ПОВЕСТИ

«Роковая ошибка»

— Ну чего ты, Надек, пошли! — Бухара попрыгивала на месте, ей не терпелось начать, она поглядывала в сторону станции, откуда метро выбрасывало народ.

Бухара попрыгивала, Ленок затягивала молнию на куртке, Жирафа сделала постное, печальное лицо. Они втроем стояли, а Надька сидела на бульварной скамейке, осыпанной сентябрьским листом, один кленовый лист крутила за длинный черенок меж пальцев. Что-то ей скучно было вступать в игру. Вы давайте, давайте, говорил ее вид, я-то успею, свое возьму.

— Пошли, Жир! — сказала маленькая черная Бухара длинной белесой Жирафе. — Жир!..

И они пошли.

— Ты чего? — спросила Ленок Надьку.

— Да не, ничего, я сейчас… Вон бери, твой! — И Надька показала на мужчину в шляпе, который, выйдя из метро, остановился закурить: поставил портфель между ног, а на портфель торт в белой коробке. Сразу видно: в хорошем настроении, значит, добрый. Ленок тут же послушалась и мягко двинулась наискосок к мужчине, чтобы вынырнуть возле него сбоку. Ленок узкая, как кошка: голова обтянута шапочкой, спина — курткой, зад — джинсами, ножки — сапогами. Нет, не кошка — змейка, змея.

Надька наблюдала издали. Видела, как Жирафа подошла к телефонным будкам, а Бухара к киоскам — там слепились «Союзпечать», «Табак», «Мороженое» и гуще толпился народ. Ленок приблизилась к мужчине. С жалобным лицом, смущаясь, но и чуть виясь, не скрывая своих достоинств, лепетала: «Извините пожалуйста, у вас не найдется пятачка на метро, домой не на что доехать…» Мужчина уже наклонился было за тортом и портфелем и хотел бежать дальше в том же темпе, в котором выбежал из метро, но — Ленок била в десятку — пыхнул дымком сигаретки, вгляделся: та стояла бедной скромницей. Надька услышала веселое:

— Дайте пятачок на метро, а то на портвейн не хватает, а? — Мужчина был еще не старый и говорил громко. Он полез в карман, порылся и раскрыл ладонь с мелочью: — На, держи!.. — Ленок опять вилась, стоя на месте: мол, зачем мне столько? Потом выставила руку. — Держи, держи, сами такие были! — Мужчина подмигнул и побежал беспечно, помахивая тортом. Ленок опустила мелочь в карман, повернула голову к Надьке, подмигнула. «Отлично! — отвечала та взглядом. — Не слабо!»

А возле автоматов Жирафа уныло клянчила двушки у тех, кто помоложе, — вон к такому же длинному, как сама, парню подошла, и тот нехотя отдал ей монетку.

У киосков за мелькающими людьми Бухара, тоже понуро, стояла перед молодым мужчиной, который, видно, на минуту выбежал из дома в одной клетчатой рубахе и без шапки, — он держал в руках, одну на одной, сразу несколько пачек пломбира. Наклонясь к Бухаре, нетерпеливо слушал, потом подставил ей нагрудный карман рубашки, чтобы она сама вытянула оттуда деньги. И она, кажется, взяла сразу бумажкой — должно быть, рубль. Мужчина еще протянул ей брикеты с мороженым, и Бухара — цап! один, а он щелкнул остальными ловко, как в цирке, скрепив их опять давлением.

С этим брикетом Бухара примчалась к Надьке:

— На! — Ее уже охватил азарт добычи. — Видала? — И она в самом деле показала рубль. — Ты-то что?..

— Я не хочу, — сказала Надька про мороженое.

— Ну, а куда его? Ешь! — И Бухара умчалась.

Надька откусила и положила пачку на скамейку. Полезла в карман брюк, достала деньги: рубли, трешки, мелочь — рублей пятнадцать набиралось, — сунула назад.

Не так уж деньги им были нужны — они развлекались.

Посмотрела опять: где кто? Ленок стояла перед интеллигентного вида женщиной, та рылась в кошельке, искала, видимо, пятачок. А от киосков вдруг взметнулся женский высокий голос: тетка с сумкой и с пакетом чистого белья из прачечной кричала вслед отступавшей Бухаре:

— Как не стыдно! Только что просила вот тут у гражданина! Ни стыда, ни совести! — Женщина пыталась привлечь внимание общественности, но общественность реагировала так себе, а Бухара уходила, ввинчивалась в метро, где не вход, а выход. И тут же возникла Ленок, кивнула Надьке и тоже двинулась к метро. За ней Жирафа с округлившимися сразу глазами.

— Какие наглые! — шумела женщина. — Вы подумайте! Все им можно!

Надька бросила без жалости почти целую пачку мороженого в урну и пошла тоже. Нарочно сблизилась с теткой, которую уже все покинули, пробасила:

— Ладно орать-то! Чума! — И нырнула в метро.


Они сидели на лавке на перроне и обсуждали происшествие. Бухара изображала тетку, растопырясь и держа в руках невидимую поклажу.

— А ты кончай, Надек, — вдруг ни с того ни с сего сказала Жирафа. — Мы это… а ты сидишь.

— Да! — Кажется, уж кто бы говорил — тут же прищурила и без того узкие глаза Бухара.

— Да! — сказала и Ленок. — Так не полезно. — И кинула в рот таблетку: она все время глотает разные витамины, знает, что́ полезно, что́ не полезно, у нее мать в аптеке работает.

Надька поглядела жестко в сонные глаза Жирафы, и та тут же стушевалась, нагнула голову в нелепой вязаной коричневой шапке. Ленок и Бухара тоже отвели глаза.

— Ладно! — Надька говорила властно и кратко. — Вон компоту хотите?

Они так сидели, что перед ними мелькали только ноги и сумки прохожих. Народу было уже не так много. Надька кивнула вслед женщине, которая несла в авоське три банки венгерского «глобуса».

— Компоту! — ухмыльнулась Бухара, намекая на невыполнимость задачи.

— Компот — это полезно, — одобрила Ленок.

— Ну, на́ спор? — сказала Надька, уже неотрывно глядя в спину женщины с компотом, и повторила любимое свое словечко: — Чума…

И вот они вошли в вагон. Женщина — высокая, белокурая, усталая, обе руки заняты — с облегчением увидела, что есть место, села, одну сумку, матерчатую красную, поставила у ног, другую, сетку с банками, — на сиденье рядом с собой. И попала взглядом на Надьку, та опустилась рядом.

Надька еле слышно всхлипывала, утирала слезы. Вроде тайком, не напоказ.

— Девочка!

Надька отворачивалась с таким видом, что, мол, кому до меня дело.

— Девочка, ты что? Что-нибудь случилось?..

Люди со стороны поглядывали с любопытством, но поскольку женщина с компотом уже занялась девочкой, тут же поостыли.

В соседнем вагоне, таясь за торцевым стеклом, маячила кудрявая, теперь без шапки, голова Жирафы.

— Ну скажи. Ты откуда?..

— Ниоткуда! — со всхлипом отвечала Надька.

— Ну? — Женщина протягивала к ней свою добрую руку. — Ну? Кто тебя?..

— Да ну ее!

— Ну кто, кто?

— Да мать! Я у нее приемная, так она хуже мачехи… домой не пускает, я уже второй день… — Надька била сразу из крупной артиллерии. И поглядывала на компот, невольно отвлекая взгляд женщины на сумку. — Совсем уж! И никакой управы на нее нет. Чума!..

— Ох, боже мой! Как же так? А родная мать?

— Да бросила! Сама на Дальнем Востоке.

— Как бросила?

— Да так! Как бросают!

— Ой, боже, боже! А ты учишься, работаешь?

— Учусь. В хлебопекарном. Да она и в училище придет, будто помои на меня выльет: такая я, сякая, а сама…

— Господи, что делается на свете! — уже вовсю жалела Надьку женщина, а Надька только махнула рукой: мол, что уж тут говорить. А сама не сводила взгляда с компота.

— Может, тебе денег немножко?..

— Ну что вы, спасибо, я не возьму. — И не было сомнений, что эта бедняга девочка не может взять у незнакомого человека деньги. — А это что у вас? Я таких банок сроду не видела.

— Да ты что? Это компот венгерский. Как не видела?

— Да не видела, где я увижу?

— Боже мой!.. Дать тебе?

— Зачем? Я не возьму.

— Да ну что ты! Возьми! — Женщина уже запускала руку в сумку и доставала банку. — Возьми, ерунда — компот. — Она рада была хоть чем-то помочь бедной девочке и тем, кстати, выйти из положения.

— Вам тяжело, я вам помогу нести, — сказала Надька светлым ангельским голосом, уже как бы в компенсацию за явившийся наружу компот. Она без зазрения совести глядела в доброе, усталое и блестевшее от усталости, словно от крема, лицо женщины и боялась даже покоситься в сторону, где за стеклами соседнего вагона уже готовился, конечно, взрыв восторга.

И вот холодная банка в руках у Надьки, женщина еще что-то говорит, сердобольно на нее глядя, но поезд тормозит, пора. На перрон вылетают девчонки с воплями, и Надька выскакивает к ним.

— Компот! Компот! Надек-молоток!

Надька победно подняла банку компота — словно кубок.

Перебежав перрон, они влетают во встречный поезд.

Вагон полупуст, сидят поблизости две железнодорожницы с набитыми сумками, тетка с тазом в мешке, молодая женщина в очках с книгой, другая женщина с мальчиком лет восьми. Влетев, Жирафа цепляется двумя руками за поручень, виснет на нем, а задача других — оторвать ее, повалить.

— Гроздь!

— Гроздь! Гроздь!

И все кидаются, тоже виснут, орут.

— Гроздь!

Оторвали Жирафу, повалились на сиденье с воплями. Полный восторг.


Надька и Ленок поднимались по лестнице на последний, пятый этаж старой пятиэтажки без лифта. Дурачились, висли на перилах, приваливались к стене.

— Сейчас поесть чего-нибудь! Я ужас как! А ты, Лен?

— Не полезно на ночь.

Да, Ленок красавица. У нее манера. Надьке против нее куда! С кургузой своей фигурой, широкой мордой, прямыми дурацкими волосами. Когда они остаются одни, то Ленок сразу берет верх, а Надька теряет всю свою власть.

Надька открывала своим ключом дверь, дверь не поддавалась.

— Заперлась, дура! — Надька нажала звонок, и звон хорошо был слышен внутри квартиры. Дверь не открывалась. Надька нажимала еще и еще. — Ну!.. — Она опять выругалась, повернулась и стала стучать в дверь каблуком.

И вдруг из-за двери:

— Не стучи! Не открою!

— Открой, ты чего?!

— Не открою! Иди, откуда пришла!

— Открой! Видала, Лен?.. Вот чума!.. Открой, я здесь с Леной!.. Мамка Клавдя!

— Хоть с чертом! Тебе когда сказано приходить?

— Открой! Сейчас дверь расшибу!

— А я вот милицию, она тебе расшибет!

Ленок сразу заскучала:

— Я пойду, Надь.

— Стой! Я сейчас!.. — И Надька стала еще пуще — от стыда перед Ленком — колотить и орать: — Открой! Открой!..

У соседей напротив уже глядели через цепочку. Ленка кинулась вниз по лестнице. Бедная мамка Клавдя уже не рада была — гремела замком, отпирала, а Надька билась о дверь, стучала кулаками в ярости, но без слез.

…Выходит, в дом-то ее и правда не впускают.


Из холодильника Надька достает банку лосося, за нею банку сгущенки. Обе банки ловко вспарывает на дешевой клеенке кухонного стола. Тут же полбатона белого, тут же видавший виды «маг», который испускает свои «лав», «лайк», «гив», «май». Это очень интересный «маг»: передняя крышка с него снята, задняя тоже, и видно все сложное, на схемах и в цветных проводах, нутро аппарата.

Надька сидит одна за столом, ест. А за спиной ее — всхлипывания, сморкание, кашель и бесконечный монолог, каждый день Надька его слышит.

— Ну змея выросла, свет не видывал! Во, возьмет банку лосося и уговорит одна всю! Ей что! Мать болеет, мать того гляди помрет как собака, воды некому подать будет, — да черт с тобой, кому ты нужна, она только рада будет — наконец место освободила, слава богу! И жилплощадь теперь вся наша, води сюда всю банду свою, гуляй!

Кашель только и останавливает мамку Клавдю, она чуть не плачет от жалости к себе, на самом деле представляя, как это она помрет, а Надька тут же наведет своих подружек и будет здесь безобразничать, прогуливать нажитое.

Надька, разумеется, и ухом не ведет, нарочно громче делает музыку, хотя, конечно, все слышит и про себя еще мамке Клавде и отвечает кое-что не больно вежливое: губы шевелятся.

— Бесстыжая, больше никто! — продолжает мамка. — Уговорит хоть три банки зараз, сгущенки налопается, и плевать ей, откуда ты, мать, взяла, где у тебя денежки удовольствия ей справлять. Одни удовольствия, одни удовольствия им подавай: поесть вкусно, да танцы, да кина, — вот вам и вся жизнь! Откуда паразиты такие только повыросли!

Опять кашель, опять вызов: мол, ну, ответь, ответь, я тебе еще тогда не такое скажу, но Надька молчит, и мамка Клавдя переходит к самому больному месту:

— А какая девочка была, два годика, куколка, звездочка! У нас с хлебозавода Нюрку тогда выдвинули, она со мной сама лично ходила в детдом, хлопотала, я год ждала, чтоб подобрали девочку получше, чтоб у ней хены не срабатывали далеких предков, — нате вам, дорогой товарищ Шевченко, вот оно выросло! Откудова только набрали таких хенов в один организм — вот что страшно-то! А выдали-то? Толстенькая, в белом платьице, волосики вьются прям локонами, глазки, как у куколки, открываются, так и сияют — ангел! Вот он, ангел!..

Тут не выдерживает мамка Клавдя и ревет.

Выходит, Надежда и насчет детдома не врала женщине с компотом… Историю про себя маленькую она слушает с интересом: все мы любим, когда нам о нас же рассказывают.

А мамка Клавдя продолжает:

— А ручки-то крохотулечки, пальчики тепленькие всегда, горячие, как возьмешь в свою рабочую лапищу-то нежность этакую, заплачешь, ей-богу, заплачешь. Сидит, бывало, в ванночке, ручонками шлеп-шлеп, резиновым крокодилом шлеп-шлеп. Ма-ма!.. Что, моя жданочка, что, моя звездочка?.. Ну, слезы, слезы, не нарадуешься, откуда ж счастье-то привалило тебе, дуре одинокой, — так и плачешь над нею, крошечкой, и сама-то сирота выросла, фашист все пожег, всех загубил, с пятнадцати лет в городе на работе, сначала камни растаскивали, цельные улицы разбитые, а потом, спасибо, на хлебозавод определили… И откуда, — тут опять высоко поднимается мамкин голос, — такое-то, зачем только растут? Так бы и засахарить их крошками-то! А то ведь кто выросло! Кто? Черт ядовитый, больше никто! Вот и вся куколка!..

(Ну и переходы у вас, мамка Клавдя, ну и переходы!)

— Мать в гроб вгонит — и порядок в танковых частях, это ее мечта-то и есть! Ну? Все? Отзавтракали, ваша величество? Хоть банку бы за собой выкинула, привыкла: подай, принеси, всю жизнь выносить за тобой матери!..

И — не выдержала Надька, заорала:

— Замолчи! Какая ты мне мать? Чума!

«Маг» в играющем виде сунула в кустарную холщовую сумку, кота Сидора отбросила ногой, об которую он терся, по столу стукнула так, что банки подпрыгнули и повалились. А мамка Клавдя этого и ждала.

— Ах, не мать! Катись! К своей катись! Она вон завтра явится, пусть берет тебя к черту! «Прилетаю завтра рейсом…» Прилетает она, ведьма летучая!.. На вот, встречай иди! И глаза б мои вас больше не видали! — кинула Надьке телеграмму и зарыдала, пошла багровыми пятнами.

Бедная мамка Клавдя! Плюхнулась на табуретку в своей пятиметровой кухне, подперла голову, некрасивая и нескладная, как кривое дерево, — передовица своего хлебного производства, уважаемая работница, а тут, дома, никто, «дура старая», каждый день одни обиды — конечно, за душу возьмет. Да еще э т а приезжает — нет, к сожалению, в нашем языке такого слова, которое бы определило это понятие — мать, которая родила, но не воспитывала своего ребенка. Как назвать такую: родительница, рожальница, детородница, производительница?

Мамка на кухне кашляет и плачет, Надька в ванной закрылась, кот Сидор банкой из-под лосося по полу гремит.


А вот, пожалуйста, кинохроника — расширим границы нашего повествования прямо до Дальнего Востока — кинохроника: синее море, белый пароход, синее море, Дальний Восток.

Плавучий рыбный завод. Лебедки заносят над трюмами тугие от рыбы пузыри сетей. Как серебристая мелочь, сыплется рыба и мчится по мокрым транспортерам в разделочные цеха.

Крутятся механизмы, дымят котлы, щелкают и гудят автоматы. А вот и банки из-под лосося. Вернее, для лосося. Они тарахтят, заполняя длинные столы. А вот и руки, которые укладывают в банки разделанную рыбу. Это женские руки. Две руки, четыре, шесть, сто, двести. Гигантский цех, сотни женских голосов. Голос диктора сопровождает эти кадры бодрыми словами о перевыполнении плана, комментатор берет интервью у бойкой белозубой рыбоукладчицы. И опять рыба, сети, автоклавы, банки с нарядными наклейками…

И на этом фоне начинается еще один монолог, тоже женский. Но женщина теперь иная: крепкая, широколицая, хорошо одетая (жабо белой японской блузки), причесанная в «салоне». Разговор идет с соседкой по самолетному креслу: лететь далеко, можно обо всем на свете переговорить.

Стюардессы разносят обеды, женщины едят, подставляют пузатые стаканчики, в которые им наливают вино, обе оживлены, свободны, веселы: полет, еда, разговор, мужские взгляды — жизнь!

Смеются.

— Чего бы покрепче! — Будем здоровы! — Смотри, икру дают! — Глаза б мои на эту икру не глядели!

— …Ну вот, — продолжает свой, видимо, издалека начатый разговор мамка Шура, так ее зовут в отличие от мамки Клавдии, — живу как сыр в масле, грех жаловаться, а ведь все сама, всю жизнь вот этими руками — видала такие руки?

Она показывает руки, и они поражают своей шириной, толщиной. Такие руки бывают только у работниц рыбзаводов, разделочниц и укладчиц, кто имеет дело с рыбой, крабами, креветкой: рыба и соль разъедают натруженные руки, они пухнут, раздуваются — это профессиональное заболевание. Вернее, даже не заболевание, а результат, признак именно этого труда. Как мозоли у плотника.

— Я его любила без памяти, — рассказывает Шура, — я за ним на край света пошла в буквальном смысле: взяла да прилетела к нему на Камчатку. А мне еще восемнадцати не было. Мы десять лет безразлучно на одном судне плавали, я все навсегда позабыла. У меня мама померла в Воронеже, я только через три месяца об этом узнала. Он краба ловил и креветку, корюшку, лосося, он у меня рос год от года, его весь Дальморерыбопродукт знает, мы с ним два года в Сингапур ходили, — видишь, у меня шмотки — импорт, фирма́, мы на двоих такую деньгу заколачивали, мама родная, не приснится! Тем более он молодым сроду не пил, только трубку курил да книжки читал. Как я его любила — это роман, ей-богу, если описать, одно счастье и счастье было у меня в жизни, больше ничего. Не расставались нигде!.. Ну и куда мне было с дитем, подумай? Сама еще девчонка, все в самом разгаре, один он у меня в голове, — и вдруг на́ тебе! Как я пропустила, не поняла по неопытности, а потом хвать — поздно! Вот это была моя самая р о к о в а я о ш и б к а в жизни! Ей-богу, я всегда так и говорю: «Надька — ты моя роковая ошибка!..» Да уж, видать, так устроено — за все расплачиваться. А ребенок значил конец всему: в плавание с ним уже не уйдешь, разлучайся, значит, на семь-восемь месяцев, он в море, ты на берегу — это все. Там таких, как я, на плавбазе еще четыреста пятьдесят, а он как выйдет с трубкой, глаз прищурит и по-английски: ду ю уот ис лэди дуинг ивнин тудей? И — отпад, любая тебе лапки кверху… Как мне его было оставить?.. Да где оставить! В слабость кидало, если я полдня его не вижу, не дотронусь хоть вот так. Я ни одного дня и ни одной ночи без него не жила. Нет, не опишешь!.. Короче, он даже не узнал ничего. Я вроде мать навещать уехала, она еще жива тогда была, все болела, а он в Ленинграде был на курсах повышения, и я с ним. Я так подгадала, что на три месяца нам расстаться, — господи, выживу ли?.. Ну, подгадала, чего только не делала врачиха, Ирина Петровна, век ее не забуду, такое золото попалась, я полтора суток в родилке, чуть не померла, она меня не бросила. Я ей-то все и рассказала потом. Роковая, говорю, ошибка этот ребенок, загубит он всю мою жизнь. Я даже видеть ее не хотела, представляешь, какая злая была. Кормить отказалась. Меня спрашивают, какое имя дать девочке, я молчу. Какое, говорю, хотите, такое и давайте. Ну что ты хочешь, мне двадцать лет, ни кола ни двора, а в голове только он! Он меня в Ленинграде ждет, а я что ж, с дитем на руках к нему явлюся? Он и так все спрашивал, что со мной, а я — ничего да ничего. Чтоб он фуражечку вот так, честь отдал и гуд бай, леди?.. Короче, пиши, говорит Ирина Петровна, заявление и забудь навсегда, что была у тебя дочь, глаза б мои на тебя не глядели! Четвертый, говорит, случай у нас, будьте вы прокляты, такие матери!

Стюардессы собирали обеденные подносики, мамка Шура обтерла свое крепкое лицо и твердый рот мокрой бумажной надушенной салфеткой, подкрасила снова губы, закурила «Мальборо» и продолжала, не могла остановиться, историю свою и своей дочери:

— Знаешь, вот сейчас говорю и будто про кого-то другого говорю, будто то и не я была и случай этот не со мной. Как сон или под гипнозом я каким находилась, ну ей-богу! Человек, говорят, весь целиком за семь лет меняется. Так я, выходит, с тех пор два раза переменилась. А было, знаешь, время, что я вроде и забыла про это. Нету. Не было. А чем дальше, тем больше мучить стало. И Николаю рассказала, не смогла, лет, может, через пять или шесть как-то под горячую руку. Он потом спрашивает — умный он у меня, понял: неужели, говорит, ты меня так любила, что ради меня ребенка нашего бросила? Ну и сам сказал: надо, говорит, ее найти. А где, как? Я стыдилась, да и не хотели нам говорить. Ирина Петровна сама в Сирии три года работала, я ее ждала, к ней потом поехала, во Львов. Ну, найти, говорит, можно, но зачем? У девочки другая семья, мать другая, вся жизнь другая. Мы с Николаем говорим: ну мы хоть издалечка поглядим. Нет, говорят, не мучайтесь и других не мучайте. Я говорю: Коля, если ты так ребенка хочешь, я тебе рожу. И тут он отвечает: нет, еще поплаваем, я без тебя тоже не могу. Вот такая судьба…

Соседка уже почти дремала, глаза ее хлопали, закрывались и открывались, что доказывает, кстати, нашу уже некоторую привычку к подобным историям, невосприимчивость.

— Ну и что же, — спросила соседка, торопя развязку, — так ты ее и не видела, дочку?

— Я-то? Я да не увижу! — Шура твердым жестом гасила сигарету в подлокотнике, глядела на кипень белых облаков за окном. — Каждый год вижу. Мы договорились: у той матери не забирать, ладно, хоть и проку там мало, одинокая всю жизнь, на хлебозаводе работает, одна тупость, но теперь… — Шура прищурилась. — Помогать мы все время помогали, и сейчас полный чемодан ей везу… Нет, теперь все не так…

Что́ именно «не так», Шура не договорила.

— Ох, господи, чего на свете не бывает! — сказала соседка и зевнула. Она, должно быть, ожидала некий более страшный конец истории. — Может, поспим часок? В сон клонит, прям не могу.

— Да, спи, спи, конечно, — сказала Шура. — Спи.

— А она-то к тебе как? — еще поинтересовалась соседка.

— Кто?

— Дочка.

— Дочка? Нормально.

— Ну и все. Что душу бередить, она теперь уже считай выросла.

— Это да.

Соседка откинулась, уже откровенно закрыла глаза. А Шура отвернулась к окошку.

Там сверкающие облака стояли внизу, как белое море.

И вот закачались на белом, как в мультяшке, черные сейнеры. Закачалась черная матка-плавбаза. И подул ветер, зазвенели снасти.

И покатилась опять рыбацкая хроника: женские молодые лица под капюшонами, твердые морские фуражки, лебедки с пузатыми тралами. Ручьями льется рыба. Речушками. Реками. Серебряный поток. Золотой… Потом это превращается в брикеты мороженой рыбы. Вот холодильные камеры. Трюмы рефрижераторов. Мощные автофургоны. Наклейки. Клеймы. Подписание торговых соглашений. Аплодирующие друг другу внешторговцы.

Сейнер мотает на волне, и вода перелетает через него, как через поплавок. Игрушечный кораблик в ванночке. Дитя, сидя в воде, лупит по воде корабликом. Рыба идет стаей.

…Не соврала, выходит, Надька и про Дальний Восток.


Гонит ветер корабликами сухие листья по тротуару, и они не шуршат, а гремят, как жестяные. Осень стоит сухая, солнечная, но сегодня вот ветер сорвался, бегут облака, и сразу нервно и неуютно на душе.

В районе, где живет Надька, все как в маленьком городе: дома не выше пяти этажей, мостовая еще булыжная, по узкой улице летит трамвай, сотрясая маленькие дома с геранями на подоконниках. Целый пролет меж двумя остановками занимает красная кирпичная стена старинного завода, где делают теперь холодильники, и длинные высокие окна забраны железными решетками. В окнах горит дневной свет, и больше ничего не видно.

Надька не села на трамвай, идет пешком вдоль заводской стены. На той стороне — домишки, деревья, заборы, вон детская площадка, давно ли Надька сама качалась там до одури на железных качелях, а теперь мотается с утра пораньше девчонка в голубой пуховой шапке, и качели визжат так же, как десять лет назад.

А там, за облетевшими кривыми липами, старинное здание школы. Надька ее не любит, школу, ничего хорошего не вспомнишь. Училась она плохо, была упряма, учителям грубила. В пятом классе хотели оставить на второй год, да мамка Клавдя пошла плакать, упрашивать, Надьку оставили, но с тех пор она не могла больше и х в с е х терпеть — за то, что одолжение сделали.

В школе учился один знаменитый летчик, построена она была еще до войны, но все это не интересовало Надьку, и она не понимала, что это значит, «до войны».

За каменным сараем двое девятиклассников передавали сигаретку один другому по очереди.

— Эй, Белоглазова! Здорово!

— Привет!

— Как живешь? В ПТУ топаешь?

— В МГУ! Захохотали.

— А у нас Марь Владимировна на пенсию ушла, слыхала? Помнишь, как она тебя?.. — Хохочут. — Возвращайся теперь, Белоглазова. У нас мемориальную доску открыли. Имени летчика Солнцева.

— Нужна мне ваша школа! — говорит Надька и отворачивается, а ее бывшие однокашники, затоптав наконец свою сигаретку, мчатся к школе, размахивая портфелями.

Она тоже явно опаздывала в училище, но никаких угрызений совести по этому поводу не испытывала — ну опоздает, ну и что? Пусть спасибо скажут, что вообще пришла. Потому что это училище, эта учеба — тоже — зачем?..

Вот стоять просто, и глядеть, и слушать, как несет ветер листья, как они скользят по асфальту, остановятся вдруг, а потом опять — загремели, понеслись, не хуже трамвая…


В железных чанах железные кривые руки-шарниры месят тесто. Гудит черно-белый тестомесильный цех. Стайка девочек в белых шапочках, в халатах, узко стянутых на талии, с тетрадками в руках, записывают на ходу лекцию, которую читает им прямо на месте преподавательница училища, — училище находится здесь же, при заводе.

Долетают слова: «Вымес продукции производится автоматами типа… выпечка хлеба в нашей стране достигла сорока миллионов тонн в год…» Преподавательнице Ирине Ивановне лет тридцать пять, у нее прямая стрижка, очки, вид самый обыкновенный. А Надька ее не любит. За что, сама не знает. Надька тоже в белом халатике, в колпачке, с тетрадкой — и Ленок с ней, и Бухара, — смотрит на Ирину Ивановну, суживает глаза: мол, говори, говори, я все равно не слышу.

Девчонки шушукаются, смеются.

— Девочки! — говорит преподавательница. — Ну что вы все смеетесь? Ну что вам все время смешно? — И глаза ее вдруг наполняются слезами.

— Чего это она? — шепчет кто-то.

— Депрессуха, — острит Бухара.

Ирина Ивановна оборачивается прямо на Надьку. Взгляды их встречаются. Казалось бы, в глазах девочки должны быть неловкость, сочувствие. Нет, у Надьки вызывающий, скучный, безжалостный взгляд.

Группа движется дальше. Механические руки месят и месят тесто.

Бухара дергает Надьку за халат: отстанем. Она запускает палец в тесто, пробует и корчит рожу. Они в самом деле отстают, шмыгают на лестницу, спускаются на один марш и останавливаются у автомата с газированной водой. Как не попить бесплатной газировочки, хоть и несладкой. Бухара пьет жадно, Надька нехотя.

И вдруг — мамка Клавдя. Она тоже в белом халате, краснолицая, потная.

— Вот они где! Здрасьте! — Мамка Клавдя отходчивая, а за работой вовсе забылась, и теперь тон у нее такой, что вроде ничего и не было накануне. — Надь! Ты не забыла? — Она тоже ополаскивает стакан, пьет. — Ты не уходи, я с ей одна сидеть не буду… Слышь?

И тут сверху, с лестницы, слетает белыми халатами опять вся группа.

— Газировочки! Пить! Давай!

— Надь! Надь! — перекрикивает всех мамка Клавдя. Надьке неприятно, что эта некрасивая, нескладная работница имеет к ней отношение. Хотя большинство девчат, конечно, мамку Клавдю знают. Но Надька демонстративно не слышит. И только хуже делает: высокая и толстоватая отличница Сокольникова Люся толкает Надьку в плечо:

— Тебе говорят, не слышишь?

— Что? А тебе что? Ты кто такая?

— Никто. Чего ты?

— А чего хватаешь? Больше всех надо?

— Да ты сама-то кто?

— Я?

Надька — сплошное презрение, а сбоку уже подтягивается Бухара. Ленок делает вид, что ее это не касается. Но тут сама мамка Клавдя вступает:

— Вы чего? Надя!.. Я кому говорю-то!

— Да отстань, слыхала я! — отсекает ее Надька и продолжает с Люсей: — Я — кто? Ты не знаешь?

Сокольникова отворачивается, а другая девушка, пучеглазая Виноградова, заслоняет ее и говорит Надьке:

— Опять нарываешься? Чего ты все нарываешься?

— Девчата, вы что это? — шумит мамка Клавдя. — Вы чего? Вы это тут бросьте! Вы на производстве! Вы у хлеба находитесь! Хлеб этого не любит! — Она явно обращается к девушкам, которые ни в чем не виноваты, и выгораживает Надьку. — Вы тут не на улице!

Сверху спускается Ирина Ивановна.

— Здрасьте, Клавдия Михална! Что тут такое?

Прямо такое почтение, куда там!

— Да это ничего, ничего, — начинает объяснять мамка Клавдя. Надька не слушает, кривится и идет в сторону. — Надьк! — несется ей вслед. — Сразу домой, поняла? Я с ей сидеть не буду!


Надька красуется перед зеркалом в новом тонком белом свитере, в светлом комбинезоне. Рядом другой свитер, зеленый, натягивает на голое тело Ленок. Шнурует на ноге кроссовку Бухара. Вещи, вещи, вещи. Из раскрытого чемодана парящая надо всем Шура вынимает еще нечто яркое, сине-белое.

— А это вот Клавдии Михалне!.. Михална, ну-ка!

— Чего это? Чего? — бросаются от своих обнов девчонки.

— Мне? А мне-то зачем? — Мамка Клавдя туго краснеет. Но ей уже дают сине-белое в руки, ведут, заставляют примерять, надевать, и оказывается, это кофта в крупную полосу, белую с синим, как тельняшка. — Господи, куда это мне такое? — Но сама еще пуще рдеет, глядится в зеркало — видно, что ей нравится.

— Уж не знаю, угодила ли, старалась, — не закрывает рта Шура, — у нас теперь товаров очень много, японских, сингапурских, каких хочешь. Ой, Михална, ну ты у нас невеста!

Они говорят, между прочим, все вместе, все разом, и все друг друга слышат. Мамка Клавдя так и ходит потом в новой кофте — ставит на стол тарелки с нарезанной колбасой, с сыром, — стол уже и без того уставлен, накрыт, торчит на нем бутылка вина.

— Надь, ну продашь мне этот зелененький-то, Надь? — страстно шепчет Ленок про пуловер, который остался на ней после примерки и облегает ее тонкую спину и талию.

— Ну отличные! — топочет кроссовками Бухара. — Ну отличные, Надь! Только они тебе малы будут!

— Чего это малы, чего это малы? — отвечает Надька и сразу же Ленку: — Ну чего это продашь-то, Лен? Мне самой хорошо. Я тебе потом дам. Поношу — ты поносишь.

— А вот еще, Надь! — кричит Шура, извлекая из чемодана платье. — Поцелуй хоть мать-то, спасибо хоть скажи!

— Спасибо! — кричит издали Надька, а сама усмехается.

Бухара передает ей платье: надень, Надь, надень.

— Да ладно, хватит, — говорит Надька. — За стол пора садиться, есть охота.

— За стол, за стол! — повторяет мамка Клавдя. — Я блины несу!

И тут же раздается звонок в дверь, и входит еще Настя, племянница Шуры, воронежская родственница, очень на нее похожая.

— Ой, Шурёна!

— Ой, Настёна!

Объятия, возгласы, восклицания, быстрые слезы, подарки, опять призывы: за стол!

А между тем Надька надела-таки платье и стоит перед зеркалом. Платье нежное, красивое, очень ей идет, и из зеркала глядит вдруг нормальная и н т е р е с н а я девочка-девушка. Надька смущена этим непривычным для нее видом. Что это? Кто это? Удивленно глядит Бухара, чуть приподнимает подбородок Ленок. Это Надька? Гадкий утенок?.. А Надька фыркает и прямо-таки выдирается из платья. Зачем оно ей? Зачем ей быть такой?

Но вот наконец все за столом, чокаются красным кагором, смеются, и Шура начинает:

— Я его как любила-то? Без памяти. Я за ним на край света отправилась. На Камчатку прилетела — сама, а мне восемнадцать лет! Да еще и не было-то восемнадцати!.. — И она горячо и охотно повторяет все то, что уже слышано здесь не раз. И когда доходит до рождения Надьки, говорит: — Конечно, меня хоть под суд за такое дело! Да что же мне было-то придумать? Она ведь была-то — ну роковая ошибка! Ей-богу, прям роковая ошибка, что я ее родила!

— Ну-ну, слышали уже! — говорит воронежская Настя — даже у нее хватает соображения остановить Шуру. Потому что девчонки сидят потупясь, а Клавдя двигает стулом и уходит на кухню.

— А чего? — удивляется Шура. — Я честно говорю. На кой она была тогда нужна? Ну?.. А теперь, — она внезапно склоняется к Надьке и берет ее за руку, шепчет: — А теперь мы что надумали: забирать тебя через годик, а? Забирать, забирать на Дальний на Восток!

Бухара подавилась блином, Надька дернулась, Бухара с Ленком уставились на нее, а Настя потянулась Надьку по голове погладить: мол, вот и хорошо, и правильно.

А Шура, даже и не продолжая ничего на этот счет, — мол, дело решенное, — встала.

— А где это моя тут гитара-то? Жива еще? Надь?.. А, вон она! — Увидела гитару на шкафу и сама встала, достала. — Уф! — Полетела пыль, и Шура крикнула: — Михална! Тряпку захвати, гитару обтереть!.. Эх! Отвяжись, худая жисть, привяжись хорошая!.. А какую я вам сейчас сладкую спою, милые вы мои, вы такого-то и не слыхивали!.. Михална!.. Все ради отца твоего, орла морского, Надя, и на гитаре я выучилась, и чему я только не выучилась!.. — И, стараясь не запылиться, перебрала струны.

Бухара слетела со стула за тряпкой и быстро принесла. Гитару вытерли, и Шура — перебор за перебором — запела: «Не уезжай ты, мой голубчик, печально жить мне без тебя…»

Мамка Клавдя вошла в новой, дурацкой, слишком для нее яркой кофте, с новыми блинами, на Шуру не глядела. И Надька глядела на мать так себе, вполглаза, усмешка была на губах, и взгляд беспощадный, без капли тепла.

— Твоя-то! Во дает! — шепнула Бухара.

— Чума, — медленно сказала Надька.

А Настя наклонилась к мамке Клавде:

— Михална! — зашептала. — Слыхала?

— Слыхала, — сказала мамка Клавдя. — Давно слышу.

— Куда она ее возьмет-то? Зачем она ей нужна?..

И Надька это слышала и еще покривила губы усмешкой.


На стадионе «Динамо», у нового, к олимпиаде построенного сектора, из-за забора девчата смотрели, как бежит по гаревой дорожке Жирафа. И когда Жирафа приблизилась, дружно заорали:

— Жир! Кончай! Давай сюда! Жир!

Бухара старалась протиснуть сквозь забор ногу в кроссовке. Надька оттягивала на груди белый свитер, а Ленок — зеленый пуловер. И Жирафа, хоть и не остановила бега, вытаращила глаза — всем на потеху.

А потом Жирафа так же спортивно выбежала из служебного входа, возле которого сидела на табуретке на воздухе вахтерша, и девчонки ее здесь встречали, и, увидев вблизи обновы, Жирафа изобразила «отпад». Полный отпад. Смотрела, щупала, трогала. На ней самой были страшные кеды, не меньше тридцать девятого размера.

— Надек-то у нас на Дальний Восток ту-ту! — объяснила с ходу Бухара.

— Ладно тебе! — Надька между тем следила за синей машиной, которая вопреки правилам пробиралась по асфальтовой дорожке прямо к огромному зданию спортзала. Даже вахтерша привстала со стула и махала рукой: сюда, мол, нельзя. Но машина двигалась, выбирала себе место для стоянки, стала, наконец, боком, и оттуда выпорхнула молодая женщина в белых брюках, маечке, со спортивной сумкой. Завидя ее, вахтерша засияла, люди, в основном спортивная молодежь, оборачивались, а та грациозно бежала к спортзалу.

Жирафа, когда увидела, тоже повела головой за ней, раскрыла рот и сказала:

— Булгакова!

— Кто это? — спросила Надька, оттопырив губу.

— Чемпионка мира! Булгакова!

— Фига́, чемпионка! — Надька хмыкнула. В новом наряде она чувствовала себя неотразимой.

Жирафа продолжала зачарованно смотреть вслед спортсменке.

— Закрой варежку-то! — со злостью сказала Надька. — Знаем мы этих чемпионок!.. Вот ты у нас тоже! — Она пихнула Жирафу, и та чуть не упала через бордюр на рыжую осеннюю траву.

— Ты чего? — обиделась Жирафа.

— Чемпионка!

Бухара и Ленок засмеялись.

И они пошли как раз мимо синей машины, и, когда поравнялись, Надька вдруг стукнула кулаком по багажнику и плюнула.

Жирафа дернулась, но смолчала.


Девчонки идут развязным шагом и так и ищут, что бы такое сотворить, какую глупость.

Набились в телефонную будку, набирали 01, 02, 03, пищали в трубку. Женщина шла с собачкой, Бухара упала на четвереньки и как залает на собаку — та завизжала со страху. Потеха. Вошли в ворота парка, — здесь было пустынно, все в опавшей листве, две матери катают коляски с младенцами, да трое стариков дуются на скамейке в шашки: двое играют, третий стоит и смотрит. Ветер, желтая трава, сухие листья, запертые фанерные павильоны. А вон стоит возле дерева парочка — лейтенант с девушкой в белой медицинской шапочке и плаще внаброску, из-под которого белеет халат, — целуются. Девчата по дорожке идут, по аллейке, а они на траве стоят, на газоне, за скамейкой. Девчат прямо разрывает от смеха. Они сдерживаются, сдерживаются из последних сил, а эти и не видят и не слышат. И тут Надька басом как рявкнет:

— Не верь — обманет!

Девчонки скорчились от смеха, поползли в стороны, повалились на скамейки. А Надька, конечно, отвернулась, будто это и не она. Потом покосилась: те двое отпрянули друг от друга.

— Ну! Вы! Кобылы здоровые! — крикнула подругам с невозмутимым видом. — Мешаете же людям!

— А он сим-пом-по! — оценила Ленок.

— Беру его на себя, — сказала Надька. — Хотите?

— Она тебе харикири сделает. — Ленок имела в виду медсестру.

— Ну? — повторила Надька. Быстро скомандовала Бухаре: — Ты закричи и беги. А вы, — Ленку и Жирафе, — тоже. Только быстро! И скрыться из глаз! Ну?

— А-а-а! — вмиг завизжала Бухара и побежала. Молодые матери с колясками вздрогнули, старики подняли головы от шашек, лейтенант с медсестрой резко оглянулись. Надька, скорчась, валилась на скамейку, а Ленок с Жирафой дунули за Бухарой — та продолжала вопить на бегу.

И вот над Надькой склонились белая шапочка и военная фуражка. А она корчится на скамье, схватившись за живот.

— Ты что? Что с тобой? Эй!.. Ты слышишь?.. Говори!.. Ну, где, где?..

Близко их лица, совсем близко. Ладонь лейтенанта держит Надькину голову. А медсестра уже профессионально, сильными руками поворачивает, заставляет раскрыть рот.

— Ну, говори? Что с тобой сделали?

— Не знаю. Болит! Ой! Не могу!

— Ты придуряешься, что ли? — резко спросила медсестра. — Ну? Нет у нее ничего, — сказала она лейтенанту.

Надька скорчила гримасу:

— Да, вам бы так! Ой-ой-ой!

— Ну что? Где? — Медсестра опять склонилась, ощупывала.

— Давай ее к нам, — сказал лейтенант. — Ну ты скажи, что с тобой? Дохулиганились?.. Тоня! Давай?

— Ой, мамочка! — завыла Надька и опять повалилась.

— А ну-ка, Сережа, помоги! — решила медсестра, которую назвали Тоней, и они потащили, почти силой поволокли Надьку.

И вот они в коридоре, белая дверь процедурной, еще две сестры, одна толще другой, белые, как айсберги, и Тоня отдает Надьку в их крепкие руки:

— Девочки, посмотрите ее, плохо на улице стало, не аппендицит ли? Я сейчас Федора Иваныча попрошу… Да не бойся ты, чего ты боишься, может, тебя просто прочистить надо…

— Чего? Что? — Надька стала извиваться.

Но ее уже держали крепко.


Девчонки всовывали лица в прутья ворот.

— Чего это у вас здесь? — спрашивала Бухара. — Больница?

— Госпиталь, — отвечал дежурный солдат. — Интересуетесь? У нас требуется обслуживающий персонал. — Он показал на объявление на воротах. — Санитарки, нянечки.

— Тебе, что ли, нянечку? — невзначай бросила Ленок, и подруги прыснули.

— Чего? Больным.

— А ты не больной? — спросила Бухара.

— Давайте отсюда! — Солдат обиделся.

— Нам про подругу узнать. Вот сейчас провели.

— Как провели, так и выведут. Давайте! — Тут к воротам подъехала машина, солдат пошел открывать, девчонки отступили.

— Чего делать-то? — сказала Бухара. — Ждать теперь.

— Ждать не полезно, — сказала Ленок. Она вилась, покачивалась и катала во рту таблетку.

— Да ну ее! — сказала Жирафа про Надьку. — Всегда она это, а мы это…

— Пошли там на скверике посидим.

— Холодно.

— Ну в кафе пойдем.

Машина проехала, солдат закрыл ворота и опять оказался вблизи. Бухара приказала ему:

— Слушай, наша подруга выйдет, скажи, мы в кафе ее ждем, знаешь, там у входа, синие буквы?

— Не знаю я ничего.

— Ну ладно, чего ты обиделся-то? Пошутить нельзя?.. Скажи, ладно, а то мы замерзли. Скажешь?

— Ладно. — Солдат сдался.

— Ну вот, видишь, какой хороший! Ленок, скажи, он прелесть!

— О, да! — сказала Ленок величаво, покачивая узким станом. И солдат вздрогнул и зарделся.


Надька сидела на клеенчатой холодной кушетке в одних трусиках, закусив губу, натягивая комбинезон. Сестра Маша, огромная, как белый слон, мыла в стороне, у раковины, руки.

Энергично вошла медсестра Тоня, кому-то что-то говорила назад, в дверь, и смеялась, — Надьке тут же почудилось, что над нею, и она напряглась. Теперь это была не та Тоня, что на улице, даже лица которой Надька при других обстоятельствах и не запомнила бы. Здесь она держалась хозяйкой, щеки скуласты и румяны, узковатые глаза поблескивают остро и властно, крепкие ноги обуты в тапочки без каблуков, и оттого походка и осанка у Тони тоже крепкие, женские. В белоснежном накрахмаленном халате она казалась еще плотнее, чем на улице. Все это было слишком основательно, чисто, энергично и оттого враждебно Надьке.

— Ну что, дева? — спросила Тоня почти с насмешкой. — Легче стало? Одевайся, одевайся, пошли, а то еще попадет за тебя от начальства… Ну?

Она подошла близко к Надьке. Та застегивалась, глядела вбок. Все равно хочешь не хочешь надо было изображать болезненную слабость. Помедлить. Поморщиться. Покачнуться.

— Ну-ну, не упади. Дойдешь сама-то?.. Тебя хоть как зовут-то?.. Не слышу.

— Лариса, — сказала Надька еле слышно.

— Понятно. Ну чего ты губы-то дуешь? Тебе хотели как лучше. Почему у тебя голова-то такая грязная? — без перехода спросила Тоня. — Надо было тебе голову заодно вымыть. И как они мыться не любят, молодежь! — обернулась она к толстой Маше, которая вытирала полотенцем руки. — Глаза накрасят, а шея как сапог. Девушка-то должна прямо скрипеть от чистоты, как чистая тарелка… — И опять без перехода: — Пошли, пошли…

Все делалось быстро, неслось одно за другим. Надька не успела ничего сообразить, а они уже вышли в коридор. Здесь она ожидала увидеть лейтенанта, но его не было.

— Вот, все, — сказала Тоня, — беги, ничего у тебя нет, слава богу. Артистка.

Надька покривилась, показывая, что у нее все-таки живот побаливает. А на «артистку» она, мол, и отвечать не хочет… Неужели ее сейчас вытурят и все будет кончено?

— Ты далеко живешь-то?

Ответить Надька не успела. Из-за угла появилась моложавая высокая врачиха с фонендоскопом на шее, за нею санитар с пакетом рентгенснимков в руках, еще медсестра, и врачиха сразу зашумела:

— Вот она где! Шапошникова! А мы тебя ищем! К Федор Иванычу! Срочно. Орловского же на выписку!

Тут же о Надьке забыли, Тоня лишь подтолкнула ее в сторону выхода. Тоня оправдывалась, вдруг все повернули назад и втекли в какой-то кабинет. Врачиха говорила:

— Я сама сначала должна посмотреть, там было маленькое нагноение, прошло? Лейтенант Орловский! — скомандовала она на ходу. — Вы здесь?

Дверь закрылась, Надька осталась в коридоре одна и не знала, что делать. Дверь отворилась опять, толстая Маша везла из кабинета длинную алюминиевую палку на колесиках, наверху были укреплены две перевернутые бутылки с висящими из них трубками. Она никак не могла выйти в дверь, Надька подскочила помочь, и ей стало видно, как внутри кабинета, у окна, врачиха осматривает раздетого до пояса лейтенанта, слушает его трубкой, качает головой, а он усмехается.

Маша вытащила палку на колесиках, дверь закрылась, но Надьке казалось, что она продолжает видеть озабоченную врачиху, сестер, лейтенанта с усмешкой на лице. Надька хотела спросить, что с ним, но Маша уже покатила свою палку по коридору. Перевернутые бутылки сверкали.


У ворот солдат окликнул Надьку, она даже не поняла, что это ее, напряглась.

— Тут не тебя твои подруги искали? Одна черненькая такая? — Солдат изобразил Бухару, прищурив глаза. — Они сказали, в парке будут или в кафе. Слышишь?

Надька кивнула и пошла.

В парке все так же дуло, все так же играли в шашки старики, так же катали коляски молодые матери. У нее столько пронеслось событий, неужели они уместились в полчаса-час? Надо было как-то все переварить. Она села на ту же скамейку, где начала свою игру. По дорожке несло листья, они грохотали. Выражение лица у Надьки смягчилось, сделалось такое, какое было, когда она мерила платье. Но уже через минуту она усмехнулась криво и поднялась. Не́чего!..

На открытой терраске кафе, выложенной голубым кафелем, под голубым зонтом сидели за столиком Ленок, Жирафа и с ними мужчина лет тридцати. Ветер дул, было прохладно, народу никого, только две старухи пили кофе из граненых стаканов, грея о них руки. А за столом шла пирушка: стояла бутылка вина, горкой лежали на тарелках бутерброды и пирожные, и еще лежали на стуле придавленные синей спортивной сумкой от ветра несколько журналов и газет.

Надька остановилась, смотрела издали, из аллейки: кто да что? Мужчина говорил, сам смеялся, девчонки сидели чинно. Стаканы стояли перед ними.

Жирафа первая увидела Надьку, кинулась, вскочила, опрокинула стул.

— Гуляете? — сказала Надька. — А Бухара где?

— А ты-то где? Ты! С тобой чего? Бухара тебя ищет.

— Со мной нормально.

— А, нашего полку прибыло! — воскликнул мужчина. — Будем знакомы: Николай, лесник, охотник, а вы Надя, Надюша. Очень приятно. Я вот рассказываю девочкам как раз про чудеса природы… Да, кстати, Надежда… Это же Надежда, Вера, Любовь! Таким молоденьким девушкам пить нельзя, я пью один, но разрешите налить капельку, вот чистый стаканчик, символически… Я отдыхаю сегодня, один день проездом в городе, соблазны цивилизации, кегельбан, чертово колесо, глоток вина…

Он болтал, галстук у него был распущен, куртка расстегнута, кепка на затылке. Он был симпатичный, веселый, глядел синими глазами, и хотя был, конечно, старше лейтенанта Орловского, но казалось, что моложе. Судя по вытянутой спине и шее Ленка, он уже произвел на нее впечатление. Жирафа его, конечно, не интересовала, хотя он и о ней не забывал: Нина, Нина, Ниночка. Лицо у Жирафы было красное и грубое, не иначе выпила глоток.

— Ну, девочки, позволю себе за вас, за такую приятную юную компанию, мне просто повезло, я считаю, — такие девчонки, честное слово, я от души, ну символически, глоточек. Кто со мной? Живешь, как рак-отшельник весь год, не видишь живой души… Надюша, бутербродик! Надюша у нас серьезный человек, сразу видно, но не будем хмуриться, я вот рассказывал девочкам, приглашаю вас тоже к себе на кордон, — о, что я вам покажу! какие места!.. Всего три часа на поезде, там еще немножко автобусом, а если дадите знать, встречаю сам, на своем «газике», я охотник, Надюша, я лесник, я очень интересный человек, между прочим…

Тут Жирафа глупо икнула, и Николай тут же ее подбодрил:

— Ничего, Ниночка, не смущайтесь, все естественно. Может, лимонаду? — Он угощал, хрустел фольгой шоколада, не закрывал рта. — Проведем этот день вместе, а, девчата? Я хочу взглянуть на ночной город, скучаю по огням ночных городов. Я еще за нашу встречу! Мне просто повезло, ей-богу!.. Целый год — ружье, собака, приемник включишь, и все… Леночка, приедешь? Ну, за встречу! Капельку! Символически! А?..

— Мне это не полезно, — сказала Ленок, отодвигая стакан. Щеки ее и без того рдели.

— Ну, а Надюша?

Надька откинулась и сказала:

— Кислятина. Коньячку бы.

— Да? — Охотник удивился и поглядел на Ленка. Надька думала, Ленок ей подыграет, но та была невозмутима, лишь чуть покачивала спиною. Ну Ленок! Охотник посмотрел Надьке в глаза и сказал трезво: — Рано вам коньячку.

— Все вы знаете, — сказала Надька, — что нам рано, что не рано. Ленок! Пошли?

Тут Жирафа еще раз икнула и стала подниматься нетвердо.

— Да, я пошла.

— Куда, куда? — затараторил Николай. — На свежем воздухе сейчас все пройдет, что вы, девочки, нарушать такую компанию… Но можно на такси… Отвезти ее и…

— Ленок! — повторила Надька и тоже встала. Она ожидала, что и Ленок встанет. Но та отвела глаза и будто не слышала, не понимала.

— А мы еще посидим, Надюша. Ленок, мы посидим? — уговаривал Николай.

Жирафа уже уходила, торопясь, видно, ей хуже и хуже становилось.

А Ленок молчала.

И тогда Надька захохотала. Деланным, дурным смехом. Мол, ну-ну, давайте. Но без меня… И так с этим смехом и пошла.


Дверь открыл отец Жирафы, тоже длинный, тощий, ничего не понимал. Надька, поддерживая Жирафу, бормотала, что ей, мол, плохо стало в метро. Но отец отстранил Надьку, нагнулся и понюхал. И скорчил такую мину, будто на жабу наступил. И стал отстегивать подтяжки.

А в коридор уже вышла мать в ночной сорочке до пят и халате, с завязанным горлом и что-то хрипела шепотом. Жирафа беспомощно закрывалась, а отец хлестнул подтяжками, не попадая и сам трясясь, а мать не защищала дочку. Надька ринулась заслонить подругу, но отец и на нее замахнулся. Брюки с него сваливались, он держал их одной рукой, другой махал неуклюже, потом вдруг бросил подтяжки и пошел.

А мать неожиданно молча заплакала.


Надька лежала у себя на кухне на раскладушке, руки за голову, а мама Шура сидела рядом на стуле, не зажигая света. Но уличный фонарь сильно светил, и было все видно.

Мама Шура шептала, Надька слушала.

— Поедем, поехали, тебе говорю. А город-то у нас какой! Видела, небось, по телеку?.. Море, океан, корабли, военный флот! Одна молодежь там кругом. Сама увидишь. Так заживем с тобой, на радость. А тут-то не поймешь что. Что у тебя за жизнь, чего ты хочешь, учиться толком не учишься, какой смысл-то? Смысл в жизни должен быть, доченька! Смысл! Вот поедем, найдем тебе дело, парня хорошего, моряка, чтоб с деньгами, с перспективой, как у людей, с квартирой… Да у нас самих квартира, увидишь, обстановка вся — импорт, телевизор цветной… Надь! Ты слышишь? А?.. Что молчишь?..

А что было Надьке сказать? Что все это ей не нужно? Но насколько ей известен этот человек, ее мать, мама Шура, ей этого не понять. А сказочные ее посулы — за тридевять земель.

В комнате — сюда слышно — не спит, кашляет мамка Клавдя.

— А ей денег дадим, — шепчет про нее Шура, — не обидим, писать ей будешь. — Шура понизила голос, у нее, видно, все было решено. — Я думала-то попозже тебя забирать, через годик, а теперь гляжу: чего ждать-то?.. Слышь, Надь?.. Виновата ведь я перед тобой, дочка…

И тут раздался звонок в дверь, все испугались: кто бы это так поздно?

Надька побежала первой: кто там? Услышала ответ, стала открывать. Мамка Клавдя и мамка Шура стояли в разных дверях, ждали. За дверью была Ленок. Надька схватила Клавдино пальто с вешалки, набросила и вышла.

И вот они сидят не лестнице, на подоконнике. Ленок смотрит в одну точку.

— А потом что? — говорит Надька. — Ну?.. Так я и знала! Поверила! Ну дура!

Ленок молчит, удерживает изо всех сил слезу, но усмехается.

Тянется пауза.

— Охотник! — говорит Надька. — Адрес-то хоть оставил?

— Да никуда он не уехал, он тут у друга живет.

И Надька опять смеется — таким же, как в парке, смехом.

— Эх! — говорит Ленок. — Ладно! — И спрыгивает с подоконника. Но не уходит, еще что-то хочет сказать. Кидает в рот горошинку.

— Куда? В поздноту такую. Оставайся у меня.

Тут дверь открылась, и выглянула мама Шура в голубом халате:

— Девчата, вы что? Второй час. Хоть в дом зашли бы.

— Сейчас, — Надька отмахнулась от нее.

— Ну все, Надь, я пошла. — Ленок тряхнула головой, побежала вниз по лестнице.

— Чего она? — не поняла Шура.

— Ничего! — грубо сказала Надька и запахнулась в пальто.

— И что у вас за дела? Среди ночи!.. Что за подруги такие?.. Отшить это все! Пропадешь, ты что, с этой шушерой! Надь! Поехали, — Шура продолжала свою тему.

— Да куда я поеду? — наконец-то она ответила. Но грубо. Так, что Шура сразу напряглась.

— А что? Почему?

— Да не могу я.

— Почему?

И тут, неизвестно как и отчего, Надька выпалила:

— Нельзя мне, я ребенка жду.

— Что? — Шура вытаращилась. — Да ты что?.. Как?.. — Шура давилась словами.

Зашаркала, закашляла у самой двери, стала на пороге Клавдя.

— Спать идите! Вы чего тут?

Шура крутанулась, закусила губу, но, скрепясь почему-то, смолчала. И пошла в дом.


Надька сидела напротив госпиталя одна, на той же скамейке. В воротах общались через решетку больные в теплых халатах и навещающие их матери, отцы, военные.

Надька ждала. Чего? Сама не знала. Что ее сюда притянуло? Нет, понятно, ей интересно выяснить: выписали его или нет? Но зачем? За-чем? Вон идет, кстати, стройный, молоденький, в форме… Нет, не он.

— Дура! — сказала она и стукнула себя в лоб. — Дура!

Встала и резко пошла прочь.


В училище, вернее, в клубе хлебозавода, при котором училище, шел вечер по случаю нового учебного года, хотя учебный год уже больше месяца как начался, о чем и говорил висящий над сценой плакат: «С новым учебным годом!» На сцене в президиуме находились директорша Ольга Ивановна, белоголовый как лунь ветеран в значках и орденах, потом еще мужчина, тоже уже седоватый и в возрасте, и еще один моложавый военный — улыбающийся, радостный капитан.

Говорились речи, приветствия, призывы лучше учиться, говорилось, конечно, что хлеб — это основа, и директор Ольга Ивановна по бумаге читала цифры, сколько выпекается в стране хлеба, какие нужны специалисты. И, конечно, зал потускнел, начались шепот и разговоры между собой, пока выступал старик ветеран товарищ Богданов. Он тоже говорил высоким громким голосом про хлеб, про то, какой был голод в войну и еще раньше, в войну гражданскую, а теперь, мол, некоторые выбрасывают буханками. Эта тема, хоть и справедливая, всем была знакома, старик волновался, а зал не понимал его волнения… А потом Богданов сказал:

— В нашем обществе стало наблюдаться, что вы, молодежь, так себе думаете: чего хочу, того подай. Безо всякого. Хочу того, хочу сего. Вот у меня внук четырнадцать лет, а ноги — уже мой размер. И я ему дарю свои штиблеты. Очень даже хорошие штиблеты, крепкие, я их с пятьдесят второго года берег, сам не носил. А он поднимает меня с этими штиблетами на смех. — Бухара и Ленок засмеялись. Старик продолжал сердито: — Он поднимает меня на смех, но смеху, между прочим, здесь нет никакого. А это показывает, что человек заражен вирусом, чтобы было, как у всех. Но это глупый вирус и вот почему. Потому разве люди одинаковые? Люди очень разные. А хотят, как один, ходить в одних и тех же штанах. Вот я ему и говорю: глупый, в этих штиблетах ты будешь самый что ни на есть ни на кого не похожий, своего облику человек, скажи деду спасибо. Он говорит «спасибо», но это «спасибо» какое? — И дед изобразил ироническую гримасу, от которой Бухара совсем покатилась со смеху. — Ну, посмейтесь, посмейтесь, — сказал старик Богданов. — Смеяться не грех. Но я говорю перед вами, чтобы направить ваши молодые головы на то, что человеку надо. Надо трудиться на благо всех, а не забивать мозги про одни модные вещи типа каких-то красавок.

Все хлопали, смеялись, старик Богданов хотел говорить еще, но директриса передала слово военному капитану. Капитан глядел весело и уверенно — по залу прошел шелест одобрения.

— Хочу сразу спросить: есть ли среди вас такие, у кого или брат, или друг служит в рядах Советской Армии?

— Надьк! — Бухара хохотнула и двинула Надьку в бок, но Надька так глянула, что Бухара осеклась. А зал колыхнулся, кто-то смело крикнул:

— Есть!

Капитан поднял руку:

— Ну вот и хорошо. Потому что я как раз об этом хотел вам рассказать. Что в армии проверяются не только качества молодого человека, бойца, но проверяется и тот, кто его ждет, кто ему пишет. Как нигде, солдату или моряку нужны привет и забота родных и друзей, но особенно той, кто ему нравится…

Надька спохватилась, что слишком внимательно слушает, и сказала: «Какую-то чушь порет. Чумак». На нее зашикали. Тогда она встала и выбралась из зала.

Она сидела в закутке под лестницей, а по училищу уже гремела музыка, начались танцы, в фойе вышли, директриса и другие преподаватели провожать старика Богданова и капитана, — каждый держал в руке по три гвоздички (капитан отдал их потом обратно директрисе).

Девчонки стояли в стороне, Бухара приплясывала на месте: мол, пошли танцевать. Надька кривилась, Жирафа глядела уныло, а Ленок вдруг подняла пальчиком рукав и посмотрела на часы — электронную, с браслетом машину.

— Мне пора. Я с вами не могу.

— Что это! Что это, откуда? — Бухара так и вцепилась ей в руку. — Вы глядите! Ленок, откуда?.. Ну часы! У тебя ж не было!

Ленок отдергивала руку, все глядели на нее в упор.

— Где взяла, там нету, пусти! — Она еще раз рванулась от Бухары и пошла слепо, ни на кого не глядя.

— Куда это она? — Бухара смотрела на Надьку, и Жирафа смотрела. Между ними никогда не бывало тайн. — Ну дела! Добегается! Пошли?

Надька покривилась: мол, неохота. Жирафа тоже стояла вяло.

— Не пойдете, что ли? Ну ясненько! — И Бухара, закусив губу, побежала от них и ввинтилась в толпу, которая уже тряслась в фойе.


Надька потихоньку открыла своим ключом дверь, вошла и сразу услышала голоса, плач и кашель мамки Клавдии, высокий ее голос, и тема знакомая: растила, берегла-лелеяла, поила-кормила… Надька осталась за дверной занавеской в прихожей: может, сразу уйти? Клавдии отвечала на крике мамка Шура:

— Довоспитывались! Дождались! Шестнадцати нету девчонке!

Так-так. Надька уж и позабыла свою шутку, а тут, оказывается, страсти кипят.

— Мы-то хоть любили, с ума сходили, — кричит мамка Шура, — я в огонь и в воду готова была за своего-то, а эти? И без всякого тебе якова, спокойненько: жду ребенка, и все! Да я чуть с ума не сошла с этим ребенком, когда узнала, руки на себя готова была наложить! Нет, в сам деле, роковая это была ошибка, на всю жизнь горе!.. Ну хоть кто это? Кто? Кто приходит? Кто с ней ходит?

— Да я почем знаю? — кричит Клавдя, и Надьке видно в прорезь занавески ее спину. — Я такого и не слыхивала! Откуда ты взяла-то? Они и с парнями-то не гуляют, все сами!

— Кто? Кто? — не слушает мамка Шура. — Так своими бы руками и удушила!.. Я с собой ее хотела взять, с собой, понимаешь ты? Там простор, там ей перспектива, а здесь что? Тесто месить? Хлебобулочная!

— А, с собой! — взвивается мамка Клавдя. — Сговорила! Забирай, увози! Глаза б мои на вас не глядели! Всю жизнь им, всю жизнь! Измываются, как хотят! Я ее на руках вот этих… Хлеб тебе не нравится? — Видно, как она ухватила полбатона со стола. — Хлеб им не нравится! Та тоже нос воротит: от тебя мукой пахнет! Ах вы паразитки! Бери ее, одеколоном облейтеся, чтоб вам корки сухой не видать, как нам бывало! — Мамка Клавдя задыхалась, закашлялась, но все равно кричала: — Уйдите! Уходите! Забирай! Вези! И конец!

— Да? Теперь забирай? Кому она теперь нужна такая? Срамиться? — Шура деланно засмеялась. — Сберегли деточку! Спасибо!

Надька повернулась и пошла в открытую дверь. Детей рожать — срам и позор? Дети не нужны? «Роковая ошибка»? Правильно. Мы вам не нужны, и вы нам не нужны. Всё чума!

Она спустилась но лестнице вниз, а тут в подъезд вошли двое, и Надька не сразу узнала — они первые к ней обратились, мать и отец Жирафы. Одетый в длинный плащ, отец казался еще длиннее, мать держалась тихо, все с тем же завязанным горлом.

— Надюш! — зашептала она. — Надюш, ты куда?.. Вот она, видишь, дома, — обратилась она к мужу. — Здравствуй, Надюш!

Надька ничего не понимала.

— У тебя Нинки-то нашей нету? — Надька удивилась. — Вторую ночь дома не ночует, — объяснил отец. — Думали, у тебя.

Надька покачала головой, но они уже по ее виду поняли, что Нинка не у нее. Мать тут же повернулась уходить, отец насупился.

— А где она может быть-то? У кого еще?

Надька пожала плечами. Ну и Жирафа!.. Ничего, главное, не сказала. Где ж она в самом деле?

— Ты скажи, ты не скрывай, — шептала мать. — Ты сама-то куда?

Надьке хотелось им сказать: бить не надо было, а куда я — не ваше дело, но то, что они ходят в поздноту, ищут Жирафу, это все-таки было что-то, и обидеть их у Надьки язык не повернулся.

— Увидишь — скажи, чтоб домой шла. — Надька кивнула: хорошо. — Ну, где? Где она?

— Не знаю.

Отец потянул мать за рукав: пошли! И они отправились назад, оглядываясь на Надьку.


И опять Надька сидела в парке напротив госпиталя, ждала. Совсем похолодало, ветер гнал уже последние листья, легкая морось сыпалась сверху. Надька ждала, и ей представлялось одно и то же: белые халаты, врачиха с трубкой, усмешка на лице лейтенанта…

И дождалась, увидела: с той стороны ворот к проходной подходят Тоня в плаще и платке и лейтенант в фуражке и в шинели. Тоня что-то говорит озабоченно, спешит, а у лейтенанта лицо веселое, смеется.

Надька хотела вскочить и бежать, нет, сидела и смотрела, потом отвернулась, но точно знала: вот они проходную миновали, вот вышли в парк, вот… Их заслонило трамваем, и они исчезли.


И опять Надька (теперь с Бухарой) возле госпиталя. Они просят дежурного у ворот вызвать лейтенанта Орловского.

А потом убегают на другую сторону и смотрят из-за кустов.

Тянутся минуты.

Выходит лейтенант, быстро идет к проходной. Спрашивает солдата. Тот недоумевает, озирается. Лейтенант тоже.

Бухара прыскает. Надька усмехается. Они смотрят из своей засады, пока лейтенант не уходит. Он уходит, он их не видел, Надьку не видел, но она-то видела! И свидание ироде бы состоялось.

— Надек! — говорит Бухара. — А я придумала!


И они опять у решетки ворот. Только теперь с ними Жирафа и еще трое пионеров, это сестра Бухары Гулька, четвероклассница, и двое мальчиков из ее класса. Все в галстуках, с подарками, со свернутым в трубочку приветствием, с цветами — букетом астр.

И вот они в палате у лейтенанта, и Гулька читает стихи: «Уж небо осенью дышало…»

А лейтенант потом им рассказывает:

— Я маленьким еще всегда военным хотел быть. У меня дед, Иван Антоныч, деда Ваня, генерал. Представляете? Сейчас, конечно, уже на пенсии, а тогда он еще служил, и я, конечно, каждое лето — у деда Вани в гарнизоне, далеко, в Средней Азии: песок, граница, змеи да вараны.

— Кто? — переспросила Гулька.

— Ну, ящерицы такие древние, крупные… — Лейтенант рассмеялся: — У деда Вани с утра первая фраза: «Ну, гражданин Советского Союза Сергей Николаевич Орловский, кто у вас дед?» Я должен вскочить по стойке «смирно»: «Генерал, товарищ генерал!» — «А вы кем будете?» — «Маршалом, товарищ генерал!..» Я как от деда вернусь, только в войну играю, мать плачет, отец нервничает, пальцами хрустит — боже, боже! Они у меня типичная интеллигенция, оба в университете преподают. А один раз я в шутку — уже лет четырнадцать мне было — приемчики им разные показывал, — что с ними было! Бандит растет! А уже в десятом классе я сказал: иду в армию, больше ничего! И тут нам всерьез ссориться пришлось: они хотели, чтобы я был физик, историк, писатель — не знаю кто.

— А вы? — спросила Бухара.

— А я, естественно, хотел быть маршалом. Или Александром Македонским!

И тут в палату вошла Тоня и стала, слушая.

— У нас, Орловских, военная косточка, как дед говорит. И я все равно останусь в армии. — Это лейтенант сказал уже Тоне.

— Это там посмотрят, — отозвалась она. — А что у нас тут за делегация?

— Шефы! — сказала Бухара, а Надька отвернулась к окну.

— Вижу, какие шефы! — сказала Тоня и поглядела на Надьку.


И опять Надька стоит у ворот госпиталя, теперь одна, под мелким дождем. И опять ей кажется: вот он идет к проходной, движется прямо к ней… И пропустила момент, проглядела, когда к ней на самом деле вышли вместе лейтенант и Тоня под зонтиком.

— Лариса! — позвал лейтенант. — Смотри, Тонь!.. Привет! Ты чего тут?

— Вас жду, — сказала Надька хмуро.

— Да? Интересно! — Лейтенанту было весело. — Тогда пошли с нами!.. А, Тонь?.. Пусть она и побудет. Ты как?

Тоня посмотрела на Надьку испытующе. Надька готова была сквозь землю провалиться, нахамить, убежать, но ничего такого не делала, стояла покорно, как овца. Вот проклятье!

— Пускай, — сказала Тоня снисходительно и пошла вперед.

А лейтенант подмигнул Надьке.

Что все это значит, Надьке еще предстояло узнать.

И вот они пришли — уже в наступающих сумерках — к двухэтажному дому за сквозным забором, и Надька не сразу поняла, что здесь такое.

— Вы тут подождите минутку, — сказала Тоня и быстро пошла, а Надька с лейтенантом остались у ворот. Вышла молодая крупная девица в джинсах и в очках, надела брезентовые рукавицы и, открыв ворота, выкатила на улицу один за другим два здоровых мусорных бака. Лейтенант хотел помочь, но девица даже не взглянула.

— Во дворник теперь пошел! — сказал лейтенант. — Вот это дворник! Пойду в крайнем случае в дворники!

Девица в самом деле взяла метлу, начала мести двор. Мимо нее стали выходить женщины и мужчины с ребятишками за руку, и детский щебет летел из открывавшихся дверей. Это был просто детский сад.

— А ты давно из детского сада? — лейтенант все пошучивал.

— Давно, — сказала Надька. — А вы?

Лейтенант засмеялся.

— А я не ходил, я ж тебе рассказывал: у меня дед был и бабушка была.

— А-а! — Надька сказала это с горьким превосходством: мол, что ты тогда знаешь, маменькин сынок? — Вам хорошо. А я это ненавижу. Я один раз вообще убежала, меня целый день искали.

— Ты девушка с характером, это видно.

Надька хмыкнула. Но, помимо воли, как-то горячо стало: она не привыкла, чтобы ее называли девушкой.

Толстая девица, шаркая метлой, подступила вплотную, они отошли. Но тут появилась Тоня, вела за руку маленькую девочку лет четырех, в шерстяной шапочке, красной курточке и сапожках.

— Сегежа! Сегежа! — закричала девочка и побежала в руки лейтенанту — он присел и ловил ее. Черт побери, у них тут была уже целая семья. Ну чума!

— Знакомься, Светик, — сказала Тоня, — это Лариса.

— Я не Лариса, — вдруг сказала Надька хмуро. — Меня Надя зовут.

Тоня и лейтенант переглянулись, Тоня хмыкнула, но вроде не удивилась.

— Да, Светик, — сказала Тоня, — я забыла, это не Лариса, это Надя.

— А Гагиса мне лучше нгавится, — сказала девочка, не выговаривая ни «р», ни «л». — Можно, я тебя буду Гагиса звать?

— Нет, — сказала Надька, — зови Надя. Надя.

— Ладно, — согласилась девочка. — Пошли.

— Светик! Надя сегодня с тобой посидит. Ты посидишь с ней, а? — спросила Тоня Надьку. — Мы тут в одно место должны…

Надька кивнула. Хотя и не понимала: как это и зачем она будет сидеть с чужим ребенком?

— Нет, Гагиса лучше, — не унималась девочка. — Давай Гагиса?

— Нет, — сказала Надька круто, — всё.

Тут дворничиха опять подступила с метлой, и они пошли.


— Мы к десяти вернемся, — говорила Тоня. — Тебе куда ехать? На Первомайскую? Ну, это на метро пятнадцать минут.

Она летала по своей комнате, переодевалась за шкафом, бегала в ванную, красила губы.

— Ну, как я? — спрашивала.

— Отлично! — отвечала с полу маленькая Светлана, она возилась на полу с игрушками. Лейтенант сидел в кресле, резал ножом яблоко и тоже кивал: хорошо, мол. Другое яблоко ела Светлана, третье держала в руке Надька. Есть она не могла.

Еще был включен телевизор, еще заглядывала один, и второй, и третий раз соседка, тоже молодая женщина, звала Тоню к телефону, еще Тоня делала распоряжения:

— Чтобы в девять, как программа «Время», в кровать, вот тут все чистое, и хорошо бы под душем ее окатить, сумеешь?

— Да знаю я, все знаю! — кричала Светлана. — Мое полотенце синее вот тут лежит. — Она открывала шкаф, где виднелась стопка белья.

Все у Тони было раскрыто, открыто: здесь, мол, возьмете варенье, в холодильнике на кухне сосиски, пару картошечек отварите, там есть начищенная. Если что, Наташу позови, она дома будет. Это про соседку.

— Пока! Мы ушли! Мы скоро!

— Да знаю я, все я знаю! — повторяла Светлана и выталкивала мать. — Уже идите себе, куда идете, мы сейчас будем иггать, да, Надя? Будем?

Как только дверь за ними закрылась, Светлана тут же потянула Надьку за руку из прихожей: пошли, пошли скорей!.. Ты будешь со мной иггать? Будешь?

— Подожди, — сказала Надька и села в прихожей на стул. — Иди, я сейчас.

Очнулась — Светлана тянула ее, усаживала в комнате на пол, на ковер, тараторила. И вдруг обняла ее за шею, повернула к себе:

— Ну что ты, Надюша?.. Ты не ггусти, что ты ггустишь? Давай иггать.

Надька оторопела от этой детской ласки и не знала, как быть: обнять девочку или погладить?

— Во что? — спросила она. — Я не умею.

— Давай в больницу, — сказала девочка. — Ты будешь мама Тоня, а я Татьяна Петговна. Ты знаешь Татьяну Петговну?

Надька отрицательно покачала головой.

— Да что ты? Это ггавгач! Я буду ггавгач, а ты меня слушай. Мы будем лечить зверей. Как доктор Айболит. — И она потащила изо всех углов игрушки.

— Чума! — сказала Надька в растерянности.

— Чего? — спросила девочка.

— Так, ничего, — сказала Надька. — Давай играть.

Потом они смотрели «Спокойной ночи, малыши», и девочка сидела у Надьки на коленях. Потом она ее купала под душем, и соседка Наташа заглядывала на их крики. И она несла Светлану завернутой в синее полотенце. Потом кормила ее сосисками и пюре. Потом читала ей книжку с картинками. Потом сажала на горшок и опять читала. Ну, до упора дойдешь с этими детьми, ну и работа!

— Спи, я кому сказала! Поворачивайся и спи!

Наконец она заснула, — а было уже десять часов, — и Надька тут же заснула тоже, свернувшись в кресле.


Гремел вовсю телевизор, шел захватывающий фильм, и мамка Клавдя сидела в одиночестве с утра, пила чай и глядела вчерашнюю передачу.

— Ой! — вскрикивала она. — Куда ж он ее? Погубит!.. Батюшки! — Надька вошла, и мамка Клавдя так и обмерла, схватилась за стул: — Ой! О, господи, это ты!.. Надюшка!.. Ты живая?.. Что ж это ты делаешь-то? Дома не ночуешь! Где была?

Надька глядела мрачно, взяла со стола пряник, стала жевать, смотреть на экран. Налила из бутылки можайское молоко.

— Я у Жирафы ночевала, я тебе говорила.

— Чего ты мне говорила? Когда? А ну-ка! — Мамка Клавдя встала, взяла ее за руку, удивляя Надьку, осмотрела странно. — Достукалась?

— Да чего ты? — Надька продолжала смотреть на экран.

— Чего? Ты не знаешь «чего»? А? Не знаешь?

В это время на экране кого-то потащили, там закричали, посыпались выстрелы. И Надька и мамка Клавдя — обе глядели туда, но продолжали свой разговор:

— Уж и дома теперь не ночуй, да? Все одно?

— Да говорю, я у Жирафы, чего ты!

— Я знаю эту Жирафу! Как же ты могла-то? — Она опять схватила Надьку и странно глядела. — Ну? Ты скажи!

— Ну, чума! Отстань ты от меня!

— Она мне все сказала!.. Ой, срам! Ой, мало мне с тобой горя! Нет, она прокляла тебя, и я прокляну!

— Да какое ваше дело? — Надька вдруг засмеялась. — Какое?

— Не наше?.. А чье? Ты соображаешь?

На экране в это время убили женщину, и она умирала, закатив глаза.

— Ну? Что это значит-то с тобой? Как это? Когда?

— Да отстань!

Тут раздался звонок в дверь.

— Она! — сказала Клавдя. — Она-то прям не в себе. Гляди!.. Святая тоже нашлась… Иди вот сама открывай…

Надька, скривив улыбочку, пошла.

В дверь широко и резко вошла мама Шура.

— Собирайся! — сказала Надьке сурово. — И без всяких!

Надька откусила пряник и, не отняв его ото рта, смотрела на Шуру. Жевала.

— Без всяких! — напирала Шура. — Все!

Надькин взгляд говорил: не пугай. Ей было не до них.


Надька смотрела на огромную карту Советского Союза. Карта висела на вокзале. По карте протягивались черные линии железных дорог. Вот город Свердловск. Вот автомат с кнопками. На клавишах названия городов. Нажмем на город Свердловск. Побежали, затрепетали крылышки автоматического справочника, отщелкали и остановились. Свердловск. Отправление, прибытие, поезд такой-то, поезд другой, третий, цена билетов — все есть, пожалуйста, бери билет и езжай.

Лейтенант в это время стоял в воинскую кассу в короткой, человек из пяти, очереди.

Надька не выпускала его из поля зрения.

Вот он уже у окошечка. Отошел, изучая билет, положил во внутренний карман, застегнул шинель. Уезжает, значит? Ну-ну, слава богу.

Когда он один, лицо у него деловое, сосредоточенное, без всякой лирики. И ж а л к о его. Хочется пожалеть. Почему? К черту эту жалость! К черту!

Вот он идет. Теперь уже с билетом в кармане. А что, если в Свердловск поехать? А что там, в Свердловске? Экая даль!

Она следила за ним, шла, таясь за людьми. За-чем?

Вот подошел к киоску, купил газету, развернул на ходу, насупил брови, постоял, почитал, двинулся дальше. Газету убрал в карман.

Ничего не знает, ничего не чувствует, даже не оглянется. Интересно вот так следить за человеком. Как сыщик, идешь за ним, а он ничего не знает. Нет, вы не уйдете, товарищ лейтенант. Нет-нет, вам не удастся затеряться в толпе у входа-выхода. Куда? Куда?! Вон мелькнула фуражка. Пустите, разрешите! «Ты что, девочка, с ума сошла?» С ума сошла! С ума сошла!..

Она выскочила на ступени вокзала, увидела сверху, как лейтенант склонился к такси, открыл дверцу, сел и уехал.

Куда? В госпиталь? К Тоне?.. Зачем ему в госпиталь? Конечно, к Тоне! Пусть едет. Ей-то что!..


И вот она уже покупает билет в кино. Днем. У пустой кассы. И сидит в полупустом темном зале.


И опять Надька стоит у проходной госпиталя, опять с ней Бухара, и она спрашивает Тоню Шапошникову — дежурный звонит по внутреннему телефону.

— Шапошниковой сегодня нет.

— Спасибо. — Бухара вопросительно посмотрела на Надьку. — Небось, дома?

Надька кивнула, они отошли.

Так, соображала Надька, значит, дома. Что делать? Поехать туда?

— А что, взять и поехать, — сказала Бухара. — И ничего такого. Здрасьте, это я.

— Да на черта мне это надо? — Надька повернулась, чтобы идти, и увидела: подъехало такси, и из машины вылез лейтенант Орловский, а шофер подавал ему изнутри свертки-коробки. Надька замерла. Бухара тоже. И тут что-то упало у лейтенанта из рук. Бухара — раз, — только глянув на Надьку, подбежала и подняла.

Лейтенант увидел Надю.

— Надежда! Привет! — закричал он, и Бухаре: — Спасибо. Вы откуда?.. Помогите, пожалуйста, это я маленькие тут сувениры сестрам-врачам… Возьмите вот это еще, а? Пошли, пошли! Поможете… Это со мной, — сказал он солдату.

Но Бухара сказала: «Я здесь подожду», — выразительно глядя на Надьку. И осталась.

А Надька взяла сверток и пошла с лейтенантом опять через такую же знакомую проходную в корпус. Сердце у нее билось, но она усмехалась криво. Лейтенант попросил подождать и быстро ушел, путаясь со свертками. Надька поняла, что дальше, внутрь, ходить ей с ним не нужно. Она сидела одетая в коридоре, на скамье у входа, проклиная себя, и думала: надо уйти. В зоне зрения появилась толстая сестра Маша. Так, сейчас пристанет.

Та в самом деле удивилась:

— Ты чего тут? К. Тоне? Она сегодня отгул взяла.

— Нет, я знаю, я так.

— Не на работу к нам устраиваешься?.. Хотя мала ты еще у нас работать.

— Ничего, подрасту, — сказала Надька.

— Давай, давай, — сказала Маша. — У Тоньки будешь как за каменной стеной. — И ушла медленно.

И тут же подкатился совсем молоденький парень в больничной пижаме. В руке его болтался чертик, связанный, как это делают больные, из раскрашенных хлорвиниловых трубок. Парень ловко и забавно играл чертиком, как настоящий кукловод, и пищал:

— Уважаемая публика! У нас в госпитале посторонние! Непорядок! Как вы сюда попали? Ваше имя? — Он был наголо остриженный, с закованным в гипс горлом, бледный, худой, веселый. — Ваше имя! Ваше имя! — требовал чертик.

— Перебьетесь, — сказала Надька.

— Ой, как грубо! Ой, грубо! Какое грубое обращение с больными! Сейчас же к Федор Иванычу! — пищал чертик. — К Федор Иванычу. А лет сколько? Сколько лет?

Надька хоть и отвернулась, а рассмеялась.

— Смеется, ура! — хлопал и бил в ладони чертик. — Смеется!.. А может… ты к кому пришла? Ты не ко мне?.. Скажи! Скажи!

Тут подошли еще двое, один тоже молодой, а другой постарше, и оба с улыбками. Тот, что постарше, сказал:

— Селиверстов не теряется… Познакомь, кловун!

— Перебьетесь! — ответил им Селиверстов чертиком, точно скопировав Надьку. — Идите, дяденьки, своей дорогой… Правильно я говорю? — опять обратился чертик к Надьке, и она невольно кивнула.

Все рассмеялись, а Надька смутилась. Но тут, слава богу, в конце коридора показался лейтенант, он нес в руках свою шинель и на ходу надевал фуражку. Торопясь, он прихрамывал.

Все повернулись за Надькиным взглядом и поняли, кого она ждет.

— Ну, что тут? — Лейтенант всех оглядел. — Привет, Селиверстов!.. Не обижают? — обратился к Надьке.

— Здравия желаю, товарищ старшой! — весело сказал Селиверстов. — Вы что, как можно обидеть! Она сама нас обижает. Общаться не хочет. А вы, значит, все?

— Да вроде. Наконец-то.

— Да уж! Вы, говорят, тут побыли — ого!

— Не говори. А ты-то как?

— Нормально, товарищ старший лейтенант! — ответил Селиверстов чертиком, и все рассмеялись.

Второй, что помоложе, помог Сергею вдеть руку в рукав, тот поморщился, когда одевался, Надька это видела.

— На! — вдруг протянул ей Селиверстов чертика. — Возьми. Бери, бери, я себе еще сплету. Времени навалом…

Надька глянула на лейтенанта, спрашивая: взять?

Он разрешающе кивнул.

И Надька взяла: спасибо.


Они вышли, а Бухары не было.

— Где же она? — спросил лейтенант. Надька пожала плечами.

— Подождем или поедем?

— Куда?

— Как куда? К Тоне. Я ж уезжаю. Все.

— А я чего?

— Да ладно! Поехали!

Надька играла чертиком. Они ехали в автобусе, сидели на одном сиденье, автобус был полупустой.

— Ну, а у тебя что новенького? — спросил лейтенант.

— У меня?

— У тебя, у кого же.

Надька плечами пожала: мол, что может быть новенького?

— Все нормально. Уезжаю. На Дальний Восток.

— Ты? К кому? Зачем?

— Так.

— Выходит, нам по пути. Ты самолетом или поездом? — Он засмеялся.

— Поездом.

— Ну, все! Ты когда?

— А вы когда?

— Я девятнадцатого.

— Ну и я.

Он опять рассмеялся. А Надька нет.

— Кстати, ты где учишься? — спросил лейтенант.

— Нигде.

— Как нигде? Работаешь?

Надька покрутила головой. Чертик в ее руках мотался так и сяк.

— Так. Значит, не учишься и не работаешь?

— Не-а. Зачем?

— Как зачем? Зачем все учатся или работают?

— Не знаю. По глупости.

— Интересно. Выходит, все дураки?

Надька пожала плечами.

— У меня тоже был один такой солдат. Я, говорит, не хочу как все. Я…

— Я не солдат, — сказала Надька. — И потом… все равно я никому не нужна. — Надька говорила с ним, либо посматривая только на чертика, либо отворачиваясь в окно. И теперь совсем отвернулась, глядя и не видя бегущие мимо дома, деревья, магазины. И ожидала, что лейтенант будет продолжать опять что-то воспитательное или насмешливое. Но и он замолчал.

— Почему это? — спросил потом.

Она молчала.

— Так не бывает. Каждый человек кому-то нужен.

Она молчала. Потом взглянула искоса. Он смотрел на чертика. Тогда она повернула к нему голову. Лицо у него стало грустное, он усмехался.

— Я, похоже, тоже никому больше не нужен, — вдруг сказал он и подмигнул. — Но ничего. Ни-че-го! — И щелкнул по чертику.

Так они ехали, чертик болтался между ними.

— Слава богу, наконец! — Тоня стояла одетая в дверях. — А я уж заждалась! О, Надька! А ты откуда?.. Привет! Когда вы, интересно, сговорились?

— Военная тайна! — сказал лейтенант. — Да, Надь?

— Я за Светкой, я быстро, а вы посмотрите тут, Надь, сумеешь? — Она потянула Надьку на кухню, показала на кастрюлю борща, кипящего на малом огне, на другую с начищенной в ней картошкой, на приготовленную в духовке на противне утку — только огонь зажечь. — Я оттуда такси возьму. Утка уж готова, только разогреть… Сергей! — тут же позвала она и, обходя Надьку, ушла к Сергею, который уже разделся и причесывался в прихожей перед зеркалом. — Ну? — спросила она его. — Я жду, жду.

— Да я уже все сделал.

— Как? Сам?

— Пора без нянек обходиться. Сам.

— А билет?

— И билет взял.

Тоня хмыкнула как-то и сникла на глазах. Неопределенно улыбнулась: мол, воля ваша, хозяин — барин. Обернулась к Надьке, которая смотрела из кухни: ты-то не в курсе? Надька отвела глаза.

Вся эта ситуация была странной и странно Надьку мучила. Какая-то сила несла ее вперед, помимо воли, она делала, чего ей вроде бы не хотелось, противилась и не могла противиться. Как вышла эта встреча с лейтенантом, столь долгое с ним общение? А теперь Тоня уходит, и они опять вдвоем — что все это значит?

— На девятнадцатое? — спросила Тоня.

Лейтенант кивнул, улыбнулся.

— Ну, спасибо хоть на этом, еще два дня, — сказала Тоня. Не без обиды.

У них с Сергеем были свои дела и свой шифр.

— Ладно, я скоро, — сказала Тоня, — я обратно такси возьму… — И ушла.

Лейтенант прошел в комнату, включил телевизор. Надька вернулась из прихожей на кухню, но что делать, не знала; все, кажется, было сделано. Открыла холодильник — там стояли водка и шампанское.

Она попила из-под крана воды. Прислушалась. Звуки телевизора — больше ничего. Тянуло туда. Вот чума. Надо было что-то делать. А что? Зачем?

Она пошла на цыпочках в прихожую и взяла с вешалки куртку. Телевизор работал вовсю, лейтенанта не видно было. Уйти. Бежать. Раз и навсегда. Не одеваясь, взялась за замок.

И тут он вышел.

— Ты что? Ты куда?

— Я пойду.

— Почему? В чем дело? — Надька смолчала. Стояла понурясь. — Надя! Ну!

Она молчала. Он пошел прямо на нее и взял из рук куртку.

— Брось!

— Чего мне тут делать-то? — грубо сказала она.

— Тебе ж поручили за обедом смотреть.

Надька замерла. Они стояли чуть не вплотную. Сердце ее билось, и она боялась, что Сергею слышен его стук. Чума, ну чума и только.

— Пошли! — И он повел ее, пропустив перед собой, в комнату. — Ну что ты в самом деле? — Подошел и взял ее за плечи. — Я же уезжаю.

Он смотрел на нее, он улыбался, он был ласков, он шутил, — зачем все это? Что все это значило? Надька не знала, что делать. Она только чувствовала, что теряет себя, свою волю, силу, независимость. Чума… И ее надо одолеть. Ну, что он ее за плечи взял?.. Она вывернулась, как-то скособоченно стояла… Она вдруг потеряла и все свое искусство притворства, размякла. Что делать?

— Садись, будем хоккей смотреть, — предложил лейтенант. — Или ты не любишь? — Сел и похлопал по кушетке рядом с собой.

Надька осталась стоять. Он смотрел вопросительно.

— Возьмите меня в Свердловск, — сказала она.

Он раскрыл глаза: мол, ты что, девочка?

— Правда, — сказала Надька. — Мне все равно.

Тогда он опять поднялся.

— Это бывает в твоем возрасте. Это пройдет.

Надька хмыкнула, повернулась и пошла на кухню.

— Надь! — позвал он. Но она не вернулась. Телевизор загремел звуками хоккейного матча.

Она остановилась в прихожей. Перед ней было зеркало. Приложила руки к щекам — щеки горели. Прищурилась. Сказала себе: нет, она больше не останется. Вообще надо что-то делать. Сейчас, раз и навсегда. Покончить с этим. Что за дурь вообще?

Опять вышел из комнаты Сергей.

— Надь!.. Ну ты что?

— Все нормально, — сказала Надька. — Включите там духовку, а то я боюсь.

И когда он вошел в кухню, она взяла и задвинула задвижку на входной двери. И быстро скользнула в комнату, закрыла за собой и эту дверь.


В дверь стучат, в дверь звонят.

Сергей поспешно открывает, но не может понять, что закрыто на задвижку, дергает дверь и наконец открывает. Странно, что было закрыто на задвижку.

На пороге Тоня, за ней Светланка.

— Вы что закрылись? Я открыть не могу, звоню, стучу! — Глаза Тони быстро оглядывают дом, прихожую, Сергея. — А где Надька-то?

Сергей растерян.

А Тоня уже идет вперед не раздеваясь, вот дверь в ванную — открыта, вот дверь в комнату — закрыта. Почему? Она у них никогда не закрывается. Тоня оглядывается на Сергея.

Сергей ничего не понимает, он стоит за спиной Тони, а Тоня — раз! — и открывает дверь в комнату. Там темно, только работает телевизор, идет хоккей, и в свете экрана видно, что на кушетке кто-то лежит. Тоня тут же включает свет.

На кушетке — Надька, раскинувшись, то ли в обмороке, то ли спит, — разметалась, в лифчике, свитер и сапоги валяются на ковре. Ну и ну! Тоня оборачивается и глядит в упор на Сергея. Он в полном обалдении.

Маленькая Светка, проскочив вперед, тормошит Надьку:

— Надя! Надя! Ты спишь? Ты чего спишь-то? Мам! Чего она?..

Кипит на кухне борщ, кипит-булькает картошка, скворчит утка в духовке. Тоня шваркает крышками, дверками, она так и не сняла плаща. За нею Сергей.

— Тоня, ну ей-богу!.. Ну ты что, Тоня?..

Но крышки только бряк-бряк, ножи, вилки — дзинь, дверцы — шварк.

— Тоня!

— Ну хватит! Что я, маленькая, что ли?..

— А, черт!

Сергей влетает в комнату. Надька, натягивая свитер, еще сидит на кушетке, возле нее копошится Светка. Сергей на ходу прихватил Надькину куртку и шарф.

— Ну-ка! — Он поднимает Надьку резко под мышки и ставит на ноги. — Ты что сделала, а? Ты зачем это сделала? Ты понимаешь или нет? — Обдергивает на ней свитер, обматывает ее шарфом и сует в руки куртку. — Давай-ка отсюда! Ну-ка! По-быстрому! Марш!

— Надя! Надя — цепляется Светка. — Почему ты ее прогоняешь? Не уходи!

— Света! Ну-ка, посиди! — Сергей хватает Светку и крепко сажает на кушетку. — Иди, иди! — командует он Надьке и дергает ее — ах, она без сапог! А ну, сапоги! Быстро! — И он толкает ее, понукает, чуть не гонит.

Но надо же натянуть сапоги.

Надька натягивает сапог и начинает смеяться. Лейтенант, конечно, ничего не понимает и не подозревает, что Надька не над ним смеется и что она не его пришибла с Тоней, а себя, свою чуму, свою жалость — вот так ее!

И за этот смех Сергей чуть не вышвыривает ее. И захлопывает за ней дверь. И ему приходится стоять у этой двери спиной, потому что прибежала Светка и бьется о его ноги:

— Зачем ты ее погнал? Надя! Надя!.. Мама! Зачем он ее?..

В прихожую выходит Тоня, снимает плащ, ни на кого не глядя, и вдруг резко кричит Светке, которая к ней бросилась:

— А ну замолчи!

Девочка пугается. Она садится на пол и плачет.


— Ведь не для себя я, для нее! — Мамка Шура всхлипывает. — Мне не надо. Мне теперь… у меня…

Ей не идет плакать: лицо ее распухает, делается некрасивым. Тем более что она в действии: собирает вещи, затягивает ремни, застегивает, хотя чемодан и сумка уже собраны, сама она в шубе, в платке. Надька стоит у окна тоже одетая. А мамка Клавдя, наоборот, сидит за столом строгая и ясная, все она уже выплакала и выговорила, выложила на скатерть свои ручищи и сидит.

— А ей лучше будет, у нас перспектива, у нас… Надь! Ты документы-то взяла?.. Ехать ведь надо, сейчас такси придет… — Она приближается к мамке Клавде: — А ты в отпуск сразу к нам. У нас август — сентябрь сказка, прям сказка… Прости меня. — Она берет тяжелую руку мамки Клавди, и та не отстраняется. — Ей лучше будет, лучше…

Мамка Клавдя кивает: мол, да, понимаю, согласна. Врывается Бухара:

— Такси пришло!

— Ну вот, ну вот, поехали! — Шура опять суетится, застегивается, подходит к Надьке: — Надь! Ехать!

Надька кивает, но все так же отрешенно. Она поворачивается, ждет, чтобы встала и начала одеваться мамка Клавдя. Но мамка Клавдя встала, а ноги у нее не идут. И она опять садится и говорит:

— Да нет, я не поеду, вы сами. Вон девчонки проводят.

Надька не смотрит на нее, и она на Надьку тоже. Опять эта жалость, эта чума дерет Надьке сердце, и она в ярости не знает, как быть. Клавдя сидит странно спокойная, тяжелая, простая.

— Ну, ты что? — грубо говорит ей Надька.

— Надь! Ехать! — повторяет Шура робко.

И тогда мамка Клавдя еле-еле поднимается, опираясь о стол:

— Чегой-то прямо ноги отнялися, — говорит она виновато и даже с улыбкой. — Ну, Надюшка, не могу. Ехайте сами… Будь хоть там-то человеком, не срами себя…

— Надя! — зовет Шура.

Надька резко подходит к Клавдии — та не успевает обнять, задержать ее, — целует мамку в голову и тут же отпускает. И отходит без всякого, отшатывается, как ванька-встанька.

Шура обнимается и целуется с мамкой Клавдей, словно родней у нее и нет никого. А Надька, не взглянув на свой дом, вместе с Бухарой выходит, вдвоем несут чемодан. Неужели уезжает Надька? На Дальний Восток? Так вот — раз! — и уедет? Неужели кончилась ее непутевая жизнь и начинается другая?.. И мамку Клавдю она бросает и подруг?..

Бухара заглядывает Надьке в лицо, но понять ничего не может.


И вот аэропорт, и багаж уже сдан, и мамка Шура с Надькой расположились в ожидании посадки у стеклянной стены, за которой видны хвосты самолетов и откуда время от времени доносится самолетный рев.

Шура что-то говорит и говорит, на коленях ее сумка, а на сумке развернутая плитка шоколада, и она отламывает куски и дает Надьке. И Надька ест. Вот она, новая Надькина жизнь, — самолеты, небесные пути, серебряная фольга, вкус шоколада.

А где-то наверху, над головами, все время мелькает электронное табло: числа, часы, минуты, температура воздуха… И число, между прочим, девятнадцатое. Мелькает и мелькает, мелькает и мелькает.

— Надь, — говорит вдруг Шура, — я тебе там хотела, сказать, да уж ладно, не могу, тут скажу… Одна ведь я теперь, Надь, уже полтора года как одна, ты слышишь?

Надька слышит и не слышит. Еще не хватало. Может, и тебя пожалеть, Шура?

— Что ты так?

— Как?

— Смотришь нехорошо.

— А как мне смотреть? — Надька кривится.

А табло выбивает; девятнадцатое, девятнадцатое…

И Надька вдруг морщится, лицо у нее делается такое, будто ей нехорошо стало, она берется за живот. Мать пугается.

— Ты что? Так, может, все-таки правда?

Надька кривится: да нет, это твой шоколад. Она встает. Шура подхватывается тоже идти с ней, но у нее сумки, коробки, ручная кладь, и Надька машет: мол, не ходи, сиди, я сама. И Надька уходит. Она идет в ту сторону, где на указателе показаны туалеты.

На табло горит: девятнадцатое.


Шура бегает по аэровокзалу. Шура ждет. Люди идут мимо на посадку, там, за стеклами, уже наполнен автобус, и дежурная приглашает Шуру идти тоже.


Шура мечется. Шура объясняет. Шура плачет. Садится среди своих коробок и сумок и плачет.


А Надька едет в полупустом автобусе долгой дорогой из аэропорта. Едет и едет, едет и едет.

Потом на метро.

Потом опять на автобусе.


Первый пушистый снег выпал девятнадцатого числа.

Бухара, Жирафа и Ленок вышли из училища, вернее, из ворот хлебозавода после занятий и увидели… Надьку. Они стали как вкопанные.

Надька поманила Ленка отойти в сторону.

— Ты как?.. Ты же улетела! Откуда взялась? Ты что? — спрашивает Ленок. В ответ Надька снимает варежку и показывает аптечную коробку: маленькие желтенькие таблетки сыплются в ладонь.

— Что? Жить мне больше неохота, вот что!..

Они смотрят друг на друга. Со стороны глядят на них Бухара с Жирафой. У Ленка падает варежка. Она перебрасывает сумку с плеча на плечо и подставляет ладонь: сыпани и мне тогда тоже.

Но Надька качает головой, улыбается, делает шаг назад и, полуотвернувшись, жменей бросает таблетки в рот. Торопится, глотает. Еще. Еще.

— Ты что! Правда, что ли, проглотила? Отравишься! Плюнь, Надя!

Надька смеется. Хватает ладонью свежий пушистый снег и заедает.

— Выплюнь, ты что!

Ленок не очень верит Надьке, все это ее фокусы опять, но все-таки неприятно, она озирается и машет: сюда! Бухара и Жирафа мчатся изо всех сил. Надька отступает, Бухара с Ленком и Жирафа — за ней. Ленок на ходу объясняет Бухаре и Жирафе, в чем дело, те не верят. Куда ты, Надя? Постой! Надька бежит через улицу, за ней подруги перебегают перед машинами дорогу…

Потом они едут в метро.

— Ну ты дура! — говорит Ленок. — Ты совсем!

— А начинает уже все кружиться, — говорит Надька и смеется.

— Да что ты ей веришь? Ты Надьку не знаешь? — усмехается Бухара. — Ну витамин це, подумаешь!

— Это не це, в больницу надо, — говорит Ленок. — На промывание. «Скорую».

— Хватит, меня уже промывали, — говорит Надька и опять смеется. — Отстанете вы или нет? Вот чума!..

Надьке в самом деле все хуже. Перед глазами круги, ноги идут или не идут, непонятно, ее пошатывает и покачивает. А выходят они прямо на вокзальный перрон, прямо к табло, где отбито отправление свердловского поезда. Уже вечереет. Надька останавливается и, еле ворочая языком, говорит:

— Прошу! За мной… не ходите… больше… Все…

И решительно идет вперед одна.

Она идет одна, но ей приходится остановиться, опереться рукой о вагон. Она стоит и уже мало что понимает… Девчонки в отдалении движутся за ней.

— Она отравилась, я вам точно говорю, — шепчет Ленок подругам.

— Артистка! — говорит Бухара.

И вот вдали у вагона три фигуры: Сергей, Тоня и Светка, которая крутится у их ног.

Надька медленно приближается к ним. Она почти падает.

Они, наконец, видят ее. И отворачиваются, делают вид, что не видят.

Фига́! Интересно! Они не понимают! Они не верят! Они не знают, что и з-з а н и х она решилась умереть, убить в себе любовь к ним и сейчас, вот здесь, умрет у них на глазах! Надьку качает, она хватается за столб и больше не может идти.

Ленок хочет бежать к ней, но Бухара останавливает: «Нет, не мешайте ей!» Они потешаются с Жирафой: «Ну, Надек дает!» Они не понимают, в чем дело, ради чего они все оказались именно на вокзале, но вдруг детский крик несется: «Надя! Надя!» Это маленькая Светка увидела Надьку и бежит к ней.

А Надька осела возле столба, ей плохо, ей на самом деле плохо, но все только смотрят и смеются или усмехаются. И она сама смеется. Кто-то из прохожих остановился, обеспокоился: что такое с девчонкой? И проводница ближайшего вагона уже видит, что ей плохо, но с в о и не реагируют, не подходят. «Опять комедия!» — говорит весь вид Тони. Она отворачивается, по профессиональное чувство подсказывает ей: тут что-то не так. Она говорит с Сергеем, тот тоже старается не глядеть назад, но теперь, когда побежала Светка, обернулись.

— Надя! Надя! Ты что? — лепечет Светка, присев возле, а у Надьки закатываются глаза, она уже не может смотреть.

— Мама! Мама! — кричит Светка и бежит к Тоне. — Мама!

Надька падает ничком и тоже хочет повторить «мама», а шепчет:

— Чума…


Надька поднимается по своей лестнице домой — все кончено, оборвано, Сергей уехал, Тони ей никогда не видеть, никого не видеть, конец. Ее сопровождают Ленок и Бухара. Но потом отстают. Надька бледна, устала, открывает своим ключом дверь.

Но нет, дверь не открывается, она заперта изнутри. Надька не успевает постучать — открывают. Мамка Клавдя стоит на пороге: седая, простоволосая, старая, в старой латаной рубахе. И Надька тычется в нее, обнимает, приникает, опускается на колени, как блудный сын на картине Рембрандта.

Мамку Клавдю не держат ноги, она садится тоже, и Надька рядом с ней. Обе плачут и лепечут всякие слова:

— Родимая ты моя, жданочка…

— Кто она мне, чего я с ней поеду?..

И тут звук странный раздался, сбоку, с кухни. Обе обернулись: в дверях кухонных, поднявшись с раскладушки, стоит мамка Шура, сгорбилась и кухонной занавеской, обеими руками, закрыла себе уши, чтобы не слышать…

Вот чума так чума! А мамка Клавдя — ах, простая душа! — обернула от себя Надьку и толкнула в спину: подойди, мол, пожалей ее, ну! — и Надька подошла осторожно. И как схватила ее Шура, как сжала, зарыдала еще пуще, не в силах говорить…

Эта плачет, эта плачет, и Надька — куда деваться? — тоже плачет. Как они плачут втроем, эти женщины, обняв друг друга!..

Шура и Просвирняк

1

— Междугородняя, четвертый слушает!

— Два ноль шесть, возьмите Енакиево!

— Нет Катушкина, нет, я вам русским языком говорю! Кого еще в Новосибирске?

— Свердловск! Свердловск! Свердловск!.. Лиза, какого черта, пять минут вызываю!

— Разъединяю, разъединяю, довольно!

— Кого в проектном, у нас сто номеров в проектном, сами не кричите!.. Римма Павловна, поговорите с Магниткой, всю душу вымотал!..

— Междугородняя, первый слушает!

— Междугородняя, пятый слушает!

— Семь семнадцать, возьмите Свердловск, Голубова нет, Перчиян на проводе, говорите!..

Десятый час утра, в министерстве начался рабочий день, междугородку разрывают на части. Вчерашние заказы, позавчерашние (которые не прошли из-за повреждений или загруженности на линиях), сегодняшние — сотни звонков. Стучат, влетая, как пули, в гнезда, штеккеры — наконечники шнуров, — крутятся диски, пощелкивают ключи, на каждый сигнал коммутатор отзывается долгим зуммером, и десятки, сотни зуммеров вместе с голосами телефонисток образуют звуковой, музыкальный тон конторы связи.

Работают сразу пять телефонисток, и старшая, Римма Павловна, сидящая за отдельным столиком — она одна монотонно, ровно басит, — принимает заказы, записывает их и повторяет вслух. Остальные же на разные голоса, но на одной высокой звонкой ноте мечут свои отрывистые фразы, и впечатление такое, будто они не сидят на своих круглых вертящихся табуретках, а несутся верхом сломя голову.

Сегодня работают: Зоя (прозвище Кармен), Саша Капитанша, Нинка, Люся (прозвище Неваляшка) и Шура. И Римма Павловна само собой. Зоя, Саша, Шура — мастера, давно в конторе. Зоя и Саша еще с фронта пришли — вроде недавно, а уже лет семь проскочило. Нинка с Люсей — девчонки. А еще за коммутатором — высота его примерно в рост человека — на старинной банкетке красного дерева, бог весть как попавшей в этот подвал (на ней спят обычно попеременно ночные дежурные), полулежит с учебником физики Ванечка (прозвище Зяблик), телефонный монтер и студент-заочник, прячется от глаз начальства.

Телефонистки спешат, им каждая секунда дорога, а Ванечке к этому часу делать совсем нечего. Он приходит рано, в семь, за час-полтора успевает справиться с монтерской работой, проверить шнуры, номеронабиратели, ключи, лампочки, трубки, наушники. Трубки и контакты положено протирать спиртом, но вместо спирта дают одеколон, и в диспетчерской всегда, а особенно сейчас, с утра, стоит приторный запах «Тройного». С казенным спиртом, как известно, вечно махинации, и, например, другой монтер, из АТС, старик Митрофаныч, в хвост и в гриву поносит начальника конторы Дмитрия Иваныча за этот спирт, поскольку Митрофанычу, век работающему монтером и привыкшему к чистому продукту, приходится в последнее время пить вместо спирта одеколон, что, конечно, хуже. Но зато контора благоухает, и запах «Тройного» — это уже отличительный ее запах: спустишься в подвал, откроешь тяжелую, обитую черным дерматином дверь — и в нос сразу шибанет парикмахерской.

В узкий переулочек-колодец между махинами-зданиями двух министерств попал с небес лучик солнца, кажется первый после долгой октябрьской слякоти, и ближайшая к подвальному окошку телефонистка Саша Капитанша — Шура с этой стороны коммутатора первая от двери как войдешь, а Саша с той — выключила над собой рабочую лампу на раздвижном кронштейне. Только вспыхивают на ее стенде и гаснут красные, зеленые и белые огоньки лампочек под выпуклыми колпачками.

— Надо же, солнышко! — отмечает между прочим Капитанша, и все ее слышат, несмотря на общий шум. И даже кто-то отзывается улыбкой: мол, да, хорошо, и подсохло и вроде чуть подморозило, запахло зимой, хотя ни снежинки еще не упало. Кажется, у всех шести женщин сразу приличное сегодня настроение — удивительно. Или силы еще свежи с утра, в охотку работа и нервы не издерганы.

Ванечке делать нечего, он задремывает на кушетке над учебником, и путаются, сливаются с законом Ома юношеские Ванечкины грезы о его девушке Вале, о губах Нинки, которая взяла привычку утром, войдя в контору, в шутку целовать Ванечку в губы, обдавая его запахом пудры и надушенного мехового воротника. Длинная Нинка самая молодая в конторе, ближе всех к Ванечке по возрасту, но она и самая вольная, самая порченая, как считают остальные женщины, — таких молоденьких девчонок, чтобы папироска в пальцах, нога на ногу, матерщинка да пьяные глаза, прежде не бывало, что уж после войны появилось такое и что-то не убывает.

Задремывает Ванечка, но вот чей-то голос — Шуры! — выходит из общего тона: с кем это она схватилась?

— Да, мой номер четвертый, да, можете, жалуйтесь… Что?.. Да, мне известно, с кем я говорю, не пугайте, товарищ Артамонов…

Ого, оказывается, она с Артамоновым! Все опять слушают, все на миг умолкают, одна Нинка продолжает кричать разливисто и озорно: «Алё-лё-лё! Ленинград? Даю-у!..»

Телефонистки вполуха прислушиваются к тому, что говорит Шура, и по паузам угадывают, что говорят ей.

— Нет, — все тверже и неприятнее звучит голос Шуры, — и в течение часа не соединю, большая очередь… Что?.. А, ну, извините, тем более теперь не соединю…

Артамонов из новых молодых начальников, начальник главка, это не шутка. Всем известно: если начальник главка сам ведет переговоры с телефонисткой, это уж бог знает что, полное нарушение субординации. А Артамонов особенно въедлив, рано приходит, до ночи сидит, выслуживается, надо думать, а народ из-за него страдай.

— Сейчас будет чепе, — говорит Шура Римме Павловне, которая уже и без того напряглась, и Шурин тонкогубый рот кривит усмешка, — Артамонов опять. На Урал, видишь, он завтра летит, так снимай все заказы, а у меня канал — во́т загружен!

— Ну, ты тоже, мать моя! — Римма Павловна басит недовольно. — Уж с Артамоновым-то!

— Ну а что? — отвечает Шура. — Еще сразу хамить!..

В таких случаях телефонистки, конечно же, берут сторону товарки, галдят, выливают ушат помоев на абонента, вспоминая, что вот и тогда-то и той-то он тоже то-то и то-то сказал. Но теперь никто отчего-то не выступает в поддержку: может быть, жаль хорошего настроения, которое теперь наверняка сломается; опять Шурины принципы, усмешка, опять день начинается со скандала. Теперь вот жди грозы. А на междугородку и так всех собак привыкли вешать. Никто во всей конторе не работает больше телефонисток, никто не мотает себе так нервы по двенадцать часов подряд, и никому столько не достается из-за каждого пустяка. Кто везет, того и погоняют. А уж если начать артамоновых уму-разуму учить или вежливости — себе дороже!..

Но работа не стоит: Шура, как и другие, тут же снова выходит на линию — заказов действительно слишком много.

— Я четвертый, как слышите? У меня шесть заказов до двенадцати часов. Пропустим? Давайте, девочки, давайте, горим…

Голос у Шуры спокойный, будто ничего не произошло, и вслед за ней, наверстывая упущенные секунды, стучат штеккерами и выкрикивают номера остальные — вперед, вперед!

Но, разумеется, исподволь все теперь будут ждать и представлять себе, как кричит в эту минуту Артамонов на начальника конторы Дмитрия Иваныча, как Дмитрий Иваныч одной дрожащей рукой держит трубку у вмиг запылавшего уха, а другой дрожащей рукой выламывает из коробки, из плотного ряда папирос твердую «казбечину», крутит, дерет большим пальцем колесико зажигалки. Или, нажав кнопку, вызвав секретаршу Полину, шипит ей, прикрыв ладонью трубку: «Четвертый! Это кто?.. Ко мне! И Пошенкина сей момент, где его там черти носят?» И вот сейчас, еще несколько секунд, Полина всунет свою кошачью намазанную вражескую рожу в дверь и иезуитским голоском скажет: «Четвертый это кто у вас? Латникова, что ли? Латникова! К Дмитри Иванчу! Здрасте, девочки! Здрасте, Римма Павловна! Прям все время неприятности, еще день не начали!..» И скроется, змея, прекрасно знающая и кто четвертый, и кто такая Латникова, и как передергивает диспетчерскую от ее «здрасте» и особенно от ее «девочки». Мы тебе, лахудра, не девочки, это ты все девочку из себя строишь, старая ты задница, поглядела бы лучше на свою лысую башку!

Телефонистки ждут, они ко всему готовы, но работа ведет и уводит их с каждой минутой от случившегося все дальше.

Ванечка же, очнувшись и потеряв сразу сон, выбирается из-за коммутатора. На нем синий монтерский халат, а в вырезе белеет ворот толстого свитера — между прочим, свое прозвище Зяблик получил не из-за каких-либо мелкоптичьих нравственных черт, а исключительно от глагола «зябнуть» (хотя знающие птиц люди объяснят вам, что зяблик совсем не трусливая и ничтожная пичуга, а, напротив, своенравная, драчливая, дикая птица, еле поддающаяся жизни в неволе и громко и весело распевающая свои весенние песни). Ванечка всегда подрагивает, поеживается, любимое его место — это сесть под вешалкой, где густо висят женские пальто, утопить в них спину и плечи или даже снять чье-либо, потешно укутаться да еще платочком повязаться и так сидеть, читать, перекидываться шутками с телефонистками, но это, разумеется, лучше в вечернюю смену, когда начальство уже ушло. Впрочем, в ту пору, о которой идет наш рассказ, начальство уходило с работы поздно.

Зяблик выбирается из-за коммутатора и первым делом встречается взглядом с Шурой. Голову ее, ее прямые светлые волосы, стриженные ниже ушей и острыми мысиками выходящие на щеки прямо к углам рта, сверху охватывает дужка наушников. Некрасивое плоское лицо Шуры бескрасочно и бескровно: бледные губы, светлые глаза, бровей будто вовсе нет. Но она притягивает к себе умным твердым недовольным выражением — прямота ее натуры выступает в этом странном лице, оно вызывающе не желает быть подкрашенным, искусственно подправленным, женственным, оно такое, какое оно есть, но еще и заявляет, что таким и будет. На Шуре обвисший свитер и меховая безрукавка, вечный ее наряд, цвета хаки юбка и обрезанные в размер ботинок или бот валенки, которые сама Шура называет коты. Ни колечек на ней, ни сережек, ни брошечек, как, например, на Зое Кармен, ничего: серое лицо, бесцветный свитер, выцветшая юбка.

Зяблик выбирается из-за коммутатора, потому что боится: вдруг явится сам Дмитрий Иваныч, увидит его с книжкой, греха не оберешься. Но когда Зяблик встречается взглядом с Шурой, то тут же оказывается на стороне Шуры, смелеет, одобрительно ей кивает, понимающе и поддерживающе. Ах эти милые мягкие молодые люди, похожие на девушек! Кажется, кто бы ни взял их за руку и куда бы ни повел, они пойдут, застенчиво потупив глазки и розовея милым овальным личиком. У Зяблика тоже миловидное лицо, светлые кудрявистые волосы, волной изгибающиеся над чистым лбом, голубые глаза, меняющие, как море, цвет свой по погоде: до темно-синего, до светло-серого. Зяблик юношески тонок, высок — вот сейчас он потянулся и достал учебником физики до низкого потолка диспетчерской. Есть в Ванечке приятность, обаяние, милота, он чист, опрятен, ему всего-то девятнадцать лет, но кажется, что еще меньше. Он начитан, он учится в Институте связи заочно на втором курсе, он даже ходил со своей Валечкой в консерваторию. «Интеллигентный монтер», — говорит старик Митрофаныч.

Шура к Ванечке относится ревниво. Ей кажется, что работа в конторе, безделье, кутанье в женское пальто и атмосфера невольного внимания многих женщин к молодому человеку — это баловство и порча. Сам Ванечка этого не понимает по молодости, и мать его, работающая здесь же, в министерстве, в столовой, довольная тем, что сын ее студент и с работой замечательно устроен, тоже понять не в состоянии, а паренек мил, но слаб. Шура даже как будто дружит с Ванечкой, но относится к нему как к ребенку и… ошибается, потому что Ванечка все-таки уже не ребенок и за его мягкостью, как и всегда бывает с мягкостью молодых милых людей, есть и своя воля, и своеволие, и неожиданные хотения, далеко-далеко уводящие милых молодых людей по извивам житейских дорог.

Взгляды Ванечки и Шуры мимолетны, Шуре некогда, как и другим телефонисткам, и Ванечка ведет глазом по диспетчерской, не зная, какой путь выбрать: то ли вовсе вон от греха, то ли скрыться в их с Пошенкиным каморке.

Диспетчерская — низкая, но довольно просторная комната, и из нее еще есть дверь, на которой написано «Начальник МТС» (то есть междугородной телефонной станции. Дмитрий Иваныч — начальник всей конторы связи, а Пошенкин — начальник МТС). Дверь и ведет в каморку. Там место аппаратуры, всю стену занимает стенд коммутаторных реле, тех самых, что отзываются на сигналы телефонисток отсюда, из диспетчерской. В каморке инструменты, на полках навалено, на двухтумбовом столе Пошенкина тоже и на полу, везде. Впрочем, Пошенкина пока нет, скрываться в каморке неохота, но и деваться некуда. Ванечка медлит.

И тут в диспетчерскую входит, хромая, Просвирняк. Потряхивает длинными волосами, заправляет рукой галстук за борт пиджака. Все оборачиваются, глядя на него как на гонца, на вестника. Просвирняк даже чуть теряется под этими взглядами. Выражение его, как обычно, заискивающее и радостное, и все понимают, что он, видимо, и не знает ничего и в гонцы с дурной вестью не годится. Он всех живо приветствует (никто не слышит) и обращается к Зяблику.

— Вань! — говорит он. — Тебя Митрофаныч зовет. — А глаза его умоляют: возьми меня тоже. — С инструментом, сказал.

— Да? Ясно! — быстро и радостно отвечает Ванечка. Вот и дело, вот и повод уйти. И он взглянул на Шуру, будто прося прощения: видишь, меня Митрофаныч срочно вызывает, но вы тут держитесь.

Ванечка идет в каморку за чемоданчиком. Просвирняк топчется без внимания, потом говорит умиленно в пространство:

— Погодка-то! Благодать!

Слова его повисают в воздухе, все заняты, и только Нинка, обернувшись, быстро, как на муху, севшую на плечо, фыркает на Просвирняка: мол, насчет погоды это ты верно, но лучше отвали, не до тебя.

Просвирняк мелко кивает, тушуется, но тут выходит собранный, уже с иным выражением — важности исполняемого дела — Ванечка, и они удаляются. Просвирняк, хоть он лет на пятнадцать старше, почтительно пропускает юношу впереди себя.

И в тот же миг раздается уже не бас, а полубас Риммы Павловны:

— Нет, его еще нет, Дмитрий Иваныч… (Тут все рты захлопываются.) Ну да… но у нас… мы же не можем… поняла… — Римма Павловна снимает с головы наушники, дышит тяжело и, ни на кого не глядя и ничего не говоря, начинает выбираться из-за своего столика, сотрясая и сдвигая его с места.

— Чего он, Римма Павловна? — спрашивает за всех Саша Капитанша.

— Чего, чего… черт! — чертыхается Римма Павловна на свой столик, двигаясь и дыша, как бегемот. Только она угнездилась, утеплилась, обмоталась по бедрам шерстяным платком, все порасстегнула на толстом теле, расшнуровала — нате вам, иди! Она в уборную-то до вечера не ходит, а тут ползти к начальству, да и было бы из-за чего, все наперед известно.

Женщины напряглись, боятся что-либо сказать: всем ведь понятно, кто виноват.

— Давайте я пойду! — говорит спокойно Шура и берется за наушники, чтобы снимать их.

— Сиди! — вроде бы грубо отвечает Римма Павловна и жестом показывает Саше Капитанше, чтобы та подключилась на ее телефоны и принимала пока заказы. — Разорался, будто убили его. — Подправляя и подтягивая на ходу свой многослойный, как капуста, туалет, Римма Павловна топает по диспетчерской, и половицы с облезшей краской и пятном солнца на них прогибаются под нею, словно сходни. — Этого еще паразита где черти носят! — Она делает жест в сторону каморки Пошенкина. — Бездельник на бездельнике и бездельником погоняет!..

2

Узкий, острый фасад здания со старинной башенкой и колоннами наверху выступает, как нос корабля, на простор широкой площади, а боковые крылья (все здание — как буква А), занимая по целому кварталу, выходят — одно в глухой переулок, перекрытый министерским гаражом, а другое на задворки старой московской улицы, изогнутой, будто самоварная труба, вечно забитой транспортом и народом, потому что она состыковывает самый уже почти центр с бывшими Хитровками, Котельниками, Таганками, Рогожками. Еще ходят здесь два трамвая: «двойка» и «27» — путь их начинается далеко, на шоссе Энтузиастов, за Измайловом.

Внутри гигантского А, во дворе, лепятся хозяйственные строения, мастерские, котельная — чего только нет! Даже общежитие охраны: здоровые молодые парни-вохровцы валяются на серых заправленных койках, чистят от безделья пистолеты, читают — некоторые учатся заочно, все на юридическом. Есть во дворе чахлый садик, задавленный тенью дома, бедный островок природы; будто в отместку за свое скорбное существование он пускает во все окна весной пух с длинного тополя, а осенью разбрасывает по двору сухие листья, и ветер долго катает их по асфальту назло министерским дворникам.

В министерстве, как на корабле, все есть и все свое, автономия, вплоть до мелких служб: дворники, повара, киномеханики, парикмахеры. Бытом огромного дома занимается АХО — административно-хозяйственный отдел. Его начальник, Бубышкин, — важная фигура, весь день носится на своей (то есть на казенной, конечно) машине, добывая всякую всячину: от клея и скрепок до земельных участков; надо учесть, что, кроме основного здания, в разных местах города и за городом существуют еще министерские филиалы, дома, гостиницы, дачи, дома отдыха и даже свое подсобное хозяйство, которое еще со времен военной голодухи производит собственные огурцы и свежую сметану.

Корабль внушителен и строг, автономия не просто существует, но поддерживается и поощряется, ибо все важно, все имеет значение, все должно подчиняться раз и навсегда заведенному порядку. Пусть, скажем, бумажка ерундовая, но коли она исходит от нас, она должна внушать трепет. Пусть будет на бланке, с подписями и печатями, даже если речь идет о разгрузке капусты для столовой. Все должно иметь вес и внушать почтение.

Стоит приблизиться — и сама махина дома заставит простого человека мысленно почесать в затылке. Черные зеркальные вывески со строгими золотыми буквами важно ударят в глаза при входе; тяжелый, на цепях карниз над подъездом чуть вдавит вам голову в плечи. В мрачноватом бюро пропусков с черными телефонами по стенам невидимая рука в военном рукаве протянет из глухого окошка долго выписываемый пропуск. А вот, например, в двенадцатом часу дня в чистый, всегда выметенный и обколотый от льда зимой переулок к другому, еще более внушительному подъезду подкатывают, как катера к крейсерскому трапу, сверкающие лаком, никелем и стеклом машины (черные немецкие «хорьхи», в каких ездило тогда самое высокое начальство, и машины охраны), и откидываются снаружи встречающим человеком дверцы — любой прохожий, заглянувший в этот миг в переулок с улицы, да и любой приникший к стеклу служащий, которому не надоедает каждый день наблюдать выезд министра, немедленно испытают почтение и поймут, что за важное есть место этот дом!

А ранним зимним вечером, когда широко и ярко горят окна всех семи этажей или когда в час окончания работы валит сразу из трех подъездов тысячный народ — те служащие, которым не надо оставаться на своих местах далеко за полночь, — в такие минуты дом выглядит особенно солидно и имеет даже свою величавую красоту.

Но люди есть люди, и как ни старайся, а вылезет, выпрется какая-нибудь ерундовина, что-нибудь мелкое и бытовое среди сверкающего порядка, вмиг нарушит весь вид.

Но и корабль есть корабль, его мелочью не возьмешь и не смутишь. Вперед! Так держать!

Чтобы поддерживать отношения с миром, не упустить ни одного сигнала извне, и чтобы не оставить втуне ни одного приказа, рожденного на каждом из семи этажей, флагман, помимо многоштатной экспедиции, ведающей входящей и исходящей документацией — она увозится и привозится мешками, — имеет еще и своих связистов. Связь — это нервы страны, любят говорить они о себе, это глаза и уши корабля и его язык сразу. Пусть они ютятся в подвале, за окнами, забранными тяжелой решеткой, пусть окна, или, вернее, только форточки, глядят в переулок, откуда синяя бензиновая гарь тяжелых лимузинов лезет в эти и без того душные помещения, — не беда. О них вообще мало кто знает. Они слышат и знают всех, на них же не обращают внимания, как мало обращает здоровый человек внимания на свои уши и голосовые связки. Связисты не в претензии, они знают свое место и делают свое дело, таков порядок.

…Выскочив из подвала, вся троица перебегает к главному министерскому подъезду — по свежему воздуху, по солнышку: старик Митрофаныч, Ваня и Просвирняк, припадающий на правую ногу. Проверять телефоны где-нибудь в отделах, где в комнате набито по десятку, а то и больше канцелярских столов, может бегать кто угодно и в одиночку, а в кабинеты министра, шести его заместителей, начальников главков отправляется уже непременно группа в два-три монтера и обязательно с кем-нибудь из конторских старших. Митрофаныч, как правило, обслуживает второй этаж, министра, и поскольку Ваня выглядит интеллигентно, любит брать Ваню с собой. Митрофанычу за пятьдесят, он кургузый, толстенький, смешной и смешливый. Он много меньше Вани ростом, голова плешивая, одет всегда бог знает в какую спецовку и штаны, и одеколонным ароматом от него разит, как от вечерней резеды. У него манера ни с того ни с сего зафыркать, залиться смехом, зажав живот короткими лапами, а потом уж, давясь и утирая слезы, рассказать какую-нибудь историйку, анекдотец — все больше насчет женщин.

Они выходили из подвала, и в дверях Митрофаныч вот так залился, захихикал, заквохтал:

— Ленка-то, Ленка давеча, ну эта-то, подавальщица из столовой!.. Ну умора, пра слово! Она уже лет пятнадцать в наркомате-то, ее только ленивый не трогал, а она, видал!..

Хорошо, что они уже выходили, Зяблик дверь полуоткрыл, а то пошел бы Митрофаныч! Про ночные кабинеты, про кожаные диваны, про душевую с той стороны подвала, про автобазу, где чистые пустые машины стоят по ночам. Митрофаныч — это еще одна его особенность — никак не может привыкнуть, что наркоматы давным-давно переименовали, и все называет по-старому: «наркомат», «нарком», «командир» вместо «офицер», «краснофлотец», «подавальщица».

На вопрос Вани, можно ли Просвирняку пойти с ними, Митрофаныч беспечно ответил: «А чего ж! Позвоню только Сухорукову».

Лицо у Митрофаныча с утра красное, лысина тоже, одеколонный дух весело отлетает от него, он добрее доброго.

Просвирняк счастлив. Он заранее засуетился, не зная, как быть теперь, что взять с собой, не идти же с пустыми руками. Ванечка сунул ему в руку моток красного провода, и Просвирняк вцепился в него, словно в спасательный круг. Бывает, до жалости неловко глядеть на Витю. И откуда он такой взялся?

Просвирняка оформили по приказу Дмитрия Иваныча на междугородку вторым монтером, единица была. Но единицу приберегал для кого-то своего Пошенкин, а тут вдруг — нате вам! — является малый лет тридцати, в шляпе, в долгополом пальто: здрасте, будем помогать, кому делать нечего! Пошенкин крайне разобиделся, а сам Просвирняк, видя, что из-за него сыр-бор разгорелся, держался виновато. Тяжело было смотреть, как он тушевался перед Пошенкиным. Но в то же время не мог скрыть радости, что попал сюда, в контору, в такой важный дом, и старался каждому улыбнуться и угодить.

Вид у него для монтера действительно был странноват: эта шляпа, галстук, длинные, не по моде тех времен волосы. С ногой у него было неладно, он ее поволакивал, хромал. Халат ему долго не выдавали, он так и мелькал: в пиджачке, в галстуке. Правда, когда приглядишься, увидишь: зеленая шляпа его видала виды, раз навсегда завязанный узел галстука пообтерся до белизны о щетинистый кадык. Лицо у Просвирняка широкое, обращает на себя внимание сильно выпирающими надбровьями и впадинами под самыми глазами, отчего глаза, глубоко запав, дают лицу грубый, почти злодейский вид, и ему никак не идет угодническое или детски-радостное выражение. Да еще при этом лицо худое, несытое, кожа обтянула кости, так и кажется: Витя наголодался, натомился где-то, ночевал по вокзалам в своей шляпе, а теперь попал в теплое, чистое место и рад.

Телефонистки хоть и побушевали поначалу вместе с Пошенкиным, поиздевались над вторым монтером, но скоро сжалились: бедный какой-то, хромой, хоть и видно, что не фронтовик, не из таких.

Ванечке и вовсе пришлось общаться с Витей больше других: знакомить его с работой, обучать. В технике Витя ничего, как выяснилось, не понимал, на ученье оказался туп, на что-то постоянно отвлекался и никак не мог запомнить, какой конец телефонной трубки называется микрофоном.

Они стали вместе ходить обедать («Богато кормють», — отмечал Витя), Ваня рассказывал про контору, кто да что, с кем и как себя держать, это Витя слушал внимательно, переспрашивал и запоминал. Он был благодарен Зяблику и так старался угодить юноше, что сам бегал, хромая, приносил от стойки компоты.

Ваня узнал немного: Просвирняк в Москву приехал недавно, живет у дальних родственников за городом, в Панках, сорок минут на электричке, — говор у Просвирняка действительно был не московский, скорее южный, на мягкое «г». Работал он прежде на странных работах: например, учителем пения в детдоме или эвакуатором в городе Феодосии. «Кем?» — переспросил Зяблик. Оказалось, эвакуатор — это кто в санатории билеты на поезда достает отдыхающим.

Зяблику нравилось, что взрослый, бывалый парень, похожий на учителя черчения из той школы, где Зяблик раньше учился, общается с ним на равных, вернее даже заискивает перед ним, мальчишкой. Неплохо: все-таки молодой — дай бог, будет в конторе товарищ, не одни женщины.

И вот потому они уже вполне дружно выходят из подвала, поднимаются по ступенькам, перебегают без шапок и пальто к подъезду, и солнце лепит сверху, и морозцем пахнет — снега нет, но все подсохло, ждет зимы.

А затем они поднимаются втроем по строгой парадной лестнице, по бордовой дорожке, начищенные медные прутья, прижимающие дорожку к ступеням, блестят им в глаза. Здесь тихо, чисто, гулко, невольно хочется понизить голос (но не Митрофанычу).

Благоухающий Митрофаныч со своим старым желтым деревянным ящиком с инструментами в руке быстро идет вперед, за ним Ваня с чемоданчиком, а Витя с мотком ненужного красного провода замешкался, задержался внизу, испугавшись и приветствуя, вернее не зная, как приветствовать, аккуратного солдатика в синей фуражке, с пистолетом на поясе. Солдат откозырял, пропуская всех троих (ему уже позвонили), а Витя засуетился, подавая свой ненужный пропуск, испугался — он уже тогда заволновался, когда Митрофаныч еще только взялся за начищенную до желтизны медную ручку тяжелой двери, а солдатская фигура еще только замаячила за тройными зеркальными, играющими на солнце стеклами.

Теперь Витя, прихрамывая, одолевал лестницу, а Зяблик остановился, поджидая его. Поднялись. Направо — длинный коридор, в глубине его сияет солнцем единственное окно, на фоне окна — согнутая фигура уборщицы в ослепительном нимбе, и слышен шум пылесоса. Налево — короткий глухой коридор с очень мягким ковром, здесь нет окон, лишь горит желтый коридорный свет, как в корабельном трюме. Митрофаныч уже топает по ковру, им сюда, Ваня кивает Просвирняку: сюда, мол. Походка у Вити делается еще суетливее, шаг мельче, и оттого, что он хромает, кажется, будто он беспрестанно кланяется на ходу: солдату, дверям, ступенькам.

Вот огромная, с высоченными окнами приемная. Потолки бесконечно высоки. Здесь монтеров встречает человек в кожаном пальто нараспашку, в сапогах и тоже в синей фуражке. Это Сухоруков из охраны, он отпер им кабинет. Зяблика и Митрофаныча Сухоруков знает, а Просвирняка видит впервые и откровенно подозрительно и недовольно оглядывает его робкую и странную фигуру с галстуком и длинными волосами. Тяжелая, еще заспанная, хотя и выбритая уже до желтого глянца физиономия Сухорукова принимает суровое выражение.

Витя вовсе теряется, приклеенно следует за Ванечкой, суетливо заправляет на место вылезающий галстук, поклоны его так и сыплются. Но Сухорукова не проймешь.

Ваня быстро проверяет и без того отлично работающие аппараты помощника министра, а голос Митрофаныча уже доносится оттуда, где святая святых. Ваня пропускает Витю вперед, и они вступают в кабинет министра.

Просвирняк здесь в первый раз, на лбу и щеках его выступают красные пятна, он, похоже, ничего толком не видит вокруг, только ищет спасительные и знакомые телефоны. Спотыкается о ковер и до белизны в костяшках пальцев сжимает моток красного провода.

Митрофаныч и Ваня, напротив, никакого волнения не чувствуют, им здесь все знакомо. Митрофаныч даже напевает между делом: «Из-за лесу, лесу темного привезли его огромного…» Кабинет министра по сравнению хотя бы с кабинетами его замов или даже с приемной, которую миновали монтеры, кажется небольшим: наверное, когда проходят заседания коллегии, здесь бывает тесновато. Но, говорят, министр не любит больших помещений, у него ив квартире так — может быть, оттого, что сам он маленького роста. Но все-таки в кабинете четыре больших окна — сейчас шторы на двух задернуты и в кабинете сразу и солнце и полутень, видно, как пляшут пылинки, передвигаясь из тьмы на свет, — и вообще места, конечно, немало. Стоит длинный полированный стол для заседаний, темный, старинный, но не на середине, а ближе к стене, к дверям, а вокруг двадцать два темных жестких полукресла.

Стол министра не примыкает к этому столу, а находится в стороне, ближе к окну, особнячком. Он тоже темного, не казенного вида и невелик и перед ним не огромные мягкие кресла, как бывает в иных кабинетах, а такие же твердые стулья с полукруглой низкой спинкой, как и у стола. И точно на таком же стуле сидит сам хозяин кабинета.

Стол министра чист, на нем лишь лампа, тоже простая, черная, изогнутая, эбонитовая (принятый всюду стереотип), да деревянный стакан с остро отточенными карандашами, да темный посредине бювар, вот и все.

Рядом на специальной подставке, у окна, под плексигласовым колпаком зеленеет модель тяжелого танка с длинной пушкой.

Хотя в кабинет, видимо, не приходила еще уборщица, ничто не говорит о том, что несколько часов назад здесь кто-то находился, работал: ни пепельниц с окурками, ни стаканов с недопитым чаем, ни брошенных в корзину бумаг — чисто, холодно, строго. Таков и сам министр — маленького роста человек всегда в одном и том же черном пальто и шляпе, с большеносым армянским лицом, строгим, но болезненным, болезненно-одиноким. Несколько шагов от машины к подъезду он проходит обычно замкнуто и строго, но чуть нервно и чуть подавленно, как будто на него плохо действует вид слишком большого подъезда, слишком больших и к тому же сразу двух корабельных громад министерских зданий: его министерства да еще соседнего. Окружающая его тайна, его государственный пост, его деятельность должны внушать трепет и, вероятно, кому-то внушают, хотя бы ближайшим помощникам министра, но простой люд и особенно женщины, которых питают собственные наблюдения, трепета не испытывают, и, например, телефонистки конторы связи относятся к министру, к его фигуре (плюс разговоры о его плохом здоровье) с жалостливым состраданием: им так и чудится, что министр сидит у себя по ночам без чая и папирос, глядит в одну точку перед собою и думает мучительные думы.

Правда, Митрофаныч, напротив, утверждал другое. В кабинете рядом с огромной картой Союза, задернутой занавеской, в стене, отделанной деревянной панелью, находилась еще незаметная маленькая дверь. Это была самая тайная дверь, и никто, как в замке Синей Бороды, не знал, что это за дверь и что за нею. Но Митрофаныч якобы знал и утверждал, что там у министра стоит раскладушка, чтобы вздремнуть в свободный часок, а также американский холодильник с водочкой и закуской на всякий случай. Но будь это хоть и правда, все равно тем более жалостливо выглядело: бедный министр, лежащий в каморке на раскладушке.

Когда вошли Витя с Зябликом, а за ними Сухоруков, Митрофаныч уже возился у еще одного небольшого — специально телефонного — столика, который находился совсем у окна, от министра по правую руку. Здесь стоял коммутатор и всего два телефона: белый и черный, оба без дисков — разве может занятой человек сам без конца крутить пальцем, набирая номера? Белый телефон — вертушка.

Коммутатор был плоский, компактный, черный — отличный симменсовский аппарат, лучше не бывает. Его устанавливал когда-то Пошенкин вместе с затюканным инженером Изей из АТС, и с тех пор чуть что — Леонид Степаныч сразу свой главный козырь: «А кто министру коммутатор наладил?»

Митрофаныч опускается на колени, открывает в деревянной стене деревянную же дверку, осматривает вмонтированные в стену розетки. Потом, подняв край тяжелого ковра, оглядывает пол: там, под паркетом, уложены провода. «Из-за лесу, лесу темного…»

Сухоруков задерживается у дверей, снимает фуражку — голова его оказывается тоже до глянца выбритой, как и лицо, и тоже костяного, желтого цвета. Просвирняк замешкался опять, замотался, словно его уличат сейчас, что пришел сюда без дела; Зяблик манит его к себе: надо же Вите в самом деле хоть чему-то учиться.

Сам Ваня пока стоя нажимает один клавиш на коммутаторе, другой — мягко загораются мелкие лампочки, прикрытые плоскими матовыми колпачками. Все лампочки горят, порядок, но Ване нужно сменить их все до единой. Это вот почему. Несколько лет назад, сразу после войны, пришел в контору некий инженер Рублев, офицер, фронтовик, вся грудь, рассказывали, в орденах. И вот этот фронтовой связист решил все в конторе изменить и переделать. Вот он-то, например, и говорил: если срок работы какого-то прибора или лампочки рассчитан на год, то лучше всего снять их и заменить новыми через одиннадцать с половиной месяцев. Не дожидаться, пока сами выйдут из строя. Тогда, мол, не будет аварий, ремонта, потери времени.

Стал Рублев так делать на практике, но контора заартачилась, заленилась, покатила на Рублева бочку: «А как экономия? Это к чему нас призывает товарищ Рублев? Списывать в утиль хорошие лампы? Разбазаривать средства? Да еще неизвестно, куда эти наши хорошие лампы потом пойдут! Может, налево?..» И хоть доказывал Рублев, что ремонт и простой стоят дороже, но его «разоблачили» и из конторы выгнали. А про его крамольные методы и вспоминать запретили. И никто не вспоминал, и по-прежнему на шнурах телефонистки работали до тех пор, пока шнуры не превращались в лохмотья и не становились совсем короткими от бесконечных обрезок. И без конца же ремонтировали реле, проводку, трубки и прочее. И лишь Митрофаныч тайно учил Зяблика, что инженер Рублев был прав. Конечно, везде всего не наменяешь, бедность кругом и всего нехватка, но там, где приборы должны в с е г д а работать как часы, там, говорил Митрофаныч, на дерьме выгадывать нечего и надо делать по-рублевски. И вообще, мол, парень этот был с головой и не сожри его Дмитрий Иваныч со своей братией, в конторе давно бы машинки сами себя чинили да еще пол мели и сидели бы здесь вместо нас две-три автоматические чучелы.

Теперь, меняя лампочки, Ваня садится, чтобы было удобнее, в полукресло министра и видит, как Просвирняк вздрагивает и озирается на Сухорукова: можно ли? Ване даже неловко за взрослого Витю: что он так боится всего?

— Ты сюда смотри, сюда! — говорит он Просвирняку. Ваня бросает лампочки в аккуратный кожаный мешочек, они еще пригодятся. Потом снова нажимает клавиш вызова, и в комнате тотчас раздается женский официальный голос:

— Междугородняя, четвертый слушает.

Это Шура.

Просвирняк опять вздрагивает, уж этого он не ожидал: что сюда так громко может вторгнуться посторонний и вольный звук. Сухоруков тоже поворачивает голову, не поворачивая корпуса, как кукла.

— Привет, Шур! — говорит Зяблик обрадованно. Он нарочно откинулся в кресле и только чуть развернулся к коммутатору, чтобы проверять, с какого расстояния лучше слышно. — Это мы тут орудуем. Как слышишь?

— А-а… — Голос Шуры сразу меняется. — А я-то удивилась: что это так рано? Вылизываете?

Митрофаныч, все еще стоя на коленях, тут же начинает квохтать, трясясь от смеха.

— Стараемся, — тут же пристраиваясь к тону Шуры, отвечает Ванечка, но вместе с тем чуть косится на Сухорукова. — А у тебя там как?

Это он проявляет участие насчет Артамонова, но Шура не успевает ответить — вступает, квохтая, Митрофаныч.

— Здоров, Сергеевна! — кричит он. — Это я! Как она, ничего? Чавой-то давно не видал тебя!

— Ничаво, — отвечает Шура в тон, — здоров, дед! Где вам видать, вы все вылизываете.

Митрофаныч совсем заходится от смеха, а Ванечка, убавляя и прибавляя громкость, спрашивает:

— А так, Шур?.. Шура, а вот так?..

Он еще продолжает выкручивать и вставлять новые лампочки в поднятую крышку коммутатора и показывает Просвирняку, чтобы тот следил, смотрел сюда, в густо забитое цветными проводами нутро аппарата, хотя ясно, что Просвирняк от волнения и страха ни бельмеса не понимает. И еще он хочет обезопасить Шуру от Сухорукова, чтобы она при нем лишнего не сморозила:

— Шур! Слышишь? Мы тут с Витей… Ну, а чем кончилось-то?

— Да ну их к черту! — говорит Шура. — Пошенкина ищут, раздуют теперь до небес… Вы бы всюду так вылизывали. — опять меняет она тон, посылая свою фразу Митрофанычу, — мы бы горя не знали!

— От дает! — восторгается Митрофаныч.

А Сухоруков хмурится, а Просвирняк втягивает голову в плечи.

— Ладно, Шур, — опять перебивает Зяблик, — дай мне на минутку Свердловск, потом Украину.

— Ну ты тоже, нашел время! — Шура сердится. — Урал забит.

— Ну на секунду!..

Аппарат работает так хорошо, что слышно дыхание Шуры, голоса Зои, Нинки, Риммы Павловны, и, пока Шура вызывает Урал, Митрофаныч квохчет, обращаясь теперь прямо к Сухорукову:

— От девка! Пальца в рот не клади! Отрежет хоть кого! Из себя тощеватая только… Да ты ее знаешь, Шуру-то, Сухоруков?..

— Ладно, ковыряйся поживей! — неожиданно грубо отвечает Сухоруков. — Некогда мне тут с вами ля-ля! Шуры, понимаешь, муры…

При этом Сухоруков бросает свою фуражку на подоконник. Бедняга Просвирняк от этого жеста, от звука стукнувшего по мрамору козырька даже бледнеет. Он так и не выпускает из рук красного провода.

— Всюду бы так-то вылизывали! — хохочет Митрофаныч. — Ну подцепит, а?

Тут снова раздается голос Шуры:

— Свердловск возьми, только быстро!

Ванечка закрывает коммутатор; Митрофаныч складывает свой чемоданчик, поднимается и отряхивает колени — будто его страшные рабочие штаны могли испачкаться о стерильный ковер. Ваня кивает ему: мол, еще минута — и все, заканчиваю.

— Свердловск? — Он чуть повышает голос. — Кто это? Ксеня? Как слышите? От министра говорю.

Пробиваясь сквозь всю страну, отдаленно, сквозь шорохи и помехи, но все-таки чисто и четко доносится нежный девичий голос, чуть медленноватый для телефонистки:

— Это не Ксения, это Марина, здравствуйте. Ксеня сменилась…

Зяблик Марину никогда не видел, но знает ее давно, и по голосу она представляется ему тоненькой, тихой девушкой. Она ему нравится по голосу, и его тон, когда он с ней, бывает, разговаривает, тут же делается особенным, Марининым, если можно так сказать, потому что, скажем, со своей девушкой Валей Зяблик говорит иначе, да и с каждой другой по-своему.

— А, Марина! — говорит он. — Здравствуй, здравствуй! — Он не замечает, как откидывается в кресле и перестает обращать внимание на окружающих. — Ты по первому каналу? А по второму тоже возьми на всякий случай… Раз, два, три…

— Очень хорошо слышу, — отвечает Марина, — и по второму тоже…

— Да-да, ясно, Марина, спасибо.

— А у нас вчера метель была, — вдруг говорит Марина, — просто небывалая, трамваи не ходят, грузовик один перевернуло…

— Да? Как это?

— Ой, а сегодня! Солнышко и все такое белое, так сверкает! — Слышно, как Марина нежно смеется, и Зяблик невольно улыбается. — А у вас? — продолжает разговор Марина.

— Нет, у нас еще… — на улыбке начинает фразу Зяблик, но тут его перебивает Шура, которой нужен канал, и он сразу видит глядящих на него, развалившегося в кресле министра, Сухорукова, Митрофаныча и Просвирняка. Причем Митрофаныч еще посмеивается, а Витя глядит удивительно похоже на Сухорукова: чуть ли не с возмущением.

— …у нас, Марина, — заканчивает Ваня, выпрямляясь, — спасибо, Марина, видишь, канал нужен…

— Хорошо, до свидания, — все так же нежно отвечает Марина, хотя понимает уже, что про метели и солнышко она начала невпопад.

— Спасибо за связь, Марина. — Зяблик в оправдание свое решил закончить процедуру проверки как полагается. — Не уходите с линии, сейчас проверим с Макеевкой — Тем самым он еще дает понять Марине, что не он виноват. — Шура, Макеевку!

— Черт, навязался еще на мою голову! — отвечает Шура, опять потешая Митрофаныча, и кричит: — Макеевка! Макеевка! Как слышите?

Она подключает Макеевку, и они разговаривают вчетвером: Марина, Ваня, Шура и телефонистка из Макеевки с сильным украинским акцентом. Слышимость отличная. Шура вдруг тоже спрашивает о погоде, и весь строгий, торжественный, с печальной тенью от шторы кабинет министра вдруг заполняет живой крик макеевской телефонистки:

— Та ну, шоб ей сказиться, ужо тий погоди! Дожжит та дожжит другу нидилю, нияк картоху с огорода не выкопаемо!

Просвирняк в полной растерянности, Сухоруков берет с подоконника фуражку и насаживает ее на голову, Митрофаныч, похохатывая, уже движется к двери, к двойному ее тамбуру. Зяблик тоже встает, закрывает чемоданчик, а женские голоса еще продолжают звучать, шуметь, звенеть, пока один щелчок ключа не обрывает их живую музыку на полуфразе.

Все в порядке, прекрасно слышно, отличный селектор у министра, можно идти.

На обратном пути испуг Просвирняка проходит; упревший от впечатлений, от волнения, даже обессиленный, он сияет влажным от пота лицом, и глаза его горят счастьем: господи, где он был! куда допущен! какие горизонты открываются в жизни!.. Вот оно, все близко, руками можно потрогать, руками!..

3

На столе Пошенкина шасси распотрошенного приемника, старые динамики, репродукторы, пахнет в каморке паяльником, жженой пластмассой и канифолью, в перевернутой крышке от стеклянной консервной банки гора окурков «Беломора»: мелкая кустарная мастерская, да и только.

Впрочем, так оно почти и есть. Леонид Степаныч слывет специалистом по радиочасти. Пусть он без образования, но опыта у него хватает. Как-нибудь, с грехом пополам, но он починит вам, может, и топорно, любую радиоштуковину, хоть нашу, хоть какую. И если кому-то в министерстве надо исправить приемник или телевизор (тогда занималась заря первых «Ленинградов» и «КВНов»), то никто, конечно, не обращается ни в какие ателье — да их и не было, — а идут на поклон к своим, местным техникам.

Таков был вообще издавна заведен порядок, не зря сохранялась министерская автономия: министерские слесари чинили по квартирам умывальники и унитазы, маляры и плотники белили потолки, циклевали паркет, стекольщики вставляли стекла, и, бывало, Митю-электрика гоняли на чью-нибудь квартиру или дачу починить выключатель или присобачить в изголовье какой-либо Марье Ивановне трофейный ночничок, купленный в комиссионке.

А что касается радио, то с этим, конечно, в контору связи. Забарахлит у какого-нибудь завотделом приемник, скажет он своей секретарше: позвоните, мол, Зиночка, в АХО Бубышкину, а то у меня дома «телефункен» не того. И Зиночка тут же позвонит Бубышкину или прямо в контору Дмитрию Иванычу: отправьте, дескать, своих хлопцев туда-то и туда-то; Дмитрий Иваныч рад стараться: чем выше просящий, тем больше нам, связистам, почета. Он тут же отдает приказ, а затем звонит Зиночке: мол, готово. А Зиночка вызывает машину своего шефа, и вот уже (не прошло и получаса) кто-либо из конторы, а чаще всего Леонид Степанович Пошенкин, глядишь, мчится в начальственной машине с чемоданчиком на коленях по городу и уже глядит с переднего сиденья на пеший люд с тем особым барственным выражением, с каким всегда глядят из автомобилей те, кто редко в автомобилях ездит.

Работы хватало и с каждым годом после воины все прибавлялось, в одиночку Пошенкин уже не справлялся и стал привлекать к этому делу то Зяблика, то бедного многодетного Изю. До конторы же, до своей главной работы, случалось, неделями не доходили руки. Да и что делать? Все сделано. С утра Леонид Степаныч прочтет (или не прочтет) сводки с периферийных отделений (где какие повреждения на линиях) и велит Зяблику передать сводки телефонисткам: «Доведите до сведения». А что доводить, когда сами же телефонистки эти сводки принимают и лучше других знают, где какие повреждения. Зяблик отнесет для порядка листочки Римме Павловне или просто бросит их в корзину, предварительно прочитав и изорвав (секретность!). Зяблик все-таки юн, романтичен, а от сводок с названиями дальних уральских, казахстанских, украинских мест — Енакиево, Днепродзержинск, Челябинск — веет заснеженными лесами, безбрежными белыми полями с вереницей черных телеграфных столбов, занесенными узкоколейками, черными домнами. Леониду Степанычу такое даже в голову не приходит. Он прочтет, значит, покрутится, покалякает еще с телефонистками, сделает кому-нибудь походя выговор — он быстрый, маленький, резкий и очень гордый, просто Наполеон, — а там уж твори что хочешь. Из-за резкости характера Пошенкин всегда с кем-нибудь в ссоре, чаще всего, как теперь из-за Просвирняка, с самим Дмитрием Иванычем, и поэтому сидеть, как другие, по кабинетам ему не приходится. От него только и слышишь: все жулики, бездельники, выскочки, подхалимы, специалиста ни одного, кроме него да Изи, во всей конторе, все недотепы, ваньки деревенские, зачем их вообще только в город пускают! Дайте тому же Дмитрию идол Иванычу схему простенького реле — разберется он? Как свинья в апельсине! Только перед начальством подхалимничать да за кресло свое держаться! А чуть что — Пошенкин! Кто министру коммутатор ставил? Кто замминистру антенну через семь балконов тянул? То-то! К черту всех! И прошу не входить!..

Пошенкин запрется в каморке и паяет, паяет, чинит, Зяблик на подхвате, а потом вдруг бросит все, выдвинет средний ящик в тумбе стола, откинется и заснет в минуту, по-наполеоновски скрестивши руки на груди. Еще дым канифоли не рассеется, а он уже спит. Устает, бедолага. А проснется — опять надо ехать, бежать, паять-чинить, и так день за днем.

Зяблик и Просвирняк сидят в каморке, Ваня на специальном станочке перематывает обмотку трансформатора для приемника, рассказывает Вите свои министерские рассказы. Витя глядит, но больше слушает. День идет к полудню, Пошенкина все нет, змея Полина уже три раза звонила, спрашивала его. Но чувствовалось: напряжение спало, работа у телефонисток идет своим чередом, близится обед и уже кого-то, слышно, снаряжают в магазин за кефиром, колбасой и булками. Телефонистки, как правило, в столовую не ходят, только, пожалуй, Нинка да Шура, но это потому, что одна дома не готовит, не обедает (да и бывает ли дома?), а другая живет за городом. Сам Артамонов, должно быть, давно позабыл утренний конфликт, тем более что Урал ему все-таки через часок дали. И при всем при том всем ясно, что так не обойдется, не положено, чтобы так обходилось, и Дмитрий Иваныч втык междугородке все же сделает.

Витю Просвирняка не оставляло давешнее возбуждение, мечты и мысли одолевали его, он жадно слушал повествование Ванечки о привычках одного замминистра, о чудачествах другого, о крутом нраве третьего, о талантах четвертого. Его интересовали главные, самые главные люди.

— Эх, образования нет! — горюет Витя. — Нету! А без образования высоко не прыгнуть!

Ванечка внимательно глядит на него, изучает: мол, как высоко ты хочешь прыгнуть?

— Учись, — говорит он Вите, — здесь работа не бей лежачего, учиться вполне можно. Ты кем хочешь?

Лицо Просвирняка живо двигается, глаза ходят туда-сюда, буря чувств его переполняет, но он лишь отмахивается:

— Кем-кем! Где уж мне, поздно!.. — И опять перекатывает, перебирает внутри свои идеи и опять сам себе отвечает: — Нет! Где там! Не допрыгнуть.

— А я закончу, диплом получу, уеду куда-нибудь, — говорит Зяблик, — не век же здесь сидеть, правда?

— Здесь? — Просвирняк не понимает: чем же здесь плохо? — Тебе диплом светит, другое дело…

Так они беседуют, обмениваются честолюбивыми мечтами, как вдруг врывается Пошенкин. Маленький, в зимнем уже рыжем полупальто на меху, с меховыми белыми отворотами, в мохнатой шапке, с набитой авоськой в одной руке, а другой прижимая к себе завернутый в газету ящик — скорее всего очередной приемник, — он проносится через диспетчерскую, как всегда стараясь, чтобы телефонистки не успели рассмотреть, что он несет, и тут же вываливает все на стол, сбрасывает полупальто, соскребает нога об ногу галоши, хватается за телефон. Ваня успевает уступить ему его место, Просвирняк, поднявшись, прилепляется спиной к стене, сразу обретя в присутствии Пошенкина виноватое, полусогнутое положение. Раздевшись, только не сняв шапку, Пошенкин вовсе делается мелким щуплым мужичишкой с маленьким личиком, с красненьким носиком. Но как садится за стол, как облокачивается, как берется за телефон! Чингисхан, да и только, в мохнатой шапке, сей миг соскочивший с коня!

Накручивая диск, он властно, быстро спрашивает Зяблика без всякого «здравствуй»:

— Ну, чего делается?.. Черт, крошки во рту с утра не было!.. (Сразу намек на столовую: не пойти ли?)

На Просвирняка даже не взглянул, Просвирняка для него не существует.

— Вроде все нормально, — отвечает Ваня.

— Мотаешь? — спрашивает его Пошенкин, кивая на сердечник трансформатора. — Мотай-мотай, завтра чтоб закончить. — Тут он дозванивается куда хотел и натужным начальственным голосом требует: — Товарища Миронера, Пошенкин говорит…

И он долго выясняет с товарищем Миронером, почему ему недоплатили — за какую-то, видимо, халтуру — девятнадцать рублей, а Ваня и Витя стоя слушают, не смея ни выйти, ни пошевелиться.

И тут дверь открывает Полина, а за нею видна фигура Риммы Павловны.

— Здрасте, Леонид Степанович, — елейно поет Полина с порога, но Пошенкин, подняв руку, дает ей знак помолчать и, еще басистее, еще сильнее насупив личико под шапкой, заявляет товарищу Миронеру, что требует немедленно выяснить, в чем дело.

— Вас к Дмитрию Иванычу, — коротко говорит, уже обидясь, Полина, когда Пошенкин кладет трубку. — Срочно.

— Какое срочно, — режет Пошенкин, — обед. Крошки во рту с утра не было.

— Вас уже три часа ищут.

— Чего? — Пошенкин грубит. — Только не надо. Я на объекте был.

Полина дергает плечиком.

— Ладно, сейчас пообедаю, приду.

— Он срочно велел, — повторяет Полина.

— Все срочно, у меня тоже срочно. — Пошенкин встает, давая понять, что вопрос исчерпан.

Полина опять ведет плечом — мол, я предупредила, вам же хуже будет — и, повернувшись, едва не толкнув Римму Павловну, удаляется.

Едва Полина отворачивается, Пошенкин опять звонит, и Римма Павловна, ступив на порог, глубоко дыша, ожидает. Ваня и Просвирняк продолжают стоять у стены. Этот сухонький гриб в шапке умеет всех держать по струнке. Римма Павловна открыла было рот, но на нее он тоже двинул ладонь: мол, закройтесь. И тут же приказывает Ване, продолжая крутить диск:

— Давай в столовую, занимай очередь…

Ваня, однако, не кидается бегом, медлит, тоже желая объяснить, что здесь случилось и зачем зовет Дмитрий Иваныч. Впрочем, он знает Пошенкина: если уж тот заартачился, отступления не будет.

Еще тянутся нелепые мгновения, пока Пошенкин крутит диск. Но вот в недрах конторы, еще неслышимый и невидимый, но ощущаемый всеми кожей, происходит некий взрыв. Волна пронизывает стены, где-то, пока далеко, хлопает первая дверь, что-то близится неотвратимое и страшное, как шаровая молния. Даже Пошенкин ощутил опасность, и палец его задерживается в какой-то миг на диске.

В каморке есть еще одна дверь в коридор, но ее обычно держат запертой на ключ и на железную задвижку, чтобы никто посторонний не дергал, не заглядывал, не мешал паять-чинить. И пол под дверью из-за тесноты скоро обрастает коробками, банками, на самой двери на вбитых гвоздях висит одежда, халаты — именно туда Пошенкин повесил, войдя, свое полупальто. Ванечка стоит сейчас ближе всех к этой двери. И он первый, слышит, как движется по коридору цунами, ревет ветер, как вихрь делает виток именно здесь, под дверью. И вот мощная рука трясет дверь за ручку с той стороны. И бьет в дверь кулаком так, что трясется каморка. И голос гудит снаружи:

— Пошенкин!

И еще чей-то голос мужской и голосок Полины. Ясно: Дмитрий Иваныч со свитой.

Римму Павловну как ветром сдувает, Ванечка кидается убирать из-под двери хлам. Просвирняк дрожит.

— Открой! Пошенкин! — гремит голос.

Ванечка кинулся убирать, но успел глянуть на своего начальника: как он? что прикажет? А Пошенкин, бросив телефон, делает Ване без суеты знак: мол, убирай, да не торопись, — и первым делом сгребает со стола разобранный приемник и сует все вниз, под стол. Ваня убирает, гремит, приговаривает: «Сейчас, сейчас». А Пошенкин без всякого для быстроты ловко пролезает под двухтумбовым столом, едва не сунувшись головой в живот Вите, — он успевает еще изобразить на лице, как ему неприятно присутствие этого Вити, но вместе с тем ладно, мол, плевать на него. И опять же на руках и гримасами показывает Ване, что ты, мол, открывай, а меня нет, я ушел, минуты две как ушел. Ваня понимает. Он уже гремит ключом в замке, задвижкой. Пошенкин еще обдергивает на себе пиджачок, приняв важный вид, и вмиг исчезает в дверях диспетчерской — там он может, не выходя в коридор, в секунду выскочить на улицу и через следующий подъезд войти в министерство снова. Мало того, он и шапку успел снять, не забылся, обнажив свою маленькую, потную, с прилипшими волосами голову. Бросил шапку на стул и исчез.

Просвирняк оторопел, Зяблик усмехнулся — он-то знает Пошенкина — и уже вполне спокойно открывает дверь. Открыл, но еще замешкался перед входящими, не дал им сразу вступить, еще что-то убирал с пола, а в дверь лезет пузом и красным, как ветчина, лицом Дмитрий Иваныч в синем костюме с жилеткой, а за ним еще начальник аккумуляторного цеха Трусов, первый подхалим, тоже толстый и кудрявый, и Полина, и маячит кто-то из монтеров, привлеченный шумом.

Дмитрий Иваныч кидает взгляд по каморке и — надо же! (тоже хорошо знает Пошенкина) — сразу дальше. Ванечку просто сносит на сторону пузом, стол сдвигает, стул с шапкой отшвыривает ногой. Тут ему на глаза попадает оторопелое лицо Вити.

— Ты — за мной! — ткнул он в него пальцем. И — дальше.

Разумеется, ворвавшись в каморку и не застав Пошенкина, Дмитрий Иваныч, будучи человеком простым, произносит еще кое-какие слова: мол, ну хорошо, Леонид Степаныч, ах вы так, Леонид Степаныч, ну погодите, Леонид Степаныч! И, покидая каморку, влетев сокрушительно в диспетчерскую, чтобы лишь пройти через нее, ни на кого не обращая внимания, не здороваясь и ничего не объясняя, он продолжает повторять все свои приветствия в адрес Пошенкина. Телефонистки аж рты раскрывают: буря!

За Дмитрием Иванычем катится толстый Трусов, а хитрая Полина, сообразив, бежит по коридору обратно, чтобы в конце перехватить Пошенкина. Но где там! Маленького Чингисханчика и след простыл!

Когда Зяблик оглядывается, в каморке уже пусто, обе двери стоят настежь, рыжая шапка и стул валяются на полу. Витя Просвирняк торопится, приволакивая ногу, через диспетчерскую вслед за Трусовым.

4

Ваня ехал в контору на трамвае, стоял в тамбуре, окна заиндевели, к ночи подморозило. Молодая кондукторша, высоко сидящая на кондукторском месте с кожаной сумкой на коленях, по-зимнему была закутана в платок и обута в валенки. Ваня наблюдал за ней: как она машинально объявляет остановки полупустому вагону, как дергает сигнальную веревку, как закрывает ударом кулака сверху двустворчатые деревянные двери, какие были тогда в старых трамваях. Он смотрел и горевал: он поссорился со своей девушкой Валей, а на носу праздник, они не договорились, как и где будут его отмечать. Ваня сердился, ему надоели Валины капризы.

Он бежал потом от остановки бегом к министерству, он уже на полчаса опаздывал (хотя ждал его один Просвирняк), и от легкого быстрого бега ему стало вроде полегче. По центру уже висели всюду плакаты, торчали развешанные дворниками флаги, мелькнула где-то горящая гирлянда лампочек. Как будет теперь с праздником? Но какой-то бес глубоко внутри радовался: ну и ладно, ну, может, и хорошо?

Каждый месяц (а перед праздниками само собой) полагалось проводить чистку и профилактический осмотр коммутатора — между прочим, тоже Рублевым был заведен порядок. Делалось это ночью, чтобы днем не мешать телефонисткам работать и чтобы они не мешали.

Просвирняк в своем длинном пальто, заложив за спину руки со шляпой, ходил по коридору, в диспетчерскую один зайти не решался.

— Чего ж ты? — суетливо бросил он на ходу Ване. — Айда, айда!

На часах было без пяти двенадцать.

В полутемной, непривычно пустой и тихой диспетчерской сидела за коммутатором одна Шура, читала книгу. Плечи ее были укутаны коричневым платком, над головой горела лампа на кронштейне, на стенде светилось всего пять-шесть лампочек. Из-за коммутатора неслось похрапыванье: там на диванчике, поджав ноги в теплых белых носках, укрывшись пальто, спала Зоя.

— Привет! — весело сказал Ваня Шуре, — С наступающим… «Три мушкетера»? — спросил он про толстую растрепанную книгу: известно было, что Шура читает только такие книги, а современные не любит.

— С наступающим! — сказал Просвирняк за спиной Вани.

Шура посмотрела на них не шевельнувшись, не изменив позы, не убрав закрывающую лицо остро подстриженную прядь, еле кивнула — на лице ее блуждало впечатление от прочитанного, и она опять погрузилась в книгу.

Ваня подмигнул Просвирняку: мол, не робей, — они прошли в каморку, разделись, закурили, и Ваня с ходу быстро стал объяснять, что нужно делать. Его настроение становилось легче и возбужденнее с каждой минутой, и подспудное чувство облегчения все усиливалось: не хочет Валя — не надо.

Начали работу. Она заключалась вот в чем: один монтер из диспетчерской посылает с коммутатора сигнал, а другой по этому сигналу (для быстроты) находит на стенде реле, снимает с него колпак-крышку и чистит контакты, попросту прокладывая между ними лист бумаги и нажимая на них. Контакты Ваня чистит сам, а Витю отрядил бегать в диспетчерскую и обратно.

Примерно через полчаса Ваня услышал — Шура что-то говорит Просвирняку, а затем послышался и голос Зои, бас ее и зевота.

— Чего там? — спросил Ваня.

— Все шутит, — сказал Витя недовольно о Шуре и даже голоса не понизил, — все, говорит, выкинуть давно пора, а не чистить… Ей бы в другом месте за такие слова…

— Не обращай, уж она у нас такая.

— Уж такая! Видно, какая…

— Тебе, что ли, что сказала?

— Мне? Нет.

Ваня работал быстро, ловко, но ему уже надоела работа, он вышел в диспетчерскую: любопытно было, что там гудит Зоя и чему смеется Шура. Зоя ходила в белых носках, потягивалась. Вокруг рта, пухлых и выпуклых со сна губ, расползлась помада. Волосы висели черными прядями вдоль лица. От платья крепко пахло перегоревшими духами. Будто дома в своей спальне, она зевала, лениво тянулась, покряхтывала. Что-то бормотала, что понимала одна Шура и чему смеялась, приговаривая со смехом:

— Да ну тя к черту!

— Зяблик! — потянула Зоя к Ване руки. — Работяга ты наш! Дня им, бедным, не хватает, гля, Шур, горят на работе!

Ваня увильнул от ее объятий, показав свои измазанные пальцы, и ответил:

— Ты тоже, гляжу, заработалась.

— Видали! — Зоя посторонилась. — Молодой еще меня учить-то!.. Кончайте тарахтеть-то, давайте чай пить. Шур, где чайник?

Чайник стоял под столиком Риммы Павловны, Зоя достала его, тут как раз вышел из каморки Просвирняк.

— Эй! — сказала ему Зоя. — Принеси-ка водички, чайку попьем, а то вы заработались у нас совсем.

Витя даже слегка испугался от такого прямого к нему и простецкого обращения; блеснув глазами, посмотрел на Ваню: мол, что это? в самом деле? и можно ли мне это? И когда Ваня кивнул, схватил чайник чуть не с восторгом и захромал, побежал в коридор, будто его за золотом послали.

— Чудной все-таки, не пойму я его, — сказала Зоя.

— И понимать нечего, — сказала Шура.

— Бросьте вы, — сказал Ваня, — нормальный человек.

— Может, его пригласим? — спросила Зоя Шуру. — Мужиков-то мало у нас.

— Еще чего! — сказала Шура.

Тут Ваню осенило: батюшки, междугородка-то тоже праздник отмечать собирается! Раньше из-за Вали он всегда отказывался — ему не хотелось, чтобы телефонистки ее видели да еще не дай бог узнали бы, какие у них отношения: в конторе всегда говорили про Ваню «дитя», «наш агнец невинный», «не надо при Зяблике», и Ване нравилось поддерживать такое мнение о себе. А по Валиному виду (Валя была толстая девушка с большими коровьими глазами) женщины живо бы все поняли, кто ему эта Валя и зачем. Сегодня же, видно, сам бог велел примкнуть к своим, тем более что ему не раз хотелось это сделать. Да еще и Витю можно приобщить, совсем хорошо.

— А вы где собираетесь? — спросил Ваня.

— Да у меня, — сказала Зоя. — С мужиков по тридцатке. А ты что? Неужели до нас снизойдешь?

Шура подняла голову, взглянула с интересом. Ваня загадочно улыбнулся.

— Вы его позовите, позовите, — сказал он про Просвирняка, — жалко же, и он, между прочим, из нашего же коллектива.

— Вот и приходи с ним, — сказала Зоя.

— И одному там делать нечего и другому, — сказала Шура, глядя на Ваню тем товарищески-строгим взглядом, каким глядела, когда они разговаривали вдвоем. — Да-да, — подтвердила она в ответ на удивленный Ванин взгляд.

— Нет-нет, это идея, я его позову! — сказала Зоя.

Шура махнула на нее рукой, но тут зазуммерил аппарат, Шура взяла ею столика трубку, сунула штеккер в гнездо, «четвертый слушает» — вышла на разговор. Зоя и Ваня стали между собой перемигиваться, и когда вбежал Просвирняк с чайником, вопрос в общем был решен, оставалось только Просвирняка спросить. Но Ваня был уверен, что Витя согласится: в Москве у него никого нет, живет за городом как приживал у родственников, куда ему деваться? И Просвирняк, когда они ему об этом сказали, действительно расплылся от счастья: такого он не ожидал.

Потом вскипел чайник, Зоя с Шурой выложили свои бутерброды с маслом и колбасой, пряники и сахар, поставили стаканы в подстаканниках и накрыли чай на столике Риммы Павловны. Зоя отошла от сна и преобразилась: причесалась, заново намазала губы, сунула ноги хоть и с растоптанные туфли, но на каблуках. Витя тоже необычайно оживился, осмелел и, когда сели пить чай, стал рассказывать смешные истории. Одна Шура глядела иронически, стягивала на груди платок, качала ногой, нога на ногу, в обрезанном своем валенке. Шура вообще не умела смеяться, ей и не шло смеяться, она издавала один насмешливый звук «хы!», и выражение у нее все равно было такое, что вот, мол, я смеюсь здесь с вами, но вообще-то мне не до смеха. Ее смех напоминал начало плача.

Зоя заливалась, качаясь на стуле и чуть не падая, басила, широко открывая рот. Ваня тоже хохотал, закрывая обеими ладонями лицо и подскакивая на табуретке. Просвирняк рассказывал, как он работал воспитателем в ремесленном училище в Днепропетровске и как ремесленники продали однажды целую партию кальсон, привезенных из прачечной, и как им на утренней линейке велели каждому снимать брюки, чтобы узнать, кто в кальсонах, а кто нет. А они нарочно спускали штаны до земли и так стояли на холоде.

Настроение у Вани сделалось прямо-таки истерически-веселым. Он еще и за Витю радовался. Да и вообще что-то было в этом: сидеть в предпраздничную ночь в маленькой компании, не спать, смеяться: лампочки мигают уютно, как на елке, чайник электрический шумит на полу, всем весело и легко друг с другом.

Но потом понемногу разговор перешел на контору, на историю с Артамоновым, с Пошенкиным, и тут сразу все было испорчено. Кто, да что, да как! Просвирняк неожиданно, явно не со своих слов, сказал, что в конторе чего не жить, тому же Леониду Степанычу, — рай! Ничего совсем делать не надо, только деньги получай, в ведомости два раза расписывайся. Шура вдруг выдала Просвирняку:

— Ну а ты-то? Ты чего сюда пришел, скажи на милость? А тебе-то нравится, не стыдно здоровому мужику тоже не делать ни черта?

Рванула Шура свою правду-матку, и совсем не по себе стало, каждому неловко и неуютно.

— Да ладно, Шур, — сказала Зоя.

— Выходит, и я бездельник? — спросил Ваня, желая защитить Витю.

Но Витя неожиданно не растерялся, а помрачнел, набычил свои надбровья, поставил твердо недопитый стакан на столик, поглядел на Шуру в упор.

— Я сюда устроиться полгода ждал, — сказал он негромко, — мне главное — в Москве прописаться. Для начала.

— Ну конечно! — Шура поглядела с торжеством. — Это и ясно! Ну-ну!

— «Ну-ну» не «ну-ну», — почти грубо ответил он, — а только вот она, — он похлопал по больной ноге, которая неловко была выставлена у него в сторону, — куда мне с ней?

— Да ладно вам! — опять сказала Зоя, тут же пожалев Витю. — Праздник не портьте!

— Сытый голодного не разумеет, — сказал Витя, — вам, москвичам, конечно, чего не жить!..

— Да ладно прибедняться! — Шура не уступала и была жестка. — На таких еще воду можно возить. Подумаешь, я сама за городом живу, полчаса на электричке.

— Ну Шур, ну ладно, ты что? — сказал с укором Зяблик.

— Да ничего, мы привыкли, — сказал Просвирняк без улыбки. — Спасибо за хлеб-соль, пошли, Вань, работать. — Он встал, чуть нарочито подтягивая больную ногу.

— Значит, по тридцатке, — сказала Зоя как о деле решенном, — а то по бутылке возьмите, да и ладно.

Просвирняк ушел вперед в каморку. Шура сидела откинувшись, еще налив себе чаю и грея стаканом руки. Ваня укоризненно стал ей делать знаки: мол, зачем ты так? Шура скривилась и отвернулась: мол, что с вами, дураками, разговаривать?

— У тебя уже все плохие, — сказал Ваня.

— А то очень хорошие.

— Ладно, иди, — сказала Ване Зоя, чувствуя, что Шуру не остановить, и Ваня пошел следом за Просвирняком.

Идиллия разрушилась, все опять принялись за работу, только теперь Зоя осталась за коммутатором, а Шура легла на диванчик, но не спала, продолжала читать. Когда Ваня заходил за чем-нибудь за коммутатор, оба делали вид, что говорить не о чем.

Но постепенно настроение к Ване вернулось прежнее, и он даже стал напевать, работая. Ночь длилась долго, вынужденное бдение наполняло голову хмельным качанием, казалось, вчерашняя ссора с Валей была давным-давно. Валя и с ней связанное засыхало на глазах, как кожура.

В пять утра, когда пошли трамваи, Ваня собрался домой, уже совсем хотелось спать. Витя оставался: ему далеко ехать, а кроме того, его, оказывается, выделили от конторы делать бумажные цветы и флажки для демонстрации: в министерстве от каждого отдела кого-то выделяли для этого. Ваня наверняка бы открутился, но Просвирняку нравилось, он готов был стараться. Он и на демонстрацию собирался, несмотря на больную ногу: никогда ведь еще не был в Москве на демонстрации.

Ваня вышел в еще темный по-ночному переулок и увидел, что асфальт припорошен первым пушистым снежком. Всюду чернели следы, раздавались голоса, в освещенный угловой подъезд дворники и вахтеры носили из грузовика с опущенным бортом охапками деревянные круглые палки: это и были палки для бумажных букетов и флажков. А с другого грузовика снимали огромные портреты членов правительства и ставили их на двух деревянных ногах у парадного. Этой операцией руководил сам Бубышкин — по переулку слышался его голос, темнела высокая его фигура в ушанке. «Завтра все-таки праздник, — подумал Ваня, — все хорошо, надо у матери тридцатку просить да ехать к Зое. И Витю с собой, пусть гуляет, не человек он, что ли?..»

5

Зоя жила далеко, на Семеновской, в маленьком деревянном домике, еще своем, но разделенном с сестрами. В ее две небольшие комнаты с прихожей и кухней вел отдельный ход со двора. Комнаты старенькие, кособокие, с низкими оконцами, уставленными геранями, но чистенькие, с крашеными полами, тесно набитые старинными вещами: комодами, стульями, огромной кроватью с пятью подушками пирамидой. Всюду по стенам коврики, салфеточки, старинные фотографии в проволочных и деревянных рамках; на комоде, покрытом вышитой кружевной дорожкой, тоже тесно от рамочек, оклеенных ракушками, от стеклянных яиц, подушечек для иголок и трофейных немецких гномиков. На низко висящей люстре звенели, переливаясь, стеклянные подвески — то и дело задевал кто-нибудь головой.

Странно, как этот старинный уют, чистота, низкие деревенские оконца не шли к бурной черномастной Зое Кармен, не зря она только и говорила: как бы сменять две свои комнаты на одну, но в центре, в современном доме, с телефоном. Как часто, привыкнув на работе к человеку и зная его, кажется, вполне, мы видим потом вдруг его мужа или жену или попадаем случайно в его дом — и открывается нечто совсем иное и человек предстает совсем в другом свете.

В первой, большой комнате, занимая ее целиком, был накрыт стол: торчали бутылки, краснел винегрет, пахло селедкой с луком, стояли на блюдечках, воздев жестяные крышки, банки с крабами и шпротами — каждый, кто входил, радостно восклицал: «Батюшки, какой стол!» В меньшей, дальней комнатке, спальне, шумели, набившись, женщины: поправляли прически, пудрились, надевали легкие туфли. Пришли почти все телефонистки, из обеих смен, кроме Риммы Павловны. Говорили, что звали Пошенкина и он вроде обещал, но не похоже, чтобы маленький Наполеончик стал встречать праздник и выпивать со своими подчиненными. Хотя гулять с начальством ему тоже не светило: ссора с Дмитрием Иванычем все углублялась.

Кроме своих, оказалась еще новая женщина, подруга Зои, тоненькая и беленькая Люся, увидев которую Зяблик, все-таки опечаленный одиночеством и образовавшейся без Вали пустотой, чуть оживился: она ему понравилась, эта Люся. Сам Ваня был очень хорош: ему шли и печаль, и светлая рубашка с галстуком, и темный пиджачок. Чистые его волосы есенинской волной украшали голову, прямо-таки летели.

Вообще-то насчет мужчин было негусто, так что приход Вани и Вити Просвирняка сильно оживил и взбудоражил женскую компанию. Кроме них, мужчины были такие: Зоин Паша (не муж, но просто Паша), весельчак и заводила; жених Саши Капитанши, долговязый капитан; муж Ольги Николаевны, самой пожилой телефонистки (ей всего сорок пять), плотный, большеголовый, в очках, — Ашотик, так она его называла. Паша был высок, здоров, занимал много места. Вокруг его продолговатой лысины клубились буйные, будто с другой головы кудри. Он уже снял пиджак, мелькал манжетами со сверкающими запонками, всех встречал, усаживал, хозяйски оглядывал стол и командовал Зоей, которая металась между столом и кухней. Оба они устроились в торце стола, когда все шумно и очень тесно уселись, и Паша первым кричал тосты, острил, обнимал Зою за плечи. Видеть этого простецкого Пашу рядом с гордячкой Зоей тоже было странновато.

Молчаливого капитана все знали давно, знали, что сло́ва от него и веселья не добиться, он как сел, так и будет сидеть и глядеть только на свою Сашуру. Но зато Сашура выступала за двоих: яркая, полная, грива соломенно-рыжая, в оранжевом, как солнце, шелковом разлетающемся платье, говорит громко, хохочет громко, бурно откидываясь от смеха на диван, размахивает голыми по локти и тоже рыжими, в веснушках руками, и рыжие золотые коронки блестят у нее во рту, а рыжие рукава летают над столом. Она пила стопку за стопкой и целовала в щеку капитана, так охватывая его за шею, что у того глаза лезли из орбит.

Ашотик в белом летнем костюме с орденскими планками на груди держался степенно, но с самого начала Ольга Николаевна стала шептать: «Ашотик, не пей, Ашотик, не пей!» — а Ашотик, не отвечая, сосредоточенно изучал бутылки, долго вчитывался в этикетки, подняв очки на лоб, исследуя сахаристость, градусы и чей разлив, и потом говорил с акцентом: «Нэт, попробуэм» — и наливал полстопочки. И пробовал, дегустировал под безнадежное: «Ашотик! Прошу! Не пей!»

Просвирняк все в том же своем пиджачке и галстуке, с немытыми волосами, уставший, как он жаловался Ване в метро, где они встретились после демонстрации, поначалу робел и угодливо улыбался на все стороны. Но та же демонстрация, видно, ошарашила его, запавшие его глаза как бы хранили, сосредоточась, впечатление увиденного праздника. Посадили Витю между веселой, нарядной, с папироской меж пальцами Нинкой и толстенькой Люсей Неваляшкой. Люся сделала завивку к вечеру, накрасила брови и губы, и ее простенькое, молодое и здоровое лицо словно бы оказалось в маске дурочки царевны. Но сама себе нравилась и чувствовала себя смело и взросло. Витя поначалу ел да помалкивал, Ваня его со своего места — он умудрился сесть возле новой Люси, хотя Нинка звала его к себе, — подбадривал, Витя в ответ кивал: мол, все нормально. Потом он выпил, зарумянился, женщины с двух сторон тормошили его, и Витя стал потешать их рассказами вполголоса, шутками, и Нинка так хохотала, что со всех сторон просили: «Чего, чего? Нам-то расскажите!»

Женщины были нарядны, возбуждены, с прическами, в платьях с подкладными, еще по военной моде, плечами, от них пахло духами и пудрой. Они давно привыкли веселиться без мужчин, так что сегодня по сравнению с иными временами мужчин оказалось даже и много, это поднимало дух. Один Паша, став за час совершенно душой общества, вызывал море восторга, легко произнося неприличные слова в своих дремучих анекдотах или делая такого рода комплименты. Все быстро пьянели, кричали наперебой, схватывались насчет конторы, поливая то Пошенкина, то Дмитрия Иваныча, то паразитку Полину. «Голосуем! — кричал Паша, стуча ножом по графину. — Кто за то, чтобы про работу больше ни-ни? Пошла она, эта работа!» Все с восторгом и криком голосовали, но через минуту снова откуда-нибудь неслось: «А Полина?.. А на АТС?.. Как им — всё, как нам…»

Странно, но Шура не шумела вместе со всеми, была строга, и красива, и значительна пуще обычного. Вместо затертой юбки, которая плоско висела на ее тощих бедрах, и безрукавки ее облегало черное узкое платье с круглым меховым воротничком под леопарда. Распущенные волосы схватывала у виска длинная перламутровая заколка, по узким губам прошлась помада. Она сидела наискосок от Вани и с иронией поглядывала на него, на его ухаживания за новенькой Люсей, которая при ближайшем рассмотрении годилась в пару Паше или Просвирняку, но никак не Зяблику. Перепадало Шуриного взгляда и самой Люсе, когда Ваня со значением с ней чокался и с небрежным лихачеством опрокидывал рюмку, — тут Люся нарочно для Шуры грозила Ване пальцем и говорила: «Не много ли вам будет, милый мальчик?» Ваня лишь усмехался гусарской усмешкой.

Вечеринка развивалась как положено. Понемногу все перемешивалось и передвигалось, Нинка первой своим заливистым голоском завела: «Ой, Самара-городок, беспокойная я…» И Витя Просвирняк тут же вдруг подхватил и начал дирижировать. Потом все вместе завели популярную в то время «Я иду не по нашей земле, просыпается хмурое утро…», но это вышло грустно, песню бросили не допев, завели другую. Потом золотая Капитанша первой вылетела танцевать, ее подхватил Паша, уже без галстука и без запонок, с засученными рукавами, они пустились в вальс на пятачке в два метра, сбивая своей общей массой всех со своего пути.

Отодвинули и разобрали стол, который был слеплен скатертью из двух столов, и все кто мог тоже пошли танцевать. Долговязый капитан пригласил Шуру, неуклюже топтался, будто нарочно задевая головой стекляшки на люстре. Но глядел только на свою Сашуру.

За столом остались Ашотик, Ольга Николаевна и Просвирняк. Ашотик продолжал говорить: «Нэт, попробуэм», но наливал теперь просто водку. Ольга Николаевна тянула свое жалобное: «Ашотик, не пей!» — а Ашотик, с очками на лбу, чокаясь с Витей, отвечал: «А я нэ пю».

Ваня был нарасхват, танцевал то с Нинкой, то с Люсей Неваляшкой, но больше всего, конечно, с новой Люсей, которая неудержимо смеялась, показывая всем, как это ей забавно, что мальчик так прилип, но сама она здесь ни при чем, пусть все видят. Но, танцуя, она так прижалась к Ване один раз и другой всем телом от колен до плеч, что Ваня попросту обалдел и все стремился в танце повторить это па.

Удалой Паша вдруг выхватил Люсю из рук Вани, закружил ее, поднял, и всем открылись ее ножки чуть не до самого зада и кружевной край белых штанишек. Тут Ваня почувствовал себя совершенно протрезвевшим, подошел к Ашотику и Вите и сказал, копируя Ашотика: «Попробуэм?» — и выпил с ними большую стопку водки.

Потом был коронный номер Зои. Расколов и пустив вразлет смоляные черные волосы ниже плеч, в красном платье, с черно-красными бусами, обвязавшись по бедрам шалью, она вышла в круг под звуки заветной испанской пластинки, изгибая нетонкий свой стан, тряся запястьями, словно на руках кастаньеты, и так вбивала каблуки в пол, что домишко дрогнул и, кажется, еще перекосился. Она страстно выкрикивала: «Хо! Хо-хо!» — а все, стоя вокруг, хлопали в такт в ладоши. Она шла все быстрей, быстрей, резко выставляя то плечо, то колено, и трещала пальцами, подняв руки над головой. Под конец она так распалилась, что вспрыгнула на табурет, отбила на нем последнюю дробь, трепеща туда-сюда поднятой юбкой, изогнулась в последний раз и под бешеные аплодисменты рухнула на подставленные руки Паши, который заметно покачнулся под тяжестью своей Кармен.

Затем, собравшись в спальне, стали играть в бутылочку, хоть и не очень взрослая это игра. Надо было крутить на полу пустую бутылку, и на кого, остановившись, укажет донышко, тот целует того, на кого укажет горлышко. Все потешались над Зябликом, видя его ревность и желание поцеловать новую Люсю, но ему никак не выпадало. Всем выпадало, как нарочно, даже Ашотику, и она, смеясь, поглядывала на Ваню, подставляла свои губы — Ашотик, обняв Люсю, поднял на лоб очки, словно опять перед ним была этикетка.

Зяблик стал подыгрывать компании — что еще оставалось делать? — и уже нарочно играл отчаяние или лез останавливать ногой бутылку. Среди смеющихся вокруг лиц Зяблик видел и лицо Шуры, разгоряченное вином и весельем, — по нему блуждала знакомая усмешка, но глаза, как и все глаза, прикованно следили за бутылкой и было в них — неужели? — ожидание и тоже желание поцелуя.

С женской стороны больше всего везло новой Люсе, а с мужской Просвирняку. Это был уже не тот Просвирняк, что в начале вечера. После того как он сам и пел, и дирижировал, и потешал народ байками, он смело гоготал, и обнимался, и целовал, например, Неваляшку просто так, без всякой бутылочки. А уж в бутылочку ему выпало перецеловать всех. Он уходил к столу пропустить полрюмки, а лишь возвращался — донышко как раз указывало на него. «О! — кричали все. — Ого-го! Опять Витя! Давай!» И Витя разошелся: обнимал крепко и целовал сильно, без шуток, так что капитан, например, когда Витя вцепился в его Сашу, даже руку протянул, чтобы остановить их. Все так и покатились со смеху. А Витя глядел королем.

И ему же выпало целовать Шуру. Та не хотела вставать с кровати, где сидела, и приняла свое неприступное выражение, но все закричали: «Нечестно! Нечестно!» — и Просвирняк, которому, видно, все одно уже было, кого целовать, в секунду сгреб Шуру в охапку, даже не поправив своих развалившихся волос. Они были одного примерно роста, по Просвирняк будто переломил Шуру в спине, сжал, схватил как клещами. Шура стала биться, упираться в Витю руками, но он не выпускал ее, и все вокруг хлопали с одобрением и кричали: «Так! Давай!» А когда выпустил, так толкнула его, что он чуть не упал. Но что сделаешь — игра.

— Дурак! — сказала Шура, чтобы скрыть злость. — Больно ведь! — Она вытирала рот и трогала губы пальцами.

Но уже опять крутилась бутылочка, народ галдел, и о Шуре забыли.

— Ты домой-то едешь? — спросила Шура уже сильно захмелевшего Ваню, беспокоясь о нем, но между ними встала Зоя: мол, куда ему, пусть тут остается. Зяблик хотел сказать Шуре, как он ее любит и уважает, бросился за нею, но Шура пропала. Исчезла и Нинка, хотя им было по пути и они договаривались вместе ехать. Как будто, чудилось Зяблику, опять пели, погасив верхний свет, пили чай — у Зяблика все плыло перед глазами. Во дворе, на морозе, стоя в снегу, он целовался, кажется, наконец всласть с новой Люсей, изо всех сил прижимая ее к себе, шаря руками, а она смеялась опять и шептала:

— С ума сошел, ты спроси Зою, сколько мне лет…

Кто уехал, кто остался, время шло к четырем. Неуемный Паша, теперь даже без рубахи, в одной майке, искал по дому заначку: сам куда-то спрятал с вечера бутылку портвейна и не мог найти. Витя спал, положив голову на стол, разметав свои махновские волосы, а прислонясь к нему, к его плечу, дремала Неваляшка, у которой за вечер ничего не осталось от кудрей и помады. Зоя возилась с бедным Зябликом, его рвало во дворе, и он плакал от стыда и беспомощности. Ашотика Ольга Николаевна увезла, они долго пробирались через маленький двор, скользя и разъезжаясь ногами по тропинкам. Зяблика умыли снегом и уложили в спальне на полу. Он не утихал, звал свою незнакомку, потом объяснял Зое про Валю: что он, мол, не виноват, он сейчас поедет к ней, найдет ее, все выяснит.

Новая Люся безмятежно спала, свернувшись калачиком, на высокой кровати поперек ее, в ногах у капитана и Капитанши, спавших в обнимку: из-под коричневого, в крупную клетку одеяла с одной стороны клубились рыжие кудри Капитанши, а с другой торчали толстые щиколотки и розово-рыжие пятки. А длинный капитан удивительно был скрыт целиком под одеялом. Лицо новенькой Люси во сне, без улыбки, открылось усталым и немолодым. Паша наконец нашел портвейн, с воплем радости разбудил Витю, и они опять выпили и стали говорить насчет того, где лучше жить: в Москве или, к примеру, в Актюбинске.

6

Полина отстукала на машинке и вывесила в коридоре приказ:

«За грубое обращение с абонентами телефонистке Латниковой А. С. объявить выговор, начальнику МТС Пошенкину Л. С. за ослабление контроля за трудовой дисциплиной поставить на вид».

Отомстил все же Дмитрий Иваныч! Такого и не ожидали. Перед праздником был приказ-поздравление, все получили премиальные, хоть и понемногу, и, казалось, случай с Артамоновым забылся. Но вот, оказывается, нет, праздники праздниками, а будни буднями.

Ваня и Шура шли из столовой по третьему этажу, только что пообедали. Шура купила кулек китайского арахиса, который продавали тогда на каждом шагу, и они давили в пальцах орехи, жевали. Зяблик галантно подставлял ладонь, чтобы Шура ссыпала ему скорлупу, и, маневрируя между курильщиками, которые сбивались вокруг стоявших по углам белых фаянсовых плевательниц, выбрасывал в них скорлупки и возвращался к Шуре, вытирая ладонь о халат. Из-за орехов не разговаривали, а мычали, перебрасывались фразами и жевали опять.

В столовую и из столовой густо шел народ, этот коридор на третьем этаже, ведущий в столовую, был самым оживленным в министерстве и, конечно, носил название Бродвей. Здесь тянулись с одной стороны частые окна (как в лоджии Рафаэля в Эрмитаже), давая много света, хоть окна и глядели во двор, но еще всегда горели высоко на потолке плафоны, а горящее среди дня электричество, которое мы призваны экономить, обязательно создает ощущение праздничной расточительности, этакого разлюли-разгула, бесконтрольности. И в самом деле, здесь курили и галдели, стоя группами возле этих самых больничных плевательниц, налитых водой, в которой мокли окурки, — взрывался даже смех, правда тут же испуганно обрываясь; здесь слонялись командированные, мотая портфелями, из которых вечно пахнет колбасой; здесь сновали — размяться, развлечься, показать себя — секретарши и молодые специалисты. Кстати, Шура в своей кацавейке и юбке, тоже молодая и высокая, между тем мало походила на этих молодых же, ее возраста женщин, которые то и дело попадались сейчас навстречу или резко их обгоняли. Это были, как правило, чистенькие, одинаково модные, накрашенные, причесанные женщины. Некоего единого же стиля была их манера здороваться друг с другом, говорить, смеяться, шутить, спешить: стержнем этого стиля была непременная оглядка на сторону в расчете на кого-то, демонстрация себя, своей новой кофточки, прически или своей стройной, красиво выставленной ноги: ну как я? как моя прическа? как я шучу? как спешу?.. Тон задавали секретарши больших начальников — эти были сдержаннее, строже, они соединялись в еще один, особый и высший клан чрезвычайно деловых, многознающих и многозначащих женщин, и их наряды, прически, моды и побрякушки отличало более высокое качество, и подавали они себя тоже соответствующим образом. Их мнение, или, точнее, один их взгляд, мог любую девицу поставить на место, возвысить или опустить, причем не в переносном, а порой и в буквальном смысле: возвысить до хорошего места и опустить до ничтожного.

Шурин наряд, Шурина пренебрежительная манера действовали на других женщин, как красная тряпка на быка, на нее оглядывались: кто такая, откуда? Те же, кто знал Шуру, старались проскочить мимо, делали вид, что не замечают, чтобы не связываться. Потому что даже ее «здрасте» звучало так: ну чего здрасте? ну здрасте, здрасте, да чего хорошего-то? Ее вообще-то, конечно, спасало, что она не на виду здесь была, а сидела себе в подвале. Но вот, видно, и до подвала дошло, до выговора в приказе.

Разговор у них и шел об этом, и Ваня старался внушить Шуре, что выговор — это чепуха, обойдется. Как всегда, находясь возле Шуры, Ваня полностью был за нее и на ее стороне и даже глядел на происходящее ее глазами. Впрочем, сам он не очень-то верил, что все так просто.

— Дурачок! — говорила и Шура. — Они меня выжить решили, непонятно, что ли? У меня ж уже был выговор, это второй. Мешает им Шура! — Она едко усмехалась и встряхивала головой, откидывая волосы назад. — Мешает, мешает! Им Просвирняк нужен.

— Дался он тебе! — тут же автоматически сказал Ваня, защищая Витю.

— А вот увидишь, увидишь, — продолжала Шура.

В самом деле, что касается Вити, то он в последнее время прямо-таки расцветал. Вечеринка у Зои особенно ему помогла: он перестал робеть, шутил с телефонистками, Неваляшка не сводила с него глаз. С Пошенкиным у него, правда, не налаживалось. Да и мудрено: после приказа, после «поставить на вид» Леонид Степаныч вовсе окрысился на весь свет и, как Ваня догадывался, плел интригу против Дмитрия Иваныча. Он приезжал рано, чтобы все видели, полупальто и шапку оставлял на вешалке в диспетчерской, тоже на виду, но с начала рабочего дня до самого обеда исчезал: то ли шустрил где-то по кабинетам, то ли просто спал, отыскав совсем укромное место. Разговаривал со всеми резко, по-наполеоновски, дверь за собою захлопывал с треском. Когда к нему входили, да еще, не дай бог, Просвирняк, шипел: «Что надо?»

Поскольку в междугородке Вите делать было по-прежнему нечего и чтобы не попасть на язык телефонисткам, и особенно Шуре, он исчезал тоже — в недрах конторы или на этажах. Обедали они все-таки с Ваней, но уже случалось, что Витя и опаздывал. «Ты где был?» — спрашивал Ваня ревниво. «Да там… это… зашел, понимаешь…» — крутил Витя, а лицо его горело возбуждением.

Уже видели его стоящим в коридоре с самим Щипковым, начальником АТС (автоматической телефонной станции для внутриминистерской связи), и даже выходящим из кабинета Дмитрия Иваныча. Где уж тут обедать с Ваней! И конечно, скажи Ваня сейчас об этих фактах Шуре, она просто бы засмеяла его: мол, я ж говорю!

Они уже подходили к большой лестнице в середине коридора, чтобы спускаться вниз. Здесь народ так и клубился — встречались и расходились, здоровались, прощались на бегу, стоя одной ногой на одной ступеньке, а другой на другой, и кто-то перевешивался через перила, и один у другого прикуривал, мешая на пути, и кто-то прицокивал на чьи-то ножки, и стоял вестибюльный гул от множества голосов. Они уже заворачивали в самый водоворот, как вдруг Шура вытянула шею, глядя поверх голов в конце коридора — не туда, откуда они пришли, от столовой, а в сторону другой лестницы («Ну! Легок на помине!»), и Ваня, потянувшись тоже, нашел среди людей фигурку Просвирняка; он спешил, хромая следом за торопливо идущим пузом вперед Трусовым.

— Наш пострел везде поспел! — радовалась Шура. — Видал? С Трусом!.. Надо же!

Толстый и кудрявый Трусов пробивал толпу, как Петр Первый на известной картине Серова, где царь идет против ветра, а вельможная свита гнется за ним, ухватившись за шляпы, — так вот и Витя жался сейчас, спешил позади дурака Трусова, будто тот и вправду царь. В самом деле, это уж было чересчур. И куда это они?

— Куда это они? — вырвалось вслух у Вани. Он приостановился, и люди стали наталкиваться на него и обходить, недовольно взглядывая.

— Да уж они найдут! — Шура увидела, что Ваня замешкался и расстроился. И тут же будто отстранила его от себя, прищурила глаза, отпуская его к ним. — А ты спроси.

— Да ладно тебе! — грубо сказал Ваня, тут же сделал шаг вперед, воссоединясь с Шурой и показывая ей это, хотя б е з Шуры он бы, конечно, остановился и спросил, куда они.

Впрочем, не успели они сойти на две-три ступеньки, как по коридору полетел крик Трусова — все головы оборачивали:

— Эй! Эй! Иван! Ваня!..

И еще через полминуты Ваня был уже выхвачен из толпы, отнят у Шуры, Трусов кричал ему, что опять в конторе ЧП, никого нет на месте, а Витя передавал Ване в руки его же, Ванин, чемоданчик, взятый Витей без спросу (вот это уже было неприятно), но якобы по приказу Трусова.

Оказалось, на совещании у Артамонова — все у того же Артамонова! — вышел из строя селектор, по которому шла связь с предприятиями Урала и Юга, а когда кинулись за помощью, в конторе не обнаружилось на месте ни одного монтера. И ни Пошенкина, ни Дмитрия Иваныча. Как узнал Ваня потом, Римма Павловна, топая в панике по конторе, нашла лишь в аккумуляторной в самом углу, у единственного окошка Трусова с Просвирняком, которые чистили на газете леща, а при приближении Риммы убрали, брякая крышкой, белый бидончик с пивом. Трусов, конечно, сказал, что его хата с краю, он в селекторах не понимает, до свидания, Римма Павловна, у нас сейчас обеденный перерыв, но Римма, напуганная Артамоновым, вовремя вспомнила про свежий приказ, пригрозила. Да и Витя, суетясь, потянул Трусова: мол, надо, что уж теперь. И направились они, собственно, в столовую искать Митрофаныча или еще кого-нибудь из монтеров.

Шура на прощание только еще прищурила глаза, бросила в рот, чтобы не сказать чего, орешки и пошла вниз но лестнице еще более насмешливая и вызывающая.

Возле кабинета Артамонова в коридоре стояло не меньше десятка мужчин, все праздно курили, в приемной тоже толклись, и в самом кабинете, где густо, как в кинозале, стояли стулья, тоже сидели, стояли, как бывает в перерыве совещания, инженеры, начальники, референты. Кто-то, конечно, копался в селекторе; половинка окна была раскрыта, и в комнату туго шел морозный воздух; за главным столом сидел совсем на вид молодой, худощавый, тонколицый человек, крутил в руке за дужку очки и разговаривал по телефону — это и был Артамонов. Говорил он негромко, строго, интеллигентно. Вдруг рассмеялся. А увидев монтеров, стал манить их к себе, не прекращая телефонного разговора, тыкать рукой с очками в селектор.

Вот это были самые любимые Ванины минуты! Пока там Трусов с фальшиво-вежливым видом пустился с Артамоновым в объяснения, пока затерялся где-то вовсе ненужный сейчас Просвирняк, пока потянулись назад в кабинет все деловые, очень занятые люди, дело которых зависело теперь и от Вани тоже, он, Ваня, ловко и быстро раскрыл чемоданчик, отстранил любителей и болельщиков и стал развинчивать, разбирать, опробовать селектор, в минуту подключась по телефону к междугородке, все быстро и легко исследуя и ища поломку.

— Ну чё там, Зяблик? — спрашивал самодовольно взявший на себя руководство операцией и потому желавший теперь отличиться Трусов.

Ваня только морщился в ответ, показывая Трусову, чтобы не лез, знал свое место.

— Зяблик? — переспросил вдруг весело Артамонов. — Есть такой в немецких сказках знаменитый рыцарь Зяблик. Не читали? — Даже Артамонов словно бы хотел подольститься к Ване. Он сказал легко несколько слов по-немецки, уже обращаясь к ближайшим участникам совещания. — Лихой был, веселый рыцарь. Поликарп фон Кирлариса.

Он снова засмеялся, и вместе с ним подобострастно засмеялся Трусов, так мотая кудрявой головой, будто он только вчера читал по-немецки про рыцаря Зяблика.

Ваня был строг, Ваня не отзывался на шутки, он один делал сейчас дело, налаживая связь, как фронтовой связист под пулями, с катушкой кабеля на спине, с автоматом в руках, зажав зубами два конца перебитого осколком провода. «Окно прикройте», — лишь попросил он коротко, и сразу несколько мужских рук потянулось выполнить его просьбу.

В селекторе просто сработался регулятор громкости — усилитель был переделан из старого приемника, — Ваня тут же узнал почерк Пошенкина: что-то закручено проволокой, что-то залеплено пластилином, там не запаяно, там недовернуто. Ерундовая поломка. Почти все опять собрались в кабинете, шел ровный гул разговора, но главное внимание уделялось Ване, хоть его и не понукали. И вот не прошло и пяти — семи минут — Ваня нажал селекторный ключ:

— Зоя, как меня слышишь?..

И уже не по телефону, а из селектора, из старой коробки, затянутой выгоревшим довоенным шелком, громко раздался густой и красивый голос Кармен:

— Слышу нормально. Кого дать?

И тут все зааплодировали. И первым Артамонов.

— Давай Свердловск, потом Макеевку, попробуем, — строго говорил Ваня, будто и не видя аплодирующих, он лишь скромно кивнул, почти не обернувшись: мол, спасибо, но почести принимать рано, я еще не закончил. Но изнутри так и распирало от гордости.

— Ай да Зяблик! — веселился Артамонов. — Вот вам и Зяблик! С меня магарыч!.. Что там, Свердловск? — Он уже нацелился на селектор. — Карабутенко? Эгей! Иван Борисович!.. Свердловск!..

Зоя соединяла Артамонова с его абонентами, в далеком Свердловске плыли и прокашливались голоса, здесь тоже оживившийся народ приготовился продолжать совещание.

— Иван Борисыч, ты? — продолжал Артамонов. — Ну, попили чайку? Мы не виноваты, извините, техника… Попили? Ну давай продолжим, мы вам еще подольем горяченького. Слышите?..

Невидимый, но судя по голосу, неторопливый и солидный Иван Борисыч отвечал невесело: «Слышу, слышу…»

И вот уже все пошло своим чередом, и в ту же секунду опять никому не нужны и не интересны стали монтеры. Отлепился от стены, суетливо заправляя на место галстук, Просвирняк — вся фигура и лицо его будто обвисли от тоскливого ожидания и ничегонеделанья. Ваня быстро складывал чемоданчик, Трусов подавал знаки: пошли. И тут Артамонов, прервав разговор по селектору, обратился к Трусову:

— Спасибо, молодцы! А вот юношу попрошу нам оставить. Как, Кирлариса? Вдруг опять что-нибудь, а? И впредь — мы обговорим это после поточнее — предлагаю обязательно на каждое такое большое совещание, которое мы ведем по селекторной связи, давать нам человека. Чтобы была гарантия.

— Лучше бы технику наладили, — сказал кто-то со стороны, — двадцатый век.

— Ну вот пока не наладят, пусть дежурят. А? — Артамонов говорил с Трусовым, а Ваню так и подмывало сказать: при чем, мол, здесь Трусов?

А Трусов, наглец, слушал и кивал с таким видом, будто именно он завтра же все это и решит. И Ване приказал:

— Да, ты оставайся, правильно требует товарищ Артамонов.

И они с Просвирняком — Витя впереди по стеночке, по стеночке, мимо густо насевшего народа — удалились, а Ваня, чуть пожав плечами, остался. Впрочем, ему нравился Артамонов и весь дух этого делового мужского собрания. Все стулья были заняты, он пристроился на низком подоконнике, от окна дуло, зато хорошо отсюда, с пятого этажа, просматривалось Зарядье, старые его проулки, закоулки, дворцы, высокие голые липы, крыши, крыши. Свинцово лежала меж набережных ноябрьская Москва-река, дымил Могэс, знакомо выгибалось Замоскворечье. Стая голубей моталась, бело сверкая, на фоне серого дыма, резво бежали по набережной игрушечные машины.

Совещание пошло быстро и энергично, Артамонов наседал, как Ваня понял, на заводы с выполнением годового плана, а заводы отвечали, что у них того нет, сего нет. Ваня некоторое время послушал, потом отвлекся, пустился в свои мечты: как он вот так же когда-нибудь, молодой и властный, как Артамонов, будет держать в руках нити всей страны, всю связь, тогда уже будут телевизоры во всю стену, видеотелефоны, техника на грани фантастики. Жалко, Валя его не видела, когда он чинил селектор. И Шура. Да, Шура… Все-таки она слишком. Ну что ей дался несчастный Просвирняк? Научится он тоже потихоньку всему. Зря, конечно, Витя вяжется с Трусовым и ему подобными, но, с другой стороны, куда ему деваться? Мы сами его отталкиваем, насмешничаем, делом не занимаем. Надо воспитывать человека. Шуре хорошо, она классный специалист, кому бы она там ни мешала, никто ее не тронет — иначе кто работать будет? Вот и режет свою правду, не боится. А Витя кто? Никто. И приходится ему подлаживаться, каждому угождать, не говорить ни «да», ни «нет»: мол, наше дело маленькое, и поумней головы есть. Шура еще только рот раскроет, а все уже замирают в опаске: что скажет? А уж что скажет или как поступит Витя-бедняга, наперед ясно. Но зато у Шуры все больше врагов, а у Вити друзей… Каких друзей? Трусовых?.. Но ничего, поживем — увидим. Надо только делу учить, делу. Что там говорит товарищ Артамонов?..

— Ваши бездельники, — четко и зло говорил, наклонясь через ручку кресла к селектору, Артамонов уже с очками на носу, — ваши бездельники не тем страшны, что бездельничают, а тем, что безделье свое стараются выдать за дело, понимаете? И путают вам всю картину!..

7

— Я им покажу! — грозил каждый день Пошенкин. — Дай только Алексей Гурьич из Гэдээра приедет! Они попляшут!

Алексей Гурьич Петров был замминистра, простецкий дядька (Ваня тут же вспомнил, как они, например, радиолу к нему ездили чинить), да вполне возможно, что и защитил бы Петров Пошенкина, — подумаешь, снять трубку и сказать тому же Бубышкину: «И что у тебя там, Бубышкин, в конторе связи? Оставь-ка этого маленького, как его?.. товарища Пошенкина… Ножонкина… да-да, Пошенкина, извини… оставьте в покое…» И все. И тут же утихли бы все бури и на другой день сидел бы себе Леонид Степаныч вместе со всеми у Дмитрия Иваныча.

А теперь? Крутится, нервничает, храбрится Наполеон, но интрига против главы конторы что-то не выходит. То Ваню пошлет на разведку — понести старые сводки: мол, в архив их сдать или нужны еще? То сам с гордым видом заскочит к Полине, бросит бумажки на стол («Отпечатайте на бланке! Срочно!»), а самого так и жжет, так и притягивает вид обитой бордовым дерматином двери Дмитрия Иваныча. А там, за дверью, еще, не дай бог, голоса, смех — это значит вся конторская элита собралась, шутки, побасенки, и, может, над ним же, Леонидом Степанычем, сейчас смеются. Или из филиалов кто приехал, украинцы или казахи, сидят, курят, заняли кожаный диван, Щипков, подрагивая ногой, верхом на валике, рассказы, анекдоты, подарки.

Дмитрий Иваныч в хорошем расположении духа сам любит порассказать, как он в молодости в Полтаве телеграфистом работал. Тогда только и слышишь: «А кавуны! Да где ж еще есть на свете такие кавуны!.. А вишня? Рубль, бывало, ведро!.. А вареники! А кавуны…»

А в конце рабочего дня, глядишь, и подымутся дружно в гости ли к кому, в шашлычную ли, и угощают, как правило, не москвичи гостей, а гости хозяев — бывает и эдакое московское хлебосольство.

И ведь Леонид Степаныч сам еще недавно сиживал на кожаном диване, хоть и спешил всегда в отличие от всех, и тоже не последним звучал его голос, и, если скидывались на бутылку, от компании не отставал. Нет, жгло, жгло наполеоновское самолюбие, не было покоя, и ничего в ум не шло, и три распотрошенных приемника уже неделю громоздились на столе. Выдвигал Пошенкин свой средний ящик, лихо бросал на него ноги, сидел, как американец, крутил зажатую в пальцах папиросу, но уж не спал, разглагольствовал, вскидывался, нервничал. Ваня видел однажды: остановил как-то Пошенкин в коридоре Щипкова — тот первый друг Дмитрию Иванычу, сам начальник, да еще высокий, вальяжный, вольный, глаза с поволокой (Митрофаныча надо послушать про похождения Щипкова!), — стоит Щипков, Пошенкина в упор не видит, папироску языком во рту перекатывает, как жвачку, и скучно ему смертельно Пошенкина слушать. (Щипков мастер выпить да гульнуть, его АТС без него хоть год будет работать, и в отличие от прочих Щипков даже не притворяется работающим: когда хочет слоняется по этажам, балагурит с секретаршами, пропадает целыми днями на казенных машинах по городу, а то и за городом. Говорят, он еще и охотник. Всегда он здоров, широк, смел, то в новом пиджаке, то в новых бурках, и пахнет от него шашлыком, водкой, свежим воздухом.)

Как слон и моська, стояли друг против друга Пошенкин со Щипковым, и жаль было глядеть на бедного Наполеонишку. Особенно когда отправился себе Щипков дальше, походя похлопав Пошенкина по плечу: мол, о’кей, Леня, времени нет, — остался Пошенкин стоять как оплеванный.

Томился Леонид Степаныч, ждал и уже не шваркал дверью, а держал ее открытой — ту, что в коридор: вдруг кто заглянет. И диспетчерскую теперь тоже насквозь не проскакивал, тая от телефонисток коробки да авоськи, — нет, останавливался, пускался в разговоры.

Пригрет был и Витя. Ваня сказал, что Просвирняк у Дмитрия Иваныча бывает (Пошенкин это и сам знал) и вроде собирается уйти от них в аккумуляторный цех или на АТС.

— Да черт с ним, кому он нужен! — закричал поначалу Пошенкин. — Пусть у них баклуши бьет!

Но, однако, когда Витя заглянул, Пошенкин задержал его; вдруг решил взяться за работу: схватился за паяльник, Ваню позвал, рукава засучил, давай, ребята! Набросился на старые телефонные аппараты, сваленные в углу, вытягивал из кучи, как курицу за лапы, и, как курицу же, принимался потрошить.

Просвирняк, ничего не понимая, сам попав как кур во щи, тем не менее старался, тоже гнулся, суетился, завесив лицо волосами, хватал невпопад то кусачки, то плоскогубцы, путая одно с другим, ожегся паяльником. Зато когда зазвонил телефон, а у Пошенкина и Вани руки оказались заняты, Просвирняк по знаку Пошенкина так проворно снял замызганную, лентой перемотанную пять раз трубку, так адъютантски-гибко подал ее, что маленький фельдмаршал чуть не запыхтел от важности и удовольствия.

Дело, впрочем, велось к простому. Когда сели перекуривать, Леонид Степаныч спросил Витю:

— Ты б хоть сказал, наконец, кем начальству-то приходишься? А то так, понимаешь, и не ведаем. — И к Ване: — А, Вань?

Леонид Степаныч вроде бы насмешничал, но вполне был мягок, и Витя прямо-таки таял от такого обращения.

— Я-то? — Он глядел ясно и преданно и готов был откреститься от Дмитрия Иваныча в секунду. — Да сказки все это! Никем! Дядька мой в Полтаве завхозом в Доме пионеров работал, а Дом пионеров рядышком с почтой был, вот они по молодости-то…

— Вон что!

— Ну конечно!

— Понятно. Кавуны.

— Кавуны, кавуны! — обрадовался Витя.

Вот она, оказывается, как отзывалась, Полтава!..

Но все-таки выходило, что не без протекции Витю устроили, дядька полтавский, значит, помог. «Помог, помог маленько», — соглашался Витя, улыбаясь счастливой улыбкой, и от полноты чувств стал рассказывать про хитрого полтавского дядьку: тот, мол, такой ловчила, до сих пор помнят, как он в войну у румына за полкабана мотоцикл выменял и в землю закопал, — ох не промах был дядька!

На что уж рассчитывал Леонид Степаныч, непонятно: что Витя сейчас же побежит к Дмитрию Иванычу, слово за него скажет? Вряд ли. И вся выгода от этого вышла опять же Вите: вот и с Пошенкиным он контакт наладил, как хорошо!

Но настал день, встрепенулся Пошенкин, расправил крылья — Петров приехал! На прием к нему, конечно, не побежишь, по телефону тоже звонить не станешь, тут как-то ловко надо, тем более что слухи, волны шли по министерству: то ли Петров с министром не поладил, то ли министр Петрову что-то сказал — никто ничего толком не знал, но что-то шелестело: Петров, Петров. Что Петров, чего Петров, но Петрова, не Тютькина склоняют — Петрова!

Ваня вспоминал, как они ехали летом к Петрову. Тот сам их захватил после работы в свою машину: мол, дочка плачет, радиола сломалась; Петров сидел впереди в просторном «ЗИСе», а Ваня с Пошенкиным сзади, боясь развалиться на располагающих к разваливанию сиденьях, торчали торчком, валясь назад при движении с места.

Тогда уже прошла мода носить, как в войну, мундиры, но Петров, генерал по званию, еще носил, и твердый ворот подпирал складки его малиновой шеи. Подобно Митрофанычу, генерал простецки, грубо и весело шутил насчет женщин.

— Уж вы-то там небось с телефонисточками своими! Знаем!..

Леонид Степаныч в таком же залихватском, на себя непохожем тоне отвечал:

— А у меня, Алексей Гурьич, своя баба имеется, зачем! У меня своя ничего!

— Своя! Свою бабу беречь надо!

Все дружно гоготали, даже шофер. Ваня смущался.

Когда поднимались в лифте, генерал подпихнул Ваню пузом — и его в покое не оставил:

— А ты чего примолк? Ишь, глазки опустил! Тоже небось немало девок перепортил, а?..

Их провели тогда в большую, всю в коврах комнату с открытой балконной дверью: они стали копаться в огромной трофейной радиоле, а через комнату на балкон и обратно все время кто-нибудь ходил: сама генеральша, высокая, с круглым мучным лицом, старая ведьма-домработница или дочка, тоже длинная и круглолицая, — ясно было, они затем ходили, чтобы монтеры чего не слямзили. Пошенкин так и кипел от этого недоверия, наполеоновская душа его оскорблена была, он швырял, ронял инструменты, не туда припаивал проводки.

Ваня думал: «дочка плачет» — девочка, а тут вертела задом лет шестнадцати тетя, крутилась перед глазами, и он представил себе, что́ генерал скажет, когда эту девку испортят, а ждать, видно, недолго осталось.

Они возились часа два, радиолу выкидывать пора было, а не чинить, о чем Пошенкин и сказал потом хозяину.

— Ну-ну, — сказал тот, — прокидаемся, чини-чини…

Дома Петров выглядел устало, сонно (или пообедал?), переоделся в пижамные штаны и старый китель без пуговиц и погон; надев очки, читал на балконе газету и задремал, вздрагивая от звуков, вылетавших из радиолы.

Потом генерал пропал в недрах большой квартиры, дочка сама принимала работу, прыгала и кружилась, вихрем поднимая юбку школьного платья, под звук фокстрота — «исполняет оркестр под управлением Эдди Рознера»!

Старая ведьма повела монтеров на кухню, где уже красовались на краю стола две налитые стопки водки (а бутылки не видно было) и лежали на тарелке цветком ровно четыре бутерброда с колбасой. Ведьма прямо-таки заглядывала им в рот, когда они выпили, бурчала недовольно. Поэтому Пошенкин взял лишь один бутерброд, нервно разорвал, разломил пополам грязными пальцами, чтобы только заесть, и, двинув бровью, приказал молча не трогать больше ничего, уходить вон. И они ушли под звуки джаза, и у лифта Пошенкин яростно плюнул на чистый кафельный пол.

Потом они еще раза два ездили туда и проклинали все на свете, потому что вертлявая дочка теперь их винила, когда радиола ломалась: что ж вы, починить как следует не можете!..

Ваня дорого бы дал, чтобы не ездить туда, и надо же! — так случилось, что не поехал. От Петрова действительно позвонили — радиола, мол, опять не работает. Пошенкин мигом собрался, «ЗИС» уже стоял в переулке, а Ваня в это время ушел в АХО получать в кладовой тряпки для протирки, бланки и нитки, — всякую мелочь, которую непременно выписывали (пусть она и копейки стоит): не самим же покупать.

Он все получил, покалякал с кладовщицей, шел не торопясь по первому цокольному этажу, кипу белых бязевых тряпок, фабричных обрезков, еще пахнущих машиной, керосином, нес узлом за спиной, остальное в левой руке в сумке из клеенки. А Пошенкин, оказывается, в это время звонил по всем телефонам, искал Ваню: срочно к Петрову, скорей, там-то мы все ему и скажем! там-то мы и выйдем в реванш!.. Но не отыскал. А Ваня шел длинным, без окон, коридором, устал и там, где коридор делает поворот и где как раз глядят на улицу два высоких красивых окна, остановился отдохнуть, сбросил узел с тряпками на подоконник. И взглянул на улицу. И увидел — батюшки! — в «ЗИС» садятся Пошенкин и Просвирняк! Вернее, один уже сел спереди, с чемоданчиком на коленях, дверцу на себя тянет, а другой, спотыкаясь, отбивая поклоны, мотая нелепо полами длинного пальто, пригнул голову в шляпе, чтобы лезть в машину. Ваня даже засмеялся про себя, глазам не веря: столь неправдоподобно было. Но нет, это они, вот прямо перед ним, чуть ниже его. И «ЗИС» Петрова. И шляпа Витина. И осанка пошенкинская. С ума сойти!

Хлопнула беззвучно — рамы в окнах двойные, стекла толстые, старинные, щели свежей рыжей замазкой зашпаклеваны, звуков не слышно, — хлопнула одна дверца, за ней вторая, Витина больная нога последней с тротуара исчезла, выстрелила машина синим дымом и пошла. Ваня прикованно глядел на красные стоп-сигналы, опираясь грудью на мешок с тряпками. Как же это?

И хотя потом Пошенкин ему все объяснил: мол, Ваня, сам виноват, не нашли, — но уже никогда не могло исчезнуть из глаз видение, как не он с Пошенкиным, а Витя Просвирняк садится в «ЗИС» замминистра и мчится чинить-паять. Пусть и не хотелось, пусть и к лучшему, что так, но все-таки как же это?

К сожалению, будто в наказание или потому, что уж полоса у Пошенкина такая шла, Петрова застать не удалось: три часа тянул Леонид Степаныч с радиолой, всю наизнанку вывернул, но хозяин допоздна не возвращался домой, и, судя по поведению домашних, что-то там действительно закипало, чувствовалось и в доме напряжение.

— Ну как ваша вчерашняя поездочка? — спросил Ваня ехидно.

Пошенкин тут же взвился, озлился, плюнул:

— Чертовы ведьмы!.. А этот тоже! Хорош! Уж не может из Гэдээра новую машину привезти!

Было ясно, что дело не выгорело. И Пошенкин опять не находил себе места.

Но зато Витя был счастлив. Как-никак ездил с Пошенкиным, помогал, а главное, вон где опять очутился, на каких высотах!

— Ну квартирка! — говорил он и закатывал глаза. — Вот квартирка! Ну и квартирка!..

Можно было ожидать, что, наладив отношения с Пошенкиным, Витя теперь прилипнет к каморке, возьмется смелее за дело, за учение. Но нет, у него уже образовались иные интересные места, куда его влекло. А что касается ученья, реле и отверток, то к этому он вовсе остыл. Между прочим, из всех приборов, с которыми Ваня его знакомил, больше всего заинтересовала Витю обыкновенная контрольная трубка. У каждого монтера есть такая трубка: трубка без телефона, со свободными контактами, чтобы можно было присоединить к аппарату, проверить слышимость или подключиться к любому номеру на стенде. Можно проверить, но можно и услышать разговор, если он идет в это время.

И раз и другой бывали случаи: Ваня заставал Просвирняка за этим делом. Ерунда, со всяким случается: подключился нечаянно и послушал немного. С полгода назад, когда еще душа в душу жили Леонид Степаныч с Дмитрием Иванычем, и не такое делали. Однажды, услышав, как Дмитрий Иваныч виртуозно песочит одного начальника филиала, Пошенкин прибежал в каморку, подключился к номеру Дмитрия Иваныча и на только что отремонтированный магнитофон, который оказался у них на столе (магнитофоны тоже еще нечасто встречались), записал всю речь Дмитрия Иваныча. Но это делалось в открытую, при свидетелях, ради шутки. Потом самого же Дмитрия Иваныча и пригласили себя послушать и ржали все дружно, все мужское население конторы, повторяя перлы начальства. Это была вещь нормальная.

Но вот когда Ваня увидел за этим делом Витю, ему это не понравилось: слишком много интереса было в Витином лице. Сидит, прижав трубку к уху плечом, на корточках, больная нога неловко выставлена и на лице веселое оживление. Один. Тайком.

— Ты что это, Виктор?

— Тихо, погоди! — Микрофон зажат ладонью.

— Да ты что, спятил? Ты это брось, не полагается!

— Тихо! — Тем не менее Витя тут же отключился, сунул трубку в карман, галстук на место заправил. — Ну сейчас Бубышкин завгару вливал!

— Ты что, с ума сошел? — Ваня смотрел на Витю во все глаза. — Ты это брось! У нас за это знаешь что! Заметят — сразу вылетишь!

— Да ну, чего ты? Я нечаянно попал, что я, не понимаю?..

— Не нечаянно, а брось!

— Да все слушают, на АТС у Щипкова, думаешь, не слушают?

— Учти.

— Да ладно. — Просвирняк вдруг убрал улыбку с лица. — Ты сам-то не треплись, лучше будет.

Вот какие ноты появились в голосе у Просвирняка. Растеряешься.

Что же касается ученья и помощи, то однажды, когда Зяблик и Витя чинили номеронабиратель, вернее Ваня чинил, а Витя смотрел, да и то смотрел лишь так, поверху, Витя на Ванино: «Смотри сюда, смотри, понял?» — отвечал тоже с неожиданной и твердой интонацией: «Да на хрен мне смотреть! Не пойму я в жисть эту механику!» И с тем швырнул отвертку и ушел. И тут опять, не первый раз в жизни, Зяблик ощутил, что ему, Зяблику, еще далеко до мира взрослых, что Просвирняк, побыв Ване товарищем совсем недолго, уходит от него в этот мир, уплывает — и не ухватишь. Конечно, им легче говорить и понимать друг друга, чего уж! Да и странно, в самом деле, чтобы такого вида человек, как Витя, в своей шляпе, бегал бы здесь на побегушках монтером, слушался Зяблика и дружил с ним, смешно. Надо приготовиться, что он уйдет, передвинется повыше. И получается, что Шура права. Но, с другой стороны, куда ему двигаться, ведь он не знает и не умеет ничего. Но не зря же он шустрит, старается, развивает бурную деятельность, это же ясно. Вот и Пошенкин ему уже не страшен.

А сам Леонид Степаныч опять сидит разглагольствует, выдвинув ящик стола и вытянув на него ножонки, курит, высоко водя рукой с папироской в воздухе: мол, я, я! я министру коммутатор, а замминистру антенну! больше никто ничего не смыслит, да тому же Дмитрию Иванычу схему реле — он как свинья в апельсине!..

Просвирняк смеется, трясет волосами, поддакивает, слушает маленького императора с таким выражением, будто тот и в самом деле всему голова. Ваня войдет, постоит и выходит: неловко.

И теперь уже не Ваню, а Просвирняка посылал Пошенкин на разведку к Дмитрию Иванычу. Глядишь, хромает Витя бегом то со сводками в руках, то еще с чем, а в кабинет к Дмитрию Иванычу входит запросто, только осклабится улыбкой в сторону Полины, а она, не отрываясь от печатания на машинке, скосит глаз и кивнет как своему, не остановясь даже для вопроса зачем и почему. А Витя, просунув сначала голову и согнувшись, заглянет — и скользь туда! Даже дверь ему пошире отворять не надо: в какую щель заглядывает, в такую и весь пройдет, как в детстве сквозь забор протискивались: если голова прошла, то и сам пройдешь.

От имени Пошенкина, с его распоряжениями стал он залетать и в диспетчерскую: «Риммочка Павловна, вот это, Риммочка Павловна, вот то… Леонид Степаныч сказал, Леонид Степаныч велел…» И вот однажды утром, заступая на дежурство, Римма Павловна вдруг принялась кричать на Люсю (все телефонистки уже были на местах, а Люся, отдежурив, уходила, покрывала голову зимним белым платком):

— Это кто ж тебе разрешил, зачем ты эти заказы трогала? Сколько вам говорить, чтоб не самовольничали!

— Чего? Чего? Где? — Люся обиженно хлопала глазами, подаваясь к Римме Павловне, которая размахивала узкими листочками. — Это мне Виктор Прокофьевич еще с вечера велел…

— Кто?

— Ну Виктор… Прокофьевич… — Люся в момент увяла под обратившимися на нее со всех сторон взглядами. — Ну этот…

Все поняли, она могла не продолжать. Римма Павловна пораженно обвела диспетчерскую взглядом, чуть руками не развела:

— Нет, вы слыхали?! Да кто он такой, твой Виктор, видали вы, Прокофьевич! Что он смыслит! Без мыла влезет везде!

— Он сказал — Леонид Степаныч велел, я думала…

— Да что ты думала! Все к черту перепутали мне!.. Виктор Прокофьевич! Слыхали? Пусть только явится, я ему скажу! В заказы еще будет лезть!.. Виктор Прокофьевич!.. Обработал дуру!

Все наконец захихикали, Люся, надув губы, отвернулась и потом, затянув наконец на шее платок, выскочила в дверь. Римма Павловна, на разные лады повторяя «Виктор Прокофьевич», еще покипела несколько минут. Шура, как ни странно, ничего не сказала, только усмехалась кривой усмешкой.

И прошло не меньше часа или того больше — все работали, забыв утренний эпизод, — как явился из коридорных своих плаваний Просвирняк. Веселый, оживленный, он словно бы спешил по важному делу, но не мог пройти мимо, чтобы не завернуть, не поздороваться, не поприветствовать всех.

— Здоровеньки булы, дивчиноньки! — смело разлетелся он с порога. — Ух, кипит работка! Дела идут, контора пишет!

Пиджак на Вите был все тот же, но рубашка уже новая и галстук, и хоть галстук опять свивался трубочкой от постоянного запихивания за борт пиджака, но выглядел еще свежо. Волосы у Вити уже не были так длинны и грязны, как прежде, а вполне нормально, лишь чуть длинновато, подстрижены в министерской парикмахерской, запах которой он и распространял вокруг. И еще на ногах поблескивали новые ботинки, толстые и крепкие, как раз для зимы.

Все как бы чуть приостановились и поглядели, ожидая, на Римму Павловну: как она сейчас его?.. Но Римме Павловне понадобилось срочно что-то писать в кипе заказов, она энергично водила ручкой, насупив брови, бормоча и пыхтя, будто и не видела Просвирняка.

— Что новенького, Риммочка Павловна? — обратился Витя уже прямо к ней.

И тут только Римма Павловна, почти краснея под взглядом телефонисток, хмуро (но не более) сказала:

— А то новенького, что зачем ты, Виктор, в заказы-то вмешиваешься? Кто Люсе-то велел?

— Что-что? — Просвирняк обеспокоился. — Заказы? Какие?.. А, вчера-то? Так это сам Дмитрий Иваныч велел. Уж вечером, Римма Павловна. Я тут задержался, вас не было, никого не было, а Дмитрий Иваныч… Между прочим, как их? Пустили? А то он спросит…

— А Люся сказала — Леонид Степаныч…

— И Леонид Степаныч в курсе, а как же! Я разве сам буду, вы что!

— Ну а зачем Дмитрий Иваныч опять в междугородку вмешивается? Прям не знаю!.. Вы только мне говорите в другой раз.

— Ну, Риммочка Павловна! О чем речь! — Просвирняк расплылся в улыбочке. — Ну разве я не знаю, кто у нас тут самый главный человек?

И тут не выдержала больше, вмешалась Шура. Повернулась на вертящемся стуле, состроила сладкую физиономию.

— Ну что вы, В и к т о р П р о к о ф ь е в и ч! Самый главный человек у нас теперь вы! Скоро, девочки, — вот попомните мои слова — мы у Виктора Прокофьевича будем спрашиваться в уборную сходить…

Просвирняк дрогнул от слов «Виктор Прокофьевич», напрягся, но тут же рассмеялся деланно:

— Шура скажет всегда! Мы простые монтеры…

— Ой, Виктор Прокофьевич! Ну зачем? Ну какой вы монтер! Вы же, как известно, простого ключа починить не можете.

Кто-то прыснул, Нинка рассмеялась заливисто.

— Ну ладно, ладно. — Это Римма Павловна примирительно забасила. — Работать давайте.

— Простого ключа починить не можете, — продолжала Шура, обращаясь теперь к подругам, — а бегать распоряжения давать — тут как тут, пожалуйста!.. Какой же монтер! — Она повернулась снова к стенду, подключая на ходу и выключая своих абонентов (как и другие), и надвинула опять наушники. — Спрашиваться, спрашиваться будем!.. Да, четвертый слушает, говорите, соединила!.. «Можно, Виктор Прокофьевич? Разрешите, Виктор Прокофьевич?..»

Просвирняк продолжал улыбаться, но уже через силу. Он затоптался на месте, нелепо суча больной ногой. Хотел что-то сказать, но уже никто на него не смотрел, перед ним были одни спины, все работали, и даже Римма Павловна, бывшая всех ближе, уткнулась в заказы. Витя покраснел, надбровья его выступили вперед, глаза запали. Он хмыкнул, хрюкнул и затопал прочь. Дверь еще не закрылась за ним, а телефонистки стали смеяться.

Шура довольно и победоносно оглядывала поле боя. Но она и не подозревала, как близка была к истине.

8

Опальное сидение замучило Пошенкина, и в конце концов нашел он себе дело. Всегда, если особенно много набиралось халтуры, Пошенкин загружал Ваню или брал его с собой. Перепадали и деньжата. Года полтора назад, когда пошла мода на коммутаторы и селекторы и Пошенкина то и дело приглашали их устанавливать, денег выходило даже и немало. Правда, работали тяжело, почти всегда ночами. В центре Москвы, в старинных узких переулках, в подворьях, в проходных дворах, в слепившихся, как торты, зданиях размещались всегда, еще с приказных, наверное, времен, учреждения: сотни, если не тысячи министерств, управлений, трестов, главков, отделов, советов, президиумов, кафедр, касс, союзов, отделений, филиалов, бухгалтерий, контор, издательств, складов, курсов. От вывесок и названий рябило в глазах. Каждый подъезд до того был залеплен вывесками всех мастей, что еле отыщешь нужную. А войдешь внутрь, под гулкие своды, на старинные лестницы, там опять вывески, указатели — поразишься: неужели столько организаций помещается в одном подъезде?.. Из всех дверей трещат машинки, входят и выходят люди, в каждом окне видны столы, столы, столы и склоненные над ними мужчины и женщины в нарукавниках, с арифмометрами, с папками, скрепками, чертежами, стаканами в подстаканниках, с электрочайниками. А еще — шкафы, шкафы, шкафы с папками. А еще — плакаты, портреты, диаграммы, стенгазеты. А теснота такая, что сами служащие еле пробираются между столами. Молоденькие курьерши в пальто внаброску выбегают на улицу, отыскивая свою машину среди скопища прилепившихся к тротуару и даже въехавших, занявших боком полтротуара из-за тесноты машин. И конечно, повсюду разрываются телефоны.

Они приходили сюда по ночам, когда это царство пустело, вымирало и вид бесконечных комнат с тесно стоящими столами, без людей, под светом уличных фонарей из голых окон был дик и фантастичен: для чего же эти здания, если никто здесь не спит по ночам?.. Их вели, вели и приводили в какой-нибудь неожиданно просторный после общей тесноты кабинет с белыми гофрированными шторами, с мягким ковром. Они волокли с собой инструменты, приборы, новый или отремонтированный, отлаженный и даже выкрашенный селектор. Накануне Пошенкин обо всем договаривался с хозяином кабинета или его хозяйственниками, и обычно бывал уже готов новенький, еще липнущий лаком телефонный столик. Ваня и Леонид Степаныч раздевались, бросая свою одежонку по мягким креслам, включали паяльник, располагались как хотели. Задача заключалась в том, чтобы отсоединить и убрать пять-шесть заполнявших стол телефонов и вместо них подключить один коммутатор. И на это уходила иногда целиком вся ночь, а то и две, если что-то не ладилось. Хорошо было идти потом по пустому городу, в черноте зимнего утра, когда о том, что настало утро, говорят только выползающие из парков пустые трамваи; в голове играет музыка бессонницы, глаза сами закрываются, горят сожженные паяльником и канифолью кончики пальцев; обещанная тридцатка, а то, глядишь, и две так и парят в голове — три, три!.. Зачет не сдан, пропущен, но Ваня заочник, простится. Зато новенький аппарат стоит на своем месте, работает, и сегодня утром его хозяин, как он ни строг и важен, будет, как мальчишка, целый день нажимать кнопки и рычажки, радоваться и забавляться игрушкой, и набегут из всех кабинетов замы и помы тоже восторгаться и завидовать. Среди дня гордо придет Пошенкин, уверенно спросит: «Ну как?» — и будет обласкан, охлопан милостливо по плечам, и некий улыбающийся человек прямо в кабинет принесет ведомость, в которой Пошенкин поставит всем на удивление свою разлетающуюся кометой наполеоновскую подпись, и человек передаст ему конвертик с деньгами. Три десятки, четыре, пять! Вдруг отвалит?.. Идет Зяблик и мечтает, сколько отдаст матери, сколько себе оставит, что купит. Тогда еще была Валя — идешь с ней в кино, хрустишь деньгой, берешь в буфете пива и шоколаду. Да, неплохие были времена.

И вдруг пожалуйста — снова нашел Пошенкин дельце. Недели за две до Нового года Леонид Степаныч позвал Ваню и сказал: есть, мол, халтура, можно заработать. «Как в том году», — сказал Пошенкин, и Ваня сразу вспомнил: тогда делали елочные гирлянды. Сначала в подарок от Дмитрия Иваныча кому-то из начальства два комплекта, потом еще двадцать два, которые Пошенкин сбывал тут же в министерстве и на стороне. И изрядно, между прочим, Ваню обжулил, врал, за какую цену продал. А лампочки и провод, кстати, Ваня выписывал на свое имя якобы для ремонта коммутатора, и красил лампочки, что было особенно трудно, тоже он.

— Ну? — сказал Пошенкин все с той же папиросой в руке и все так же праздно вытянув ноги на выдвинутый из стола ящик. — Помнишь? Давай как тогда?

— Вы Витю своего позовите, — сказал Ваня, — он же теперь у вас…

— Да ладно тебе, Витю! Тут быстро надо, времени всего ничего, а народ интересуется…

Ваню мучила не нынешняя обида на Витю, а прошлая, из-за денег, и Пошенкин, кажется, угадал это.

— Сейчас больше заработаем, они дороже теперь пойдут, понял? Ну?

Ваня еще покочевряжился немного, пока Пошенкин не сказал твердо, сколько даст с каждой гирлянды, и согласился. И к концу дня, оформив заявки, уже получал в АХО мотки провода, лампочки, паяльное олово.

На следующий вечер после работы, соблюдая осторожность, они заперлись в каморке — и понеслось! Их подпольное производство сразу вдохнуло в Пошенкина жизнь. Он ловко паял, быстро наставлял один к другому куски провода, присоединяя встык лампочки. Рукава засучены, лысина в поту, дым клубится, папироса в зубах и напевает: «Ой, Самара-городок, беспокойная я…» Ваня тут же стрижет, паяет тоже, подсчитывает вольтаж, приспосабливая к особо пышным гирляндам небольшие трансформаторы. Пришлось по всей конторе искать штепсельные вилки, на складе вдруг не оказалось.

Они увлеклись, они сидели опять чуть ли не всю ночь, а потом, потеряв бдительность, стали работать и днем. Никто не знал, чем они заняты, двери были заперты и одна и другая — открывали только по стуку или по телефонному звонку. Да и кому было ходить, отношения с конторой пока так и не наладились.

От Вити, конечно, спрятаться не удалось. Леонид Степаныч предложил и ему помогать и подзаработать. Витя радостно закивал, согласился, но как дошло до дела — не приведи бог! Зяблик успевал сделать десять лампочек, а Витя пыхтел над одной. Ему самому было неловко, и после обеда (когда они работали днем) он совсем не пришел, а вечером тоже не остался: забежал, помялся, сказал, что в кино надо, совсем забыл. Пошенкин только рукой махнул: «Ладно, нам больше достанется».

Так провкалывали они четыре дня, вошли в азарт, все кипело, в дыму и поту они делали свое такое черное и такое светлое дело: готовые гирлянды сияли по стенам, трещали коммутаторные реле, неслись песни из репродуктора, которым подпевал Пошенкин, — работа!.. Был конец дня, без десяти шесть, когда вдруг та дверь, что в коридор (Ваня сам запирал ее, он точно помнил), вдруг распахнулась настежь рывком, кто-то сказал: «Нет, открыто…» — и, они даже не успели переменить поз, в каморку, сгибаясь в дверях, вошли разом Дмитрий Иваныч, Щипков, Трусов, Митрофаныч, и еще, и еще кто-то, и по тому, как они тесно и быстро входили, было ясно: они давно выжидали под дверью.

Потом, десять раз перебирая с Леонидом Степанычем эту историю, они никак не могли понять одного: как дверь оказалась открыта? И как они в с е оказались под нею? Пусть даже делали обход, искали место для расширения АТС (как потом говорили) — но отчего вдруг ворвались? Кто открыл? Пошенкин поносил Ваню, Ваня уверял, что сам запирал.

Как бы там ни было, история кончилась плохо, особенно для Пошенкина. Еще бы, только что получить на вид, быть в ссоре с начальством — и снова так погореть! В первый момент Леонид Степаныч еще умудрился стать в позу, заявить: прошу, мол, не мешать, я выполняю срочный заказ для министра, все согласовано. Но Дмитрий Иваныч и Щипков этой туфте не поверили, им-то все ясно было с первого взгляда.

— А ну, где накладные? — шумел Дмитрий Иваныч. — А ну, кто получал материал? Ты? — И его палец уперся в Зяблика.

И пошло и пошло!

— Это, значит, я ничего не понимаю? — кричал Дмитрий Иваныч уже в недрах конторы. — Это я как свинья в апельсине? (Батюшки, ведь эти слова только при Ване и Вите говорились, больше никого не было!) Я ему покажу свинью в апельсине, калымщику! Он будет нас позорить, наш коллектив! Развинтились! Автономную какую себе республику устроили, видали! По струнке будут ходить!..

Да, пошло так пошло! Подняли накладные, ужаснулись количеству взятого со склада материала; по конторе тотчас все разнеслось и поползло дальше по этажам: «Слыхали, в нашей конторе связи? Елочные украшения, говорят, делали для всей Москвы!» Пошенкин взял бюллетень, Ваню таскали к Дмитрию Иванычу, пытали-допытывали: междугородку будто дегтем обмазали, стыд и срам. Зачем-то нужно было Дмитрию Иванычу не спустить дело на тормозах, не прикрыть, а раздувать.

— Это чтобы нас в кулак зажать, — сказала Шура, — теперь держитесь, МТС!

Рассказывали, будто Дмитрий Иваныч сам позвонил Пошенкину домой, сказал, что если тот не хочет идти под суд, пусть едет месяца на два куда-нибудь подальше, в сибирский или уральский филиал, а то и совсем уходит. Пока, мол, жив. И пока гирлянды эти не забудутся.

Речь все время шла о Пошенкине, Ваня был в стороне, вроде свидетеля или малолетка, вовлеченного в дурное дело. А ответ надо было держать вместе с Пошенкиным, он чувствовал. Хотя, не переть же тоже на рожон?..

Что-то варилось, происходило в недрах конторы: не показывался почти в диспетчерской Просвирняк, вызывали то Римму Павловну, то Капитаншу, и обе, вернувшись, не поднимали глаз, ничего не рассказывали. А Просвирняк, как оказалось, был там, у Дмитрия Иваныча, сидел на валике кожаного дивана.

Один день шел колесом, второй, что-то решалось, зрело, Пошенкину, видно, приходила крышка. На третий день Ваню вызвали в отдел кадров.

Инспектор Ниточкина Марья Сергеевна — Ваня ее хорошо знал, не раз телефоны здесь проверял, новые аппараты недавно ставили, старые меняли, — инспектор Ниточкина, еще молодая, с накрашенными губами и сверкающими сережками в ушах, попросила Ваню все рассказать, и Ваня уже в пятый, наверное, раз, потупясь, рассказывал: как делали, что, и это, мол, для своих, а еще для кого, он не знает; провода взяли столько-то, да, верно, лампочек столько-то, правильно; насчет продажи ему лично ничего не известно, денег никаких он не видел.

— А как вообще Пошенкин? — спрашивала Ниточкина, ложась грудью на стол и близко глядя на Ваню черными-пречерными глазами.

Они сидели в тесной второй комнатке отдела кадров, заставленной высокими и узкими, чуть не до потолка шкафами с наглухо закрытыми, а кое-где и запечатанными сургучом дверцами. На окне было зелено от цветов, тесно от цветочных горшков, и на столе у Ниточкиной прямо перед Ваней стоял горшочек с веселыми, растопыренными в стороны полосатыми листиками. Пока они разговаривали, на столе у Ниточкиной несколько раз звонил телефон, но трубку она не брала, а только поднимала и опускала снова. Будто оказывала уважение Ване: мол, видишь, ни с кем не хочу говорить, только тебя слушаю.

Это Ваню подкупало, и вообще Марья Сергеевна была симпатичная, улыбалась яркими губами, серьги ее сверкали, глаза блестели, и говорила она, спрашивала с участием:

— Ну как он вообще? Работы-то ведь у вас не так чтобы очень?.. А как он с вами, с коллективом?.. Вот у вас Латникова такая есть — что про нее можешь сказать?..

Ваня отвечал честно: так, мол, и так. Что знал, то и отвечал.

Но вдруг насторожился. Марья Сергеевна открыла стол, вынула простую ученическую тетрадку с желтой обложкой, ловко вырвала из ее середины двойной лист — даже не запнулась на скрепках, не порвала бумагу, — протянула и сказала:

— На, напиши.

— Что?

— Ну что рассказывал. Про Пошенкина, про всю эту историю.

— Зачем?

— Ну как, ты же рассказывал, разговор — одно, а написать — другое. На, на, пиши, чего ты боишься?

Ваня медлил, но вынужден был взять листок. Что-то тут было не так. Что-то ему не нравилось.

— Иди-ка сюда, вот, иди на мое место. — Она встала и быстро, взяв Ваню под локоть, усадила его на свой, с теплой подушечкой стул. И ручку дала. Тоже свою, теплую. — Давай-давай, быстренько. Можно с ошибками, отметку ставить не буду.

Она шутила, но Ване было не смешно, хоть он и улыбался податливо.

— Ну а что писать? — Он поглядел на Марью Сергеевну прямо: мол, что вам н а д о-т о?

— Ну как ты не понимаешь, — сказала она, — история ведь неприятная, на всех пятно. Надо отмываться. Надо выяснить, кто виноват, так? Ты виноват? Пиши. Не виноват? Докажи.

— Писать-то зачем, не понимаю, — упирался Ваня, сам не зная почему. Ему зябко стало, неуютно.

— Понимаешь, — вдруг сказала Марья Сергеевна суховато, так, что отступать уже нельзя было. — Не маленький. — И отошла к окну.

Ваня наконец увидел, что лист лежит перед ним белый, как снег, в линеечку, отливая глянцем. Что писать, как? Он в самом деле не соображал. Прошла, должно быть, минута или больше.

Марья Сергеевна напевала у окна, трогала цветы. Потом подошла к Ване со спины, будто учительница в классе над учеником, застрявшим с контрольной:

— Ну?

Он невольно сжался, оглянулся жалобно.

— Да ты что, ей-богу! Такой порядок, все пишут. — Она потеснила его в сторону, выдвинула верхний ящик своего стола (там мелькнули красная расческа, помада, круглое зеркальце и начатая пачка чая), вынула серую папку с завязками, а оттуда — пожалуйста! — кипу точно таких же, в линеечку, тетрадных листков, только измусоленных, исписанных разными почерками. Она потрясла ими у Вани перед носом:

— Видал? Пиши давай, а то скоро обед… И не говори никому. Пиши: такого-то декабря сего года… И про Латникову не забудь.

И Ваня, даже обрадовавшись подсказке, стал писать: «18 декабря сего года я был вызван своим непосредственным начальником Пошенкиным Леонидом Степановичем, который предложил мне…» — и так далее.

Потом ему не хотелось идти в контору, он слонялся по этажам, сидел у матери в столовой. А когда вернулся, не поднимал глаз и никому ничего не рассказывал.

А 28 декабря, под самый Новый год, Полина вывесила на стенку приказ:

«Тов. Пошенкина Л. С. освободить от занимаемой должности начальника МТС по собственному желанию. И. о. начальника МТС с 1 января назначить тов. Просвирняка В. П.».

Всех как обухом ударило. Одна Шура почти ликующе выкрикивала:

— А я говорила! Я что говорила? Я предупреждала!

И она смеялась своим диким, квохчущим смехом, похожим на начало плача.

Так наступал Новый год.

9

— Междугородняя, четвертый слушает!

— Два ноль шесть, возьмите Енакиево!

— Свердловск! Свердловск!

— Говорите, соединяю!

Утро, начало дня, междугородку, как всегда, разрывают на части. Знакомые города, знакомые номера, фамилии абонентов. Стучат штеккеры, крутятся диски, зуммерит коммутатор. Басит Римма Павловна, спешат телефонистки. Все как обычно и вроде ничего не переменилось. И одеколоном пахнет, и луч солнца, теперь уже февральского, заглянул в подвал и греет половицу — солнце на лето, зима на мороз.

И Ваня Зяблик так же сидит на кушеточке, учит физику, поеживается от озноба. Разве что учебник его спрятан в корку от «Справочника монтера», а на полу у ног разложен чемоданчик с инструментами — в любую минуту можно опуститься на колени за коммутатором и изобразить трудовой процесс.

Все по-прежнему, только настроение, например, у того же Вани препоганое, делать ничего не хочется, опротивели ключи, реле, трубки, все одно и то же. И появилась у него усмешечка, какой раньше не замечалось. «Все зола», — любит он теперь повторять, схватив это выражение у Нинки, которая как всегда, если не больше, налетает при встрече на Ваню и целует его при всех в губы. Скрыться Ване теперь некуда. Начальник МТС Просвирняк Виктор Прокофьевич превратил каморку в маленький кабинет. Исчезли со стола приборы, шасси приемников, грязные тряпки и паяльники, шкаф вместе со всем хламом вынесли в коридор. Стол покрыт зеленой плотной бумагой, на нем стоит эбонитовая изогнутая лампа, стакан с отточенными карандашами, чернеет цифрами перекидной календарь. Телефон. Папка для сводок. В каморке чисто, даже уютно, перед столом появилось низковатое, коричневой кожи, явно трофейного происхождения облезлое кресло. А на стене плакат «Мир, труд, май!», пониже — зеркало, в которое обязательно глядится Виктор Прокофьевич, когда входит в каморку и когда выходит.

Ване при всей его любви к аккуратности прибранный вид каморки неприятен. И находиться в ней тяжело. Будто здесь убили кого-то и потом все чисто вымыли. А ведь поначалу Витя ничего не трогал, упаси бог! Он вообще делал вид, что страшно удивлен своим назначением, сам над ним посмеивался, пожимал плечами. В каморку входил бочком, на стул Пошенкина не садился. Распоряжений никаких не давал: «Что вы, Риммочка Павловна! Вы сами все лучше меня знаете!» Но вот зашел однажды Дмитрий Иваныч, оглядел междугородку, справился, как дела, и потом, после его визита, Витя, словно извиняясь, сообщил: «Начальство велело марафет навести, генеральную уборку. Давай, Вань, займемся…» Леонид Степаныч все обещает прийти забрать вещички, но что-то не идет.

Потом появился первый Витин приказ — насчет дисциплины: запрет отлучаться в рабочее время, спать, вязать, читать и так далее. И он опять пожимал плечами, разводил руками: «Начальство требует». Но, однако, сам с утра до вечера находился теперь на месте. Раз — и вошел, раз — вышел, опять вошел. И уже не посидишь, не полежишь на кушеточке, не помчишься вдруг за булочками и колбасой или в галантерею на углу, неудобно. «Давайте не будем, девочки, начальство и так нами недовольно…» Начальство, начальство! Чего только не делается от имени начальства!..

С прибавкой зарплаты Витя купил новый серый костюм, хоть и недорогой, но импортный — пиджак в талию, широкие брюки, — а вместо своей вокзальной шляпы белую заячью шапку. Чуть округлевшее и розовое с холода лицо его глядит из-под шапки с энергией и скрытым восторгом. Он вроде бы меньше хромает, меньше отбивает поклоны. Нельзя сказать, что у него вид всего достигшего человека, нет, он движется, он целеустремлен, и с одного взгляда ясно, что у него все впереди.

И телефонистки и Ваня слышат, когда он входит и выходит, — смолкает смех, обрывается разговор. Ваня напрягается, он ждет, что Витя должен и с ним что-то сделать, сказать, тоже давно назрело.

Между прочим, вскоре после назначения Просвирняка ушла из конторы Люся Неваляшка. То была счастливая, оживленная, то вдруг погасла, похудела, заболела. То она провожала Витю сияющими взглядами, краснела, хотя сам Витя никак не выделял ее среди других (на людях, во всяком случае). А то вдруг плакала, глядела тупо и испуганно. Поговаривали, что она делала аборт. Шура с Зоей ездили к ней домой навещать, но даже им Неваляшка ни в чем не призналась. А когда выписалась, подала заявление об уходе и перевелась на телеграф. На ее место взяли ученицей толстенькую девчонку Наташку после восьмого класса, эта старается изо всех сил, как сядет, так может и просидеть весь день на месте вроде Риммы Павловны. Но с веселой Неваляшкой ее не сравнить.

Ване слышно, как опять схватилась с кем-то Шура.

— Что я, нарочно, что ли? — кричит она. — Два канала сегодня на повреждении, вам понятно?.. Сами не морочьте!.. Ну и вы не грубите!

У Шуры тоже нервишки сдают в последнее время: все ей не так, каждая мелочь выводит из себя. Чуть тронь — она тут же бросается в бой, стреляя сразу из всех пушек.

— Шура! Шура! — останавливает ее Римма Павловна.

— Да пошли они все к черту! Нате! Сами с ними говорите!

Шура так перебрасывает штеккер из гнезда в гнездо, что коммутатор содрогается. Слышно, как в разговор с абонентом вступает Римма Павловна. И вдруг резко понижает голос — открылась дверь, видимо появился Просвирняк.

Эх, тут разве чего выучишь!..

В самом деле пришел Витя. Он заглядывает за коммутатор, качает головой, глядя в учебник, потом кивает: зайди, мол, ко мне. Вид у Вити сегодня строгий, озабоченный, под мышкой папка с бумагами. Ваня выбирается из-за коммутатора, проходит мимо Шуры, ждет от нее взгляда или слова. Но Шура погружена в работу, со злостью переключает номера.

Просвирняк начинает сразу, еще только усаживаясь за стол, поглядев в зеркало, спиной к Ване:

— Слушай, я ведь тебе говорил, что ты нарываешься-то? Мне же не жалко, читай себе, но если кто зайдет? Чего ты здесь-то не сидишь? Вот кресло… (Врет! Ему не нравится, когда Ваня здесь сидит. Да и Ваня не может теперь здесь — как ему объяснишь?) Да и порядок нарушаешь, понимаешь? Бабы же наши суки, сами же приходят ко мне и жалуются: одним можно, а другим нельзя! (Врет! Никто из них сроду такого не скажет!) Разлагающе действуешь, понимаешь?..

Ваня стоит и слушает, потупившись. На Просвирняка глаза не поднимаются. Вот лампа, вот календарь. Вот пальцы Вити барабанят по столу. «А, все зола!» — думает Ваня и говорит:

— Ты сам приказал: дежурному монтеру не отлучаться никуда.

— Правильно. Ну и что?

— А что мне делать-то?

— Здрасте! Найди себе работу. Мало дел?.. Не в читальне же! Мне же шею-то мылят, не тебе…

Он все хочет доказать, что он ни при чем — начальство!

— Да что они, не видели, что я читаю? Я всегда здесь…

— Не знаю! — рубит Просвирняк. — Не знаю, что всегда, а сейчас… — Он морщится, делает вид, что еще вспомнил нечто неприятное. — И вот что, я все забываю… Ты бы меня при всех-то… не называл… ну… понимаешь?..

Ваня сразу понял: это он не хочет, чтобы его по имени и на «ты». Ну Витя! Вон чего захотел! Быстро! А потом захочешь, чтобы тех, кто тебя на «ты», кто тебя поначалу видел, вовсе не осталось рядом, — так, что ли? Таких, как Наташка новенькая, подберешь? Чтобы вполне легко произносили «Виктор Прокофьевич», других слов не знали?

— Ну понимаешь? — говорит Витя и смотрит прямо, на секунду подняв глаза.

Ваня видит этот требовательный, без сомнений взгляд: Витя вроде бы просит, не так ли? Но это не просьба, это приказ: на «ты» его больше не называть. Ваня пожимает плечами, держится независимо: мол, пожалуйста, если тебе надо. Но и сам знает, что так отныне и будет. Ему зябко.

Тут звонит телефон. Витя берет трубку — кстати, аппарат здесь теперь самый новенький, модерн, — и лицо его изображает сначала изумление, потом недоверие, потом радость. Но вот он хмурится, делает Ване знак, чтобы вышел, да побыстрее. Ваня вразвалочку поворачивается, не торопится — зола! И успевает услышать:

— Все-таки получил свое! Правильно! Так тебе, Артамоша!..

Ваня почему-то уверен, что Просвирняк говорит со Щипковым, с которым он теперь сдружился, — не с Трусовым (через этого он уже переступил), не с Дмитрием Иванычем (которого они со Щипковым, кажется, тоже стали подкапывать), а именно со Щипковым. И тот сообщает Вите им обоим понятную и приятную новость про Артамонова. Артамоша — не иначе как он. Им приятную, а для Артамонова, надо думать, плохую. Ай да Витя! Уже и судьба таких людей, как Артамонов, занимает его.

Больше услышать ничего не удается. Ваня выходит в диспетчерскую и стоит некоторое время среди комнаты, ежась и думая: что делать, куда податься? Делать нечего и отлучаться не смей. Нет, это не пойдет. Зола. Пора рвать когти из нашей милой конторы. Так и учиться не дадут с новыми-то порядками.

Надо бы рассказать Шуре, потешить ее: мол, Витя требует теперь его на «вы» называть. Но у Шуры такое злое лицо — подступаться неохота.

Ваня садится под вешалку на нижнюю доску, на любимое свое место. Но теперь он сидит так, будто присел ботинок зашнуровать, и даже распускает шнурок, выставив ногу. За вешалкой висит беленький репродуктор. Ваня включает радио погромче, чтобы ему одному было слышно, и удачно попадает: на детскую передачу. Вот так и сидеть здесь теперь со шнурком, пока не прогонят. Глупо, да что поделаешь?

Но сидит он недолго. Не проходит и пяти минут, как из каморки вылетает Просвирняк. Галстук за борт пиджака заправляет, поклоны бьет, волнуется. И сразу к Шуре:

— Что же ты делаешь опять, а?.. Римма Павловна, вы в курсе? Почему Орлову не дали?.. Нет, хватит!

Все замирают на мгновенье, ничего не понимают: кто это? на кого это? Шура разгибается и садится прямо на своем табурете удивленная. А Просвирняк — надо же! — почти перед ее носом трясет пальцем, бледный от собственной смелости, и повторяет:

— Да, хватит! Понимаешь, хватит!..

Шуре стыдно, краска выступает на ее щеки: дожила, Просвирняк кричит на нее. Ваня Зяблик тоже холодеет от неожиданности и не верит, что может такое быть: он и за Витю переживает, как тот отважился, и за Шуру, за ее почти позор. Он стоит у Вити за спиной, успев выключить радио.

— Минуточку, — вдруг говорит Шура насмешливо и нараспев: молодец, она, кажется, сумела собраться. — Полегче, полегче на поворотах!

Но и Просвирняк закусил удила: взяв первое препятствие, дальше пошел смелее.

— Хватит, говорю! И шуточек тоже! Бросать пора шуточки! Вы что, не знаете, кто такой Орлов? (Это ко всем обращение.) А на тебя если еще хоть одна жалоба!.. Если еще…

— Минуточку! — повторяет Шура. — Кто Орлов-то, мы знаем! — Она тоже разворачивается ко всем. — А вот кто ты такой, а? — Шура пытается засмеяться своим неестественным смехом, но и у нее не получается и другие не смеются. — Посмотрите на него, каков!..

— Хватит! — с новой, без крика силой повторяет Просвирняк, наступая на Шуру. Надбровья его багровеют, рука так и скребет по галстуку. Кажется, он сейчас затопает или даже даст Шуре по башке. Нет, сдерживается. — А ну!.. А ну зайди… Зайдите ко мне!

Шура смеется: хы, хы, гм!..

— Я говорю: зайдите!

— Куда, Виктор Прокофьевич? Извините, у меня каналы!

На ее стенде за это время действительно замигало пять-шесть новых огоньков-вызовов, и Шура, поправив наушники, нажимает ключ:

— Да-да, на линии, извините, беру!.. Два четырнадцать, возьмите сорок восьмой! «Днепросталь»! Соединяю!..

Она пожимает плечами, издеваясь: мол, рада бы, Виктор Прокофьевич, да дел много. Но Витя взбеленился:

— Я сказал!.. Я вам!.. Так?.. Ну вот!.. Я отстраняю вас от работы! — выпаливает он, может быть, неожиданно и для себя самого. — Да!.. Отстраняю!.. Римма Павловна! Я отстраняю ее от работы!..

Римма Павловна, тоже в наушниках, ужав голову в толстые плечи, изо всех сил пишет, ничего не видит, ничего не слышит.

И тут Шура делает брезгливый жест рукой, будто отбрасывая от себя Витю: мол, ступай, дурак, надоел.

Кажется, Вите провалиться бы на месте, но нет, он вдруг изо всех сил бьет кулачищем по столику возле Шуры и ревет, уже не на шутку пугая всех:

— Отстраняю!

Ошеломление. Пауза. Шура испуганно отклоняется.

Просвирняк, сжав рот, крутанувшись на месте, выходит вон, еще ударив из всей силы и дверью, — он идет не в каморку, а наружу, не иначе как к Дмитрию Иванычу. Круто. Не к добру.

Все начинают лихорадочно работать. Стараются не глядеть на Шуру. После такого удара они чувствуют себя не телефонистками, не служащими конторы связи, а просто женщинами, беззащитными и хрупкими. А Зяблик превращается в тонкого мальчика, студентика с девичьим личиком. Всем стыдно друг друга, боязно.

Шура сидит потрясенная, волосы ее висят вдоль щек как неживые. Ухмылка плавает на ее губах, но обмануть никого не может: Шура тоже из героини местного значения превращается в бледную, некрасивую, нелепую женщину, которая, может быть, никому здесь и не нужна. Она снимает наушники и, опершись локтем о столик, зажимает лоб над глазами рукой.

Зяблик делает шажок к ней, шаг участия; Зоя Кармен, ее соседка по коммутатору, тоже протягивает руку, дотрагивается до Шуры: мол, плюнь. Шура не реагирует.

И в это время Римма Павловна, пыхтя в своих наушниках, басит:

— Так, еще новость. Слышите? Артамонова сняли.

Все понимают, что творится сейчас там, в глубине конторы, в кабинете Дмитрия Иваныча. Обстановка накалена, всего можно ждать. Да и Шуру знают тоже: сейчас и она способна на все. Теперь телефонистки оборачиваются к Римме Павловне: неужели? вот так новость! Месяца два говорили, что снимают Петрова, а Артамонова прочат на его место, а тут нате вам, все наоборот. Даже не верится.

— Артамонова? — говорит за всех Зяблик. Вон, значит, о чем шла речь у Вити со Щипковым! Чему же они радовались? Неужели Петров для них лучше? С той встречи на совещании Артамонов стал для Вани чем-то вроде идеала. — Шура, ты слышишь? Артамонова.

Ваня еще желает и отвлечь Шуру этой новостью, вывести ее из ее состояния. И Шура понимающе усмехается, будто ей тоже что-то открылось насчет Артамонова, которого она не жалует.

В этот момент дверь открывается, в нее всовывается недовольная рожа Полины, ее перекрашенные, торчком в разные стороны редкие волосы.

— Латникова! — Голосом, не терпящим возражений: — К Дмитри Иванычу! Срочно!

И скрывается. Мол, это не обсуждается.

Все вновь глядят на Шуру (а работа между тем идет: наконечники стучат, и голоса разливаются, и вспыхивают и гаснут лампочки): что она? может, не ходить бы лучше?

Но Шура распрямляется, растет на своем табурете, разводит в стороны плечи.

— Ну ладно! — говорит она. — Так — так так!

Она сошвыривает с ног коты и нашаривает ногами туфли. Спрыгивает с табурета и твердо становится на каблуки. Вертит ногой, поправляя не вошедшую на место пятку.

— Ладно! Сейчас я им покажу!

Она еще снимает кацавейку и обивает ладонью, поплевав, юбку.

— Я им все скажу! — Она кивает Зое, чтобы та взяла ее каналы на себя. — Надоели они со своим бл…!

Она встряхивает головой, поправляя распавшиеся волосы, и перекалывает заколку над ухом. Она собирается как в разведку, как солдат в бой или водолаз под воду, и все глядят на нее как на уходящего бойца.

— Брось, Шур, не заводись, — говорит вслух Зоя.

Но Шурино лицо, делаясь все озареннее и свободнее, отвечает: нет! хватит!

Другие гомонят тоже: «Шура, брось!.. Александра!.. Не выдумывай!..»

Но Шура крутит головой и улыбается почти с радостью: нет, милые мои, нет! И ясно, что ее уже не остановить.

10

Они встретились с Шурой случайно летом, у Курского вокзала. Был конец рабочего дня, начало седьмого, народ валом валил из метро, из автобусов, летняя толпа наполняла пригородные перроны — где тут кого увидишь! — а они вдруг встретились носом к носу, Шура в сереньком льняном платье, в авоське батон, а Зяблик в тенниске: сама рубашка голубая, а воротник и рукавчики белые. Под мышкой книжка, Тургенев.

— Ваня!..

— Шура!..

Загорелый и тоненький Зяблик глядел юно и весело, а Шура, когда прошло первое оживление встречи, показалась Ване усталой, лицо серое. За те несколько месяцев, что они не виделись, она, прямо сказать, не похорошела.

— Я в метро теперь работаю на связи, в подземке, чего ты хочешь, — объяснила она Зяблику, когда он справился насчет здоровья. — И в отпуске год не была. Да я никогда не беру, вспомни, я ж и без того вроде на даче… Слушай, поедем ко мне, хочешь? У нас сейчас клубника. Есть некому. Поехали, я тебя клубникой накормлю.

Ваня прикинул: вечер был свободный, а у Шуры он никогда, между прочим, не бывал и не представлял себе, как она живет. Он видел: ей на самом деле охота, чтобы он поехал. Видно, скучновато живет. Да и интересно: вспомнить, разузнать обо всех, где кто. А если судить по-старому, то и почетно: сама Шура в гости зовет.

— А, поехали!..

Чудно́ немного ни с того ни с сего к ней ехать. Но ведь в юности только так и бывает: «Айда?» — «Айда!»

И они поехали.

Электричка была битком, сесть негде, в проходах тоже плотно стояли. Все багажные из металлических прутьев полки забиты, крюки у окон увешаны толстобокими сумками. Душно, еще солнце печет, вагон мотает. Их с Шурой разнесло между толпой, между ними оказались три человека, не поговорить. Они только поглядывали друг на друга, улыбались, уже вспоминая одно и то же. Какой-то толстячок в рубашке-сеточке, с чемоданчиком пер через вагон, всех расталкивая, протискивался — там пролезал, где, кажется, и нельзя. Тут Шура не выдержала, крикнула Ване:

— Как Просвирняк!

Ваня закивал в ответ, засмеялся. Пассажиры оглядели их, связав вместе, и опять отвернулись, трясясь в такт ходко бегущему поезду.

Потом они шли по дачному поселку, еще вблизи от железной дороги, но уже дачной длинной улицей, аллеей, под старыми тополями. Неужели Шура ходит здесь изо дня в день всю свою жизнь? Да, так она говорила.

За тополями вдоль аллеи стояли красивые дачи за разномастными заборами, но Шура вела Ваню все дальше и дальше. Потом дачи кончились, начался небольшой поселок. Тут расположились барачного типа двухэтажные дома, очень старые, густо заселенные, но не безобразные и грязные, какими бывают обычно такие дома, а, наоборот, симпатичные: за долгие годы они обросли палисадниками, огородиками, деревьями. Пристроенные терраски заплело диким виноградом и вьюном. За домами тянулись клубничные грядки, действительно красные от ягод, зеленели огороды. За огородами стоял чистый березовый лес.

Шурина квартира, две комнатки и терраса, находилась на втором этаже, туда надо было подниматься по деревянной крутой лестнице. Она громко скрипела, на нее падало солнце, и чистые ступени желто светились. В комнатках тоже сияла чистота, стояла металлическая кровать с блестящими шарами и голубыми бантами. На старом буфете блестел самовар, на выцветших обоях висели выцветшие фотографические портреты в деревянных рамочках. Вот уж непохоже на Шуру. Шура живет!

Появились старички, Шурины дед и бабка (оказывается, она с ними всю жизнь прожила, без родителей), тоже чистенькие и приятные, белоголовые, совсем старые. На Шуру глядели с обожанием, на Ваню с лаской. Опять же совсем непохожие на Шуру люди.

Здесь террасу тоже заплело вьюном так густо, что открывалось лишь одно окно; Ваня сел на подоконник, глядел на недалекий красивый лес. Шура переоделась, торопясь засветло накормить Ваню клубникой прямо с грядки. А еще раньше пообедать. Переоделась она в кофточку в рукавами и в старую, знакомую Ване защитную юбку.

От этой юбки и пошли они опять вспоминать контору — уже говорили о ней, пока шли от станции, и, собирая клубнику, тоже говорили. Вокруг в бараках на неогороженном пространстве дворов, на грядках, на огородах набиралось все больше после работы людей, дети гомонили со всех сторон, в сараюшки хозяйки загоняли кур и гусей, с детьми бегали собаки, выгибались на карнизах кошки — все кипело и жило кругом. Народ с интересом поглядывал на незнакомого Ваню, здоровался с Шурой, и Ваня заметил, что Шура понемногу словно бы утихает и лицо ее разглаживается от усталости.

Шура хоть и ушла давно, а конторские новости знала. А Зяблик совсем не знал: мать его перевелась из министерской столовой в другую, заходить туда стало не к кому. Сам он уволился еще в марте. Шура рассказывала, что в конторе почти все по-старому, только Зоя перевелась на другую работу да Капитанша вышла наконец замуж за своего капитана и уехала с ним на Дальний Восток. Просвирняк так и укрепился на междугородке, даже в месткоме теперь, а Пошенкин исчез. Дмитрий Иваныч еще на месте, но упорно говорят, что его скоро сменит Щипков.

— Да ну их! — Шура махнула в конце концов рукой. — Противно.

Они прошли березовым лесом до самого шоссе и по нему уже почти в темноте возвращались обратно. Ваня хотел сразу идти на станцию, но Шура не отпускала его, и Зяблик, как всегда, поддался чужому уговору.

Пришлось ему оставаться ночевать. Спал он на террасе на жестком топчане, который, как Ваня понял, был Шуриной постелью. Он заснул быстро, потом проснулся — то ли от шорохов природы, то ли от непривычной деревенской тишины. И подумал: зачем Шура его зазвала, почему? Неужели так и живет с этими божьими одуванчиками и больше нет у нее никого? Ваня прислушивался, ему казалось — кто-то ходит. Но нет, все спали, только на первом этаже заорал было грудной ребенок, которому тут же заткнули рот соской. Ваня невольно вспоминал опять контору, Митрофаныча, весь их важный дом, похожий на корабль. Шура не ужилась там, а Просвирняк ужился. Вот черт, он забыл спросить, а что же с Артамоновым. Что с ним-то сталось? Не забыть бы утром. А с другой стороны, какое Ване дело до Артамонова, до всего этого? Он работал теперь в одном большом научном институте, тоже на АТС, и уже закидывал удочки, чтобы остаться потом, после института, там инженером. Бог с ним, с прошлым, с прозвищем Зяблик, даже с Шурой. Все это минуло, не вернется. Зола.

С тем Зяблик и уснул.

А утром поднялись рано — и Ване и Шуре надо было на работу. Раннее солнце уже пылало, ветра не было, густые плети вьюна лежали плотно, и утренним лучам никак было не пробиться сквозь них.

Шура вышла легкая и свежая, во вчерашнем платье, но, видимо, выстиранном и выглаженном. Она весело подгоняла Ваню, приносила ему пахнущее воздухом полотенце. Опять появились и тихо двигались ласковые белые старики с добрыми утренними улыбками. В рабочем доме тоже все вставали, ходили, делали зарядку, гремело радио, а вдали уже неслись, шумели электрички.

Опять сидели за столом, пили, уже торопясь, чай, и не из самовара, а из чайника. Пчелы одна за другой влетали с деловым жужжаньем в солнечное окно и садились на край чашки со свежим клубничным вареньем. Они изо всех сил трудились, снуя лапками, хоботками, крылышками, тычась в варенье, и на глазах набухали, ухватив даровой взяток. Потом поднимались тяжело, как чересчур нагруженные самолеты, и неспешно вылетали назад в окно. Никто их не гнал, не боялся, не бегал с полотенцем, махая на все стороны. Старик еще взял ложку и помазал края побольше, чтобы пчелам было легче пить, чтобы не лезли в гущину и не топли. Лицо у деда и для пчел было ласковое.

Зяблик побаивался пчел, но держался, как все. Разок только вдруг поперхнулся, когда пчела задела его прямо по носу, и все трое с одинаковыми лицами, Шура и старики, глядели на него: что с ним? Готовы были тут же помочь.

Потом вдали сказали по радио точное время. Ваня с Шурой подхватились, побежали на станцию, уехали, распрощались на той же «Курской»: «Заходи, звони!» — и больше не встретились никогда.

Первый, второй

(С утра до ночи)

Был шестой час утра. Карельников уже поднялся и, включив свет, стоял в трусах в коридоре перед трельяжем, брился. Электробритва зудела на весь дом по пустым комнатам.

Позавчерашний день все не шел из головы. Вчера уже была куча дел, и сегодня предстояло дай бог, тем более что Купцов слег все-таки, загрипповал. Карельников один остался — да, дел невпроворот, но из памяти никак не уходило то, позавчерашнее: бюро и как они вышли из обкома, как обедали потом вдвоем, летели в «аннушке». Главное, что между ними, кажется, пробежала черная кошка. Вышло, будто он подвел первого. Смешно, конечно, но получилось именно так: Карельников подложил Купцову свинью. Кое-кто так и скажет. Да и сам Купцов разве не дал ему понять? Когда вышли из обкома, остановились на обкомовских ступеньках, Купцов повернул к Карельникову красное лицо и сказал зло: «Ну, понял?»

А за обедом?.. Обед попросили в номер. Купцов решил выпить, чтобы разогреться, разогнать простуду или, может, просто разрядиться, а пить в ресторане, на людях, не хотел, и они обедали вдвоем в номере. И тут, наверное, надо бы иначе себя повести, подобрее. Купцов брезгливо, почти с отвращением, как лекарство, выпил целый стакан — с краями налитый, водка по стенкам текла и капала, да, наверное, тоже надо бы выпить и сказать что-то утешительное, а Карельников покуривал и молчал. Но он не чувствовал себя виноватым.

А выходило, что виноват, если б не он, не было бы и записки в обком, ожидания, и, в конце концов, этого бюро, и сначала насмешливого, а потом уничтожающего разгона им обоим. Им обоим, но, главным образом, конечно, Купцову, поскольку Купцов первый секретарь райкома, старый и опытный, а Карельников второй, и, как говорится, без году неделя второй.

В стылом и тряском самолете за час полета они уже ни словом не обмолвились. Купцов, совсем больной, с температурой, с красным и набрякшим, постаревшим лицом, поеживался, запахивался в пальто и не глядел на Карельникова.

Электробритва раздражала, он слышал ее звук, и в затылке отдавался моторчик — первый признак утомления и скверного настроения. Надо сбросить с себя эту тяжесть. Дел полно. Но в голову помимо воли лезло одно и то же: как он все-таки не сдержался и вспомнил Купцову, что они, собственно, когда готовили записку, и не рассчитывали, что их встретят с распростертыми, знали, на что шли. Шуточки ли — предложили менять основу экономики всего района, на областной баланс замахнулись. Но все-таки, что греха таить, надеялись: поддержат, поймут, в пример даже, может, поставят. А что сказал им Козаченко? «Работать надо, а не прожекты сочинять. Работать не умеете, вот и придумываете, легоньких путей все ищите! Реформаторы!»

Слава богу, побрился! Можно дернуть штепсель и бросить наконец нагревшуюся жужжалку. Бритву получше не могут придумать, бухтит, как трактор. Еще этот пустой неприбранный дом, сиротские без Нади и Витюшки комнаты, ворох грязного белья в ванной, остатки остывшей на сковороде яичницы — одно к одному… А как Козаченко бросил под конец их записку, каким жестом брезгливым. А она год писалась, по ночам, сколько людей труд свой вложили и, главное, надежду.

Ну, ничего, время покажет. Не ударяться только в амбицию, не поддаться обиде и этакому настроению, как сейчас. Речь идет не о самолюбии первого или второго — о деле, о районе, о том, что так дальше жить нельзя. Обойдется. Перемелется — мука будет.

Он стал под холодный душ, растерся, побрызгал лицо одеколоном из пульверизатора, надел чистую теплую ковбойку, приободрился. Под душем, хлопая себя по крепкому телу, растирая руки и ноги, покрякивая под ледяной водой, он всегда вспоминал о своем возрасте, о том, что только-только перевалило за тридцать, все еще впереди. В хорошем настроении, когда Надя дома, он еще и пел в ванной. Уже две недели, как Надя отвезла Витюшку в Новгород к бабке, а сама сдает в Ленинграде сессию. Сегодня экзамен, позвонит, должно быть, к ночи.

Уже торопясь, стоя, он выпил на кухне чая, подумал, что надо бы выкроить время, прибрать, перемыть, а то домой идти неохота. Он любил хозяйственно походить по дому с молотком и гвоздями, замазывать окна на зиму, колоть дрова; когда Витюшка родился, стирали с Надей в четыре руки пеленки, сам обеды варил, полы мыл. Но теперь и забыл уже, когда это делал, — времени нет и кто-то другой приходит замазывать окна, чинить краны, а дрова привозят колотыми.

За окном светлело, хотя день, похоже, опять собирался пасмурный и с дождем. Проклятая еще погода, двадцать первое мая, а все не отсеялись.

Пора было ехать. Он сбросил тапочки, надел тяжелые сапоги, кепку и куртку, вышел на крыльцо. Вспомнил и поманил за собой кота, чтобы тот не оставался в доме. Кот лениво вышел, и Карельников сказал ему: «Пошатайся опять где-нибудь, к вечеру вернусь». Крыльцо мокро блестело от ночного дождя, на пустом дворе стояли лужи, зато «газик», что ждал его у крыльца, омыло после вчерашней грязи.

За забором, на той стороне улицы, дом Купцова — такой же, как у Карельникова и у другого городского начальства — у директора Стекольного, у председателя райисполкома, у начальника милиции, — такой же типовой чистенький финский домик с тремя окнами по фасаду. Знакомые желтые занавески на окнах были задернуты. Неужели Купцов надолго свалился? Не ко времени. Надо будет зайти проведать, теперь, наверное, успокоился немного, оттаял.

Он сошел с крыльца, открыл дверцу, достал из-под сиденья тряпку, наскоро протер ветровое стекло. Вымел чуть-чуть из-под ног вчерашнюю непросохшую грязь. Открыл ворота, выехал задом. «Газик» завелся сразу, будто только и ждал, когда к нему прикоснутся.

Карельников вышел, чтобы затворить ворота, и увидел, как показалось ему, что в доме Купцова поднялась и опустилась занавеска в крайнем окне. Может быть, постучаться, зайти? Не спит, может? Рано вообще-то всегда встает, Карельникова научил в пять вставать. Ну, ладно.

Он проехал медленно своей улицей, где выстроились рядком эти самые финские домики, и выехал на Волейбольную. Тут стояли катки и грейдер, горками был насыпан щебень. Карельникову пришлось съехать со свежего асфальта на обочину. Он отметил, что со вчерашнего дня дорожники нисколько не продвинулись (опять дождь проклятый) и что сейчас пока ни одного рабочего на дороге нет, а ведь обещали к первому июня Волейбольную сдать.

Проехал до моста, миновал мост, заводские пруды, рынок. Еще не решил, куда поедет сначала: в «Первое мая», к старику Нижегородову, или в Кувалдино, к Ляху. Отметил мимоходом, что ворота на рынке уже раскрыты, но стоят всего две машины, людей мало, пусто. Не до рынка сейчас. На дверях новенького стеклянного магазина «Спутник» (одежда, галантерея, парфюмерия) висела дощечка — «ремонт». Осенью только открыли торжественно, нахвалиться не могли — тоже и у нас модерн, не лыком шиты! — и вот за зиму магазин скособочился, два больших стекла лопнули, пластик на полу вздыбился, начинай все сначала.

После областного города Михайловск, как всегда, казался большой деревней, да он и был, в сущности, селом Михайловским, с шестьдесят первого только переименовали. И вот с тех пор бывшее Михайловское из кожи вон лезет, чтобы походить на настоящий город, строится и асфальтируется, но все равно реконструкция захватывает пока только самый центр, «пятачок», да район Стекольного, а остальной Михайловск все остается деревянным и одноэтажным. Сюда бы еще троечку таких заводов, как Стекольный, или большую стройку, или хотя бы железную дорогу не в восьмидесяти километрах, как сейчас, а поближе, тогда бы пошло дело. Или… Да, или то, что было написано в их «прожекте»: интенсивный животноводческий район потребовал бы холодильников, мясных и молочных заводов, возродилось бы кожевенное производство, можно было бы построить обувную фабрику… Ну ладно, ладно, а пока вон тетка выгоняет из калитки корову, а вон другая, а вон и два пастуха волокут свои кнуты по асфальту.

Карельников доехал до развилки, где стоял новенький, выкрашенный серебряной краской столб не столб, обелиск не обелиск с вертикальной по нему надписью «Город Михайловск». Тут же были слова «Добро пожаловать!» и типовой синий орудовский щит с румяным милиционером и стандартным изречением, что Михайловск приветствует дисциплинированных водителей. Карельникову припомнилась ГДР, магдебургские голубые шоссе с указателями и надписями, его шоферская солдатская служба — давно дело было, совсем мальчишкой был Витя Карельников.

Как-то сам собой «газик» повернул налево. Ну что ж, к Нижегородову так к Нижегородову. Интересно, знает ли уж старик, с чем они вернулись? Что-то он скажет? Ничего ему, черту хитрому, не делается. Пока он в председателях, секретарей-то в районе не меньше десятка поменялось, уж он-то всякое повидал.

Каждый раз, выезжая на первомайскую дорогу, Карельников любовался видом, который открывался за развилкой. Михайловск лежал в долине между невысокими горами — это все исконно лесные места, с пестрыми и скудными почвами, с глиной и камнем, но необычайно красивые, просторные: извилистая, тихая и мелкая Сога в черемуховых зарослях, просторные чистые луга с отдельными по ним старыми ветлами, отлогие склоны холмов, как бы самой природой приготовленные под пастбища, а выше — леса: сосняк, береза, дубки, светлые и чистые леса. Каждый дол скрывал в себе деревеньку — совсем близко подъедешь, и то не увидишь, пока не выдаст ее старая колокольня. Остались еще тут деревянные церкви и каменные, но все заброшенные.

Ровные и обширные поля в Михайловском районе по пальцам перечесть, поэтому стали запахивать луга. Вот, например, сразу слева от дороги луга были, а теперь?.. На просторном длинном поле, заняв его на две трети, поднялась молодая зелень — это взошло то, что успели до мая посеять. А остальной участок лежал черным и пустым, и на самом краю его увязла в грязи сеялка без трактора — значит, до сих пор еще сеяли или, в лучшем случае, только-только закончили. Как зарядили с тридцатого апреля дожди, так по сей день колхозы никак из грязи не вылезут. Вот тебе и луга.

Дорога едва приметно поднималась вверх и вверх, белела среди зелени и черноты полей. Карельникову надо ехать до самого леса, подняться в гору, там по нагорью километров восемнадцать, все лесом, а затем снова спуститься вниз, а там уже — и само Пеплово, и усадьба Первомайская.

Впереди сошла с дороги, посторонясь от машины, высокая старуха в тулупе и сапогах, с авоськой, в которой успел Карельников разглядеть хлеба буханку. Мелькнуло испуганное длинное старушечье лицо. «Это куда ж она?» — подумал Карельников. До ближайшей деревни километров восемь. «Не иначе как из Прудов». Он было проехал, но потом затормозил. Откинул правую дверцу, высунулся, обернув голову назад. Старуха стояла в нерешительности и испуге.

— Далеко ли тебе, бабка?

— Как? — голос у старухи высокий, она кричала почти.

— Куда идешь-то? — закричал тоже Карельников.

— А в Пруды, милай, в Пруды, тамошняя я.

Все не выходя на дорогу, старуха заторопилась, заковыляла по грязной обочине к машине, ссутулилась, будто сделалась меньше ростом.

— Ну садись, подброшу тебя, — Карельников перегнулся через сиденье и открыл заднюю дверцу.

— Да это что ж, это спасибо, милай, только отплатить-то мне нечем тебе. — Старуха говорила все так же громко, должно быть, глуховата была.

— Садись, садись, ладно.

Старуха стала сбивать с сапог грязь, неумело, неловко полезла в машину, благодарно и испуганно бормоча. Карельников опять перегнулся и захлопнул за ней дверцу.

— Из Прудов, значит?

— Оттуда, оттуда, милай, из Прудов мы.

— Чья ж ты?

— А Василёва, милай, Василёва Анна. Мужика-то нету у меня, на войне убитай, а дочка старшая, Анютка, тоже в доярках, может, знаешь, в Первомайском дояркой. Она-то по мужу Анфисова…

— А, Анфисова, знаю, — Он в самом деле слышал такую фамилию, Анфисова. Но не может быть, чтобы в Прудах жила доярка, а в Первомайском работала, больно далеко от Прудов до ферм, что до первой, что до второй. Пруды — это совсем затерянная деревенька, богом забытая, в семь дворов всего. — Что ж она, с тобой живет, дочка-то? — Карельников глядел на дорогу и спрашивал, не оборачиваясь, громким тоже, высоким голосом. Старуха разбирала, не переспрашивала.

— Строюца, строюца. В Пеплово ушли. Куда ж в Прудах-то!

— Строятся? Это во сколько ж им дом-то встанет?

— А во сколько! Новый-то в одиннадцать старых обломится, да хотим вот старый перевозить.

— Старый?

— А то куда ж его? Не бросать, чай, а покупщиков на Пруды-то не найдешь. Худое место, вовсе, милай, худое. Пруды-то не годятся никуды.

— Худое, говоришь?

— Куда-а! И не дееца им ничего, Прудам-то, разбомбил бы их уж господь! Старухи мы одни остались да ребятишки. Большие города, слышу, пощиплют там войной али еще как, да обратно отстроюця, а нам сто лет все одно. Никудышнее место!

— Так ведь ты небось всю жизнь там прожила, или не жалко?

— Нет, я не отсюдова, меня мужик привел, мы сами-то серебряковския…

Карельников усмехнулся: Серебряково было в соседнем районе, всего километрах в сорока пяти отсюда. Старуха осмелела заметно, так же громко, почти на крике, стала рассказывать, как привез ее мужик в Пруды, как жить стали.

— А ведь у вас в Прудах свой колхоз был, — вспомнил и перебил Карельников и усмехнулся опять: колхоз на семь дворов.

— Был, был, как же! Опосля войны еще был, да что проку-то!

— А скажи мне, пожалуйста, по скольку ваши мужики прежде хлеба тут брали?

— Брали? А помногу, милай, никогда не брали, но по шестьдесят бывало…

— Ну уж, по шестьдесят! — Карельников не поверил, хотя и эта цифра невелика была. Но если учесть, что в прошлом, например, году едва собрали то, что посеяли, и если учесть, что в лучших Михайловских хозяйствах цифра в семь центнеров написана на всех лозунгах и плакатах как предел взятых колхозами обязательств, то десять почти центнеров, конечно, немало.

— Это на каких же, мать, полях они брали?

— А на каких! На энтих же, на наших, вон они пойдут, за рощей-то…

— За рощей?

— А то где ж! Да ты что, милай, дивуешься-то? Бывало, всюю осень и весну навоз возим да золу, под семенное-то непременно мужики золу клали…

— Золу, смотри ты!

— А как же! Навоз, он сорняк гонит, где ж тут!

— Интересно… Но я ж эту землю знаю, камень ведь один голый, теперь-то еле по три-четыре центнера…

— Теперь-то так, обтощала земля…

Впереди длинно желтела лужа. Карельников сбросил скорость и медленно въехал в нее, отвлекшись на минуту от разговора. Потом вспомнил и снова перебил старуху:

— Золу, говоришь?

— Ее, милай, ее. Всю зиму, бывало, собираешь…

— Химия, значит, была, минеральное удобрение?

— Как?

Карельников не ответил. Ему не верилось, что прудовские мужики собирали такие урожаи именно на тех, зарощинских, хорошо ему знакомых землях. Но старуха не могла ошибаться. Что ж, выходит, может, прав Козаченко: работать не умеем?

Нет, это все не так просто, не надо забывать, сколько и каких лет лежит между теми урожаями и нынешними. Да и не везде, наверное, и не всегда удавалось мужикам брать столько хлеба.

— А на других землях как? — спросил он старуху.

— Так по-всякому, какой год! Уж насиживались и без хлебушка, слава тебе, господи! Так-то насиживались, что в иную весну могилок свеженьких на погосте больше, чем народу по домам…

Вот-вот, вот то-то и оно, а шестьдесят-то пудов, может, раз-другой только и взяли, почему и в память запало. Не зря михайловские помещики зерновым хозяйством почти не занимались, предпочитали лучше кусок чернозема где-нибудь на юге купить — тут же, в своей губернии, поюжнее только. Весь парадокс-то в том, что в Сосново-Кузьминском, например, районе земля как земля — там и по двадцать два и по двадцать пять центнеров получают, а тут — пшик. А область одна, и планы одни, и цены одни, и требования одинаковые. Уж так ясно, ребенку ясно, что нельзя с одной меркой подходить, — нет, все не разберемся никак. И мы в своих требованиях правы, мы, Алексей Егорыч, и бояться нам нечего.

Опять вернулся Карельников к Купцову, вспомнил, как летели в самолете, какой больной и несчастный вид был у первого, — почему-то именно тот обидный час молчания не шел из памяти.

Карельников еще поговорил со старухой: о других ее детях, о погоде, о строительстве дома. Старуха никак не хотела помириться со своими полуразвалившимися Прудами: у других и электричество, и радио, и шоссе рядом или станция, а от Прудов все далеко, ничего в Прудах нет, хорошо, ребятишек стали в интернат на зиму забирать, а то и учиться негде: за десять километров не находишься.

— А скажи-ка мне, мать, что председатель-то ваш, он как? Вот хоть с домом, помогать-то обещал?

— Он-то? Иван Никитыч, что ль?

— Да какой Иван Никитыч, у вас Нижегородов теперь, вы ведь первомайские теперь, что ты, ей-богу!

— Ну да, — сказала старуха неуверенно, — первомайские. Иван Никитыч — это… ну да… — и опять подняла голос: — А ему чего! Мы ему чужие, он к нам и не кажется сроду, на кой мы ему!

— Да ну брось, брось, сам я с ним к вам заезжал, что уж зря говорить…

— У Пруды?

— Ну в Пруды, конечно, куда ж еще…

— Ну, может, и так, вам оно виднее. — Старуха сникла и подумала, должно быть, кто ж это такой везет ее. — У нас и с коноплями все мимо ездиют, и на таких машинках вроде проскакивают, и так…

Разговор увял, да и Карельникову все труднее было следить за дорогой, потому что въехали в березняк, — мокро, набито сразу три колеи, не угадаешь, какой лучше держаться. Надо бы уважить бабку и сделать крюк километра полтора к распроклятым ее Прудам, но там совсем дрянная дорога, возвращаться же назад — долго. На повороте Карельников притормозил. Да и старуха уже заволновалась, глядела в оконце и вот-вот хотела спросить, куда это везут ее. Карельников помог открыть дверцу, она выбралась, опять громко и от души благодарила его.

Они распрощались, и Карельников тронул машину. Дело не в крюке было, он понял, просто не хотелось лишний раз бередить себя видом Прудов; старых и еще крепких, как он помнил, но сиротливых и неухоженных домов, куцей улочки, полурастасканного развалюхи-амбара. «Пруды не годятся никуды». Точно сказано.

Дорога петляла среди редких молодых берез, трава между ними стояла свежая, мокро-зеленая, с первыми цветами — сюда, видно, пастухи еще не заводили коров, хотя рядом, слева, вот-вот откроется калда — летний лагерь. Несмотря на холод и дождь, природа брала свое, лес и поля оделись в зелень, и было то состояние в природе, та готовность к лету, что, кажется, пробрызни на полдня солнце, и все оживет, высохнет, заиграет, будет май как май. Карельников подумал, заезжать или не заезжать на калду? На утреннюю дойку, конечно, опоздал, в четыре должны подоить и выгнать стадо, сейчас небось и нет никого.

Однако, подъезжая, он еще издали увидел медленно, разбросанно бредущих от лагеря коров — каждая, опустив голову, жадно хватала первую попавшуюся траву. Возле свежей, желтеющей, как масло, изгороди видна была группа доярок; пастух в длинном плаще изгилялся там что-то, махая шапкой; женщины смеялись. На деревянном помосте бело, алюминиево сияли бидоны… «Ну паразиты, ну работнички, полседьмого уже, а они…» Карельников прибавил скорость и целиной, по траве и кочкам, погнал машину к лагерю. Мимо коров, мимо рыжего бака для комбикорма и бурды, мимо полевого вагончика с красным вылинявшим флажком — жилища доярок и скотников.

Его заметили издали, успели перегруппироваться, одна из женщин побежала в лощинку, пастух торопливо отделился, надел шапку, ударил кнутом, и ближайшая к нему корова дернулась и прыжками побежала вперед.

Вот совсем рядом увидел Карельников напряженные лица доярок, сбросил скорость, остановился. Машина проюзила с метр по жидкой грязи, доярки отпрянули.

— Секретарь, секретарь, — услышал он шепоток, и почудилось в этом шепотке облегчение. Видно, не самый для них страшный зверь секретарь.

— Ну здравствуйте, красавицы!

— Здравствуйте!.. День добрый!.. Вам также! — небойко ответили голоса.

Перед Карельниковым в грязи и на мостках стояли женщины в сапогах, ватниках, платках, только две из шести молодые, и молодых Карельников помнил — беленькую простоватую Настю, повыше ростом, и невысокую, строгую, с красивым смуглым лицом Марфу Кострову. Знал он и Лизу Савельеву, одну из лучших доярок. Лизе лет сорок, всю жизнь прожила она без мужа, и ее чистое, застенчивое лицо осталось девическим, всегда она смущалась и розовела, как девушка, и издалека можно угадать ее по быстрой и тоже как бы застенчивой походке. Стояла тут же маленького росточка, знакомая на лицо Карельникову старушка доярка, из тех бойких старушек, что не помнят своего возраста и вечно держатся с молодыми бабами и даже бывают заводилами среди них.

— Ну и что же это, как же это называется? — Карельников обвел взглядом всех, но обратился к Марфе, поскольку она была за старшую. — Эй! — тут же крикнул он пастуху и поманил его рукой. — Погоди-ка!.. Как его? — обратился он к женщинам.

— Горелов Пашка, — ответила хмуро Марфа.

Пастух еще ударил кнутом, гикнул на коров и нехотя повернулся назад.

— Ну так что же это делается? — опять спросил Карельников.

Доярки понимали, в чем их винят, тут ничего объяснять не нужно было, но по лицам их Карельников видел, что виноватыми за то, что стадо уходит из лагеря так поздно, они себя не считают. И действительно, старушка бойко ответила:

— Так ведь дождь даве лил, товарищ секретарь. Куда ж их?

— Отдои-ка скоро! — сказала с вызовом беленькая Настя, обращаясь не к Карельникову, а к подругам. — У меня вон девятнадцать их!

— В три-то часа и выйти не дал! — сказала еще одна доярка о дожде.

— Машину бы лучше вовремя подавали! Все одно ее до сих пор нет! Вон оно, молоко-то! — Это Марфа вступила и показала вниз, в лощинку, где в родниковой воде, в широком деревянном лотке, стояли утопленные на две трети бидоны.

Услышав про машину, Карельников выругался про себя, но виду не подал (пришлось бы признать виноватым кого-то другого) и поэтому, не отвечая Марфе, продолжал наступать.

— Навесы-то у вас зачем? — сказал он. — Что ж, под навесом, что ли, нельзя в дождь доить?

— Так и доили, что ж, когда поутихло-то…

— Их, чай, девятнадцать, — опять сказала Настя.

Пастух подошел и остановился в двух шагах. Карельников глянул мельком — парень напускно хмурился, зимняя шапка натиснута на лоб — и продолжал слушать женщин.

Говорить стали одна за другой и сразу, как водится, о всех бедах своих, хотя речь шла только о нынешнем утре, — но уж это, как обычно, стоит увидеть начальство, и посыплются все жалобы от Адама: и что из грязи не вылезают, и что плохо ездит лавка продуктовая, и что телята поносят, и что коровы селедки плохо едят (бочки с селедкой стояли тут же, в стороне, под брезентом, и от них шел соленый, гниловатый дух), — говорили все сразу, одна подхватывала начатое другой, и уже выходило, что не Карельников делал им выговор, а они ему.

Слушая и коротко отговариваясь, Карельников вступил на мостки, где на кольях сушились перевернутые бидоны, стал отгибать и нюхать резиновые круглые прокладки на крышках бидонов. Женщины примолкли и следили за ним.

— Что ж плохо моете, или кипятку нет? Кипятку тоже, что ли, сварить не можете? — Он опять обратился к Марфе.

— Да моем, как не моем! — сказала Марфа.

— А это вот что? Понюхай! Это вот чей? — Он повернул бидон и увидел криво написанные черной краской инициалы: «Ев. М.». Из-под прокладки тянуло кислым.

— Михайловой Дуськи это! — ответила за Марфу старушка. — Говорили ей, окаянной, тыщу раз говорили!

— Болеет она, — сказала Марфа.

— Ну вот, — Карельников как бы отвечал на все их жалобы, — сама себя раба бьет, что нечисто жнет. Не так, что ли? Что не от вас зависит, это мы с другими разберемся, но свое-то что ж спустя рукава делаете? Вот ты, — он обратился к пастуху, который стоял с таким видом, точно скучал, — для самодеятельности другое бы время нашел. (По всем лицам прошла улыбка.) Когда теперь назад погонишь? Не накормишь ведь, ненакормленными вернешь?

Пастух плечами пожал, усмехнулся — мол, такого не бывало еще — и не ответил.

— Не мне вас учить, сами все знаете, — сказал Карельников мягче при общем молчании, — неужели пособранней нельзя быть? Ведь говорили много, толковали, вон лето-то какое…

Он понимал, что говорит, может быть, ненужные, известные слова, и ему вовсе не хотелось ругать женщин или держаться с ними официально, но он знал, что они поймут, чего он хочет от них. На каждом шагу видишь, что люди не умеют, не любят или ленятся работать. Уж кажется, сами лучше кого другого понимают, — так нет, обязательно что-то будет не так. Конечно, деревня не завод, всего не учтешь, не распределишь от смены до смены, не спланируешь — вон дождь ливанул в четыре, и весь распорядок к черту. Но все равно. Крышку вот эту несчастную неужели вымыть нельзя?..

— Мешок комбикорму увезли у нас давеча, — вдруг сказала Марфа. Она вовсе нахмурилась и не глядела на Карельникова.

— Как это?

— Да вон они там стояли, — она показала на дорогу, — как их нам привезли, мы и занести не успели. А они ехали, сразу в кузов к себе, и поминай как звали…

— Да кто же?

— Не знаю я его. Я, говорит, бригадир, у меня согласовано. Мешок в кузов, и айда! Из кувалдинских вроде…

— Да ты что, Марфа, как же это так?

— Да вот как есть…

Черт, этого не хватало! Из кожи лезешь, все делаешь, чтобы на молоке хоть что-то взять. Лагерь построили, комбикорм этот выбивали с таким трудом, и вот на тебе.

Карельников стал расспрашивать, какой из себя был человек, что за машина, куда поехала. Вот чем заниматься приходится, товарищ секретарь райкома, сказал он себе. Впору вскочить в машину и броситься в погоню, найти мешок. Черт знает что!..

Он прошел по доскам, положенным в грязь, к лагерю, Марфа провожала его. Пожилая женщина в распахнутом ватнике огребала с настила лопатой навоз и грязь. Измученная, с раздутыми боками корова лежала тут же, часто, отрывисто дышала. Глаза глядели — совершенно человеческие, как у больной женщины.

— Нынче отелится, — сказала Марфа, и они стали говорить, сколько еще коров должно отелиться и сколько яловых, и что искусственное осеменение не дает все-таки нужного эффекта и хорошо бы хоть одного быка держать в стаде. Женщина остановилась и слушала, опершись на лопату. А Карельников еще и еще раз прикованно обернулся на страдающие коровьи глаза.

— Но как же это с комбикормом-то? — вспомнил он опять, и Марфа нахмурилась и глаза опустила.

— Ну ладно, — сказал он тут же, — разыщу я тебе его, — и пошел назад, к машине.

Но не уехал сразу, заглянул еще в вагончик. Тут тесно стояли топчаны, высокие от настеленных матрацев и одеял, — доярки спят по двое, по трое, — стены густо залепили плакаты: насчет коров и хранения денег в сберкассе, донорские и пионерские. Топилась железная печурка, варилась картошка в чугунке. Бойкая старушка хлопотала уже у печки, спустив с головы платок. Как-то нехорошо стало от тесноты, убогой временности этого жилья. Свет едва проникал в два мелких оконца.

— Вот ругать-то нас все! — говорила старушка. — А что бы другую такую халабуду поставить! Мужики-то тоже тута спят, у порогу вон их кладем — так дует. Хочешь молочка-то?

— Да выпью, — сказал Карельников. — А вы бы с собой их клали, мужиков-то.

Доярки толпились за ним в дверях, на его шутку загомонили разом. Старуха налила из бидончика и поднесла в литровой кружке молока, коричневой ладошкой обтерла донышко.

— Куда мне, — сказал Карельников, — лопну.

— Пей, пей, молодой, что тебе сделается!

— Подобрей будешь! — задорно кто-то выкрикнул.

Карельников обернулся:

— А то злой я вам? Так, другую, говоришь? — обратился он опять к старушке.

Женщины смеялись, говорили что-то, но старушка ответила всех громче:

— Ну, а что ж, не люди, что ль? Всюю лету ведь жить, товарищ секретарь Карельников! У иных там и свет есть, и радива проведенная, а мы рыжие, что ль?

И эта про радио, подумал Карельников, но слушал с улыбкой, ему нравилось, что бабке тоже хочется радио.

— А попросили бы у председателя своего, пусть транзистор вам купит.

— Чего?

— Приемник такой, — объяснила Марфа за Карельникова. — Что Васька Пирогов зимой купил, по улице идешь, а он в запазухе зудит… Да нешто он купит? Держи карман шире!

Карельников пил холодное вкусное молоко, не мог оторваться, перевел дух и сказал:

— Ну почему. Нижегородов это любит.

— Он кому все, кому ничего, — сказала сзади беленькая Настя.

— Ну разве на ферме у вас плохо? — Нижегородов славился своими двумя образцовыми фермами, где было чисто, лежали журналы и книги в просторном красном уголке и была устроена душевая для доярок. — Карельников вспомнил сейчас как раз об этом.

— На ферме-то конечно, а тут-то?

Надо было бы пообещать им второй вагончик и приемник тоже, но обещать было рискованно: не раньше чем через месяц-полтора, когда пойдут вверх надои, можно будет говорить о премиях, так что лучше потом сюрприз сделать, если удастся, а не обещать. На сердце отлегло немного, он сам рад был, что разговор с доярками под конец смягчился: ведь, если по чести говорить, этих женщин, которые работают тут, среди леса, не зная ни дня, ни ночи, в грязи и навозе, на руках надо носить, золотом осыпать, а мы их еще жучим, выговариваем, то не так, это не так. И все-таки. Поблагодарив за молоко, выйдя к машине, он сказал:

— Ну, обратно поеду, загляну опять. Погляжу, как тут у вас будет… И мешок, Марфа, я тебе разыщу.

— Заезжайте, — сказала Марфа. — Мы тут всякому гостю рады.

Другие женщины — все как бы вышли провожать его — тоже благодарили и говорили, что милости, мол, просим. Лиза Савельева позже всех вступила, ее «заезжайте» уже в тишине прошепталось, и щеки ее зардели. Карельников улыбнулся и поехал.

Не больше чем через две минуты нагнал он стадо, открыл дверцу и погрозил пальцем пастуху. Тот успел пожать плечами: мол, о чем разговор, все в лучшем виде будет.

Карельников ехал дальше, и, странно, ему вроде легче стало после встречи с доярками.

Минут через сорок он уже подъезжал к правлению Первомайского колхоза. На последних километрах нанесло вдруг тучу, хлынул дождь, стучал по брезенту, «дворник» болтался по стеклу среди водяных струй. Карельников въехал под белую высокую арку с названием колхоза, голо стоящую на дороге, увидел голубую «Волгу» Нижегородова у крыльца, блестящую от дождя. Подрулил поближе к входу, чтобы сразу выскочить из машины под навес.

Старый, длинный, на высоком фундаменте дом стоял одиноко среди поля. Пеплово, большое село, с пятиглавой старой церковью — в ней с незапамятных времен хранилось зерно, — лежало слева. Тут, вокруг правления, по планам Нижегородова, должно вырасти новое село — из каменных двухэтажных домов, с отоплением и канализацией, но построили только один такой дом — под ясли колхозные, а другого строительства не велось — Карельников подозревал, что о планах новостройки Сергей Степаныч говорил только так, для важности, а этот одинокий дом поставил больше для отвода глаз: вот, мол, уже начали.

Такого хитрюгу, как Нижегородов, поискать. Колхоз его самый большой и богатый в районе, объединяет шестнадцать деревень, и земли его протянулись, по районной карте, едва ли не на семьдесят километров. По территория колхоза проходит железная дорога и есть станция — Горбуновка, одна на весь Михайловский район. Колхоз разбросан сильно, и горы тут тебе, и лес, и два озера, и до некоторых участков «Первого мая» никогда в жизни не добиралось никакое начальство — один Сергей Степаныч да двое его «сатрапов», как называет Купцов первомайских бригадиров — Винограденко и Райхеля, знают дорогу на дальние поля и фермы, на пасеки и покосы, — именно поэтому Нижегородову удавалось всегда сохранять скот, когда все сдавали скот, сеять травы, когда все запахивали травы, не везти в закупку семена, когда все везли в закупку. Колхоз числится животноводческо-зерновым, но даже Карельников не мог бы сказать, какой уклон в «Первом мае» основной. Купцов, как и прежние, впрочем, первые секретари, не терпел нижегородовского самовластия. Купцов не ездил, наверное, уже с год в Пеплово и, надо сказать, не одобрял карельниковской симпатии к первомайскому председателю. «Нижегородовщиной пахнет, нижегородовщиной», — не раз обрывал он Карельникова.

Теперь Карельников перебежал под дождем на крыльцо, прошел коридором к кабинету председателя, и, странно, никто его не встретил. В просторной секретарской комнате, где стояла на столе большая машинка «Рейнметалл», тоже пусто. Карельников вспомнил, что вчера не мог дозвониться до Нижегородова, — где-то, подмытые дождем, упали столбы. Он открыл дверь в кабинет и вошел. Черная печка-голландка, черный диван, низкий потолок, длинный стол для заседаний под темно-зеленым сукном, поставленный, как водится, торцом к председательскому, тоже старому, темному, большому столу на круглых, резных, какие бывают у рояля, ножках, — все это придавало кабинету старинный и мрачноватый колорит — вовсе, впрочем, не соответствующий характеру хозяина. Может быть, еще потому казалось мрачно, что оконные стекла снаружи обливал дождь и печка топилась.

Нижегородов в накинутом на плечи кожаном пальто сидел на диване и, далеко отставив от себя руку с газетой, читал передовицу «Правды». Кучка других газет лежала рядом. Странно было увидеть Сергея Степаныча в домашней позе, за чтением, в очках и, главное, в одиночестве.

И вдруг Карельников вспомнил и понял, что сегодня воскресенье!

Вот почему так мало ему встречалось машин и людей на всем пути. Да ну конечно же, позавчера — пятница, вчера суббота — вот черт, совсем ты, секретарь, зарапортовался.

— Батюшки мои! — сказал растерянно Нижегородов. — Кого я вижу!

Ноги его не доставали до пола, и он поелозил по дивану, чтобы встать, и поднялся нелегко, придерживая пальто за полу и снимая торопливо очки.

— Это как же ты? Когда ж приехал? Ну, сюрприз, сюрприз! А я без связи сижу!.. Ну, прошу, прошу… Не промок?.. Раздевайся, Виктор Михалыч, раздевайся…

Надо же, воскресенье сегодня, продолжал думать Карельников, — потому и доярки задержались с дойкой, что, может, поспали сегодня лишних полчаса. А он наскочил на них, эх! И теперь Карельникову показалось, что он тоже не вовремя приехал, что Нижегородов ждет кого-то или отдыхает. Начать сразу разговор о делах, о севе, о бюро обкома или, допустим, о тех же Прудах — даже неловко. Он снял кепку, а раздеваться не стал, чтобы показать, что ненадолго. Хотя как раз хотелось посидеть тут, помолчать, поговорить, не торопиться никуда.

Нижегородов, низенький, широкий, в крепких чистых сапогах, суетился по кабинету, подергивал плечом, поправляя спадающее пальто, говорил о погоде, о дорогах, о повалившихся столбах, но Карельникову все слышалось в его тоне оправдание за что-то. Он взял с дивана газету и посмотрел число — газета была вчерашняя, субботняя, уже читанная.

— Я так просто завернул, — сказал он Нижегородову, — если у тебя дела какие, Сергей Степаныч, ты на меня внимания не обращай.

— Ну вот, — сказал Нижегородов, — да ты что, Виктор Михайлыч!.. Я тут это… гость так один… вроде обещался… по случаю выходного, значит… Да сам-то ты завтракал? Рано небось выехал?..

Карельников вспомнил опять, как он выезжал и как вроде поднялась занавеска у первого, и стало неловко: Купцов непременно подумал: куда, мол, его в выходной-то несет?

— Не отпущу не покушавши, не отпущу! — сказал Нижегородов, поскольку Карельников молчал, и сразу облегчение почувствовалось в разговоре, и Нижегородов уже хозяином сел за стол, глядел ласково и свободно.

— Ну что похмуриваешься, Виктор Михалыч, чего там? Не того, видать? Косицын вчера проехал тут у меня, Виктор, говорит, Михайлыч, туча тучей, даже не принял.

— Что это я не принял? Был он у меня, — ответил Карельников и вспомнил председателя Косицына, как он сидел вчера в кабинете и глядел жалостно, пока Карельников долго разговаривал по телефону.

— Не приглянулся, значит, план-то?

Карельников крутил на пальцах свою кепку и не отвечал.

— Н-да, не приглянулся, значит, — опять сказал Нижегородов и тоже примолк. Оба понимали, что обком ругать друг перед другом нельзя, не полагается, и оба думали уже не о том, что произошло, а о том, что дальше будет. Потому что, готовя записку в обком, строили исподволь работу как бы по этой записке или, во всяком случае, что-то оттягивали и откладывали до принятия решения. И теперь надо поворачивать на старое или опять тянуть до лучших времен.

— А Алексей Егорыч-то как? — осторожно спросил Нижегородов и этим вопросом показал, что действительно думал о том же, о чем и Карельников.

— Слег он, загрипповал, — сказал Карельников, и надо было понимать, что пока неизвестно, но надежд на хорошее мало.

— Да-а, — сказал председатель и умолк.

Чтобы разрядить тяжесть разговора, Карельников после молчания спросил:

— Ну ладно, у тебя-то как? Что успели в эти дни?

Нижегородов стал говорить, что, где и сколько еще посеяли, и все это была мелочь, оставалось много. Он доставал из скоросшивателя отпечатанные на машинке сводки, протягивал через стол, Карельников наскоро их просматривал. Заговорили потом о надоях — надои тоже росли медленно. Это в «Первом мая» так, а что ж у других председателей!..

Нижегородов не оправдывался и не старался приукрасить картину, и Карельников держал себя не как инспектор и ничего не выговаривал Нижегородову, и весь скрытый смысл этого, уже конкретного, разговора, сводился к тому, что, мол, могло бы быть иначе, если бы там прислушались и пошли навстречу. Но не учить же, в самом деле, Нижегородова, где у него сухо и можно сеять!

Нет худа без добра: эта весна перепутала и нарушила все планы, и сейчас, к концу мая, никто уже не требовал победных сводок и рапортов о севе, никто никого не подгонял, и по всем телефонам не кричали обычного: «Ну сколько сегодня, сколько?» — а спрашивали осторожно: «Ну, как там у вас, а?» В колхозах и совхозах сами измучились, трактористы и севцы с прицепщиками ночевали возле агрегатов, подсказки им не нужно было: если за ночь поле подсыхало хоть чуть-чуть, если не шел дождь на рассвете, то сами пускали машины, не дожидаясь и агронома, и хоть три-четыре гона делали, сеяли. Что тут будешь выговаривать старику председателю? Будто у него у самого душа не болит.

Под окном внезапно затрещали мотоциклы, один, потом второй.

— Бригадиры мои, — сказал Нижегородов, хотя Карельников и сам догадался. — Так как насчет поесть-то, Виктор Михайлыч? Не откажи…

— А ты кого это ждешь-то?

— Да так это, — Нижегородов потер непробритый подбородок, и он заскрипел под рукой, — так тут, одно дельце. — Нижегородов не боялся сказать Карельникову правду. — Командир один, понимаешь, майор. У нас тут стройбат на дорогу-то пригнали, на ремонт, ну вот… Попросить хочу кой-чего… Взвод там дадут на денек — им это что, а я с навесами буду под картошку. У меня нынче картошки-то вон сколько сеется…

— Ну-ну, — сказал Карельников, но слегка похмурился: не за спасибо небось стройбат будет стараться. Однако про себя решил, что поесть в такой компании не зазорно.

В это время уже вошли оба знаменитых первомайских бригадира, Винограденко и Райхель, гремя мокрыми сапогами и сами мокрые, из-под дождя. Они поняли, кто приехал: «газик» райкомовский всем знаком, и поэтому вид у обоих был строгий и деловой, словно они не насчет завтрака хлопотали, а исполняли важные хозяйственные дела.

Высокий Винограденко, одетый в серый длинный милицейский плащ (с него текло) и суконную фуражку, походил на орудовского инспектора, не хватало сумки через плечо. Его крупное, здоровое лицо — розово и выбрито, и вся фигура отдает деревянной могучей статью и опрятностью, а может, только кажется такою рядом с неуклюжей фигурой Райхеля. На Райхеле замасленный и залатанный ватник, в котором его можно увидеть во всякое время года, и обвисшая кепка, одного, должно быть, возраста с ватником. Он не то чтобы толст, но коренаст, толстоплеч, толстощек, и двухдневная щетина и грязь на лице, то ли дорожная, то ли от мотоцикла, придают ему совсем затрапезный вид; к тому же взгляд, словно оттаивая в тепле, принимал свое обычное, опечаленное и виноватое выражение. Сапоги у Винограденко чистые, а у Райхеля такие заскорузлые, обитые и грязные (еще старая, сухая грязь проступала на голенищах сквозь свежую), словно их сроду не касалась щетка. Да должно, и не касалась: такие сапоги обмывают в лужах, оскребывают щепочкой, трут пучком травы или смоченной в солярке тряпкой. Их сутками не снимают с ног, и они обретают тяжелую и косолапую конфигурацию ноги; высыхают чаще всего на ноге же, а попав на просушку на печку, так, бывает, заколянеют, так выворотятся, превратятся в такие сухари, что полчаса будешь биться с каждым, пока натянешь с проклятьями на ноги. Сопревшие и разбитые, такие сапоги выходят из строя сразу и навсегда.

В районе к Райхелю давно привыкли, но на всякого свежего человека он производит странное впечатление: зачем, мол, здесь этот пожилой еврей? Удивился в свое время и Карельников, а потом узнал, что Райхель коренной михайловский житель, пепловский, всю жизнь крестьянствует, учился мало и говорит с ярким пепловским «аканьем»: «быват», «знат», «делат». Вообще Райхель человек на редкость добродушный, спокойный, ласковый и неудачливый, обремененный большой семьей. Чудо ассимиляции!

Оба «сатрапа» словно бы олицетворяли нижегородскую политику и стиль работы: где надо взять лаской, увертливостью, видимым простодушием, далеко глядящей хитростью, там действовал Райхель. Где нужна сила, нажим, не уговор, а приказ, там показывал себя Винограденко. Трудно объяснить, отчего бы, например, самостоятельному а твердому Винограденко ходить перед Нижегородовым в таком беспрекословии, летать за ним, словно охраннику, на мотоцикле, когда тот мчит впереди в своей «Волге». Купцов всегда говорил, что тут нечисто, что у этих, мол, троих круговая порука, рука руку моет. Но Карельников хорошо знал, что у всех троих все есть, что им надо. И сверх того, что есть, — на это они не зарятся. Он верил, что здесь другой, чистый интерес, хозяйственный и народный, и обижало, когда Купцов так говорил: три эти мужика держали колхоз богатым, подымали его и подымали вверх год от года, и глядеть на них с подозрением, думать, что они ради себя стараются, было бессовестно. У них учиться надо. И жать с них сверх меры тоже нельзя, за двенадцать худых хозяйств никакой Нижегородов все равно не расплатится — эдак ему можно только ноги перебить. «Ну да, — кричал Купцов в минуты таких споров, — Нижегородов у нас пускай наливается, как клоп, а другие без порток ходят, так, что ли? Может, вам в партийной-то школе не преподавали, зачем мы кулака-то раскулачивали? Или, может, мы всю жизнь не об социалистическом сельском хозяйстве стараемся, а об чем другом?» Карельникова злость брала при таких разговорах, но он сдерживался, понимал потом, что Купцов тоже в чем-то прав, и говорил только с трудно дающимся спокойствием, что, мол, надо же искать в ы г о д н ы е способы ведения социалистического хозяйства. «Ну ладно, — тоже сбавлял тон Купцов, — ты это не мне, ты это в другом месте скажи». Но как они ни побаивались, составляя свою записку, составили ее все-таки вместе и подписали вместе. И вместе надеялись… Ну, пусть, что опять об этом.

Между тем Винограденко и Райхель больше междометиями и мимикой, чем словами, дали понять Нижегородову, что у них все готово и какие, мол, будут дальше распоряжения. Чтобы прояснить дело, Нижегородов сказал:

— Вот Виктор Михайловича тоже приглашайте к завтраку, он у нас холостой нынче, некормленый…

Винограденко и Райхель обмякли на глазах, Райхель расплылся измазанной физиономией, Винограденко деревянно осклабился, показав большие зубы.

— Милости просим! Всегда рады! Очень даже хорошо! — сказали они вместе.

Еще через несколько минут под окном появилась новая машина, тоже зеленый военный «газик», чистенький, как на параде, с белыми ободками на дисках. В кабинет вошел, сбрасывая движением плеч на ходу зеленый дождевик, невысокий молодой капитан («Почему же майор?» — подумал Карельников) со светлыми усиками, в очках в тонкой золотой оправе. Вдобавок к его пуговицам, погонам, очкам на пальце еще блестело обручальное кольцо. От платка, которым капитан красивым жестом промокнул дождевые капли на лице, или от самого выбритого, молодого лица запахло по комнате «Шипром». Нижегородов поспешно и не без подобострастия заспешил навстречу, все прихватывая за полу, чтобы не свалилось, свое кожаное пальто, взял из рук капитана его плотный плащ, передал Винограденко. Райхель подобрал живот, каблуки его сапог сдвинулись сами собою, взгляд сделался по-солдатски бодр, и на лице изобразилась солдатская же готовность. Винограденко с плащом через руку тоже приобрел гренадерскую, бравую осанку.

— Привет труженикам полей! — сказал капитан, усмехнувшись. Он левой рукой, двумя пальцами, снял очки и, не относя их от лица, лишь чуть отодвинув от глаз и при-щурясь, проверил стекла на свет, нет ли на них тоже капли или соринки. Увидев, что первые его слова приняты с должной радостью и юмором, он снова пошутил: — Ну как, овес-то нынче почем?

И снова все искательно поулыбались, только Винограденко взглянул ошеломленно: какой, мол, овес?

Перед тем как капитану войти, Карельников, чтобы не смущать ни военного, ни Нижегородова, сообразил сказать Сергею Степановичу, чтобы тот его секретарем райкома не представлял, — в сапогах и затертой куртке Карельников вполне мог сойти за здешнего бригадира или шофера. И теперь Нижегородов, проверяя эту просьбу, взглянул вопросительно: говорить или нет? Карельников незаметно мотнул головой: не надо, мол.

Но для капитана они, кажется, все были на одно лицо, кроме знакомого ему Нижегородова. Он, не всматриваясь, пожал всем подряд руки: бригадирам и Карельникову.

— Немного закусим перед дорогой, а? — искательно говорил Нижегородов. — А то мы не позавтракавши нынче. А там и поедем. А то хозяйство-то у меня разбросанное, далеко все, а дороги, сами знаете!..

— Ох уж эти дороги! — сказал капитан. — Лучше не напоминайте! А долго вам завтракать?

Он вскинул руку, сдвинул рукав, и обнажились из-под обшлага тоже золотые, крупные и плоские часы — должно быть, «Вымпел».

— Да что ж нам-то, что ж нам-то? — засуетился Нижегородов. — А вы-то, товарищ майор? С нами-то? Не обижайте…

Винограденко и Райхель издали тоже некие недоуменные и протестующие звуки.

— Ну что ж, — сказал капитан, — сегодня выходной как-никак, а? Куда торопиться?..

В этом же доме, в правлении, только с отдельным, позади, ходом были у Нижегородова оборудованы две комнатки для гостей, для приезжих. Стояли чистенькие, заправленные, как в общежитии, коечки, табуретки, большой стол, бак с кипяченой водой, висели занавески. В той комнатке, где стол, находился еще и старый буфет с застекленными наверху дверцами. Было голо, необжито, но чисто. И протоплено. Сюда и привел Нижегородов капитана.

Завтрак выглядел так: на чистое дерево стола была брошена куча зеленого лука, лежали, раскатившись, десятка два яиц, огромными ломтями, не иначе как рукой Винограденко, нарезан черный хлеб, а посредине на газете возвышалась гора полусиних, плохо выщипанных куриных ног, крыльев, грудок, разорванных руками тушек. В эту кучу ушло не меньше десяти кур или петухов, но, видно, сварили их давно, они успели остыть. Капитан странно засмеялся, поглядев на этот стол, чем привел «сатрапов», а за ними и Нижегородова, в смущение. Они переглянулись, а затем Нижегородов крикнул:

— Эх, тетери! Вилочки-то, тарелочки где! Вот официанты у меня, что ты скажешь! Да вы садитесь, садитесь, вот сюда, на кроватку можете, тут помягче…

Райхель и Винограденко исчезли и тут же появились с тарелками и вилками. Капитан, продолжая улыбаться, снял свою твердую, имеющую новенький и чистый вид, как и остальная его одежда, фуражку — по комнате снова запахло «Шипром» — и сел на табурет во главе стола. За ним расселись остальные.

Карельников прятал глаза, чтобы не рассмеяться, ничего не говорил, чтобы не выдать себя, и, поддавшись общей игре и забывшись, как бы сам чувствовал себя солдатом, батарейным шофером Витькой Карельниковым, для которого и сержант-то большой чин, а уж о комбате и говорить нечего.

Вот все сели. Винограденко снял плащ, а Райхель остался в ватнике. Он только слегка ополоснул лицо, поводил пятерней по круглой лысине с несколькими прилипшими к ней жидкими прядями черных волос, причесался. Винограденко же достал пластмассовый футлярчик, из него — расческу, вправленную в серебро, причесал седой густой бобрик, дунул на расческу, протянув ее перед губами, и так же аккуратно спрятал в футлярчик. Бригадиры сели ближе к двери, не осадисто, не надолго, а как садится на уголке стола хозяйка, которой поминутно надо вставать за чем-либо. Возникла пауза.

— Гм! — сказал Нижегородов, прикрыв рот ладошкой, и чуть повел взглядом на бригадиров. И опять волшебный вихрь унес их, и в следующую минуту на столе появились ополоснутые, еще мокрые граненые стаканы и три темно-зеленые поллитровки, странно мелкие и короткие в лапах Винограденко.

— Ну что вы! — сказал капитан. — С утра!

— Ну-ну, ну что уж! — сказал Нижегородов. — Что уж тут, товарищ майор! Пища вся сухая, горло дерет. Как, Михалыч, а? Надо ведь, а?

— Да видно, надо, — сказал Карельников. Ему самому захотелось выпить и вообще сидеть здесь, ничего больше не делать, провести воскресенье, как люди. Он не утерпел и уже поколол о стол яйцо и одним движением большого пальца спустил с него шелуху. Ждал, когда нальют.

— Ну вот, — обрадовался Нижегородов, — чего уж там, товарищ майор, мы помаленьку. А там уж на пасеку заедем, меду напьемся. Ох, медок у Гаврилы!..

— Но это же самый что ни на есть сучок, — сказал капитан, — сивуха… тю-тю-тю, мне хватит! — Он придержал за руку Винограденко. — Я ведь вообще-то пью только сухие вина. Но тут их днем с огнем не найдешь…

Все умолкли, следя за тем, как Винограденко разливает водку, и слушая ее музыкальное, от высокой до низкой, полной ноты, разговорчивое бульканье. Когда водку разлили, Нижегородов как бы очнулся и воскликнул:

— Что? Чего это мы днем с огнем не найдем? Сухое? Это которое кисля… кисленькое? — Он распрямился и победно посмотрел на Райхеля. — Михаил Осипыч, скажи!

Райхель повел грустным, почти прощальным взглядом по столу, поднял на капитана, который должен был почувствовать себя в этот миг обыкновенным мальчишкой, печальные, жалостью и к капитану налитые глаза, спросил тихо:

— Шампанское подойдет?

Капитан не поверил.

— Шампанское? Шутите! Откуда здесь вино, рожденное землей и солнцем советского юга?

У всех сделался такой вид, что, мол, чего с ним разговаривать.

— Сколько вы даете минут, — спросил Нижегородов, — чтобы здесь появилось?.. Сколько?.. Так, раз, два, три… пять бутылок шампанского. Сколько даете?

— Ну что вы! — сказал капитан и посмотрел на золотые часы. — Ну зачем это, ей-богу?..

— Сколько?

— Пятнадцать минут. До десяти ноль-ноль.

— Все! — Нижегородов пристукнул по столу, и Райхель, поднявшись, надел кепку.

— Может, выпьем все-таки сначала? — предложил Карельников, жалея Райхеля.

— Да, только быстро! — сказал Нижегородов. Он переводил стрелки на своих часах.

Все выпили. Капитан, Райхель и Карельников по полстакану, Винограденко — чуть пригубив и Нижегородов — тоже. Сергей Степаныч любил угощать, но сам пил мало, а если можно было, вовсе не пил.

— Поспорили? — Нижегородов едва не потирал руки от этакой удачи. — Поспорили, значит, майор, а?

— Поспорили. — Капитан совершенно не обращал внимания на то, что председатель упорно величает его «майором». — Только посмотрим, что он привезет. Вы, наверное, шампанское с чем-нибудь путаете?

За домом возник и стал удаляться треск мотоцикла.

— Ну что уж мы, шампанского не знаем? Нет, ты вот лучше скажи, что будет, ежели он привезет сейчас, а?..

Капитан пожал плечами: дескать, поглядим. Но Нижегородов продолжал наседать и спорить. Он отвлекся только на секунду: увидев, с каким трудом вгрызается Карельников в птичью ногу, наклонился и шепнул (Карельников сидел рядом с ним на кровати):

— Не обижайся уж, Виктор Михайлович, петухи старые, выбракованные…

Карельников чуть не подавился. Все у этого хитрого черта в дело идет. Туману напустил, пыль в глаза, завтрак, шампанское, а сам свежего куренка даже такому гостю не зарежет, жалеет.

Без двух минут десять Райхель вошел в комнату, прижимая к груди растопырившиеся из рук серебряными головками бутылки шампанского. Правда, их оказалось не пять, а три. Райхель сказал, больше не было, но Карельников понял, что Райхель сэкономил.

— Ну, это гениально! — сказал капитан и встал, чтобы принять из рук Райхеля бутылку. — Где это вы, а? Где, расскажите? На станции, да?

— Где было, там нету, — печально сказал Райхель.

— Надо будет, еще достанем! — тут же сказал Нижегородов. — Пей на здоровье, товарищ майор! Но ты понял теперь, да?..

— Ну, вообще-то, конечно, — поправился Райхель. Он сел на свое место. Карельников, подмигнув, налил ему водки.

— Или, может, шампанское будешь, Михаил Осипыч?

— Мы не привыкши, — сказал Райхель. — Мы в городе Бухаресте им лошадок поили.

— С вашего разрешения? — галантно и оживленно сказал капитан. Он ловко распаковал бутылку: прижал, потом отпустил пробку, она выстрелила, но вино не разлилось — видно, и вправду был мастак по таким делам. И наливать он стал вино в стакан по стенке, оно играло, но не пенилось, а когда запенилось под конец, то капитан осадил пену, опустив в нее лезвие ножа. Как ни странно, все отнеслись с уважением к его манипуляциям, и сам Нижегородов решил выпить с капитаном шампанского.

— Ну, будь! — они чокнулись. — С тебя, значит, причитается!

— Договоримся! — сказал капитан, глядя сквозь стакан на свет. — Ну, за крутой подъем сельскохозяйственного производства, а?

— Ура! — сказал Нижегородов.

Часа через полтора все громко, шумно вышли на крыльцо, обогнули дом, остановились возле машин. Выманила погода: дождь кончился, вдруг проглянуло солнце; черные и зеленые поля, лужи на дороге, крыши — все весело, мокро сверкало, дышалось легко. Капитан был румян, доволен, но не пьян. Ему все нравилось, хотя он сохранял снисходительный вид, и готов был ехать дальше, и пировать, развлекаться. А старик почти обо всем договорился с капитаном, и ему хотелось привезти его на место, где должны поработать стройбатовцы. Договор же состоял в том, что за навесы стройбатовцев будут кормить и отпустят им потом по даровой цене меду.

Винограденко, совсем трезвый и прямой, стоял наготове перед мотоциклом, чтобы в любую минуту ехать. Райхель же размяк, уже несколько раз вспоминал, что у него, мол, ребятишки дома, и Карельников сказал Нижегородову: «Отпусти ты его».

Но Нижегородов не привык один ездить по хозяйству, он по пути интересовался всем сразу, и у него под рукой должен был находиться и бригадир по полеводству — Винограденко, и — по животноводству — Райхель.

Карельников не знал, что теперь делать, он отвлекся с этим капитаном, забылся, все нужные и ненужные мысли отошли вдруг, он в самом деле устроил себе на три часа выходной. Но хватит, пора и честь знать.

Он давно не пил и теперь чувствовал себя приятно легким. Кроме того, он незаметно сжевал с пяток яиц и одолел не меньше двух петухов. Впору повернуть домой, завалиться до утра и выспаться в кои-то веки. Но не хотелось расставаться с Нижегородовым, и к тому же он звонил вчера в Кувалдино, предупреждал, что приедет.

Пока он размышлял, Нижегородов уже распорядился, и стройбатовский шофер, все это время проспавший в машине в ожидании капитана, был отправлен доедать петухов и спать на койке для гостей. Капитана же и разомлевшего Райхеля Нижегородов усаживал в свою машину.

— Задумка есть, капитан! — кричал Нижегородов. — Сейчас такое тебе покажу, нигде не увидишь! У Нижегородова все есть! Сейчас к Бурцеву двинем! Ты скажешь тогда!.. Виктор Михайлыч, а ты что? Садись тоже, брось своего «козла», погуляй! Бурцева ему покажу, пусть знает! Виктор Михайлыч!..

— Да нет, Сергей Степаныч, спасибо, дела еще есть. В Кувалдино надо проехать…

— Так, милый ты человек, через Замурзаевку с нами и проедешь! Там, ве́рхом-то, лучше, посуше будет, а крюку-то километров десять всего и есть! Бурцев коня тебе нового своего изобразит. Поехали!

Нижегородов звал так хорошо, что и в самом деле захотелось с ним ехать. Правда, через Замурзаевку — там и проскочить верхом, правильно он говорит. А то до Кувалдина еще раза три где-нибудь станешь, мимо людей не проедешь, а тут до Замурзаевки голо все. Опять же чудака этого поглядеть лишний раз, Бурцева.

— Ну ладно, что ли, Виктор Михайлыч? — упрашивал Нижегородов. Все старику нынче удавалось, теперь и Карельникова не хотелось от себя отпускать. — Ну ладно, что ль?

— Ну ладно, — сказал Карельников, — езжайте, я следом.

— Ну вот и замечательно!

Как ни увлечен был Нижегородов гостями, однако, отойдя в последний момент от машины, поманил к себе Винограденко, который занес уже ногу через мотоцикл, и сказал:

— На выдринское завернем, может, сеют. Смотри, растелешилось небушко-то.

— К вечеру обратно нагонит, — ответил бригадир, — а все ж завернем, Иван Яклича проведаем.

— Вот, — совсем деловито и трезво сказал Нижегородов, — вот то-то и оно…

Мотоцикл быстро и резко ушел вперед, за ним, пробрызнув грязью из-под колес, поехала «Волга», а следом — Карельников.

И первая мысль, которая пришла ему в голову, когда он остался один, была о том, что если Купцов узнает об этом завтраке — а он узнает, потому что в районе все и про всех рано или поздно узнается, — то ревниво покривит лицо и выговорит, что пить и панибратничать с подчиненными — самое последнее дело. И ему не объяснишь, что Карельников никак не числит Нижегородова и его бригадиров подчиненными себе людьми и что замыкаться от людей и важничать — куда хуже.

Вспомнив Купцова, он снова представил себе домик с занавесками и свой пустой дом, из которого он даже кота выманил утром, и подумал: не опоздать бы домой к ночи, когда Надя будет звонить. Хоть и некогда скучать, а надоело без Нади и Витюшки — он, может, потому и про воскресенье забыл, и по дорогам шастает, потому что пусто и неуютно в доме. То ли дело у Инны Ивановны! Как ни учится Надя, как ни старается, уж и мебель купили, и занавески тоже, коврики, а до Инны Ивановны далеко.

Инна Ивановна — это жена Купцова, добрая женщина. Если бы не она, то вообще неизвестно, как бы сложились отношения у Карельникова с Купцовым. Карельников вспомнил тот вечер, примерно с год назад, когда он, сильно поддавшись влиянию Ляха, просто-таки влюбившись в Ляха и носясь с ним, как курица с яйцом, привез Ляха к Купцову, познакомить их.

У Инны Ивановны чистота в доме, словно в хорошей больнице. Так заведено, что, когда приходишь к ним, надо обувь снимать. Везде ковры, ни пылинки. Дают мягкие тапочки, как в музее. Алексею Егорычу самому бывает неловко, что его гостей заставляют сапоги и ботинки разувать, и он, обычно загодя, как бы шутя, старается предупредить об этом, а то не дай бог, если на ногах портянки или носки не в порядке. Лях, собираясь к первому и зная от Карельникова об этом домашнем правиле Купцовых, надел яркие новенькие носки. И костюм надел, и галстук повязал. Правда, он потом говорил, что потому, может, так разозлился, что все время по-дурацки себя чувствовал при галстуке и босиком.

Когда они пришли, Алексей Егорыч с женой смотрели телевизор — московскую программу. И между прочим, телевизор не выключили, а только убрали звук, и во время разговора, пока разговор не дошел до последнего накала, Алексей Егорыч нет-нет, а прикованно оборачивался к экрану.

Как говорили (да это и заметно), Купцов без памяти любит свою жену: она у него вторая и трудно ему досталась, — любит свой чистый дом и в домашней обстановке делается куда мягче и добрее, чем на людях.

Положение тогда было хуже некуда: район получил очередной втык за кукурузу, хлеба почти не сдали, мясопоставки не выполнили. Начались перебои с продуктами, за хлебом стояли в очередях с пяти утра, как в войну. Однажды на дороге Карельников остановил свой «газик» возле севшего в грязь автобуса. Это был рейсовый автобус из облцентра. Он был битком набит бабами. Они материли шофера и вытаскивали в грязь мешки. У всех одинаковые мешки, по пуду примерно. Карельников увидел и сразу сообразил: пшено из города везут. Ему бы дать газ и уехать от греха подальше, но он захотел помочь шоферу, вступил в разговор. Кто-то из женщин его узнал. И тут началось! Как они кричали! Что они кричали! Как они еще не избили его! А избили бы, тоже были бы правы. А он стоял в грязи, слушал и ничего не смел сказать. Что скажешь, когда колхозницы в деревню из города пшено везут?..

Они работали много тогда: заседали, заседали, обивали пороги в области. Настроение было самое мрачное. На облактиве сообщили, что принято решение закупать хлеб за границей.

Купцов тоже был не в себе. Но, переступая порог дома, он умел отключаться, хоть на два-три часа. Смотрел телевизор. Или Инна Ивановна читала ему вслух.

Неуемный Лях составил тогда письмо в ЦК с копиями в «Правду» и в обком. Там было много дельного, но резко сказано. Карельников посчитал, что колхозный агроном, член партии, безусловно, вправе обращаться в самые высокие инстанции со своими предложениями. Тем более что не один, наверное, Лях такой умный и такой смелый: пусть накапливаются, где надо, мнения рядовых работников.

Более того, у самого Карельникова тогда-то и явилась мысль предложить обкому в виде эксперимента составить хотя бы почвенную карту Михайловского района и по-новому решить вопрос с животноводством. Он понимал, что трудно осуществить, почти невозможно, но то ли Лях его заразил своей горячностью и верой, то ли у самого накипело, но Карельников решил рискнуть. Надо было только, разумеется, посоветоваться с Купцовым и, дай-то бог, заручиться его поддержкой.

И вот они приехали тогда для первого разговора.

Инна Ивановна, гладко причесанная, с милым, застенчивым лицом, не то чтобы полная, но плотная, крепкая, в аккуратном домашнем фартучке, накрыла на стол. Угощение было самое скромное: дешевая с толстыми кусками жира колбаса, бычки в томате, картошка, помидоры своей засолки. В графинчике — неразведенный спирт. Разговор шел сначала о том, о сем. Алексей Егорыч поглядывал на телевизор и сел так, чтобы легче поворачиваться к нему. Молодой, длинный, городского вида, рыжий, как огонь, Лях сразу, видимо, произвел хорошее впечатление на Инну Ивановну.

— Вы уж не обращайте внимания на меня, — говорила она с милой улыбкой, — я ничего этого не умею, — она кивала на стол, — вон Виктор Михайлович знает. Теперь все как-то по-новому, вы, молодые, лучше знаете. А я и не бываю нигде…

— Да ну, будет вам, Инна Ивановна, — возражал Карельников.

Лях смело ходил по комнате, шлепал тапочками, все рассматривал: цветную пленку, прикрывающую экран телевизора, узор висевшего на стене ковра и несколько акварельных картинок на другой стене. На них было сплошь море — с парусом, чайками, с силуэтом крейсера.

— Это все сын рисует, он у нас в Севастополе, в училище, — Инна Ивановна поглядела на мужа и вздохнула.

Карельников знал, что младшему Купцову не нравится служба, что он хочет уйти в университет, но отец уперся, настаивает, чтобы сын стал офицером: военная специальность в руках, обеспеченность, основательность, строгость — можно не бояться, что лоботрясом вырастет. А Инна Ивановна держала сторону сына, жалела его и мучилась отцовской непримиримостью.

— Ничего картинки, симпатичные, — сказал Лях, — а что-то книжек я у вас не вижу?

— Да вот все не перенесем после ремонта из сарая, — ответила Инна Ивановна, — стеллаж все хочет Алексей Егорыч, а руки не доходят…

Купцов, не отводя взгляда от телевизора, сказал:

— Сколько говорю, ты бы хоть Ленина мне перенесла, поставила.

Купцов сидел в кресле, добрый, размякший, в пижаме поверх белой рубашки с галстуком, очень спокойный, — и не поверишь, что еще утром, днем у него было угрюмое, отчаянное выражение, что шло долгое бюро, на которое из-за распутицы половина народа опоздала, а три человека вовсе не приехали. К Ляху обращался он грубовато-милостиво, несколько раз подчеркнул, что Лях, мол, молодой совсем.

— Из молодых, да ранний, — смело, со смехом отвечал Лях.

Он был местный, кувалдинский, восемнадцати лет стал работать учителем, потом уехал в Москву, в Тимирязевскую академию. Проучился почти четыре года, вернулся без диплома и с партийным выговором: поссорился с профессорами. Злой, как тысяча чертей. Книг навез два чемодана, да еще багажом потом пришел ящик. Хоть диплома не получил, но в Кувалдине взяли его агрономом, и к моменту этого разговора с Купцовым Лях работал уже третий год. Прославился сразу тем, что не хотел кукурузу сеять, а когда заставили все-таки, посеял вполовину меньше того, что велели. И состоялся тогда у них с Карельниковым памятный разговор (Карельников только еще приехал в Михайловск).

— Что ж, — говорил Лях, сидя один на один с Карельниковым в кабинете и вызывая у Карельникова чуть ли не ярость своим развязным городским видом, манерой прямо говорить о том, о чем никто в открытую не говорит, и, главное, открытой насмешкой и неприязнью к нему, Карельникову, секретарю райкома. — Что ж, — говорил он, — завтра вас заставят медведей в Выдринском лесу разводить, вы и будете разводить?

— Да, будем! — со злостью отвечал Карельников.

— Вон что! — Лях посмеивался, но узкое лицо его, усыпанное рыжими веснушками, подрагивало от злости. — Если будете, то нам и говорить тогда нечего.

— А не будем, — сказал в запале Карельников, перегибаясь через свой стол и почти ложась на него грудью, чтобы приблизить лицо к Ляху, — а не будем, то нас уберут, а вместо нас других поставят, которые будут. Ясно?

— Ясно, — Лях продолжал усмехаться, — своя рубашка ближе к телу. А кто поставит-то?

— А тот поставит, кто интересы государства соблюдает, а не интересы одного колхозишка!

— Колхозишка! — Лях встал со стула, огляделся, проверяя, одни ли они в кабинете, и, тоже наклонясь к Карельникову поближе и глядя прямо в глаза, сказал: — Пошел бы ты тогда к такой-то матери, понял?..

С той поры прошло много времени, с Ляхом друзьями стали, по ночам то у него в Кувалдине, то дома у Карельникова все дела и мысли обсудили, самое главное выяснили: не хочется и Карельникову «медведей разводить». Вспоминали не раз и тот, первый, разговор, смеялись. «Я тебя из партии собирался выгонять, в тюрьму мог бы запичужить», — говорил Карельников. «Я и ждал, — смеялся Лях, — приехал от тебя, чемодан стал складывать, да одумался: ни черта он мне не сделает, не те времена». — «Те не те, сделал бы». — «А шут с тобой, — отвечал Лях, — я не боюсь. Это что — стоять за правду, ты за правду посиди, как говорится…»

Он и в самом деле не боялся ничего, рубил сплеча, и Карельников не раз учил его быть потише, поосмотрительнее. Но без толку. Теперь, у Купцова, тихий домашний разговор быстро перешел тоже в перепалку и сдвинулся на политику, на положение дел в районе и вообще в стране. Удивительное дело. Карельников давно заметил такую штуку: где бы и какие люди ни собрались — в чайной ли, в поезде, в гостинице, в гостях ли друг у друга, — о чем бы ни завели сначала разговор — о выпивке, о бабах, о ребятишках, — все равно в конце концов перейдут на спор и крик насчет того, что ж это у нас делается да когда же это будет порядок. Врачи толкуют о своем, инженеры о своем, учителя, рабочие, журналисты, даже военные, кого ни возьми, — каждый расскажет какую-нибудь нелепицу, и у каждого душа болит, каждый видит и понимает беспорядок, видит, как сделать лучше. Видит, а сделать может мало, и оттого тот, кто посильнее, кипит злостью, а кто послабее, вовсе машет рукой: «Да ну его все к черту, бесполезно, плетью обуха не перешибешь!» Как будто какой-то бог надо всем витает, право слово, и всех по рукам связывает — витает, и все тут, хоть тресни!..

Как ни старалась Инна Ивановна смягчить разговор, перевести в шутку, как ни останавливала то Ляха, то мужа, но они перешли на крик, а потом и на оскорбления. Выслушав поначалу Ляха, Алексей Егорыч прямо сказал:

— Это все глупости! Это значит, крути назад, так, что ли?

— Ну, если ошиблись, то ошибку лучше исправлять, а не углублять.

— Да почему это ошиблись? Кто сказал?

— Зачем же ждать, пока кто-то скажет, так, что ли, не видно?

— Кому видно-то? — В этом месте разговора Алексей Егорыч еще не упускал из внимания телевизор и чувствовал себя правым.

— Да хоть мне! — говорил Лях.

— Ну, это… — Купцов смеялся. — Это… извини, конечно, агроном, но это еще не велика колокольня-то… Повыше есть.

— А не очень ли высоко-то будет? От земли-то? — спрашивал Лях. Он тоже пока держался спокойно, усмехался, его привычка спорить помогала ему.

Карельников не вмешивался, не поддакивал ни тому, ни другому, но Купцов, видно, понял, что Карельников оставляет его одного против Ляха, и не обращался к Карельникову. Инна Ивановна, как почувствовал Карельников, тоже осталась на стороне Ляха. В каком-то месте она даже сказала: «Вот и я Алексею Егорычу говорю…»

Разговор длился долго, стали кричать.

— Медведей прикажут разводить, — вспомнил Лях, — тоже станете?

— И станем! — кричал Купцов. — Станем, если надо! А вы иждивенцы, вас работать надо заставить, как мы работали! Рассуждать много научились, а работать — дядя! Молодые! Смена растет, надежда! Да на такую смену глаза не глядят! Работать надо, ра-бо-тать, а не языком трепать! И без ваших планов работы хватит, успевай только!

— Да зачем же волоком тащить, пуп надрывать? Вот это-то нам зачем дадено? — Лях стучал себя кулаком в лоб.

— Во-от! — со злорадством отвечал Купцов. — Вам бы только ручек не замарать! Смене-то нашей! — Он победно обводил всех взглядом, но Карельников смотрел в пол, а Инна Ивановна не смотрела на мужа тоже.

— Думаете, только вы болеете за страну, за свой народ, а нам наплевать, да? — Лях уже понимал, что Купцова не убедить, и ему стало все равно, он тоже перешел на крик. — А не кажется вам, что вы уже больше за себя болеете, за свой престиж?..

Потом пошли вообще невообразимые слова, и кончилось дело почти скандалом.

— Мальчишка! Всякий сопляк, понимаешь!.. — кричал Купцов в комнате, когда Лях уже яростно натягивал ботинки в прихожей. — Мы жизнь прожили!..

Инна Ивановна его увещевала.

Лях, открыв дверь (Карельников решил остаться, чтобы успокоить немного Купцова: он чувствовал себя виноватым перед ним), закричал напоследок через коридор:

— Вы бы лучше Ленина достали да почитали!

— Мальчишка! — крикнул в последний раз Купцов, уже сдерживаясь, уже оценивая то, что произошло, и то, что сам кричал в запале и как вел себя.

Словом, все вышло так, что хуже не придумаешь. Карельников еще посидел молча, глядел, как наливает Инна Ивановна мужу лекарство, — по комнате запахло валокордином.

— Деятели, понимаешь… Стиляги, понимаешь. — Купцов должен был еще выпустить, выговорить последние слова, Инна Ивановна показала Карельникову глазами, чтобы он больше не спорил.

Карельников посидел, помолчал и незаметно ушел. Ушел, думая, что ему больше не работать с Купцовым: уж очень он расписал ему накануне Ляха.

Но на другое утро, когда встретились в райкоме, Купцов не вспомнил вчерашнего, только вид у него был угрюм и обращение официальное. Потом постепенно, за делами, скандал с Ляхом забылся. Только однажды при случае Алексей Егорыч сказал:

— Неужели своих дел у нас каждый день мало? Что ты еще-то себе на шею вешаешь?.. И в людях надо разбираться получше: не заметишь, как под монастырь подведут.

Карельников долго не напоминал о Ляхе, но потом, месяцев через пять, дела стали поворачиваться так, что все заговорили о том, о чем толковал раньше Лях. А теперь вот, спустя год, все настолько изменилось, что они с Купцовым решились посылать в обком записку. А ведь в записку попала не одна мысль непутевого кувалдинского агронома.

И именно к нему ехал теперь Карельников, чтобы рассказать о постигшей записку судьбе.

Он мог спокойно предаться своим мыслям, потому что впереди, метрах в двухстах, ровно шла «Волга» Нижегородова. Карельникову оставалось лишь машинально повторять ее ход, снижать или прибавлять скорость, вслед за ней объезжать лужи, держаться в ее колее. Дорога поднималась все выше, слева густел лес — это был тот самый Выдринский лес, о котором любил упомянуть Лях и который почти как свой, колхозный, пользовал Нижегородов, имевший, разумеется, «своих людей» в лесничестве. Справа отлого вниз уходили поля, весело зеленевшие молодой светлой озимью. А ниже опять луга, луга, а за ними снова лес. Солнышко продолжало светить, просторно было и светло, и Карельников подумал: «Красивая земля…». Ему стало совсем тепло, он давно ехал без куртки, а теперь снял и кепку. Он снова вспомнил дом с занавесками и нынешнее утро, как он собирался и выехал, — показалось, это было давно, вчера или позавчера, а прошло всего полдня.

Они проехали примерно полпути до Замурзаевки, и Карельников, отвлекшись, стал думать про Замурзаевку и про то, как и во сколько приедет он в Кувалдино. Но тут (дорога забирала влево, к лесу, и поля справа ровнялись, делались просторнее) он увидел, что «Волга» впереди приблизилась, стоит, и там, возле нее, и мотоцикл Винограденко, и еще грузовик, лошадь, а издали, из-за загиба поля, напрямик к этому месту движется трактор с сеялкой.

Через полминуты и Карельников подъехал сюда. Он глянул на свое раскрасневшееся лицо в машинное зеркало, надел кепку и вышел, оправляя рубаху под ремень солдатским, спереди назад, жестом.

Нижегородов, его бригадиры, капитан (Карельников как-то позабыл о нем, пока ехал) уже вышли и стояли группой с другими людьми, колхозниками, среди которых Карельников узнал знакомого старика Ивана Яковлевича. Собственно, не такой он и старик, лет шестидесяти, но носит бороду, усы короткие, побитые сединой. Сам сухощав, невысок, но крепок, молчалив и имеет привычку, держа руку возле рта, мелким, обезьяньим жестом, щепотью потрагивать, пощипывать бороду подо ртом и усы. Думает, молчит и пощипывает.

— Сею-д, — отвечал он теперь Нижегородову, — два-д гона-д прошел пока-д, а там-д хрен-д его-д знат…

На старике были доверху извоженные в грязи сапоги, такой же, как сапоги, грязный и мокрый ватник и зимняя шапка. Прищурясь от солнца и потрагивая бороду и усы, он глядел на медленно приближающийся трактор.

«Сеет, черт эдакий», — Карельникову весело стало от вида работающих людей, от крепкого, напряженного звука трактора и особого запаха «посевной земли» — запаха плотного, полного, густого, извнутреннего — так и кажется, что земля дышит и обдает тебя, как изо рта, живым и теплым дыханием. Самые это лучшие дни — сев и жатва.

Карельников поздоровался со всеми за руку: с парнем-шофером, с бабой-возницей, которая стояла возле телеги, нагруженной мешками с зерном, с Иваном Яковлевичем.

— Сеете, значит? — тоже спросил он старика.

— Сею-д, — отвечал Иван Яковлевич, — маленько-д хоть взять, а то беда-д…

Трактор приближался, все умолкли и ждали его. В стороне разговаривали капитан с Райхелем, видно подружившиеся за дорогу. Райхель сказал громко:

— Да это что! Это уж известно! Народ больно шерудированный стал, все превзошли!..

Нижегородов поманил Карельникова, чтобы тот наклонил к нему ухо.

— Слышь-ка, Виктор Михайлыч, майор рассказывает… в Америке-то…

— Ну?

— Вот сидит, значит, на взгорочке человек в шляпе, в кресле, значит, складном. А рядом — вездеход, под рукой, значит. А над ним зонтик, от жары чтоб. И еще у этого человека на груди бинокль, на машине рация, и он сидит и из холодильника пиво достает и хлещет…

— Ну? — Карельников усмехался.

— Ну вот. Кто такой, думаешь? Сидит себе и в бинокль осматривается?

— Ну и кто же?

— Не угадаешь? А пастух это ихний, вот кто!

— Ну и что?

— Арригинально!

— Да ну тебя, Сергей Степаныч!

— Чего? Врет, думаешь?

— Может, и не врет. Ну, а что тебе-то?

— Да ничего, конечно, но арригинально! В бинокль и пиво жрет…

Трактор был совсем близко. Тракторист, высунувшись из кабины, кричал назад прицепщику и севцам. А еще через минуту, не дойдя до края поля, стал разворачивать трактор сеялками к дороге. Возница потянула вожжи, Иван Яковлевич, а за ним вся группа перешли к месту разворота трактора. На ходу Карельников еще сказал Нижегородову:

— Возьми да и ты своим пастухам по биноклю купи, пусть глядят.

Когда трактор остановился, севцы и прицепщик спрыгнули со своих мест, поспешили к подводе с мешками. На левой сеялке севцом стояла молоденькая девчонка в распахнутом ватнике и резиновых сапогах. Карельников ее узнал, это была Любаша Мошкова, солистка районного самодеятельного хора. Хорошенькое ее личико густо покрыла пыль, ватник тоже был в красноватой — от протравы — пыли. Она подбежала к подводе, вместе с другими стала вытягивать тяжелый мешок с зерном. Карельников подошел помочь.

— Здравствуй, Любаш! — сказал он.

— Здрасте, Виктор Михайлыч, здрасте! — Лицо разгоряченное, глаза веселые. — Да что вы, спасибо, мы сами!

— Ладно, ладно. Ты чего тут?

Любаша работала у Нижегородова в детских яслях; в поле или на ферме Карельников никогда ее не встречал.

— А я люблю! — сказала Любаша. — Я на сев всегда прошусь, весело!

— А не тяжело?

— Да ну!

Карельников взбросил на плечи тяжелый мешок, пошел, глубоко, увязая в сырой, жирной земле. Любаша бежала рядом, и они вместе ссыпали красное, сухо зазвеневшее зерно в бункер красной, еще свежей после ремонта сеялки.

— Спела бы, что ли! — весело сказал Карельников.

— А я там пою! — в тон ему ответила Любаша и кивнула в поле. — Сегодня как пошли в первый гон, так я запела. Володька смеялся вон!

Она показала глазами на второго севца — низенького, крепкого парня, который тоже принес мешок на свою сеялку и поглядывал оттуда на них.

— Мы нынче всю ночь ждали, — говорила Любаша. — Иван Яклич говорил: утром начнем. А утром опять дождик. Вот только и начали.

Сеялки загрузили быстро. Карельникову досталось отнести только два мешка. Нижегородов поговорил с трактористом, и тракторист снова пошел к машине и занял свое место в кабине. Невыключенный, ровно стучавший мотор взревел, и весь агрегат — трактор и три сеялки — двинулся и сразу ходко пошел вперед. Любаша помахала рукой и засмеялась.

— Хоть бы до вечеру-д походил, — сказал рядом с Карельниковым Иван Яковлевич. Он ощипывал бородку и глядел не на трактор, а вверх, на восток, где опять по голубому небу натягивалась белая марля.

— Ну ладно, — сказал Нижегородов, — айдате, а то соскучил у нас майор. Соскучил, товарищ майор?

— Нет, ничего, — скачал капитан, — интересно. На полях страны, как говорится.

— Это что! — Нижегородов опять засуетился. — Сейчас не то увидишь! Сейчас мы тебе Бурцева представим… Ну ладно, Иван Яклич, так ты ночь-то сей, если что.

— Знамо-д, — сказал старик.

Все распрощались, сели по машинам. Только Карельников постоял еще, глядя на удаляющийся трактор.

Винограденко возвращался, чтобы объехать другие поля, посмотреть, как там дела, и распорядиться насчет семян. Грузовик пошел следом за ним.

Райхель с капитаном и Нижегородов опять сели в «Волгу». Тут, на краю поля, остались Иван Яковлевич да баба-возница, которая прилегла на землю, на пустых мешках, как только отъехало начальство.

Карельников наклонился очистить сухой веточкой сапоги и близко перед глазами увидел гладкий, перевернутый лемехом, не попавший под борону пласт земли — в прожилках белых корешков, старой травы. Землю вокруг осыпало светлое красноватое зерно, и пахла она опять сырым сильным запахом — духом весны, сева, работы. И Карельников сказал себе: «Нет, ничего. Ничего, ничего…»

Минут через двадцать, догнав «Волгу», которая легко, на хорошей скорости, шла по подсохшей дороге через сосняк, Карельников вслед за нею въехал в Замурзаевку. Лесная эта деревня, несмотря на название, была маленькая и аккуратная, с чистыми домами, половина крыта железом. Промчались по пустой почти улице, пугая кур и маленьких ребятишек, выползших на солнышко, — дом Бурцева находился на том краю, немного на отшибе.

Дом был старый, но с переделанной, непривычно для этих мест приподнятой шатровой крышей — там, на широком чердаке, Бурцев оборудовал себе комнату для работы. Еще отличался дом пышно вырезанными кружевными наличниками, выкрашенными в голубое, и знаменитыми водосточными трубами, о которых далеко шла молва. Когда Карельников подъехал, Нижегородов, приобняв капитана за талию, уже показывал ему эти трубы.

Бурцев, самоучка-скульптор, в некотором роде достопримечательность Михайловского района, сделал водосточные трубы в виде русалок: от деревянных, по полметра примерно, баб с зелеными волосами и коричневыми круглыми, как яблоки, грудями шли трубы и внизу заканчивались зелеными рыбьими хвостами. Поднятыми руками русалки поддерживали карниз и смотрели на прохожих круглыми глазами. Говорили, что ни одна старуха не пройдет мимо, чтобы не плюнуть в сторону деревянных баб.

В следующую минуту Карельников увидел и самого Бурцева. В желтой майке и надетом поверх пиджаке, в солдатских выцветших штанах, он выскочил на крыльцо, а следом за ним его домашние: дети, тетушки, сестра или племянница с младенцем на руках — человек восемь или десять. Лицо у Бурцева круглое, щекастое, оживленное, маленькие глазки так и сияют — он всегда рад гостям. Происходил он из чувашей. Несмотря на полноту, двигался быстро, живо, суетливо. Лет пять или шесть назад, когда над Бурцевым только смеялись, когда он жил впроголодь с многочисленным семейством в развалившемся доме, какой-то путешествующий столичный корреспондент явился в Замурзаевку и написал о Бурцеве в газете. Затем к Бурцеву приехали из областного управления культуры и взяли у него в областной музей деревянного коня с всадником — Карельников своими глазами видел этого коня в музее. Толстый богатырский конь с длинной гривой вылетал, как из волны, из куска дерева, слившийся с ним всадник в буденовском шлеме держал пику наперевес. Карельников мало понимал в таких вещах, но конь ему понравился. Да и многим он нравился, так что Бурцев с тех пор по сей день делал небольшие копии своего коня, и их можно было встретить у областного и местного начальства. Был такой конь и у Карельникова. Правда, Бурцев иногда вместо буденовца изображал на коне монгола, или пугачевца, или русского богатыря, и тогда скульптура соответственно называлась «Добрыня Никитич» или «Салават Юлаев». Но конь оставался неизменным. И еще то было интересно, что каждый конь и каждый всадник чем-то смахивали на самого Бурцева. Впрочем, и в других бурцевских работах можно было заметить это сходство.

С тех пор Бурцев прославился. Нижегородов взял его под свою опеку, всем хвастал, что у него в колхозе свой; скульптор, ни в чем Бурцеву не отказывал. И Бурцев расцвел.

Теперь Нижегородов решил поразить Бурцевым «майора».

— Ну, Ваня, — кричал он громко, — покажь-ка! Покажь, чего у нас есть!

Бурцев, сияя круглым хитрым лицом, радостно пожал всем руки, глазки его не столько глядели на капитана, сколько на Карельникова, и суетился он больше возле Карельникова, и Карельников тотчас вспомнил: кто-то говорил, что Бурцев обещал — и аванс взял — сделать для пионерлагеря пионерку со знаменем и пионера-трубача, но до сих пор заказа не выполнил. И Карельников похмурился, готовясь напомнить об этом в удобную минуту.

Вошли в дом, чтобы все осмотреть и оценить. Дети, тетушки, собаки по знаку Бурцева остались во дворе, но потом все время кто-нибудь из них прорывался в комнаты и на чердак и молча присутствовал, дышал за спиной. Капитан протирал золотые очки и посмеивался, как человек, которому пообещали чудо, но который в чудо не верит. Нижегородов ступал впереди, обгоняя самого хозяина, и часто прерывал его, объясняя, чем замечательна та или иная вещь.

В первой обширной горнице рассматривали живописные картины Бурцева и расписанные им деревянные подносы, висевшие по стенам, — сказочные букеты самых ярких цветов — какие именно тут изображены цветы, Карельников, например, не мог бы сказать, пожалуй, Бурцев их сам выдумал. Какая такая в них красота, Карельников тоже понять не мог. Но капитан заинтересовался, оживился и стал быстро говорить с Бурцевым, часто упоминая слово «примитивизм». Чего-то, видно, капитан понимал, как в шампанском, и Бурцев оживился тоже и потом, объясняя и показывая, обращался уже больше к капитану.

Поднялись наверх — здесь на полу, на длинном столе, на полках, стояло с десяток начатых, небольших и покрупнее, бурцевских изделий, валялись куски дерева, разных размеров стамески и деревянные молотки. Внимание всех привлек выкрашенный в серебристую краску большой бюст старухи с печально опущенным лицом. Она совершенно походила на Бурцева, и все по очереди, поглядев на портрет, переводили взгляд на автора, чтобы удостовериться в сходстве. Оказалось, это портрет умершей бабушки. Бурцев начал было объяснять — так же оживленно, как про подносы, но Нижегородов перебил:

— Да это что! Ты покажи-ка, покажи-ка секрет!

Бурцев засмущался, но Нижегородов сам оборотился к кому-то из домочадцев, сгрудившихся в дверях, и тут же был принесен ковш воды.

Секрет в том заключался, что воду выливали в дырочку на макушке и из-под опущенных век бабушки медленно выплывали на серебряные щеки слезы.

Все примолкли и загрустили на минуту, один капитан несколько опешил и не знал, что сказать. Карельников, поскольку сам понимал мало и потому уже приноровился слушать капитана и как бы его глазами глядеть и оценивать, тоже подождал высказать мнение, хотя «секрет» его поразил, — надо же такое придумать!

— Странно, странно, — сказал капитан, — вот уж никогда не думал!

Карельников понял, о чем капитан говорит, и ему самому пришло в голову, что это действительно странно: сидит в лесу, в какой-то Замурзаевке, человек, семейный, в летах, никому не ведомый, и занимается, как помешанный, вот эдакими штуками. Что это? Почему? Зачем?.. В самом деле странно.

Между тем Нижегородов громко и горячо объяснял, что бюст, выставленный на воле, все время будет наполняться дождевой водой и вечно плакать.

Спустились. В сарае глядели на нового огромного коня — та же грива, вздутые ноздри, еще только намеченный, но незаконченный всадник, в котором, однако, можно было угадать — по бурке и папахе — Чапаева. Затем вышли на просторный задний двор, тут уж снова объявились все молчаливые и внимательные домочадцы, и на этом дворе увидели большую, во весь рост, тоже выкрашенную в серебряную краску скульптуру — человека в шляпе, в длинном пальто, с тростью в одной руке и с яблоком в другой. Карельников уже знал, что это Мичурин, хотя похоже было больше на писателя Чехова и опять-таки на самого Бурцева. Второй, точно такой же Мичурин длинно лежал на земле рядом с первым, а чуть поодаль, по грудь закопанный в землю, торчал третий Мичурин, только без шляпы. Этот совсем был вылитый Бурцев.

Опять-таки, на взгляд Карельникова, Мичурин был неплох, вполне можно поставить в Михайловске на берегу пруда, на новой набережной или в парке Стекольного завода. Но капитан вдруг засмеялся, сказал что-то Бурцеву, и тот стал смеяться тоже и говорить: «Это старое, старое…» И Карельников понял, что все эти Мичурины никуда не годятся и странное их кладбище так и останется здесь навсегда, на бурцевских задворках. И Карельникову немного неловко стало за себя, что ему Мичурин нравился.

Бурцев опять позвал всех в дом, и по суете среди домашних стало ясно, что там готовится угощение. Райхель направился к машине. Карельников поглядел на часы и решил ехать, не задерживаясь. Он даже не пошел в дом.

Его уговаривали, Нижегородов кричал всех громче. У Бурцева сделался виноватый вид, но Карельников сказал, что ему пора. Да и в самом деле, когда он теперь доберется до Кувалдина и когда домой? Он опять вспомнил, что Надя должна звонить, что Лях ждет его весь день, вспомнил про Пруды, о которых так и не поговорил с Нижегородовым, и про мешок комбикорма, увезенный у Марфы.

— Пора мне, пора, — сказал он твердо, — спасибо за компанию.

Он распрощался со всеми во дворе, сел в машину, и все стояли, не уходили, провожая его. Капитан впервые поглядел на Карельникова с интересом, спрашивал у Нижегородова, но Нижегородов сделал неопределенный жест, не желая, видимо, и под конец объяснять капитану, что за человек пробыл с ними полдня. Карельников махнул всем и поехал.

Его задело, он продолжал думать о том, почему капитан понимает и может поговорить насчет Бурцева и вообще искусства, а он, Карельников, в этом деле ни бе ни ме. Читать надо, учиться, быть в курсе. Надо, надо, обязательно надо. Но когда? До того ли, если газеты с утра прочесть некогда, читаешь уже в постели, на ночь глядя? А книг, журналов, кино всяких — миллион, разве успеешь? И главное, быстро все делается, быстро все меняется — месяца три не походишь в кино, потом пойдешь, а там тебе уже такое завернут, что диву даешься, откуда что взялось, такого и не показывали сроду.

Он ехал опять краем леса, дорога шла вниз и вниз, и справа, за лесной мелочью, промелькивала низина, куда надо съехать, а там открывалось издали и Кувалдино, разбросанное, ярмарочное когда-то село с широкой площадью И тоже, как в Пеплово, церковью посередине. На колокольне среди голых прутьев, оставшихся от купола, росла береза.

К дому Ляха Карельников подъехал, когда снова стал мелко брызгать дождь. Длинная кривая улица была пуста, во дворе, куда Карельников вошел, толкнув калитку в высоких глухих воротах, тоже никого. Шелестел под дождем маленький густой сад, дом с пристроенной, на дачный манер, стеклянной верандой и высоким крыльцом стоял в глубине и тоже выглядел пустым. Карельников уже поднялся на крыльцо, и только тогда отворилась дверь и стала на пороге Тамара, жена Ляха, в спортивных обтягивающих штанах и такой же кофте с белой полоской по горлу. На лице очки, в руках книга.

— Виктор! Наконец-то! — сказала она. — Целый день ждали! Проходи, проходи!

Карельников вошел, разделся. Сенцы, веранда, комнаты — все в доме Ляха маленькое, тесное, трижды перегороженное, и, едва переступив порог, чувствуешь себя будто в городской квартире, а не в деревенском доме. Еще оттого похоже, что всюду взгляд натыкался на книги, картинки, портреты и фотографии, на коврики, безделушки, «думочки», полочки, опять на книги. Дом достался Ляху от отца, тоже агронома, давно умершего, но все сохранялось, как при отце, даже венские стулья с плетеными сиденьями, о которых Лях говорил, что такие же стулья стоят у Толстого в Ясной Поляне. Тамара больше всего на свете любила лежать и читать, и в любом уголке дома можно было найти удобное старое кресло, с лампочкой над ним, или кушетку, или диван с брошенным на него теплым платком, и, куда ни сядешь, где ни пристроишься, делается сразу уютно, спокойно и тепло.

Оказалось, Ляха нет: не дождавшись, он уехал с бригадиром по полям, обещал скоро вернуться. Тамара провела Карельникова в тесную узкую комнатку с окном в сад — кабинет мужа. Здесь тоже было набито книг, на письменном столе горой лежали бумаги и книги.

— Ты, наверное, есть хочешь? — спросила Тамара. — Могу обедом накормить. Или подождем?

— Подождем, — сказал Карельников. Он взял со стола первую попавшуюся книгу и сел на низкий диван.

— Ну, посиди тогда, — сказала Тамара, — развлекать тебя не надо?

— Переживем.

Она кивнула и ушла. Странная жена у Ляха, интеллигентка. Он привез ее из Москвы, она закончила университет и теперь учительствует в кувалдинской десятилетке. Лях рассказывал: они поклялись всю жизнь жить в деревне. Но Москву не забывают: и ездят туда часто, и переписываются, и тьму денег тратят на книги да на журналы. Все знают, ничего не упускают, читать могут день и ночь. И это все больше она, чем он. Чудаковатая малость. Но ничего.

Книга, которую держал в руках Карельников, была старая, захватанная, распухшая от закладок и мелких записок, вложенных между страницами, а сами страницы сплошь исчерканы красным и синим карандашом. Это были письма «Из деревни» Энгельгардта — одна из любимых книг Ляха. Карельников стал листать и читать на выбор подчеркнутое.

«…Положим, что я, например, оставил бы всю землю моего имения в диком, некультивированном состоянии и завел бы такую систему хозяйства: со всей земли собирал бы траву, которая родится сама собою, без всякой культуры, скармливал бы эту траву скоту и весь навоз складывал бы на одну десятину при усадьбе и вел на этой десятине интенсивное хозяйство, разводил бы, например, спаржу, шампиньоны, ананасы. Это было бы очень интенсивное хозяйство, оно могло бы быть очень выгодно для меня, но что толку было бы в этой интенсивной системе хозяйства, какой интерес могла бы она представлять и стоило ли бы работать над этим…»

«…Конечно, если вы станете разводить турнепсы в Смоленской губернии, или садить кукурузу, конский зуб для силосования, или разводить живокость, или что там еще есть нового — росичка, кажется? — то мужик перенимать у вас не станет. Мужик сер, да не черт его ум съел…»

«…Перестали ходить в Москву на заработки, з а н я л и с ь з е м л е й, и дворы стали богатеть…»

«…И с чего такая мечта, что у нас будто бы такой избыток хлеба, что нужно только улучшить пути сообщения, чтобы конкурировать с американцами?

Американец продает избыток, а мы продаем необходимый насущный хлеб. Американец-земледелец сам ест отличный пшеничный хлеб, жирную ветчину и баранину, пьет чай, заедает обед сладким яблочным пирогом или пампушником с патокой. Наш же мужик-земледелец ест самый плохой ржаной хлеб с костером, сивцом, пушниной, хлебает пустые щи, считает роскошью гречневую кашу с конопляным маслом, об яблочных пирогах и понятия не имеет… У нашего мужика-земледельца не хватает пшеничного хлеба на соску ребенку, пожует баба ржаную корку, что сама ест, положит в тряпку — соси… Ведь если нам жить, как американцы, так не то чтобы возить хлеб за границу, а производить его вдвое больше теперешнего, так и только впору самим было бы. Толкуют о путях сообщения, а сути не видят. Американский мужик и работать умеет, и научен всему, образован. Он интеллигентный человек, учился в школе, понимает около хозяйства, около машин. Пришел с работы — газеты читает, свободен — в клуб идет. Ему все вольно. А наш мужик только работать и умеет, но ни об чем никакого понятия, ни знаний, ни образования у него нет. Образованный же, интеллигентный человек только разговоры говорить может, а работать не умеет, не может, да если бы и захотел, позволит ли начальство…»

Карельников приостановился, усмехнулся и, чувствуя волнение от прочитанного, перелистал несколько страниц, чтобы заглянуть в конце статьи на дату. Там стояло: «17 декабря 1880 года».

Он поднялся, подошел к окну, сунув книгу под мышку, закурил. За окном было зелено, по близким к стеклу листьям сбегал каплями дождь. Он снова открыл книгу и перечитал еще раз последнюю страницу. И опять поглядел на дату. «Н-да, интересно…» А вот новое, особенно жирное отчеркиванье красным карандашом и восклицательные знаки на полях:

«…Счастлив тот, кто спокойно ест свой хлеб, зная, что он заработал его собственным трудом. Может ли быть человек спокоен, счастлив, если у него является сознание, что он ест не свой хлеб?.. Не оттого ли так мечется наш интеллигент, не оттого ли такое недовольство повсюду?.. И чего метаться? Идите на землю, к мужику! Мужику нужен земледелец-агроном, нужен земледелец-врач на место земледельца-знахаря, земледелец-учитель, земледелец-акушер. Мужику нужен интеллигент-земледелец, самолично работающий землю. России нужны деревни из интеллигентных людей…»

Вот он весь Лях в этом, тут же подумал Карельников. Это его отчеркивания, его восклицания, его программа. Сколько раз Карельников слышал от него подобные слова. И сам он изо всех сил выполняет их… Но где же сам он?

Карельников поискал глазами, куда стряхнуть с папиросы пепел, и вышел, чтобы спросить у Тамары пепельницу. Хотелось поделиться прочитанным. Тамара сидела на веранде в кресле, поджав под себя ноги, подняла лицо от книги.

— Черт знает, где его носит! — сказала она.

— Да ничего, — сказал Карельников. — Я, пожалуй, поеду, поздно. Может, по дороге встречу. Он куда подался-то?

— Кажется, в Щекутьево, о Щекутьеве у них был разговор. Но может, я покормлю тебя? Надя-то дома? Как они там?

Карельников рассказал про Надю, что он именно торопится к вечеру домой, чтобы поговорить с ней. Он понял, что если Ляха сейчас нет, то он не скоро и будет, можно прождать долго. Да и было такое ощущение, словно он уже поговорил с Ляхом.

Тамара не задерживала его, не уговаривала — церемонность не в ее привычках: хочешь — сиди, хочешь — уходи. Она и сама может встать от стола с гостями, как было однажды, и уйти лежать в гамаке в саду: дескать, надоело с вами сидеть и слушать все одно и то же. От этой суховатости становилось немного не по себе. К тому же Карельников наедине с нею не знал, о чем говорить: чувствовал, что сам ей тоже неинтересен. Вот и сейчас понял, что ничего не скажет про Энгельгардта. Он отказался от обеда и решил ехать.

— Скажи, значит, что был, что дня через три будем актив собирать, пусть готовится. Если, конечно, погоды не будет. Да и вообще приезжайте.

— Куда ж сейчас! Экзамены, — сказала Тамара.

Они поговорили об экзаменах, о делах в кувалдинской школе (Карельников считал, что через год-другой Тамару надо сделать директором или завучем), и она проводила его, выйдя опять с книгой на порог.

Дождь продолжал сыпать. И то ли от дождя, то ли оттого, что не повидал Ляха, то ли от прочитанного, то ли от равнодушия Тамары к нему, Карельникову сделалось одиноко и скучно. Или не хотелось возвращаться в пустой, неприбранный дом? Или хмель вышел? Ну ладно.

Он поехал по Кувалдину медленно, еще надеясь встретить Ляха, но село было пусто.

Нижняя дорога от Кувалдина лежала разбитая тракторами и машинами, грязная, в колдобинах, «газик» сразу стал тонуть, вилять, вязнуть, то и дело приходилось включать передний мост, и уже через несколько минут езды Карельникову стало жарко, и все мысли вылетели от единоборства с дорогой. Так ехал он минут сорок, и ни одна живая душа не встретилась, кроме двух девочек-подростков с велосипедами — велосипеды вели по обочине. Дождь не переставал, и делалось нехорошо от мысли, насколько он опять задержит сев.

В маленькой деревне Мордвинке, на краю, уже на выезде, Карельников увидел возле одной избы трактор. Избы здесь стояли просторно, неогороженно, без единого дерева или куста (и без того лес рядом). Неплохо было бы заправиться на всякий случай, бензина оставалось мало. Может, у тракториста найдется? И Карельников подрулил к трактору.

Изба оказалась большая, старая, с полукрытым позади двором, с галереей, но уже само крыльцо скособочилось и дрожало под ногами, и все стояло распахнуто, неприбранно, навалено, будто Мамай прошел. Едва ступил Карельников на галерею, как вокруг заскрипело тоже, задрожало, под ноги выкатились два кутенка, заскулили, а в закутке, в темноте, затокали, заволновались собравшиеся ко сну куры.

Карельников толкнул дверь и вступил в горницу.

— Можно, нет? Здравствуйте!

— Здорово, коль не шутишь! Вот и гостя бог послал!

В нос ударило густым, спертым, заколыхалось пламя керосиновой лампы на столе, забелели обратившиеся к двери лица. От стола поднялся, покачнувшись и засмеявшись на свое качанье, маленького роста мужик в выпущенной из штанов рубахе, босой. Лицо молодое, но голова лысая. Сбоку, прислонясь прямой спиной к стене, сидел второй человек, видно гость, в шинели внаброску. В глубине горницы на кровати полулежала женщина и вокруг нее возились двое белоголовых ребятишек лет по пяти.

— Да ты заходи, заходи, чего там! — говорил хозяин. — Давай погрейся!

Карельников стал объяснять насчет бензина и поймал на себе напряженный, опасный взгляд человека в шинели — бледного, саркастического, словно он хотел уличить в чем: знаем, мол, за каким таким бензином пожаловал.

— Это сделаем! — ответил хозяин Карельникову. — Отольем! У Володи все есть! Да ты садись! — Он уже наливал из бидона в большую молочную кружку розовую брагу. — Откудова сам-то?

— Из Михайловска.

— Из Михайловска? Ха! — едко сказал тот, что в шинели, и Карельникову показалось, что он или сумасшедший, или пьян вдребезги. Еще он разглядел, что у человека нет правой руки — пустой рукав приколот к рубахе.

— Да ладно, брось! — сказал хозяин однорукому. — А ты на него не гляди, черт с ним, надоел!

Карельников снял кепку, сел. На столе — картошка, лук, пустая банка из-под консервов в томате. Хозяйка поднялась и подошла к столу поухаживать. Была она большого роста, молодая, неуклюжая, щеки румяные.

— Я на минуту, — сказал Карельников, — спасибо, не надо ничего. А то темнеет, дорога вон какая.

— Да брось, ночуй! — сказал хозяин. — У Володи места, что ль, не хватит! Брось! Свой брат, шофер!

— Ха! Шофер! — опять сказал однорукий, сверля Карельникова взглядом.

— А ты сам-то кто будешь? — спросил Карельников чуть строго.

Хозяин Володя налил уже всем и тянулся чокнуться.

— Я-то? — однорукий засмеялся, как артист. — А тебе-то зачем, кто я есть?

— Да мне не надо, — сказал Карельников и чокнулся с Володей, давая понять, что не хочет говорить с одноруким.

— Кто буду! Ха-ха! — продолжал однорукий.

— Да ладно вам, Николай Иваныч! — сказала хозяйка густым голосом. — Не можете без скандалу-то?

— Сулейка-а-а Хану-у-ум! — вдруг запел Володя. — Аб тибе-е адной я мичта-а-аю!..

Ребятишки слезли с кровати и стояли теперь в двух шагах от Карельникова, разглядывая его. Можно бы посидеть, поговорить, но однорукий мешал. Да и Володя был уже хорош.

— Ну, ладно, давай зальемся, пока не стемнело совсем, — сказал Карельников и поднялся.

— Зальется он! — сказала хозяйка. — Пущай сидит! — Она пошла к двери. — Давеча приехал, слышу, трактор бухтит, а он не идет. Вышла, а он с трактору-то свалился и лежит в грязи. Доехать доехал, а в дом силов нету войти!

— Что ж, и разговаривать с нами не хотят! — закричал однорукий, но не поднялся и не бросился, как уже ожидал Карельников, а еще прямее прижался к стене и сильнее побледнел. Глаза у него сделались совсем безумные.

Карельников, не отвечая, вышел за хозяйкой. Она, идя впереди, объясняла на ходу:

— А энтот идол, хоть и убогий, а спасенья уж нет. Дружок-то, Николай Иваныч. Когда-то механиком был, а теперь, когда руку-то отрезали, кладовщиком…

— А что с рукой-то?

— Поранился, рану заразил, все и дела. Да он сроду этакий, по тюрьмам уж отсидел, теперя боится, обратно заберут, всех пугается.

Рассказывая, хозяйка достала, разбросав хлам на галерее, канистру. Карельников перехватил ее в свои руки, пошел к машине. Почти совсем стемнело, и дождь продолжал идти, он наливал бак наугад. Хозяйка не уходила, рассказывала с крыльца про мужа и Николая Ивановича.

— А все погода! — сказала она. — Мой-то уж работать горазд день и ночь, сутками не приходит, а теперя что ж? И не посудишь! Пьют да пьют, все одно сеять нельзя.

— Да это уж так, — сказал Карельников, думая о Николае Ивановиче. — А семья-то у него есть?

— У него-то? — хозяйка сообразила, о ком речь. — А как же! Старшая в Михайловском в продавщицах работает, да малых двое. Он мужик-то старый…

Карельников подумал и представил опять, что сказал бы Купцов, увидев Карельникова с Володей-трактористом и этим странным Николаем Иванычем, или как бы он сам, Алексей Егорыч, держал себя с этими людьми. На него бы никакой Николай Иваныч голоса не решился поднять, осекся бы.

Карельников закрыл бак, отнес канистру, в которой еще плескался бензин, к крыльцу, отдал хозяйке рубль.

— Ну, спасибо вам, поеду! — Его подмывало вернуться и послушать еще, что наговорит в запале Николай Иваныч, и потолковать с Володей, но он подумал, что наперед знает, что можно от них услышать. Не стоит. Да и давали себя чувствовать усталость и голод, а ехать еще далеко. Надоело все и захотелось приехать скорей домой, лечь и заснуть.

— А то вправду ночуйте, — сказала хозяйка, — у нас есть где. Они-то хороши уж, угомонятся скоро…

— Спасибо, доеду.

На галерее бухнула, отворилась дверь, заскрипело, упало и послышалось: «Сулейка Ханум», а потом детский голос: «Мамка, мам!»

Хозяйка выругалась и пошла назад. Карельников подождал, думая, что Володя выйдет, но он пел и шумел уже по двору. Карельников сел в машину, зажег фары (в их свете стало видно, как сыплет дождь), посигналил два раза на прощанье и поехал. Но еще долго ему казалось, что он сидит в этой избе, с бледным Николай Иванычем, Володей и хозяйкой с ребятишками.

Дорога опять пошла грязная, трудная, и так почти до самого Пеплова, мимо которого снова надо было проехать. Можно бы завернуть к Нижегородову, но уже не хотелось. Да и навряд ли они вернулись, если Сергей Степаныч повез капитана на пасеку.

Не останавливаясь, Карельников проехал Пеплово, дорога стала забирать вверх. Дождь не переставал, тьма загустела, и не узнать было мест, по которым ехал он утром. Ни о чем не думалось, мелькало в памяти перевиденное за день, то одно, то другое, и он еще не знал, как все это собрать в одно. Чего он промотался весь день, выходной свой, чего выездил? Ничего особенно не сделал, никаких вопросов не решил. Но все-таки вроде не зря ездил, успокоился, устал, отвлекся. Ничего, Алексей Егорыч, ничего, все правильно, главное, чтобы не зря есть свой хлеб, как пишет тот помещик Энгельгардт.

Как всегда, когда едешь ночью один по лесной дороге, было ощущение одиночества и желание, чтобы попался кто-то навстречу или обогнал. Но только выступали в длинном свете фар и уходили назад березы, кусты, дорога. В чистом доме Купцова ходят теперь в тапочках, наверное, читают вслух, глядят телевизор, пьют чай. И что это у Карельникова все не по-людски, по-студенчески, необжито, неустроено, и нет такого порядка и основательности? И главное, в самом нет основательности, солидности и нет покоя.

Обгоняя нынешние впечатления, приходила мысль о завтрашнем дне, о тысяче завтрашних дел, тем более что Купцов не придет, и это будут дела, касающиеся не только сева, но всей жизни Михайловского района. И среди всех дел надо не забыть про мешок комбикорма, который утащили с калды у Марфы. Он представил себя завтра в своем кабинете, где он должен быть выспавшимся, собранным, бодрым, без той расстроенности, которая преследовала его сегодня с утра. Ничего, все войдет в колею.

До нижней дороги, до шоссе, ведущего к Михайловску, оставалось километра два, когда в моторе вдруг зачихало, стукнуло два раза и он мертво, в один миг заглох. Этого не хватало!

Карельников раз, другой и третий попытался завести мотор, но без толку — похоже, что-то с бензоподачей. Пришлось вылезать под дождь, в грязь — он поднял капот и запустил руки в горячий мотор. Сзади, по спине, по куртке, стучал дождь.

Он провозился минут двадцать, вымок, обозлился, не раз помянул своего Толика-шофера — уж очень глупо ночевать на дороге, в получасе езды до дома. И как назло, есть захотелось — просто подвело. Но куда денешься?

Так и пришлось бы ему здесь ночевать, если бы еще минут через пятнадцать позади на дороге не засветили фары, не показалась машина. Карельников стоял и ждал под дождем, и тяжелый грузовик, слепя его, подошел почти вплотную. Он был нагружен дровами, и Карельников подумал, что не иначе как мужики Выдринский лес пограбили ради воскресного дня.

Обе дверцы отворились, из грузовика выпрыгнули и окружили Карельникова трое мужиков в ватниках и кепках, загомонили, заговорили весело, не обращая внимания на дождь, — один высокий, с длинным лицом, молодой; второй, шофер, — коренастый, лет сорока; третий — круглолицый, щекастый, лихой, особенно веселый, балагур. Когда полезли с шофером в мотор и длинный наклонился тоже, Карельников почувствовал: несет водочкой.

— Да че там ковыряться! — шутил третий. — На трос его, и все дела! Тебе до Михайловска, что ль? Давай, а то в чайную не успеем!

— Лесом-то где разжились? — спросил Карельников длиннолицего.

Шофер по тону понял, о чем речь, поднял от мотора глаза, ответил за товарища:

— Это не думай, это у нас в порядке, бумага есть и все, что надо.

— Да я ничего, — сказал Карельников, хотя в другом положении, может быть, и посмотрел, какая такая есть у них бумага.

— А ты, видать, начальник, а? — веселился круглолицый. — Начальник, а? Начальник, а загораешь. Давно загораешь-то?

Карельников не ответил.

В моторе поковырялись минуты три, и он ожил, прочихался, все заулыбались, а весельчак стал кричать, что с Карельникова причитается.

— Чего там причитается, — ответил Карельников, — тут жрать охота, спасу нет.

Шофер вытер ветошью руки, принес из кабины полбуханки хлеба, завернутую в газету, и луковицу. Карельников отломил ломоть, сел в кабину, откусил кусок.

— Вы вперед езжайте, — сказал шофер на «вы», — мы сзади пострахуем, в случае чего.

Так они и поехали: Карельников впереди, грузовик сзади; так выехали и на шоссе, и хотя Карельников мог прибавить скорость и уйти вперед, но не уходил — ему весело было, что они едут следом, что он не один на дороге. Он съел на ходу хлеб, луковицу, заморил червяка, и ему даже пришло в голову: не зазвать ли мужиков к себе — дома есть немного водки, — пускай посидят, поболтают. Но нет, не стоит, конечно, да и не пойдут они.

Возле Михайловска они посигналили ему светом, он остановился.

— Ну как? — закричал шофер, выйдя на ступеньку. — Тянет?

— Спасибо, порядок!

— Ну, бывай. Мы через город не поедем, в объезд тут двинем!

— Ладно! — Карельников усмехнулся: не все, видать, у них выправлено с бумагой.

Балагур открыл дверцу со своей стороны и тоже кричал и махал рукой, но за ревом мотора Карельников не услышал. Грузовик пошел в сторону, и Карельников подождал, провожая его глазами. Потом поехал сам, прямо. Здесь уже было веселее, светили фонари, окна в домах, попадались автобусы и машины. Еще не закрылись магазины, и Карельников решил заехать в продовольственный возле Стекольного, взять чего-нибудь к ужину. К Купцову он решил все-таки не заходить, хотя был лишь десятый час и зайти можно было бы.

Приехав к дому, он увидел, что у Купцовых действительно еще горит огонь в окнах и опять вроде поднялась занавеска на окне, когда он отворял ворота и загонял машину во двор. Но нет, идти не хотелось. Можно позвонить, узнать, как и что, сказать, что устал. Он ведь и в самом деле устал.

Когда он открыл дверь, явился кот, Карельников обрадовался, стал разговаривать с ним, и кот ходил следом, пока Карельников переодевался, умывался, жарил яичницу. Так они вдвоем и поужинали на кухне.

Потом он включил приемник, поймал музыку, звонил из телефонную станцию, спросил, не вызывал ли его Ленинград, потом пометил у себя в блокноте насчет Прудов, мешка комбикорма и других дел. Взял ворох нечитанных газет, папку с бумагами, лег и стал читать. Купцову уже поздно было звонить, и он решил отложить звонок до завтра.

Читалось плохо, лез в голову прошедший день — то Нижегородов, то Винограденко, Любаша на сеялке, капитан, бледный Николай Иваныч, плачущая бабушка Бурцева, Тамара. Он отложил газеты и стал — в который уже раз! — читать записку, которую они возили в обком. Завтра, если бы записку утвердили, можно бы начать работать совсем по-другому, по-новому, но… Ничего, время покажет…

Карельников погасил свет, думал, что сразу уснет, — а то Надя и среди ночи может позвонить, не дождется, — но не спал еще долго, слушал, как шумит дождь, а перед глазами стояла грязная дорога, высвеченная фарами, и уходили назад березы. Долгий этот день все не кончался и, казалось, не кончится никогда.


1966

Загрузка...