Лето, прощаясь, сухо дохнуло на степи сверкающим зноем. Крошится, пылит в руках ком земли. Отдала все соки до капли, устала кормилица. Выбелена солнцем стерня. Кое-где на ней — оброненные шматки соломы. Нива простерлась до самого горизонта, и кругом ни души, только где-то за бугром слышится рокот одинокого трактора, поднимающего зябь, да, кем-то потревоженная, иногда вспорхнет, вяло взмахивая крыльями, серая стая жирных куропаток.
Работы переместились на тока, но на дорогах продолжалось усиленное движение, и пыль там, поднимаясь за машинами дымовой завесой, не успевала оседать. Еще возили на элеватор хлеб и убирали кукурузу на силос. Проселки и грейдеры были притрушены измельченными стеблями и золотыми блестками раздавленных початков. Обгоняя грузовики, сердито урча, мчит легковая машина с брезентовым тентом. Въезжает в село. Подкатывает к двухэтажному, ошелеванному досками дому. Бородин, на бегу перепрыгивая через ступеньки, поднимается на расшатанное крыльцо. Он одет просто: в безрукавке с грязными подтеками пота на спине, в серых навыпуск брюках, запятнанных машинным маслом, и пыльных туфлях. Высокий, тонкий, он похож на горца, которого взяли да и перекрасили: такого белобрысого, и на севере нечасто встретишь. Добела выгоревшие волосы кучерявятся, шелковисто блестят, кепка не прикрывает густую копну, чуб выбился из-под нее и рассыпался по лбу. Кончик носа лупится, лицо и шея красные от загара, словно секретарь вернулся с берега Черного моря, но на самом деле всю страдную пору провел на полях. Глаза ясные, улыбчивые, словом: «Солнечное лицо, разве его забудешь?» — сказал секретарю один из друзей детства после многолетней разлуки. В Бородине многое не вяжется с нашим представлением о партийном работнике. Несмотря на зрелые годы, в нем немало осталось от шустрого станичного паренька, с которым можно быстро завязать дружбу, сходить на рыбалку.
Из-за угла вылетел табунок мальчишек верхом на хворостинах и на всем скаку остановился под шелковицей, будто на что-то наткнулся. Послышались возбужденные голоса:
— Какая красивая!
— Первый раз такую вижу.
— Африканская. Точно.
— Вредное насекомое. Раздавить ее нужно!
— Ты что! Лучше на шелковицу выпустить. Пусть живет.
— Все листья пожрет… Дай я ее каблуком!
— Пошел отсюда!
Бородин увидел большую, ярко раскрашенную гусеницу. Изгибаясь и шевеля ворсинками, словно продергивая сквозь себя невидимый шнурок, она взбиралась вверх по хворостинке, подставленной мальчишкой.
— Вон кого нужно пожалеть! — сказал Бородин, обращая внимание ребят на стаю воробьев, прыгавших но дороге. Тощий воробышек чаще других топорщил крылья, балансируя на одной ножке.
— Без ноги! Без ноги! — закричали мальчишки.
Стая вспорхнула, и на дороге замешкался воробышек-инвалид, но изловчился и взлетел.
— Василий Никандрович… погоди!
К крыльцу подбежал разгоряченный Сайкин с кнутом в руке. На нем пиджак и яловые сапоги. Пот залил лицо, пыль густо набилась в гармошки голенищ, видно, мужик отмерил не один километр. Следом подошла Варвара — не спеша, оправляя на плечах кофту. Лица женщины не разглядеть, оно закрыто белым платком, как его повязывают степнячки от пыли и загара, оставляя открытыми одни глаза. Но и теперь Варвара не прочь порисоваться перед секретарем, пострелять смоляными глазами.
— А, Филипп, — без особой радости сказал Бородин, спускаясь ступенькой ниже. — А это кто? Никак не узнаю.
— Варвара, жена.
Бородин спустился еще на ступеньку, рассматривая Варвару.
— Помню, помню! Года три, а уже хитрая была девчонка. Чудил я, наряжал тебя теткой Семеновной, самогонщицей. Здорово ты смахивала на нее: руки в бока, живот вперед и переваливаешься, как утка. Забыла?.. Да ты хоть покажись! Вся укуталась.
Варвара сдернула платок, обнажила гладкие, с синеватым блеском волосы. Широкоскулая, с мясистым носом, но по-своему привлекательная, с чистой смуглой кожей лица, карими, почти черными глазами, из которых так и брызжет молодость и задор, она растянула в улыбке сочные полные губы и, лукавя, сказала:
— Я тоже вас хорошо помню, Василий Никандрович, особенно как вы с хлопцами за арбузами лазили на нашу бахчу.
Сайкин неодобрительно покосился на свою развязную зазнобу, а Бородин с улыбкой покачал головой: ну и Варвара, палец в рот не клади!
— Что же вы были в хуторе, а к нам в дом не зашли отведать арбузов? — смелее прежнего спросила Варвара, вовсе не тушуясь.
— Зайду, будет время.
— Ждем, как желанного гостя!
Под откровенным взглядом Варвары Бородин смутился и не позавидовал Сайкину. А тот с виду спокойно переминался с ноги на ногу, утирал потный лоб полой пиджака.
— И куда такое жарево! Сено высохло, аж гремит…
Василий Никандрович, я вот по какому делу. Медку привез, а рыночный не пускает подводу: план по кукурузе колхоз не выполнил, мол, и базарничать нечего. Что ему до плана, черту плешивому? Знай себе следи на базаре за порядком и чистотой, так нет же — уперся как бык!
— Рыночный давно точит зуб на Филиппа. Что-то они за выпивкой не поделили, — усмехнулась Варвара. — Вы уж нам, как землякам, помогите, Василий Никандрович!
— А что, пожалуй, рыночный прав. — Бородин сощурился на голубое небо, словно что-то там привлекло его внимание. — Не понимаю тебя, Филипп, такое время, горячее, чем на косовице, а ты чем занимаешься? Разве сейчас до базара? На кукурузе людей — кот наплакал! — Он потряс жестким пучком стеблей, прихваченных в поле, и земля вокруг усеялась сухими листьями.
— Что это будет за силос? Я тебя спрашиваю, бывшего председателя. Ты ведь был председателем?
Сайкин потупился.
— Хоть и земляки вы мне, но я на вас в большой обиде… И потом, разве вы не знаете?
— Что такое?
— Было заседание бюро, разбирали заявление вашего «головы». Хоть и горел он желанием помочь селу, но, кроме стихов, ничего делать не умел. Как-то сознался мне: «За одним только в хутор приехал — хочу поэму написать о председателе. Сейчас это злободневно!» Пришлось закатить ему выговор и удовлетворить просьбу: какой из него земледелец!
Бородин дробно застучал каблуками по ступенькам крыльца, гулко хлопнул дверью. Варвара сердито шмыгнула носом:
— Се-кре-тарь! Кланяется низко, да сзади чертей снизка!
Обескураженный Сайкин взмахнул руками, как голубятник:
— Попутала ты меня, Варвара… Что же теперь будет?
— Как что? Скажем: сам Бородин разрешил. Пропустят на рынок!
— Я не о том. Председателя-то нашего сняли.
— О чем горевать! Нового пришлют. Ты о товаре позаботься. Жара, гуси задохнутся в подводе.
Варвара и не подозревала, что Сайкин хитрил и не без умысла прикидывался простачком.
Возвратившись из поездки по колхозам, Василий Никандрович еще долго оставался в своем кабинете — продолговатой, уютной комнате с низким потолком и пятью окнами на втором этаже дома. Этот ошелеванный досками дореволюционной постройки дом принадлежал когда-то местному хлеботорговцу. Полы в кабинете были застланы мягкими ковровыми дорожками. На середину выдвигался Т-образный стол, покрытый переливчатым коричневым плюшем. В одном углу на тумбочке поблескивал лаком радиоприемник «Балтика», в другом — раскрашенный под дуб тяжелый несгораемый шкаф. На шкафу горбился бледно-зеленый кормовой арбуз, а с ручки серьгами свисали два толстых кукурузных початка, сплетенных между собой обертками, как девичьи косы. Не выходя из кабинета, можно было узнать, какой нынче урожай, какую породу животных заводят фермы, что нового применяется в строительстве, вообще, чем живет сейчас район. Все, кто побывал в поле, обязательно доставляли секретарю образцы культурных растений с разных участков для сопоставления, да и сам Бородин, бывая в колхозах, не преминет это сделать. Директор местного комбината приносил завернутую в газету первую отформованную черепицу из цемента, так как хозяйства очень нуждались в кровле для своих многочисленных построек, а заведующий какой-нибудь фермой— образец овечьей мериносовой шерсти или пару яиц редкой породы кур с датой закладки в инкубатор, написанной химическим карандашом на нежно-белой скорлупе.
Нет, этот кабинет не назовешь бюрократическим. Жизнь сюда входила без стука.
В часы заседаний бюро, несмотря на открытые форточки, в кабинете было душно, мужчины расстегивали воротники, с распаренных лиц катил пот. Старый деревянный дом был неудобен во всех отношениях. Но, когда Бородина спрашивали, скоро ли райком найдет себе более подходящее помещение, он лишь отмахивался:
— Прежде колхозы надо поднять на ноги, а нам и в этом неплохо!
В кабинет заходили работники райисполкома и представители колхозов, приехавшие в райцентр по делам и не сумевшие их разрешить. Теперь они искали помощи в райкоме. Да разве перечислишь весь народ по чину, возрасту и характерам, который стремился встретиться с первым секретарем. Бородин редко просил подождать за дверью и никому не отказывал в приеме, хотя иногда в сердцах восклицал, укоризненно глядя на Дмитрия Дмитриевича Рубцова:
— Ну что это такое? Скоро в райком за ветеринарными справками будут обращаться.
Рубцов сочувственно кивал головой:
— Надо людей в райисполком направлять.
— Конечно, Дмитрий Дмитриевич. Это их дело, и пусть там от народа не отмахиваются.
Однако паломничество в райком не прекращалось, и было заметно, что Бородина интересует каждый посетитель, что беседа с ним — это еще одна крупица’ знаний о районе, о его людях. И еще очень нравилось ему после долгого отсутствия зайти одному в пустой кабинет с глохнувшими на ковре шагами, вдохнуть уже привычные, располагавшие к покою и сосредоточенности запахи. В воздухе витали ароматы привезенных с полей растений и самый крепкий — спелой дыни (Бородин стойко держался от соблазна съесть ее и берег до заморозков). В старом доме водворялась тишина, и было слышно, как скрипело пересохшее дерево. Бородин низко склонялся над столом в кругу рефлекторного света, и фигура его терялась в притененном и как бы сдвинувшем стены кабинете. Шелестела бумага, щелкали костяшки счетов, и снова тихо, точно все предметы в комнате, и полы, и стены были окутаны ватой. Бухгалтерские счеты на столе занимали такое же почетное место, как и объемистый красный том постановлений Центрального Комитета партии. Думалось легко, и Бородин засиживался иной раз далеко за полночь.
Сегодня на стульях вдоль стен и возле стола уже сидело человек десять. Занимаясь делами, Бородин все время размышлял о натянутых отношениях, сложившихся в последнее время между ним и Рубцовым. Уполномоченный, уткнувшись в бумаги, писал.
— Что у тебя, Дмитрий Дмитриевич? — спросил его Бородин.
— Да вот составляю сводку по уборке кукурузы. В колхозе «Среди вольных степей» по-прежнему плохо.
— Верно, плохо. — Бородин потрепал сухо шелестевшие стебли, привезенные с поля. — Не силос будет, а солома!
— Ее, Василий Никандрович, перед закладкой в ямы надо бы водой поливать.
— Это все равно что мертвому припарки. Ведь известно: не успеваешь с уборкой — сей кукурузу разных сортов. Ох уж эти мне поэты!
— Не говорите, Василий Никандрович, — посочувствовал Рубцов. — Лично я, будучи на соответствующих должностях, тянул «Вольные степи»…
— А я слыхал, Дмитрий Дмитриевич, другое, — перебил Бородин.
— Что такое? — Рубцов насторожился.
— Да то, что не без твоего участия в районе переусердствовали с кукурузой. И нынче ты меня чуть не подвел под монастырь…
Бородин вспомнил, как при планировании кукурузы на будущий год Рубцов предложил отвести под нее лучшие земли, хотя и пшеницу не посеешь на плохих. «Лучшие — ладно. Но зачем сверх планового задания?»— удивился тогда Бородин, читая докладную уполномоченного. «Запланируем по две тысячи, посеют по полторы», — сказал Рубцов убежденно. Бородин покачал головой: ну и мудрец!
Он заподозрил в Рубцове одного из тех работников, которые своим пристрастием к бумагам, своим педантичным выполнением приказов засушивают живое дело. Уже тогда хотел позвонить в область, попросить отозвать уполномоченного, да за делами все было недосуг. И вот узнал, как в хуторе Таврическом он по-молодецки приударял за свинаркой Нюрой, как потрясал перед хлопцами какими-то бумагами, грозя «всех арестовать», и как его, подняв на смех, чуть не бросили в Иву. Бородин в первую минуту не поверил: настолько это не вязалось с его представлением о Рубцове. Случись такое с работником райкома, Бородин объяснился бы по-простому: «Что же ты бузишь, дорогой товарищ?..» Но к Рубцову этот тон не подходил. Бородин пригласил его в кабинет для объяснения и никак не мог начать, словно стоял перед классной доской в детстве, позабыв урок. Походил по комнате и вернулся к столу, за которым Рубцов возился с бумагами.
— Оставьте бумаги. Надо нам поговорить, — сказал Бородин, глядя на плешину Рубцова. — Что же вы, Дмитрий Дмитриевич, так недостойно себя ведете?
— Я?.. О чем это вы?
— Как же! Мне доподлинно известно о ваших ночных похождениях в хуторе Таврическом. Так себя скомпрометировать, так опуститься! Вы что, были пьяные?
— Боже упаси!
— Все-таки мне придется позвонить в область.
Дмитрий Дмитриевич сильно побледнел, и бумаги вывалились у него из рук. Бородин снова заходил из угла в угол, злясь на себя за то, что не может говорить с Рубцовым резче, откровенней. Не столько его обескуражили похождения Рубцова, сколько вообще Рубцов был ему несимпатичен. Бородин вначале с трудом подбирал фразы, но постепенно разошелся и уже не следил за своей речью. Столько обидного, неприкрыто злого им было сказано, что Дмитрий Дмитриевич понял, как он неприятен секретарю, и в разгар его разносной речи ткнулся лицом в рассыпанные по столу бумаги, беззвучно затрясся. Бородин в недоумении остановился, показалось, что он смеется. На самом деле Рубцова трясло от рыданий; судорожно зевал, порывался что-то сказать, но лишь всхлипывал и громко икал. Бородин кинулся к графину с водой. Рубцов обхватил стакан обеими руками, как голодный миску с похлебкой, и зубы дробно застучали о стекло.
— За что?.. За что?.. — немного успокоившись и ставя порожний стакан на стол, говорил он жалобно и устало. Бородин уже пожалел, что начал этот разговор.
— Понимаете, Дмитрий Дмитриевич…
— Понимаю, понимаю. Желаете освободиться от неугодного вам человека.
Именно этого хотел Бородин, но поспешил успокоить Рубцова:
— Что вы! Работайте на здоровье, только без фокусов! Без бузы! — не выдержал, крикнул он. А когда Рубцов ушел, подумал с досадой: «Тряпка! Какая же я тряпка! Смалодушничал, пожалел… Кого? Ведь гусеница. Вредная гусеница, хоть и окраска яркая», — вспомнил он спор ребят под шелковицей…
— Вот что, Дмитрий Дмитриевич. Я, пожалуй, съезжу в Таврический, — сказал Бородин, отпустив всех, кто был в кабинете, и вставая из-за стола. — Надо председателя подобрать на месте. Варягов посылать не будем. Кого ты посоветуешь? Может быть, из бывших? Кто там подходящий?
— Сайкин Филипп Артемович! — не задумываясь, сказал Рубцов. — При нем колхоз процветал, люди ордена получали.
— Что же он ушел?
— Ушли… Погорел Филипп Артемович на пустяке.
— На чем же?
— Что-то махлевал с молоком. Давно это было. Товарищ получил хороший урок.
— М-да. Ну, а еще кто там остался из бывших?
— Чоп Парфен Иосифович. Да стар уже.
— А из молодых?
Рубцов дипломатически промолчал: мол, смотрите сами, я вам назвал лучшую кандидатуру и остаюсь при своем мнении.
— Да, выбор небогатый, — сказал Бородин.
В то время трудно было подобрать человека на эту должность в захолустном хуторе, да и сейчас, пожалуй, не легче И не потому, что с председателя много спрашивается, а просто потому, что вообще хорошие хозяйственники, как говорится, на земле не валяются. Это прекрасно понимал Бородин, тогда как Рубцов считал, что председатель должен быть прежде всего «тертый», не грех и с выговором (от выговора никто не заручен!) и чтобы умел, когда надо, «толкнуть» речь, выступить инициатором какого-нибудь движения, «прогреметь» и тем самым поднять престиж района.
Зазвонил телефон. Рубцов, опережая секретаря, снял трубку:
— Райком слушает. Кого вам нужно? Бородина? А, Филипп Артемович! Ну, ну. Так, так. Да, да… Василий Никандрович, товарищ Сайкин, легкий на помине. Просит принять.
— Что ему нужно? Опять насчет меда? Суются в райком по всяким мелочам. Черт те что! Не до него! Некогда!
В кабинет заглянула растерянная девушка-секретарь:
— Вы уезжаете, Василий Никандрович?
— Да, сейчас. А что?
— Из хутора Таврического к вам.
— Из Таврического? Много?
— Да порядочно. Человек пять.
— Видно, землячество потянуло тавричан в райком, Василий Никандрович!
Рубцов ухмыльнулся, видя, как у Бородина вытянулось лицо. Он все еще не выпускал из рук телефонную трубку и спросил:
— Как же быть с Сайкиным?
— Ладно, пусть заходит.
Делать нечего, надо принять земляков, и Бородин снял кепку, сел за стол.
Оба кума, Сайкин и Чоп, были когда-то председателями. Для нелегкого послевоенного времени очень подходящим хуторянам показался Филипп Артемович, умел жить на свете, где прыжком, где бочком, а где и на карачках. И вот о колхозе «Среди вольных степей» заговорили в районе, замелькали о нем газетные заметки, не раз помещались портреты доярок и самого председателя. Оказывается, у тавричан чуть ли не текли молочные реки — самые высокие надои на фермах!
Сайкин откормил второй подбородок, жирную складку на затылке, а потом и нос задрал. Хуторяне покачивали головами: «Начал Филипп наш якать, не пришлось бы нам плакать». И верно. Какой-то проныра-журналист раскрыл секреты молочного изобилия.
Выяснилось, что коровы-трехлетки в бухгалтерии числились телками, а молоко от них приписывали дойным коровам.
— Не я один так делаю! — сопротивлялся Сайкин, когда его снимали с председательского места. «Ничего, ничего, еще вспомнят!» — утешал он себя в пропахшей сургучом почтовой экспедиции, наблюдая с затаенной радостью, как один за другим менялись председатели, не испив и части его славы.
Чоп отличался от предшественников тем, что старался вести хозяйство по-научному, выискивал в газетах и журналах новшества и применял их в колхозе, да однажды увлекся. Видно желая блеснуть перед начальством, он воздвиг коровник высотой с двухэтажный дом и начал было уже пристраивать колоннаду, но в лютую зиму просторные хоромы так остыли, что перемерзших буренушек пришлось срочно перевести в старое помещение. Парфен Иосифович в отчаянии хлопнул себя по лбу: «Как же это я выпустил из виду паровое отопление?»
Коровник не получился, но после перестройки вышел неплохой клуб, и колоннада оказалась к месту.
— Я же делал с умыслом. Не то, так это, — оправдывался Чоп на отчетно-выборном собрании. — Клуб ведь нельзя строить с архитектурными излишествами!
С тех пор за ним укрепилось прозвище «дипломат», против чего он, однако, не возражал.
В приемной райкома тавричане держались независимо и врозь, словно не знали друг друга. Иссеченную морщинами, красную шею Чопа, как обруч, стягивал белый эластичный подворотничок, недавно купленный на толкучке вместе с армейской рубашкой, к которым у деда была страсть еще с гражданской войны. Сайкин пожалел, что не повязал галстук.
— Не пойму, какие дела привели тебя в райком, Парфен Иосифович? — спросил он с подковыркой.
— Тут и понимать нечего, — ответил Чоп, не поворачивая скованную подворотничком шею. — Не лясы точить. Ты, кум, за мной будешь! — Чоп решительно оттеснил Сайкина от двери.
— И я, Парфен Иосифович, приехал не лясы точить. И не просить разрешения на продажу гусей, — съязвил Сайкин.
— Кто тебя знает! — Чоп пропустил «шпильку» мимо ушей. — Может, проситься на председательское место! Только тебя к нему за версту нельзя допускать.
— Почему же?
— Мед свой будешь путать с колхозным. Ешь ты его целыми тарелками, аж на животе пузырьки выступают. — Чоп хихикнул, довольный своей отместкой.
— От вас тоже, Парфен Иосифович, польза колхозу как от козла молока, — распалился Сайкин. — Молчали бы! А насчет меда можно подумать, что вы лизали его языком с моего живота.
Тавричане сокрушенно покачали головами:
— Да хватит вам!
— Что вы, как дети, завелись.
— Тс-с-с…
Дверь кабинета раскрылась, в приемную вышел Рубцов, обвел всех строгим взглядом. Чоп торопливо одернул гимнастерку и вытянул из воротника красную, в складках, как у индюка, шею. Сайкин с достоинством кашлянул.
— Здравствуйте, Дмитрий Дмитриевич!
— А, Филипп Артемович. Заходите!
Сайкин насмешливо посмотрел на Чопа: то-то, мол, не суйся поперед батьки в пекло, и вошел в кабинет.
Форсисто заскрипели только что вычищенные сапоги, и запахло, как на шорном заводе. При виде могучей фигуры Бородин подобрел, пошел навстречу. «Пусть не председатель, а бригадир из Филиппа получится боевой», — подумал он и, пожимая протянутую руку, сказал:
— Вот и снова встретились. Садись… Хоть и часто мы с тобой ссорились в детстве, но я обиды старые забыл. Все-таки бойкое время было, а?
На какую-то секунду в глазах Сайкина зажглись добрые огоньки, но тут же потухли.
— Я насчет меда, Василий Никандрович.
— Опять мед!
— Нехорошо со мной поступили. Вроде я чужой продаю или в колхозе украл Из нее, колхозной пасеки, нуда не выкачаешь. Пришла она в полное запустение.
— Да разве я сказал, что ты ворованный продаешь?
Бородин нахмурился, потянулся к пачке папирос на столе, и Сайкин понял, что не вовремя завел разговор о меде. Он давно клял себя за несдержанность, которая, может быть, и была главным препятствием в жизни, мешавшим ему встать вровень с Бородиным.
— Если вы сейчас заняты, Василий Никандрович, я в другой раз… — Сайкин приподнялся на стуле.
— Да нет! Вовремя пришел. Есть к тебе деловое предложение. Засиделся ты, Филипп, на почте.
Но как он ни убеждал Сайкина принять бригаду, какие ни приводил доводы, тот упорно отнекивался.
— Ладно, тогда мы с тобой по-другому поговорим, Филипп.
— А вы меня не пугайте, товарищ секретарь, — сразу перешел Сайкин на официальный тон. «Нет, не будет у меня мира с Бородиным, не могу я притворяться. Враг он мне, враг до могилы», — заговорила вдруг у Сайкина гордость.
— Я тебя не пугаю. Ты это брось, но у тебя самого совесть есть или нету?
— А вы совестью не попрекайте! Наслушался я всяких моралей, сыт по горло.
— Да что ты, в конце концов, как налим!..
— Прошу не обзывать.
— Вот чудак!
— Опять же, не чудак, а человек.
Так они пререкались до тех пор, пока у Бородина не задрожали руки, сжимаясь в кулаки, как в детстве. Хотелось, очень хотелось двинуть в невозмутимое лицо Сайкина, но сдержался, сразу стал равнодушным, словно никакого разговора и не было.
— Точка. Видно, кашу мы с тобой не сварим, Филипп.
— Ну и прощевайте!
Сайкин вразвалку, косолапо затопал из комнаты, в расстройстве выволочил за собой в приемную половик и едва не сбил с ног Чопа, поджидавшего своей очереди.
— Тю, скаженный. Или пятки скипидаром смазали? — выругался старик, придерживая налетевшего на него Сайкина. Оправил гимнастерку, приосанился, вытянул шею из подворотничка и заглянул в кабинет:
— Можно?
— А, Парфен Иосифович! Заходи, заходи!
Чоп к столу не подошел, скромно сел на крайний стул у двери, с минуту молчал, прислушиваясь. Из приемной доносились раздраженные голоса:
— Черта с два я пойду бригадиром!
— На нашем хребте хочет в рай выехать.
— Мы уже такого борща нахлебались.
— Тс-с-с… Слышно!
Чоп опустил голову, сильно смущенный. Бородин подошел к двери и нарочито шумно прихлопнул ее. В приемной стихло, потом робко заскрипели половицы.
— Такая уж, видно, секретарская должность, — Чоп развел руками. — И наслушаешься и насмотришься. Сами знаете, Василий Никандрович, народ у мае в карман за словом не полезет. Меньше обращайте внимания.
Бородин никак не мог прийти в себя после встречи с Сайкиным, досадовал и гневался.
— Вы по какому делу? — спросил он Чопа не совсем вежливо.
— Так просто, Василий Никандрович, проведать. Как вспомню вашего батюшку, царство ему небесное…
— Времени у меня нет на воспоминания, Парфен Иосифович. Заходите вечером ко мне домой, почаюем и поговорим. — Бородин нетерпеливо постучал карандашом по толстому стеклу на столе.
— А может, вы ко мне? По старой дружбе. Угощу я вас, Василий Никандрович! Медовую брагу давно пили?
Озадаченный Бородин не знал как быть. А Чоп, принимая его молчание за согласие, воодушевился:
— Варвара гуся с яблоками в духовке зажарит — пальчики оближешь!
— Спасибо за приглашение, Парфен Иосифович. И брагу я люблю, и гусятину. Вот поработаем хорошо, будет предлог и выпить.
— Эх, Василий Никандрович! — Чоп откинулся на спинку стула, чувствуя себя совсем свободно. — Работа, она, как тень, за нами… до самой смерти. Ну что ж, вам виднее. Нет охоты у меня дома отведать гуся…
— Да что вы, Парфен Иосифович!
— …так я вам на квартиру доставлю. От чистого сердца: мне от вас никакой должности не надо, я уже свое отвоевал. А знаю, как холостому человеку надоедает столовая. Сам бывал в таком положении.
Бородин от волнения ткнул папиросу в чернильницу. Чоп посмотрел на Рубцова. Тот сидел сумрачный, недовольный, листал какие-то бумаги и словно ничего не слышал.
«Неловко получилось», — подумал Чоп и неожиданно встал по стойке «смирно».
— Желаю вам, Василий Никандрович, настоящего энтузиазму в работе!
Лицо его сморщилось, на глаза навернулись слезы, хотел еще что-то сказать, по лишь махнул рукой и вышел, оставив Бородина в недоумении.
— Вроде теперь и в хутор незачем ехать, а, Дмитрий Дмитриевич?
Секретарь с усмешкой отошел к окну и увидел, как тавричане оживленно разговаривали, удаляясь от райкома, как Сайкин, разгорячась, что-то прокричал Чопу, вскочил на повозку и полосонул кнутом по застоявшимся лошадям. Лошади рванули и чуть не сбили переходившую улицу девушку, Сайкин даже не узнал свою дочь.
Бородин перегнулся через подоконник и крикнул:
— Елена Павловна, очень нужны! Зайдите! — А в кабинете спросил немного лукаво, прохаживаясь по ковровой дорожке: — Что нового? Чем занимаетесь?
— Улучшением породности скота, Василий Никандрович. Никогда в колхозе этого не делали, сведений нужных нет. Приехала в районную лабораторию.
Бородин многозначительно посмотрел на Рубцова: мол, видишь, какой зоотехник, берет быка прямо за рога, и подошел к девушке, дружески положил ей на плечо руку:
— Помните наш разговор в хуторе?
Елена наморщила лоб, не зная, что имел в виду Бородин.
— Я вам рассказывал про юного председателя колхоза.
— Ах, да, да.
— Справлялся, вполне справлялся. Тут ведь дело не в возрасте, а в хватке. — Бородин пытливо посмотрел в глаза Елене. — Думал, думал я, так и этак вертел. И решил: будем тебя рекомендовать председателем колхоза «Среди вольных степей». — Он перешел на «ты», считая, что так разговор получится доверительнее.
Елена широко открыла свои лазурные глаза, подштрихованные длинными ресницами, и перед Бородиным сразу же возникли картины милого прошлого и образ Лиды. Елена вдруг стала близкой, почти родной, словно он ее уже давно знал.
— Меня председателем, Василий Никандрович? Да вы что! На съедение осам?
— Каким еще осам? — Бородин помедлил, не совсем понимая, о чем идет речь, и то, что роднило его с Еленой, уже оборвалось, как непрочная нить.
— А так у нас называют бывших председателей, — продолжала Елена, заметив какое-то странное выражение на лице Бородина и чувствуя себя неловко. — Только расшевелите гнездо, поднимутся таким роем, что хоть накрывай голову сеткой и без оглядки из колхоза.
Бородин засмеялся:
— Не верю, чтобы такую орлицу они одолели!
Он уперся карандашом в край стола и улыбчивыми глазами посмотрел на девушку. Он ценил в молодости бескорыстие, полную отдачу сил делу и смело доверял ей то, что другой начальник поостерегся бы. А Елена вспомнила насмешливые замечания колхозников в адрес председателя-поэта, и ей стало не по себе, словно она уже была на его месте и снискала такую же худую славу. Да и чем она могла быть лучше тех, которые сменяли друг друга в колхозе?
— Очень серьезное дело вы мне предлагаете, Василий Никандрович, — сказала она наконец.
— Кому зря не предлагаю.
— Не по мне оно.
— Райкомовцы помогут. Получится, — вставил Рубцов.
— Не потяну я! — решительно заявила Елена. — Да и собираюсь в аспирантуру… — поспешила она добавить.
— В аспирантуру? Вот и замечательно! — Бородин в волнении так надавил на карандаш, что он переломился. Повертел в руках половинки, составил, разнял, словно что-то соображая. — Лучшего материала, чем в колхозе, да еще на председательской должности, не найти для диссертации. — А про себя подумал: «Я уже, наверное, перебрал материала, да что поделаешь! Приходится вот корпеть в райкоме». — Посуди сама, Елена. Район огромный, двенадцать крупных хозяйств. Надо, чтобы колхозами руководили грамотные люди. Самостоятельные. Принципиальные. Без оглядки на начальство.
— Вот именно. А я человек иного склада, настроенный на размышления. «Неужели для них это непонятно?»— с досадой подумала Елена.
— Кому же, по-твоему, я должен предпочтение отдать, тебе, зоотехнику, воспитаннице Тимирязевки, или «подмоченному» бывшему? — настаивал на своем Бородин. — Пойми ты, никакая директива вот так запросто ничего не изменит. Тут нужны смелые действия, даже риск. А кто возьмется за дело с энтузиазмом? Тот, кто сам энтузиаст!
— Какой из меня энтузиаст, Василий Никандрович!
— Помню, помню твое выступление в Таврическом. Не скромничай. Лично я всегда готов поменяться местами с председателем или бригадиром. И в этом не вижу несчастья.
Этому Елена не могла не поверить, так как Бородин до института работал тем и другим и трудовую жизнь начал колхозным пастухом.
— Правда, нехорошо, что Филипп Артемович Сайкин председателем был. Не получится тут семейщины? — вдруг сказал Рубцов. Он стоял у стола, как казенная баба, не выражая на лице никаких мыслей.
Бородин досадливо поморщился. А Елена с радостью подхватила:
— Конечно, неудобно получается!
— Подожди, Елена! — перебил ее Бородин. — Ты твердо стой на партийных позициях, честно служи народу, никогда не ошибешься.
Рубцов, пытаясь как-то исправить свой промах, вставил:
— Почаще заезжайте в райком, советуйтесь.
— Товарищи, я же согласия еще не дала, а вы вроде уже инструктируете меня.
Елена с мольбой оглядела настырных «сватов».
Бородин отвернулся, скрывая улыбку. Что-то наподобие улыбки промелькнуло и в лице Рубцова. Елена вздохнула и стала рассматривать свои пальцы, перепачканные креолином: приехала в район прямо с фермы. Она не преувеличивала, сознаваясь, что никаких организаторских талантов за собой не замечала, и могла бы еще добавить, что не терпела руководителей, у которых так и выпирало тщеславие, не могла понять, как они часами высиживали в президиуме и без тени смущения изрекали общеизвестные истины, как служили не делу, а вышестоящему начальству.
Бородин, не зная сам почему, сказал то, что когда-то говорила ему Лида:
— Если ты мне отдашь свой рубль, у тебя не останется ничего. Если я тебе отдам свой, у меня ничего не останется. Но если мы сложим твой и мой рубль, а точнее, твой и мой ум, то оба станем богаче. Верно? — Он сложил две половинки разломанного карандаша, показывая, что он и она будут одно целое. — Ну что — за дело?
Хоть и выражался секретарь прямолинейно, хоть и прозвучало наивно его сравнение с рублем, убеждали искренность и ненаигранная, глубоко из души идущая взволнованность. Елена отвела глаза в сторону:
— Боюсь, Василий Никандрович, дров наломаю.
Бородин недоверчиво присвистнул:
— Так уж сразу дров! Не бойся, поправим.
— А подумать мне можно? Я вам завтра дам ответ. Хорошо?
— Что ж, подумай, — с неудовольствием сказал Бородин, но проводил до двери с доброй улыбкой. — Вот прокатят на вороных, останусь не у дел и приеду к тебе на поклон. Возьмешь заведующим фермой? Эх и места ядреные у нас в хуторе! А окуни какие в Иве! Из-за окуней да раков полный смысл поселиться в Таврическом.
…Закончив наконец кабинетные дела, Бородин сел в машину. Шофер включил радиоприемник, мужской лирический голос пел известную песню о друзьях-однополчанах. Эта песня всегда вызывала воспоминания о войне, но уже не о грохочущей и смертоносной, а о той, с которой ушли лучшие юные годы. Сильнее всего брал за душу куплет со словами:
Где же вы теперь, друзья-однополчане,
Боевые сверстники мои?
Бородин тайком утер набежавшую на глаза слезу, откинулся в угол машины н смотрел на степь. Когда поля уже убраны и лишь щетинится рядками стерня с прозеленью проросшей травы, на которой пасутся овцы, когда в лесу, как седины на голове человека, желтеют листья, и толчется на солнце комошня, и лесные мухи злы, когда вода в реке светлеет и по утрам холодна, а дали давно прояснились от сизой летней дымки, когда дикая птица сбивается в косяки перед отлетом в дальние страны, — грусть бывает особенно щемящей, беспредельной. И Бородин, поглядывая в окно машины, думал о Лиде и о том, что она была, пожалуй, его единственный настоящий друг, тот друг, которому не стыдно рассказать о своих болях, который обязательно отзовется в тяжелую минуту, придет и поддержит, и не по долгу дружбы, а с открытой душой. Три года не затушевали в памяти образ Лиды. Напротив, Бородин все сильнее чувствовал, какую большую утрату он понес, как недостает ему сейчас Лиды, как он одинок.
Утром, перед самым пробуждением, ему приснилась война, но не та, которую он прошел, а во сто крат страшнее. Бородин никогда не видел атомного взрыва ни вблизи, ни издали, даже в кино. Во сне его ослепило сильное свечение, огненный всплеск, испепеливший полземли. Он упал пятками в сторону этого взрыва, как вычитал в какой-то инструкции, и пополз по сухой траве в балку. Скатился на дно, прямо на что-то живое. Отшатнулся. День был солнечный, но все выглядело как сквозь закопченное стекло… Он увидел бледное, без кровинки, лицо Лиды и в ужасе спросил: «Что с тобой? Ты поражена?» — «Да, — сказала Лида. — Я заболела белокровием. Не дотрагивайся до меня!» — «Но это не заразно. Тебе надо в больницу». — «Не подходи, не подходи ко мне! — Она вытянула руки, отстраняясь от него, и попятилась, едва прикрытая истлевшей одеждой. — Не подходи! Не подходи!» — злобно сказала она и побежала по балке. «Лида! Лида!» — закричал Бородин, пытаясь ее остановить, и проснулся в холодном поту.
В юности сны были легкокрылые, пробуждение радостное, светлое. «Почему детство, юность, все прожитое прекрасно? — спрашивал не раз себя Бородин. — Ведь и тогда, как и сейчас, были неприятности, волнения и будущее беспокоило своей неизвестностью, и я твердил себе: „Лучшая жизнь впереди“». Теперь пробуждение было не то что тяжелое, но словно бы после болезни. Бородин лежал в постели, придавленный этой тяжестью, опустошенный сном, в котором странно переплелись прошлое и настоящее. «И война стала сниться какая-то другая, не та», — думал он. Потом припоминал и осмысливал вчерашний день, прожитую неделю, год, целиком жизнь. Он как бы прослеживал свое отношение к какому-либо событию или человеку, последовательно, шаг за шагом, и видел себя будто со стороны, то самодовольным и смешным, то озабоченным, с припухшими глазами (перед экзаменами в школе), то несдержанным, отчаянно размахивающим руками — в споре, иной раз видел себя так поразительно отчетливо, словно не себя, а кого-то другого, похожего на себя. Вот он в солдатской шинели, с заплечным вещмешком сходит с поезда. Сквозь толпу к нему рвется женщина — радостная, какая-то просветленная:
— Вася! Вася! — Она повисает на шее, орошает слезами его лицо. — Какое счастье! Я думала, что не дождусь тебя.
А вот небольшая комната, много книг. Лида сидит на диване подавленная.
— Все произошло за какой-нибудь час. Я до сих пор думаю, а было ли это? Но это было, было… От дома осталась одна груда обломков. Так ужасно, Вася!
Оба долго молчат, потом он спрашивает:
— Какая же она была из себя?
— Светлая. Вылитая ты. И глаза большие-большие. Синие.
Время, медленное до войны, после нее почему-то летело неудержимо. Когда прошла юность, когда наступила зрелость — он не заметил. Иногда, как бы стукнувшись лбом о столб, Бородин приходил в себя, оглядывался назад и ужасался бегу времени. На именинах, проводив гостей, он долго стоял перед зеркалом: «Только подумать — тридцать восемь. Роковые годы!»
Судьбой ли предназначалось в переломном возрасте или было просто стечением обстоятельств: у Бородина не ладилось в семье.
В юности он видел девушку своей мечты всегда удаляющейся красивой незнакомкой. Вот она последний раз мелькнула в толпе и исчезла. Пойди найди ее! Напрасные страдания. Можно лишь думать, что она нежна, красива, умна, но никогда ее больше не увидишь, никогда не узнаешь, какова она на самом деле.
Бородин встречал в жизни противоречия, которым не мог дать объяснения. Ему казалось, что красивые и умные парни женились на некрасивых и глупых девушках. Красивые и умные девушки, может быть отчаявшись, выходили замуж за первых попавшихся кавалеров. Но у Бородина, казалось, было иначе. Прогуливаясь с Лидой по вечерам в городском саду, он не раз слышал замечание вслед: «Вот это пара, да!» Он все сильнее привязывался к Лиде и не мог понять, такой ли самой привязанностью отвечала ему она или притворялась.
— Есть примета: долго не уживаются те, кто дружил в детстве, — сказала она как-то, словно определяя все наперед. — Это у нас временно.
Зачем такие обидные слова? Неужели их любовь на самом деле будет непродолжительной? Увы, с каких-то пор он стал замечать, что Лида тяготится им.
Вскоре дома во время работы над диссертацией, отойдя к окну и глядя на улицу, она сказала будто между прочим:
— А знаешь, сегодня звонил Илья. (Это был ее старый друг, однокурсник по институту, теперь министерский работник. Бородин подозревал, что, не вернись он с фронта, Илья стал бы мужем Лиды.)
— Зачем же он звонил?
— Собирается заглянуть в наш институт.
— Что он тут не видел?
Лида недоуменно повела бровями: о чем беспокоится Бородин?
— Для тебя это безопасно, — сказала она. — Илью интересуют возможности нашей лаборатории. Он считает, что мы выглядим ремесленниками в сравнении с коллегами в академии.
Телефонный разговор, по всему видно, доставил ей немало удовольствия, что неприятно кольнуло Бородина.
— Это полбеды, — сказал он. — И то небольшое, что мы делаем, не находит практического применения. Вот твоя диссертация. Что от нее толку? После защиты она попадет на пыльные стеллажи архива…
— По-твоему, следует отказаться от защиты?
— Нет, зачем же! Пройдут десятилетия, и, возможно, какой-нибудь ученый муж, роясь в архивах, наткнется на пухлую папку и по достоинству оценит твой труд. К тебе придет слава…
— А, надоело! — Лида брезгливо поморщилась.
— Может быть, и мы надоели друг другу? «Это временно» что-то затянулось, — кольнул он ее ее же словами. Они словно случайно чаще и чаще срывались с его языка, словно какой-то тормозной механизм не срабатывал вовремя, и Бородин всякий, раз ругал себя за несдержанность, однако невольно повторялся.
— Я уже не знаю, что тебе отвечать, и становлюсь равнодушной, — сказала Лида.
Действительно, неужели он хотел сделать ей больно? Нет же, он любил ее, и чем дальше, тем сильнее. Не видя ее несколько часов, он скучал и искал встречи. Но вместе с тем рядом уживалось другое чувство, похожее на ревность. Но к кому? Помнится, летним утром, проснувшись раньше Лиды, он нашел на своей груди мягкую маленькую руку и увидел близко-близко ее белое лицо, уткнувшееся в подушку. Спящей она была по-новому красива, и Бородин долго смотрел на нежно очерченный, спокойный профиль, и тогда впервые, наверное, пришло это чувство, похожее на ревность. «Ведь глупо, — рассуждал он. — Я Илью не знаю, видел раз или два издали, и их прошлое меня не интересует, хотя она и пыталась что-то объяснить». И он успокоился и не думал об этом до тех пор, пока не услышал злополучного: «Это временно». Может быть, «это временно» было вызвано тем, что она не была ему верна до конца? И Бородин стал размышлять над этим, и снова откуда-то появилось чувство раздвоенности. Иначе его уже нельзя было назвать. И теперь он объяснял его только обидными Лидиными словами.
Илья приехал утром и до вечера устраивал какие-то дела в институте, готовил какой-то документ. Бородин и Лида жили в старом доме. Чтобы с улицы попасть во двор, нужно было пройти под каменным сводом без ворот. Было уже темно. Бородин, ступив под свод, увидел притихшую пару и сразу догадался, с кем Лида. Может быть, они целовались, в темноте нельзя было разглядеть, но такое подозрение у Бородина сразу же возникло, и он круто повернул назад, глухо сказал: «Тут мне вроде нечего делать». Как ни быстро он шел, Лида его догнала, остановила: «Это же глупо! Я ждала тебя, а Илью даже не пригласила в дом». «Отстань!» — Бородин отбросил ее руку и ушел. Странное дело: он почувствовал легкость, и физическую и душевную, точно освободился от непосильной ноши, точно избавился наконец от тяготивших его обязанностей. «Я совершенно спокоен, — удивился он. — Куда же делась ревность?» И посмотрел на миловидное личико, мелькнувшее в людском потоке. А через несколько минут поймал себя на том, что разглядывает молодую женщину возле широкой витрины магазина. «Смотри-ка, смотри-ка, я даже неравнодушен к другим женщинам! Еще могу увлечься…» И этому трудно было найти объяснение. Но, думая так, он и попытки не сделал изменить Лиде. А она? Еще вон когда сказала «это временно», и вот теперь ее слова подтвердились, и Бородин, только что наслаждавшийся свободой, пришел в уныние. Возможно, Лида вправду его поджидала. Но разве для этого подходящее место темный подъезд?
И, негодуя и злясь на Лиду, он шел по улице, перестав замечать миловидных женщин и даже друзей и знакомых. Он любил Лиду, одну ее, хотя она и принесла ему страдания, лишила надолго покоя. Он вдруг ясно осознал, как все в жизни преходяще. Ушли детство и юность, исчезли, затерялись в быстротекущей жизни многие друзья, и его душевное богатство, нажитое за три десятилетия, было дорого только ему и имело смысл, ценность, только пока он жив. Еще час назад любовь к Лиде представлялась бесконечной, но в один миг рассыпалась в прах, а через месяц, возможно, уйдет из его жизни навсегда, и все, что было вместе нажито, станет призрачным, как будто вовсе не существовало. Жутко подумать! Он прислонился к столбу в темном проулке у своего дома и сжал рукой виски, испугавшись, что сходит с ума. Время, остановись! Земля, летящая в космической бездне, поверни назад! Верни мне прошлое, стертое с твоего лица войной и годами!
Если бы в юности Бородину кто-нибудь сказал, что через 15–20 лет он не будет великим полководцем, он бы сильно огорчился и не поверил. В юности будущее сулило столько заманчивого, прекрасного, необычного! Но все эти 15–20 лет пролетели как беспрерывные бои, то фронтовые, то мирные. И конца сражению Бородин не видел, и трофеи добывал небогатые. Как были у него 15–20 лет назад два чемодана, один с одеждой, другой с книгами, так и остались по сей день. Жил налегке. Он вдруг вспомнил рассуждения бывшего сослуживца скептика, который постоянно брюзжал:
«В наше время коротких знакомств люди узнаются поверхностно, о сильных характерах зачастую судят противоречиво или даже неверно. Иного одержимого, с завидным упорством человека почему-то называют „волом“, „роботом“ и прочими нелестными прозвищами, хотя всячески поощряют, зная, что на таких-то все и держится. Но „вол“ вдруг обнаруживает, что он только „вол“, что менее способные коллеги ловко его общеголяли, что, собственно, он занимается не тем, чем надо, что уже давно „перерос“ свою должность.
Из-за своих прямых взглядов на вещи этот человек кажется неуживчивым, становится неугодным, накаляет атмосферу и… вылетает пробкой!
При этом бывает так, что прежнее, закоснелое ломается и дело вырывается вперед. Про „вола“ потом не вспоминают, словно все свершилось само собой…»
«Неужели такие „пророчества“ сбываются?» — подумал он и горько улыбнулся.
Если за плечами двадцать или тридцать, если нервы крепки, душа светла, то, как говорится, «нашему Луки и черт с руки». Но если уже под сорок, если так и не нажил семьи и негусто друзей, то тогда поневоле задумаешься: а не борона ли прошла по судьбе твоей?
Да, он должен что-то предпринять, должен поступить так, как велит ему совесть.
Пополудни Бородин снял трубку и набрал номер министерства. Ответил знакомый добродушный, с веселинкой голос. Бородин объяснил, что когда-то был разговор о переводе его в область, теперь он хочет к нему возвратиться.
— Знаете, а нам с вами повезло. Вопрос решен положительно.
— Можно уже ехать? — вырвалось у Бородина преждевременно, ему вправе были не ответить, но добряк ответил:
— Тянуть, конечно, нечего. Но вы сначала зайдите к Глаголину за напутствием.
Бородин столько передумал, так переволновался в ожидании звонка, что теперь, когда все хорошо обошлось, даже не порадовался. В голове промелькнуло что-то невероятное, показалось, будто в министерстве были довольны таким мирным простым исходом неприятного дела, но тут же посмеялся над своей мнительностью. Он вышел на солнечную, веселую, с бодрящим ветерком улицу и уже через полчаса был возле массивной коричневой двери, украшенной медной дощечкой со знакомой фамилией и инициалами. «Все-таки Иван Дмитриевич, как и я, от земли», — подумал Бородин, входя в приемную не без волнения.
Помощник, небольшой человек, разговаривал с высокой, плотной женщиной в платье без рукавов, замокревшем под мышками. По упитанности, по одежде Бородин определил бабу хваткую, досужую, и не ошибся. Кто-то из соседнего кабинета принес журнал «Октябрь» для Глаголина: опубликована интересная экономическая статья, ему бы стоило прочесть. Женщина взглянула на заголовок и сказала:
— A-а… такой журнал у нас есть. Не знаю, как муж, а я уже прочитала.
Она еще около часа убила в приемной, переговариваясь то с помощником, то с девушкой-секретарем о гардинах для своей квартиры, об устройстве родственника на работу и еще о многом таком же. Жена Глаголина ждала заказанную машину, ей нужно было куда-то ехать. Наконец помощник сообщил, что машина уже у подъезда. А Глаголина все не было…
Бородина мучили сомнения: будет ли толк от этой встречи? Ведь Глаголин стоит на таких же позициях, что и директор института. Но встать, уйти уже было почему-то неудобно, словно помощник мог его за это осудить.
Прошло еще полчаса. Бородин терял терпение, порывался не раз уйти и оставался на стуле, будто был к нему привязан. Но вот за неплотно прикрытой дверью послышались шаги, бульканье наливаемой в стакан воды из графина. Был какой-то другой вход, через который незаметно проник Глаголин. Зазвенел звонок. Помощник ушел и вскоре вернулся, приглашая Бородина в кабинет. Это была огромная комната. В дальнем конце, упираясь в глухую стену, находился широкий письменный стол и немного поодаль, у стены с окнами, — длинный, покрытый зеленым сукном, с рядами стульев, для совещаний. Когда Бородин подходил к Глаголину, тот уже разговаривал по телефону и кивнул головой, показывая на стул. Бородин сел, а Глаголин продолжал говорить о совещании, намечаемом на завтра, и профессоре, видном агрохимике, который должен был выступить на этом совещании. Разговор очень напоминал тот, который вел сам Бородин из своего кабинета, организуя какое-нибудь мероприятие, и должность Глаголина показалась не такой уж подоблачной, какой представлялась прежде. Пожалуй, был прав один из приятелей Бородина, уверяя, что разница между районным руководителем и министром всего-навсего, в полноте информированности. Справляется же на крупной столичной должности «районщик», которого Бородин хорошо знал. Правда, раньше упитанный, медлительный, солидный, он порезвел и похудел: видно, все-таки нелегко ему было. В паузе между телефонными разговорами Бородин спросил, помнит ли его Глаголин, и тот изобразил на лице подобие улыбки, но улыбнуться по-настоящему так и не смог, словно вместо губ у него были тугие пружины — никак не растянешь.
— Помню, помню. Вы по какому делу?
Пока Бородин объяснял, Глаголин записывал в толстую ученическую тетрадь с клеенчатой обложкой фамилию, должность Бородина и цель его прихода под столбиком уже записанных других фамилий.
— Так, так, интересно, — поощрительно кивал он головой, но, когда Бородин изложил свою точку зрения, Глаголин перестал писать и поднял от тетрадки удивленные глаза:
— Откуда этот ветер подул?
Встал из-за стола, заходил взволнованно по кабинету, и Бородин пожалел, что пришел сюда. С первой минуты стал ясен исход этой встречи, и, пока Глаголин говорил, Бородина преследовала мысль, что его речь (а он говорил так, будто стоял на трибуне) произносится не впервые.
Заметив в глазах молодого ученого грусть, Глаголин подошел, положил руку на его плечо и подобревшим голосом предложил изложить свои соображения на бумаге, в виде докладной записки.
— Вот так, вот так, — сказал он назидательно, отходя к своему столу.
Оставаться здесь дольше не было смысла, и Бородин распрощался.
Вечером на набережной, облокотившись на чугунный парапет, он прислушивался к темной воде. Она тяжело, как большое животное, терлась о бетон пристани, словно ласкаясь к Бородину. А рука молодой женщины была холодной. В раздутой, похожей на абажур, модной юбке она созерцала трепетные световые дорожки отраженных в воде городских огней. На лице не дрогнет мускул, лоб не поморщится: она спокойна за настоящее и будущее, ей незачем уезжать из большого города, от его блеска и всех коммунальных благ. Черт толкнул Бородина на скандал, на грубый разрыв с жизнью, обросшей привычками и привязанностями, как уютная беседка вьюнками.
— Что же ты теперь думаешь делать? — спросила Лида.
— Баклуши бить, — не подумав, ляпнул Бородин, пытаясь острить, как это было принято между ними, потому что Лида тоже серьезное часто превращала в шутку. Так легче жилось, так они становились понятнее м ближе друг другу. Но сейчас было не до юмора. Лида поморщилась:
— Нет, правда?
— Уеду.
— Далеко?
— В деревню. Степь. Речка. Тишина. Буду писать диссертацию. Приедешь?
— Погостить?
— Совсем.
— Бросить научную работу?
— Зачем же? И там организуем лабораторию… А? Едем? — Это уже было похоже на мольбу, и Бородину стало не по себе.
— Кустарщина. Пройденный путь, — сказала Лида.
— Пройденный путь?.. А по-моему, в какой-то период жизни нужно вернуться к истокам. Хорошо видно не только сверху. Иногда снизу виднее.
Лида отмахнулась:
— Философия оправдывання жизненных неудач. В таком случае лучше вести себя ниже травы, тише воды. — Но, поняв, как оскорбила его, спохватилась: — Вася! Ты не отчаивайся. Посуди сам, так сразу уехать с тобой, когда впереди ничего определенного. Ты устроишься, напишешь письмо… Все-таки до чего глупо получилось! У этого борова директора никакой самостоятельности, одна боязнь, как бы чего не вышло. Настоящая амеба.
— А может, бацилла?
Бородин хотел все свести к шутке, как в былые счастливые дни, но увидел на лице Лиды горькую усмешку. Лида, Лида, как же ты изменилась! Прежняя канула куда-то навсегда, навеки, теперь была другая, совершенно чужая женщина, которую он не понимал и которая не понимала его. Закосневшая в институтском «сидении», разве могла она одобрить его «легкомыслие»? И наверное, даже не догадывалась, как ему тяжело, какой новый удар судьбы он должен принять. И не ради карьеры, а просто потому, что все это противно его духу и понятию о долге ученого. Неясно было только одно: почему именно он должен был выступать наперекор тому, что признавали и одобряли в институте, пусть даже меньшинство? Видя нелепость, понимая, что это нелепость, люди мирились, уживались с ней, и в них никто не тыкал пальцами: «Приспособленцы!» А ему отовсюду мерещились полные укора взгляды, они будто толкали его в спину: «Иди, воюй за правду!» Не поторопился ли он? Не делает ли глупость, оставляя институт?
— Когда же ты едешь? — спросила Лида.
— Да хоть завтра!
— Уже завтра? Завтра я не смогу тебя проводить: на ученом совете делаю доклад. Билет взял?
— Нет.
— В Москве дышать нечем. Представляю, какая жара на юге. Тяжелая тебе предстоит дорога.
— Не страшно.
— Лучше лететь самолетом.
— Поеду поездом. Куда спешить?
— Значит, твердо решил?
— Да.
— Пиши…
— Хорошо.
Слова срывались с губ, как редкие холодные капли с тающей сосульки.
…Один за одним уходили на юг поезда, и пассажирам-курортникам, наверное, уже чудились зеленый шелест субтропиков, накаты морского прибоя, летящего под колеса. Бодрячки в светлых отутюженных костюмах высовывались из окон, прощались с провожающими, наблюдали вокзальную сутолоку, попыхивая папиросами.
Пассажиров вгоняли в пот столичные покупки, и они торопились, разыскивая номера своих вагонов. Шествовали длинноногие студенты в спортивных костюмах, с непомерно раздутыми рюкзаками на спинах. Те и другие отправлялись в степную глушь, край бездорожья и пыльных бурь, куда теперь ехал и Бородин.
В последние минуты на московской земле он не находил себе места. Неужели не придет проститься? Ради всего дорогого, что между ними было? И сразу, будто вырвал больной зуб, успокоился, погрустнел, вспомнив, что вместе с должностью в институте он, наверное, лишился и симпатии. Теперь для Лиды он стал лишь седеющим молодым человеком, каких много в этом городе, даже на этом вокзале… Кто-то подскочил сзади, закрыл ладонями глаза, стиснул голову, как тисками. «Пришла все-таки, пришла!»
— Лида, ты? — сказал Бородин, веселея.
— Ах, извините! Я думала… извините, извините. Как глупо получилось! — Девушка в спортивном костюме, покраснев, попятилась и побежала к подножке вагона, облепленной ее подругами, тоже в спортивных костюмах, с рюкзаками за плечами. Уезжают в глухомань, туда же, куда и Бородин, только не такими мрачными, не такими убитыми. Они встретили хохотом обознавшуюся девушку, и Бородин пошел в эту веселую, не заказанную ни для кого компанию, точно затерявшийся в степи человек к первому блеснувшему надеждой огоньку.
Чудак Сайкин! Знал бы он обо всем этом, не видел бы в Бородине врага, не темнел бы от зависти.
Вечерело. Хутор наводнили коровы, все пятнистые, будто в маскировочных халатах. Они принесли с собой запах горьких степных трав и теплого парного молока, от которого у каждой набухло вымя и тяжело, как колокол, раскачивалось между ног. Завидев встречающих хозяек, коровы мычали и ускоряли шаг, торопясь к хлеву, к сладкому пойлу, к мягким женским рукам. Хозяйки по вековой привычке не очень спешили, хорошо зная своих буренок. У спокойной русоволосой Анастасьи, хозяйственной женщины, была поджарая, палевая корова с длинной мордой, большими торчком ушами и живыми умными глазами. Подойдя к калитке, она не ждала, когда ей откроют, а рогами поддевала щеколду. У смуглой бойкой Варвары Чоп была приземистая, черная, сердитая и норовистая, голова всегда опущена, того и гляди боднет…
Но вот стадо разбрелось по дворам. То в одном, то другом хлеву послышалось ласковое: «Гавка, гавочка», застучали, запорскали струйки в пустые ведра, и первородный запах молока поплыл по хутору. У Бородина он всегда пробуждал воспоминания о детстве, о матери, когда она, закутанная по глаза в пуховый платок, приносила в хату с мороза ведро, прикрытое влажной тряпкой, пахнувшее хлевом. И так же, как тогда у ребенка, позже у паренька трепетали ноздри, ловившие в летних сумерках запасе молока. Затаив дыхание, он прислушивался к возне по соломе, к шумным вздохам коровы, понуканию доярки, к порскающим звукам молочной струи, будто что-то упругое распарывалось в хлеве. Когда же все смолкнет, когда же по крыльцу застучат каблуки…
От речки повеяло прохладой. Хотя солнце уже скрылось за тополями и красные лучи едва-едва пробивались сквозь листву, было отчетливо видно, как у самого берега, в глубокой тени, бабы поливали капусту, подоткнув подолы, и как их белые выше колен ноги мелькали между грядок. На дальнем птичнике кто-то заливисто кричал, отгоняя ястреба. На краю хутора затарахтел и смолк мотоцикл. А из клуба доносились звуки радиолы. Через час там начнется кино… Все знакомое, все дорогое сердцу. Где бы ни скитался Василий Никандрович, он всегда всей душой будет здесь, в родном хуторе, среди близких, порой неприветливых, порой смешных, но больше сердечных и милых в простоте своей людей.
«В какой-то период жизни нужно вернуться к истокам. Хорошо видно не только сверху. Иногда снизу видней…»
А Елена вернулась домой сильно взволнованная и от предложенной работы, и от какого-то необычного отношения к ней Бородина, которое она невольно заметила и которое вызвало разные догадки. Тревога приходила всякий раз, когда она думала о Бородине, как будто что-то должно было случиться невероятное, неловкое. Так однажды было в студенческие годы, когда вдруг в комнату вбежала подруга с институтской газетой: «Твое стихотворение опубликовано. Про Никиту…» Никита был студентом их курса, болезненный, тихий, но не без способностей. Он болел нефритом, тяжелым заболеванием почек. Девушки его жалели, носили в больницу передачи, а Елена была немножко в него влюблена и написала стихотворение. Вчера Никита умер, а вот сегодня подруга принесла газету со стихами, которые он даже не успел прочитать. Неужели так бессильна медицина, что болезнь унесла из жизни юношу? И смерть Никиты, и стихотворение в газете потрясли Елену.
Она уже много знала о Бородине, знала, как погибли его родители, малолетняя дочь, и судьба этого человека волновала, как собственная.
Две недели Филипп Сайкин ездил по окрестным хуторам, даже забрался в соседний район, вернулся домой на повозке, загруженной белыми бидонами с клеенчатыми прокладками под крышками. Чоп помог перенести тяжелый груз в омшаник. Филипп Артемович на радостях, что наконец нелегкое дело сделано, угостил его добрым сотовым медом.
Но венцом всему был, конечно, базар и доставлял немало хлопот, кое-кого приходилось «подсластить», чтобы увереннее чувствовать себя за прилавком, куда Сайкин становился с двухведерной эмалированной кастрюлей. В белых нарукавниках и фартуке поверх пальто, он зазывал покупателей, черпал половником, переливал напоказ мед, и солнечная струя тягуче стекала в кастрюлю.
— Степной! Разнотравный! Пахучий! — выкрикивал Сайкин. — Лучше во всем базаре не найдете, граждане! Подходите, пробуйте!
— Гречишный! Гречишный!
— Липовый! Целебный! — разносилось по торговому ряду.
Мед — продукт действительно лекарственный, не зря все продавцы, как на подбор, были розовощекие, бодрые, в белоснежных халатах.
Базар разнообразил отшельническую жизнь пасечника, сюда Сайкин приезжал, как на праздник, с радостью встречал старых знакомых, узнавал спрос, цены, торговался с перекупщиками, когда надо было побыстрее сбыть товар. Многолюдность, суматошность, пестрота впечатлений преображали Сайкина, делали бойким, расторопным, он как бы окунался в самую гущу жизни, где на успех можно рассчитывать в такой же мере, как и на провал, и чувствовал себя то на утлой лодке в бурном океане, то на корабле с богатыми товарами в трюме.
Но и пасека имела свои прелести, она была всегда желанной, звала к себе, снилась, как родной дом в чужой стороне. Долгие летние дни, росистые утра (Сайкин любил походить босым по холодившей ступни мокрой траве), заботы по расселению пчелиных семей, сбор меда, этого жидкого нектара с плавающими в нем кусочками вощины и остатками белых личинок (Сайкин мог выпить его сразу стакан, как молодого вина), полуденное, сонное жужжание пчел, пряный запах подвяленной травы в шалаше, тихие вечерние зори с пением птиц и дымкой по-над Качалинской рощей — только вспомнишь все это, как приятно защемит сердце.
Любил Сайкин и просто посидеть возле ульев, понаблюдать, как планируют на леток одна за другой пчелы, отягощенные взятком, как деловито спешат к сотам и, опорожнившись, снова взлетают, да так интересно, точно самолеты с аэродрома. А вон команда санитаров занялась уборкой гнезд. Одни тащат вон разный мусор, трупы трутней, другие проветривают улей, пригнув повернутые к летку головки и быстро-быстро взмахивая крылышками, которые сливаются в движении, как настоящие вентиляторы.
Изучая жизнь пчел, Филипп Артемович дивился необычной рабочей организованности, четкому распределению обязанностей, которых порой недоставало людям. Только подумать, какой порядок в улье! Пчелы неутомимо собирают нектар и пыльцу, поддерживают благоприятную температуру и влажность воздуха с точностью какого-нибудь научного учреждения, ревниво стерегут свое жилье. Попробуй сунься чужак — несдобровать! И нахлебников не терпят, изгоняют из гнезд.
Жизнь пчел привлекала Филиппа Артемовича еще и потому, что и сам он был трудолюбив, ценил порядок и основательность и, как пчела, набивал добром и оберегал свой дом, был в постоянной заботе о благополучии семьи, да только почему-то слыл куркулем, мешочником…
Постиг он тонкости целебных свойств маточкиного молочка, прополюса, пчелиного яда, знал толк в меде, в чем отличие уфимского липового от дальневосточного, насколько нежнее вкусом и тоньше ароматом донниковый — кипрейного, гречишный — подсолнечникового, чист ли мед или с примесью кукурузной патоки, крахмала, пади, чем грешили некоторые пчеловоды, и как уличить фальсификатора (сам он в этом был честен и презирал мошенничество). Другое дело — сбыть продукт подороже, провернуть выгодную операцию, тут Сайкин своего не упускал!
Одно только в эти дни, перед отъездом в город, беспокоило. В последнее время Елена совсем забегалась, ела когда придется, второпях, мотаясь по полям, а теперь стала еще и ночи прихватывать. Гас электрический свет — зажигала лампу-трехлинейку и все что-то писала, высчитывала, а у самой глаза слипаются, и уже не видит, что там перо выводит на бумаге.
— Что ты все строчишь? — не выдержал, крикнул однажды из своей комнаты Сайкин.
Елена вздрогнула, как бы очнувшись от забытья, и перо быстрее прежнего забегало по бумаге.
— Конспектирую, — сказала она, ниже склоняясь над столом.
— Посмотри, на кого ты стала похожа! От тебя скоро все женихи отвернутся.
Елена вяло улыбнулась, с неохотой оставила работу, погасила свет. Но на другой день все повторилось А потом вдруг огорошила:
— Дядя, я с вами насчет поездки в город хочу поговорить.
— Ну, ну, слушаю.
— Вы и не понимаете, как меня позорите.
— Эх, дочка, говоришь наболмочь! Чем же я позорю? Тем, что свой мед продаю?
Елена и не предполагала, как обидела Сайкина. До этого дня он считал, что все делает для благополучия семьи, теперь выходило — во вред. Он вышел из своей комнаты, устало сел на низкую скамейку, вертя в руках очки для чтения. Елена неожиданно для себя открыла, что Филипп Артемович за последний месяц сильно постарел.
— Ишь ты, позорю, — сказал он угрюмо, словно самому себе. — Медом торгую… А ты знаешь, на что пять лет жила в городе, где деньги брались?
В негодовании он думал: «Вон до чего дело дошло! Это что же такое? За любовь и заботу родителя дочь платит черной неблагодарностью».
— Дядя, и вы войдите в мое положение. То и дело слышу в конторе: «Ты не даешь нам машину на базар в райцентр, а отец твой возит мед чуть ли не в Москву». — Елена смотрела на Сайкина глазами, полными слез. — Даже вчера на собрании… говорю: «Надо кончать с мешочниками», а самой стыдно перед ребятами.
— Кончай, кончай!
— Вот устроим комсомольские посты…
— Это еще что такое? Какие посты? — забеспокоился Сайкин. Сразу же померещились дотошные дружинники с красными повязками на рукавах, расставленные на всех перекрестках: «А ну показывай, дядя, что в подводе! А где ваша колхозная справка?»
— Вон оно что! — Сайкин, упираясь руками в колени, тяжело поднялся с низкой скамейки.
— Что же вы ничего не скажете, дядя?
— А чего говорить? Хуже жизни не придумаешь!
…Вечером, возвращаясь с почты, он завернул в колхозную кладовую. Дверь была настежь, в глубине конторки светила электрическая лампочка под абажуром: Чоп корпел над месячным отчетом.
— У меня к тебе просьба, кум, — сказал Сайкин и положил ему на плечо руку. — В кладовую на время… пока это дело пройдет… мой мед. Рядом с колхозным незаметно будет.
— Это дело не пойдет, — передразнил Чоп и сбросил с плеча руку.
— Эх ты!..
— Что «эх ты»? Увидят.
— Я по темноте, шито-крыто… Уважь, кум, а я в долгу не останусь. В бухгалтерии тебе подсоблю, любой дебет-кредит будет нипочем!
Чоп встряхнул счеты и отложил в сторону.
— Ладно. Привози, леший с ним. Только поможешь мне отчет составить. Не ладится что-то.
— Все будет в ажуре!
В тот же вечер рядом с колхозными бидонами в кладовой встали в ряд пять Сайкиных, хотя уговор был на два. Таков уж Сайкин.
И за ужином, и в постели у Чопа не выходили из головы эти бидоны, понял, что сделал глупость, смалодушничал, что панибратство с Сайкиным до хорошего не доведет. Всю ночь ему снились кошмары, а под утро такое приплелось, что Парфен Иосифович закричал диким голосом и вскочил с постели. На пороге стояла перепуганная Варвара.
— Господи, что с вами, дядя?
Чоп таращил на племянницу затуманенные ужасом глаза, но словно не видел ее.
— Живы-здоровы ли, дядя?
— Живой, живой… — тяжело сказал Чоп и вздохнул — Фу… Ну и чертовщина привиделась. Сегодня какой день? Среда?.. Сны сбываются.
— А что вам привиделось?
— Кобель! Рыжий, лохматый, зубы ощерены. Брошу в него грудку, отбежит, сядет поодаль и ждет. Только сделаю шаг — снова за мной! А потом как вскочит на спину и давай шею мне грызть… Что бы это значило?
— Кобель — неприятность, — убежденно сказала Варвара.
Парфен Иосифович сразу же вспомнил про сайкинские бидоны. «Зайду, скажу, пусть сейчас же забирает, — твердо решил он. — И как это я согласился, ведь не раз давал себе зарок не вожжаться с Сайкиным, обходить за версту!»
День выдался суматошный, только к вечеру Чоп управился с делами и собрался к куму, да снова задержка: в кладовую зашел Захар Наливайка, посмотрел на медовое богатство и удивился:
— Сколько меду! Хороший взяток. А все жалуются на колхозную пасеку… Вы, Парфен Иосифович, без меня кладовую не закрывайте. Я сейчас за одним человеком схожу.
— За каким еще человеком? — Чоп недружелюбно, из-под абажура, взглянул на Захара. — Сегодня ничего больше отпускать не буду. Пусть завтра приходит.
— Да не отпускать. Вот комсомольские посты устраивают, меня за кладовой закрепили. Видите? — Захар выставил красную повязку на левом рукаве. — Значит, договорились? Не закрывайте без меня.
— Подожди!
Чоп сразу подобрел, пригласил гостя присесть.
— Я не сержусь, Захар, за голого гуся, хоть и опозорил ты меня на весь хутор. Заслужил. Поделом мне, старому дураку… Пробуй майский!
Он придвинул к парню эмалированную чашку с медом и краюху хлеба. Тут же, среди конторских бумаг, лежало и десятка два побитых, выбракованных яиц с прилипшими к ним опилками и соломой. Захар выпил сырое яйцо, взял ложку и принялся хлебать мед, как борщ. А Чопу не терпелось расспросить про комсомольские посты, но не знал, с чего начать.
— Слышу разное, а в толк не возьму. Что за посты?
— Обыкновенные. Для порядка. С разгильдяйством надо кончать.
— Это верно, — согласился Чоп. «Вот и сон в руку!»— подумал он, поближе придвигая к Захару чашку с медом, и в сердцах спросил: — Кто такую чертовщину придумал?
— Елена Павловна… Для энтузиазму! — Захар хохотнул, взял яйцо, снял с него прилипшее перышко, отковырнул на трещине скорлупу и осторожно, причмокивая, потянул в себя студенистый белок. Одним глазом косил на Чопа.
«Озабочен, хоть и не подает вида. Что-то непонятно», — подумал Захар.
— Смотрите же, Парфен Иосифович, без меня кладовую не закрывайте. Я мигом вернусь.
И пошел между ящиков и бидонов вразвалку — коренастый, лихой, с форсисто отвисшим на лоб чубом.
Чоп стоял как огорошенный. Ведь не хотел он, не хотел прятать мед Сайкина! Дернул же его черт! Мало того, что теперь, при комсомольских постах, его нельзя будет вынести, могут в любой день ревизовать кладовую.
Он заставил бидоны пустыми ящиками и послал игравших неподалеку мальчишек за Сайкиным, но вынести мед из кладовой не успел. Вернулся Захар, привел кого-то в брезентовом плаще до пят, в валенках с глубокими калошами, склеенными из красной автомобильной камеры, и охотничьим ружьем за плечом. «Сторож!» Чоп совсем упал духом.
— Объект ваш здесь. Вот этот объект! Понимаете меня? — крикнул Захар на ухо человеку в плаще.
Чоп вгляделся в лицо под капюшоном и с удивлением узнал тетку Семеновну.
— Как же не помню! — Она поправила ружье, шмыгнула носом. — Отченашенко при немцах полицаем был. А я его мальчишкой за уши драла… клубнику воровал у меня в саду.
— Это не Отченашенко, а Филиппа Сайкина вы драли за уши! — поправил Чоп, почему-то заговорив с Семеновной на «вы».
— Всё одно. Одна семейка.
— Кому что, а курице просо. — Захар сердито посмотрел на сторожа, недовольный ее болтливостью.
— Как же не знаю, — не унималась глуховатая Семеновна. — Хорошо Филиппа знаю. Теперь он, значит, кладовщик?
— Да не Филипп, а Парфен Иосифович!
Чоп повеселел: с таким сторожем можно поладить.
Ветер раскачивал верхушки деревьев, сыпал на землю сухую листву. Ночь была темная, воровская. Семеновна спала, утонув в брезентовом плаще, во сне смачно жевала губами. Снились ей какие-то темные, без лиц мужики — метнулись тенями к кладовой, сгорбились над замком.
— Стойте! Стойте, бисовы дети! — закричала тетка, целясь из ружья. — Вот я вас сейчас дробью!
Грохнул выстрел. Посыпались листья с дерева. Но, видно, второпях тетка взяла слишком высоко или боялась принять на душу грех. Мужики прыгнули на линейку и понеслись во весь опор.
Прибежал Захар:
— Что случилось?
И только теперь тетка поняла, что это не сон, а явь.
— Печать сорвана! — Захар укоризненно покачал головой. Но Семеновна и без того была обескуражена, растерянно вертела в руках еще теплую двустволку, сожалея о неудачном выстреле.
— Я их, бисовых детей, все равно опознаю. Из-под земли достану. Это же наши, хуторские!
Захар присел на ступеньках, достал сигареты, закурил, прикидывая в уме, сколько Семеновне лет. Пожалуй, шестьдесят. Этот возраст казался старческим. Родилась Семеновна до революции, жила при царе, при жандармах, а в эту войну — при немцах. Какие они из себя, Захар мог только представить по книжкам да кинофильмам, а вот Семеновна видела живых и, говорят, двух фрицев собственноручно укокошила. Не верилось. Выглядела Семеновна обычной хуторской бабой и в то же время была уже историей.
— Помню, проснулась ночью, слышу, кто-то по двору ходит, — рассказывала она. — Выхожу. Два фрица шарят в сарае, кур с насеста снимают. Последних несушек. Схватила я лом и р-р-раз одного. Оглядываюсь, а сзади другой винтовку поднимает. Я и этого р-р-раз! Обоих наповал.
— Складно. Точно в каком-нибудь дюдективе, — сказал Захар.
— Какой там ладно!.. После лежу в кровати, вся в ознобе, и думаю: зачем людей побила, такой грех на себя взяла? Бог с ними, пеструшками…
— Я пошел, Семеновна, — сказал Захар, раздавливая каблуком окурок. — Сторожуйте тут, смотрите в оба. Как бы воры снова не нагрянули.
— Иди, иди. Теперь они просто не отделаются. — И она шевельнула за плечом ружье.
Но вторая половина ночи прошла спокойно. Семеновна еще дежурила у амбаров, бодро на утреннем холодке прохаживаясь от угла к углу, когда на подводе подъехал Чоп, открыл кладовую и стал грузить бидоны. Тетка вызвалась помочь, но Чоп отмахнулся:
— Иди отдыхай. Устала небось за ночь.
— Я еще гожая. Пойду воров искать. Есть у меня один важный улик. Никуда не спрячутся, бисовы дети!
Чоп усмехнулся:
— Валяй, Семеновна. Свои улики востри на жуликов. — Он полез было на подводу, но Семеновна придержала его за полу пиджака. Чоп обернулся: — Чего тебе?
Семеновна пригнулась к той стороне полы, где на месте кармана торчала парусиновая подкладка.
— Зацепил, — недовольно сказал Чоп. — Ходил в сарай…
— Ишь ты, в сарай! А как же твой карман у меня очутился? — Семеновна разжала кулак, в котором был рваный лоскут сукна, точь-в-точь такой же, как на пиджаке. — Вот он, улик!
— Отстань, Семеновна! Не до тебя тут.
— Стой! — оголтело выкрикнула тетка, когда Чоп снова полез было на подводу. Пружинисто щелкнули курки. Парфен Иосифович даже поднял руки, но опомнился:
— Тише, Семеновна. Чего расшумелась? Люди бог знает что подумают.
— Следуй за мной!
— Куда?
— В правление.
— Да в чем я виноват?
— Срывал ночью сургучную печать в кладовой?
— Это не я, Сайкин.
— Ври, ври больше.
— Вот крест — не я! Сайкин уговорил поставить на хранение свой мед в кладовую. Боялся, что спекуляцию пришьют.
— Воры! И только подумать, такие почетные в хуторе люди. Эх, Парфен Иосифович, постеснялся бы седин.
— Убери свою пушку.
— Пойдем в правление. Живо! — Семеновна повела стволом, показывая на дорогу.
— Хватит мне того, что фрицы водили по всему хутору. Никуда я не пойду, нету в этом необходимости.
— Помню и твои военные операции… И то, как супостатов ко мне приводил.
— Приведешь, когда тебе дулом тычут в грудь.
— Оскорбил меня до глубины души. До гроба не забуду тебе этого! — Семеновна смахнула слезу, набежавшую при воспоминании о давней обиде. — А ведь мое сердце всегда лежало к тебе, Парфен. Может, из-за этого я поседухой осталась.
Чоп растерялся, замыкался, зашарил по карманам, достал носовой платок:
— На, утрись. Перед людьми неудобно. По ошибке попал я к твоей хате. Забили мне фрицы памороки, шел как на расстрел. А насчет того, что ты имела на меня какие-то виды, не знаю.
— Имела, имела.
— Отчего же вытурила, чуть кипятком не ошпарила? Это я хорошо помню.
— А за то, что назначил свидание поднарок.
— Так я же объяснил: хлопцы в Веселом задержали. Известно, какие у них там подвалы. Выпили крепко. Я рвусь из хаты, а они не пускают. Выбежал во двор, когда луна в зените. Двенадцать верст пеши отмерил, к тебе спешил.
— Опять врешь! У покойницы Ефросиньи ночь провел, а к утру ко мне заявился.
— Ей-богу, то я из Веселого так припозднился.
— Врешь, врешь! Она тебя, подлюка, чтоб ей в гробу перевернуться, хоть о покойниках плохое не говорят, зельем напоила. Ходил ты, как слепой.
— Гордая была, Семеновна, вот и осталась в девках.
— Тебя, дурака, любила, а ты, привороженный, никого, кроме Ефросиньи, не видел.
— Ничего себе любовь! Едва успел увернуться, а то бы на голове волосьев осталось, как у петуха перьев в ощипе.
— Жаль, что промазала. Знал бы, как по бабам шастать.
— Опять же, говорю тебе, хлопцы в Веселом задержали.
— Забрехался, совсем забрехался! — Семеновна презрительно скривила губы, словно Чоп сию минуту явился от Ефросиньи.
И вот уже сорок лет, где бы и когда бы они ни встретились, спорили об одном и том же, и с каждым годом обстоятельства несостоявшегося свидания обрастали новыми подробностями, а вовсе не тускнел и.
— Бог с тобой. — Семеновна опустила ружье, села на ступеньку, хотела было утереться носовым платком Чопа, но увидела, какой ом измятый и грязный, покачала головой: — Что же Варвара тебе не постирает утирку? Докатился, Парфен, докатился.
Все же она стерла со щек слезы и вернула деду носовой платок, вздохнула с привсхлипыванием:
— Отвела бы я тебя в правление, да не хочу перед смертью грех на душу брать.
— Ты бы мне, Семеновна, карман вернула, — робко попросил Чоп.
— Карман я тебе не верну. — Тетка потрясла ружьем. — Чтоб страх у тебя был, чтоб другой раз подумал прежде, чем на грязное дело идти! — И поглубже засунула лоскут в бездонные тайники своего плаща.
Но на этом неприятности для Чопа не закончились. Только он влез на передок и зашарил сзади себя в соломе, разыскивая кнут, как на дорогу выбежал Захар Наливайка и замахал руками.
— Чего тебе? — спросил недовольный Чоп, натягивая вожжи и останавливая лошадей.
— Подвезите, Парфен Иосифович.
— Не могу. Повозка перегружена.
— Пустыми бидонами? Плакаты нужно передать на ферму.
— Садись, леший с тобой, — сказал Чоп упавшим голосом и оглянулся на оставленную позади хату с белыми лебедями и единственной в хуторе телевизионной крестовидной антенной. Сейчас поворот за угол, и даже антенна пропадет из виду. За калитку вышел Сайкин: в чем дело? Почему не остановился? Чоп отвернулся и со зла протянул кнутом по коренной, выбил на широком крупе пыльную полосу.
— На дойку везете? — спросил Захар и звонко постучал ладонью по бидону.
— На дойку.
— Как свинец, тяжелые.
— Чего?
— Бидоны, говорю, не пустые.
Чоп перебрал в руках вожжи, без причины кашлянул.
— С обратом, — сказал он наконец. — Налил на сепараторном пункте. Чего пустые возить?
— Это по-хозяйски! — Захар ближе подсел к вознице, шлепнул белой трубкой плакатов по ладони, но Чоп забеспокоился, подозревая какую-то хитрость. — Вот посмотрите, Парфен Иосифович, крепко поставим дело. Утрем кой-кому нос.
— Может, утрем, а может, не утрем.
— Законно утрем.
— Понял… — скучно протянул Чоп и подумал: «Откуда тебя черти принесли, навязался на мою голову? Вот пристал, банный лист. Назад еще будет договариваться ехать. Это точно». И вдруг его толкнула мысль: а не морочит ли Захар голову, зная все о меде? Он остановил лошадей неподалеку от зарослей терна, спрыгнул с повозки: мол, схожу до ветра. Из кустов долго наблюдал за Наливайкой. Но Захар как ни в чем не бывало попыхивал сигаретой и сквозь расселину в передних зубах старался попасть слюной в межевой столб за обочиной дороги.
— Что вы так долго, Парфен Иосифович? — спросил Захар, когда Чоп вышел из кустов. — На дойку опоздаем.
— Не, успеем. — Чоп приободрился.
За поворотом на бугре показались длинные, приземистые коровники с квадратными окнами. По-над стенами— зеленые вороха измельченной кукурузы, только что привезенной с поля. Скотники вилами перебрасывали ее через окна прямо в ясли. Загон так ископычен, что запросто сломать ногу. От коровника к коровнику протянулись дорожки выброшенной из-под скотины соломенной подстилки. Посреди двора — светлый флигелек с полинялым красным флажком на фронтоне. На пряслах — стиранные-перестиранные посудные тряпки и марля для процеживания молока. Из флигелька выходили девчата в синих халатах, с доилками, у которых топырились и позванивали стаканы. Девчата направлялись к своим коровам.
— Подождите тут, Парфен Иосифович. Я разом, — сказал Захар и, размахивая белой трубкой, побежал к флигельку. Как только захлопнулась за ним дверь, Чоп полосанул кнутом по лошадям, помчался прочь, не оглядываясь, несказанно обрадованный такому случаю. Подвода запрыгала на кочках, точно в землетрясение. Бидоны выплясывали, громыхали, один больно стукнул Чопа в плечо. Пришлось остановить лошадей. Подбежал запыхавшийся Захар:
— Куда вас черти понесли? Почему не подождали?
Чоп, не глядя в глаза парню, поправил бидоны.
— Лошади чего-то испугались. Коренная, стерва, норовистая. Вот я тебя! — И в воздухе свистнул кнут, оставляя на крупе коренной еще один след.
— Бросьте на животном зло сгонять! — рассердился Захар, не терпевший жестокости ко всему беззащитному. — И куда вы правите? Вам нужно в телятник обрат везти, а вы повернули к коровнику. Что это с вами — все утро куролесите?
У Чопа заныла душа, закипела ненавистью к Захару. А тот вольготно развалился на соломе в кузове и знай себе посвистывает. Чоп сильнее прежнего стеганул коренную: «Но-о, ленивая!» Подвода понеслась под горку, виляя задком и высоко подпрыгивая. Захар ухватился за грядки, сцепил зубы и не мог даже выругаться. Лошади, перескочив балочку, натужно покарабкались в гору, высекая копытами искры на мощеной дороге.
— Стойте! Стойте! Потекло! — крикнул Захар, с трудом удерживая завалившийся бидон и разглядывая выпачканую ладонь. — Что-то не похоже на обрат.
Чоп в отчаянии повернулся к докучливому пассажиру:
— Попутал меня Сайкин, будь он трижды проклят! Мед его все утро вожу. Уговорил взять на хранение в кладовую. Мед у него скупленный. Выброшу бидоны в Иву, заморочил мне голову.
— Зачем добру пропадать? — Захар деловито откинул одну крышку, другую, макнул и облизал палец. — Мед! Скажи на милость. Да тут килограммов двести, не меньше!
— Как есть двести.
— Штука, штука…
Захар в раздумье почесывал щетину подбородка. Чоп сидел на передке, понурив голову, с безвольно опущенным кнутом.
— Как посоветуешь, Захарушка, так и сделаю, — бормотал он покорно. — Хоть давай в колхозную кладовую оприходуем или к тебе домой свезем.
— Но, но… такими вещами не шутите, Парфен Иосифович!
Захар представил себя на месте Чопа: как бы поступил дед, поймав его с голым гусем? Наверняка надавал бы подзатыльников и свел в милицию. Захару даже стало радостно от того, что он не такой, даже проникся к себе уважением и сказал доверительно:
— Я вот что думаю, Парфен Иосифович. Прямиком езжайте к Сайкину и сваливайте бидоны ему во двор. Мол, не хочу, кум, из-за тебя идти под суд. Ты этим делом широко промышляешь, вот и храни мед у себя дома. Понятно?
— Как же не понять! Я все утро собирался это сделать, да ты мешал.
— Поехали. Пусть он теперь откажется. Я свидетелем буду. Законно! Так и скажу: «Забирайте, забирайте свой медок, Филипп Артемович. Хороший взяток, ничего не скажешь. Славные пчелки. Видно, всем районом они на вас работали…»
— Что за мед? Какой мед? — сказал Сайкин в недоумении, вызванный из дому. С минуту он бессмысленно смотрел на Захара, не меняясь в лице, потом медленно отнял руку от бидона, который собирался снять с подводы. — Не знаю, не ведаю это дело. Вот кум мне обещал пару пустых бидонов на недельку одолжить, но если вы хотите на меня поклеп возвести, — голос Сайкина погрубел, лицо покраснело, — то у вас ничего не выйдет!
— Как! — искренне изумился Чоп, уже взваливший на спину бидон. — От своего же меда отказываешься?
— Нечего комедию разыгрывать! Откуда приехали, туда и езжайте, сыщики! — Сайкин зашагал от подводы, даже бровью не повел. Грохнул калиткой.
— Вот так штука! — Чоп не переставал изумляться, посмотрел на Захара и, словно ужаленный свирепым взглядом, бросил бидон в подводу и кинулся вслед за хозяином: — Подожди, кум! Как же так? От собственного?..
— Отвяжись, соучастник. Не знаю я никакого меда.
— Может, ты хочешь мне пришить этот мед?
— Эх, Парфен Иосифович! — Сайкин остервенело сплюнул и перед самым носом Чопа захлопнул дверь в доме. Чоп вернулся вконец обескураженный.
— Ладно. Бог с ним. Оприходуем мед в колхозную кладовую, как давеча говорили, — сказал Захар.
Чоп мотнул головой:
— Пусть он сгорит! Не повезу в кладовую.
Захар понял, что спорить бесполезно.
— Садитесь, Парфен Иосифович. Доярки обрат заждались. А там видно будет.
Сайкина прошиб пот, полдня он убил, копая в сарае яму. Уже трудно было выбрасывать землю — зачистил стенки, дно, выкинул на бугорок лопату, с трудом вылез, осыпая сухой, хрупкий глинозем и друзгу, на четверть покрывшую в старом сарае пол.
В доме Варвара горбилась над швейной машинкой, глянула из-под руки на вошедшего мужа. Месяц уже, как они, съездив вместе на базар, примирились, жили вроде ладно.
— Кто за тобой гнался? — удивилась Варвара взъерошенному виду Сайкина.
— Я в сарае яму выкопал. Надо туда дорогие вещи спрятать. А то ненароком устроют проверку.
— Здравствуйте, я ваша родичка! Какие у нас дорогие вещи?
— Да хоть в сундук загляни. Добра на полколхоза хватит. Моль уже поела.
— Не бреши. Я нафталином пересыпала.
— Сундук я все-таки закопаю.
Сайкин направился в кладовую, где стоял древний, обитый железом сундук. Варвара бросила шить и побежала следом.
— Там мое приданое. Не тронь!
Но Сайкин уже держал сундук в руках и, увертываясь, упрямо пробирался к двери. Варвара уцепилась сзади за полу его пиджака, уперлась — ни с места. Сайкин бросил сундук на пол, поднял крышку, выхватил из груды барахла толстый отрез плюша:
— За мои деньги куплен. Зарою!
— Да ты что! Типун тебе на язык. — Варвара отняла плюш, прижала к груди.
— Тут у тебя еще три. — Сайкин достал шелк, полотно и какой-то блестящий материал. Варвара отняла у него и эти отрезы.
— Пусть у того глаза лопнут, кто на чужое добро позарится!
— Пойми ты, чудачка, что из-за этого барахла в случае проверки неприятностей не оберешься.
— Годами наживалось! К сундуку я никого не подпущу. Зарывай свои костюмы, а мое, женское, не тронь.
— Муж и жена — одна сатана. Вдвоем нам и отвечать.
— Бери другое, а это не дам.
Сайкин достал из сундука шубу.
— Зароем!
— Такие вещи в землю? Сгноить? Да ты что!
— Может, оставишь в хате и чувал с каракулем? Не зарывать же мне пустой сундук?
— Дай сюда шубу!
— Тю, сумасшедшая баба!
Пыля, по всем швам затрещала изъеденная молью шуба, и Сайкин с оторванным рукавом полетел на пол. Озверел, взял в охапку сундук. Но Варвара снова уперлась ногами в пол, уцепилась в мужа обеими руками и — не удержалась, поползла следом.
Прежде ссоры между ними были молчаливые: надуются, воротят друг от друга носы весь день, а теперь— как порох от искры. А ссорились больше всего из-за вещей, из-за денег. Казалось, Варвара задалась целью ободрать Сайкина как липу. То ей надо шубу с каким-то модным мехом, то сапожки городские, то костюм английский, точно такой, как у соседки, хотя в гардеробе уже нельзя было протолкнуться от Варвариной одежды. Ругаясь, она не стеснялась соседей, голосила на всю ивановскую, даже нарочно распахивала окна на улицу, чтобы люди знали, как она недружно живет с мужем.
— Не тронь сундук! — кричала Варвара, повиснув на Сайкине.
— Отчипись, сатана…
— Что же это в доме моем делается, люди добрые? Ратуйте!
— Отчипись, говорят тебе! — Сайкин попытался локтем оттолкнуть Варвару, но она заголосила как резаная:
— Убивают! — И снова повисла на Сайкине. — Не пущу! Не пущу, хоть зарежь!
Сундук грохнул на пол, вывалилось все его пестрое содержимое. Варвара чихала, ползая на коленях по полу, торопливо собирая вещи, но они не вмещались в руках, вываливались. Раз пять она клала поверх охапки сползавшие яловые сапоги Сайкина, осерчала, швырнула их от себя. Сапоги угодили в таз с помоями. На лице Сайкина повисли картофельные очистки, кожура от помидора и еще черт знает что. Несдобровать бы Варваре, да тут из кучи вещей выпала фотография— веселое девичье лицо, толстые русые косы.
— Что за краля? Как она сюда попала? — Варвара подозрительно покосилась на мужа.
— Какая еще краля?
— Не придуряйся! Ишь старый хрыч!
— Глупая-преглупая ты баба. Довоенная фотография!
Но Варвара не поверила и пуще прежнего набросилась на мужа. В ней вдруг закипела ревность.
— Брехло! — потрясала она фотографией перед лицом Сайкина и сыпала бранью, какой он никогда прежде от нее не слышал. — Чья фотография, говори сейчас же!
— Лида это, сирота. Хотел на ней когда-то жениться.
— Какая еще сирота? Что ты мне сиротами голову морочишь всю жизнь! — взъерепенилась Варвара. — До тех пор в дом к тебе не переберусь, пока Ленкиного духа там не останется!
Сайкин так ничего и не смог доказать Варваре, плюнул и ушел к себе, думая с горечью: «Верно говорят: по старому мужу молодая жена не тужит…»
Но и у Варвары не клеилась дружба с Сашей, душой она чувствовала, что отдалялась от парня. Так иной раз пловец только коснется дна и побежит к желанному берегу, как обратное течение, словно путами, обовьет его ноги, не даст сделать вперед шага. А очередной вал накроет с головой и утянет в море. И чем быстрее удалялся спасительный берег, тем отчаяннее становилась Варвара. Ни мужниных кулаков, нм бабьих пересудов она уже не боялась и, увидев как-то Сашу с Еленой, ходила сама не своя, а на скирдовании соломы во всеуслышание погрозилась выцарапать глаза той, кто посмеет завлечь ее дружка. Она выкрикнула это в то время, когда мимо скирды проходила Елена, и нетрудно было понять, к кому относилась угроза.
«Вот, Саша, больше встречаться нам не следует», — насмешливо сказала Елена, поведав о выходке Варвары. Саша долго не находил себе места, возмущаясь бесцеремонностью свинарки. Что он, раб какой? Навеки привязан к постылой Варваре?
Окончательно она разонравилась ему на свадьбе дружка, во время шествия от жениха к невесте. Вместе с баянистом оторвалась на добрый десяток шагов от гостей, вытанцовывала вдоль улицы с косынкой в руке, красная, разудалая, похотливо вертя бедрами, то вплотную подходя к баянисту, то пятясь от него, и не жалела каблуков: земля дрожала от дроби «казачка» по укатанной дороге. Гости только ухмылялись, покачивали головами: «Ай да Варвара! За ней не угонишься!»
Варваре было наплевать, что она на виду у всего хутора, что ее веселье, хоть и свадебное, чересчур вызывающе.
И еще дед Чоп подлил масла в огонь, когда сказал за столом с осуждением: «Не все, парень, бери то, что легко взять. Чаще всего это бывает не лучшее…»
Притихло. Набухшим выменем повисло над степью бело-дымчатое облако. Вода в речке полированно-гладкая, и слышен далекий скрип арбы, понукание возницей волов: «Цоб-цобе!»
Под старой дуплистой ветлой Варвара обрывала листочки с нагнутой книзу гилки и жаловалась Саше:
— Руки готова на себя наложить — до того тошно, Саня!
— Чем тебе помочь, не знаю.
— Давай хоть на неделю раз видеться.
— О чем ты говоришь!
Саша нетерпеливо ерзал ботинком по краю дупла, осыпая труху. Он турнул каблуком, нога провалилась в дупло. Саша с трудом, выворачивая колено, освободил ногу, сморщился от боли.
— Прощай!
— Уходишь?
— Ухожу.
— Насовсем?
— Насовсем.
— И совесть тебя не мучит?
— А ну тебя…
— Подожди. — Лицо Варвары заблестело от слез, она подняла на парня красные глаза: «Неужели уйдешь?» Снова из-за речки в предгрозовой тишине послышалось далекое «цоб-цобе». Совсем потемнело.
— Без тебя мне не жизнь… Куда мне деваться, горемычной, — застенала Варвара сквозь слезы. — Утоплюсь. Вот сейчас, прямо с этого обрыва.
— Побоишься.
— Не веришь? — Варвара одержимо пошла к обрыву. «Врет. Не бросится», — подумал Саша, но увидел бледное лицо Варвары и такую решимость в глазах, что испугался и схватил ее за руку:
— Отложи до другого раза.
— Уйдешь? — Варвара остановилась, но еще вся тянулась к обрыву. Саша разгадал нарочитость в ее порыве. Так торгаш на толкучке делает безразличный вид и уходит от покупателя, чтобы набить цену на товар.
— Расстанемся. И навсегда! — сказал Саша твердо. Казалось, ничто не могло поколебать парня.
Варвара сразу сникла:
— Не жалко бросать такую?
— Какую?
— В положении.
— В каком еще положении?
— А вот в таком: скоро принесу тебе в дом ляльку, рыжую и голубоглазую, как ты. Нянчи!
Саша хотел улыбнуться, и не мог.
— Любишь кататься, люби и саночки возить.
Сашу качнуло, нижняя губа нервно задергалась.
Того и гляди хватит удар.
— Испугался? А побледнел как! Да я пошутила. И без тебя обошлась бы, сама воспитала ребенка. Не бойся!
Варвара вздохнула, по-матерински погладила мягкую руку парня, перебрала тонкие пальцы с длинным ногтем-лопаткой на мизинце:
— Сашок, давай начнем жизнь по-новому, а?
Саша резко отнял руку, к лицу его вернулась кровь.
— Нечего дурака из меня делать! Сколько уже раз ты начинала новую жизнь? Она у тебя на два дня! С Сайкиным и начинай. Разбивать вашего счастья не хочу!
— Порвала с ним окончательно. На порог не пускаю.
— То-то вчера сидели в обнимку на садовой скамейке.
— Я его так турнула с этой скамейки.
— Вот и нет.
— Побожиться тебе?
Саша только махнул рукой и зашагал по тропинке в гору, к хутору.
— Куда же ты? К длинноногой? — крикнула вслед Варвара.
Саша не ответил, не оглянулся. Набежавший холодный ветер из степи задрал полы его пиджака с боковыми разрезами, как хвост петуха.
— Постой, что я тебе скажу! — Варвара кинулась вдогонку по тропинке. Саша ускорил шаг.
— Постой же!
Саша пустился бегом.
— Каплун стриженый! — крикнула в бессильной злобе Варвара, отставая. Длинная Сашина фигура уже пропала в хуторских садах.
— Каплун! Ублюдок сопливый! Я твоей Ленке волосы выдеру и лицо расцарапаю, родная мать не узнает. Ишь как латата! Подожди же!
Вихрь штопором понес в вышину пыль и сухие листья, перегородил Варваре дорогу. Она прихлопнула вздувшуюся юбку и в последний раз крикнула, вкладывая в слова всю обиду и душевную горечь:
— В райком комсомола пропишу!
Весь день Саша терзался. Чего только не лезло в голову: то казалось, вот-вот вызовут в райком для беседы и дурная слава о нем разнесется по всему району, то нагрянет обозленная Варвара, учинит скандал, побьет мебель, порвет плакаты (стыда не оберешься!), и Саша поминутно отрывался от бумаг и поглядывал с тревогой в окно. А то представлялась Варвара с распущенными космами, мечется по комнате, рвет на себе волосы, хватается за сердце и зовет, зовет своего строптивого дружка. Чудилось и более страшное: Варвара не вынесла разрыва, утопилась и в оставленной записке во всем обвинила Сашу Цымбала.
От такого смятения в голове не сиделось в кабинете, и Саша смахнул бумаги в ящик, пошел по хутору искать Варвару. Как же он был поражен, увидев свинарку с бабами возле магазина, над чем-то весело хохочущую.
Глубокой ночью разразилась буря, ветки яблонь стучали в окна, комната озарялась голубым трепетным светом. Сайкин ворочался, скрипел кроватью — не мог уснуть. То ли буря, то ли ссора с Варварой совсем отняли сон. А тут еще увезенный неизвестно куда мед. Все в нем взыграло. Тогда же он кинулся в правление и на крыльце лицом к лицу столкнулся с Сашей Цымбалом и Захаром Наливайкой.
— Что же это делается, дружинник?
— Что такое?
— Устроили какие-то комсомольские посты, проходу не дают. Захар Наливайка ревизовал у меня пять бидонов меду. Да я до области дойду, нет такого права!
— Подожди, Филипп Артемович. Какие комсомольские посты? Был о них разговор на собрании, но пока этот вопрос не решен.
— Выходит, Наливайка самозванец?
— Выходит, самозванец.
— А красную повязку для чего носит?
— Какую повязку? Что за мед он ревизовал? Первый раз слышу… Захар! — Саша обернулся, но Наливайки и след простыл.
Филипп Артемович мельком заметил, как он юркнул за угол дома, поглубже засовывая в карман выглядывавшую наружу красную повязку.
«Надул, стервец! Как надул!» — Зеленея от злости, Сайкин толкнул дверь в кабинет председателя колхоза.
— За… запрета на… на пчел будто нет. Го… государство поощряет… это… это дело, — сказал он, перемежая свою речь частыми глотками воды, которую поспешно подала ему Елена, испугавшись бледного лица и дрожи в руках.
— Зачем вам нужно было прятать мед в колхозную кладовую?
— Я… я… я… — икота прямо-таки одолела Сайкина.
— Можете забрать бидоны. Они у Чопа в кладовой.
Теперь было стыдно вспомнить об этом разговоре. Сайкин несколько раз поднимался и на цыпочках, боясь разбудить Елену в соседней комнате, шел на кухню, в темноте опрокидывал в рот чайную ложку противно-горьковатой соды, которой проглотил за долгую жизнь не один пуд, садился у стола, глядя, как по стеклам, пузырясь, бежали дождевые ручьи. На дворе трещало, выло, грохотало, тарабанило по железной крыше дома, и Сайкину казалось, что время остановилось, бытие ушло в вечность, лишь взбудораженная природа властвовала в мире. И вся его жизнь, от сознательного начала до сегодняшнего дня, бурная и непонятная, проносилась перед глазами.
…Посреди деревенской площади застрял в грязи броневик — угловатый и холодный. Третий день сидят в нем, как смертники в тюремной камере, Филипп-пулеметчик и шофер. Месяц назад только что организованный партизанский отряд отбил этот броневик у карателей. Шину переднего колеса, подорванную гранатой, пришлось выбросить. Партизанский кузнец заменил трофейной, да так удачно, что ее не брали никакие дороги. Вот только по пути с разведки колесо подвело, забуксовало в болотце, броневик накренился набок. Филипп голоден, во рту — ни росинки. Каратели ходили в атаку, тайком крались в предрассветных сумерках, а сейчас засели по домам, изредка постреливают.
Видно, ждут пушку. Филипп чувствует — скоро конец. Он считался лучшим пулеметчиком в отряде, глаз был зоркий, рука твердая, поэтому и посылали в разведку на броневике.
— Что будем делать, товарищ шофер? — спрашивает Филипп, с тревогой всматриваясь в дорогу, на которой вот-вот заклубится пыль.
Шофер уже в возрасте, родом откуда-то из-под Москвы. Он в стеганом ватном костюме и коротких немецких сапогах. Филипп считал шофера «важной птицей», на равных с командиром отряда, и побаивался. Шофер тянул слова, «акал», что смешило Филиппа, но и вызывало уважение к москвичу. А шофер почему-то недружелюбно, подозрительно относился к пулеметчику. Вот и сейчас он косо взглянул снизу вверх из-под козырька фуражки: глаза чужие, непонятно, что в них, тонкие губы сжаты, нос заострен, и все лицо темное, кости да жилы. И Филипп не лучше выглядел: живот подвело, голова кружится от голода. Шофер на вопрос Филиппа ничего не сказал, только положил на колени трофейный браунинг: то ли от карателей собирался отстреливаться, то ли держал на взводе от недоверия к пулеметчику. Филипп нервно заерзал на сиденье. Выйти из броневика, сдаться? Шофер пустит пулю в спину, в этом не было сомнения. Да и каратели не помилуют, спросят за тех, которых Филипп уложил из пулемета — не меньше десятка. Один валялся рядом с броневиком, головой ткнулся в грязь, в руке зажата граната, по всему видно, офицер. За офицера повесят…
А умирать не хотелось. День стоял ясный, теплый, дорога уже подсохла, все деревья оделись зеленью, и в садах цвели яблони.
— Помрем, а не сдадимся, — вдруг сказал шофер. «Тебе что! Пожил свое, — подумал Филипп. — А я девки по-настоящему не целовал…»
— Фрицы все равно не помилуют, — продолжал шофер, точно читая мысли Филиппа. — Так умрем с честью за правое дело!
«А этот, что на дороге с гранатой, за правду или кривду пошел на пулемет?» — хотелось спросить Филиппу, но не успел: за околицей, на бугре, заклубилась пыль.
— Пушку везут! Что будем делать? — крикнул он в отчаянье. — Заводи мотор, товарищ шофер. Смотри, выберемся, дорога подсохла!
— Бесполезно.
— Как бесполезно?
— Бак прострелен, бензин вытек. Живо за пулемет!
— Что пулемет против пушки? Разнесут в прах! Ты свое пожил, товарищ шофер, а я чего видел? Нету моего терпения тут сидеть!
Шофер сжал в руке браунинг, и Филипп увидел, как побелели пальцы.
— Живо бери пулемет!
Филипп смотрел на браунинг, и по тому, как тонкие, костлявые пальцы, казалось, вдавливались в железо, понял, что шофер ни перед чем не остановится. И такая ненависть обуяла Филиппа против этого человека, что он изловчился и ударил ногой по руке с браунингом. Браунинг брякнул о железо. Филипп навалился на шофера, подмял под себя щуплое тело.
— Ты чего? — шофер мутными глазами смотрел на пулеметчика. — Чего задумал? Фрицам сдаться?
Зашевелились они, повеселели, приободрились каратели, градом застучали по броне пули.
Филипп отпустил шофера, сел рядом, обхватил голову руками, горько зарыдал. Ближе, ближе серое облако, уже несется по деревне, уже над ближними крышами курится пыль. Еще минута, еще секунда, и на площадь, гикая, высыпала… партизанская конница.
Шофер оттолкнул Филиппа, вышел из броневика, пошатываясь, даже браунинг забыл. «Выдаст», — подумал Филипп, холодея, и смотрел то на браунинг, то на спину шофера, который от слабости не мог идти и сел на крыло.
— Выходи! — повернулся он к мешкавшему Филиппу. — Ну?
Броневик окружили партизаны, подхватили под руки шофера, помогли вылезти Филиппу и повели в хату, а ему казалось — на расстрел. Двумя воловьими упряжками броневик вытащили из болотца. Приехали в отряд. Филипп ждал допроса, суда. Ночь прошла без сна. «Рассказал или умолчал?» — думал Филипп и курил сигарету за сигаретой из тех, что партизаны отобрали у пленных. Наступило утро, о Филиппе не вспоминали, он уже успокоился, и тут прибежал вестовой: Филиппа вызывал командир отряда.
По дороге он косился по сторонам: бежать? Но не хватило духу. В штабной хате командир, бородатый, перепоясанный портупеей, встал из-за стола. В руке — пистолет. Сайкин побледнел.
— Награждаю тебя именным оружием…
Шофер не только умолчал, но и снова поехал с Филиппом в разведку, а когда после войны случайно встретились, крепко обнял и сказал:
— Береги, Филипп, партизанскую честь! А то засосет болотце, как наш броневик в разведке, и выручить некому будет.
«Вот человек!» — не раз потом вспоминал шофера Филипп, видя в нем недосягаемый для себя образец.
Но жизнь сложилась не так, как прочил ему шофер.
В степи тарахтит одинокая подвода. На подводе лежит связанный по рукам и ногам бывший полицай, здоровенный детина с черными усами. Утром на пороге своего дома он наповал в грудь убил председателя сельсовета. И вот Филипп везет бандита в райцентр.
— Слышь, Филипп! — зовет усач.
— Ну чего тебе? — Филипп даже не оборачивается.
— А я ведь лучший друг твоего дяди.
— Ну так что?
— Отпусти.
— Вон чего захотел!
— Я с твоим дядей, Филипп, не один пуд соли съел.
— Ну так что?
— У меня пасека. Двадцать ульев. Двойных. Отпусти, скажу где.
— Врешь. Не верю ни одному твоему слову.
— Ей-богу!
— Так говори.
— Отпусти.
— В каком-нибудь яру, наверно. Разорят мальчишки.
— Отпустишь — твои будут.
— Сам не гам и другим не дам. Ну и лежи!
В районной милиции усач шепнул Филиппу на ухо:
— Другому бы не сказал, а племяшке Отченашенко скажу. В Качалинской балке, у родника. Иди бери.
Озабоченный возвращался Филипп в хутор. Ночью, будто сатана его попутал, поехал на подводе в лес, осторожно подкрался к роднику, боясь засады. Усач не врал. Неподалеку между деревьев были расставлены ульи. Филипп пролежал в траве еще часа два, пока решился наконец подойти к ним. Справные были ульи — двойные, сосновые. О таких ульях Филипп мечтал всю жизнь, и вот они ничейные… Филипп накосил захваченным из дому серпом травы, подбросил лошадям, сам присел возле подводы, размышляя. Шумно дышали лошади, пережевывая траву, всплескивал родник, падая на дно балки, в кустах возился какой-то зверек. Поднялась полная луна. Под деревья легли синие тени, а поляну, на которой стояли ульи, заливал голубой свет. Филипп думал: домой или в колхоз? Домой или в колхоз? Так ничего и не придумал, прислонился к колесу и… заснул.
— Бандит! Бежим!
— Какой бандит? Дядя Филипп.
— А зачем он спит в лесу?
— Тс-с… проснулся.
Филипп вертел головой, пытаясь укрыть лицо от солнца. Ласковое, нежаркое, утреннее, оно словно играло с ним: ага, не спрячешься от меня… ага, не спрячешься. Он жевал губами, что-то бормотал и наконец проснулся. Услыхал голоса хуторских мальчишек. Вскочил на ноги. Ульи стояли целехонькие, а мальчишек след простыл…
— Мед у тебя, сосед, долото проглотишь! — нахваливал Чоп майский взяток. К тому времени пасека уже была лучшей в хуторе.
— На базаре с руками оторвут, — поддакивала Варвара, поглядывая на полный пятиведерный бочонок.
— Я сам думал съездить в город, — сказал Сайкин. — Только вроде не к лицу начальнику почты. Может, ты, кум, продашь мой мед заодно со своими гусями?
Продать взялась Варвара, на редкость удачливая в торговле. Теперь она представлялась Сайкину той самой темной силой, которая затянула его в болотце — не вытянуть ног. Прав, прав был шофер.
…Буря прошла. Падал тихий дождь, шурша по оконным стеклам. В печке проснулся сверчок и залился так, точно хотел угодить хозяину. У Сайкина снова запекло в желудке, сода не помогала. Ко всему заболело сердце. Он вернулся в свою комнату, лег на кровать. Нужно было хоть немного поспать, но опять вспомнились те далекие годы, и опять душу разбередили противоречивые мысли. Получилось, как в сказке: «Вправо поедешь, коня потеряешь. Влево поедешь, самому не быть». Эх, Филипп, Филипп, жизнь ли тебя запутала, сам ли ты запутался… И вспомнились слова из Елениной тетради:
Кто живет для вещей,
Теряет все с последним вздохом.
А кто всем сердцем к людям,
С ними останется и после смерти.
Тогда эти слова показались выдумкой, а сейчас он подумал: «И верно. Потеряю все с последним вздохом: дом, ульи, нажитые вещи. Всё, всё!»
В соседней комнате заворочалась Елена. Послышалось, будто она всхлипнула. Наверное, стыдно перед людьми. Далеко, далеко зашли они, прямо-таки чужие стали друг другу.
— Елена, не спишь?
— Чего вам?
— Продам пасеку, оставлю себе пару ульев. Не хочу лишних разговоров.
— Делайте как знаете.
Вначале Сайкин хотел продать ульи колхозу, потом передумал. Было их там около сотни, одинарных, покосившихся, латаных-перелатаных. Держали пасеку в колхозе не для меда, а для опыления растений, как говорили в правлении, и пасечники все время менялись, мед в кладовую они сдавали через два года на третий: то у них засуха, то напасть какая-нибудь на пчел, а больше разбазаривали. Пасека приносила одни убытки. Только на сахар для подкормки пчел зимой тратили сотни рублей. Так что добротные, двойные, покрашенные в голубой цвет ульи Сайкина наверняка бы вскоре тоже запаршивели, и он отвез их пасечнику в соседний хутор Веселый.
— Приеду когда за медком, не откажи, — говорил он старому другу. — А мне этим делом заниматься уже в тягость. Тут хотя бы с почтой управиться.
Сайкин в последнее время заметно сдал. История с бидонами, нелады с Еленой пригнули его к земле. Однажды Захар заехал на машине за председателем, увидел Сайкина и поразился: минула какая-нибудь неделя с последней встречи, а не узнать, будто и не ом, даже жалко стало своего прежнего обидчика. Вежливо, давая понять, что старое не помянет, Захар спросил:
— Можете вы мне посоветовать, дядя Филипп?
— Советчика нашел. Чего тебе насоветовать?
— «Ижа» хочу купить.
— Зачем? — Сайкин вытянул перед собой руки и разглядывал на них ногти, вроде бы внимательно, а на самом деле думая какую-то свою думу, может быть, о том, что вот и ногти уже не те, и жизнь уже в тягость, помирать скоро.
— Как зачем? — удивился Захар. — Что я, хуже других? Нужно будет, сяду, поеду хоть в Москву!
— Зачем? Зачем? — допытывался, повышая голос, Сайкин и все разглядывал свои ногти, потер указательный палец, потом средний, потом ногтем почистил ноготь и за это время ни разу не взглянул на Захара, будто его и в комнате не было. Захар совсем растерялся, ведь не кто иной, как Филипп Артемович, собирался купить «Москвича» и всем говорил: «Поезжу, поезжу, пока силы есть. Хорошее это дело, прокатиться на своей машине!»
— Буду жениться. Свой дом построю, — поспешил Захар переменить разговор.
Сайкин впервые поднял на него глаза, равнодушные и какие-то бессмысленные.
— У тебя, Захар, смотрю я, получится, как у того деда, который лошадь покупал. Денег нет, сидит на печи и мечтает: «Для начала куплю сена, потом хомут, потом телегу, запрягу в телегу лошадь: „Но-о! Пошла!“ Дед уперся ногами в стенку, будто на телеге сидит, и завалил печку…»
— Вы же сами говорили — вспомните! — что без семьи, без детей жизнь не жизнь, — обиделся Захар.
— А зачем? — спросил Сайкин.
— Что зачем?
— Дом, семья. Зачем, спрашиваю? — Сайкин покусал ноготь на мизинце, выплюнул огрызок. — Чего захотел, чудак! Мало тебе забот. Что от них, от детей? Одни незаслуженные оскорбления.
— Я смотрю, дядя Филипп, вам вроде и жить надоело, — сказал Захар, вставая со стула: от слов Сайкина у него по спине пробежали мурашки.
— Жить! А зачем? Для кого? Ты вот зачем живешь? Ну отвечай!
Этот вопрос окончательно поставил Захара в тупик.
— Живу, как все люди. Вот куплю «Ижа», поеду в столицу нашей Родины! — Захар засмеялся. — Разве плохо?
Он подумал, что действительно интересно съездить в Москву, посмотреть на белый свет. Для этого стоит жить. Захар из вежливости побыл еще немного и распрощался. Сайкин, не глядя на него, кивнул головой: «Покуда» — и продолжал внимательно разглядывать ногти на вытянутых бледных руках.
Выдался жаркий день. Бабы убирали кукурузу и к обеду, потные, с распаренными, красными лицами, собрались на краю поля.
— Сейчас бы в речку, — сказала Семеновна. — Потом от нас несет, девки, как от солдат на марше.
— За чем же остановка?
И все двинулись к сверкавшей вдали Иве. Шли через старый колхозный сад. Под деревьями было сухо и душно, земля под ногами пылила, усеянная желтыми свернутыми листьями. Кряжистые яблони вскоре сменились зарослями терна и вишняка. Кусты подступали к самой речке. Женщины шутили, смеялись и высыпали на песчаный плес шумной гурьбой, спугнув стадо гусей, которые захлопали крыльями и, сея пух, ринулись в воду, к непролазным камышам. На песок полетели платья и косынки, но вдруг кто-то крикнул:
— Мужик!
Одежду с песка как ветром сдуло. Поднялся невообразимый переполох, визг, и на деда Чопа, сидевшего с удочкой на противоположном берегу, посыпалась брань:
— Чего вылупил зенки, старый хрыч!
— Тю, сумасшедшие. Нету от вас нигде покоя. Разогнали рыбу.
Дед сплюнул, подобрал удочки и перешел на другое место, за камыш. Это происшествие развеселило женщин.
— Ой, бабы, что у нас случилось на неделе! — воскликнула Варвара, раздеваясь. — Идем мы с Нюрой на ферму, а навстречу нам Чоп, оглядывается и плечами пожимает. «Сколько я на свете живу, — говорит, — а такого не видывал». — «А что такое?» — «Да зон, вон синеет на выгоне под леском… видите? Я полчаса всматривался, ничего не понял, еще и солнце в лицо, баба то или черт? Черт вроде в женских штанах не бывает, а тут синие штаны и рога». Мы с Нюрой переглянулись, думаем, уж не хватил ли дед с утра лишку. Но Чоп был трезв. «А ну, дед, веди к твоему чуду в штанах», — говорю ему. Минули околицу, выходим на выгон. Смотрим, в самом деле у кустов синеют штаны и сверху рога. У меня аж сердце захолонуло. Подходим ближе, а это, будь она неладна, коза с козленком пасется, то траву щиплет, то станет на задние ноги, обрывает листья с дерева. А коза-то Семеновны, а сама она тем временем в лесу сено косит. Вот вы теперь и спросите ее, зачем она на козу свои штаны надела. Эй, Семеновна, объясни бабам! — смеясь, крикнула Варвара. Но тетка отмахнулась:
— Ну вас, пересмешницы. Надо было, и надела.
Семеновна переступила через юбку, которая легла к ее ногам, как парашют, и прямо в нижней рубашке полезла в воду, присела, заохала, заахала. Полотняная рубашка надулась пузырем.
— Где же твой купальник, Семеновна? — крикнули ей с берега, смеясь. — Не стесняйся, снимай рубашку.
— Нечего вам смотреть на мои грехи, — добродушно отозвалась Семеновна, плескаясь водой.
— Зачем же ты в штаны козу нарядила? — допытывались с берега.
— А знаете, зачем? — Варвара плутовато стрельнула глазами на Семеновну. — Оказывается, козленок сиську сосал, мало тетке молока оставлял. Ну не умора Семеновна, чего придумала, а?
Бабы охнули и залились смехом. А Семеновна, будто это ее и не касалось, сидела на корточках, плескала воду на грудь, на плечи и покряхтывала от удовольствия.
Женщины взяли под обстрел молодых. Начались намеки и ухмылки.
— Вот уберем урожай и погуляем на свадьбе.
— Много нынешний год свадеб ожидается.
— Кто же выходит замуж? Не та ли вон курносая?
Все посмотрели на смутившуюся Нюру, которая как сидела с платьем, прижатым к груди, так и осталась на месте, стыдясь своей наготы.
Варвара усмехнулась, покосилась на Елену:
— Вы до сих пор не знаете? Такой свадьбы вам в жизни не видать.
— Эх, бабоньки, я бы браги наварила! — отозвалась Семеновна.
— А я бы «казачка» сплясала!
Варвара разделась догола, гибкая фигура ее напомнила очертания скрипки. Сверкнув белыми бедрами, пряча в скрещенных руках груди, она с размаху плюхнулась в воду, и тихая речная заводь заходила ходуном.
— У, бессовестная, — сказала ей вслед Семеновна, загораживаясь от брызг.
Елена позавидовала полноте Варвары, сняла платье, легла на горячий песок, разбросав свои длинные ноги и закинув за голову руки. До чего же досужи хуторские бабы! Все им нужно знать, всюду они суют свой нос. Ну и пусть намекают, пусть подшучивают! Она им не откроется, ничего не скажет.
— А вы знаете, бабоньки, в хуторе Веселом сестра у брата объявилась, — сказала Семеновна и почему-то посмотрела на Елену.
— У кого же?
— У Матвея Стрельникова.
— Что ты мелешь! У него сестра в неметчине погибла.
— А вот не погибла, объявилась.
— Ну и брехать ты мастерица, Семеновна!
— Да что тут удивительного, ей-богу! — сказала Нюра. — Почитайте газеты. Сейчас только об этом и пишут. То родители разыскали детей. То дети родителей. Недавно я читала: пятнадцать лет мать не видела свою дочь, в концлагере их разлучили, думала, уже в живых нет, а дочь ее здорова, да какая красавица выросла, живет в Польше, замужем. Воспитывалась у приемных родителей. Все вместе и приехали к нам в Россию. Сколько слез, сколько радости было!
— Неужто через столько лет встретились?
— Вот чудеса-то!
— Посмотреть бы на Стрельникову сестру.
— Слушайте вы эту Семеновну! — сказала Варвара, склонив голову набок и выжимая из волос воду. — Все она перепутала. Это к секретарю Бородину бывшая жена Лида из Москвы приехала, вся расфуфыренная, и вагон барахла с собой приволокла.
Варвара, заметив, как смутилась, зарделась Елена, повеселела, даже сама покраснела от удовольствия.
— Да ну! — загомонили бабы, и пошли тут суды-пересуды. Бабы говорили как бы между собой, но Елене казалось, что это всё для нее.
После купанья лугом двинулись в хутор, отряхивая и вороша на ходу влажные волосы, вытирая мокрые лица косынками. Ноги по колено утопали в разнотравье. Подходило время второго укоса.
— Девчата, а цветы нынче какие!
— А ромашки сколько! А чебреца! — раздались отовсюду возгласы.
— Давайте венки плести.
— Старые мы для этого. Вот ежели только Семеновне увенчать голову, она у нас еще в девках ходит.
Женщины, смеясь, разбрелись по лугу. Тонкая белая полоска тумана, выползшая из приречных садов, надвое пересекла стог сена, и верхняя его часть шапкой повисла в воздухе. Из-под куста две крупные ромашки с любопытством смотрели на Елену желтыми глазами в лепестках ресниц. А дальше все было покрыто желто-белым цветом. Елена нарвала целую охапку ромашек и увидела нежно-голубые незабудки. Попались и красные маки с непрочными, осыпавшимися от порывов ветра лепестками, и даже семейка мраморно-белых тюльпанов, время которых уже прошло. На лугу, под увеем подступившего вплотную сада, словно вновь расцвела весна. Елена обрадовалась редким в это время года цветам, рябило в глазах от красок. Букет получился пестрый, в него попал и ворсистый, мягкий, как пух, шалфей, и одуванчик, и львиный зев, и пахучая мята. Елена сидела в траве, вытянув ноги, перебирая в подоле платья цветы. А что, если сейчас заявиться к Бородину? Мысль эта показалась дерзкой и заманчивой. Кто же все-таки приехал к нему? Неужто на самом деле объявилась жена из Москвы? Но в это не верилось. Врет, наверное, Варвара, все старается чем-нибудь досадить.
Дома Елена рассыпала цветы на столе и никак не могла от волнения подобрать букет. Бросила, стала переодеваться.
За окном, в палисаднике, негромко постанывал Филипп Артемович, он долго пролежал в постели и лишь второй день как стал выходить во двор.
— Ты куда? — спросил он, когда Елена спускалась по ступенькам крыльца.
— Варвара говорит, что к секретарю Бородину бывшая жена Лида из Москвы приехала… Дядя, что с вами?
Филипп Артемович как сидел на скамейке, так и обмер, сделался белее стены и зашарил в воздухе руками, точно слепой искал опоры.
— Да что с вами, дядя? На вас лица нет! Я вам сейчас воды принесу.
— Не… не… не может быть.
— Что не может быть?
— Не может быть, чтобы Лида…
— Да все говорят.
— Не может быть! — сказал Филипп Артемович, немного оправившись. — Иди, иди узнай, потом мне расскажешь. А я пойду полежу, весь день плохо мне сегодня.
Елена, поддерживая Филиппа Артемовича под руку, осторожно повела в комнату. Совсем он оплошал. В теле никакой силы, руки повисли плетями. Под глазами синие тени…
Букет цветов она забыла на столе и по дороге в райцентр воображала разные сцены при встрече с Бородиным. То он захлопнет перед нею дверь, как перед чужой, не сказав ни слова, то вместе с женой посмеется над ее растерянным видом. Она ускорила было шаг и вдруг остановилась как вкопанная: стоит ли идти к Бородину?.. Как со дна пруда потревоженные затонувшие листья, в памяти всплывали давние разговоры, мысли, впечатления. Она почему-то вспомнила приезд в город Филиппа Артемовича, вспомнила, как ей было тогда неудобно. Мужичок в сапогах, потертом рыжем пальто, шапке-ушанке, плохо выбритый, и высокая, с благородным лицом и тонкой фигурой, модно одетая девушка. Мужичок смотрит на нее с благоговением, радуясь, что у него такая красивая дочь, и в то же время чего-то стесняется. Дочери тоже неловко, оба больше молчат, чем разговаривают. Филипп Артемович спросит что-нибудь несущественное, и Елена без интереса ответит. Теперь она думает об этом, стыдясь, жалея Филиппа Артемовича, и боится, что вот так же свысока посмотрит на нее Бородин и она рядом с ним будет робеть, молчать. И ее давнее предчувствие, как во время болезни Никиты нефритом, оправдается.
Повстречалась Варвара и, словно все понимая, полезла в душу:
— Чудачка… Зачем ты ему нужна? Ты хотя бы у своего отца узнала, кто ему все время письма шлет.
Елена замкнулась, сердито сдвинула брови.
— До чего же дуры бабы, столько страданий принимают от мужиков. Пусть лучше они за нами бегают. — Свинарка была настроена миролюбиво, и в голосе никакой насмешки, только сочувствие. — Пойдем, Елена, выпьем по стаканчику красного, развеем тоску. Я ведь зла на тебя не имею. А ты на меня?
— Отстань, Варвара, нету у меня охоты ни пить, ни разговаривать.
— Выбрось из головы этого человека, не нужна ты ему.
— Что ты встреваешь не в свое дело!
Елена, осерчав, прибавила шаг, а Варвара, спокойная и безучастная, медленно затянула концы цветастой шелковой косынки, усмехнулась и отстала.
— Ох и напугалась я!
— Что случилось?
— Девушка вбежала в комнату, долговязая такая. Запыхалась. Увидела меня и сделала круглые глаза. Ничего не сказала, шмыгнула в темноту. Ты представляешь?.. Я обомлела. Сижу и думаю: «Может, мне почудилось?»
Лида растерянно посмотрела на Бородина, вставая со стула, чтобы помочь ему освободиться от покупок. Она была в узких брюках и яркой клетчатой ковбойке с распахнутым воротом. Костюм этот ее молодил и делал похожей на паренька.
— Чу! Ты слышишь? — Она испуганно обернулась к окну. В палисаднике затрещали ветки. Бородин широко распахнул створки, перегнулся через подоконник. На него дохнуло сыростью, тонким запахом белоголовых «дубков». Тишина стояла дремотная, спокойно текущая, как степная речка. О такой тишине мечтают жители больших городов. Отдаленный лай собаки, песня сверчка на дереве, скрип колодезного журавля ничуть не нарушали этой тишины, а, напротив, были ее необходимой частью, как мелодия в песне. «При-ходила Елена», — подумал он и оставил окно открытым.
— А если к нам на стол грохнет кирпич? — спросила Лида уже с иронией.
— Такого здесь не бывает.
— Даже из ревности?
И неожиданный приезд Лиды, и этот иронический тон были в ее характере. Бородин пытался отгадать, что ее привело сюда, что скрывалось за показной беспечностью.
Лида села на диван, достала сигареты, по-мужски забросила ногу на ногу, закурила.
— Неделя уже, как я из Москвы, но нисколько не скучаю.
— Что вы делаете в колхозе?
— Приехали посмотреть на свое опытное хозяйство. Как в этом году по области урожай кукурузы?
— Добрый. — Но Бородин тут же отметил, что «урожай» для Лиды пустой звук.
— Я тебе не договорила. Этот чудак Езька взобрался на стог, на самую верхушку, напялил на голову разодранную соломенную шляпу и давай выламываться. Мы чуть не умерли со смеху! — И снова в словах Лиды прозвучала нарочитая беззаботность. Зачем она приехала? Что намерена сказать? Она принесла с собой частицу большого города, кусок его звонкой жизни. Москва, Москва… Хоть Бородин в ней не родился, но она ему стала второй родиной, и близки, дороги ему были певучий говорок ее жителей, толкотня и пестрота центра, бесконечность ее новых проспектов. И даже передряги в институте, делавшие тогда жизнь невыносимой и приведшие в конце концов к бегству в эту глушь, теперь вспоминались как увлекательное романтическое приключение.
Она рассказывала и рассказывала, эта говорунья-москвичка, ничто в ней не изменилось — та же кругленькая, подвижная фигура, те же трепетные пухлые губы, те же удивленные и ничему не удивляющиеся глаза, те же уличные словечки, употребляемые не потому, что она была испорчена и развязна, а лишь потому, что хотела быть похожа на современную молодежь и преждевременно не состариться. Бородину не стыдно было признаться в том, что он любил эту женщину. В ней было что-то такое, чего недоставало многим другим… Но все это время, когда он смотрел на Лиду, когда передвигал по столу тарелки, наливал вино, чокался рюмкой, — чувствовал почти осязаемо рядом с собой другую, более близкую, по-настоящему дорогую. Она, эта другая, точно присутствовала в комнате, бесшумно неотступно двигаясь за ним и останавливаясь и садясь, когда он останавливался и садился. Он даже несколько раз оглянулся, настолько сильно было это ощущение.
— Одичал…
— Что?
— Одичал ты, страшно одичал в районе. Ну разойдись, разойдись…
Лида слегка подталкивала его колено своим коленом под столом. Прикосновение ее ноги в другое время вызвало бы у Бородина ответное движение, теперь же показалось бесстыдным, и она поняла это, и покраснела, и снова заговорила про Езьку, про «мировую» вечеринку; про «отрывных» девчат и какое-то ночное приключение на речке, а он ничего не понимал, не слышал и лишь думал об одном и том же — о тревожных минутах ожидания на московском вокзале. Эти воспоминания не давали ему покоя до сих пор, как заноза.
Лида отодвинулась от стола.
— Конечно, без девочек ты тут не скучаешь. Я вижу.
— Как тебе сказать. Мне сейчас не до них.
— Не отпирайся.
— А вообще-то я не безгрешен.
— Все мы не безгрешны. — Она понимающе улыбнулась, словно отпускала ему грехи, а заодно и себе.
— Что Илья? До сих пор в министерстве? — спросил Бородин, чтобы переменить разговор.
— Разве ты не знаешь? Директор… вместо амебы. Ты слыхал, наверное: Илья успешно защитил докторскую.
Бородин был удивлен, но, пожалуй, больше уязвлен, хотя делал вид, что Илья для него ничего не значит. О диссертации он уже знал, читал отчет и нашел в нем интересные мысли, возможно и заслуживающие внимания. Черт побери, пока он корпел в районе, его далеко обогнал ровесник.
Бородин не оставлял свои исследования на опытной станции и выхлопотал для нее новое оборудование. Почти весь этот день он провел среди замысловато сплетенных стеклянных трубок, баллонов с газообразным меченым азотом и жидким в сосудах Дьюара, среди точных аппаратов, одни названия которых вызывали благоговение: масспектрометр, прибор для спектрального изотопического анализа. Там, на полях, агрономия до сих пор вертелась вокруг навоза, зяби, пара, как и во времена прадедов, а здесь она сразу унеслась в атомный век!
Бородин теперь мог делать такие же опыты, что и в Москве, но на партийной работе не оставалось времени для науки, и он жил раздвоенной жизнью, в постоянной внутренней борьбе: чему отдать предпочтение? Порой он приходил в отчаяние, и ему казалось, что он не выдержит, сойдет с ума. А в области, на совещаниях и пленумах, Бородина приводили в пример как образец настоящего секретаря райкома, который «удачно сочетает партийную и научную работу». Там и не подозревали, чего это ему стоило.
Иногда Бородину казалось, что ничего, собственно, не потеряно, надо только как-то перестроиться, хотя бы часа два в день уделять лабораторным исследованиям, но почему-то так получалось, что эти-то два часа он и не мог выкроить, захваченный текучкой в райкоме, и с каждым месяцем все острее чувствовал, что дальше и дальше удаляется от любимого дела, которому отдал много лет.
— Как быстро время летит. Уже три года. А кажется, только вчера мы расстались, — сказал он, подливая в стаканы вино, и тут же подумал: «Расставался я один… один на московском вокзале».
— Наверное, мы очень переменились, — сказала Лида. — Тебя я не узнаю. Ты совсем одичал!
— Очень много работы.
— Районщик! Можно умереть, — невольно вырвалось у Лиды. — Ты не обижайся. Даже походка изменилась. Помню, как ты всегда носился, не узнавая знакомых, а тут шапку снимаешь, за руку здороваешься.
— Что же тут плохого?
— Одичал, одичал.
— Посмотри.
— Боже мой, моя фотография! Где ты ее взял?
Бородин хотел назвать имя Сайкина, да побрезговал.
— В одной семье обнаружилась, — сказал он. — Ты, наверное, не знаешь Варвару Чоп. Она принесла. И все допытывалась, дружили мы с тобой в юности, была ли ты мне жена?
Лида не знала Варвары Чоп и со смешанным чувством удивления, радости и смущения разглядывала пожелтевшую открытку, приставленную к вазе с цветами.
— Тут мне нет и двадцати. Прическа смешная, вид простецкий. Я ее заберу?
— Пожалуйста.
Спрятав фотографию в сумочку, она деловито (уже не женщина, а научный работник, что так не нравилось в ней Бородину) сказала:
— А ты знаешь, Илья не против забрать тебя в институт. Примешь предложение?
Бородин неопределенно пожал плечами. О научной работе в большой лаборатории он старался не думать, но не получалось: скучал по ней всегда, каждый день. А теперь от этого уже нельзя было уйти. Недавно он узнал, что есть вакансия в Киеве и Ленинграде. Но как посмотрят на его отъезд те, те и те? «Нашумел, толком ничего не сделал и уехал», — слышались ему укоряющие голоса.
В палисаднике снова затрещала ветка. Лида обернулась и долго смотрела в ту сторону.
— Не знаю, что со мной делается! Эта девчонка разбередила во мне прошлое, напомнила юность! — Лида раскраснелась и провела ладонями по лицу, словно умываясь, встала, подошла к окну. — Господи, как она меня разволновала. Кто она? Во мне что-то вдруг перевернулось, когда я ее увидела.
Бородин внимательно посмотрел на Лиду, наклонил голову, с какой-то цепкой медлительностью взялся обеими руками за спинку стула, покачал его на двух задних ножках как бы в раздумье, потом тихо заговорил:
— Жили через улицу от нас бездетные муж и жена, забыл фамилию, да ты их знаешь: учителя. Помню, как увидят меня, мальчишку, так и просияют. Часто зазывали к себе в дом. Усадят за стол и давай угощать разными вкусными кушаньями. И так просто не отпустят, обязательно с подарком. Оба проводят до порога: «Приходи и завтра!» Обернусь, а они все стоят на крыльце и смотрят мне вслед так, будто провожают в далекую дорогу. На всю жизнь запомнил их жалостливые, любящие взгляды. Мать меня даже ревновать стала.
Лида отошла от окна, села за стол, слушала, водя машинально вилкой по скатерти.
— Мы с тобой, Лида, сейчас те же учителя, — продолжал Бородин, покачивая стул, и на обхвативших спинку руках заострились, побелели косточки. — Почему так случилось? Не знаю. Не пойму. Я всегда мечтал о большой семье, куче детей, любящей милой жене, домовитой женщине, заботливой матери. И всегда готовил себя к такой семье, она была для меня, может быть, главным подвигом в жизни.
Лида подняла на Бородина глаза, переполненные слезами.
— А что получилось? Мне уже за сорок. Время ушло. На что ушло? На войну, на учебу, на лабораторные исследования, на суматошную работу. Почему-то всегда не хватало его на устройство быта. Все это откладывалось на будущее. Семья была надеждой, мечтой, которая согревала неустроенную холостяцкую жизнь. Но мечта оказалась призрачной. Семьи нет. Я даже завидую одному другу детства (Бородин хотел было назвать имя Сайкина, но снова передумал), который взял на воспитание девочку. Ведь я мог бы то же сделать, но почему-то не сделал!
— Я уже не рада, что сюда приехала, — сказала Лида со вздохом, водя вилкой по скатерти, и теперь это была другая Лида, милая, дорогая Бородину. Он присел сбоку, прислонился плечом к ее плечу, поводил щекой по щеке и почувствовал встречное нежное движение.
— Оставайся, — сказал Бородин и придержал бегающую по столу руку с вилкой.
— Это невозможно. — Лида отстранилась и вздохнула. Бородин сжал ее руку крепче:
— Оставайся!
— Нет, нет, это невозможно. Мне тут каждый человек, каждый дом, каждая тропа будут напоминать прошлое, растравлять душу… А ты еще не стар, встретишь хорошую женщину.
— Не говори так! Мы с тобой будем счастливы.
— Как те учителя из твоего детства?
Бородин отпустил Лидину руку, сразу потускнел и ослаб.
— Конечно, ты привыкла к другой жизни. Ты бежишь от семьи…
— Вася! Зачем ты это говоришь? Ты ведь знаешь, что это не так. Ну зачем тебе жена, которая больше не сможет родить тебе ребенка?
Чего же она желала? Зачем приехала? Просто повидать старого друга, родные места?
…В кабине мелькнуло ее лицо… улыбка, кивок головой… машина пропала в темноте. Бородин грустно смотрел ей вслед, потом заглянул в палисадник, обшарил кусты, вышел на дорогу и увидел вдалеке темную фигуру. На его торопливые шаги обернулась женщина, повела плечами:
— Помоложе поискал бы, секретарь!
«Волга» угорело неслась по проселку, и Бородин с трудом сдерживал в руках баранку. На краю хутора затормозил, развернул машину и резко остановил возле дома Сайкина. Дверь была не заперта. В передней комнате тихо, пусто; тускло светила лампочка, вокруг которой толклись два мотылька. В горнице на кровати, закрытый простыней по грудь, лежал хозяин. Бородина поразил его болезненный вид: щеки впали, отросла колючая, с проседью борода. Левое веко вдруг часто-часто задергалось, больной надсадно прохрипел!
— За душой моей пришел?
— За какой душой, Филипп? Что ты!
Бородин наклонился над кроватью, вглядываясь в исхудалое лицо. «Ой, ой, как он постарел! А ведь всего года на три старше».
— Душегубитель, — тряся головой, сказал Сайкин и отвернулся к стенке.
— Что ты за ересь несешь, Филипп?
— Знаю, зачем ты приехал в хутор…
Бородин насторожился.
— …чтобы меня со света изжить.
От неожиданности у Бородина перехватило дух.
— Ересь! Чушь!
Сайкин повернул к нему белое, без кровинки, лицо, и одно веко снова мелко-мелко задергалось.
— Ничего не вынюхаешь здесь. Ступай отсюда. Ступай, ступай!
— Хватит тебе чепуху молоть, Филипп! Я приехал к Елене. Где она?
— Девку тоже замучил. Что тебе от нее надо?
— Я тебя не понимаю, Филипп.
— От вас, правильных, житья не стало!
Сайкин таким враждебным взглядом посмотрел на Бородина, что тот в растерянности не нашел, что ответить.
— Не трожь Елену!
Бородин вышел вон, не помня себя, опасаясь, что сделает какую-нибудь глупость.
— Будьте вы все прокляты! — послышалось из комнаты.
Сходя с крыльца, Бородин вздрогнул и оступился. Он прыгал на одной ноге, с трудом сдерживая себя, чтобы не вскрикнуть, превозмогая острую боль в стопе, шаря руками и не находя перила. «Почему Сайкин решил, что я собираюсь изжить его со света? За какие грехи? Что мне с ним делить? Уж не думает ли он, что я буду сводить с ним счеты за детские ссоры? Ну и чудак человек! И зачем я сюда примчался? Зачем мне Елена? Почему всякий раз я сравниваю ее с Лидой, которая в юности тоже была сердечна, добра и такими же восторженными глазами смотрела на меня, как теперь смотрит Елена? А чем все кончилось?»
За Бородиным хлопнула калитка, и Филипп Артемович в сильном волнении приподнялся на кровати, полез под матрац, нащупал тугой сверток, замотанный в тряпку, но в это время по крыльцу застучали шаги, и он откинулся на подушку.
— Сейчас Бородина встретил, за ручку поздоровался. Надо же! — сказал Чоп, входя в комнату с букетом полевых цветов и каким-то солнечным светом в глазах, подошел к кровати, положил в изголовье Филиппа Артемовича цветы. — Понюхай, кум, какая благодать! Ходил в луга. Я, кажись, только сегодня заметил, какие у нас красивые места, сколько птиц в садах, какой степной простор! Черт те на что жизнь ушла, как подумаешь. Дальше хаты ничего не видел, сам себя обкрадывал. А весь мир в хату не загребешь. Я вот смотрю на Варвару, ей все мало: пальто есть одно, давай второе, шуба есть котиковая, давай каракулевую. Баба — существо ненасытное. Беспредельное в жадности. Никак ей нельзя волю давать. Да разве только баба! Дорога мне, кум, советская власть тем, что пресекает человеческую ненасытность. Только мы про то часто забываем.
— Что это ты взялся хвалить советскую власть? — сказал Филипп Артемович, косо глядя на Чопа: принес же его черт не вовремя!
— Просто иду с лугов, гляжу по сторонам, любуюсь природой, и разные мысли лезут в голову. Вот и надумал. Ты вникни, вникни, кум!
— Э-э, дурью мучаешься… Зачем пришел?
— Проведать. Ты, кум, не хандри. Поправляйся!
Сайкин в ответ слабо махнул рукой: какое тут здоровье! Только что сердце схватило — ни охнуть, ни вздохнуть.
— На тот свет собрался, что ли? — сказал Чоп так, словно речь шла о не очень дальней поездке. — Не спеши. Это успеется… Да! А тут еще у речки встретил пару, сидят в обнимку, хотел подойти, посоветовать насчет жизни, но постеснялся: не поймут, чудаком посчитают. Так и прошел мимо. А теперь жалею. Сколько люди глупости делают по неопытности, по незнанию.
— Куда ты? Что забыл? — встрепенулся Сайкин, когда Чоп потянулся к кровати.
— Цветы вот… Ты, кум, возьми, понюхай: мята! — Чоп достал из букета листок, потер между пальцев и запихал в ноздрю, жмурясь от удовольствия. — Я вот смотрю, кум, везучий ты человек. Гляди, дочь твоя за секретаря райкома выйдет. Все об этом судачат…
— Умру, а не допущу этого! — выкрикнул Сайкин, горячась. — Раскумекался тут… Не спеши, куманек, не вздут огонек!
— Вот тебе на! Зачем же умирать? Поживи еще.
— Про то не твоя забота.
— Ну, ну… как знаешь. — Чоп поднялся со стула обескураженный, — Выздоравливай побыстрей!
Когда он ушел, Филипп Артемович достал из-под матраца сверток, положил на грудь и так, лежа с ним в обнимку, раздумывал, как дальше быть, может, уехать куда-нибудь, чтобы глаза не видели этот хутор, но как там будет на чужбине среди незнакомых людей? Он развернул тряпку, достал две толстые пачки облигаций, перехваченные резинками и обмятые по краям. Облигации были трехпроцентные. Филипп Артемович все деньги обращал в облигации. Капиталец собрался немалый по нынешним дням, хотя, по правде, многие и многие сельчане с тех пор, как поднялись закупочные государственные цены, завели сберкнижки и кубышки. «Ишь ты, дорога ему советская власть тем, что пресекает человеческую ненасытность, — подумал с неудовольствием Филипп Артемович. — А к чему тогда жить на свете? В чем, как не в деньгах, радость?»
Филипп Артемович прятал облигации под половицей, но после ссоры с Еленой переложил к себе поближе, под матрац. Немало было передумано в бессонные ночи: прежде он намеревался сделать Елене завещание, но теперь был готов сжечь облигации, чтобы они никому не достались. С таким намерением он и хранил сверток подле себя. Жалко было сбережений, накопленных за долгие годы, в них была вся его жизнь, так жалко, что в груди снова закололо. Сердце колыхнулось, будто вот-вот оборвется. И точно вроде в нем что-то надорвалось: боль насквозь прошила грудь. «Не помереть бы, — со страхом подумал Филипп Артемович, затаив дыхание. — Был бы помоложе, только бы меня и видели. Дня бы больше не сидел в хуторе…»
Филипп Артемович и забылся с горькими мыслями и болью в сердце, прижимая сверток к груди…
Над степью бродили шальные тучи. К полудню они появлялись над хутором, гремел гром, полосовали молнии, ливнем лил дождь, потом прояснялось, притихало, лишь срывались с деревьев и падали со звоном в лужи капли и шуршала листва на ветру. Глубокой ночью снова собирались тучи, как бы исподтишка, без молний и грома. В комнате слышался, учащаясь и нарастая, шорох дождя. Ночь напролет он шел ровно, тихо, среди полного безветрия, словно природа отдыхала, устав от дневных бурь. Под такой дождь сладко спится, а если очнешься среди ночи, распахнешь настежь окно и облокотишься на подоконник, то обязательно услышишь, как набухает земля, растет трава и, словно плечи, расправляют свои ветки деревья. Ляжешь в постель и сразу уснешь, и сны придут умиротворенные, так что утром и вспомнить нечего… С рассветом из голубой подзорины блеснет солнце, вспыхнут, как стекляшки, капли в траве и заиграют бликами лужи.
Наконец установилось вёдро, и небо стало похоже на гигантский стеклянный купол, прежде запыленный и закопченный, а теперь вымытый дождями до прозрачной синевы. Постепенно просохли дороги, прогрелась вода в реке, и для мальчишек снова наступила пора походов, купаний и рыбной ловли. А на берегу Ивы с прежней веселостью зазвенели девичьи голоса, заиграли баяны и аккордеоны. Захар Наливайка за лето повзрослел, уже было неудобно дурачиться, как прежде, и он, оставаясь один, задумывался. Не везло ему на девчат, не знал он к ним подхода, рубил сплеча и получал синяки да шишки, хотя видел, что сам собой парень неплохой. В компании Захар был первым балагуром, но, оставшись наедине с какой-нибудь Нюркой или Машкой, терялся, не находил слов и страдал из-за своей неотесанности. Накануне поздно вечером он возвращался домой из кино. Шел напрямик, через сады и огороды, по стежкам. Впереди что-то забелело. Нагнал. Девушка. И лукаво улыбается. Хоть темно было, но Захар разглядел симпатичное личико.
— Чья ты будешь? — спросил он попутчицу, беря за руку. — Что-то я тебя не знаю.
— А зачем тебе знать? — она не высвободила руку, продолжая лукаво улыбаться.
— Наверно, из Веселого?
— А тебе зачем?
— Все-таки любопытно.
— Будешь все знать, быстро состаришься.
— Вон ты какая! — Девчонка Захару сразу понравилась, он почувствовал себя с ней на редкость свободно и легко. Видно, и Захар пришелся ей по душе.
— Давай встретимся! — вдруг предложил он.
— Зачем?
— Как зачем! Разве я тебе не понравился?
— Смотри, какой задавака!
— Так встретимся?
Девушка пожала плечами:
— Где же?
— В клубе.
— Когда?
— Завтра.
— Ну давай.
Дома Захар вспомнил, что так и не выпытал у девушки имени и не узнал, где она живет. Это его обеспокоило. В темноте он плохо разглядел лицо, а теперь испугался, что и она его не узнает. Собираясь на свидание, он тщательно вымылся, выбрился, надел рубашку с вышитым воротником, надушился, взял баян. На него возлагались большие надежды: Захар задумал сделать сюрприз незнакомке. Долго стоял перед зеркалом, откидываясь назад, поправляя чуб, брызгаясь одеколоном. Флакон убавился наполовину. И тут спохватился, что опаздывает. На часах — половина девятого, а свидание назначено в восемь. Сердце заныло, когда он открыл дверь клуба. В фойе никого. Значит, танцев нет. Как же он забыл, что сегодня концерт художественной самодеятельности! Дверь в зал была закрыта, и Захару пришлось долго просить, чтобы его впустили. Он бегло оглядел полуосвещенные ряды, надеясь узнать знакомое лицо. Но это было все равно что искать иголку в мешке соломы. На Захара зашикали, и он, согнувшись в три погибели, стал пробираться на свободное место. На сцену вышли девушки в ярких сарафанах. Захар любил художественную самодеятельность и пытался сам участвовать в драмкружке но, несмотря на все старания, был признан бесталанным и лишь иногда приглашался для аккомпанемента на баяне. В клубе работал штатный баянист, и Захар ему позавидовал. Он во все глаза смотрел на сцену, где две девушки, подбоченясь и подмигивая, исполняли частушки, вовсю стараясь одна перед другой. Вон та справа чем-то напоминала вчерашнюю незнакомку.
— Откуда эта самодеятельность? — спросил Захар у соседа. — Как будто у нас таких нет.
— Из Веселого.
Захар причмокнул. Наверное, она. Но та была смуглой, черноволосой, а это белокурая и светлая лицом. Может, изменилась при электрическом освещении? Захар уже не доверял своей памяти, внимательно присматривался к девушкам в соседних рядах, привстал со стула, но на него снова зашикали. Пришлось сесть. Тяжко вздохнул. Те две, закончив выступление, посмеиваясь, убежали со сцены. Без перерыва конферансье объявил спектакль. Захар сидел как на иголках.
Занавес раскрылся. На сцене за столом небрежно подписывал бумаги Саша Цымбал с обвислыми запорожскими усами. Он играл роль. председателя колхоза. Захар усмехнулся: до чего же не шли ему, рыжеволосому, эти черные нелепые усы. Сашка покручивал их без причин, и Захар стал бояться, что они отклеятся. В постановке участвовал бригадир «три», представлявший шабашника. Взяли его, видно, за огромный рост и угрюмое лицо. За весь спектакль он произнес лишь одну вымученную фразу, остальное время переминался с ноги на ногу и часто моргал глазами. Как только он появился на сцене, Захар громко хохотнул, а когда сердито уставился в зал, явно отступая от режиссерского замысла, Захар в приступе веселости подскочил на стуле и схватился за живот. Играл еще кто-то из хуторских, но был настолько измазан гримом и одет в такой невероятный костюм, то ли женский, то ли мужской, что Захар, как ни старался, не мог признать актера, который, как видно, и сам этого не хотел. Но в общем постановка шла гладко. Захар обернулся к Елене, сидевшей сзади: нравится ли? И с удовлетворением отметил, что Елена улыбалась. Значит, нравилось.
По ходу действия выяснилось, что шабашники оставили колхоз в большом убытке.
— Жулики! Где они сейчас? — суматошно метался по сцене Сашка, не замечая, что у него отклеивается ус.
— На нашей машине уехали.
— Что же я колхозникам скажу на собрании? — воскликнул в отчаянии Сашка и закрыл лицо руками, пытаясь незаметно приставить ус. — Догнать негодяев! — гаркнул он, падая на стул, и усы, как крылья, взметнулись в воздухе.
— Ищи ветра в поле! — сказал самодовольно бухгалтер, перед этим все время предостерегавший председателя от шабашников. — Известное дело — вольные мастера.
Занавес закрылся. Артистам ожесточенно и долго хлопали, при этом зрители почему-то оборачивались к Захару, посмеиваясь и перешептываясь. Наконец он сообразил, что это в адрес председателя.
— Большой театр, — сказал Захар.
— Молодцы! — похвалила Елена.
— Сатирики. Шибаев вспомнили. Даже здесь вам достается, Елена Павловна. Я этому критику Цымбалу, кажись, вправлю очки. Законно, — серьезно пообещал Захар. — Я про тунеядцев стихотворение выучил. Не дал выступить. Говорит, плохая декларация.
— Декламация, — поправила Елена.
— Во, во. Она самая. Ну подожди же, Игорь Ильинский!
— Тише там! — зашумели зрители.
Но Захар сидел сам не свой, даже комическое происшествие с усами не вывело его из мрачного раздумья. Опоздал, упустил такую девушку! Где ее теперь искать? В перерыве он метнулся по рядам к выходу, через фойе проник за кулисы. Артисты уже снимали костюмы. Захар схватил за руку Сашу:
— А где веселовские девчата, которые частушки пели?
— Не шуми. Влетел как угорелый. Откуда я знаю? Кажется, в зал пошли…
— Сашок, дай мне сейчас выступить! — взмолился Захар.
— Еще чего выдумал!
— Правду говорю. Я подучил стихотворение. Про этих самых, которых вы сейчас показывали, про шибаев. Дай мне прорекламировать, а?
— «Про-ре-кла-ми-ровать», — передразнил Саша. — А еще на сцену просишься! Язык не повернешь. Иди проспись.
— Грамма в рот не брал. Что ты?
— Вина не брал, а флакон одеколона выдул. Точно. Несет как из бочки!
— Ей-богу, трезвый. Как нарзан. Ну хоть спою или полечку сыграю? А?
Захар перекинул с плеча на грудь баян и схватился за лады. Но Саша был неумолим.
— Не имеешь права! Стихотворение у меня на злобу дня!
— Не ори, — вмешался в разговор бригадир «три». — Перед кем ты выступать будешь? Концерт закончился. Народ расходится.
Захар, побледнев, просунул голову между занавесями и ахнул: зал уже наполовину опустел. Он кинулся было по рядам, но сообразил, что выйдет последним, снова прыгнул на сцену и через черный выход и двор побежал навстречу людям, покидавшим клуб. Вот идет Варвара. Она пристально всматривалась в тень акации, под которой стоял Захар, даже шагнула к нему, но, обознавшись, презрительно скривила губы и пошла прочь. Захар усмехнулся, зная, как Цымбал боится встречи с Варварой. Из клуба последними вышли бабки, все в белых платках, с клюшками. Они шли гуськом, тихо переговаривались, как встарь с богомолья. В какую сторону бежать? Захар кинулся по главной улице и увидел две девичьи фигуры: неужели веселовские частушечницы? Настиг, забежал вперед и загородил дорогу. Точно. Она, вчерашняя.
— Не узнаешь? — сказал он, расплываясь в улыбке.
Девушки попытались обойти Захара, но он цепко схватил за руку свою неуловимую незнакомку.
— Пустите! — сказала она строго.
— Что вы пристаете? — вмешалась ее подруга. — Думаете, на вас управы не найдется?
— Значит, не хочешь признаваться, лукавая. Быстро ты забыла наш уговор.
— Какой уговор?
— Вчерашний!
Девушки недоуменно переглянулись и хихикнули.
— Нам вчера не до гулянья было. Мы на ферме всю ночь телят принимали.
Озадаченный Захар остался один на улице. Неужели ошибся? Или девушка не созналась, рассердилась за опоздание?..
Весь следующий день Захар томился и страдал, гоняясь за девчатами и не находя свою незнакомку. Он теперь особенно сильно почувствовал, что девушка пришлась ему по сердцу, что, может быть, это была его судьба.
Проезжая по грейдеру на своем «драндулете», груженном досками, он увидел вдали на проселке женскую фигуру и, не задумываясь, устремился вдогонку. Доски подпрыгивали в кузове, вот-вот рассыпятся, одна висела сбоку торчком, черкая по земле, но Захар ничего не замечал. Догнал женщину, заглянул в лицо, и — снова разочарование. Он крутанул руль под удивленным взглядом какой-то тетушки и во весь опор помчался в хутор. Зашел поделиться своим горем с Сашей.
— Не чуди! Какую девушку не найдешь? — Саша что-то писал за столом.
— Веселовскую.
— Куда же она запропастилась?
— Даже не знаю.
— Ну вот… Из себя хоть какая?
— Все перепуталось. Вначале казалась одной, а теперь вроде другая. Пересмотрел всех рыжих и черных. Не нашел.
— Хватит, Захар. Вечно ты на выдумках.
— Так мы же с ней в темноте знакомились. Поэтому такая путаница.
— Как это в темноте?
— Случайно встретились на садовой стежке. Понравились друг другу. Но вот куда она делась?.. Как дым растаяла.
— Займись, Захар, чем-нибудь попредметней, а не дымом. Учебой, что ли.
— Ничего мне сейчас в башку не лезет, Сашок. Ты вот, я смотрю, зубришь до умопомрачения. Все-таки думаешь в институт поступить?
— Не мешай, Захар. Мне сегодня надо еще проштудировать главу в «Математике». Держи!
Всю неделю Захар искал свое счастье. Жалко было смотреть на парня, еще недавно весельчака и задиру, а теперь озабоченного, притихшего, с осунувшимся лицом.
— В пору тебе жениться, стрекач, — сказал старик Чоп, которого Захар подвозил на машине в райцентр.
— Ничего не получается, Парфен Иосифович.
— Почему же?
— Невеста пропала, как в воду канула. Может быть, вы встречали такую симпатичную?
— Все они симпатичные. Одна потеряется, другая найдется.
— Стоит передо мной та, как сейчас вижу, и никто больше не нравится.
Захар резко затормозил. По дороге шли девчата в цветастых платьях, пели и махали Захару косынками. Захар всмотрелся в их веселые лица, откинулся на спинку сиденья, тяжко вздохнул и нажал на стартер. Той среди них не было…
Под вечер он подкатил свой «драндулет» к Иве, вырулил на песчаный плес. Колеса наполовину погрузились в речку. Голый, в одних трусах, Захар с силой размахивал ведром, обдавая перед и брюхо машины водой, мыл ветошью крылья и капот.
Брызги, сверкая, летели во все стороны. На речке стоял шум и гам. Мальчишки пропадали здесь день-деньской, бабы полоскали белье, купались свинарки, ферма которых стояла неподалеку на бугре. Вымыв машину, Захар сам окунулся в воду — теплую у поверхности и студеную на глубине, заплыл на середину реки, фыркал и смешно взмахивал руками, хотя плавать умел с малолетства. Неизвестно откуда взялась, вынырнув рядом с Захаром, курносая Нюра. Она тряхнула мокрыми волосами и снова скрылась под водой. Как Захар ни вертелся, как ни таращил глаза, так и не увидел, куда делась девушка. А Нюра уже лежала на песке — в розовом купальнике, сама вся розовая, с пухленькими надутыми губами, скосив свои наивные глаза на выходившего из воды Захара. Он лег рядом на песке и принялся пальцем чертить человечков с круглыми головами и растопыренными руками и ногами.
— Вот это ты, а это я. — Нюра посмеивалась. — Приду сегодня к вам. Будь дома, — вдруг сказал Захар.
— Зачем?
— Дело есть. Будешь?
— Да какое-такое у тебя дело?
— Приду свататься.
Оторопевшая Нюра подхватила с песка платье и закрылась им до шеи.
— Говори, пойдешь за меня?
— Фу, бесстыжий…
Девушка побежала в кусты, прижимая к груди одежду. Захар угрюмо смотрел ей вслед. После купанья он повез на ферму измельченную кукурузу для подкормки свиней и, чувствуя, что сейчас встретит Нюру, неожиданно столкнулся с ней в дверях, чуть не сбил с ног, и та попятилась внутрь свинарника, расплескав в ведрах обрат и забрызгав сплошь халат и ноги.
— Жених еще мне!.. Посмотрите, бабоньки, на угорелого.
— Молодо-зелено.
— Да-а, попадись ты ему в руки, сразу станет зрело.
Нюра, усмехаясь, вытирала тряпкой халат. Захар топтался на месте, весь красный от досады, не зная, что сказать и, посрамленный, выбежал вон. А свинарки еще долго склоняли его на все лады. Но потом единодушно порешили, что одним женихом в хуторе прибавилось.
Вечером на танцах Захар заметил в толпе глаза с веселыми искорками, внимательно наблюдавшие за ним, и узнал Нюру. Значит, не рассердилась. И тут его будто кто-то толкнул: уж не она ли ему встретилась ночью на тропинке?
Утром сидел на постели взлохмаченный, заспанный, выпростав из-под одеяла волосатые ноги.
В хате ютились две семьи, было тесно, душно. Семеновна, дальняя родственница, так сильно храпела, что хоть убегай во двор. А если еще жениться — что это будет за жизнь? Захар вздохнул и стал одеваться. Старательно причесался, глядя в зеркало, ладонью подбил волнистый чуб и, скривив губы, с неудовольствием разглядывал на подбородке прыщик. «Цветешь, парень», — говорили Захару, намекая на то, что пора жениться. Он обильно смочил лицо и волосы цветочным одеколоном, с решительным видом вышел из дому. Солнце только что поднялось, и в правлении еще можно было застать председателя. Здоровяк, даже в лютые морозы не застегивающий ворот рубашки, Захар вел себя вызывающе; в кабинет Елены вошел этаким разудалым парнем и без приглашения, как завсегдатай, сел на стул, широко расставил ноги.
— Елена Павловна, вы мне можете уделить пару минут внимания?
— Хоть десять!
— Я вас об одном деле хочу просить. Можете вы меня выслушать?
— Попробую.
— Вам, конечно, наплевать на меня. Вы, конечно, про себя посылаете меня к черту. Сидит, мол, сопляк, без него тут вроде не обойдутся.
— Вот чудак! К чему это предисловие? Кем ты меня считаешь? Бюрократом, что ли? — Елена рассердилась и резко сунула по столу бумаги, которые собиралась читать.
А Захар продолжал невозмутимо:
— Теперь вижу, что моя персона вас заинтересовала. Теперь вы не отмахнетесь от меня.
— Да в чем дело?
— Хочу жениться! — От волнения у Захара внутри все охолонуло.
— Нашел наконец веселовскую невесту? — Елена насмешливо сощурила глаза.
— Откуда вы про веселовскую невесту знаете? — удивился Захар.
— Да весь хутор только об этом и говорит.
Захар смутился.
— Невеста у меня не веселовская — из наших, таврических. Только помощь ваша нужна.
— В сватовстве?
— Дом буду строить. Поможете?
— Конечно. Пиши заявление. — Елена даже повеселела от того, что у Захара все хорошо устраивалось.
Он тут же, за столом, начал писать, но остановился на полуслове, задумался, отложил ручку.
— Ну что у тебя? — Елена взяла листок. — А жена кто?
— Ладно. После напишу.
— Почему же после?
— Да не знаю, согласится ли она?
— За кого же ты сватаешься?
— За Нюру… свинарку.
— A-а, вон за кого! Передай ей от меня привет. Скажи, что я обязательно буду на вашей свадьбе.
«Зачем я признался, вот дурило! Опозорюсь на весь хутор», — подумал Захар, выходя из правления и снова, как уже не раз за последнее время, ощутил неприятный холодок у самого сердца. Он рассчитывал застать Нюру дома одну, но на пороге его встретила мать. Парень повернул было назад.
— Заходите, заходите. Вы за бреднем? Кажется, у ваших Нюра брала бредень?.. Гость к нам пришел! — крикнула она в комнату.
Захар вошел в хату, предчувствуя новые испытания. В горнице на столе возвышалась миска с вареными раками, будто горка красных углей. Нюра и лысоватый мужчина трещали панцирями, ели раков. Этот лысый надел очки, чтобы разглядеть вошедшего. Захар сразу признал в нем командировочного. Дмитрий Дмитриевич Рубцов был в белой рубашке с расстегнутым воротом, раскраснелся. Перед ним стояла пустая рюмка, а бутылку с водкой, наверное, предупредительно спрятали под стол. «Жадюги», — подумал Захар. Нюра, увидев на пороге застывшего в смятении парня, тоже смутилась и опустила глаза. Захар сообразил: «Я тут, выходит, третий лишний!»
— Присаживайтесь, — засуетилась мать. — Раки вот. Угощайтесь. Где бутылка?.. Дочка, налей гостю.
— Да нет. Я на минутку. Пойду.
Пятясь к двери, Захар покосился на командировочного и заметил, как тот злорадно усмехнулся.
— Куда вы спешите? Позавтракайте с нами, — искренне обиделась Нюрина мать, и Захар упрямо, назло всем чертям, сел за стол. Он не поднимал глаз от миски, ожесточенно вывертывал ракам клешни, ногтем большого пальца выскребывал розоватую мякоть внутри панциря, аппетитно чмокал губами и неожиданно поперхнулся. Да такой взял его кашель, что лицо сразу стало бурячного цвета, на шее вздулись вены, а глаза полезли из орбит. Захар ошалело завертел головой. Нюра давилась от смеха, закрываясь рукой. Командировочный от удивления перестал есть. Захар почувствовал, как неотвратимо рушатся его надежды. Он пришел немного в себя, разыскал наконец платок, но новый приступ кашля, еще сильнее прежнего, окончательно убил его. Ни слова не говоря, он кинулся к двери.
— Подождите! Куда же вы?
Захар обернулся. В светлых голубых глазах Нюры было столько доброты и участия, что он остановился в нерешительности:
— Я сейчас.
Когда Захар вернулся, Нюра и командировочный сидели за столом как ни в чем не бывало. Перед Захаром уже стояла граненая рюмка, да такая полная, что, когда он поднял ее, водка пролилась на руку. Он снова покосился на командировочного. Тот глядел куда-то в потолок.
— Это вам штрафная, — сказала Нюра, и Захар отметил в ее голосе незнакомую нежность. Он смело опрокинул в рот водку и достал из кармана свою пол-литру, вызывающе поставил на стол, опять немало удивив командировочного… Как это нередко бывает в таких переплетах, Захар понимал, что делает глупость, но, вместо того чтобы оставить все и уйти, он вдруг громко заявил вошедшей в комнату Нюриной матери, которая несла к столу закуску:
— А я к вам свататься, Анастасия Кузьминична.
Хозяйка чуть не уронила тарелку с варениками, замигала, глядя то на дочку, то на Захара.
— М-да, — протянул ехидно командировочный.
— Как же так… Да что же это такое? — застонала Анастасия Кузьминична. — А ты чего молчишь, бесстыжие твои глаза? Ты почему никогда мне словом не обмолвилась? С людьми лей-перелей, а дома слова от тебя не добьешься! — набросилась она на дочку.
Захар стиснул руками обе коленки и сгорбился, как будто его намеревались взять за шиворот и вытурить вон из хаты.
— Мамочка родная! — весело воскликнула Нюра. — Мы давно уже условились пожениться. Да все ждали подходящий случай тебе сказать.
Захару почудилось, что он пушинкой поднялся под потолок. Почему-то облегченно вздохнул и командировочный. Он стал одеваться, прощаясь с хозяевами. Подал руку Захару, который нерешительно ее пожал. Когда молодые одни остались в горнице, Захар первый раз открыто посмотрел в глаза Нюре:
— А я думал, что этот лысый… твой жених.
Нюра покачала головой и потупилась:
— Приставал. Да я его отвадила быстро.
— Понятно.
Они посмотрели друг другу в глаза и рассмеялись.
Отгуляли свадьбу, жизнь вошла в обычную колею, а молодым казалось, что самое заветное еще за горами.
В этот вечер они пошли в клуб послушать лекцию о любви и дружбе. Лектор приехал из района — важный, в очках. Народу набралось полным-полно, но Захар и Нюра не высидели и десяти минут: почему-то в том месте, где лектор торжественно повышал голос, их разбирал смех. В зале сердито зацыкали, замахали руками, оборачиваясь к молодоженам. На цыпочках, пригнувшись, они вышли на улицу и там вволю нахохотались. У Нюры заблестели глаза от слез. Она присела на скамейку и никак не могла успокоиться, вспоминая лектора.
— Чего вы тут хохочете? — Из переулка на молодоженов надвигался сват, широко раскрыв объятия. — Захар! Нюра! Именины у меня сегодня. Гости ждут. Пошли!
Сват силком увел их с собой. Из распахнутых дверей шумной хаты в нос шибанул табачный дым вперемешку с острыми запахами закусок. На столе уже был ералаш, и гости нестройно тянули «Хасбулата». К молодоженам повернулись распаренные, красные лица, кто-то крикнул: «Штрафную!» А когда сват налил до краев два граненых стакана, все хором запели: «Пей до дна! Пей до дна!» Нюра пригубила стакан и отставила. Захар не прочь был выпить, но, глядя на жену, тоже воздержался.
Захмелевший сват настырно лез целоваться, приговаривая:
— Захарушка… Ню-юра… вы у меня, как брат и сестра!
От избытка чувств сват плакал и оставлял на лицах молодоженов мокрые следы. Вскоре он уткнулся головой в плечо Захара и уснул.
А им ни спать, ни пить не хотелось, все здесь казалось ненужным и странным, будто Захарова свадьба чрезмерно затянулась. Тайком они улизнули с именин, пришли домой, а тут приехали знакомые и родственники из соседнего хутора. Было уже поздно, гости ложились спать на полу вповалку. Захару и Нюре постелили в проходной комнате. Они притихли, прислушиваясь к разговорам в доме. Завтра в хуторе собирался базар. Кто-то беспокоился о корове, которую привел продавать. Корова приболела, и хозяин то и дело выходил во двор посмотреть на нее. Обсуждали цены на мясо и зерно, и никто словом не обмолвился о тихой ночи, что мягко опустилась на хутор, и полной луне, смотревшей в окно и будто звавшей людей из душной хаты на улицу, к речке с поникшими задумчивыми вербами, в росистые просторы лугов.
Веселый бабий голос вдруг спросил тетку Семеновну, давно ли женился Захар, хороша ли невестка, и молодым стало неловко, словно с них сдернули одеяло.
— Сегодня рано легли, а то ночи напролет где-то бродят, — сказала Семеновна, как о чем-то надоевшем. — Лунатики, истинные лунатики!
— А сама не такая была? Забыла?
— Время я всегда знала.
— Эх и кривишь душой, Семеновна. Помню, как ты засыпала у подойника.
Потеряв сон, бабы с явным удовольствием стали вспоминать свое девичье прошлое, не стесняясь молодых и словно даже для них заведя этот интимный разговор. Вдова рассказывала о своем покойном муже, его достоинствах и недостатках, и в ее голосе слышалась непонятная будничность, точно годы, прожитые в замужестве, были ей в тягость.
Захару и Нюре собственное счастье представлялось бесконечным, и брюзжание вдовы смешило. Голос ее звучал все приглушеннее, лишь изредка повышаясь на моту, чтобы взбодрить слушателей, и под конец бубнил уже что-то невнятное. Женщина сладко зевнула, хрустя вязами, пробормотала: «Прости, господи, душу грешную» — и смолкла. Выплывая откуда-то из глубины, по комнате разнесся богатырский храп Семеновны и сразу придавил все другие звуки.
— Захарушка…
— Что?
— Спишь?
— Нет.
— Я тоже. Давай немножко поспим?
— Ага.
Захар, уставший за день на тряских степных дорогах, откинулся на спину и вперил взгляд во тьму. Постепенно веки сомкнулись, он впал в забытье. И сразу потянулся грейдер, запрыгало в ветровом окне небо, замелькали телеграфные столбы… Вдруг очнулся, словно от толчка, и не мог определить, спал или не спал. Послушал, как ровно дышит Нюра, осторожно встал с кровати и, откинув занавеску, посмотрел в окно. На дворе было светло. То ли утро, то ли лупа полная — Захар сразу не мог понять, но спать не хотелось. Он вернулся к кровати и нашарил руками брошенную на столе одежду.
— Ты чего? — встрепенулась Нюра.
— Пойду покурю.
— Полежи — заснешь…
— Душно. Не могу.
Захар вышел во двор. Хутор спал, залитый голубым светом, и было отчетливо видно по ту сторону балки посреди двора деревянное корыто, наполненное водой; дальше, на бугре, от ветряка легла косым вороньим крылом тень, и в этой тени белела приволоченная мальчишками из степи таинственная каменная баба.
— Законная погодка, — вздохнул Захар, поднимая голову к небу и заглядывая прямо в лицо ясной луне. Он чуть было с ней не поздоровался: до того висела близко, одна на весь хутор бодрствуя среди ночи. По всему было видно, что рассвет наступит не скоро.
Вдоль стены мелькнуло светлое пятно. Нюра, качая головой, подходила к Захару.
— Знаешь, сколько время? Два часа. Пойдем, Захарушка, поспим еще. А то днем будешь как вареный.
— Неохота в хату идти. Духота там страшная. Да и Семеновна храпит…
Они заглянули в пустую, еще не просохшую после штукатурки комнату, предназначенную для молодоженов.
— Давай тут на полу постелим, а? — вдруг предложил Захар. — Не могу я в духоте. Неси постель, а я свежих стружек наберу. Люблю, как они пахнут…
— Вот выдумщик.
— Неси, неси. Сейчас мы так здорово устроимся на воздухе. Подожди, пойдем вместе.
У Нюры развеялся сон. Ночные похождения показались забавными.
— Я не лежебока, Захарушка, не думай, — сказала она. — На ферме во время дежурства девчата ночью часто бегают на речку купаться. Я всегда первая.
Когда они крались на цыпочках к своей кровати, проснулась Семеновна и в недоумении уставилась на скользящую по комнате темную фигуру Захара. Бог знает что ей приплелось со сна, но только она вдруг вскочила и, развернув перед собой, как парус, одеяло, молча ринулась вслед за побежавшим Захаром. Семеновна намеревалась одним разом придушить вора.
— Тетя, да вы что? — воскликнула перепуганная Нюра, пятясь в угол.
— Тьфу, идолы… — Семеновна остановилась в дверях и опустила одеяло до груди. — Все это вы тут шастаете, никак не угомонитесь, нет на вас кнута хорошего!
Молодые выбежали из хаты, давясь от смеха, а Семеновна прильнула к окну, следя, как они сразу же от порога понеслись со всех ног и Нюра чуть не упала, выпустив матрац и налетев на него.
— Лунатики, истинный бог лунатики, — сказала Семеновна, отходя от окна. Приподняв подол нижней рубахи, она мотнула им туда-сюда и зашлепала босыми ногами к кровати.
У верстака лежал ворох стружки. Она пахла хвоей, лесной свежестью. Захар захватил охапку и высыпал в окно. На полу кто-то завозился, чертыхнулся, за подоконник уцепились корявые пальцы, и поднялся взъерошенный, обсыпанный стружками мужик. Он тупо уставился на молодых, не понимая, что им тут нужно, зло прохрипел:
— Повылазило вам…
Нюра потащила Захара за угол дома. Сели на завалинке и стали смотреть на иссиня-белые хуторские хаты под горой, на блестевшую вдали речку.
— Пойдем купаться! — вдруг сказала Нюра, вскакивая. — Пойдем, пойдем. Я с девчатами всегда ходила… Мне это в обычай.
Захар заколебался:
— Светает.
— Теперь уже все равно не спать. Пойдем! — Нюра потянула его за руку, и они пошли по пустым улицам, по садовым стежкам. А луна уже высоко поднялась над хутором. То она пробивалась сквозь ветки деревьев, то цеплялась за верхушку тополя, то окуналась в чистую криницу, и чудилось, что одинокая луна ревниво подглядывает за молодыми, от нее никуда не деться. Нюра пустилась вприпрыжку, схватила Захара, вертанула, отбежала и, крикнув: «Догоняй!» — нырнула в терновые кусты.
Когда они вышли на луг, уже примечалось наступление утра. Потемнело. Трава взмокла от росы. Нюра сняла туфли, пошла босиком. В сырой низине сквозь пальцы продавливалась холодная грязь, смешанная с коровьим навозом. По-над берегом речки на ночь расположился гурт, слышно было, как коровы пережевывали жвачку, шумно выдыхая, как похрапывал пастух. Молодые подались за мысок, на песчаный плес. Нюра взметнула над головой платье и, бросив его под ноги, не раздумывая, побежала к воде. Мелькнуло ее белое тело, и Захара тоже потянуло в речку. Спокойная вода колыхнулась, тяжко вздохнула, и к прибрежным камышам побежали круги.
— Хорошо, ох как хорошо! — проговорила Нюра, выплывая на середину речки. — А вода, Захарушка, как парное молоко. Прыгай!
Захар нырнул и долго не показывался. Нюра забеспокоилась, ухватилась за торчащую из воды сваю и огляделась. Захар всплыл, мотнул головой с опавшими на лицо волосами, жадно хватил воздуха и снова окунулся.
— Напугал же ты меня! — воскликнула Нюра, когда Захар неожиданно вынырнул рядом. Они плескались, ловили друг друга. Потом Нюра уплыла поодаль, тихонько запела песню, словно желая побыть одна, но поминутно поглядывала на Захара. Он шарил рукой под водой у мыска и выбросил на берег с десяток раков. Стало пасмурно. Воздух к утру остыл, и выходить из воды не хотелось. Обхватив плечи руками, Нюра выбежала на плес и стала спиной к реке, выжимая волосы. Захар подошел сзади, обнял ее за мокрые плечи и почувствовал пупырышки на коже.
— Я не озябла, не думай… — шептала Нюра вздрагивающими губами, прижимаясь к мужу…
Возвращались в хутор тем же мокрым лугом. Луна уже затерялась в голубеющем небе. Потянуло холодком, и предутренняя тьма отступила. Быстро светлело. Сочной скибкой арбуза заалела заря. День обещал быть жарким. Ночь показалась такой мимолетной (на речку шли при луне, возвращались с восходом солнца), что усталости не было. Повстречался угрюмый рыбак, наверное оттого, что проспал зарю. Он хотел пройти мимо, но Захар ему крикнул:
— Попробуй за мыском. Там горбыли во какие выворачиваются!
Рыбак неохотно кивнул головой. Стадо коров потянулось от берега в луга, и пастух спросонья вяло похлестывал шельпугой. А Захар и Нюра удивлялись, почему рыбак не радуется родниково-прозрачному утру, почему пастух не поет песни заре. Сами они бодро поднимались в гору под заливистое щебетанье птиц и звон колокольчиков в стаде.