествие завершается самой тягостной картиной: проходит толпа, безмолвная, покорная, как бы погруженная в сон, здесь не слышно даже слов, и лишь «не многие дерзают Тайком роптать на гнет мучительных оков И, падая в борьбе, безмолвно погибают». Очевидно, по замыслу Надсона, это и есть его современность; она тяготит и угнетает его, лишает покоя и убивает силы, но в то же время необходимость пройти через период кровавой борьбы для того, чтобы достигнуть полной свободы и всеобщего счастья, – эта суровая неизбежность страшит и мучит поэта, порождая расслабленные призывы «к любви, к беззаветной любви».
В стремлении своем к всеобщей любви и примирению противоречий Надсон не был одинок. В пору поисков, растерянности и недоумения, порожденных неудачами революционной борьбы семидесятых годов, это стремление в разных формах давало себя знать у многих больших и малых современников Надсона. В этом была их бесспорная слабость, но это была слабость демократического сознания восьмидесятых годов. К «непротивлению» звал Лев Толстой, и это соединялось у него с непосредственным демократическим негодованием против насилия и угнетения. Как известно, идеи, близкие к толстовским, возникли независимо от Толстого и даже раньше, чем у него, в народнических кругах (Чайковский, Маликов). В. М. Гаршин, с болезненной остротой выступавший против мирового зла, против «красного цветка», вобравшего в себя «всю невинно пролитую кровь, все слезы, всю желчь человечества», отдал дань «доктрине совести и всеобщей любви».
Знаменательно, что даже П. Ф. Якубович, поэт-народоволец, активный революционер, поплатившийся за свою деятельность долгими годами каторги, отразил в своей лирике настроения, близкие и родственные надсоновским. Он писал о «больной душе», о том, что его стихи «создавались из слез и из крови сердечной» («Эти песни гирляндою роз…», 1883), о противоречии между героическими стремлениями и потребностью личного счастья («В час веселья и шумной забавы…», 1880), он признавался в том, что его душа «черной злобой устала дышать» («Успокоение», 1880). В одном из самых задушевных своих стихотворений «Забытый друг» (1886), имеющем ярко выраженный автобиографический характер, он рассказывает о «холодных и горьких сомнениях», пережитых им за стенами тюрьмы. Муза спасает тоскующего поэта, дает ему пережить «блаженную ночь воскресенья» и более уже никогда не покидает его. Психологическая драма заканчивается, и финал ее близко напоминает коллизии надсоновской лирики:
С тех пор я уж не был покинут и сир.
И часто мы громы с небес призывали!
Но чаще… любовь призывали и мир,
И чаще врагов мы прощали…[20]
Другой современник Надсона, В. Г. Короленко, отправляясь в ссылку за отказ от присяги Александру III, заносил в свою записную книжку овладевшую его воображением фантастическую картину, в которой хотел представить Желябова и Александра II «понявшими и примиренными».«…Есть где-то примирение», – думал он, и ему чудилось, что «оба – жертва и убийца – ищут этого примирения, обозревая свою темную родину».[21] Впоследствии Короленко преодолел эти настроения, но возникли они, разумеется, не случайно – для него самого и для людей его круга. Не случайно возникли они и у Надсона, вступив в противоречивое, но органическое соединение с противоположным строем чувств и настроений – стремлением преодолеть бессилие, жаждой борьбы и жертвенного подвига, восхищением мужеством и стойкостью передовых людей времени.
Это противоречие и составило главное содержание тех патетических монологов, в которых раскрывалась личность Надсона и его главного героя.
Для многих современников Надсона, склонных, как и он, к публичным «исповедям», к самораскрытию личности и самоанализу, в то же время характерно было стремление преодолеть субъективность творчества и выйти за пределы своего «я» на широкий простор объективного, эпического искусства. В восьмидесятых годах Н. К. Михайловский убеждал Г. И. Успенского перейти от очерков, проникнутых своеобразным лиризмом «больной совести», к большому жанру романа. В. М. Гаршин, близкий Надсону по духу, писал в 1885 году: «Я чувствую, что мне надо переучиваться сначала. Для меня прошло время страшных, отрывочных воплей, каких-то „стихов в прозе“, какими я до сих пор занимался: материалу у меня довольно, и надо изображать не свое я, а большой внешний мир».[22]
Такая же потребность была, очевидно, и у Надсона. Он также пробовал свои силы в другой манере творчества и написал несколько стихотворений и поэм, в которых пытался изобразить не свое я, а внешний мир, хотя бы даже и небольшой. Сюда относятся его поэмы «Боярин Брянский», незаконченная поэма в народном духе «Святитель», действие которой должно было развертываться вскоре после войны 1812 года, незавершенная драматическая сцена «В деревне», разрабатывающая тему отцов и детей в новом повороте, характерном для восьмидесятых годов; это едва намеченный, но ясный по замыслу диалог разочарованного, тоскующего юноши и его отца, безуспешно пытающегося пробудить в нем утраченную любовь к красоте мира. К этим наброскам относится и начало стихотворного рассказа – от лица пожилой женщины – о некоем молодом человеке, больном, угрюмом и бледном, приехавшем в деревню, чтобы отойти душой от бед и тяжестей столичной жизни («Он к нам переехал прошедшей весною…»). Характерно, однако, что это все наброски, отрывки, пробы пера, по-видимому не удовлетворявшие автора и потому брошенные им. Из стихотворных опытов этого рода при жизни автора увидело свет только одно произведение – «Страничка прошлого (Из одного письма)», выделяющееся на общем фоне лирики Надсона полной объективностью тона, даже с оттенком мягкого юмора. Речь идет здесь о воспоминаниях отрочества, о ранней любви, стыдливой и неразделенной. Возникает образ студента, чья судьба – «нужда да тяжкий крест лишений», образ, также нарисованный объективно, без патетики, без риторики и декламации. Но любопытно, что в другом стихотворении, написанном в то же время (1885) и на близкую тему («Не принесет, дитя, покоя и забвенья…»), у Надсона появляется обычный для него монолог с патетическими фразами и трагическими словами, произносимыми как будто тем же студентом, чей образ в «Страничке прошлого» был подан объективно. В 1885 году Надсон публикует и такие необычные для него стихотворения, как «Жалко стройных кипарисов…» и «Закралась в угол мой тайком…», стихотворения легкие и изящные, без рефлектирования, без пессимистических тирад, без «скорби» и «слез». В первом из них изображено море – не грозная, негодующая стихия, как обычно у Надсона, – а мирное, смеющееся в блеске солнца,
С белым парусом в тумане,
С белой чайкой, в даль летящей,
С белой пеною, каймою
Вдоль по берегу лежащей.
В стихотворении «Закралась в угол мой тайком...» появляются столь редкие у Надсона бытовые черты; здесь нет условных символов и аллегорий. Не без психологической тонкости передано здесь настроение возникающей любви; герой стихотворения – поэт, но это не «пророк» и не «певец», а просто литератор, его комната не называется «кельей», как в иных стихотворениях Надсона; обстановка вполне бытовая («Открыты двери на балкон, Газетный лист к кровати свеян» и т. д.). Героиня не имеет ничего общего с теми условно возвышенными женскими образами, которые обычно рисовал Надсон в своих любовных стихотворениях. Это просто шаловливая девушка, затеявшая веселую любовную игру:
Закралась в угол мой тайком,
Мои бумаги раскидала,
Тут росчерк сделала пером,
Там чей-то профиль набросала…
Достаточно сравнить эту лирическую миниатюру с широко известным, хотя, впрочем, далеко не лучшим стихотворением Надсона «Только утро любви хорошо…», чтобы увидеть, насколько плодотворны были его новые поиски. Там эффектные, но безжизненные аллегории, декламация, стандартная образность, безвкусная лексика: «светлый храм», «сладострастный гарем», «греховно пылающий жрец», «праздник чувства» и многое иное в том же стиле. Здесь реальные черты быта, живые образы, житейские настроения, чувство меры и такта.
И все-таки подобные произведения у Надсона единичны, и не они прославили его имя. Поиски новой манеры, как бы симптоматичны они ни были, не получили своего завершения.
Имя Надсона и его поэтический облик в сознании его современников и последующих поколений связались с теми стихотворениями, в которых звучали жалобы, возгласы и призывы, отражавшие недовольство настоящим и стремление к всеобщему счастью.
Все ценное и живое, что было в этих настроениях и надеждах, иной раз смутных и неясных, но всегда искренних, сохранило свое значение надолго и обеспечило поэзии Надсона широкую популярность на много десятилетий.