ПОДЛИННО ФАНТАСТИЧЕСКИЕ И ДРУГИЕ РАССКАЗЫ

Лифт

1. Я вошел в лифт, нажал кнопку и перевел дух. Сейчас, сейчас. Сейчас сброшу с себя все, стану под душ, выпью ледяной воды. Была половина четвертого, в четыре у меня обед с моим издателем, я успевал. С десяти утра я болтался по чужому заграничному городу, и теперь руку мне оттягивал пластиковый пакет с покупками, а на плече висела сумка, тоже изрядно тяжелая.

Лифт не закрывался, и я нетерпеливо нажал кнопку во второй раз.

Именно нажал, хотя к этим кнопкам достаточно было поднести палец, и в глубине начинала мерцать цифра вашего этажа. Мой номер — «14» — исправно, электронно сигналил.

Я хотел выйти и просто-напросто перейти в другой лифт, но я устал, я торопился. И потом лифт был явно в порядке: свет горел, кондишн обвевал прохладой мою голову, огонек мерцал, — в чем дело?

Правда, несколько странно, что я оказался один, — никто не вошел сюда до меня и не влетел сейчас следом, как водится в больших отелях, где хоть сто лифтов поставь, все равно не хватит. Обычно в такое время лифт набивался битком за считанные секунды. Но в конце концов это даже лучше: можно быстрее уехать, никого не ждать.

Прошу прощения, но я стремился не только в душ, но и в туалет.

Я нажал кнопку в третий раз.

Замечательная кнопка, серо-стальная, под цвет панели, из которой она едва выступает. Сенсорная система. Вот еще кнопки, вот черная, вот красная. Надписи по-шведски.

Я нажал черную и затем чуть подпрыгнул на месте, по старинке, чтобы сотрясти лифт и пустить его в ход.

И тут же мне стало неловко. Т а к и м образом обращаться с т а к и м лифтом! У меня под ногами не произошло даже колебания.

Я сконфузился. Мой поступок зарядил атмосферу лифта неким снисходительным ко мне отношением.

Я в п е р в ы е присмотрелся к лифту: это была безукоризненно исполненная, скругленная, как купель, стальная кабина. Никакой лишней детали. Стальной молдинг без единого винта держит собою светящийся потолок, второй охватывает по периметру тефлиновый пол. Такая же штука — поручень — обрамляет стену-зеркало. Всё. Фирма шлет вам привет от лучших дизайнеров мира.

В зеркале сквозь открытую дверь отражалась часть холла и я сам, потный, с прилипшими ко лбу волосами, с поклажей, в белом, но теперь несвежем, пропотевшем пиджаке.

Мне еще сильнее захотелось немедленно очутиться у себя в номере.

В левой руке я уже держал наготове ключ — вместе с панамкой, которую только что снял с головы и которой на ходу обмахивался.

Ключ был тяжелый, вернее, прикреплен к тяжелому стальному бруску, тоже безукоризненной формы, — овал и сталь господствовали в отделке отеля — фирма шлет вам привет из XXI века!

Лифт между тем стоял.

Не может быть, чтобы ему не хватило моего веса, — я прекрасно помню, что как-то поднимался в нем один. Я решил нажать кнопки «13» и «15» и выглянуть: что происходит? где лифт-бои?

Кнопки тут же преданно, как собаки, замигали, а наруже никого не оказалось. Обычно в холле снуют, сидят в креслах, разворачивая полотнища газет, дымят сигарами, а сейчас никого. Вроде вот-вот кто-то прошел, еще воздух колеблется, но — пусто.

Левее чернела дверь с надписью «БАР», она вела в преисподнюю ночного клуба, а рядом стояла настежь дверь в парикмахерскую, и там, в перспективе, на фоне сияющего окна, по-домашнему, по-старинному склонялась над своим столиком маникюрша с гладкой прической, собранной на затылке в узел. Ее силуэт был словно вырезан из черной бумаги.

Фасады домов на той стороне улицы ярко освещало солнце, сплошь закрытые окна сияли: рамы в этих домах с кондиционерами никогда не открывались. Я только что пришел оттуда, видел эти самые дома не более трех минут назад, но вдруг мне померещилось, что прошло уже некое бесконечное время, все изменилось, и сейчас, сию минуту там что-то происходит или вот-вот произойдет… Откуда это ощущение? И кому грозит опасность: мне, стоящему в лифте, или этому миру, который сейчас скроют от меня стальные двери?.. А может быть, я поэтому и не вышел?..

Ну хорошо, лирика лирикой, но надо же ехать! И я стукнул по панели и сказал лифту, что я о нем думаю, несмотря на всю его элегантность. В конце концов, никогда не знаешь, отчего вдруг берут и заводятся эти машины. Довольно, что я обратил на тебя внимание, у в и д е л твои молдинги-шмолдинги, которых никто никогда не замечает, — поехали!.. И я опять сотряс его, будто стеганул кнутом.

«Ну хорошо», — сказал лифт.

Ей-богу, я услышал фразу совершенно ясно, хотя она и не была произнесена чьим-то голосом или каким-либо механизмом. «Ну хорошо».

Стальные двери выступили из своих гнезд и начали м е д л е н н о сходиться. Даю голову на отрез, они двинулись не с бойкостью автомата, а с тягучестью живого существа, этакого удава, сползающего по стволу дерева. Лифт закрыл двери многозначительно, как гад, почти с усмешкой. Надо было не стоять дураком, выскочить в ту же секунду! Но где там, я торжествовал свою мелкую победу над ним, — я же заставил его пойти!

Так началась эта игра. Игра. С большой буквы.

2. В самом деле, почему я не выскочил? Ну, сообрази, сообрази, говорило мне все вокруг: это безлюдье, этот странно-прощальный вид города, это «ну хорошо», которое ты услышал так же ясно, как если бы кто-то окликнул тебя по имени. Причем это было сказано д о того, как двинулись двери, мне еще давался шанс. Как мы не верим себе, не слушаемся природного, подсознательного сигнала. Да, конечно, наш разум, наша мораль, здравый смысл стыдятся следовать инстинкту, все верно. Но иногда приходится об этом пожалеть.

Ведь пока я ждал, а лифт н е х о т е л идти, я это ч у в с т в о в а л? Почему не послушался? Не проанализировал? Почему тупо, п р и в ы ч н о нажимал, настаивал, пыхтел, вскипятил чайник злости? Самонадеянность, нетерпение. Суемся в воду, не зная броду.

Вот теперь играй с ним, играй. А мочевой пузырь лопнет. А душ примет Пушкин. А переоденется к обеду тоже он.

Ну ладно, ладно, в конце концов, уже все, сейчас, осталась минута. Лифт взлетает на четырнадцать этажей за одиннадцать секунд, я как-то проверял. Сейчас я выйду на своей площадке.

Я говорил это себе, я смотрел на часы, но я у ж е з н а л, что этого не будет. И часы, между прочим, стояли.

Да, пожалуй, к этому моменту мое подсознание, вступившее в Игру раньше, уже учуяло инфернальное. И оно меня не обмануло. Здравый смысл обманул, и ирония тоже. А оно нет.

То есть я, разумеется, стоял у самой двери, приготовившись к выходу, глядя на черное табло наверху, где тоже электронно и розово дрожала, как болотная кикимора, единица, и ожидал, что там сейчас помелькает и выскочит «14», — я стоял, то есть, как совершенно нормальный идиот, думая, что двери, как и положено, сей миг раскроются. Хотя уже можно было догадаться, что этот лифт банального хода не сделает.

Я ждал, а он просто никуда не пошел.

Двери закрыл, а не пошел. Скотина.

Причем это ведь закон, не так ли: если двери закрылись, а лифт не идет, они тут же откроются снова? И в глубине души я на это рассчитывал. Но только — шиш! С маслом!

Я прислушивался, я надеялся. Он ведь ходит бесшумно, комфортно. Ч е м ч е р т н е ш у т и т! Нет, он просто издевался надо мной. И моя поза — приготовившегося к выходу человека — в этой ситуации выглядела сверхглупо. Это было очко в его пользу, больше ничего.

Хотя… хотя это не было так просто. Я говорю, я у ж е з н а л, я уже чувствовал, и пусть еще бессознательно, но уже вступил в Игру тоже. Поэтому моя поза могла быть и выжидательной, мимикрической, я уже ощущал потребность в мимикрии. Самая древняя защитная фигура: вести себя как ни в чем не бывало, не показать противнику, что ты учуял его присутствие. Ты спокоен, ты ничего не знаешь, щиплешь травку.

Лифт, однако, стоял. Лифт стоял, и двери не открывались.

Отчего с самого начала я ощущал это как-то особенно? Ну, забарахлил лифт, ну, застрял, глупость, с кем не бывает. Ну, опоздаю, не переоденусь. Потом рассказываешь о таких вещах со смехом. Отчего же я с первой минуты был уверен, что встретился с чем-то необыкновенным? С чем?

Собственно, еще не было причин для паники, я не нажал даже красной аварийной кнопки, я видел в овальной нише над панелью телефонную трубку, я вообще, видимо, находился в этом лифте не более двух минут, но… Нервы, нервы, нервишки.

Я посмотрел в зеркало. Респектабельный, деловой, безусловно уверенный в себе, благополучный мужчина на глазах сгорбился, напрягся, глаза ходят туда-сюда. Нехорошо. Смешно. Бросьте ваши вещички на пол, расслабьтесь, закурите сигаретку. Подсчитайте, как вы и собирались это сделать, сколько вы истратили на покупки, сколько у вас осталось. И так далее. Для начала нажмите красную кнопочку. Теперь первую, вторую. Тридцатую. Все подряд. Пусть все мерцают. Им веселей вместе мерцать, и нам веселей. Валяйте! Горите своим розовым пламенем! Никакой Игры нет, одна игра воображения и какое-нибудь замкнувшееся реле. Эгей, люди! Есть там кто-нибудь?..

Мой приободрившийся двойник в зеркале мерно бил в дверь кулаком, махал опять панамкой, даже вроде присвистнул, расхаживая по лифту. Это выглядело неплохо, но фальшиво.

Хорошо. Игры нет. А если есть? Если есть, то я ее уже проигрываю. Откуда это сознание, что я не просто застрял в лифте, а подвергаюсь некоему осмысленному насилию, эксперименту? Откуда эти лихорадочная (если не паническая) работа мысли, напряжение? Почему я так стремительно мобилизую свою способность к сопротивлению, свою г о т о в н о с т ь ко всему? Зачем же беспечность, если нужна бдительность? И отчего я уж так не верю в Игру? Вижу, понимаю, а не верю? Какая еще одна замечательная человеческая способность: видеть и не верить своим глазам! Или видеть, но верить, что этого не может быть!.. Почему он стоит? Ведь он исправен, это ясно. А эпоха взбунтовавшихся роботов у нас, слава богу, еще не наступила.

Но с другой стороны, что делать? Ведь это смешно, засучить рукава и сражаться с лифтом врукопашную. Дурацкое, дурацкое положение. Одно из самых дурацких на свете — застрять в лифте!

3. Что там ни говори, но явно что-то случилось. Труднее всего было представить, что вот здесь, рядом, за этой дверью, з а э т о в р е м я ничего не произошло, все выглядит по-старому и маникюрша, может быть, так же наклоняет голову над столиком. Невероятно!

Ни на один мой сигнал о помощи никто не только не пришел, но и не отозвался. Хотя я, разумеется, нажал на все, на что можно было нажать, и стучал, и кричал, как это ни было конфузно.

Однако больше всего меня поразил телефон. Это была моя самая главная надежда, но, как иногда случается с самыми главными надеждами, она-то и нанесла особенно чувствительный удар.

Короче говоря, я беру эту совершеннейшей формы трубку — она тоже серо-стальная, тяжеловатая, женственно-изогнутая, от нее отлетает мимолетный аромат духов — должно быть, какая-то дама брала ее из любопытства или нетерпеливо хотела звонить прямо из лифта, — я ее вынимаю из столь же элегантного гнезда в панели, и за трубкой вытягивается гибкий металлический (может быть, и противопожарный) шнур — вытягивается насколько надо, как за пылесосом, — словом, я почти испытываю наслаждение, взяв эту трубку в руку. Я откашливаюсь. Я готовлюсь услышать голос, который должен соответствовать этим формам, приглушенный и мягкий, и я собираюсь отвечать ему, рисовать свое положение шутливо и с достоинством.

Словом, я делаю длинный разбег, и — хлопаюсь мордой об стол: я прикладываю трубку к уху и не слышу н и ч е г о.

Это было уже не одно очко, а два сразу. Тут можно было поверить во что угодно: меня лишали контакта, связи. Хорошенькая Игра! Без связи не может действовать даже армия.

Я сначала не поверил, не сообразил. Опять п р и в ы ч н о е представление о том, как должно быть: снимешь трубку, и тут же тебе воркуют: к вашим услугам, чего изволите?.. Но чего бы я ни ожидал, я бы никогда не предположил услышать т а к о е. Именно услышать, потому что слушать, то есть делать это долго, было бы невозможно.

Сейчас я постараюсь объяснить. Н и ч е г о — н и-ч е-г о. Непонятно? Это не значит, что я ничего не услышал или что аппарат не работал. Аппарат работал. Как и сам лифт. Все у них было в порядке. Жизнь аппарата, его поле прослушивались отчетливо. И провод не был оборван или замкнут. Напротив, линия уходила куда-то так далеко — в вакуум, в космос, в жидкий гелий, черт его знает куда, — но так далеко (или так близко!), где не было н и ч е г о. Звонить по этому телефону было все равно что позвонить в могилу.

И конечно, этот мрак и трубка тотчас наводили на разные мысли — опять насчет того, а что там, за дверью? Не чересчур ли, не слишком ли сверкнули напоследок эти закупоренные окна на той стороне?

Как ни обдала меня трубка холодом, однако же, опять по стереотипу, я ее потряс, подул, опять послушал. Лифт, кажется, даже хмыкнул.

Подлец, подлец, он унижал меня как хотел, я был у него как на ладони, он наверняка быстрее меня самого просчитывал все варианты возможных ходов. Да и что я мог? В конце концов я вынужден был делать все, что полагается делать человеку в застрявшем лифте.

Причем в этой стальной коробке разве разгуляешься? Я жал на кнопки, я подпрыгивал, я обшаривал ладонями в поисках щели или отверстия стены и пол. Хоть какой-нибудь аварийный замок, секрет, люк! Фирма отвечает за вашу безопасность, можете не беспокоиться.

Все это было глупо, унизительно, бессмысленно. Представляю, с какой пренебрежительной ухмылкой наблюдал лифт за мной. Обезьяна берет в руки палку, чтобы достать банан, эка невидаль!

Я силился вспомнить азбуку Морзе и стучал в дверь ногой: точка, тире, точка, тире! Ни отзвука! Я бил стальной болванкой от ключа в несгораемый, в непроницаемый пол и только отбил руку. «Ну-ну, — говорил лифт, когда я с разбегу хватал плечом в стену, — ну, дальше что?»

Может быть, я и хитрил, прикрывая банальными действиями анализ банальной ситуации, потому что я понимал: п р о с т о ларчик не откроется. Условие Игры таково: ни расковырять, ни развинтить, ни найти запасной выход в этой шутке не удастся. Но тогда что? Чего от меня хотят? Задача-то все равно в том, чтобы выйти. Значит, я должен что-то придумать?..

А может быть, надо сидеть тихо и ждать? Я ничего не знаю. Что, если это не западня, а защита? Разве такого не может быть? В конце концов, свет горит, воздух идет, я в безопасности. То, что т а м, во внешнем мире, что-то случилось, — в этом я почти убежден. Так, может быть, мне и не нужно туда рваться?..

Нет, это уже была отвратительная мысль, и лучше я буду ковырять ключом кнопки и гудеть в несуществующую щель между почти оплавленными дверями. Все же хоть какое-то дело!

Телепатическое напряжение между мной и лифтом вдруг ослабло: ему как будто стало неинтересно со мной играть. Немудрено. Он ждал моего хода, а я его не делал. Я тыкался, как щенок, все по тем же углам. Вернее, по тем же точкам, поскольку углов здесь не было. Черт, как мне хотелось лишить его самодовольства, выбить хоть одно очко!

Мои карманы, сумка, пакет — все было вывернуто по два раза. Ничего подходящего, ничего острого, металлического: ни перочинного ножа, ни булавки! Детские игрушки, косметика для жены, пластмассовая ручка в кармане пиджака. Зажигалка. Если соединить зажигалку и духи? Но ведь кругом сталь. Если что и может здесь гореть, то только я сам. Но кто знает, как будут развиваться события: может, и это придется приберечь, как ход в Игре.

Недурно я теперь выглядел в зеркале: без пиджака, без галстука, с засученными рукавами. Я даже снял ботинки, обследуя, нет ли в них гвоздя. Но ботинки были легкие, даже без шнурков. Придумать, придумать, только бы что-то придумать!

Я смотрел на часы — черт, они не шли, но и время стояло! Слушаешь — тикают, смотришь — не идут! Я снял их с руки и пытался просунуть замок стального браслета между тефлоновым покрытием пола и краем молдинга, который прижимал это покрытие к полу, как плинтус. Зачем? Не схожу ли я с ума? Тоже мне, ковыряльщик, граф Монте-Кристо!

И вот тут настал момент, когда в дело вмешалась природа. Терпение, как говорится, лопнуло. Да простит меня читатель, но все сверхъестественное вмиг отступило перед самым естественным. Но как, как?

Разумеется, мне не жаль лифта, будь он проклят, я могу начать хоть с потолка, но из него же, паразита, и не утечет ничего никуда! Да и что это будет, когда он рано или поздно, но откроется? Что увидит перед собой какой-нибудь мальчик-механик в толпе любопытных? Из них кто-то всегда будет потом встречать тебя в вестибюле, весело кивать: а, это вы, который застрял в лифте и там это самое! Но как быть, как? Я не в силах больше терпеть! И я никогда ничего не придумаю, пока не помочусь.

Но вот — эврика! Пластиковый пакет.

Я вновь в секунду вытряхнул из него покупки. Я прыгал в носках с ноги на ногу и рассматривал пакет на свет: нет ли в нем дырок? Я его растягивал и пытался надуть. Пакет, голубчик, был что надо, хороший, крепкий, славный пакет. И я, хоть и не было никого, интеллигентно приладился с этим пакетом в углу, стараясь не видеть себя в зеркале. Стальная, бездушная коробка унижала меня, как хотела!

Нет-нет, я еще нажал напоследок на все кнопки, снова пнул дверь, я даже схватил (уже в который раз) телефонную трубку, — я ведь все равно опять и опять надеялся на нее. Все сверкало, все сияло, ни в чем не было души! Где эти старые деревянные кабинки и стеклянные двери на бронзовых начищенных дверных петлях, в стеклах которых проплывают этажи? Где обитые бархатом экипажи подъема, пуфики с золотыми шляпками гвоздей? Где почетные лифтеры в фуражках, которые успевают почистить вас щеточкой по плечам и обрызгать из пульверизатора, пока вы поднимаетесь всего-навсего в какой-нибудь четвертый этаж!

Хорошо, что говорить о высоком. Тут пора говорить о низости. Да, потому что это была самая настоящая низость. Не успел я еще, как я уже сказал, приладиться с этим пакетом, который, между прочим, тоже приспособлен для того, чтобы в него что-то клали, а не лили, — как лифт, скотина, пошел. Да, взял и пошел. Вздрогнул и полетел. Ну, разве не низость?

Мало того, он пошел и заржал. Клянусь, я слышал. А чего ему было не ржать? И я бы заржал, если бы увидел себя со стороны. В носках. Без галстука. Вот это было очко!

Но между прочим, я тоже не мог остановиться, даже с испугу. Поэтому спасибо, что он пошел, а не открылся. Я с ужасом глядел на табло над дверью, откуда смылась единица и вместо нее завертелся розовый кабалистический клубок: девятки, семерки, одиннадцать… Я не успевал дивиться, как там уже неслось «21», «33», «77» и, вообще, черт знает что.

Господи, как все относительно: теперь я был счастлив, что мы не остановились на четырнадцатом! Правда, в следующий миг я уже почти кричал про себя лифту: «Куда? Что это?.. Куда?»

Итак, я держал теперь в руке пакет, который не мог поставить на пол, и летел неизвестно куда. Я не знал, засчитать себе хоть пол-очка или нет?

4. Есть разница: стоять на остановке, ожидая автобуса, или мчаться в этом автобусе с бешеной скоростью? Есть, разумеется. Но опять-таки относительная: представьте только, что ваш автобус мчится-то мчится, но не останавливается. Через полчаса вы так же начнете мучиться от движения, как мучились от ожидания.

Человек, как известно, скорости не ощущает — только ускорение (торможение). Именно в скоростном лифте мы способны на секунду или доли секунды испытать момент невесомости, — я думаю, каждый помнит это замирание сердца, когда лифт словно проваливается у вас под ногами, взмывая вверх или падая вниз.

Часы мои не шли — хотя в какой-то миг мне показалось, что секундная стрелка чуть сдвинулась, — впрочем, я не запомнил точно, где она была до этого, — часы не шли, но что время идет, я чувствовал слишком хорошо. По-моему, я даже обрастал уже щетиной — во всяком случае, для обеда с издателем мне теперь пришлось бы заново побриться.

Кстати, обед! Господин Кущинский, должно быть, уже давно спал, так и не разгадав причины моего хамского исчезновения. Этот обед был теперь от меня так далек, как Наполеон или Екатерина Великая.

Я жал на кнопку «стоп» — долго, не отпуская пальца — я безусловно делал е м у больно, нажимая на полном ходу на все его тормоза, — нет, он не реагировал.

Итак, время шло, лифт летел, и, если я хоть что-то понимаю в физике, за тот срок, что мы находились в движении, он должен был проскочить уже все сорок этажей, пробить крышу и уйти в стратосферу.

Да здравствуют герои космоса! Внимание! Внимание! Впервые в истории простой гражданин, без специальной подготовки, запущен на околоземную орбиту в космическом модуле «Лифт-1»!

В самом деле, уж это-то было невероятно. Пусть бесшумно, пусть тайно, пусть управляемый силами, мне неведомыми, но лифт летел н е о с т а н а в л и в а я с ь. Иначе я бы тут же ощутил момент снижения скорости. Но если не останавливаясь, то куда? Как это может быть?

Все цифры на кнопках теперь погасли, осталось гореть одно «14»; на табло продолжал мелькать клубок розовых ведьминых волосков; стена кабины, если приложить к ней ухо или ладонь, чуть вибрировала, как это бывает с очень хорошей машиной на очень большой скорости. Казалось, снаружи должен свистеть ветер, если только скорость уже не ушла на сверхзвуковую.

Нет, этого не могло быть, не может быть, это движение вверх продолжается с л и ш к о м долго. Но тем не менее это было так.

Мне почудилось сквозь ладонь, что стена кабины стала заметно холоднее, и воздух из кондишна тоже. Я посмотрел на свой легкий пиджак, валявшийся на полу, и на ботинки. Я уже представлял себе, как стены обрастают инеем, как медленно покрывается узорами мороза зеркало. И я ясно видел, как стальная пуля, никем не замеченная, уходит вверх над городом, пробивает облака. А вот она уже над облаками, их снежные горы остаются внизу. «…Высота десять тысяч метров, температура за бортом шестьдесят два градуса ниже нуля, спасибо за внимание».

Я ходил по кабине со своим пакетом, как Диоген с фонарем, и прислушивался, и принюхивался… минутку! А что, если я не заметил, не зафиксировал, и мы мчимся не вверх, а вниз? О боже! Куда вниз?.. Опять же, судя по времени, лифт должен был бы уйти на глубину самых глубоких шахт. Добро пожаловать к нам в Девон! Милости просим в Силур! Как вы себя чувствуете после прохождения мантии?..

Теперь мне почудилось, что я задыхаюсь, что загустел и смерк свет, что кабина продирается через некий мел, нагретый до тысячи градусов, и испытывает невероятное давление. Потемно и на глазах гибнет зеркало, потому что стекло и амальгама не выдерживают мощного внешнего излучения. Какого? Может быть, ядерного?

Но страха у меня, между прочим, не было. За лифт я не боялся, что его сплющит в папиросную бумажку или разорвет к черту в пепел и пыль. Он не мог быть подвластен никаким материальным силам. А меня он тоже не отдаст. Я его кролик, его муха — он паук.

Мне даже показалось, что лифту сейчас не до меня, он выполняет некий сложный маневр, и ему, может быть, тоже приходится нелегко. Не стоит его сейчас трогать.

Вот до чего доехали — до почти сыновних, родственных чувств!

Ну хорошо, но что же все-таки делать мне? Допустим, его несет нелегкая в космос или в недра земли, завтра мы выскочим на поверхность Филиппин, у мыса Доброй Надежды, но мне-то что? Сидеть сложа руки? А может, сейчас самый подходящий момент — нанести удар, не дать ему уйти?

Опять я рыскал, ковырял, слушал трубку, черт ее подери! При этом заметьте, я не выпускал из рук пакета, который плескался на ходу и брызгал, как лещ.

Но разумеется, все было напрасно.

Между тем время делало свое дело. Что ж, какое бы сверхнеобычайное явление мы ни взяли, от вспышки юной любви до вспышки сверхновой звезды, но если это явление длится долго, в права, как известно, вступает быт. Необычайное постепенно становится обыденностью. Если герой не погиб, он превращается в пенсионера.

Я вдруг устал. «Поди ты знаешь куда!» — сказал я лифту. Пусть он, как тайная летающая тарелка, лишь принявшая форму лифта, волочет меня на Альфу Лебедя, в столицы межзвездных цивилизаций (или к богу в рай, или к черту на рога), но я, слабый человек, буду сидеть на полу, охватив колени руками, мотая перед собой проклятым мешком с собственной мочой, и буду мечтать не о Лебеде, а о пирожке с капустой и о бутылке холодного пива.

И тут на память мне почему-то пришел Робинзон Крузо. Старый милый Робинзон. Посторонитесь, великие и безвестные узники всех одиночек на свете, бывшие императоры и будущие президенты, коварные душегубы и безвинные железные маски! Вот кто нам поможет, наш старый литературный герой. Он все выдержал; трудясь, он победил природу и, более того, одиночество. Начав с малого, — вот, что главное! — он добился всего. Уж он бы придумал, что сделать с этим лифтом (или хотя бы с этим пакетом).

Но с другой стороны, что ж Робинзон. У него было море, небо, остров! Помню, я всегда завидовал этому бесконечному перечню барахла, которое он таскал с корабля. Как только ему чего-то недоставало, он тут же сооружал плот и опять отправлялся за каждой мелочишкой, как в лавку. Ему пороху, если не ошибаюсь, хватило на двадцать пять лет! Он курил, он потягивал джин у камина, болтая со своими попугаями, Робинзон! Да мне бы сейчас такой остров, я бы сам на него никого не пустил!.. Нет, господа, жесткое излучение требует жесткой защиты. Милое детство человечества позади. Теперь у нас пора пытливого отрочества, когда найденную в поле мину ковыряют гвоздем, когда птенчику все сильнее сжимают горло, спрашивая его сердечно: «А вот так сможешь дышать? А вот так? А так?..»

Ну, а что же делать? Не летать, потому что самолеты разбиваются? Не ездить в лифте, потому что можно застрять? Смешно. Человек все равно находит выход там, где выхода, казалось бы, нет. В крайнем случае, если не находит один, находит другой. (Не выход другой, а человек.)

Я расслабился, замечтался, а лифт вдруг стал. Как вкопанный. Я замер. На табло проступила, как глаза филина, цифра «6». «Ну!» — рявкнул лифт на себя самого. Я бросился. Вперед. На четвереньках. Вибрация сотрясла машину. Ага, гад!.. Вперед! Ключ! Щелочку! Чуть-чуть! Я вылечу, как джинн, в щелочку толщиной с монетку. Откройся! Только зацепиться! Я чувствовал, как лифт что-то мучительно преодолевает. Ах, чтоб ты сдох! Чем тебя, что тебе!.. Дать бы!..

И тут он пискнул, дернулся, и мы опять понеслись — вверх, вниз, опять вверх!.. Ага, и тебе бывает несладко! Ну, ничего, я еще добавлю, я тебе добавлю, мне терять нечего!

Удивительно, я его проклинал, но сердце дрогнуло жалостью, когда ему было худо. Вот уж правда, до чего доездились! Но тем не менее я решил засучить рукава. По-настоящему.

5. Оказалось, сделать еще можно многое. Главное, отойти от п р и в ы ч н ы х представлений. Что можно, чего нельзя, что нужно, чего не нужно. Если необходимо лишить движения некую систему, то, может быть, достаточно выключить что-нибудь одно? Ведь все связано, надо только знать, какую прервать цепочку. Но если не знаешь — иди экспериментальным путем, пробуй. Ежели дать, например, по таблу? Стальной болванкой от ключа! Она хорошо в кулаке помещается. Раз! И нету табла! Только мелкое стекло рассыпалось! И никто там больше не крутится, голову не морочит. Очко? По-моему, очко.

Или, например, распаковать все покупки, что выйдет? А выйдет маленькая кучка покупок и вот такой ворох бумаги! Коробки, ленточки, ваточки — обдуривают нас с этой упаковкой. Но зато какой горючий материал. Причем костер годится не только для обогрева: если разложить его под панелью, то она хоть малость, а раскалится, а мы ее, раскаленную, болванкой! Раз! Раз! Очко? Очко!..

Огонь взвился до потолка, кондишн развеивал дым, как демона, — тяга на славу, — хлопья бумажной сажи, как воронье, — пляши! бей! еще! Последними вспыхивают проклятые кнопки, бей их!

А оно что смотрит, зеркало? Что ты смотришь? Смеешься? Отображаешь наш дичающий облик? А знаешь, зеркало, зачем ты нам вообще, а? Не роскошь ли?.. Было время — да, раздумий и ожиданий, — и мы, скучая, с применением женской косметики, давя крем из тюбиков, рисовали на зеркале помадой разные слова и рожи. Мы развлекались и беседовали за неимением других собеседников. От нечего делать мы даже навели красной помадой усы и брови. А на голой груди — крест. А на плечах, тушью, — татуировку: вот орел, вот русалка.

Да, все это было. Но давно. Эпохи изменились. Теперь нам не хочется видеть себя с красными усами, в копоти, в прожженной рубахе, с безумной, как у Гитлера, прядью на лбу. Не нужно! Кроме того, зеркало, я давно подозреваю, что ты — ты-то и есть главный глаз. Наблюдатель, экран, з е р к а л о м и к р о с к о п а! Что? Не так ли? Не запишите ли мне еще очко за догадливость, господин лифт? А вашему зеркалу — в глаз! А вашему — на!.. Зазвенело, посыпалось!.. А что у нас за зеркалом? Опять сталь? А мы сталью по стали! Сталью по стали!.. Кровь?.. Ничего! Без крови настоящего дела не сделаешь!.. Всё вали! Всё! Ни кусочка! Бей…

Я набирал очки, но проклятая Кащеева смерть никак не попадала мне в руки. Лифт продолжал лететь, как ступа ведьмы, и я бился внутри, будто горошина в детском попугае.

Все смешалось: запах гари, мочи, духов, пота, осколки толстого зеркала в помаде и крови, рваный пиджак и раздавленные детские солдатики. Валялись связанные вместе ремень от сумки и галстук, — с их помощью я подтягивался и бил его пластмассовое брюхо, пока не добрался до белых газовых трубок светильника, — теперь этот ремень и галстук наводили меня на другие мысли.

Всё! Я сделал всё, что мог. Но я его не остановил.

Тяжко дыша, я съежился в углу, во мраке, на груде осколков и мокрых вонючих вещей, ощущая движение как ужас беспредельного и непостижимого. Но мои мысли, как всегда бывает с мыслями, бежали еще дальше, рисуя мне мучения голода, жажды и удушья. «Вы слышали, какая дикая смерть! Он застрял в лифте! Трое суток вытащить не могли, автогеном разрезали!» — «Да что вы говорите, какой ужас!» — «Кошмар! Все разнес, выхода искал! Задохнулся!» — «Бедняга, какая дикая смерть», — «Ужас!»

В полном мраке, напротив меня, по-прежнему мерцала лишь цифра «14» — почему-то она так и не разбилась. Ее мерцания не хватало, чтобы осветить даже ладонь. И это был весь свет, который у меня остался.

Кондишн больше не работал, воздух густел, и, стоя во весь рост, я уже задыхался. Теперь ни в коем случае нельзя делать лишних движений, надо сидеть или лежать, экономить кислород, как в погибающей подводной лодке.

После своей дикой битвы я, конечно, захотел пить, потом есть, но я старался — пока — даже не думать об этом.

И все-таки все это было ничто по сравнению с моим настроением. Я проиграл. Он разделал меня в пух и прах. Зачем я бесчинствовал? Ему плевать на разбитые зеркала и датчики. С самого начала было ясно: не этого он от меня ждет, не этого. Мои ходы были банальны и бездарны, лучше бы я не играл вообще.

Какой, между прочим, стыд! Меня вытащат отсюда в этаком виде? Растерзанного, в испражнениях, в грязи? Одно дело, если бы посреди лифта, в сверкающей сталью коробке лежал бы благородный мужчина в белом, с застывшим выражением достоинства и одухотворенности на лице (в таком виде и на Альфе Лебедя выгрузиться не совестно), и другое, когда люди увидят скорчившегося орангутанга в рваных носках, обезображенного гримасой удушья.

Нет, лифт, ты откроешься! Или вот этим осколком зеркала, длинным, как кинжал, я порежу себе вены, проткну сердце и тебе потом никогда не отмыться от моей крови!..

Как оскорбительно бессилие! Он продолжает делать все, что хочет, а я — все, чего не хочу! Это невыносимо. И единственное право, которое остается мне, — это покончить все самому, — уж это в моей власти!..

«Дурак, — сказал лифт, — дурак».

Я подождал, когда он выдержит паузу. Я чувствовал: он хочет мне ответить.

«Дурак, — сказал лифт, — чего ты испугался?»

Я не понял. О чем он?

«Если бы ты в самом начале не испугался…» — сказал лифт и усмехнулся.

Он усмехнулся, и я в ту же секунду увидел: пустой вестибюль, пустой лифт, в котором я стою перед зеркалом. А в зеркале сквозь дверь сияет город, и пепел маникюрши еще сохраняет форму маникюрши.

«Если бы ты в самом начале не испугался…»

Господи, неужели это был т а к о й страх, до т а к о й степени? Слезы навернулись на глаза от жалости к себе, от ужаса своего ничтожества. Как же так? Когда это все с нами случилось?

«Выходи», — сказал лифт.

Ужас. Я понял: сейчас он остановится и откроет дверь. Вон горит как ни в чем не бывало «14». Сейчас. На площадке стоят люди. Там, у них, уже мягко прозвонил гонг, и зажглась стрелка, указывающая, что лифт идет вверх. Вот впереди пожилая американка с собачкой на руках. Немка с девочками-близнецами в красных платьицах, лет по шести. Японец. Два молодых негра, один с кудрявой бородкой. Китаянка, индус, русские, шведы, высокая полька — приличные, нормальные люди, они п р и в ы ч н о ждут лифта, а тут… Что сейчас будет? Растворится дверь, и, как в гангстерском фильме, по ним почти ударит из дверей очередь автомата. Все разбито, в крови, без света, и из хаоса вырывается голый по пояс безумец, в рваных и окровавленных носках, с вонючим, хоть и пустым пакетом, намертво зажатым в руке.

Боже, лучше бы там действительно никого не осталось! Но опять я з н а ю: они там! Я вижу их. Они живы.

Закусив кулак, согнувшись, сколько мог, и спрятав лицо, дрожа и плача, я приготовился, как только откроется дверь, броситься вперед. Не дать им опомниться, бежать изо всех сил, чтоб не разглядели! Где ключ? Ключ! Еще этого не хватало! Где мой ключ? Мамочка! Я умру!..

6. Лифт стал, и двери раскрылись. Я вышел, глядя на часы. В лифт тут же стали с двух сторон входить люди, обтекая меня: американка с собачкой, мама с девочками в красных платьицах, негры, китаянка. Все оборачивались, входя, ко мне лицом, нажимая свои кнопки, посматривая вверх, на табло. И потом — недоуменно на меня: отчего я не ухожу, стою на дороге, не забыл ли я чего-нибудь? Или спутал этаж? Может, я хочу е щ е ехать? Лифт шел вниз.

Последней вбежала высокая полька, чуть задев меня на ходу и одарив за это милой улыбкой. Я смотрел на часы. Полька тоже не поняла, чего я, собственно, стою, чего я хочу? Мои вещи были при мне, пакет в руке, сумка на плече, я обмахивался панамкой. Было видно, что я спешу, — конечно, у меня обед, издатель, душ. Что-нибудь случилось?.. А то лифт сейчас закроется.

Я смотрел на часы. Что это было? С моим лифтом? Со мной? Мне хотелось предупредить этих милых людей, которые ни о чем не подозревают: может, им взять другой лифт?

Я беспокоился, но ведь поневоле забеспокоишься: вместо обычных одиннадцати секунд лифт шел до моего этажа целых восемнадцать! Это же не шутки!..

Канистра

У него вечно что-то плескалось сзади в багажнике. Когда его спрашивали, что это, мол, у тебя там плещется, он отвечал весело:

— Море. У меня там море в канистре.

Люди улыбались, шутка нравилась, особенно зимой. Услышишь такое, и на секунду мелькнет в памяти: жаркий берег, синева, удар прибоя.

Бруно был человек в своем роде замечательный, сама доброта. Мать его, цыганка, дала ему веселый и вольный нрав, отец, русский, — широту и бескорыстие, а назван он был в честь Джордано Бруно, ни много ни мало, — так захотел отец, написавший о Джордано Бруно книгу и посвятивший изучению его всю свою жизнь. Каких только причудливых сочетаний не бывает на свете — и хвала природе, если они имеют знак плюса, а не минуса.

Бруно был смуглый, высокий, с красивыми темными глазами, и, конечно, все принимали его за итальянца. И конечно, родители позаботились выучить его итальянскому языку, музыке, мечтали сделать из него дипломата. Но Бруно нашел свой путь: он начал писать о музыке, сделался музыкальным критиком, погрузился в театр, телевидение, кино. Писал он умно и тонко, всегда доброжелательно, и за ним охотились: «Бруно, напиши», «Пусть Бруно напишет». Чем известнее он становился, тем больше женщин его любило и тем больше друзей окружало. И он отвечал им со всей щедростью своей души. Он входил в дела друзей и друзей друзей, утешал чужих жен, устраивал дела чужих детей. Надо было послушать новую мелодию — Бруно, посмотреть репетицию — Бруно, пообедать с иностранцами — Бруно, помирить любовников — Бруно, проводить уезжающих — Бруно. Его профессия позволяла ему нигде не служить, легко передвигаться, ехать куда захочется — люди этим пользовались, зная, что Бруно не откажет, не пожалуется потом, что его замучили, придет всегда с улыбкой и обязательно выйдет из машины, чтобы отворить перед вами дверцу.

Гастроли, конкурсы, фестивали, заграничные поездки — все это понемногу отходило как бы на второй план, настолько Бруно погружался в личные и бытовые дела своих ближайших и новоиспеченных друзей. Что поделаешь: он умел и мог быть полезен — разве это мало? И разве это не дает удовлетворения?..

Но разумеется, на себя не оставалось ни сил, ни времени. Он все меньше выступал как критик и все больше как миротворец и «духовник». Один талант — любовь к искусству — как бы подменялся другим — истовым человеколюбием.

Иногда лето пролетало, а кроме двух-трех пикников с шашлыками у кого-нибудь из друзей на даче и вспомнить было нечего. И Бруно с чувством вины глядел на свою машину, «Волгу-фургон», которую покупали давным-давно именно с целью путешествовать, ездить на ней в Прибалтику и на юг — еще отец был жив и здоров — и на которой ни разу не съездили даже по грибы, в подмосковный лес.

Правда, при его образе жизни машина частенько служила ему и кабинетом, и спальней, и чего только не валялось в ее просторном багажнике, начиная с пишущей машинки и кончая женскими туфлями. Там среди прочих вещей покоилась, кстати, и канистра, о которой пойдет у нас речь.

Между прочим, канистра тоже, по сути, была не нужна при таком образе жизни — в городе всюду бензоколонки, и Бруно не помнил, чтобы хоть раз пользовался ею за последние два года. Одно время, когда машина находилась в ремонте, канистра даже оказалась на балконе и еще месяца три простояла там забытая, хотя хозяин уже давно мотался, как обычно, по городу из конца в конец.

Канистра была самая обыкновенная, железная, зеленого цвета, и один бок ее стал ржаветь. Как-то, роясь в багажнике, Бруно поднял канистру, увидел, что тот бок, на котором она лежит, порыжел от ржавчины, подумал: хоть бы открыть канистру и понюхать, что там, — но, как всегда, он спешил, и канистра опять надолго легла на свое место. Он только перевернул ее, не более.

Однако что-то застряло в уме с того раза по поводу канистры: некое опасение, моментально распределившееся в перспективе. Ожидание опасности? Пожалуй. А вдруг проржавеет совсем, потечет однажды, лопнет в самый неподходящий момент, например во время аварии? Не успеют тебя, потерявшего сознание, вытащить, как все полыхнет да ахнет. Мало ли что. Ведь странно, в самом деле, два года возить с собой канистру бензина и чтобы ничего из этого в конце концов не в ы т е к л о.

Человек тонкой организации, Бруно, всякий раз садясь в машину, стал теперь вспоминать о канистре, мысленно посылать ей привет. У него появились о т н о ш е н и я с канистрой, как это бывает с вещами, которые подолгу незаметно, но постоянно сопровождают нас в жизни: ключи, часы, кольцо, любимый ремень.

Поскольку канистра перешла именно в такой разряд (или была переведена насильно, из лести), то и отношения с ней понемногу установились добрые, хотя в душе-то, по-честному, трудно было испытывать симпатию к железной коробке, начиненной как-никак горючей смесью. Шутка насчет моря смягчала атмосферу, но это на людях; когда же Бруно, находясь в машине один, трогал ее с места и слышал сзади знакомый всплеск, уже почти ритуальный, он с большой натяжкой посылал канистре мысленный привет насчет моря.

Но время шло, привычка брала свое, человек, как известно, ко всему привыкает. Время шло, и всплеск бензина, продукта жирного, плотного, мягко льющегося, на самом деле все более походил на легкий и отрывистый всплеск воды. «У меня там море, в канистре», — весело говорил Бруно, и все верили.

Долго ли, коротко, но в конце концов он настал, День канистры. Когда-то же должно это было случиться. Стоял прекрасный месяц июнь, лето набирало силу. Бруно каждый день говорил себе, что завтра же отправится за город, купаться, в Серебряный бор хотя бы, на дачу, но в городе то гремел конкурс Чайковского, то начинался французский кинофестиваль, то надо было навещать мать одной знакомой в больнице, а другую знакомую — у нее дома, то встречать приятелей из Ленинграда, то выяснять среди ночи отношения с любимой женщиной: она требовала одного — внимания и ревновала к одному — к вниманию, которое он уделял другим.

Дело было тридцатого июня, рано утром — за окном начинался солнечный, обещавший быть жарким день. Бруно проснулся в доме своей подруги, на ее низкой тахте, проснулся от птичьего крика за окном, задернутым просвечивающей шторой. Телефон был выключен, но Бруно знал, что он звонит. Осторожно подняв рукой весь аппарат вместе с трубкой — вот так бы и выбросить его в окно, — Бруно выскользнул из-под простыни и отправился в ванную, волоча за собой длинный шнур. Чутье его не обмануло: в трубку изо всех сил кричала Наташа, жена Размика Геликяна, замечательного композитора и друга Бруно, она звонила из Рузы:

— Ляля, Ляля, Бруно у тебя?..

— Это я, — полузадушенно отвечал Бруно, не смея повысить голос. — Я, я. Что случилось?..

— Ему плохо, Бруно! Я боюсь, ему плохо! Он зовет тебя! Больше никого не хочет видеть! Бруно!..

Размик Геликян был молодой, уже очень известный композитор, автор многих песен и двух рок-опер, созданных по совету же Бруно. Они были большими друзьями. Но на Размика «находило»: в припадке сомнений и отвращения к своим собственным песням он сходил с ума, жег ноты на костре, смертельно ссорился с поэтами — авторами текстов, запивал и пропадал, выныривая через неделю, а то и больше в самых неожиданных местах: в Махачкале, в Мурманске, в Малаховке. А то и в больнице.

— Что случилось? — сипел Бруно в трубку. — Я сам себя плохо чувствую.

Но Наташа кричала одно: ему плохо, скорее — и рыдала. Бруно пытался уловить: как она сама? Кажется, надо ехать. Вспоминался случай, когда Размик попал в больницу.

Но как ехать? После того, что было ночью? После всех обещаний, что он больше не будет «дураком, над которым уже все смеются»?.. Но, может, она не услышит? Может, он смотается туда да обратно за два-три часа? Ведь еще рано. Она наверняка проспит до десяти…

Опустим подробности. Как Бруно решился, как спешил, как, уже садясь в машину, поднял вверх глаза и увидел, что о н а стоит, завернувшись в простыню, на балконе, на десятом этаже, в очках, потому что у нее — минус четыре… Бруно мчался по Минскому шоссе к Рузу, в поселок композиторов, и вдруг впервые за столь долгое время вспомнил, что еще с вечера хотел заправить машину: датчик бензина подрагивал у нуля. Это было даже интересно: впереди сто километров да сто километров обратно.

У мотеля, куда Бруно свернул прежде всего, стоял длинный хвост, даже нечего было думать здесь задерживаться. Он махнул рукой: «Волгу» нетрудно заправить где угодно. «А потом, у меня есть канистра», — подумал он и послал мысленно канистре привет через плечо. Когда-нибудь надо же ее открыть. И у него появилось предчувствие, что это случится сегодня.

Он повеселел, прибавил газу, включил музыку, легко обошел пять-шесть «Жигулей», по-субботнему набитых женщинами и ребятишками, и сказал себе: отдыхай!.. Он на какое-то время забыл даже о той, которая осталась ни балконе, и о Размике, к которому он спешил. Эйфория скорости, дороги, свободы радостно возбуждала его и умилял вид свежего леса, колеблемого ветром, зеленых полей, кучевых облаков на горизонте, простора вокруг. Ведь он так давно этого не видел, не дышал свежим воздухом. Жаль было лишь бабочек и мотыльков, которых расквашивало о себя ветровое стекло.

В Голицыне он даже не затормозил у бензозаправки (там снова змеилась очередь), беспечно пронесся мимо. Теперь он уже почти твердо знал, что коснется канистры. И ему все больше нравилось мчаться одному, слушать Вивальди. Как ни быстро он ехал, а врывались в окно то щебет птиц, то кукареканье петуха в далеко отстоящей от магистрали деревеньке. И так хотелось свернуть, соскочить с конвейера шоссе, оказаться на глухом проселке, выйти, упасть в траву и глядеть на облака, заложив за голову руки. Море плескалось в канистре, и хотелось отдыха и блаженства.

А собственно, почему не остановиться на миг? Ты никогда не вспомнишь, как мчался по дороге — ты делал это тысячу раз, — а остановку запомнишь, шаг в сторону запомнишь, как лежишь в траве, глядя в небо, — запомнишь. И неправда, что это хорошо лишь в юности, это хорошо всегда. Только надо уметь найти эту минуту, уметь остановиться.

Один проселок ушел направо, другой — Бруно проскочил их, не беда, значит, это еще не то место, которое ему уготовано, не та единственная полянка, которая ждет его, которую он, право же, заслужил за целые годы отдачи себя другим, забвения себя, своей работы, итальянского, который он почти забыл, книги, которую так и не написал. А какая должна была быть книга! Маленькая, краткая, точная, содержащая всего-навсего несколько с в о и х мыслей: о Шекспире, о Рафаэле, о Бетховене, о Прокофьеве. Где это все?..

Мелькнул черный значок на обочине — пересечение с проселочной дорогой, и Бруно стал тормозить — сюда!.. Обочина стояла довольно высоко над землей, криво по склону уходили вниз березки, среди них параболой втекала в лес песчаная дорога — в низкий подлесок, светло-зеленый от солнечного света.

Бруно заколдованно стал съезжать по дороге, будто сказочный клубок катился перед ним, и минуты через три остановил свой тяжелый и горячий, как танк, синий фургон в месте зеленом, словно аквариум. Он выключил мотор, открыл дверцу и замер, пораженный тишиной, полной птичьего перещелка и стрекота, свежестью и близостью этих стволов, трав — они полезли с любопытством в машину через подножку, — одуванчиков, колокольчиков. Бабочки-невесты плясали в воздухе свои брачные танцы, птицы свистали на все лады, осины плескали аплодисментами. Крупная сойка снялась с березы и снова села на нее повыше, переменив ветку, любопытно поворачивая голову на вновь прибывшего. Чуткий Бруно тут же представил себе, как бы он смотрел на мир, если бы был птицей: ведь глаза должны оказаться у нас на висках или даже там, где уши. Какое было бы неожиданное поле обзора: вперед и назад сразу.

Бруно заставил себя не думать ни о Размике, ни о бензине, ни о книге, ни о всех тех делах, перечень которых, как всегда, торчит у него на листочке за козырьком в машине. Все. Ни о чем. Пусть будет так, как будет. И мысль придет та, какая захочет. Все прекрасно. Снять рубашку, лечь на солнце в траву. Как маленькому, подуть на одуванчик и радостно глядеть, как ветерок несет в сторону крошечный парашютный десант. Вот муравей бежит по гигантской травине до самого острия. Добежал, повертелся, все обнюхал, ощупал антеннками, понял, что поживиться нечем, побежал назад. Как хорошо, как прекрасно!..

Но едва Бруно смежил глаза, уставшие от яркого света, как перед ним понеслись машины, замерцали миражи — словно разлита свежая вода впереди на шоссе, — а затем явилось и лицо Ляли в очках, а в ушах забился крик Наташи: «Бруно! Бруно!..»

Что мы за люди! Бруно взглянул на часы, прошло не больше 15 минут — неужели? а показалось — так долго! — а он уже глядит вокруг, ища новых впечатлений. Кажется, за эти 15 минут он уже вполне насладился природой. Что поделаешь, если его дела в с е р а в н о не оставляли его. И эта милая полянка, похоже, уже н а с к у ч и л а ему. Он не привык ничего не делать, это противоестественно. Хотя бы собирать грибы, ягоды. Или играть на природе в мячик. Или купаться.

Словом, еще через пять минут Бруно готов был снова тронуться в путь.

Но понять это состояние, убедиться, что, по сути, эти травки и полянки нужны ему не более чем на 15 минут, что он не знает ни этих трав, ни птиц, ни осинок, а занят своей вечной суетой, — понять это было как-то грустно. «Вот так так, — говорил себе Бруно, — вот так так…»

Но и об этом между прочим думать не хотелось — словно ты сам себя уличил в чем-то, разоблачил. Зачем?.. Между прочим, он спешит на зов друга, что ж тут плохого? Природа природой, а люди людьми. Кроме того, он предпочел бы море, если уж на то пошло.

Мысль о море повлекла за собой мысль о канистре, о бензине, о том, что надо заправиться, — вот он и оправдает тем самым свою остановку.

К нему вернулись ночные разговоры: что они обязательно уедут через две недели в Крым, что Бруно все бросит, в том числе и машину, и пламенно-синий Коктебель примет их в лоно своих бухточек, под сень тамарисков и безумного света луны по ночам.

Бруно вышел с полянки к машине, резко воняющей среди трав своими горячими механизмами, поднял дверь багажника, разгреб хлам, достал канистру — ну, голубушка, вот и пробил ваш час, как тут наше море?..

Бруно поставил канистру на дорогу, на горячий песок обочины. Потом подвинул ее на гравий, чтобы лучше был упор, и взялся за железную скобу пробки — скоба, кстати, тоже запузырилась ржавчиной. Он отвернул лицо, справедливо опасаясь, что пары бензина могут вырваться, как джинн из бутылки. Канистра была тяжелая, полная, двадцатилитровая. Бруно отвернул лицо и увидел, что на него глядят со стороны двое мальчиков — они только что вышли от дороги, из-за ельника, с самодельными кривыми удочками, в трусиках, один повыше, другой пониже. Глаза их спрашивали: что тут? Бензин, что ли, кончился?..

И кто потянул Бруно за язык, кто заставил его подмигнуть мальчишкам и сказать:

— Никак. Заело. У меня тут море, в канистре.

Все-таки, значит, настроение у него было хорошее, легкое, если он так шутил. Мальчишки, правда, никак не отреагировали на шутку, а младший обернулся, будто ожидая за собою кого-то еще, кто шел сзади.

Пробка между тем в самом деле не откидывалась. Бруно тянул, она не поддавалась. Даже неловко перед мальчишками. А ну! Он рванул с силой. И тут ощутил нечто — видимо, оттого, что стоял наклонясь, — что случалось с ним и раньше: моментальную, внезапную тошноту, стремительное головокружение, страх и почти потерю сознания: спазм сосуда в голове. Фу, черт, как некстати — главное, не упасть, не упасть, сейчас пройдет.

Пробка же все-таки отскочила с металлическим звоном, и канистра — оттого что Бруно все-таки подсознательно боялся ее, а теперь еще нетвердо попытался на нее опереться — вдруг будто нарочно вырвалась, как-то крутанулась, булькая и брызгая в стороны — Бруно выпустил ее из рук, — и шлепнулась набок, пустив из себя толстую прозрачную струю на каменистую дорогу.

Схватить и поднять канистру Бруно не мог, его медленно клонило на сторону, он делал судорожные вдохи и чувствовал, как страшный холодный пот охватывает тело. Если бы не стыд перед мальчишками, он бы упал на колени, на четвереньки, да, собственно, и падал уже, упал, о, черт! И близко перед собой он увидел бьющую из канистры струю и еще как-то ухитрился увидеть оторопело глядящих мальчишек. И вдруг отчетливо, неведомо почему, по каким признакам, но отчетливо сообразил, что из канистры вытекает н е б е н з и н. Не было ни запаха бензина, ни густоты его, ни маслянисто-черного оттенка впитываемой раскаленным гравием жидкости.

Уже стоя на коленях, Бруно сделал еще попытку поднять канистру, но она не шелохнулась, точно приросла к дороге своим ржавым боком. И извергалась.

Он понимал, что он в сознании, что, более того, спазм проходит, оставляя лишь слабость, сердцебиение и мокрое от пота тело — мокрое до такой степени, что даже штанины прилипают к ногам, — он в сознании, но будто и не в сознании: настолько необычно происходящее. Впору было макнуть в струю палец и понюхать: что это? Хотя он догадывался, ч т о́ это, и лишь боялся признаться, произнести, назвать своим именем. Нельзя же было признаться, что из его р ж а в о й канистры в шестидесяти километрах от Москвы, в лесу, хлещет на проселочную дорогу м о р е.

Из канистры лилось, не ослабевая, как из пожарного крана, только с меньшим напором, и жидкость была чиста, прозрачна, свежа, удивительно прохладна для этого дня, для канистры, которая все утро грелась в душной машине. От нее веяло прохладой.

Бруно хотел взглянуть на мальчишек, но еще не мог, боялся, что поворот головы или глазного яблока вызовет новый приступ тошноты. Но он чувствовал: они по-прежнему стоят, замерев на месте, и смотрят. Еще бы! То, что они видят, противоестественно: уже с л и ш к о м много ее, т а к о г о количества е е не может вместиться в двадцатилитровой канистре. А о н а все течет и течет. По дороге, по обочине, огибая Бруно справа, уже стекая и в канавку, заросшую травой, как щетка, и пропитывая дорогу впереди, стремясь к середине плоского ее полотна и дальше, к той обочине и той канаве. И за канавой, тоже низкой, лежит лужок, и о н а его может заполнить. О н а или о н о?..

Задавать вопросы было бесполезно, надо было принимать явление, как оно есть, без к а к (э т о) м о ж е т б ы т ь…

Сам он еще продолжал стоять на коленях, закрыв глаза, вслушиваясь в себя, борясь с дурнотой, но ему казалось, что он уже встает, смеется, шутит и мальчишки бегут к нему, подымая босыми ногами тучи веселых брызг.

Это же удивительно — вокруг продолжают петь птицы, висеть низко березовые плакучие ветки, летать стрекозы, а по канавам блестит, набирается маленькое море. И уже можно пошлепать по нему ладонями, ногами ударить и плеснуть в лицо товарищу свежей, соленой на вкус в о д о ю. Это чудо, ребята! Вперед! Не верите? Я же вам сказал: море, и вот оно, море, пожалуйста! Я сам знал, что это так, я догадывался. Если два года верить и называть что-то тем именем, каким ты хочешь, то и бензин станет морем. Смотрите, я тоже бегу с вами в своих вытертых джинсах, в рубашке с погончиками, шлепая светлыми туфлями по воде. Я смеюсь, я легкий и стройный, смуглый и веселый, как мальчишка. Я скольжу и с маху шлепаюсь в воду, все хохочут. «Дяденька! Дяденька!» Тихо, не кричать, все в порядке, я сейчас…

Бруно казалось, что он бежит назад, к машине, мокрый, по мокрой, все ровнее покрываемой морем траве, по дороге, уже скрытой водой с удивительно заигравшими на дне камешками сухого прежде гравия. Вот и канистра, которую уже тоже скрыло море, она тоже на неглубоком — руку протянуть — дне и тоже обрела умытый свеже-зеленый вид. И Бруно будто бы достает ее из воды, уже пустую, и говорит: «Ну, канистра, ты даешь!..» Но он знает, что теперь всегда, когда захочет, может вынуть ее, положить набок, и она нальет целое море где захочешь. И можно будет мчаться по нему на машине, как на катере, набив машину мальчишками, вздымая белые буруны.

Но между прочим, как ехать? Надо идти теперь на дорогу, голосовать, просить у шоферов 76-й бензин. А дойду я? Донесу? Что ж так плохо? Канистру поднять не могу, а ведь она льется, и сам я стою коленями в луже. Мальчишек попросить?..

Бруно все-таки открыл глаза и увидел: за этими двумя мальчишками явился, подходит третий, постарше, лет двенадцати, в белой шапочке с козырьком, тоже с удочкой. Тоже с удочкой, но еще, сопляк, с сигаретой во рту. Бруно увидел даже не сигарету, а табачный синий дымок. И его словно дернуло, он закричал: назад, назад! (Ему так казалось, но он не кричал, а лишь перестал склоняться все ниже и ниже рядом со своей канистрой.) Назад!

Небеса смотрели сверху на Бруно, своего любимца, не понимая, что с ним и зачем он свернул со своей дороги в этот лес?..

Старший мальчишка, важный и взрослый оттого, что он идет и покуривает, как большой, дойдя до приятелей, увидел на дороге машину с раскрытой, торчащей вверх дверью багажника, человека на коленях, склонившегося вниз головой, канистру. Он спросил с презрением:

— Пьяный, что ли?

Приятели не отвечали.

И вдруг человек распрямился, сделал страшное лицо, закричал одними губами: назад! брось!.. Мальчишка понял, что обращаются к нему, бросить велят сигарету. Все было понятно. Как ни храбрись, а взрослый есть взрослый, все удовольствие испорчено. Но он все-таки спрятал сначала сигарету за спину, выждал. Но когда увидел, что человек через силу хочет подняться на ноги и продолжает остервенело глядеть и кричать страшным лицом, бросил сигарету в сторону, в канаву, и отбежал.

И полыхнул лес синим коктебельским огнем.

Викинг

Я вез Мишку из детского сада — с Красноармейской до Преображенки, через весь город, ехал мимо «Динамо», по Масловке, мимо Марьиной Рощи и Рижского, там по эстакаде — день был жаркий, час пик, гарь бензина, — я не заметил, как ребенок уснул, смотрю: затих — он был пристегнут на переднем сиденье наискось черным ремнем (хоть и против правил, но я всегда его так вожу), пятилетний малыш с детсадовскими синяками под глазами, — наша машина уже была ему домом и успокоением после непрерывного возбуждения и напряжения сада, — мы этого не замечаем, не обращаем внимания, дети и дети, а у этих четырех-пятилетних людей непрерывная и сложная, как у частиц в броуновском движении, с бесконечными притяжениями и отталкиваниями жизнь. Он всегда входит в сад скрепя сердце, преувеличенно бодро, с вызовом и прицелом всегда на одного мальчишку, своего друга и врага Колодкина, высокого, с выпученными глазами, — тот ожидает Мишку со сладострастным оскалом, чтобы тотчас вцепиться и начать с ним крик, возню и драку, — он постоянно одерживает над ним победу и ждет его, как злодей жертву. Я видел, они начинают весело, смеясь, показывая окружающим невинность своей возни, но уже через минуту впадают в ненависть, причиняют друг другу боль, кусаются, плачут, и их невозможно оторвать друг от друга.

Почему я не схвачу и не унесу своего ребенка уже от одной этой муки отсюда навсегда?

«Ничего, — говорим мы, — не надо вмешиваться, дети, сами разберутся».

Нелегки тоже отношения с девочками, с воспитательницами; Мишка держится, держится, но, бывает, разражается ужасной истерикой, не идет в сад ни в какую, и тут-то все и выясняется: как он боится и ненавидит Колодкина, любит одну воспитательницу, молодую девушку, и не любит другую, старуху, хочет сидеть за столом с одной девочкой, а над ним смеются и сажают с другой, с которой он как раз не хочет. Словом, жизнь. Думать мне об этом больно, но и изменить я ничего не могу.

Ребенок уснул, я поехал еще медленнее, вызывая раздражение окружающих водителей. Я снял на ходу с запотевшей головы шапочку. Хилая детская фигурка склонилась набок. Так дальше ехать нельзя было: или будить, или останавливаться. Как раз начались Сокольники, и я подумал: заеду в парк, пусть ребенок поспит на свежем воздухе.

Я свернул на дорогу вдоль паркового забора, нашел въезд на аллею, поехал по асфальту, намеренно не заметив «кирпич», воспрещающий движение, потом по гравию, и вот уже машину закачало по живой неровной земле, и я оказался на краю живописной полянки: заросли ореха, несколько улетающих в небо сосен, кривая пышная береза, а впереди широкий просвет и вид на пруд, горка. Я тут же вспомнил это место: зимой мы приезжали сюда кататься на санках — удивительно, как все было голо, бело, парк просматривался насквозь, а теперь он густо скрыт зеленью. Мишка панически боялся сесть на санки, лететь с крутизны, я злился, стыдясь окружающих, — что за мальчишка, тоже мне, трус, смотри, как другие дети, — но он убегал, капризничал, трясся, а я, вместо того чтобы потихоньку увести его отсюда и не насиловать, схватил со злостью, сам плюхнулся на детские санки, улюлюкая и вселяя удаль в ребенка, который стонал от ужаса, вцепясь в меня, как жук.

Зимой здесь было красиво, а теперь и подавно. Жаркий день сразу отступил, зеленые тени окружили нас, казалось, от пруда, даже на таком расстоянии, веет прохладой. Ветерок трогал листья, дятел выбивал дробь по сосне, зудели мухи, порхали капустницы.

Я выключил мотор, раскрыл на стороны дверцы, — машина стояла чуть боком, накренясь направо, и спящий ребенок оказался ближе к траве, к земле, ее свежему дуновению. Я чуть сместил назад спинку кресла, снял с сына сандалии с затоптанными задниками — он еще не умел застегивать ремешки — и белые грязные носки. Никакой реакции. Он спал глубоко, с легкими нервными подрагиваниями лица, с мокрой от пота головой и испариной над губою. Ноги, ступни, ногти были у него точь-в-точь, как у его матери, на удивление. Мать его была далеко от нас. Собственно, у нас ее уже не было. У меня. Ладно, пусть спит.

Я отошел шагов на десять, сел на пенек. Мирный и милый вид открывался передо мною: зеленый пруд, освещенные солнцем стволы берез по ту его сторону, на зеленом косогоре. Я захотел закурить и удержался.

Я сам понимал, как, должно быть, симпатична со стороны эта картинка: белая машина среди травы, спящий ребенок, молодой отец поодаль на пеньке, охраняющий покой своего сына, покусывающий травинку. Неплохо. Вот так и посидим, передохнем.

Прошло минут десять. Внизу, у пруда, пестрели, гуляя, людские фигурки, а здесь, наверху, не являлось ни души. Я сбросил туфли, тоже снял носки, — отдадим земле статическое электричество, — земля приятно холодила и щекотала ступни, а мне было неловко перед землей и природой за городскую белизну своих ног.

Не знаю отчего, то ли от необычности ситуации, то ли из-за освещения уходящего дня, или от присутствия спящего, — вспомните, несколько странное бывает состояние, когда мы стережем чей-то сон, — но я ощутил, как обострилось мое внимание и восприятие, как я тревожен: точно что-то сгущалось вокруг или приближалось к нам, и я чувствовал: надо быть настороже, несмотря на покой.

Виденье странного корабля, ладьи, древнего, деревянного, с веслами, но с высокой на нем не то трубой, не то башней вдруг примерещилось мне: где я это видел? или читал недавно?

Может, я задремал? Нет. Чувство опасности еще усилилось, но вместе с тем я был спокоен — точно опасность близилась, но и защита была начеку. Я поглядел в сторону машины: ничего, все тихо, мальчик спит.

И все-таки. Прошло еще минуты две, и — точно стрела пролетела и вонзилась упреждающе в ствол сосны надо мною — на поляне оказались — явясь почти бесшумно из орешника — две огромные овчарки, темная и светлая. Быстрые, деловые, с висящими из пастей языками, с породисто закрученными хвостами — я и привстать не успел, — они заученно распределились: одна к машине, другая ко мне — с плавной побежкой, с привычным, нюхающим тырком и фырком. Сердце у меня чуть опустилось, но за себя мне страшно не было. Только бы не залаяли, подумал я, не испугали Мишку, а мне, видно, лучше всего замереть на месте. Я лишь повернулся к орешнику, ожидая оттуда хозяина собак, и в самом деле, там уже пробирался через сучья, бросая на ходу команды собакам, человек: милицейский околыш, синяя рубашка, погоны, форменный галстук. А, вон что.

Между тем собаки — одна, что потемнее и постарше, покрупнее, уже легла наглухо между мною и машиной, намеренно на меня не глядя: мол, вас здесь уже как бы и нет, а другая продолжала обежку вокруг машины, нюхая и моментально обследуя каждый ее сантиметр. В тот миг, когда она ткнулась головой в кабину, обнюхивая ребенка, я сделал внутреннее движение вперед, только внутренне, и тут же увидел поднятые на меня вполвека глаза первой собаки; она лишь взглянула, но я понял: не надо. «Она же его напугает», — сообщил я ей свою тревогу — в оправдание, но и с долей законного требования. «Ничего, — отвечал ее вид, — спокойно, у нас служба такая».

Собака в самом деле была не постарше, а просто стара, грудь ее ходила ходуном от небыстрого бега, несвежий язык висел до земли, но былая мощь и осанка, полная сознающего себя достоинства, заметно отличали ее от другой, молодой и легкой собаки.

На поляну выступил невысокий и плотный, грудь колесом, совсем молодой милиционер с поводками в руке. Он решительно шел ко мне, круглое румяное лицо блестело от пота, живые глаза ходили туда-сюда. Я сидел, не меняя позы, босиком. Вот-вот он должен был раскрыть рот, чтобы начать свое внушение (я вспомнил «кирпич» при въезде в аллею), но я упредил его — приложил палец к губам. (И успел увидеть, как собака следит за моей рукой, по мере того как я поднимаю ее ко рту.)

Вторая, молодая собака уже подбегала к хозяину — как бы с докладом: что́ здесь и как.

Почти дойдя до меня, милиционер уже мог увидеть ребенка в машине и увидел: глаза его были живы, любопытны, а лицо доброжелательно, но тем не менее он завел хмуро и заученно:

— Что ж вы машину в неположенном месте?..

— Тише. Видите, ребенок на ходу заснул, и я…

— Но сюда въезд…

— Да, знаю, извините, но просто жалко стало мальчишку.

— Сейчас, сейчас, — сказал милиционер молодой собаке, которая заметно волновалась. Она уже успела подбежать к старой, что-то ей сообщить, и возвратиться к хозяину. И я видел, что старая как бы нехотя поднялась и обернулась к машине. Что-то там было. И молодая уже опять была возле старой.

— Нет, вы отъезжайте, не полагается, — говорил между тем милиционер, а я искательно улыбался и нашаривал рукою носки и ботинки.

— Ну, товарищ сержант! Проснется мальчишка, и я тут же…

— Нельзя, нельзя, Я вообще оштрафовать вас должен.

— Ну пожалуйста. А то бы поговорили пока.

Он взглянул вопросительно: мол, о чем?

Я кивнул на собак:

— Мать и дочь?

Лучшего хода я не мог придумать — милиционер расцвел.

— Отец и дочь, — сказал он гордо. — Викинг и Цара.

— Как? — переспросил я.

— Викинг и Цара… Викинг! Сидеть!

Мы оба смотрели на собак, а собаки, услышав свои имена, обернулись на нас. Викинг рядом со своей молодой светлой дочерью казался особенно стар. Костистая, уже усыхающая огромная голова с выпирающими затылочными буграми, костистый тоже хребет под старой обвисшей кожей, усушенные старостью кости. Даже высунутые и ходящие ходуном языки — у собак, как известно, нет потовых желез и эту роль выполняет язык — были один розово-молодой, сочный, а другой бурый, пробитый продольной морщиной. И все-таки старая рядом с молодой выглядела и вела себя с таким достоинством, что именно к себе приковывала внимание. Для молодой довольно было и одного взгляда на нее, чтобы оценить ее прелесть, старая же видом своим говорила все, что хотела, и понять эту мимику не составляло труда.

Команда «Викинг! Сидеть!» не была исполнена: Викинг повернул к нам голову (мне хочется сказать «лицо») и показал, что ему н а д о к машине. Он остался стоять, а дочь его села, заполошно дыша, часто двигая белой грудью, без всякого выражения сомнения в приказе, с видом выполненного долга.

— Сейчас, минутку, — сказал мне милиционер, переводя мне взглядом требование Викинга идти к машине. Я это уже и сам понимал и натягивал носки и обувался с тревогой. Легким кивком хозяин разрешил Викингу идти, не садиться, и через мгновение Викинг был у машины; сунул нос сразу к переднему колесу, к подножке, лизнул, фыркнул, недовольно покрутил головой. Потом влез прямо к Мишке (разбудит, черт, напугает!) и замер, глядя на ребенка.

— Что-то там есть, — сказал милиционер, и мы оба быстро подошли к машине. Молодая побежала тоже. Викинг вынул голову из кабины и посмотрел на колесо. Чуть наклонясь, мы увидели: все колесо, и крыло, и подножка, утонувшие в траве, густо осыпаны рыжими мечущимися муравьями — не иначе, я стоял на муравейнике.

Вот так собаки!..

— Ну? — сказал мне милиционер победоносно. — Видали?

Собаки сидели, делая вид, что они тут ни при чем.

— Ну, молодцы! — сказал я им, закрывая дверцу. — Ну, собаки! Спасибо!..

Так мы познакомились с Викингом.

Милиционера-собаковода звали Сергеем, собаки были его страстью. Хотя он работал не в угрозыске, а в обычном районном отделении, его собак хорошо знали в городе и, случалось, присылали за ними с Петровки. На счету Викинга было сорок два раскрытых преступления, в него и стреляли, его и травили, но Викинг прошел через все, как и положено носителю такого имени. С тех пор как Сергея с собаками перевели в Сокольники, даже хулиганы поутихли в парке. Однажды вдвоем с Викингом Сергей задержал компанию парней в двенадцать человек.

Боюсь, если бы мы посидели еще полчаса, число подвигов и приключений Викинга и Цары возросло бы непомерно. Впрочем, Сергей говорил, что его самого больше занимает не расследование преступлений, а кинология, наука о собаках вообще и желание заразить собаководством как можно больше мальчишек и девчонок, — он собирается создать в парке такой кружок или клуб.

Вот! Идея! До чего просто решается проблема. Надо завести Мишке овчарку! Он перестанет бояться всего на свете, успокоится, у него будет верный друг и защитник, что еще надо для парня. Идея, идея. Я вспомнил себя в детстве: как мне хотелось собаку, как я завидовал тем, кто гордо и быстро шел, гуляя, по улице со своим псом.

Теперь мы уже говорили с Сергеем наперебой, дело было почти решено, милиционер сиял, как дьявол, купивший еще одну христианскую душу, а я уже как бы держал в руках щенка от первого же помета породистой Цары. И Мишка рос у меня храбрецом и крепышом, и исчезла вечная проблема, с кем его оставить.

Мы говорили, время шло, собаки отдыхали — вернее, Викинг покойно лежал, величественно, не поворачивая головы ни на мелькание птиц, ни на бабочек, не слушая, я думаю, и нашего разговора, — эти рассказы ему наверняка надоели. Цара же по молодости то садилась, то ныряла в кусты, то выныривала и то и дело оказывалась возле машины, фыркая там.

И вот, взглянув на нее в очередной раз, я едва не подпрыгнул: овчарка заглядывала в окно, а оттуда, из-за стекла, вытаращившись в ужасе, глядело безмолвное лицо Мишки.

— Цара! Назад! — закричал я сам, не дожидаясь Сергея, но было, конечно, поздно, ребенок испугался. Он так цепко держал меня потом за шею, ни за что не желая сходить с моих рук, что шея заболела. Он даже не плакал, а только подергивался и икал. Еще бы: проснуться среди леса, машина пустая, да еще собачья огромная морда! И чем больше я говорил всякую чепуху вроде «какие хорошие собачки», «а вот дядя тебе щеночка» и прочее и чем крепче прижимал его к себе, тем больше он мне не верил — я чувствовал. Опять-таки мы недооцениваем детей: он наверняка испытал страх мысли, что я мог оставить его в лесу одного, что я т о ж е могу исчезнуть из его жизни. Как мне было перед ним оправдаться?..

— Да что ты, брат, бояка какой! — говорил «дядя-милиционер». — Нет, мы тебя воспитаем. Да, Викинг? Воспитаем?..

Мы все втроем обратились к Викингу — он продолжал невозмутимо лежать на месте, глядя с мрачноватой усталостью, как старый воин на новобранцев. Но в ответ на вопрос Сергея, ей-богу, прикрыл глаза и чуть качнул головой. Я бы не поверил, если бы ручонки сына не впились в этот миг в мою шею еще сильнее.

Наконец мы поехали, Сергей и собаки провожали нас, Мишка оглядывался, тянул тонкую шею, пока опушка не скрылась из глаз, а я бойко рассказывал, как Цара спасла его от муравьев, как Викинг раскрыл сто сорок преступлений и задержал сто двадцать преступников, как мы возьмем щенка и у нас тоже будет свой Викинг, верный и бесстрашный друг.

— Не надо, — сказал Мишка.

— Почему это не надо? — сказал я. — Надо.

— Он страшный.

— Викинг страшный? Да ты что!

— Страшный, — сказал Мишка.

Мы ехали теперь быстро, машин поубавилось, дом наш уже был недалек. Обычно в этом районе Мишка уже все узнавал, а возле дома подпрыгивал от радости, но сегодня пережитое потрясение не отпускало его, а я, вместо того чтобы оставить ребенка в покое или отвлечь чем-то другим, продолжал настаивать на охватившей меня идее.

— А ты знаешь, кто такие были викинги? Древние воины, самые сильные и храбрые, они не боялись никого и ничего, я вот тебе расскажу потом…

— Не надо.

Я покосился: ребенок глядел на меня своими беспомощными глазами, пепел ужаса еще не остыл в их глубине, губенка его начинала подпрыгивать, и слезы были недалеко. «Господи! — подумал я с тоской. — Что же делать? Какие тут к черту викинги!» Но сам нахмурился строго и сказал: «Ну-ну, хватит! Что это глаза все время на мокром месте! Хватит!..»

И Мишка удержался, не заплакал.

…Вечер, еще по-летнему светло, и закат не остыл, дверь открыта на балкон, и со двора, с улицы летят голоса, звуки музыки, шум транспорта, в «башне», что стоит напротив нашей «башни», загораются окна — почти все они по-летнему раскрыты, и вся жизнь на виду. Когда Мишка приходит из детского сада домой, разрешается заснуть попозже, сказки порассказывать, с папой полежать: он в своей детской кровати, вымытый, беленький, веселый, с зеленым свежим яблоком, а я принес свою подушку и тоже лежу рядом с ним — на спине, не помещаясь, ноги мои стоят на полу. С упрямством, которое охватывает родителей в их редкие припадки педагогической страсти, я «провожу идею» Викинга, викингизма. Ну а что делать? Если нельзя научить храбрости — либо человек от природы смел, либо нет, — то нужно учить мужеству. Мужеству научить можно.

Я рассказываю сыну про викингов. Про далекую северную страну, где скалы растут из моря, как трава из земли, где белые дюны шуршат от морского ветра, а ветер пахнет вяленой рыбой и мокрым парусом. В этой стране чистых рек и крепких людей жили когда-то отважные воины. У них были деревянные корабли с высокими башнями, откуда воины осыпали врагов камнями и стрелами. В разных землях называли этих людей по-разному: варягами, норманнами или викингами, и победить их не мог никто.

У соседей гремел телевизор, во дворе нетрезвый голос орал «Арлекино», самосвал, самогрохоча, тормозил у светофора, а у нас берсекер Железная Нога выл, как медведь, бросаясь в битву, кусал свой щит, наводя на противника страх, а юный оруженосец Уф прикрывал его со спины своим щитом, чтобы мечи и секиры воинов Глума Косматого из долин Лошадиного Черепа не обрушились на воина сзади. Сотня кораблей флотилии викинг-ворда (адмирала) Торстейна Рыжего с Песчаных Островов шла непроходимыми проливами, мелями, и воины оказывались там, где их никто не ждал. Вперед, отважные! Высшая честь тому, кто пал в битве с оружием в руках, — душа его тотчас отлетает в Валгаллу вкушать вечное блаженство. И горе и позор человеку, который отступит в бою. Вперед, отважные, и нам покорятся Оркады и Фландрия, король Франции Карл Толстый будет платить нам дань, мы пронесемся на своих судах по Рейну и Маасу, Шельде и Гароне, и весь материк, который потом назовут Европой, три века будет дрожать перед нами, кланяясь нашим стрелам. Вперед, морские волки, властители брани, властители стали, испытатели секиры и вершители сшибки мечей. Прежний мальчик Уф, высокий и стройный, как тополь, возвращается домой из похода, и зовут его теперь Уф Прекрасноволосый, потому что золотые кудри вьются у него по плечам из-под сверкающего шлема.

— Папа, смотри! — прошептал сын.

Я приподнялся. В комнате еще смерклось, и в дверном проеме из прихожей, заняв его целиком, явилась широкая фигура в блеснувшей на голове низенькой стальной короне. Подуло ветром и запахло морем. Металлически зашуршала кольчуга, заскрипела оплечная кожа, сверкнули камни в перстнях, и тяжелый меч в кожаных ножнах шлепнул по ноге. У воина была собачья голова.

— Никого там нет, спи, всё.

— Викинг!

— Не выдумывай.

— Тише!

Мы оба видели эту фигуру, безусловно, но что же это могло быть? Игра воображения? До такой степени?.. Я закрыл глаза и снова открыл. Мумифицированный лик силился раскрыть веки. У меня не было ничего под рукой, кроме огрызка яблока на полу, который я невольно нашарил. Слипшийся в щель рот производил некое движение, тоже силясь раскрыться. Собачьи уши торчали поверх короны, зубчики которой древний кузнец выковал в форме пикового туза. Я видел это все так же отчетливо, как раму двери, как фотографию н а ш е й мамы с маленьким, двухлетним Мишкой на руках на стене.

Я покосился на сына. Он глядел во все глаза, он притиснулся ко мне изо всех сил и почти не дышал. Ну и успокоил я мальчика.

— Закрой глаза, — сказал я ему тихо, — спи, — и сам заслонил его лицо ладонью.

Когда я посмотрел на дверь снова, Викинга уже не было.

— Он ушел, — сказал я тихо, — не бойся, спи.

— Посмотри в коридоре, — сказал Мишка.

Я поднялся, выступил, скрепясь, за дверь, — никого, конечно, не было. Я вернулся, наклонился поцеловать Мишку — он тихо плакал.

— Ты что, — сказал я, — ты что, мальчик?

Он не отвечал, только всхлипывал судорожно и отворачивался от меня к стене. Я понял, что слова бесполезны. Я укрыл его получше, и странно — он, видно, не в силах был больше бороться со сном и скоро заснул.

«Что же делать? — думал я. — Что же делать?» — и долго еще сидел на детской кровати. А потом вышел на балкон, и сквозь мои унылые мысли, мое разогнавшееся воображение то и дело проносило видения свирепых лиц и русоголовых полонянок с малыми детьми, гонимых к чужим кораблям по склону холма, где горит позади разграбленное морскими разбойниками поселение.

…Милиционер Сережа оказался человеком неуемной энергии. Прощаясь, мы обменялись с ним телефонами: я работал тогда в редакции и обещал помочь ему напечатать информацию насчет клуба юных собаководов. И уже на другой же день или через день Сергей звонил и тут же и привез статейку — приехал на милицейском «газике». Словом, знакомство продолжилось. Он приезжал иной раз и с собаками и выпускал их из «газика» побегать по нашему двору. То есть бегала, конечно, Цара, а Викинг или лежал спокойно или прохаживался, стягивая вокруг себя любопытных, ребятню и взрослых с детьми на руках. Все сразу догадывались, что это не простые собаки, и даже наши старухи собаконенавистницы помалкивали и лишь осеняли себя крестным знамением, глядя на сурового Викинга.

И вот однажды на этом самом дворе у нас случился еще один «викинговый» случай. Мы вышли с Мишкой погулять — он в своей белой шапочке, с автомобильчиком в руке и коробочками-песочницами, — и вдруг — редкость — увидели, что детские качели пусты. Я потащил Мишку туда. А надо сказать, что качели — тоже были нашим больным местом. Малые малыши, девчонки, карапузы лезли в очередь на эти качели, отважно и упоенно раскачивались — иные лихачи, стоя, мотали себя из-под одного угла и девяносто градусов до другого, — и лишь одни улыбки счастья и визг удовольствия неслись с этих красных железных качелей с деревяшками-сиденьями. Все дети как дети. Но Мишка… он боялся этих качелей панически. Ну ни в какую — нет, и все. Боится. Боится, плачет — так же как с теми санками зимой. Н е м о ж е т. Не может, вот в чем все дело. А я х о ч у, чтобы мог, чтобы смел. И волоку его за руку, уговариваю, упрашиваю: ну, попробуем, дескать, ну, смотри, нет никого, никто не увидит, если тебе не понравится, давай.

Кто-то мне объяснял из врачей или просто из опытных людей, что не следует, не нужно насиловать ребенка (бросать в воду, чтобы научить плавать, — не самый лучший способ научить плавать), что нужно подождать, быть терпеливым: подрастет, сам побежит на эти качели. Но ведь всех нас вечно жжет нетерпение, мы хотим сделать по-своему — скорее, скорее, и нам кажется, если маленький человек умеет говорить, как мы, ходить, бегать, думать, и даже читать и писать, то он и все остальное может, как мы.

Мне удалось подвести Мишку к качелям, мы договорились, что он сядет на них сам, что я ему только чуточку помогу, а раскачивать не буду. «Посиди, и все, посиди только, ну, не бойся», — умолял я его.

И он подошел, и скамеечка деревянная, вот она была, перед глазами, и я изготовился, держал руки у его подмышек, чтобы подхватить и усадить. Но в ту минуту, когда он дотронулся до красной железной палки, качели качнулись, поехали, и Мишка тут же в панике отстранился. Уже потом, вспоминая до мелочей этот миг, я сам ощутил, каким, должно быть, опасным может показаться момент качания, зыбким и нарушающим моментально нашу вестибулярную систему, — будто не качели качнулись, а ты сам, земля ушла из-под ног. Но это потом. А в ту минуту, когда Мишка кинулся от качелей, я прямо-таки взбесился: терпение лопнуло, в слепом гневе я схватил его, стал силой усаживать, давить, а он закричал, заплакал, растопырил ноги, как Иванушка, которого баба-яга упихивает в печь. Тапочек слетел с ноги, шапочка, посыпались пластмассовые формочки-песочницы, — стыдная, дикая сцена. И я потом с силой дал ему шлепка — он заплакал уже от боли, — почти отшвырнул от себя. Я удерживал бешенство, озираясь вокруг и на окна дома: вот небось люди скажут, хорош папаша.

Мишка побежал от меня по асфальтовой дорожке, плача навзрыд, — одна нога в белом носочке. И тут из кустов, что росли вдоль этой дорожки под самой стеной дома, выпрыгнул тяжелым прыжком Викинг. Выпрыгнул и перегородил ребенку дорогу. Рот у собаки был открыт, язык висел до земли. У меня у самого душа похолодела, а Мишка оказался с ним почти носом к носу. Я в этот момент поднимал с земли белую шапочку с козырьком, я в один миг сообразил, какой испуг охватит сейчас мальчишку, — он был таким маленьким на этой длинной дороге, рядом с собакой, в одном тапочке, — черт, что ж я могу сделать сейчас, уже поздно.

И никогда мне не забыть глаз моего сына, когда он обернулся и кинулся назад. Он не искал защиты, он н е н а д е я л с я на меня» — я и Викинг были одно и хотели от него одного и того же (чего он не мог, но д о л ж е н был сделать). Он мигом побежал обратно, он бежал вслепую и не видел моих раскрытых для него рук — он миновал эти руки и… стал карабкаться на качели. Я врос в землю. Он оглянулся на меня, чтобы я помог, и это был рабский, загнанный панический взгляд, — он лез, он усаживался, он был согласен.

Викинг сел на том месте, где он выпрыгнул, заняв дорогу, величественная его голова словно была осенена победной стальной короной, я стоял с белой детской шапочкой в руке, радостный милиционер Сережа выходил из-за угла со светлой Царой на поводке. Мишка мостился изо всех сил попкой на деревянную дощечку, как другие дети, никак не мог сесть, судорога дергала его личико, но он старался улыбнуться мне, виновато улыбнуться, — он чувствовал еще и виноватым себя перед нами… собаками.

Человек с бенгальским огнем

Он вошел с этим огнем, сыпавшимся на стороны, прямо в вагон, крутя им и вертя, и за огнем не разглядеть было его самого: что еще за игрунчик? Народ сидел в одежде и шапках, отдувался, заняв с бегу ненумерованные места, боясь, что не хватит. Распихали сумки, обсиживали нахолодавшие кресла самолетного вида, с высокими спинками — соседа не видать, ожидали скорого отправления. Каждый со своими мыслями. А тут прямо перед лицом — с игрушками, с огнями. И Новый год давно прошел, и Старый новый минул, и детишек вроде нету, а он забавляется. Не иначе — пьяный. А этого только и не хватало: набегавшись по делам да магазинам, усевшись в дневной скорый поезд, чтобы передохнуть да к ночи быть дома, вязаться теперь в дороге с пьянью — хуже нет. И народ сурово сидел в шапках, не реагировал.

Впрочем, огонь тут же и сгас, пшикнул — и все, и открылся с черной обгорелой палочкой в руке тощий, в лыжной шапке, и такой же шарф длинно с шеи висел — синий с красным, навьюченный (рюкзак, мешок, сумка на молниях), куртка синяя на молниях — вроде туриста, только лет под сорок, и сияет, как копеечный пряник, по-старинному говоря.

— Привет народу! — помахал он рукой (а в руке приемник), заглядывая в ближайшие лица, но и высматривая себе тоже свободное место на задах, вроде трезвый, спасибо. Но народ все равно не реагировал, сидел в шапках, в платках, возя варежками по запотевшим стеклам, куда, как в картинные рамы, вставлена была серая, промозглая зима, грязный перрон.

Один девический писк раздался машинально:

— Здрасс… — но тут же сам себя оборвал: мол, чего это я?

Девушка у окошка сидела, тоже была в шапке, уши опущены.

Человек приветливо сиял лицом, волокся по проходу, стукаясь поклажей о кресла, приговаривал разные прощения-извинения, но народ как сидел в шапках, так и сидел, без лиц и глаз, уже осудя тощего: во-первых, за пугание и баловство с огнями, во-вторых, за лыжную шапочку на седоватой уже небось башке, в-третьих, за «привет народу!» — это-то еще зачем ни с того ни с сего, «народу!» — мы тебе кто: кумовья, сваты-браты? Этих вольностей мы не любим, ведите себя в общественном месте как положено. А то если каждый начнет жечь чего захочет, здоровкаться как хочет, — может, еще за ручки подержимся? — это что будет? Нет, в таком стиле нам не надо.

Человек волокся к хвосту, оказалось, там еще мест десять свободных (вот те на!), и народ только вкось вслед оглядывал его поклажу.

Так и поехали: народ в шапках сидел, глядя прямо вперед, а этот сзади, за спинами остался, шебаршил, раскинулся с пожитками сразу на три места, музыка раз-другой взорвалась, слышался разговор и уже смешок женский. Ну да ладно, хоть не на глазах.

Покачался, поперестукался колесами на выездных стрелках и перепутьях поезд, прополз мимо белокирпичных окраинных массивов, под городскими еще мостами и по мостам, а там помчал, кинулся в белые поля, от которых и в окошках побелело, в голые снежные леса, под простор ватинного зимнего неба — ходко пошел, понесся, хорошо! И отлегло маленько: во-первых, вовремя, по расписанию, отъехали; во-вторых, зря давились, всем места хватило; в-третьих, лихо погнал, значит, в срок доедем, без приключений. Так что отлегло. Потеплело. Хоть и сидели еще так же, в шапках, мысли свои не кончались: все ли взято? не забыто ль то-то? сколько того-то? Кое-кто лишь маленько рассупонился, девушка в шапке с опущенными ушами вытянулась к полке, книжку из сумки выкопала, уткнулась читать. И тут же первый колбасный душок прошел: тетка в трех платках на голове, один из-под другого, в одну горсть полбатона белого ужала, в другую — довесок колбасный граммов на двести, — и только хвать-хвать стальными зубами, а сама вперед глядит, никого не видит.

Тут, конечно, сразу пошло шевеление, жизнь, кто-то еще свою колбасу размотал, блеснула фольга творожных сырков, зашуршало, забелело, «дайте вашего ножичка, пожалста», — шапка склоняется к шапке, яблочко похрустывает, кефирная белая бутылка встает торчком, запрокидываясь над спинкой, как подзорная труба, глядящая в небо, и отмякает народ, отмякает, голоса различимы средь железного биения поезда, и проводник по имени Иван Михалыч, похрамывая, является на дух яств, заглядывая в каждые колени: у кого чего разложено, и потягивает, как хомячок, ноздрями, будто у него аллергия на еду. И молодой моряк в черной форменной шапке, в нашивках, первым поднимается среди кресел — в тамбур покурить.

Он идет назад, и потому первым видит, как раскинулся тот, что с огнем, на три места: сам в одном, а вещи еще в двух, и уже без шапочки, с коротко стриженной и впрямь серой от седины головой, и тоже уже с бутербродиком у рта, а другой просовывает между передними креслами двум соседкам молодого еще вида — одна в белом шерстяном платке, а другая в заячьей белой мохнатой шапке. И чего-то им стрекочет, веселит, а они тоже развеселились, и одна — губки подкрашены, ноготки-маникюр — красными этими ноготками банан облупливает, а другая в бумажный стаканчик «пепси» наливает, и очень ей смешно, как коричневая пена вылезает из стаканчика.

А еще в этом же ряду, но через проход сидит молодая толстуха с красными щеками, пошевелиться не может: до того своими сумками да авоськами себя заложила. Голова наглухо серым платком замотана, а поверх платка тоже шапка, как у боярышни, — да только, видать, шапку с мужика, что ли, своего сняла, с мастерового: присаленная какая-то шапка, с проплешиной, да и маловата. Может, с сына? Пожалуй, лет двенадцати вполне у нее парнишка может быть. Но не больше. Вообще, приглядеться — красивая толстуха, бровь тонкая, нос точеный, сама кровь с молоком, но взгляд! Не то что не подходи, а лучше и не гляди! Но и то: во-первых, устала, во-вторых, уж всех больше, кажется, в вагон вволокла, до стыда, и толкалась, лезла, спешила — тьфу, пропади оно все пропадом! — а в-третьих, — «пепси» их возьми! — что ж он им бананы скармливает, где они только эти бананы берут, ребятам бы привезти, самый лучший гостинец. И косит она злым, лошадиного выреза глазом на новую вспышку их елочного огня и придурошные «ах» да «ой».

Сверкает поставленный прямо в проход кассетник «Сони», подлетает к потолку женский смех. Но мнение сейчас у вагона мирное: ладно, мол, там, назади, маленько можно, пусть. А даже любопытство разбирает: свеситься в проход да глянуть, чего там у нас за клуб такой открылся с музыкой и, кажется, опять сверканием индийского огня?..

Девушка с опущенными ушами поднимается из кресел: вроде ей хочется просто так поразмяться или выйти подышать. И она останавливается вопросительно перед «магом», а хозяин говорит: «О мадемуазель, момент!» — и галантно его подхватывает. И ушанка, потупив глазки, позволяет себе маленькую улыбку.

В вагоне не теплело, но немного уже надышали. Иван Михалыч, похрамывая, проходил с гаечным ключом, пошмыгивал и бормотал: «Краны́ энто позавинтють…» — из чего можно было заключить, что тепла не жди. Но скоростной поезд летел, стучал, веселя своим ходом, стекла мокли, начиналась за ним ранняя зимняя синь. Неслись хвойные лапы с подушками, подушицами и даже целыми перинами на́снежи, и телеграфные столбы стояли строем в белых стрелецких шапках на макушках, а другие перины обнимали приземистую крышу, откуда вился старинный дымок из трубы, как на детском рисунке. И даже мелькнула где-то под насыпью «лошадка, везущая хворосту воз».

Народ отходил от своих мыслей, накрученных городом, и, как бывает в полпути, еще не озаботился мыслями домашними: как приеду, да как встретят, да чего там без меня? И малый этот промежуток годился для любопытства и передыха.

А в «клубе» шло одно за другим: карточные фокусы; музыка: гав, лав, гоу, лоу, оу!; стихи из маленькой книжечки; закусочка. Что хочешь. Возвращавшейся из тамбура ушанке и морячку было предложено: ей — послушать из книжечки стихи, а ему — пива «сенатор» и кусок разделанной на пластиковом пакете копченой скумбрии, отливающей на срезе синим перламутром, словно нефть на воде.

Опять было обращено внимание и на красивую молодуху с мучительным ее и упрямым терпением сидеть теперь так, как сидит, до конца, и хоть подступиться уже можно было, но завлечь — никак: ни индийскими огнями, ни русскими завлекательными словами, — нет, она сидела прямо и гордо в своем платке по щекам и торчащей шапке и отворачивалась к окну, сама чуть не плача от злости на всех и на себя: что бы засмеяться, вздохнуть грудью и расслабить сердце. Но нет, уперлась. Одно и бросила в конце концов про «Соню»:

— Уж прикрыли бы свою волынку, надоела!

Что касается ушанки, то она остановилась послушать из вежливости один стишок, но тут же дальше пошла: во-первых, не поняла; во-вторых, от слова «уста» начала краснеть, в-третьих, тощий, хоть, видно, и добрый дядька, но оказался староват, голова седая, а в-четвертых, морячок, наоборот, был млад-младешенек, с лицом пушистым и румяным, как у ребенка, которого ведут из детсада, над пухлым ртом темнели первые усики, и весь он был чист, ладен, понятен, в нарядных нашивках. И пива не стал пить, и скумбрию не взял, а только говорил баском: «Спасибо большое».

Соседки, что спереди, в платке и зайчике, хоть и смеялись дружно, хоть и известны уже были по именам (Люда и Мила), и куда ехали, и откуда, но отвинтили тоже шеи, оглядываясь, и устали передавать в щель между креслами туда и оттуда тузов и валетов, заграничный журнал с картинками артисток и артистов с голыми пузами, и бумажки с вопросами, из которых узнается ваш характер. Развлекательный человек, уж не зная, чем позабавить, снимал с пальца кольцо, и они, склонясь головами, разбирали буквы внутри кольца. Там было написано красивой вязью: «Не жди». Вот до чего распахнулся тощий. И они поглядывали на него, сконфузясь, и спросила Люда с сочувствием:

— Это кто ж вам так написал?

А он засмеялся и, навинчивая назад кольцо на палец, ответил, что это он сам себе написал. А этого они не поняли, переглянулись.

А он еще достал псалтырь — вот даже что у него оказалось! — и стал вычитывать оттуда разные слова о жизни и смерти, но тут уж они совсем устали, и, пока Люда в платке вежливо слушала, выставив ухо в щель, Мила в зайчике задремала. И пушистая шапка наползла ей на самый нос. А там и розовое ушко Люды отклонилось и пропало за тьмою кресла, как солнце за горой.

Но это уже попозже было, когда быстро темнело, замелькали среди дальней природы первые огоньки, и проносящиеся станции озарялись ранним электричеством; народ, сидя в шапках, дремал, мотаясь головами и неумело раскидываясь хоть и в располагающих к лежанию, но все же каких-то не наших креслах.

А человека с бенгальским огнем угомон не брал. Иван Михалыч проходил с топором, приговаривая: «Сейчас энтот крант у меня!» И тощий, конечно, остановил его. Иван Михалыч, часто пошмыгивая носом, выцедил стакан «сенатора», рыбкой зажевал, но тут же топором указал: это, мол, прибрать, не положено, и вещички лучше бы под креслице или на полочку. А огонь зажигать вообще боже упаси, а то сразу придут кому надо и «оформють».

И пришлось с вещичками сократиться.

И «волынку» сунуть в сумку.

Совсем хотел пересесть к молодухе, но она, хоть и поуспокоилась, как только он в ее сторону глянул, глазом сверкнула: не подходи! И улыбочка тощего сгасла, скисла, и сам он будто ужался, еще потощел. Молодуха, отворотясь, видела в черном теперь зеркале окна его отражение, которое точно дрожало и таяло.

Молодуха и не заметила, как заснула тоже, — только спинки коснулась головой, и все. Платок и шапка так же туго держали ее щеки, румяный рот раскрылся трубочкой, блестела по крыльям иконописного носа испарина, брови и во сне сердились, и глубокое дыхание, облегчая усталое тело, поднимало закованную в сто одежек грудь.

А потом она проснулась с испугом, хвать тут же руками по сумкам — все здесь, будьте вы неладны, — глянула через проход. А там нет никого. Пусто. Как так?.. И поезд летит и летит среди ночи, и не останавливался, и все на местах — вон шерстяной платок как белел, так и белеет, и заячья шапка как спала, так и спит. Ушанка с морячком идут опять по проходу к тамбуру, морячок даму перед собой пропускает. Все на местах, а этого тощего нет. И ничего нет — ни вещей его, ни «волынки», ни обгорелой палочки от елочного огня.

И ясно без всякого: он не сошел, не выпрыгнул, ничего такого с ним не случилось, и в другой вагон не перешел — вот хоть голову на отсек! — а просто растаял, пропал — мол, кому ты нужен?!

И чего-то вроде защемило, и чего-то не стало в вагоне, и жаль. Был — не надобно, нету — и пусто.

Морячок с ушанкой тоже поглядели удивленными глазами, поозирались, даже подняли головы к потолку: нет ли там люка какого? И молодуху спросили взглядом: мол, где же? Но она свои глаза отвела: не хватало еще — под расспросы. И в окошко опять отвернулась. А там тьма летела, одна тьма, безо всякого огонька.

Алина

Я проснулся и сразу подумал: а волосы? волосы какие?.. Было три часа ночи, голова работала, как автомат, я ясно видел: Алина, стоя ко мне спиной, в кухне, у столика, рядом с газовой плитой (или с электрической?), трет на терке морковку.

Стоп, сказал я, стоп, и заставил себя приглядеться. Лямочки фартука крестом сходились на ее узкой спине, шея клонилась чуть влево, и талия кривилась, потому что Алина на одну ногу опиралась, а другую ослабила. На ногах у нее были разношенные домашние сабо, желтые махровые носки, а брюки черные, вельветовые. Кажется, она тихо напевала про себя. (Не кажется, а точно, и я даже знаю что: вот это — та, та-ри-ра, та, та-та и так далее.)

Ее синий пуловер, тоненький, который она любит носить дома, надевая его на голое тело, не был заправлен в брюки, а облегал ее бедра. Пуловер был темно-синего, густого тона, а лямки фартука светло-синие, почти васильковые. Терка, на которой Алина терла морковь, — четырехгранник, как башня, пластмассовая, с разнокалиберными дырками на каждой из сторон, — стояла в глубокой тарелке, чтобы не скользить. И между прочим, цвет у терки тоже был морковный, оранжевый. Алина поднимала терку и смотрела, напевая, насколько увеличилась в тарелке мягкая горка моркови.

Так, так, дальше, — привычно гнал я себя, проверяя все подряд: плечи, шею, глаза, улыбку (подспудно я не забывал про волосы). Ее милые, ласковые глаза, карие и не карие, ореховые, как я их называл, глядели весело. Кожа ее, слишком нежная, бледно-голубоватая, всегда смущала меня, — откуда взялась эта аристократическая, почти вырожденческая кожа? Но это была ее кожа, она ей шла, это уж точно. Ее бедра светились ночью, как мрамор, а лоб и виски по утрам — как теперь — отдавали светом горной вершины, не белой белизной льда.

Так, так, — повторял я себе с наслаждением, щелкая среди своей бессонницы, как компьютер (бесшумно, как компьютер, неподвижно, как компьютер, и бушуя тем не менее, как компьютер), все так, но волосы?.. И я тут же увидел кое-какие наброски: темные волосы на руках и ногах, на этой белой коже, и аккуратные колечки в подмышках, и темные легкие усики над самыми уголками губ.

Но это были именно наброски, попытки, — мне не терпелось проверить пока то, что было безусловно, что я уже имел… Алина! Я знал про нее все. Где она родилась, кто был у нее дед с материнской стороны и кто с отцовской, какою она была в три года и в семь, когда пошла в школу. Я привычно мчался в Тушино, входил в знакомый дом, легко и, как всегда, с волнением вбегал на третий этаж… Стоп! Ну почему Тушино? Неужели так уж обязательно это Тушино?.. Да потому что она должна жить далеко, недоступно для чужих глаз, там нас никто не знает. Я люблю этот простой дом, обыкновенный подъезд: как входишь — внизу синие почтовые ящики, и среди них цифра 11, как родная. Я вхожу, квартирка маленькая, но каждая мелочь здесь… Минутку! Ну, а не пресно это все-таки, не пресновато? Тушино? Почему не Беляево, не Люблино — тоже далеко! Или, пожалуйста, Юго-Запад, Вернадского или Вавилова, где иностранцы живут? Кстати, может, она вообще… датчанка? или француженка? Или турчанка? Отчего у нее кожа такая?.. Да потому, что у нее дедушка был грузин, князь, ты забыл? — в Грузии все дедушки князья, при чем тут иностранка?..

Я отметил эту идею, но у меня на глазах крошечная квартирка Алины в Тушине расширялась, раздвигалась, и вот уже на белой стене большой гостиной висело старинное английское ружье и гравюра Московского Кремля XVI века, а на низком мягком диване полулежала некая гостья, поигрывая туфелькой на ноге и попивая банановый джюс. Алина в платье с голой спиной сидела рядом и улыбалась роскошными тефлоновыми зубами, вставленными прошлым летом в Англии по сто фунтов за зуб!..

Нет, нет! К черту!.. Тем более что в этой атмосфере Алина тотчас обрела совсем несвойственный ей жесткий облик самостоятельной женщины, этакой дамы за рулем, которая ни в ком не нуждается, все умеет сама. Не надо, рыбка. Мы славно жили в нашем Тушине, в этой квартирке, о которой не знала ни одна душа в городе. Всем моим друзьям, тому же Федьке, известно только одно: Тушино. Даже имя твое я им редко говорю. «Ну, как там в Тушине?» — спрашивают они. Так что лучше нам оставаться самими собой. Будь, пожалуйста, такой же мягкой, как всегда, женственной, спокойной. Что нам иностранцы, в твоих жилах течет княжеская кровь. Посмотрите, какая изящная у нас походка. А ресницы, глаза, кожа, шея, эти лермонтовские усики! Боже, а как она умеет ждать! Она ждет меня неделями, безропотно, без единой слезинки, как ждут моряка, она целует меня тихо и благодарно, когда я врываюсь, вру, бормочу оправдания. «Ты же знаешь», — говорит она. То есть она ничего не говорит, она вообще никогда не говорит на эти темы, кто прав, кто виноват, — мол, ты это ты, мой любимый, и если ты так поступаешь, значит, так нужно.

Удивительная женщина, самой ей не нужно ничего никогда. Я могу забыть, не купить ей цветы — она же не забывает ни о чем, и передо мной, когда я ухожу, всегда лежит то, что мне нужно: зажигалка, носки, симпатичный брелок, если я накануне потерял свой.

Хорошо, хорошо, — говорю я себе сейчас, ночью, понимая, что уже часа четыре, что оттого, что не сплю я, сейчас проснется рядом или уже проснулась моя жена. Хорошо, хватит, говорю я себе, а сам помню про волосы.

Не зажигая света, я протягиваю руку за часами. Странно, не четыре, а только четверть четвертого. Конечно, реальный мир неподвижен, черен и мертв, его время и мое время сейчас не совпадают, ничего удивительного. Моя любимая женщина тоже проснулась сейчас. А может быть, она вообще не спала — я вижу, она сидит, поджав под себя ноги, в уголке дивана, настольная лампа освещает ее укутанные вязаным платком колени и раскрытую книгу на коленях. Спи, радость моя, до завтра!..

Нет, вот еще что: что я скажу на работе толстому Федору? Где мы были, что делали? В кино ходили? Телевизор смотрели? Или никуда не ходили?.. Вот лодка закачалась на Измайловском пруду… Нет, это примитивно, кто поверит!.. Кажется, я уже устал, а ведь еще волосы… Какие у тебя волосы, Алина?.. Стоп! Стоп, я знаю, что мы вчера делали: мы поехали на велосипедах вдоль канала. «На каких еще велосипедах? — спрашивает Федор. — У тебя сроду велосипеда не было!» — «Что ты знаешь, дядя! На обыкновенных велосипедах, на новеньких складных велосипедах, видал такие? Один желтый, другой красный, Алина их сама купила, еще зимой, у себя в Тушине, в «Спорттоварах». — «Где это в Тушине «Спорттовары»?» — «Да что ты прицепился! Говорю, по каналу ездили. Мы всегда с ней в хорошую погоду на велосипедах… Там, за шлюзами, одно местечко есть, полянка… мы уже на закате туда приехали — красотища! Легли в траву, руки за голову, самолеты небо чертят, стрижи снуют, кузнечики с ума сходят, а Алина поет потихоньку старую грузинскую песню. Честное слово! Потом месяц вышел, в канале отражался: молодой, белый, прозрачный, как ломтик дыни…»

Я почти засыпал, но еще думал про волосы. Хотя я устал и боялся, что волосы не выйдут. Черт, как же так!.. Хотя… ну конечно! Ведь раньше у нее была коса. Потом она ее обрезала. Потом опять у нее были длинные волосы. А теперь — господи, что я за дурак! — теперь же у нее короткая стрижка, такой шлем из волос, челка, как у Мирей Матье. Точно, как у Мирей! И цвет такой, темноватый, но не совсем черный. Правда, мне не нравится. Да, точно, мне не нравится, я говорил: Алина, извини, но, по-моему, это не твой стиль. Она ничего не ответила, но я уверен: я приду в следующий раз, и прическа будет другая. Конечно, ей это не идет, это не ее волосы, я устал…

Тут я заснул и спал, как убитый. А утром в автобусе, вернее, на автобусной остановке, увидел женщину… словом, это была Алина.

Я в одну секунду, издали, узнал ее узкую спину, желтый плащ, туго схваченный поясом, походку. Сумка знакомо висела на сгибе локтя, хотя именно эту сумку я видел впервые. Меня обняло жаром, когда я понял, что угадал ее прическу: темные волосы облегали ее голову, как шлем, и из-под челки взглянули на меня ореховые глаза. Я мелко дрожал внутри и твердил одно: алина-алина-алина-алина, — будто мигалка вращалась. Я узнавал ее шаг, ее щиколотку, ее малиновые туфли на тонком каблуке, с тонкой перепонкой… Уже в автобусе, стоя за нею, я выдохнул наконец: А-ли-на!.. Сердце мое замерло и не билось, как у йога.

Она обернулась так просто, как оборачивается человек на звук своего имени. Так просто, как я и ожидал. На остановке ее выражение и глаза из-под челки показались мне непроницаемо чужими, я бы сказал, что это было ее уличное лицо. Теперь же я видел знакомый мягкий взгляд, милый, открытый. С какой жадностью, с каким счастьем глядел я на этот лик, который раскрывался передо мной, как цветок в замедленной киносъемке. Как будто это было лицо родной, но выросшей сестры или одноклассницы, с которой не виделся десять лет. Боже, эти добрые губы, и пушок над ними, и рисунок бровей, и ресницы!.. Кофейная, в белый горошек косынка охватывала ее шею, воротничок плаща стоял, как всегда, у Алины, виски светились благородной голубизной, а глаза глядели на меня со знакомой радостью.

Ах, черт, это была она, моя Алина, моя Галатея, которую я сам придумал по ночам, по частям, которой я хвастался перед друзьями и о которой даже намекал слегка жене — вот до чего она была хороша! — да, я это делал, чтобы они не подумали, что у меня нет никого, ведь у каждого была своя Алина, а у меня не было. И вот она стояла передо мной, моя мечта, моя женщина, совершенная, какою может быть только твое собственное нерукотворное создание. Я готов был расплакаться, стать перед нею на колени, на глазах у всех, на этот автобусный, грязный пол. Алина! Ты ли это?

Я видел: она все поняла, глаза ее тоже полны любви, и лишь отблеск боли, невозможности, непереносимой дальше тоски плещется в глубине, и чудится — предупреждение? предостережение? Почему? Я чего-то не знаю? Почему, Алина?.. Я беру ее руку в свои. Знакомая теплая, живая, теплая и холодная, такая знакомая рука. Я не хотел бы отпустить ее больше никогда…

И тут… тут я замираю. И бросаю эту руку. Боль в глазах Алины из намека превращается в крик, и я слышу дальний и страшный хохот. Я будто в лоб ударен прикладом: рука без ногтей. Совсем. Как и не было. Понимаете? Пальцы, кольца, руки — все есть, а ногтей нет. Пусто. Разве не жуть? Я бросил ее руку, как трус, в страхе и панике.

Идиот, я совершенно забыл про ногти! «Волосы, волосы!», а про ногти — забыл…

Воронка

Все случилось вдруг. Юнус стоял в ванне, после душа, смотрел, как уходит в дырку вода, завиваясь воронкой, — кто из нас не видит этого каждый день? — смотрел, смотрел, движение шло все быстрее, вода уже всхлюпывала, вихрь крутило, чернота бездны обнажалась, и тут Юнус, словно озарясь молнией, в с е п о н я л. Казалось, глаза полезли из орбит и живот стал втягиваться от ужаса прозрения: догадка о необыкновенном и невероятном постигла его, открылось нечто беспредельное — мысль, мысль, идея, такая ясная, но дотоле никому не ведомая (неужели никому и никогда?), сверкнула в одну секунду, поразив в самом деле, как молния, и… «настал давно желанный миг, — как сказано у Пушкина, — и тайну страшную природы я светлой мыслию постиг». Неужели постиг? Жутко было даже повторить э т о про себя, проверить, продлить — можно было лишь замереть, зажмуриться, зафиксировать. Неужели?..

Вот так, должно быть, стукнуло яблоком Ньютона — не зря жива легенда о с л у ч а й н о м открытии — кстати! — закона всемирного тяготения.

Юнус еще стоял здесь, голый, толстый и мокрый, в своей ванной, в своей квартире, и лысина его еще самодовольно и розово отсвечивала в туманном от пара зеркале, но вместе с тем все прежнее, вся жизнь его, скромного преподавателя Андрея Юнуса, и само это имя, и ванная, и квартира, жена, мама, папа, детство — все на свете, все вместе, скручиваясь в водяную спираль, всасывалось, подобно какому-нибудь коту из мультфильма, черной дыркой трубы, чтобы теперь, ясно же, исчезнуть навсегда. Исчезнуть, освободив существо, бывшее Андреем Юнусом, лишь для одной мысли, одной идеи, одного дела. Юнус! Юнус! Куда ты, Юнус?..

В самом деле, забылось число, день, месяц, а потом и количество лет, промелькнувших несчитанными, но то утро словно бы не кончалось, и он так и стоял голым в белой ванне, не сводя взгляда с уходящей с хлюпом воды, с веселого смерча, навечно приковавшего к себе его внимание.

Он ли это преподавал мирно в Энергетическом (и жена его преподавала), он ли хлопотал и потом получил новенькую квартиру недалеко от института, в Лефортове, и каждое утро спешил на работу пешком, для моциона, с портфелем и в галстуке, пахнущий заграничным одеколоном, запах которого отлетал от его упитанных щек, и улыбался бегущим навстречу московским студенткам?..

Да, все это булькнуло и исчезло в один миг в черной дыре, давным-давно. Он теперь умыться-то забывал, оброс светлой, кудрявой, какой-то младенческой бородой, еще располнел и округлел, как пупс, потому что ел пищу самую простую и дешевую: макароны и картошку. Жена оставила его и забрала сына — вернее, они остались жить в той квартире, — Юнус этого словно бы и не заметил, семья стала ему не нужна. Кроме того, ему казалось, что у них все по-старому, он их любил — то есть такого слова нельзя употребить, он не мог теперь никого любить, но он просто считал, что тут все нормально, связь его с семьей не нарушена, тем более что он ведь и д л я н и х с т а р а л с я.

Словом, нормальный прежде и вполне средний человек Андрей Юнус превратился в маньяка, в одержимого, которого постигла мания великого открытия. В один день, в один миг.

Судьба русского открывателя-самоучки хорошо известна. Даже самый счастливый вариант выглядит так: самоучка живет в провинции, морит голодом жену и детей, ездит, на потеху обывателя, на велосипеде, строит у себя в сарае дирижабли, и только потом оказывается, что это Циолковский.

В наш же век гигантских НИИ, КБ, лабораторий, опытных заводов, когда один ум засекречен хорошо, а два засекречены еще лучше (позволим себе такой каламбур), когда неизвестно, кто, и когда, и где совершил очередное великое открытие (хотя они совершаются пачками каждое десятилетие), — в наш век что делать самоучке? Но он есть, он жив. Он сам летает теперь на самолете в столицу пробивать свое открытие, кормят его жена и дети, общественность всячески поддерживает, хотя изобретает он в своем гараже какой-нибудь велосипед с квадратными колесами. Тем не менее судьбе его все равно не позавидуешь.

Впрочем, теперь мы стали ценить, слава богу, не только самый результат, не только конечный, так сказать, продукт деятельности, но и процесс, увлеченность, расцвет личности, озарившейся вдруг творчеством. Пусть их себе, не жалко. «Лишь бы не пил», — как говорила одна женщина, глядя на своего мужа, играющего на полу в детскую железную дорогу.

Даже если человек забавляется, как дитя, даже если изобретает велосипед, бог с ним, это е г о велосипед, е г о догадка и творение, никакой выгоды для себя или вреда для других, как правило, от этого нет, а сам он чаще всего испытывает одни неудобства и неприятности. То есть это только на наш трезвый взгляд неудобства и неприятности, а сам-то он испытывает один вдохновенный восторг, и никакие лавры и суммы вознаграждения не могут с этим восторгом сравниться.

Вот и Юнуса, смешного, толстенького человека, питала энергия счастья и веры в свое открытие: он стучал алюминиевой ложкой по алюминиевой миске с макаронами, а лицо и лоб его сияли вдохновенным светом. И если, как утверждают философы, высшая цель человеческой жизни в познании, то этот маленький смешной человек был убежден, что п о з н а л, вобрал в себя в с ю т а й н у, всю с ф е р у и более того… но не будем забегать вперед.

Любопытно, что к моменту моей с Юнусом случайной встречи я сам, напротив, находился на крайней точке разочарования и сомнений в своей деятельности, во всей своей жизни. Я еще писал и издавал книжицы — о великих людях, между прочим — еще носился с замыслами, которые п о ч е м у-т о считал необходимым осуществить, но соображение о том, что человечество вполне могло бы обойтись без моих трудов, что жизнь прошла зря, а теперь уж виден и ее исход, — это трезвое соображение уже отравило меня. Зачем я жил и что делать дальше, я не знал. А ведь как был горяч, как самоуверен, как строг к другим! Теперь же терял веру в свое дело — что может быть трагичнее для фанатика?..

Приволок меня к Юнусу один приятель-журналист — Ваня Стеклов: «Слушай, старичок, не откажись, пожалуйста, провести одну невинную процедуру, оздоровительную, между прочим, и выложить за нее пятерку. Надо помочь одному чудиле». Было лето, середина дня, мы без особого дела сидели и курили в редакции; смуглого и шустрого Ваню с цыганской чернотой кудрей и глаз так и тянуло куда-нибудь на волю, он был на своей машине и обещал, что вся процедура изымания из меня пятерки не займет и часа. «Не пожалеешь, — обещал Ваня, — таких типов мало осталось». Я сомневался, типы эти давно стали литературным штампом, но сказал «ладно», и мы поехали. Мы двигались но Садовому, где нельзя было дышать от гари выхлопных газов и где раскаленные грузовики гремели и чадили, как танки. Потом мы петляли кривыми и зелеными переулками где-то за Курским и оказались на задворках вокзальных запасных путей. Бросили машину у проломанного бетонного забора, сквозь железнодорожный бурьян и ржавое набросанное железо, в виду пыльных зеленых составов пробрались к неожиданной здесь новенькой «башне» этажей в восемь, где на вывеске значилось нечто вроде «НИИЖЕЛДОРБЫТПРОЕКТ», и нырнули с заднего хода в подвал. На бетонном полу поблескивали лужицы, на одинаковых дверях зеленели таблички с названиями отделов — наш отдел, или лаборатория, занимался чем-то вроде исследования зря выходящего пара из вагонных кипятильников. Я посмеивался, филантроп Ваня был тверд и ввел меня наконец к нашему Ньютону.

С жару и солнца мы вошли в полумрак и прохладу, в просторном полуподвале с низким потолком было на удивление чисто, прибрано, бросалась в глаза белая спираль в углу величиной с железную бочку, почти в человеческий рост, а под подвальным окном тянулся вдоль стены рабочий стол, верстак с тисками и инструментами, розетками, мойкой с четырьмя над нею кранами, и от двух кранов шли насаженные на них белые шланги — к той штуке, что в углу.

Я не успел оглядеться, а к нам уже выкатился кругленький бородач с сияющими, как яблочки, щеками, с розовой лысиной, со счастливым выражением глуповатого, как мне показалось, или, точнее, блаженного лица. Я ожидал увидеть мрачного дистрофика, обозленного на весь белый свет и погибающего без моих пяти рублей, а нас суетливо-восторженно принимал счастливчик, так и лоснящийся довольством.

Меня счастливцы уже с давних пор раздражали.

Мы познакомились, мы выпили холодной воды, надо было для приличия перемолвиться, присесть хоть на минуту: за что пятерку-то давать? Я посмотрел на часы и отмерил полчаса вперед — этого нам должно было хватить: мне как-то с первого взгляда все стало понятно. Ваня полуприсел на верстачок, не жалея свои джинсы, одной ногой упирался в пол, покручивал ключами от машины: мол, давай, давай, Юнус, действуй, а то нам некогда.

Но одержимый есть одержимый, и пророк есть пророк. Ему только дай слушателей. Уже через две минуты перед нами, незнакомыми людьми, он готов был выложить в с е, все свои тайны. Какие страсти бушевали в этой обросшей жирком, почти женски свисающей груди, прикрытой выношенной и потной розовой рубахой со старомодными, огромной величины концами воротничков, какие бури бушевали под этой лысиной с золотистыми кудрями вокруг, какой радостью горели голубые яркие глазки! Стеклов посмеивался, наблюдая за мной: мол, я это уже слышал, а вот как ты? Я же слушал плохо, потому что рвался тут же возражать, высмеивать, оппонировать. Хотя Юнуса невозможно было сбить или поколебать, от него тоже все отскакивало.

Как бы то ни было, но скоро некрашеный бетонный потолок исчез, жаркий день смерк, темный небосвод накренился над нами, и мы унеслись в пространства, доступные лишь воображению.

Мой рассказ не для ученых умов, и если мои объяснения попадутся на глаза специалисту, пусть он будет снисходителен. Тем более что я пересказываю как умею чужие идеи.

Что же открыл румяный Юнус, что п о н я л?

Он начал, как мы уже знаем, с водяной воронки.

Отчего, между прочим, вода, вытекая из любой емкости вниз, всегда завивается в одну сторону? (В одну сторону в одном полушарии и в другую в другом?) Это азбука: крутится земля, вращаются планеты, звезды и галактики, движется, «разбегается» Вселенная. Нет материи без движения, нет движения без материи. Вселенная живет, вращается, и даже в планетарии детям, моделируя Вселенную, показывают эдакий гигантский кулек звезд, в о р о н к у звездного вещества.

Итак, размахивал толстыми ручками, обросшими золотым волосом, Юнус, знак Вселенной — волчок, треугольник; Вселенная, завихряясь в воронку, на пике конуса должна достигать таких плотностей и скоростей, что в с я сжимается в точку. А затем — неизбежный взрыв, выброс вещества, разлет. Как полагает современная наука, так случилось двадцать миллионов лет назад, и с тех пор Вселенная и разлетается цветным веером и будет разлетаться до тех, видимо, пор, пока стремление природы к энтропии не погасит скорости, не приведет к некоему парению, а затем к новому притягиванию частиц друг к другу, их скоплению, уплотнению, новому увеличению массы, медленному ее движению, ускорению, свиву в спираль и… все сначала.

Таким образом, выходит, что воронка вроде не одна, а две, как в песочных часах, и, как в песочных часах, материя так и переливается туда-сюда, почему никуда и не исчезает. А может, и не две воронки, а три, четыре, сто… И если не исчезает материя, то не должно исчезать н и ч е г о. Ничего, ничто и никогда.

Я перебивал, я спорил, я говорил, что воронка есть ф о р м а, а то, что вечно и бесконечно (если оно так), не может иметь формы. Я задавал вопросы насчет самого вращения, которое, как известно, есть такой вид движения, в котором одна точка или ось должна быть неподвижна. Я еще произносил какие-то скептические умности и шутки — Стеклов дарил мне двадцать копеек за наиболее удачные, — но Юнус не слушал, шуток не понимал, махал на нас толстыми немытыми ладошками и шумел, что все это в конце концов его не интересует, все это только предисловие, берег, от которого он оттолкнулся.

«Ну-ну», — снисходительно говорил я, положив ногу на ногу таким образом, что летний мокасин правой лежал и повиливал на колене левой, а сам я тоже полулежал на стуле под самым подвальным окошком, заросшим с той стороны железнодорожным лопухом, и пускал наружу дым уже не первой сигареты.

До тех пор пока Юнус не сказал «ничто и никогда», мне было неинтересно — картина мира в виде воронки отдавала чем-то уже известным, банальным, — но на этом месте тревога или предчувствие дальнейшего затронули меня, я захотел вслушаться.

Оказывается, картина макромира нужна была Юнусу лишь для того, чтобы связать ее с микромиром, буквально с живой жизнью Земли; с жизнью биологической. Мол, как мы-то попали в воронку, кто мы-то, зачем? И опять же, если вечно и бесконечно одно, отчего смертно и конечно другое?..

Начавши с в о д я н о й воронки, Юнус и обратился в конце концов к воде, о с н о в е ж и з н и. Вода, как известно, одно из самых сложных, изучаемых и далеко не познанных веществ на свете. Третья формула воды — H/O/H. Тоже похоже, как видите, на воронку. И одна молекула соответствует (по Юнусу) одному герцу. Это, мол, ритм Вселенной. И в этом же ритме бьется человеческое сердце. (Нобелевская премия ожидает того, кто объяснит, о т ч е г о бьется сердце!) А оно бьется, утверждал Юнус, расширяя мелкие свои, сияющей голубизны глазки, именно в ритме Вселенной и в р и т м е воды, если вам угодно принять такую формулировку.

Тут я опять перебивал, язвил: как вы так запросто связываете тайны воды с тайнами мироздания, звездообращения — с кровообращением? Лед и пламень? А не пробовали увязать бузину в огороде с киевским дядькой?..

Я язвил, Стеклов похохатывал, все нетерпеливее крутя ключи на брелке, а Юнус все больше волновался, убежал в закуток, огороженный в углу фибролитом, как раз возле белой спиральной бочки, — там видны были полка книг и край застеленной низкой раскладушки — и вернулся с тетрадью, из которой стал сыпать цитатами.

Я тем временем уже прохаживался вдоль верстака, разглядывая гору разоблачительных нелепых детских железок: плоские консервные банки, исковерканные вазочки из-под мороженого, спаянные по трое, электроплитку, залитую желтой пластмассой, которую растапливали в сковороде, как яичницу. Бросалось в глаза обилие треугольников: из дерева, железа, керамики. Я взял один, похоже, он был отлит из столярного клея, только без запаха. В середине зияла круглая дырка. Такими же треугольниками была унизана белая труба спирали в углу. К чему ж он вел, наш бедный кустарь, что строил из баночек из-под мороженого? Не иначе как антигравитатор, чтоб без ракет преодолевать земное притяжение. И спираль в углу в один прекрасный день должна была, если влезть в нее, наверняка поднять изобретателя ввысь.

Пока Юнус читал свои цитаты насчет пространства и в р е м е н и, я наткнулся еще на обыкновенный рукосушитель, наверняка оторванный в каком-нибудь вокзальном туалете, и не мог не рассмеяться: ну уж это-то зачем?..

Юнус тут же отбросил тетрадь, подбежал, включил рукосушитель, и с его помощью была тут же устроена буря в стакане воды, буквально, — только вместо стакана взята была литровая банка. В минуту вода свилась в воронку, внутри мелькал маленький красный шарик вроде поплавка, и мы, трое мужчин, стояли как дураки и смотрели. Я хотел что-то сказать, Юнус поднял дрожащий толстенький палец и остановил меня: мол, тихо, сейчас!..

Центробежная сила увлекла шарик на дно, он должен был бы вылететь оттуда снова вверх, но вдруг остановился, замер и… стал медленно подниматься по центру, в пустоте вихря, словно его вытягивали на веревочке. Это был какой-то маленький фокус — он подтверждал, кстати, мои догадки насчет антигравитатора.

— Антигравитатор? — сказал я прозорливо, кивая на шарик.

Голубые глаза Юнуса быстро сверкнули в мою сторону. Красный шарик будто зарядил эти глаза новой энергией, промыл и протер. На меня глядел не суетливый и оправдывающийся человек, как до этих пор, не очень умный и не очень интересный, а победитель, с иронией взирающий на проигравшего противника.

— Это — мы, — сказал он, протянув свой грязный, заскорузлый от металлических работ палец к шарику и улыбнулся. — Мы — разумные существа.

Шарик стоял в воздухе среди вихря воды вопреки всем законам. Юнус счастливо глядел на него. Рукосушитель (я вообще ненавижу эти приборы, такие же гадкие, на мой взгляд, как и само слово «рукосушитель» — это вместо полотенца-то!) натужно выл, не выключаясь, как это обычно с ними бывает, когда ваши руки еще не обсохли. Я несколько растерялся. Я «вынул» себя на секунду из ситуации, из происходящего, взглянул на все со стороны и устыдился: где я? что я тут делаю? рядом с этим сумасшедшим? Зачем у меня такой тон, такой апломб? Точно я, взрослый человек, пришел в детский сад и всерьез убеждаю детей, что их игрушки не настоящие, что их город из песка, а паровоз — простая деревяшка. Пусть он с ума сошел, но я-то не сошел, что ж я мешаю его детскому взгляду видеть в горе песка настоящий город, а в деревяшке паровоз?..

— Это — Вселенная, — повторил Юнус со счастливым выражением, имея в виду под Вселенной бурлящую в банке воду. — А это мы, это разум…

Надо было понимать, что разум возникал из вихрей материи как центральная и растущая субстанция. Ну-ну. Я кивнул. Но со Стекловым мы перемигнулись. Я хотел еще раз съязвить, что не затем родился разум, чтобы поверить в этакое свое происхождение или местоположение, но удержался.

Я не знаю, что именно на меня подействовало, звук ли рукосушителя, фокус с шариком, счастье Юнуса, блаженно глядящего на вихрь в банке, или приближение к м ы с л и, которая стала брезжить из всего увиденного и услышанного, но мне вдруг стало грустно, я снова подумал о себе, таком уверенном и респектабельном на вид, таком умном и ироничном, но с таким смятением и ядом в душе, Юнус в о л н о в а л с я, а я нет. Лысина его увлажнилась мелким потом, щечки горели, светлые кудри бороды тоже повлажнели, он что-то знал. Он знал и верил, а я нет. Он не сомневался, а я только этим и был занят.

— Мы не должны исчезать, — сказал Юнус, поглядев по очереди на меня и на Ваню, — мы тоже вечны и бесконечны…

Вот что! Вот к чему все шло. Ну, спасибо!

Юнус с проповедническим жаром стал доказывать, что цель разума — победить смерть, что смерти, собственно, и нет, что тайна перехода живого в неживое и обратно просто еще нам неведома, что в капле воды могут быть закодированы и затем регенерированы миллионы жизней и так далее, и так далее, и так далее.

Я демонстративно посмотрел на часы и Ваня тоже.

Я все это знал и без Юнуса, я все понял, мне это было неинтересно. Я никогда не мог поверить древним китайским и индийским учениям о переселении душ (о, бхаванакра — колесо бытия, бесконечность рождений!); я бы никогда не смог вызывать духов, я, слава богу, был материалистом до мозга костей («слава богу!»). И хотя я всегда писал о великих людях, о б е с с м е р т н ы х, но их б е с с м е р т и е было обеспечено не мистикой, но делом, в к л а д о м и п а м я т ь ю о них благодарных потомков. И хотя сами великие люди в своей борьбе с забвением и смертью часто впадали в мистицизм, но меня никто ни в чем подобном никогда не убедил. Мне, может быть, и худо было от моего атеизма, но увлечь меня эсхатологическими или иными подобными идеями было невозможно. Юнус не открыл мне Америки, его воронка была не более чем воронкой мыльной воды, вытекающей из ванны. Скучно, господа!..

Юнус выключил отвратительную машинку (не хочу даже еще раз произносить ее название), воронка тут же исчезла, вода опала и выровнялась, и красный шарик нормально заколыхался на ее поверхности. Юнус взглянул с сожалением — должно быть, он готов был крутить эту штуку до утра — и продолжал говорить, и схватил опять свою общую тетрадь, пухлую от частого употребления ее в дело, исписанную крупным почерком то карандашом, то разного цвета чернилами, с отчеркиваниями на полях и красными восклицательными знаками. На этот раз цитировалось что-то из Канта, из «Трансцендентальной аналитики» или «Трансцендентальной диалектики» — о боже, спаси нас и помилуй! — мы со Стекловым уже только кривились, и я делал ему большие глаза: мол, спасибо тебе, Ваня. Из всего Канта у меня в голове застряло только одно: тезис о том, что всякая сложная субстанция состоит из простых частей, и антитезис, что ни одна сложная вещь не состоит из простых частей — о чем я тут же и поспешил сообщить присутствующим.

Юнус посмотрел на меня с вежливым недоумением, а Стеклов, уже описывая своими ключами в воздухе видимый круг, наконец сказал:

— Ну, вы, старички, совсем в философию ударились, а дела еще не сделали. Юнус! Давай! А то мы спешим.

— Да-да-да, — Юнус тут же погас, засуетился, как прежде, отер лоб сгибом локтя, оставив на рубашке влажный след, и поспешил в угол, к белой своей спирали. Ваня кивал мне идти туда же. И подгонял вертящимися ключами. Я потрогал в заднем кармане брюк плоский бумажник, где ожидала Юнуса его пятерка. Ваня мигнул мне цыганским глазом: мол, потом, потом, не сразу.

Юнус уже проверял белые шланги, протянутые от кранов к двум концам спирали, и поправлял стоящую внутри табуретку. Нетрудно было догадаться, что мне предстоит туда влезть и там сидеть. Не проще ли так отдать деньги и уйти?

— Это пока только модель, — суетился и объяснял Юнус, — я построю со временем настоящую гидраль…

— Это называется гидраль? — я потрогал уже знакомый мне треугольничек, насаженный круглым отверстием на трубу.

— Пять минут в этой штуке, — опередил Юнуса Стеклов, опять подмигивая мне, — и твой биоритм уравновешивается с ритмом Вселенной. Так, Юнус? Наступает полный кайф, вечная гармония.

— Это из столярного клея, что ли? — я щелкнул пальцем по треугольничку и чуть сдвинул его.

— Нет, это жидкие кристаллы, — Юнус тут же поправил треугольничек. — Они заряжены… да, ритмом… но вы… вот сюда, вы сможете чуть нагнуться?.. — Юнус приглашал меня в самом деле влезть внутрь спирали, которая имела довольно широкие просветы, — всего в ней было витков десять на человеческий рост, не больше.

Я согнулся и полез, продолжая спрашивать:

— А в трубке?..

— Кристаллы заряжают воду, — объяснял Юнус, помогая мне усесться.

— Магнитная, что ли, вода? — я чувствовал себя полным дураком внутри этой штуки, на табурете, выкрашенном почему-то суриком. Я опасался за свои светлые брюки. Я посмеивался над собой — что еще остается умнику в дурацкой ситуации?..

— Нет, нет, это не магнитная, это совсем другое, — Юнус, кажется, уже вновь вдохновился, «завелся» возле своей гидрали. Но вот он почти просунул голову ко мне, приблизил свое лицо к моему и — и это опять было лицо умного и что-то знающего человека, победителя — спросил вдруг: — Какое ваше самое главное желание?

— Кружка холодного пива, — сказал я, хотя понимал, что э т о м у у м н о м у Юнусу так отвечать не стоит.

— Бочкового! — простонал Ваня.

Юнус даже бровью не повел — эти самоучки, я заметил, вообще бывают начисто лишены чувства юмора, — он продолжал глядеть на меня, как врач на пациента, а на Ваню махнул ручкой, чтобы тот удалился в сторону.

— Хотели бы вы вернуться? — спросил Юнус так же серьезно. — Остаться? — Он выждал, пока я разыграл недоумение. — Когда-нибудь? После смерти? Остаться? Вернуться?..

И тут что-то случилось. Я непроизвольно кивнул. И покраснел.

Юнус убрал от меня свою голову и пошел к кранам, пускать воду. А я — я з а в о л н о в а л с я. Больше — я смешался, растерялся. «Вернуться», «остаться». «Мое главное желание». Что это значит? Я п о н и м а л, что это значит, но делал вид, что не понимаю. Ну, ответь, ответь, отвечай!.. С е б е-т о ответь! Разве не главное твое желание — вот он, наводящий вопрос, заданный тебе, — о с т а т ь с я, в е р н у т ь с я? Хоть как-то, хоть когда-то, хоть может быть… Черт, я не собираюсь помирать, между прочим, не рановато ли спрашиваете?.. Куда ты пошел, толстяк? Что ты собираешься делать?.. Неужели это и есть мое подсознательное главное желание, самая тайная мечта?.. Ах, люди! Кто же обрек нас на этот грустный путь, в конце которого стоит скелет с косой?.. Ужас забвения — это самый великий ужас, потому что забвение обессмысливает все, что было… Почему он спросил? Откуда эти странные вопросы?..

— Я хочу соединить вас с космосом. — сказал Юнус издалека, — я запишу ваш код, он понадобится, чтобы вернуть вас обратно.

Стеклов подмигивал мне черным бесовским глазом. Мне следовало сострить, как-то разрядиться, у с п о к о и т ь с я, но я молчал, я попался, я поддался, я з а х о т е л, чтобы желание мое исполнилось… Бедные мы, бедные! В детстве мы вырезаем свое имя на парте, фараоны строят себе гробницы, Александр Македонский завоевывает мир, и Герострат сжигает храм, чтобы его не забыли… Он соединяет меня с космосом, он хочет привести меня в гармонию с миром! Пусть он приведет меня в гармонию со мной самим. Какая мелкая тщета — сидеть в этой спиральной бочке, надеясь (надеясь!), что авось что-то и выйдет!..

Физиономия Вани навела меня вдруг на мысль о каком-то лихом розыгрыше (морду ему набью, если так!), и мне пришло в голову, что если меня сейчас сфотографировать — хорош я буду! Спасибо, еще не заставили снять штаны!

— Дотроньтесь, пожалуйста, до треугольничка, который прямо перед вами! — командовал Юнус, уже от самой мойки, и мне сразу представились спаянные вазочки из-под мороженого, словно три женские груди, соединенные столь странным образом.

Я послушно протянул палец и коснулся вершины треугольника, которая глядела вниз. Она оказалась острой, как игла, которой колят палец, когда берут кровь, — я инстинктивно отдернул руку, и на кончике пальца действительно выступила капелька крови.

— Этим же пальцем сверху! — скомандовал Юнус, а я покорился: я понял, он хочет, чтобы я к а п л е й крови коснулся треугольника. И я это сделал.

Между тем Юнус пустил воду, и она уже журчала, бежала внутри спирали по ее белой трубке, и что все это значило, никто не ведал. Я чувствовал себя суеверным дикарем, мне хотелось побыстрее вылезти из спирали и посмеяться над самим собой, но я сидел послушно и ждал. Фауст д у ш у продал дьяволу за то, чтобы в е р н у т ь с я, а мы решили обойтись пятеркой. Ох, вряд ли выйдет!

Вода журчала, я сидел как идиот на красной табуретке, Ваня вертел ключами (а ведь и он, змей, сидел здесь за пятерку!), а Юнус держал руку на вентиле и скоро завернул его.

Господи, как мне было стыдно! Вылезать, усмехаться, опять острить над собой! Я больше не мог поглядеть Юнусу в лицо, в глаза — что-то случилось, он меня к у п и л, поймал, как теперь справиться с собою? Я посасывал ранку на пальце и называл Юнуса Мефистофелем. Я не знал, как достать из кармана и отдать п я т е р к у — за что пятерку? За то, что я испытал? За свою взмокшую спину? За мысль, которая, я знаю, теперь останется со мной навсегда? За голубые глаза Юнуса, горящие верой в то, что в с е х надо оставить, в с е х вернуть.

— Ты мало посидел, старичок, мало, — болтал Иван. — Скажи, Юнус?..

— А сам ты сколько сидел?

— Я? Я больше! Со мной-то все в порядке будет! Я — в воронке!..

Фу! Как меня покоробило! «Я — в воронке!» Как расхоже, видал ты! Запросто. Ну, правильно, не теряет юмора. А я вдруг потерял.

Я озирался на спираль, на треугольник, который один среди всех глядел острием вниз, перевернуто, — на нем запеклась капля моей крови, — фу, как это все глупо! Глупо, глупо, глупо! И, может, просто от глупости я так взволнован, потен, красен, ушиблен? О б н а д е ж е н. Ну, фокусник! Завлекатель ротозеев!

Среди смеха, мотания по помещению, рассматривания шлангов и прочего — тут еще сторож в старом железнодорожном кителе заглянул в дверь и покачал головой: пора, мол, — я кое-как вынул и сунул на верстак д е с я т к у. И мы ушли. Мы ушли, ушли, наконец, ушли.

Мы ехали опять по Садовому, над которым стояло красное закатное солнце. Иван болтал, трещал, смеялся, кося на меня веселым черным глазом, и я тоже подыгрывал, иронизировал. Мы придумывали, как бы притащить к Юнусу нашего редактора, который всех заставлял собирать материалы о всевозможных экстрасенсах, чародеях и телепатах, и сам первый с жадностью набрасывался на эти материалы, а потом уже добавлял в них разоблачительного яду и печатал.

Иван оставил потом машину возле редакции, и мы отправились выпить пива в маленькую пивнушку у Чистых прудов, где остановка трамвая. Вышли с кружками на улицу и стояли, пили, глядя на людей, машины, бульвар, отходя от всей этой в о р о н к и, в которой только что побывали. И чем больше глаза мои вбирали в себя привычный мир, зелень и пыль, звон и голоса, рябь воды, балконы, выставленный из окна машины голый локоть водителя и его черные очки, капустную палатку, номерные знаки на боках красных трамваев, женские ноги, женские лица, мужчин, дующих на пивную пену, которая мокрыми комьями падает на асфальт, мокро пятная его, — чем больше глядел я вокруг, жадно отмечая каждую мелочь, тем больше мысль не о себе одном, но обо в с е м и обо в с е х охватывала меня. Ничего не стоило пронзить воображением в р е м я, весь насквозь колодец прошлого, и увидеть заодно в с е, что было когда-то на этом самом месте, на Покровке: других людей, давно исчезнувших, и все, что сопутствовало им: лошадей, деревянные мостовые, лавки и дома не выше двух этажей, церкви и палисадники, босоногих мальчишек в рубахах, без порток, красных девиц в сарафанах с гнутым коромыслом на плече, бородатых молодцев, которые так же, как мы, пили, быть может, на этом углу — не пиво, так сбитень или медовуху. И так же вытряхивали кружку, тем же жестом, от последних капель и пены. А им как? Тоже?.. Да, вернуться, да, остаться. Как я вернул их сейчас.

Ах, Юнус, он все-таки заразил меня.

Потом я проснулся среди ночи. На часах было два пятнадцать. Сон, разбудивший меня, отлетал, я изо всех сил хотел вернуть его, восстановить — нет, не получилось. Вместо сна явился Юнус, — не суетливый толстяк, а тот, умный и таинственный, как доктор, пользующий тебя. И я сам сидел внутри спирали, как большая обезьяна в тесной клетке, и горел румянцем стыда… Юнус стоял над своей мойкой и глядел, как из нее уходит, свиваясь вихрем, красного цвета вода. На мою десятку он покупал себе пять пачек макарон и каких-то два диода и моток проволоки в магазине «Радиолюбитель». Его самодельный компьютер, спрятанный под раскладушкой, делал анализ моей крови, записывал ее формулу и передавал на спутник, несущийся в этот миг над Индийским океаном. И весь океан выглядел так, как он выглядит на средней величины глобусе. Спутник же с помощью лазера передавал запись дальше, печатая ее на ледяных астероидах, на черных железистых камнях, на белых скоплениях кристаллов в щелях мертвых планет, на каждой капле воды, которая только есть в космосе…

Мне пришлось встать и уйти на балкон покурить.

А ночь, конечно, была летняя, тихая, темная, окна в домах не горели, и небеса были набиты своим несусветным множеством звезд. Ах, чертов Юнус! Они гудели и пели, эти светящиеся небеса, они вращались, будто мельничные колеса, они жили. Они притягивали и втягивали меня в себя, и я отчетливо сознавал себя их частицей. Больше того, я двигался в центре их, в центре воронки, подобно красному поплавку в банке Юнуса, и медленно поднимался вверх. Проклятый Юнус! Он захватил меня э т о й идеей, мой разум д о п у с к а л такую возможность и даже уже и с к а л такую возможность: занять место в центре воронки и подниматься вверх.

Тренер

Люба — обыкновенная женщина, рядовая, простая, — какие еще есть определения для таких женщин? Лицо круглое, курносое, русское, белое, светлоглазое, бровки то ли есть, то ли нет, Люба не красится, редко губы чуть мазнет, стесняется, волосы русые, прямые, в последнее время стала их закручивать в пучок на затылке и закалывать шпильками, чтобы не мешали работать. Одета Люба — что в магазинах продают, в отечественное, дешевое и некрасивое, ест — днем в столовке, а дома, что сама сготовит, что вдвоем с Витюшкой на семью достанут. Живет в огромном доме, в стандартной двухкомнатной квартире, в новом районе, сразу за метромостом, на 9-м этаже; горячая вода, отопление, мусоропровод возле лифта, все, как полагается. Муж Витюшка и двое детей, сын Яша и Люба-маленькая: не хватило у них фантазии, как назвать дочку, и Витюшка уперся: тоже пусть Люба. Любе уже пять, она в садике, садик, слава богу, рядом, Яше тринадцать, в седьмом классе, в школу ездит две остановки на троллейбусе. Сама Люба работает в большом научном институте экспедитором, — считай, все равно что на почте: институт большой и экспедиция большая. До работы пятьдесят минут двумя транспортами: метро и автобусом, а с работы, бывает, часа два-три, потому что надо по магазинам. Витюшка устроился, когда переехали, близко — слесарем на ТЭЦ, ездит на велосипеде, даже зимой, очень доволен, потому что почти каждый день выпивает. Немного, а выпьет. Где они берут, как и чего, неизвестно, но после работы — всегда. Тайна. И едет веселый, черномазый, в лыжной шапке и телогрейке, на черном и старом велосипеде, который даже не страшно оставить внизу в подъезде.

Жизнь как жизнь, день за днем одно, работа, дети, стирка, готовка, телевизор. Люба гладит и смотрит, а Витюшка обязательно у телевизора уснет, что бы ни показывали, выспится, а в одиннадцать, когда Люба ложится, усталая, и зевает, будто щука на песке, только умоется руки, истертые и иссушенные за день шпагатом и лентой, кремом намажет, наденет свежую чистую ночнушку до пят — она с детства любит в длинном спать, — тут Витюшка со смехом, со щекоткой и глупыми словами начнет приставать и своего добьется. Добьется и вмиг уснет, а как ты, Люба, что ты, Люба, это ему до лампочки, спит, сопит, будто младенец, кудри свесит, во сне смеется. Люба встанет, походит, ощущая ногами непривычную длину рубахи, попьет компота из кастрюли или молока, проверит детей, полюбуется румяной во сне Любой, удивится всякий раз, какие у Яши торчат здоровые ножищи из-под одеяла, — в кого только растет такой здоровый? — и, недовольная Витюшкой, уснет тоже скоро, чтобы утром опять вскакивать по будильнику, будить и собирать детей в садик и школу. Словом, все нормально. Как у всех.

Летом, когда дети отправлены за город, можно погулять в парке и даже сходить в Зеленый театр в своем микрорайоне или просто посидеть на балкончике, откуда видны с 9-го этажа дальние холмы и близкие трубы ТЭЦ с полосами, как на свитере. В праздники чаще всего ездят в гости к маме — Любиной маме Александре. Она тоже еще молодая, только пятьдесят лет, здоровая и крепкая, работает на производстве, в швейном цехе, зарабатывает хорошо, а живут они с младшим Любиным братом Сергеем, тоже в новой квартире, трехкомнатной, потому что Сергей, отслужив армию, сразу женился, жена его, Оля, только успев окончить десять классов, родила двойню, и благодаря этой двойне, Ванюше и Андрюше, и хорошей характеристике Александры с фабрики и была получена сразу трехкомнатная — также в новом районе, и рядом с метро, и мусоропровод у лифта, только этаж не 9-й, а 4-й.

А старого их дома, где жили раньше, где Люба выросла, стоявшего тесно вдоль улицы среди сплошь таких же малых домов, и в помине не осталось, и старой школы и бани, и магазинчиков, все снесли, и Люба уже несколько лет не бывала в родном своем районе. Как-то ездили с матерью к отцу на кладбище, мимо проезжали, видели, что на старом месте идет какая-то стройка, скрытая забором, повспоминали дорогой, как было, вот и все. И никакого прошлого у Любы не осталось. Ни дедов, ни бабок, их вроде никогда и не бывало. Во всяком случае, Люба их не знала. А у Витюшки и подавно, Витюшка вовсе из города Асбеста, детдомовский, ни отца, ни матери, приехал на экскурсию в столицу, и тут на Выставке достижений, одним прекрасным летним вечером познакомился нечаянно с Любой: их было трое парней из Асбеста, а Люба с подружкой Светой, — любили тогда ездить на Выставку гулять, там казалось очень красиво, здания и фонтаны, которые подсвечиваются разными огнями, яблоки — висят прямо над головами, и много народу. И как это, ей-богу, случается, ничего не знаешь, не ждешь, поедешь погулять, и вдруг человек, — кто, откуда, почему? — встретились, поглядели, пошутили, познакомились, сошлись, как говорится, и вот уже новая, совместная жизнь, он, я — нераздельно: что это? почему? судьба?..

В сущности, мы, люди, очень открытые, доверчивые существа. Нам, почти как животным, которым достаточно обнюхать друг друга для знакомства и дружбы, тоже бывает довольно короткого взгляда и одной улыбки, чтобы довериться, увлечься и — вдруг повернуть всю жизнь, войти к чужим прежде людям, как к своим, в чужой дом, в чужой мир, иногда и вовсе в чужую страну, перешагнуть в иную эпоху. Желания и страсти влекут нас, словно сонм микробов, к сочетаниям и соединениям, дотоле не существовавшим, к синтезу и делению, к взрыву мутации среди миллиона копий. Один растворяется в другом, другой обретает новое качество, третий отторгает, четвертый пожирает пятого. Без сознания, без анализа. На биоуровне.

Вот и Люба: влюбилась, вышла, доверилась, растворилась, нарожала детей — как все, а в сущности, ничего не ведая, кто да откуда, что из этого выйдет в конце концов. Но когда-то, рано или поздно, эта мысль приходит: как это все и зачем?

А теперь о тренере и о Яше.

Еще в прошлом году, в шестом классе, ребят в школе записывали в разные спортивные секции, и Яша записался на плаванье. Уже тогда в доме раздалось впервые слово «тренер»: «Тренер велел купить плавки и шапочки». И пошло: «Тренер сказал, тренер не разрешил…» Оказалось, что в бассейн надо ездить, почти сорок минут на метро, а тренировки три раза в неделю. Люба забеспокоилась, Яша и без того не очень хорошо учился, а проверять его было некому. Но Яша и слушать не захотел: буду ходить, и все. Записавшись в секцию, он даже плавать не умел, и Люба, которая сама всегда побаивалась воды, — какое уж там плавать! — боялась: не утонул бы.

Яша записался в секцию вместе со своим школьным другом Вовой, они ездили вдвоем, все же не так страшит. Яша вообще был мальчишка самостоятельный, не избалованный и не боязливый, только застенчивый. Этим — в Любу. Давно везде ходил и ездил сам, помогал по хозяйству, бегал по магазинам, сдачу приносил до копеечки. И был упрям: уж что возьмет в голову — не выбьешь. Это в бабку Александру, в Любину мать: та тоже крутая, упорная, грубая, «упрется рогом», как Витюшка скажет. Любе иной раз не верилось, что Александра ее мать: так непохожи. Зато Яша — наследственность, словно минуя Любу, перескочила прямо на Яшу, — на удивление похож. Люба узнавала в сыне то материнский упрямый наклон головы, то резкий смех. Глаза и волосы были такие же черные. Когда Яша родился и Александра взглянула на внука, уже тогда произнесла: «Ну! Мой внучек, не спутаешь». И Любе с годами стало казаться, что Яша словно бы и не ее сын, хоть сама рожала. Порода другая. Люба не помнила своего отца, но по фотографиям видно: тоже круглый, белесый, простоватый. А эти — точно во́роны. Что же касается Витюшки, то он словно бы и вообще не имел к этому отношения, только одно родимое пятно перевел с себя на сына: на самом копчике, будто хвостик.

Ходит Яша в секцию, плавает, в ванной на просушке висят на трубе то одни плавки, то другие, и только и слышно: «бассейн, тренер, тренировки». Со всеми Яша уже давно не ест: накупает себе пачки «геркулеса», пакеты молока, яблоки — так тренер велел. Мясо, мол, мне не надо, только молоко, овощи, кашу. Бывало, ни за что не заставишь крошку лука съесть, особенно если суп луком заправишь, — вот и будет сидеть, над супом рыдать, ложкой вылавливать. А теперь — смотрите: сырую луковицу режет и ест, половинку на завтрак, половинку в обед. Плачет, а ест. Тренер велел.

На Любины сочные, чесночные, ароматные котлеты, бывало, набросится, как тигр, — оба с Витюшкой так и зацокают вилками, или — еще любят — между двумя ломтями белого хлеба котлету положить, пальцами сжать, чтобы сок побежал, и так откусывать, хлебом бороду утирать: бутербродкотлетер — Витюшка шутит. Или сосиски: сварить не успеешь — сырыми съедят. Или жаркое. Рагу. И так далее… Нет, теперь на мясо и не смотрит. «Да что ж такое! — шумит Люба. — Отдельно тебе готовить, принц морской!» На что Яша угрюмо: «Не надо мне ничего, не буду, тренер не велел». И не ест. Витюшка говорит: «А чего ты, мать, расстраиваешься? Чем плохое питание: яйца, молочко, гречка, яблочки! Ты погляди на него». И в самом деле, Яша за короткий срок даже через смуглоту свою порозовел, расправился, чистый-пречистый. Кстати, форму свою то и дело подсовывает стирать, а то и сам выстирает, смотришь, на трубе висит, и прополоснута, как надо, порошком не пахнет.

Отец говорит свои слова, вроде посмеивается, а Яша сердится в ответ: «Сами бы тоже мяса не ели, вред, убоина». — «Чего, чего? — Витюшка спрашивает. — Смотри, каких слов наслушался. Это кто убоина?» — «Мясо убоина, животные». — «Слыхала, мать, животные! Это кто ж тебе сказал?» Яша молчит, а Люба за него отвечает: «Кто! Тренер!»

Ох уж этот тренер! По-его, надо не по будильнику вставать, а самому, по каким-то своим часам, которые внутри есть у каждого. Зарядку в любую погоду делать на улице (спасибо, у нас балкон), да такую отмахнуть-отпрыгать, чтоб до пота. Потом обязательно — в воду: в речку, в ванну, под душ, в крайнем случае. Яша пакеты с морской солью таскает, разводит в ванной, ныряет в чуть теплую. Бывало: «Ма, иди помой меня, спину потри!» И стоит перед тобой, поворачивается, уже здоровый парнище, длиннорукий, длинноногий, волоски пробиваются. А теперь — дверь на задвижку, — я сам! — и не пускает. А Любу, наоборот, любопытство разбирает поглядеть.

Витюшка спрашивает: «Вот ты продукты переводишь, руками машешь, сиропчик свой попиваешь, как старуха, из шиповничка, а плавать-то хоть научился?» Яша только усмехается свысока в ответ. «Надо поехать посмотреть, — говорит Витюшка. — А, мать? Поехали в субботу? Где он, твой бассейн?» — «Нельзя, — отвечает Яша. — Рано. Тренер не велел». — «Да я тебе отец, я хочу посмотреть!..» — «Нельзя!»

Вот такой тренер. Но самое интересное, что мальчишка не только распрямился и окреп, но в самом деле стал сам ложиться вовремя, сам вставать, отметки в школе пошли лучше. «Тренер сказал, у кого тройки будут, отчислят». И сидит у своей лампы, закрывается тонкой дверью от телевизора — некогда смотреть, от сестренки Любы, чтоб не мешала, и учит уроки. А ведь еще недавно из-за этих двоек-троек Витюшка штаны с сына спускал и ремнем гонял, но не помогало.

Вместо тревоги Люба испытывала теперь к тренеру почти благодарность и почтительность. И конечно, разбирало любопытство: увидеть и узнать, что за человек. Не раз спрашивала, а однажды изо всех сил пристала: «Ну, какой он у вас, тренер? Молодой?» Яша пожимал плечами: дети не понимают возраста, только старых не любя г. «Высокий?» Опять пожимает. «Маленький?» Тоже нет. «Ну, какой, какой?» — «Никакой! Что пристала!» И вот тут, после этого о б ы к н о в е н н о г о «что пристала» Люба вдруг услышала неслыханное прежде: «Извини». Яша взглянул удивительным быстрым виноватым взглядом и буркнул: и з в и н и. Люба не слышала у себя в доме этого никогда.

И тут Любина душа забилась, заволновалась и заплакала: это уже не овсяная каша и истовая зарядка, а д р у г о е, и видна чужая, крепкая рука. «И з в и н и». Настолько это не из их обихода и упрямому ее сыну не в свойство (мать Александра, пожалуй бы, так и села бы, если б услышала!), а он, однако, произнес это слово как бы и привычно: т а м, видно, так говорится.

Любина интуиция и без того срабатывала, угадывала перемены в мальчике, которые не одного его тела касались (Люба на счет взросления относила некоторое смягчение характера или несвойственную Яше задумчивость), но теперь это «извини» и д о б р ы й взгляд почти испугали ее: уходит ее Яша, уходит, если уже не ушел, а они и знать не знают.

Стоило признаться себе, обратить внимание, приглядеться, и Люба сразу обнаружила: это давно происходит: Яша п о м о г а е т. За ним самим не стало никакой уборки и даже стирки, готовки: размачивает в стакане свою гречку с изюмом и ест. Все за собой вымоет, сложит, заметет. Мусор выносит без всякого. Как-то сидит, Любе-маленькой книжку читает, — когда это было видано?

Кажется, надо бы обрадоваться, а Люба села потом и заплакала: точно, уходит от нее мальчик, отнимают у нее Яшу. Пусть и хорошее, да все же чужое, неродное. И еще сильнее захотелось ей увидеть тренера. Ведь все он.

А тут скоро начался еще этап. Кроме тренировок пошли у юных пловцов первые соревнования, и Яша с Вовой, который тоже продолжал заниматься, были отмечены и пропущены дальше. Пришло первое вознаграждение за труды — радость. «Тренер сказал… тренер обещал…» — «Да как хоть зовут вашего тренера?» — Люба не раз задавала тоже этот вопрос, а ответа не получала и сейчас рассчитывала на Вовку. С женским пристрастием к конкретному, вещественному ей хотелось ухватить хоть кончик, знак, малость, чтобы потом, подобно палеонтологу, по малой косточке выстроить в воображении весь скелет. Каким он ей только не представлялся, этот тренер. Сейчас Вовка совсем было собрался ответить, хоть и с каким-то затруднением, но Яша выкрикнул: «Да какая разница, все равно не знаешь! Тренер, и все!» И оба, отвернувшись, засмеялись.

И тут Любу осенило: женщина! Девчонка! Ах, даже щеки загорелись, как же она раньше не догадалась. Ну конечно. Все тогда ясно. Тренер! Тренерша, а не тренер. Вот как ларчик просто открывается. Мал еще, да ведь бывает. Что ни скажет, все исполнит. Именно так, весь секрет. И з в и н и-т е. Кто у нас уводит сыновей? Тренеры? Тренерши! Вон они, в телевизоре: стоит на вышке в купальничке, на носочках, вытянулась, стриженая, сейчас прыгнет, руки по швам, и как пуля уйдет в воду… Нет, увидеть этого тренера, срочно. Поехать, найти, убедиться. Да заодно и насчет еды — все равно поговорить надо.

У Яши пошел новый рацион: рыба. Рыба, рыба, рыба. «Тренер велел». А Люба сама не очень жалует рыбу, не любит. А чего жена не любит, говорит пословица, муж не отведает. Дух рыбий, когда варится или жарится рыбное, прямо с души воротит. Селедка еще ладно, или копченая, но свежая, а тем более живая рыба — не дай бог. Даже непонятно, откуда такое, но не любит она рыбу, не может. Ни разу в жизни не разделывала, не потрошила, не готовила свежую рыбу. Ни за что. А тут каждый день: «Мама, купи, мама, свари! Я опаздываю». Люба-маленькая, тоже чуть не в слезы: приходит из садика и уже с порога кричит: «Фу, гадость! как у вас пахнет! не хочу к вам идти!» Витюшке все равно, он смеется, ему крокодила дай — съест, а Яша ни на что не обращает внимания, и, если мать не сварит, сам себе варит, в отдельной кастрюле, точно кошке, треску или окуня.

А однажды вот так разморозил серую ледяную рыбу, взял нож, ловко со спинки срезал в длину лоскут сырого белого мяса, макнул в солонку. «Смотрите!» И двумя пальцами, будто кильку, в рот. Даже Витюшка дернулся, а Яша жует и новую полоску для отца отрезает: «Да ты попробуй, попробуй, в Японии все так сырую едят, нам тренер рассказывал». Витюшка решился попробовать, а обе Любы пошли, плюясь, из кухни.

Эта рыба Любу доконала. Теперь постель Яши и подушка пахли рыбой и, как казалось, даже лоснились рыбьим жиром. Яшина голова и лицо жирно блестели. Люба-маленькая не хотела спать с Яшей в одной комнате и в субботу-воскресенье ложилась с матерью. «Это ты всегда теперь будешь рыбой питаться?» — «Всегда!» — смеялся Яша и делал губы кувшинчиком, напоминая Любе какое-то морское животное.

Однако где-то т а м, на своих соревнованиях, в бассейнах, секциях, в соперничестве с другими школами, Яша одерживал победы, и они с Вовкой, приезжая домой поздно, врывались часто возбужденные, смеялись, Вовка называл Яшу чемпионом.

Всякий раз Люба собиралась поехать с ними, по то время не совпадало, они уезжали днем, то занята была, то сам Яша, как всегда, отнекивался, а однажды просто убежал, хотя она совсем оделась, чтобы идти с ним. Гнала Витюшку — тот отшучивался.

А тут еще новость. «Мам, надо срочно справки и твое согласие, пиши, мам! В спортлагерь, тренер сказал». — «Какие справки, какой еще спортлагерь?» — «В спортлагерь его берут, тетя Люба, поймите! Их только троих отобрали!» — «Да куда это, где?» — «Ну, на каникулы, мам! Подписывай!»

Боже, боже, Люба совсем испугалась, лагерь далеко на Волге, ехать полтора суток, а Яша сроду никуда не уезжал из дома, кроме подмосковного пионерлагеря. Ребята расписывали, какие там порядки, дисциплина, как кормят («Тренер говорил»), а Люба все возражала, кудахтала: да как, да что? А у Яши лицо горело и озарялось мечтой об этом неведомом спортивном лагере. «Да все равно лучше, чем здесь!» — сказал он с радостью и показал за окно, на серый и сырой зимний город с тающими в тумане корпусами, слитыми в сплошняк жилмассива.

А дни шли своим чередом, похожие один на другой дни серой зимы: заболела Люба-маленькая, и Люба взяла бюллетень по уходу, побыла четыре дня дома, хоть навела порядок. Опять рвалась ехать с Яшей, но он сказал: «Да что ты, ма, тренер да тренер. Нормальный тренер, сиди, не хватало тебе еще там появиться!» И Люба вдруг смякла, подумала, глядя на сына, который стал с нее ростом: «Чего я в самом деле, вон какой парень, пусть сам». Вроде успокоилась.

Но тут вдруг, с пятницы на субботу, приснился Любе сон. Да такой ясный, яркий, словно видишь кино. Будто бы Александра, веселая и озорная, едет в санаторий в Крым, в отпуск, и с нею еще женщины с фабрики (мать действительно летом ездила и рассказывала), и вот они уже стоят кучкой на берегу, песок, ветер треплет им волосы и платья, а рядом море, синее и глубокое, как в детской книжке про рыбака и рыбку, но то ли сильно холодное, то ли еще какое, и женщины в него не идут. И вроде с ними оказывается Яша — выходит голый, в трусиках, высокий, но такой странный, не понять что, и у Любы даже во сне затомило сердце. Он усмехается, идет мимо женщин и прямо ныряет без всякого в это опасное море. Они галдят на берегу, а его нет и нет, Александра кричит: утонул, но он не утонул, одна Люба видит, что Яша плывет под водой — плывет, как рыба, руки по швам, только извивается телом. И лицо у него рыбы, на шее чешуя, но он смеется радостно, счастливый, и говорит Любе: мол, видишь, я сейчас всех обгоню на соревнованиях, ты не волнуйся, мне здесь очень хорошо. Тут к нему подныривает другая рыба, купальник в обтяжечку в красную косую полоску, с женской грудью и женским взрослым лицом, хоть по виду девочка, смеется и кормит на ходу Яшу живой мелкой рыбой, достает из пластикового пакета. У Любы застыл в горле крик ужаса, она боится Яше помешать, но тут мать Александра и другие женщины выхватывают Любу из моря, и Люба видит себя еле живую, сморенно лежащую на берегу. А Яша с тренершей уплывают, как два дельфина. Навсегда.

Люба проснулась — плакала, а сон не растаял, а так и стоял весь день перед глазами, и Люба суеверно думала, что он в руку, плохой сон, и что же теперь делать?

Прибежал Яша из школы, бросил сумку, переоделся, схватил сумку спортивную — на тренировку. Выпил стакан соку, съел овсяное печенье, все, больше есть нельзя. Люба ходила за ним, хотела рассказать сон, — он не слушал. И помчался.

И вот тут Люба вмиг собралась тоже. Сама не думала. Раз, раз, пальто, сапоги, шапку. Яшу видела в окно, как он выскочил из подъезда, — сама уже была одетая. Любе-маленькой, которая не в кровати лежала, а по дому теперь ходила, крикнула: «Я скоро» — и помчалась. Она знала, что станция метро такая-то, а там — пять минут ходу — спорткомплекс, а в спорткомплексе бассейн. Найдем. Ничего. Найдем. Посмотрим.

Примерно на полдороге, в тесноте вагона метро, среди людей, едущих по делам, вдруг засомневалась: зачем еду, куда меня понесло? Даже неудобно. Но и повернуть теперь глупо. Она обращала внимание на каждого мальчишку с сумкой, но Яша, конечно, ей не попался. Там, где она вышла, мальчишек с сумками оказалось заметно много, все они двинулись в одну сторону, и Люба решила их держаться. Каждый был с сумкой, у каждого вязаная шапочка на голове, каждый в куртке, и походочки важные, вразвалочку. Попадались и девочки, и совсем маленькие дети, которых вели бабки и мамы.

Люба вышла на поверхность и оказалась в незнакомом и огромном городе. Дороги катили с холма на холм, всюду стояли не виданные ею прежде дома: синие, уступами, бесконечные, белые, серые, выгнутые крыши, широкие улицы, внезапный лес, еще стройка, грязь среди снега, самосвалы, черный после пожара и оплывший, будто свечка, новый универсам. Автобусы влетали в трубу какого-то тоннеля, как шмели в подземное гнездо, и с воем же вылетали: цвет дня еще посерел, и машины светили фарами.

Вместе с детьми Люба шлепала по талому снегу и грязи, огромный корпус имел мелкий и почти тайный вход в одну стеклянную дверь: дежурная в пальто внаброску пила чай и грела руки об стакан, висели объявления, светили световые трубки, детские голоса звонко прыгали в гулких помещениях. В одном в белых одеждах и черных масках бились на рапирах — да не один, не два, десятки малышей! В другом скакали вокруг столов, стукали белыми мячиками и круглыми ракетками еще десятки. Дальше — здоровые парни в спортформе с воплем и криком бились в волейбол, и судья в белом с высокой скамейки свистел в свисток.

Люба очумела и заблудилась, спросить было некого, все или спешили, или играли, или болели, сидя немногими оглашенными группками, хлопали и выкрикивали непонятные слова. Наконец она узнала, где бассейн, пришлось выходить опять на улицу, искать другое здание, которое стеклянно светилось в густеющих сумерках. Там Любу не стал пускать дед с повязкой на рукаве, но она уломала его, он велел идти куда-то наверх, чтоб никто ее не видел, снять шапку и пальто нести в руках. Люба шла, шла, тыкалась в закрытые двери, крашенные в белый цвет, а за дверьми слышались тоже гулкие голоса, крики, точно в бане, и как будто пахло паром… Наконец какая-то дверь сжалилась над нею, отворилась, и Люба выступила на какую-то высоту, почти на воздух, в глаза ударил свет, бледно-голубая вода, разлинованная вдоль дорожками, и по двум дорожкам кто-то плыл, бешено вздымая воду, — Люба сразу решила, что один из пловцов — ее Яша, и стала прикованно туда глядеть, боясь входить дальше или сесть.

Она совсем оробела, увидев, что серые трибуны совершенно пусты. Спортсменов внизу тоже было мало, сидели группками, в халатах и даже в куртках; иные прыгали и коротко бегали, массировали ноги; в мелком углу бассейна женщина-тренерша учила плавать девочек лег пяти-шести, не больше, — их крики наполняли огромное помещение.

Как Люба ни глядела, а Яши не находила, но видела других мальчиков и, например, молодого, с усиками, в обыкновенной курточке и свитере, низенького тренера, который шел по краю бассейна с часами в ладони и визгливым голосом кричал, командовал своим пловцом и, когда тот доплыл до конца, обругал его и махнул рукой без надежды.

Любу взяла тоска. Она видела, что откуда-то, должно быть из раздевалок, приходят новые мальчики и девочки, и может появится скоро Яша, но ей стало страшно, если на Яшу тоже будут так кричать и обидно махать рукой. Она вглядывалась в женщин-тренерш, и особенно в одну маленькую и стриженую, которая что-то долго говорила двум паренькам, объясняла, а потом — раз и сама прыгнула в воду и поплыла, пареньки рассмеялись… Здесь шла своя жизнь, Любе непонятная и Любу пугавшая, — чужая и, как ей казалось, опасная: будто она попала к летчикам или к военным, здесь что-то тайное, не ее ума. Она поняла, почему Яша не хотел ни ее, ни отца пустить сюда, и испугалась: не дай бог, он ее здесь увидит, застесняется. И она отступила, прижимая двумя руками к себе свое пальто, и пошла назад, так и не увидев сына, не узнав покорителя-тренера.

Опять спускалась гулкими и пустыми, еще пахнущими новостройкой, но уже не метенными давно лестницами, путалась по коридорам, слышала разрывы то смеха, то воды, хлещущей из душа, видела голоногих детей, которые казались ей теперь почему-то не русскими, а, может быть, немецкими или американскими, — а они тоже бежали мимо нее, словно мимо пустого места, нездешней, немодной, глупой тетки, затесавшейся не в свое дело. Она уходила, убегала из этого места почти со стыдом за себя, за неуместное свое любопытство и сомнительное право хотя бы знать, что тут делают с ее ребенком, которого она выносила, родила, одиннадцать месяцев кормила грудью? Кого это интересует, и поди попробуй скажи об этом деду с повязкой или любому тренеру. Пожалуй, на смех поднимут. Скажут, ну и что такого?..

Люба вышла уже в раннюю темноту, в огни, в город без неба, не понимая, куда идти, испытывая одну потерю, больше ничего. Кто построил эти синие пирамиды домов, проложил дороги, трубу, из которой вылетают автобусы, сгоревший универсам и действующий спорткомплекс, где собраны сотни детей, — они и сейчас там прыгают, играют, стучат рапирами, бьют по мячу, бросаются с тумбы в воду, важничают, не огрызаются на тренеров, как те ни орут, и у каждого сосредоточенное упорное выражение, такое же, как у других. Кто это все сделал, что за Тренер управляет этим? Почему Люба ничего не знает? К ней только приходят и говорят: «Тренер сказал, тренер велел», а ты, Люба, исполняй, помалкивай.

Она сбилась, не туда пошла, какая-то женщина сказала: садитесь, мол, на этот автобус. Люба доверчиво влезла с передней площадки. Мелькнуло молодое, монгольское, с копной черных волос лицо водителя, которому не терпелось ехать и скорей закрыть дверь. Народу было немного, Люба плюхнулась на сиденье у окна, устала. Огонь в автобусе ярко горел, а снаружи была темень, плохо видно. Но все же мелькали красные огни машин, светофоров, плыли опять дома, теперь освещенные. Автобус помчал как безумный и не останавливался. Должно быть, рейсовый. Все пассажиры, отвернувшись, глядели в окна, стараясь что-либо различить, и потом изредка переглядывались, как бывает, когда не знаешь, где едешь, а спросить стесняешься. Едем, и ладно. Привезут.

Но Любу томила и томила тоска, плакать хотелось, и ничего уже в голову не шло, и страшный сон забылся, и о больной Любочке, оставленной дома, она не вспоминала. Где она едет, куда? Она не знала. Никто не спрашивал, и она молчала. А за окном — или это казалось? — черно стоял лес, потом опять шел город, и еще город, и как будто один и тот же, а на самом деле другой. Мелькнуло красными буквами слово «Таллин». Белые фонари долго бежали по краю бесконечного моста. Рядом неслась электричка, потом товарняк с морозильниками сливочного цвета. Выплыл и загудел ярко освещенный грузовой пароход. Любе чудились голоногие дети в пионерских галстуках, которые идут строем. Люба отдавала утром дочку в детский сад, все сестры и воспитательницы были из-за эпидемии гриппа в белых масках, никого не узнать, и Люба шла и оглядывалась запоздало: кому она оставила дочку?.. Дети грузились летом в автобусы, махали за пыльными стеклами тонкими руками, уезжали. Куда? С кем?.. Парни в черных шлемах, в черной коже, на черно-красных мотоциклах неслись за автобусом. Осветилась нерусская надпись готическим шрифтом, аллея черных зимних деревьев была не по-нашему увита горящими лампочками. Дети, одетые, как гномы, шли гурьбой за парнем в полосатых чулках, весело играющим на дудочке. Юные матери двигались в потоке демонстрации, толкая перед собой детские коляски. В одной, широкой, сноха Оля везла Ванюшу и Андрюшу… Нет! — хотелось закричать Любе. — Нет! Нет! Нет! Одно только слово. Почему? Кому — нет? Автобусу, который не останавливался и не остановится, водителю с черной гривой, который и не видит, кого он везет? Городу, который строится быстрее, чем идет по нему автобус, и потому не может никак оборваться или переходит сразу в другой город? Кому — нет? Прапорщику, выдающему новобранцам подштанники? Своему сну, где рыльце у Яши рыбьим, дельфиньим кувшинчиком?

— Женщине! У меня! В автобусе! Плохо стало! — кричал в автомате водитель, и Люба слышала, потому что уже приходила в себя, а двери стояли настежь. Женщина в очках держала ее под голову. Так Люба узнала, что беременна, что все сроки упущены, врачи откажутся вмешиваться, и еще через полгода, хочешь не хочешь, она опять родит сына.

Чертово колесо в Кобулети

Памяти А.

В августе на кобулетском пляже еще яблоку упасть негде, столько народу, а в сентябре, когда увозят в школу детей, уже тихо и пусто. Обнажается без людских толп сам пляж, «красота его бесконечности, бесконечность его красоты», как сказал поэт, и городок с его двухэтажными богатыми домами с торжественными наружными лестницами — чтобы каждый, нисходя по такой лестнице, мог почувствовать себя князем — и с «самой длинной в Европе», как утверждают кобулетцы, главной улицей. Но еще длиннее набережная, идущая на возвышении над пляжем, — теперь местные жители выходят сюда погулять и впервые за все лето могут по крайней мере увидеть друг друга, а то раньше растворялись среди отдыхающих масс. Набережная особенно хороша: люди мирно сидят, прогуливаются, любуются закатами, под ногами играют дети. Вообще наступает прекрасная пора. Позже рассветает, раньше темнеет, но солнце не уходит с неба весь день, и можно загорать. Иногда набегут тучи, прольется дождь, а то и всю ночь прошелестит, но потом опять солнце, сухо. Туманы, радуги, эти багряные пышные закаты, на которые ходят смотреть, точно в оперу, белая ослепительная луна. Под реликтовыми соснами дует прохладный ветерок, — летом он освежал, теперь заставляет натянуть свитер. В кофейне на набережной девушки переворачивают вверх дном крохотные белые чашечки, гадают на кофейной гуще. В закусочной наконец без очереди вам дадут шашлык или даже кефаль. В садах лопается на ветках черный инжир. Дымок и запах жареного каштана надолго остаются в пальцах. Гинеколог из Тбилиси и стоматолог из Москвы ужинают за одним столиком в «Интуристе». Бархатный сезон. Покой.

Кстати, об «Интуристе». 16-этажный космический корабль опустился несколько лет назад на туземный кобулетский берег, и никак не понять, вписался в него или нет. Не очень. Одна нервотрепка с этим «Интуристом», хотя, конечно, хочется быть не хуже, чем Сочи или Марсель. Возможно, в будущем десятки таких билдингов нанижутся на нитку кобулетского пляжа, задавят и вытеснят старенькие дома и, как гигантские насосы, будут качать из туриста деньгу, — может быть, но, слава богу, это уже будет без нас. Пока же посланец из будущего чувствует себя здесь чужаком. Днем он еще возносится гордо, прямят кирпичного цвета плечи, а ночью растворяется во тьме, светит приглушенными светильниками, тоскливо тянется в небо, хочет улететь.

В отеле — чужая музыка и чужая речь. Чешские пивовары и парикмахеры, польские шахтеры, венгерские пенсионерки, дрезденские студенты — все едут к теплому морю. Бывают финны, греки, шведы. Хотя зачем, спрашивается, греку теперь Колхида? Но идут, взявшись за руки, юноша с лицом Аполлона, в белых шортах, и девушка-грузинка с копной черных волос, юная и большеглазая, милая, в длинной юбке, чтобы скрыть не очень стройные ноги. Его зовут Ясон, ее Медея.

А то вдруг приехали американцы. Что началось в Кобулети! Комедия в духе Гии Данелии. Из кадок вырывали чахлые пальмы и втыкали свежие. За одну ночь поставили забор вокруг котлована, который вырыли пять лет назад под бассейн, — но зачем нам бассейн, когда рядом море? — и ямы давно заросли колючкой. Желто-черный жук-скрепер с рассвета ползал по двору, срезал бугры старого цемента, оставшегося еще от стройки, и засыпал лужи. Гинеколога и стоматолога срочно выселяли, хотя гинеколог уверял, что сам бывал в Америке. Администратор повышал голос на немецких студентов. Появились статные столичные официанты. Ответственные мужчины в больших кепках все время совещались, стоя в мраморном вестибюле, покручивая на пальцах брелки с ключами, а мимо них потные горничные, не знакомые с дезодорантами, таскали по гладкому полу тюки со свежим бельем, загружали тюками лифты. В четверг, накануне, к ужасу администрации, лифты вышли из строя. По законам жанра американцев должны были бы провезти мимо и поселить где-нибудь в другом месте. Но нет, они приехали. Человек восемь. Ночью. Их никто не видел. И уехали так же незаметно. И это был последний мазок, последний удар отошедшего шумного лета. После американцев наступила полная тишь.

Старого писателя катала в кресле-каталке по набережной совсем юная женщина, девушка на вид, — она могла быть ему внучкой, но все, кто сидел или гулял вечерами над морем, уже знали, что это не внучка, не дочка, не сиделка. И всех, разумеется, поражала эта пара. Женщины шептались и качали головами. Они приплыли пароходом в Батуми, там матросы снесли его на руках на берег по шаткому трапу, потом час ехали на такси, а на другой машине, которую вел сын бывшего друга Нико — он и встречал писателя, — везли складное английское кресло со сверкающими спицами. Нико был юн, растерян, при галстуке, похож на доброго Гиви, своего отца. Боже, как сам писатель был молод когда-то на этом берегу — давно ли? Словно вчера — и молода Этери, мать Нико, и какой вихрь крутился тогда за ним: друзья, поэты, женщины, бард с гитарой, рыбаки, моряки, — он написал после войны свою знаменитую пьесу о военных моряках, они этого не забывали. Между прочим, он сам прошел войну и тонул однажды с эсминцем на подходах к Мурманску, участвовал в сопровождении английского каравана. Было, было, все было, и офицеры в белых кителях, горя золотыми погонами, тоже хрустели по гальке кобулетского пляжа.

Теперь не осталось никого и ничего. Только дети старых друзей, которых он видел в младенчестве. Гиви давно умер — писатель потом долго не мог простить себе, что не приехал на похороны, путешествовал по заграницам. А затем он купил себе дом совсем на другом берегу, в Прибалтике, уехал туда жить с женой, взрослой дочерью и внуками. Слава его росла, и он бежал от нее, чтобы работать. Но… вдруг на старости лет опять бросил все, ушел — ну просто пушкинский Алеко, и — словно в наказание — паралич, три месяца больницы и теперь ничего: ни дома, ни семьи, ни архива, ни книг, ни друзей, — вот, кресло на колесах, болезнь, шарф на шее, его ангел-хранитель рядом и любовь, новая любовь, которая сделала его счастливым. Ах, жизнь, не зря говорят, она самый лучший драматург и самый опасный игрок, никогда не знаешь, какую выбросит карту, как все повернет, — оглянешься назад: господи, что было всего год назад и что теперь, где я, кто, с кем?..

И почему, что за изощренность такая? У музыканта непременно отобрать слух, у художника зрение, у златоуста речь? О, он был мастер краснобайства, как никто, умел найти словцо, он самовдохновлялся, точно соловей, пока говорил, и вот так, устно, оформлялись все его сочинения: раз десять расскажет, проверит и — садись, записывай. А сколько не записалось, сколько переболталось, выболталось, было пущено на ветер, играючи, — спасибо, кое-что поподбирали друзья и ученики. Все помнят его стоящим на ногах, вдохновенным, жестикулирующим — в одной руке всегда сигарета, в другой бокал с сухим белым вином, всегда загорелый уже в марте, худой, с загорелой лысинкой и свисающими позади артистично седыми кудрями, с какой-нибудь супермодной деталью в костюме: белый ли пиджак, каких ни у кого еще нет, платочек ли на шее, шарф или блайзер с такими золотыми пуговицами, что не снились какому-нибудь капитану испанского парусника. Он никогда не сидел на месте больше одного месяца, любил самолеты и планеры, быстроходные скуттера и те секунды в хоккее, когда обе пятерки, слившись в одно, несутся к одним воротам; он сам был непрерывное движение, летун и поэт, и вот — пожалуйста, сбит, как птица, влёт. «За что? — спрашивал он сам себя и сам отвечал: — За все».

Теперь ему казалось, что все, им написанное, — постыдно, что жизнь состояла из ошибок, что по крайней мере раза четыре он свернул совсем на иные пути, а не туда, куда было нужно. Он умел и любил обольстить и увлечь — мужчины влюблялись в него, верили и шли за ним, особенно молодые авторы, режиссеры, художники. Теперь это тоже он относил к своим грехам: неверно учил, не тому. А уж что касается женщин — тут лучше умолкнуть. Умолкнуть и обратиться хотя бы к этому юному существу, студентке, девочке из московского пригорода, которая год назад послала ему на отзыв свои невинные стихи, — так они познакомились. Кто бы видел ее в вечер их приезда, после бурного, полного волнений дня, встречи с располневшей старой Этери в вечном трауре, с черным платком на седой голове, — как она плакала, обняв его! — с долгим застольем, печальными тостами, плюшевым альбомом о пожелтевшими любительскими фотографиями, где все стоят, обнявшись, все молоды, живы, любят друг друга, солнце бьет в глаза, и пальма зеленым фонтаном осеняет головы, — фотография есть, пальма есть, а людей нет, люди умерли или постарели, и невидимый ужас царапает сердце: ты тоже стоишь в этой очереди.

«Нет, витязь, ты все такой же, ты молодой!» — заливалась слезами Этери. (Когда-то они называли его «витязем в тигровой шкуре», потому что однажды он прыгал по пляжу именно в таком наряде, хотя шкура была овечья.)

Да, но вот в конце концов она осталась с ним вдвоем, на «его» половине дома, на открытой террасе, увитой виноградом, — плотные, словно надутые, черные кисти обильно темнели среди зелени, терраса была защищена самим домом от моря и ветра. Она находилась с ним непрестанно, за весь год они не расстались ни на день. Она одна понимала его мычанье и отдельные, по-младенчески выталкиваемые слова, она одна могла ухаживать за ним, не причиняя ему мук стыда, удивительно научась накормить, одеть, причесать и все вытерпеть. Слава богу, она выросла в простой, многодетной и бедной семье. Кроме того, ей казалось, она виновата. Если бы хоть кому-то из людей, кто осуждал и шептался, пришла в голову самая простая мысль: а кто же и как его кормит, ухаживает, кто надел на него нарядную рубашку и повязал галстук, благодаря кому у него ухоженный и, можно сказать, элегантный вид в этом сверкающем кресле, с серым пледом на коленях, с наброшенным на плечи свитером или шарфом, в белой шляпе днем и темной фуражечке вечером, — если бы люди чуть-чуть пораскинули умом, они бы перестали судачить. Впрочем, где там, людям разве перестать! И как это она живет с ним, бедняжечка, зачем, почему? Ради чего терпит и толкает перед собой по выбоинам нелегкое кресло?..

Между тем калека, как и бывает нередко с калеками, жил в самом мощном, даже для него непривычно-мощном духовном напряжении. И это отражалось на его лице, в горячем и полном жизни взгляде. Каждый человек, встречавший их на набережной, поражался кротости ее лица и пылкости его взгляда — пронзительный, яркий, живой, полный интереса ко всему и реакции на все. Ко в с е м у: к младенцу на руках старухи, к поздней порхающей бабочке, к иностранным пожилым туристам с одинаково подкрашенными и завитыми сединами, к школьникам в синей форме и красных галстуках, бредущим по пляжу после уроков, к москвичке из «Интуриста» в бейсбольной шапочке с длинным козырьком, которая по своей непосредственности никогда не могла скрыть при взгляде на них жалости, жалости и восторга понимания их связи, — наверное и она кого-то любила. Он старался улыбнуться в ответ и думал, что улыбается и даже подмигивает, но как раз эта половина лица его оставалась мертва.

Что ж, немудрено, его дар наблюдательности, его способность анализировать, синтезировать и творить никуда не делись. И его жажда творчества. И новая мысль, что и как надо. Все это лишь еще больше обострилось без сублимации. Сейчас мы скажем, куда в основном двинулись эти мощные силы, но и на мелочи, на пустяки его хватало. Он совершенно не занимался своей болезнью. Он принял ее, как молнию, решил, что с а м не может сделать ничего и что у него нет времени заниматься лечением, тем более что это бесполезно. Как это ни покажется странным, но он почти не мучился. Все муки он оставил за стеной клиники. В самом деле, ждать выздоровления, лечиться, направить на это все силы? Смешно. Тем более что ч у в с т в о в а л он себя замечательно. Счастье его не покидало.

Она была сама кротость? Пожалуй. Со стороны вполне можно было сказать: ангел. Если его глаза горели и жили открытой жадностью, то ее чаще всего оставались потуплены. Мир ее не интересовал. Но сказать, что она стоит коленопреклоненно, сложив ладошки перед грудкой, а крылышки за спиной, тоже нельзя бы было. Вся ее фигура — скрыто активна и напряжена, она то и дело выдвигается вперед, следит сверху: как он, не нужно ли чего? И видит поле вокруг: нет ли какой опасности для него?.. Когда они останавливались и отдыхали, она глядела на него, а не по сторонам и не стеснялась. Если только он не обращал на что-нибудь ее внимания, показывая глазами или слабой своей правой рукой. Она смотрела на него скрыто-радостным и влюбленным взглядом — тем самым, когда говорят, что люди глаз друг с друга не сводят. И это была правда. Хотя казалось бы, на что уж там смотреть очень молоденькой, хорошенькой, тоненькой и очень хорошо одетой девушке (никак не поворачивается язык назвать ее женщиной, до того она молода и весь облик ее и стать девические). Но она смотрела, и несомненно с неподдельной правдой. Просто удивительно. Будь она менее сдержанной, менее скромной, будь воспитана хотя бы столичной десятилеткой и выражай смелее свои чувства, она бы, наверное, смотрела с открытым обожанием. И ее не интересовали ни аполлоноподобные юноши, смуглые Ясоны, или светлокудрые шведы, приехавшие издалека, ни местные гордые колхидцы, у каждого из которых обязательно был хоть и небольшой, но настоящий кусочек золотого руна. И они пружинно выпрямлялись при виде ее фигурки в белых и легких развевающихся одеждах по моде того лета, с кисейной косынкой, повязанной гладко по голове и спущенной сбоку, с виска узлом — это был выходной наряд, — или в маечке-безрукавке, в белых шортах и сандалиях днем, в кепочке набекрень, поднятой пузырем и с красной пуговкой на макушке. Парни дышали, как кони, и перебирали на месте ногами.

Люда пошушукались, потом привыкли — очень она была убедительна. Кроме того, просочились слухи из дома Этери, где давным-давно погасли звуки молодой жизни (Нико был скромный мальчик), но теперь опять (люди сами видели) приезжали такси с базара, выгружали корзины, Этери командовала на летней кухне, почтальон приносил газеты и телеграммы, слышались звуки старого пианино и смех юной женщины, нормальный смех, — судите, как хотите, но чувствовалось: здесь поселились не убогие и подавленные, а счастливые люди. И толстая Этери со своей стенокардией, больными ногами, тяжко дыша, кивала под вечер головой и подтверждала: да, это так, но он всегда был такой, витязь, я помню, да, конечно, они счастливые люди, посмотрите сами повнимательней.

Что ж, так и должно было быть. Ему захотелось сюда, это он сам придумал, перебирая в памяти, где он жил особенно полно и радостно, и вспомнил про этот берег, где когда-то так гулял, так работал, легко и много, — засчитывай день за месяц, — и тоже любил, заходился от счастья, только был здоров и неутомим, бешен и весел, — эх!.. Это называлось у него: жить припеваючи. Если встаешь, чистишь зубы, одеваешься, обливаешься душем, а сам все время поешь, насвистываешь и не замечаешь, а потом вдруг заметишь или жена скажет: «Что-то отец у нас сегодня поет!» — то вот это и значит «припеваючи», то есть все нормально и хорошо, дело твое катится, как надо, совесть чиста, и люди рады тебе, а ты им. Вот так и надо жить, черт побери, шагать и петь — насвистывать. Кто лямку тянет, кто у дураков на побегушках, кто сам себе не рад, те пусть как хотят. А мы любимое дело ваяем, сил не жалеем, люди в конце концов спасибо говорят, чего не петь? Расшибло, разбило, порвало нервы, вывернуло и искалечило — печально. Но не до конца же, опять не до конца, а мало ли было случаев, хоть бы за рулем, когда конец чернел и сверкал совсем близко? Нет, не до конца, душа жива, не до конца еще, жив, живуч человек, как червяк, извивается. Главное, «не дай мне, бог, сойти с ума», как говорил Пушкин, вот только не это, только бы до этого не допустить, это уж последнее, край. Здесь я еще пока, как хочу, могу поступить, а там — хаос. Не дай бог. Образ безумного Мопассана, ползающего на четвереньках по больничной палате, приходил все время на память.

Нет-нет, мы живы, мозг горит еще жарче и ясней, чем всегда, и ангел мой со мной — какой подарок судьбы под занавес, — а не почитать ли нам, душа моя, на сон грядущий книгу Иова?.. Так говорили его глаза, и трепетала правая рука, которая понемногу выучивалась теперь даже держать карандаш, если, правда, она своею рукой сверху унимала ее нетвердость и двигала этой своею рукой, легкой и безвесной, словно присевшая бабочка, поверх его руки по корявой обойной бумаге, которая одна выдерживала тыкающийся карандаш. И так он показывал на книгу, и так он дотрагивался до ее колена, и она понимала. Да-да, почитать библейскую книгу, столь вошедшую в моду во второй половине XX века, о несчастном и твердом духом Иове, которому бог дал все и отнял все, чтобы испытать: ну, человек, как ты и что ты можешь?..

Она читала, запинаясь, почти малограмотно и плохо понимая, она сроду не держала в руках Библии, но он показывал, что она читает не так, что надо перечитать и понять, ничего трудного нет, и она осваивалась и понемногу воодушевлялась. Ее слабый поэтический дар сообщил ей по крайней мере чувство слова и ритма, кроме того, ей так не хотелось быть перед ним дурочкой. И она напряглась, и постигала красоту и смысл древних стихов… Они любили друг друга и старались один для другого — так просто.

Он и сюда не только ради себя ехал, он и ее вез. Чтобы увидела, его глазами увидела замечательный берег, воспетый поэтами, мать-Колхиду, горы — снежные горы, которые белеют вдали, точно облака, и другие, темные, которые ниже и ближе, синие от своих тайн, и самые близкие — зеленые всхолмья, круглые, как овцы, от чайных кустов. Там горы и небо, здесь небо и море. Оно сверкает под солнцем, как корыто, где плещется ребенок, или мрачно бьет тяжелой зеленой бутылью о берег в шторм. Причудливы декадентски-изломанные позы прибрежных сосен. Кругло-вопросительно лицо луны в полнолуние, когда невозможно спать. У нее восторженный свет, она полна, она миновала фазы ущерба и неполноценности. Стонет во сне бедная Этери — всмотрись, пожалуйста, в ее мучнистое лицо, отвлекись от меня, это лицо самой доброты, вечной женской доброты, которая есть первая добродетель, — ты должна все увидеть, все понять по возможности, как я, чтобы навсегда взять с собой, унести, как мой последний, может быть, подарок. Лучшего я тебе не подарю.

Он не может работать, сочинять, но он не может не творить. Божий дар его таков, программа заложена: быть щедрым, чутким, талантливым, знать вкус и меру, быть артистом, уметь другого постичь л у ч ш е, чем себя. Он творит, обратив свой дар в чистый дар любви, творит ее каждый день, неустанно, без лени, начерно и набело, кусками, потоками, лучше сразу набело, потому что нет времени, но тем более в полную силу, непременно. Никаких фальшивых или ремесленных строчек. Без повторов, без ошибок, новая партия, и надо ходить, как ходят гениальные шахматисты, из всех возможных ходов делая самый верный. Весь его опыт, силы, мощь, изощренный профессионализм, сама болезнь и печаль ухода — все в дело. Свивается смерч крутящийся, набита гигантским зарядом грозовая туча, нагрета солнцем целая акватория — ради чего? Чтобы поместить в самую середку одну бедную девчонку с ее неопытностью, доверчивостью и чистым сердцем? «Ты девушкой к нему войдешь, как пела Офелия, но девушкой не выйдешь». Остановись, уже этого ей хватит надолго. Нет, он идет все дальше и дальше, и пока у него хватает сил, чтобы побеждать себя самого.

Ему хочется обогатить и развить ее мозг, он старается, но еще не знает, что это и невозможно в столь краткий срок, да и не нужно. Это всего-навсего собственное оперение, да и то только оперение, а не суть. А женщина всегда знает суть. Он упивается, он занят замечательным процессом созидания. А она понимает одно: что занят и что для нее, ею. И нельзя сказать, чтобы труд его был впустую, — кажется, ничего не остается, никакого видимого результата, но это все равно что сказать матери, которая тютюшкается со своим младенцем, что она напрасно с ним разговаривает, поет ему, улыбается и даже доверяет ему свои слезы, — он ведь все равно ничего не понимает. Нет, не напрасно! Тайна их близости накапливается целый день: каждое его слово и взгляд, каждое прикосновение есть выражение этой титанической работы любви, которая изливается из его полубезумных, умных глаз, окатывающих ее нежностью, — нет, она не променяла бы это ни на что! Льется и льется эта любовь, море его любви, а у нее, возможно, только река, но они сливаются и вот она уже плывет в этом море легче, чем в настоящем, — тепло и прозрачно, она перестала бояться, и, раскинув руки, держится на спине, потом ныряет и фыркает, тело ее узко и легкоподвижно и невесомо, точно тело рыбы в воде, — один удар хвостом, и она наверху, внизу, она свободна и открыта до конца, море проникает в нее, солью плещет по губам, и она засыпает потом вмиг, сама не зная как, в невесомости, во взвешенности, в медленном погружении в глубину, — так тонет спящая рыба.

Она прекрасная ученица, преданный слушатель, простодушный зритель, который верит и чувствует: все правда, ему не лгут. И оттого она так доверчива, так покойна теперь и свободна, подвластна его ласке. Так было вначале, она успела понять, а теперь все больше случается, что и она талантлива и гибка и часто поражает его незнакомым до тех пор ответным или призывным движением. Музыкант и инструмент, композитор и исполнитель, ваятель и изваяние — они достигают гармонии и высоты, чистоты композиции. Речь идет не только о сексуальной стороне их отношений, но и о строительстве содуховности, точности понимания друг друга, соединенности в одно. Какое это в самом деле счастье — все отдать и все получить.

Да, вот вечер, долгий и полный день позади, а впереди еще столь же наполненный вечер, много заботы: она катит перед собой по неровному асфальту и каменным плиткам набережной потяжелевшую коляску, и, хотя он по-прежнему живо водит глазами, она знает, что он уже устал, голова его и вся фигура съехала набок, хотя никогда не признается в этом. И она сама устала, быстро стемнело, и прохлада падает сверху, точно роса. Да, еще много впереди заботы: возвращения — у дома Нико встретит их, — нового возбуждения от ужина, от осмысления дневных впечатлений, затем телевизор, опять умыванье, переодевание, прием лекарств, сон и бессонница, когда он позовет ее, и она свернется калачиком рядом, потому что все, весь день и вечер, все, что накопилось между ними, должно сблизиться и излиться наедине. И еще после он не уснет, возбужденный лунным светом, и она сквозь юный свой сон будет это чувствовать и часто просыпаться, спрашивать, а он будет делать ей знак: мол, спи, спи, а у самого слезы сверкают в глазах лунным светом.

Разумеется, у нее на него уходят в с е силы — так он сумел захватить и покорить ее собою, но бывает, что не хватает и всех сил. Сегодня что-то ее беспокоит, она чуть ускоряет шаг, ей кажется, и с ним что-то не в порядке нынче, и сама вдруг устала. Этери говорила, меняется погода, может быть, но есть еще что-то, что ее волнует. Что?.. Она не любит таких минут, потому что в свое время ее безжалостно предупредили обо всем анонимными письмами и звонками, страх за него убран в подсознание, он сам научил ее не бояться н и ч е г о и быть всегда ко всему готовой. Но все равно страх этот существует, помимо воли и сознания, и в такую минуту усталости сердце холодеет и обрывается. И она вдруг к о н к р е т н о думает, что из Кобулети никуда нельзя дозвониться по-человечески.

Нет, она знает, он здоров, здоров, как ни странно, болезнь отняла у него движение, но тем больше осталось сил мозгу, сердцу — так, бывает, непомерно здоровеет обезножевший инвалид. Как и он сам, она больше боится за его мозг, который так возбужден, за неизбежный новый удар, последствия которого непредсказуемы. Она уже наслушалась историй о разбитых инсультом, которые лежат годами без движения и без сознания. Сам он смеется, он фаталист и игрок, иногда они играют в карты, или она раскладывает перед ним пасьянс, и его всегда возбуждает неожиданный выпад карты, и он говорит ей взглядом, смеясь, одну из своих любимых фраз: «Такой расклад». Он всегда одинаково достойно принимал и удачу и проигрыш.

Но он жадина, он всегда увлекается, всегда готов отыграться. Ему все мало. Вот и сейчас: уже возвращаются, пора, стало сыро, устали, но она слышит мычание-требование и, проследив за его взглядом, видит: он показывает в сторону парка. Зачем? Что ты хочешь?.. Он оживился, улыбается, просит: туда. Она поворачивает коляску.

Мы забыли сказать: в Кобулети есть еще одна городская достопримечательность: парк культуры и отдыха, гордость местных властей. Хотя весь берег сплошной парк. Но это для отдыха. А для культуры? И кобулетцы все сделали не хуже, чем в Тбилиси или в Москве. Карусели есть? Есть. Качели есть? Есть. Автомобильчики, которые толкают друг друга? Тоже есть. Пусть радуются наши дети. И есть даже «чертово колесо» — извините, «колесо обозрения». Все можно обозреть. Оно, конечно, не выше «Интуриста», где с верхних площадок открывается простор, точно с вертолета, но если, глядя на «Интурист», только хочется подняться к звездам, то на «колесе» м о ж н о… Сезон в парке еще не кончился, аттракционы работают, хотя народу совсем нет и времени уже около девяти. Пусто, лишь одна парочка летает на цепной карусели, сталкиваясь в воздухе и смеясь, а две или три другие отправились на колесе, и лишь ради них оно скрипит и вращается, совершает во тьме свои круги, — все гирлянды погашены и горят лишь три обычные голые лампочки, вырывая из тьмы сегменты металлической конструкции и своим перемещением во тьме показывая движение колеса. Но зато там, наверху, сидя в шатающейся кабинке, можно увидеть яркие звезды, якобы приблизившуюся луну с оперением летящих рядом облачков, и можно, тесно прижавшись от малого и веселого страха, слиться в поцелуе.

Юный, саркастический, ленивый бес, скрывающийся под грузинским именем Шотик и кобулетской пропиской, в майке с облинявшими буквами «ай лав», а кого именно «ай лав» — совсем полиняло и застиралось, в пиджаке с завернутыми наружу подкладкой рукавами, обслуживал ввиду отсутствия публики все аттракционы сразу, похаживал мафиозной походочкой туда-сюда, сам отрывал билеты, похожие на трамвайные, и карман его пиджака свисал на сторону скопившейся мелочи. Он с ухмылкой глядел вверх, где сшибались и разлетались со смехом качели, словно железные ящики из-под молока, которые кидает грузчик в фургон, и где повизгивала невидимая во тьме девушка-летунья, и сигарета свисала у него с губы, из угла рта, как клык Азазелло.

И у этого типа он стал просить, требовать, мычать: туда, туда, наверх! Она возражала, она не хотела, — как это будет? Сама панически боится высоты, никогда не отважилась прокатиться на такой штуке, — ее вестибулярный аппарат плохо выдерживал даже подъем и спуск на лифте, — ну, зачем, зачем?.. Нет, он, неуемный, хотел и все. А этот бес, этот Шота, усмехался и говорил: «Слушай, что ты, ну хочет дедушка покататься, пусть покатается, я сам его повезу!..» И как это все произошло, в две минуты, просто странно: Шота остановил колесо, легко поднял его и внес на руках в кабинку, и она сама помогала. А он горящим и веселым взглядом говорил, чтобы она не боялась за него, ему очень хочется, один-два круга, и все. И она переводила бесу: «Один-два круга, пожалуйста, не больше, я так волнуюсь». — «Что ты волнуешься, слушай? — бормотал бес. — Ему хуже будет? Нет, хуже ему уже не будет». Он свистнул, и из темноты прибежал еще чертенок, младший брат, стал у ржавой коробки, откуда торчала рукоятка рубильника, сверкал белыми зубами, и вот — миг, и вся махина колеса, которая в темноте казалась ей адски-гигантской, заскрипела и заскрежетала разболтанным металлом, закачались и завизжали петлями некрашеные кабинки с номерами, и все поехало, поплыло. Бес согнулся над ним, придерживая, и он посылал ей глазами веселый привет, и рука двигалась, якобы махала, и она в ответ стала тоже прощально махать и через силу улыбаться. Но глаза ее из-под белой косынки глядели изумленно и тревожно: происходило что-то, чего она не поняла, не могла взять в толк, не приготовилась: куда он, зачем, как же так?

А от беса несло табачищем и по́том, он скалил рот в улыбке и по мере движения вверх приговаривал, дыша в самое ухо от скрюченности своей позы: «Красота, да?.. Луна, да?.. Море, да?..» Они медленно всплывали над соснами, над крышами, над дорогой с фонарями и огнями машин, над парком, где вдруг обнаружился и засиял подсвеченный мозаичный бассейн с цветными рыбами и осьминогом. И небо открылось, сизое от яркой луны, и сама луна, звезды и светлые облака. Свинцовое море, пепельные горы, белеющие человеческие жилища.

— Смотри, смотри! — прошептали ему. — Вспомни! — Кабинка вдруг дернулась и стала на самом верху, закачалась и заскрипела, а за ней другие, что болтались ниже, — это мальчик внизу нарочно остановил рубильник, чтобы они некоторое время могли посидеть там и все обозреть, — этот номер входил в сервис для самых почетных гостей, так бес приказал. И теперь он шептал: — Смотри, вспомни.

И он увидел: катит валы океан, свистит ураган, торчат как спички обрезанные пальмы; плывет по красным барханам верблюд, брякают его колокольцы; летит в облет белого Тадж-Махала белый вертолет; дочка Настя стоит у обледенелого сруба колодца в Егорьеве; старая сцена МХАТа блестит шляпками гвоздей; низкие облака и снег над Чикаго; старый букинистический на Лубянке; кавторанг Миша Кузнец, пробитый тяжелым осколком; опечатки четырехтомника; Милка в короткой норковой шубе с почти под машинку остриженной головой; шведский король на премьере его «Метаморфозы»; вид из окна в Майори; оконце в переплетной, где был он учеником; пограничный катер на Амуре; великий врач, нейрохирург Роже Картье входит в операционную, подняв белые руки, точно сдается; Галина Уланова, приседая в реверансе, подносит ему букет растопыренных роз…

И вся ночь, весь мир, вся жизнь кричат ему:

— Вот! Возьми! Что тебе власть над одной бедной девочкой и тепло одной маленькой руки? Где ты? Ты уже покорил ее, что дальше? Еще весь мир ждет, чтобы ты покорял его, не останавливайся… Да и будь милосерден хоть раз, отпусти ее, что ей потом делать без тебя, она уже и так отравлена твоей любовью, отпусти, ты опять не думаешь о других, а только о себе… Что ты хочешь, скажи? Все возможно, пока ты жив, а в загробное ты все равно не веришь. Здесь спасайся и здесь возьми все. Смотри, смотри, вот они, еще несутся: каменный мешок в Гарни, где человек сидел тридцать лет и писал; великие книги; рояль Шопена; домик Юджина О’Нила в Коннектикуте; «Огни большого города» на кассете; чистая стопа бумаги и — хочешь? — новый дисплей, переделаем на русский шрифт, еле прикасаешься к клавишам, и он все пишет сам, тебе видно на экране, тут же правишь, и тут же падает отпечатанная страница…

— Нет! Мне не надо ничего, больше ничего, мой мир — она. И ничто на свете не заменит мне нашего душевного слияния. Она не знает, может не знать, что и кто она для меня, какая это степень, но я-то знаю. Может быть, дело даже не именно в ней, мог быть кто-то другой, чтобы испытать мое сердце: живо оно или нет, может или не может? Но это она, ее рука, ее глаза, ее пушок на скулах… любить и отдавать…

— Врешь, врешь, тебе хочется, тебе всего хочется — любить и брать, — просто ты больше не можешь, и выдумал себе свой маленький Эверест, и вползаешь на него по три шага в день, — ну! ну! ну! — и вроде жив, вроде занят покореньем вершины. А ты смотри — мастер Бочаров летит с Эвереста на дельтаплане: своими ногами влез, своими руками летит!.. А?..

— Отойди от меня, отпусти!

— Врешь, хочешь!

— Отойди!

— Ну тогда ее отберем, ее…

— Ее?

Он чуть не бросился головой вниз и ничего не увидел сначала, кроме облитых луной сосновых крон. А потом разглядел: на вытоптанной множеством ног и слабо освещенной площадке стоит одиноко и поблескивает одна его пустая коляска.

Сердце перестало биться от ужаса. Как он мог оставить ее и забыть ради чертова колеса? Сердце сжалось, и кровь не долетела до мозга, как он мог?..

— Ну, еще одна потеря, мало ли было в жизни потерь, — усмехался бес, — ты вынесешь и это.

— Нет!

Кровь не долетела до мозга, и ужас пробил счастливца, словно электрический удар.

…А она была на месте, она тоже лишь в воображении сделала шаг в сторону, представила себе обиженно, как же так, ни с того ни с сего он променял ее на это колесо, уплыл в чужих руках, в детской нелепой игрушке, больной, беспомощный, но веселый, возбужденный новым впечатлением, ей в эту минуту не принадлежащий. Куда? Почему? А она осталась в растерянности, одна, в мгновенно образовавшейся вокруг пустоте, без него. Как так? Вот так и случится в одну минуту: он улетает, а она остается на земле, одна. Нет, не в этом дело, это она знает, а вот как же он: улетает, уже отрезался, без нее, бросив ее, охваченный другой идеей, ей неизвестной. Какой? О чем? Что его так потянуло?.. Как быстро он доверился, ушел от нее, почти бежал, рассеянно прощался?.. Вдруг вот так и случится однажды, и он, выздоровевший, совершенно чужой, веселый, с огнями колеса в ставших непроницаемыми глазах, уйдет и не обернется? А она останется, в недоумении и обиде, и чертенок будет с нею со стороны… Она опомнилась, повела вокруг глазами, увидела себя: в каком-то парке идиотском, в неведомом городишке, на краю страны — почему, зачем?.. Вон дорога, «самая длинная улица в Европе», бегут машины, горя чистыми фарами, — надо выбежать, поднять руку, сесть и — на вокзал, в аэропорт, прочь, куда угодно.

Только в воображении сделала она этот шаг, но сверху он ее уже не различил. Только в воображении пронеслась возможность (невозможность) потерять ее, и мозг не выдержал.

— Отпу… ссс… чё… чё…

И заскрипело, поехало вниз, в черное — где ты? — и все пропало.

— Что он говорит, что говорит, не понимаю? — плакала жена и промакивала красное и раздутое от слез лицо таким же малинового оттенка полотенцем. — Что ты, что? — Она вроде спрашивала, но сама отворачивалась, старалась не смотреть, боясь конца. Почти год это продолжается, и каждый день может быть последним.

— Чё… чё… коб… бе… — клокотало непонятное в запрокинутом горле, а глаза просили понять.

Врачи, их было двое, вели себя уже отрешенно, кратко говорили между собой, друзья застыли по углам, одна девочка-медсестра двигалась — прехорошенькая, в туго стянутом на талии халате, в накрахмаленной крепко белой шапочке, прихваченной кокетливо заколкой к волосам. Они склонялась с другой стороны, напротив малиновой глыбы жены, делала укол в вену, нежно прося потерпеть, — рука была желтая и без того исколотая, а у девушки чистенькие, узкие, без маникюра пальчики, живые на почти неживой руке. Девушку только вчера нашли, уговорили приходить за сто пятьдесят рублей, она вот сегодня с утра пришла, и при виде ее некое оживление, фантазия задрожали в глазах умирающего, и он кричал про себя счастливым голосом:

— Кобулети! Чертово колесо! — И смеялся.

Никто не понимал.

Лермонтов в Тарханах

Тридцать первого к трем часам въехали в Чембар. Русский гусар-прапорщик, никому еще не известный поэт, 22-летний Лермонтов торопился в Тарханы, к бабушке, хотел успеть под самый Новый год. В Чембаре уже все было свое, знакомое, словно на порог вступили: управа, трактир на въезде, острог. Часовой в высокой шапке, с длинным ружьем ходил по снегу под белой стеной острога, и казалось, это тот самый часовой, который шагал здесь семь лет назад.

Лермонтов еще оглянулся на повороте и посмотрел вдоль улицы: стоит ли старый дуб над оврагом? Дуб стоял — черный среди белого поля.

Господи, как это было верно — уехать, бросить все, наконец, как нужно! Остаться одному, увидеть опять вблизи Россию, поля снежные, колокольни, почтовые дворы, желтые от лошадиной мочи, бородатых мужиков, изрезанные похабными словами деревянные диваны на станциях, самовары, шлагбаумы… Серое зимнее небо, снега, елки, сугробы… Нет, Петербург — не Россия, и даже Москва — не Россия…

День синел, ранний вечер опускался на дальний лес и поля, и Лермонтов, попрыгивая и качаясь в санях, с полуулыбкой представлял, как сейчас, еще до темноты, повернув за Крюковом, въедут в Тарханы. То-то там суета теперь! То-то стуку и шипенья на кухне, беготни из кухни в дом. Трут сукном мебель и зеркала, достают из буфета посуду, девки с ног сбились, а бабушка поднялась наверх и в последний раз оглядывает приготовленные ему комнаты: все ли на месте? Она никогда не справляла новогодье, — дед умер на рождество, — но теперь не удержалась, писала, что ждет не дождется и готовит встречу ему. Милое место, самое милое на всем свете — Тарханы!

Матвей нахлестывает и нахлестывает коней, дядька Андрей перестал дремать, то и дело оборачивает к барину взволнованное радостью лицо: скоро, мол, уже, мол, вот оно, наше-то! И кони тянут и тянут изо всех сил, будто тоже почуяв дом.

До самого Тамбова все еще преследовали его Петербург и Москва, все, что было оставлено вдруг и брошено, почти с отвращением. В Тамбове еще просидел полночи за картами, пил, накурился до одури, но уж это было последнее, последняя дань оставленному. Под утро, с ясной вдруг, прозрачной головой, на крыльце и морозе, еще готов был кинуться назад, закричать лошадей, — так встала перед глазами Варя, ударило — душа перевернулась. Вскочил бы, летел, велел гнать что есть мочи. Варенька!.. Но где там Варенька! Варвара Александровна, чужая жена. У русской женщины вечный удел — любить одного, а замуж за другого идти. Что за покорность, что за рабская вечно потупленность и неуважение собственного страдания. Отдаваться с отвращением, с мыслью о другом мужчине, и не случайно, не однажды, но из года в год, исполняя долг… Зачем было Пушкину воспеть это, символ лжи возводить в идеал?

Но бог с ней! Прочь все! Забыть, оторвать от сердца. Вареньку, «Маскарад», стихи, цензурный комитет, Полину, пьяные последние дни с Монго, экономические идеализмы Севы Раевского, которые, может, хороши для Европы, но несбыточны среди российского варварства; сплетни, безделье, полковые смотры, Царское Село, Софийскую казарму! И разговоры литераторов все об одном и том же, о Жуковском и Пушкине, о Байроне и Бенкендорфе. Драки журнальные, розовые книжечки «Современника», одни за честь почитают у Краевского напечататься, иные у Сенковского, а литература все в обмороке лежит. Что да где сказал Уваров, что да где сказал Нессельроде, да разрешат ли «Ревизора», да разрешат ли «Маскарад»? Понесла еще нелегкая Мишеля Лермонтова в драматурги. Пусть бы уж Кукольником и обходились. Обходятся ведь сколько лет!.. Едешь по России, и стыд берет за всю нашу болтовню по домам и университетским коридорам, в кафе Вольфа и на энгельгардтовских балах. Слава богу, еще никому, кроме друзей, не ведом поэт Лермонтов, стыдно нынче на Руси быть поэтом.

Дорога шла теперь под уклон, Малиновый лес остался позади, открывались вокруг поля — близкие и дальние, белые, синие, и всякое место узнавалось, поднималось из памяти. Березы, сосны, старая ветла на развилке будто выбегали навстречу с криком: «Это я! Видишь, это я! Узнаешь меня?» Будто пахнуло издали кизяком и соломенным дымом. «Вновь я посетил тот уголок земли… Вновь я посетил…» Эта пушкинская строчка зазвучала давно, еще до Чембара, была словно фон, музыка. «Вновь я посетил…»

У Вари лицо измученное, глаза полны слез, оттого огромные, боялась, чтобы он не прикоснулся, а он не мог слышать, как шуршит и пахнет темно-сиреневое платье, видеть бархотку вкруг шеи, печальные плечи, печальные и такие знакомые руки со знакомыми кольцами.

«Вновь я посетил…» Директор императорских театров Гедеонов разговаривал с ними (они пришли вместе с Раевским) добродушно, даже изволил шутить, в огромном и великолепном кабинете играло зимнее солнце. Снявши свои французские очки в золотой оправе, Гедеонов поигрывал ими, прищуривал глаза, выхоленные бакенбарды лежали на тугом вороте голландской белизны. Он все говорил, как приятно видеть автором талантливой пьесы гвардейского двадцатидвухлетнего офицера. И Лермонтов потупливался польщенно — ах, ложь!

«Вновь я посетил…» Крыльцо, бабушка в нарядном кружевном чепце, высыпет дворня, мужики будут стоять по деревне, снявши шапки и кланяясь, а мальчишки побегут за санями до усадьбы. Неужто семь лет прошло? Сердце частит, и жарко на морозе от башлыка и тулупа.

— Вона, барин, вона! — Андрей тычет рукавицей вправо — там показался из низины крест новой тарханской церкви, — когда-то тут стояла церковь старая, деревянная, и они с Екимом Шан-Гиреем мальчишками лазали по ней, замирая от страха.

А в другой, домашней церкви, на усадьбе (она почти у дома), в раскрытую дверь видны ярко горящие и колеблемые ветром свечи, теплые, красные огни лампад, серебро окладов — будто пахнуло восковым теплом, ладаном, книжною плесенью, страхом детским и детской, не то пасхальною, не то рождественскою радостью…

А Матвей уже откидывается спиною, натягивая вожжи, и дико вертит гривастой головой Черкес, — сани, останавливаясь, заносятся на сторону и подкатывают к крыльцу, полному народа. Лермонтов сам торопливо отстегнул полость, отбросил перину и собачье одеяло, которые бабушка выслала ему навстречу в Чембар, и, оправляя саблю, молодо звеня шпорами, не чувствуя занемевших ног, выпрыгнул из саней — видел уже во всей толпе одно счастливое, залитое слезами лицо бабушки.


Что за наслаждение было ходить по этому дому в штатских панталонах, свободной рубахе, чисто пахнущей морозом, в теплом полухалате, сидеть в старом кресле пол окном с трубкой и книгой, глядеть на занесенный снегом сад, на пруды, где скользят на ледянках мальчишки. Подолгу пить с бабушкой чаи — со сливками, свежими пирогами, вареньем пяти сортов, — сам удивлялся, как много ел. Обедать по полдня с гостившими Шан-Гиреями. С утра топились, трещали и гудели печи, дом тепло потрескивал, дрова, сложенные у печей, оттаивали с мороза и пахли сильно и свежо. Перебирать и разглядывать свято хранимые бабушкой свои детские рисунки, детские книжки, лепленные из воска фигурки — кое-что, право, недурно, а вдруг вышел бы из него живописец, если б переменить саблю на кисти, а Софийскую казарму на Флоренцию? В столовой его портрет четырех лет: дитя в сорочке, с коротенькими волосами, круглое, похожее на девочку, — почему-то с грифелем и бумажным свитком в пухлых руках — восторженные потомки, собиратели скажут когда-нибудь, что Мишель Лермонтов сочинял еще в пеленках. Смешно, еще мальчиком здесь, в Тарханах, придумывал он драмы из испанской жизни. «Место действия — Парма. Дон Альварец — немного бедный, но гордый дворянин».

Он останавливался в прежней матушкиной спальне, гляделся в овальное чистое венецианское зеркало на стене, в которое и она гляделась когда-то, и казалось, помнит что-то, хотя вряд ли мог помнить.

Изредка садился к старому фортепьяно, тоже матушкиному, играл что-нибудь недлинное, тихое, и припоминалось ему уже отчетливое: как он играет мальчиком на скрипке, а тетушка Мария Акимовна аккомпанирует; окна отворены, лето, зеленый сад полон птичьего крика — там вечно тьма пеночек, соловьев, скворцов, — а на прудах орут лягушки. Томительный звук скрипки…

Или велеть подать себе Араба, одеться тепло, и — любимой дорогой через дамбу, потом в горку, скакать по морозу до Апалихи, к Шан-Гиреям, или просто полем — только снега вокруг великие, ни свернуть, ни оступиться, Араб вязнет по брюхо — не летом.

Еще не работать, только есть и спать, собирать себя. Но уже мелькают в мозгу неотвязно и складываются слова, когда скачешь среди снегов или бессмысленно глядишь в огонь камина. Еще немного — душа наполнена и согрета, вдруг обмирает в предчувствии, словно от вида дворовой вдовушки, миниатюрной темноглазой Устиньки — как? а Варвара Александровна Бахметьева, урожденная Лопухина?..

Он думал о новой своей драме. «Два брата». Изобразить две родные души, людей одного мира и поколения, как двух противоположных и резких типов. Разве, наблюдая, например, себя, не видит он сразу двух разных людей, разных настолько, что невозможно, кажется, никак слить в одно: одного чистого и пылкого, второго — отравленного презрением к жизни. Да и двух ли только?.. Может быть, когда-то, когда он станет писать по-настоящему, удастся нарисовать один образ, наделенный чертами самыми несовместимыми. Когда? И еще нужно сказать о ней, со всей беспощадностью — о том, как продают любовь, как мешок денег всегда оказывается… Да, мешок денег, миллион, положение в обществе, вот и все. Это так ясно и просто, и не нужно обманывать себя соображениями сложными и возвышенными. …Да и сам-то он, сам? Разве не отступил, не устал, не усомнился вдруг?..

А еще говорят, зачем он, такой молодой, пишет все о грустном и мрачном, будто в жизни мало прекрасного? Будто Россия не великая страна, процветающая год от году под отеческой сенью государевой заботы. Будто не нас трепещет Европа. Будто… Но отчего-то Булгарин все в чести, а Пушкин нет. Литераторы — сословие неблагонадежных.

Как это у Байрона? «Мне прежде снился сон прекрасный, виденье дивной красоты… Действительность, ты речью властной разогнала мои мечты…»

Вот и все. Нет больше солнечных зимних дней, нет умиления, шуток над собою за обедом, нет отдыха…

— Мишенька, ты что в потемках? Тебе нездоровится? Я велю Андрею принести свечи?..

— Спасибо, бабушка, я так…

Это уж всегда: перед работою приходит тяжесть и мизантропия, он делается мрачен, холоден.

Лишь две или три ночи спал как убитый и засыпал, едва прикоснувшись к подушке, но вот снова пришла бодрость, зажигание свечи среди ночи, чтение, попытка уснуть. Он клал с собой на столик портсигар и курил ночью; нервы опять расстроились, снились мучительные сны.

— А помнишь, Мишенька, как однажды играл с ребятами в войну на кургане и расшибся? Да ты что ж не ешь ничего, или нездоровится?

— Спасибо, сыт. А что, бабушка, Лукерья жива?

— Ну как не жива, жива. Да она приходила, как ты приехал…

— Что ж ты ее не пустила? Ах, жалко…

Лукерья была мамушка его, кормилица, он любил ее в детстве, бегал к ней на деревню, помнилось: Лукерья — что-то теплое всегда, чистое, молодое.

Вдруг собрался, пошел к ней. День был в самом начале. Миновал запруду, шагал деревней. Зима все скрашивала, но даже под снегом избы выглядели грязными развалинами. Мазаные, небеленые, под соломой. Народу не видно, только на пруду ребячьи голоса да брех собаки. А вон в том доме — он знал — живет Егор Леонтьев, старый солдат, выслуживший весь срок, 25 лет, под Бородином ранен, до Парижа дошагал.

Он не застал Лукерьи дома, постоял на пороге, огляделся и вышел. Девочка лет двенадцати, было онемевшая от робости, хотела бежать за матерью, он сказал, не надо, в другой раз зайдет. В горнице было чисто, бедно, пахло знакомым теплом, девочка была похожа на Лукерью. Он взглянул пристально и ревниво, вышел снова на свет и мороз и быстро зашагал назад, наклонив голову.

Вернулся домой, разобрал на столе книги, начатые письма, достал новенькое английское стальное перо. Надо начинать. Хоть что-нибудь пока, чтобы рука разошлась. Что-нибудь. Не «Демона», нет, что ж опять «Демона», что-нибудь.

И стал пока быстро, почти набело, сочинять «Сашку»: «Она звалась Варюшею, но я желал бы ей другое дать названье: скажу ль при этом имени, друзья, в груди моей шипит воспоминанье, как под ногой прижатая змея…»


«Два брата» стали писаться вдруг, и тоже быстро, сцена за сценой. Вставал теперь рано, затемно, и день пролетал незаметно. Почти не выходил, бабушка, как привыкла всю жизнь, беспокоилась о его здоровье, говорила, эдак он наживет себе малокровие и мигрень. Любопытно: начав писать снова о свете, о людях, измученных не внешними, но собственными страданиями, он впервые в жизни испытал неловкость. Отчего? Опять Тарханы? Зимний сад, который глядит в окно, пруды, черные избы, нищие, тупые мужики, екатерининская осанка и грозный голос бабушки, распекающей дворню, поля, снег? Это была жизнь, мало похожая на ту, что он писал. Действительность груба и ужасна, искусство ложно и трусливо изяществом. В «Сашке», например, писал он красивые слова о Москве, а тут же, в письме Раевскому, не мог удержаться, чтобы не обложить матушку-Москву матерно. И слова письма как бы были жизнью, а стихи принадлежали искусству.

Ежели дать ход этой мысли, следует оставить, бросить, не писать никогда. Или следовать Белинскому, натурализму, французскому исследовательскому направлению, рационализму, идти от головы, не от чувства. Но он еще с университета сторонился новой, рождающейся в обществе группы образованных дьячковых да фершальских детей, с их «направлениями», и вообще всю жизнь больше глядел в себя, чем по сторонам. Но и не за Жуковским же идти, Жуковский теперь смешон. Следовать слепо Байрону? Пушкину? Нет, он не Байрон и не Пушкин. «Я только еще начинаюсь».

И сколько можно о России? Зачем? Пора не удивляться.

Одна грустная жалость. Могучая и нелепая, медведь на цепи, что пляшет и становится кверху задом на потеху всякому дураку. Ну-ну, а Наполеона не мы ли повернули? Были же люди. Может, нужно просто напоминать им почаще о собственной силе?.. Нет, пока будут грязь и невежество, пока можно человека продавать и покупать, как скотину…

По вечерам, отдыхая, он стал читать Карамзина. Вот! И история-то наша темна и дика! Дика, смутна, нелепа. Лишь звездами на беспросветном небе сияли в этой ночи личности необыкновенные.

Как-то в воскресенье арсеньевские мужики затеяли на пруду «кулачки». Дядька Андрей пришел звать барина на потеху, Лермонтов оделся теплее, пошел смотреть.

На большом пруду, присыпанном снегом, а где обдутом ветром до чистого льда, собрались друг против друга две большие партии парней и молодых мужиков. Дралась одна сторона улицы против другой. День стоял без солнца, но светлый, и хоть послеобеденное время, но еще не темнело. Бабы и старики выстроились на круче тоже с обеих сторон и уже выкрикивали задорные слова, шумели. Мальчишки вились около той и этой толпы, как шмели. Девочки поменьше стояли с санками, но кататься уже не смели.

Приход молодого барина еще запалил мужиков. Откланявшись ему, откричав смелыми ради игры, бойкими голосами — мол, будь нам, барин, судьей, мол, глянь, Ивашка-то у нас каков боец (а Ивашка стоял в одной рубахе, без шапки, засучив рукава, а молодая русая борода в кольцо вьется, а грудь нараспашку, и крестик нательный наружу выбился), — откричавшись, стали разбираться вроде бы в две шеренги, та сторона и эта. Кричали, подтравливая друг друга.

— Чумазые! Мордва косоротая!

— Федька, в рот тебе редька!

— Ягор, а Ягор!

— Чаво?

— Да ничаво, иди в рыло дам!

Мальчишки вылетели наперед, задирая друг друга.

В первой, ближней толпе выделялся ростом, черной бородой и спокойной, мрачноватой повадкой молодой мужик с красным платком на шее. Взгляд умный и недобрый. Удалой, раздетый Ивашка как раз стал напротив с той стороны, и по взглядам, которыми мужики обменялись, а также по взглядам остальных бойцов на этих двоих можно было понять: они двое и начнут, и им, может, есть из-за чего биться, кроме простой пробы силы и удали.

— Это чей же? — спросил Лермонтов про высокого, уже зажигаясь интересом к нему, к его особенности и красному франтоватому платку.

Рядом с Лермонтовым стояли теперь, кроме дядьки Андрея, управляющий Степан Иванович и дед Дмитрий, отец конюха. Дед был высок, худ, в длинном рваном тулупе и горбился, чтобы сделаться пониже рядом с невысоким коренастым барином. Он все говорил, что нешто, мол, теперь бои, нешто есть теперь такие бойцы, как прежде. И Лермонтов понимал, что дед имеет в виду плохие харчи и тяжелую работу, с которой особенно не заиграешь. Дед-то ответил и про высокого:

— Блинов Карпушка, Ильича Блинова сын, черт мужик, прости господь на дурном слове.

Пока говорили, там уже разобрались, и уже один мальчишка сшиб другого, а на первого налетели еще, и выступил кто-то повыше и дал меньшому подзатыльник, и крики достигли самой большой высоты.

— Да ты выходи, выходи!

— Мало́го-то, мало́го не тронь, пес!

— Ягор, да ты где ж?

Вышли двое парней, один тут же сшиб с ног другого, и вот повалили, смешались, засопели, туго зазвучали удары, полетели в стороны шапки, и мальчишки повыскакивали из кучи, как выстреленные. Кудрявого Ивашку сбили тут же, или сам он поскользнулся, а когда поднялся, рубаха на нем уже треснула и рот окровел. Карпушка Блинов бил особым жестоким ударом сверху по головам, не подпуская к себе кучу, выбирая по одному. Молодецкий бой на глазах переходил в драку, и офицерскому, привычному к боевому учению глазу видно было, что мужики бьются неумело, нелепо, мешая своих с чужими.

Блинов прошел через толпу к Ивашке, ближние к ним бойцы как бы замерли на миг и отступили, те что-то сказали друг другу, словно бы Блинов спрашивал: бить или не бить? Ивашка отер кровавый рот и засмеялся. Тогда Блинов тычком ударил его в грудь. Ивашка отшатнулся, но устоял. Блинов ударил еще, Ивашка, чтобы удержаться, схватил его за красный платок одной рукой, а другой дал наотмашь в ухо. И оба упали.

— Через бабу петушатся-ти, — сказал дед Дмитрий, — побьет он Ивашку-то.

А мужики уже снова были на ногах и намахивали один другого по скулам.

«Вот так было и сто, и двести лет назад, — думал Лермонтов. — Еще Иван Васильевич Грозный любил, кажется, этакую потеху…» Было странное чувство понимания происходящего, своей близости к этому празднику, и вместе с тем он глядел на мужиков и их драку, как иностранец. Как иностранец? Но отчего ж так все понимал в этом Карпушке Блинове, знал, о чем говорит его умный и тяжелый взгляд?

— Из-за какой же бабы? — спросил, продолжая смотреть.

— Да вон Улька Синицыных, анчутка ее раздери, — отвечал дед, — взамуж Блиновы-то взяли в ту зиму, да нешто теперя бабы?

«Вон что», — подумал Лермонтов и представил себе, что Карпушка Блинов, может быть, чувствует теперь то же самое, что и он сам. Но Карпушке проще, он вон вышел на «кулачки», да и дело с концом.

Бой, то затихая, то разгораясь, продолжался еще с час, до сумерек. Победили те, с чьей стороны стоял Блинов. Побитый Ивашка сидел на льду и прикладывал пригоршнями снег к лицу. Сам Карпушка стоял в толпе победителей, один мальчишка принес ему почтительно шапку, другой — затоптанный платок. Карпушка глядел так же угрюмо, как прежде, без радости победы.

Лермонтов приказал Степану Ивановичу выставить мужикам два ведра водки и пошел назад в усадьбу. Может, бросить, думал дорогой, светскую драму да написать драму из народной жизни — вон он каков, Карпушка-то Блинов!

Вечером к бабушке приехали гости из Чембара, Лермонтов вышел к ним лишь на полчаса, молчал, потом сказал колкость щеголеватому заседателю суда, приставшему с расспросами о Петербурге, и, извинившись, раскланявшись холодно, вышел. Остаток вечера просидел в доме ключника с мужиками, слушая подвыпившего деда Дмитрия, наслаждаясь одним тем, как говорят мужики, и думая, что напрасно в свете болтают по-французски, и без того простой народ имеет свой язык. Бой на пруду не шел из головы. А можно написать не просто народную драму, но историческую. Что, если переодеть мужиков в старинные кафтаны и сапоги? Или не драму? Вот еще забота, анчутка ее раздери, как скажет дед Дмитрий.

Вернувшись к себе, сел за стол и писал третье действие «Двух братьев», пока свечи не выгорели, почти всю ночь.


Он работал теперь много и весело. Стояли опять солнечные морозные дни, но он не ходил дальше крыльца. То продолжал драму, то, развлекаясь, «Сашку», начал «Тамбовскую казначейшу», в одно утро, почти набело, записал «Умирающего гладиатора», который складывался накануне вечером. Хотелось поскорее освободиться ото всего, что уже созрело, просилось наружу, скорее все старое закончить или бросить и идти дальше, делать новое. Вернуться к «Демону», и, может, теперь станет он таким, как следует ему быть. А еще проза, еще новая драма, еще, дай бог, съездим на Кавказ…

Он почти забыл о Петербурге, о службе, превратился в настоящего литератора. Забыл о «Маскараде» (что будет, то и будет), о Варе. Только когда Матвей приводил почту, сразу ворох писем, книг и газет (бабушка абонировала «Губернские ведомости» и «Библиотеку для чтения»), он нетерпеливо взрезал конверты и читал письма, весело представляя себе друзей, их обычную жизнь. Он представлял, как вернется, как будет хвастать написанным. Писали Шеншин, Монго, умные московские кузины, пришло пьяное, удалое и непристойное письмо из полка (видно, что писали, собаки, зело накачавшись). Молчал только Сева Раевский. Не хотел, наверное, огорчать. Погубят они «Маскарад», погубят, тут и думать нечего, не видеть вам, молодой талантливый автор, своей афиши, не слышать, как плещет в восторге театр, как оскаливаются в поздравительных улыбках те, кто хотел бы нахлестать вам по щекам за оскорбительный отзыв об обществе. Погубят… Ну да не совсем! Как будто не рыщет испокон века весь молодой Петербург, а Москва и подавно, в поисках то одной, то другой рукописи, запрещенной цензурой. Будто не ходят по рукам то Пушкин, то Грибоедов, то какой-нибудь отчаявшийся поляк, то британец, посетивший Россию и издавший свои ошеломленные записки. Как-нибудь, как-нибудь…

Настроение было легкое и как бы восторженное. Или дни такие стояли? Солнце било в окна, снег сверкал, идиллически спускался к прудам белый сад, а там, на горе, стояли избы под снежными шапками; снегири прилетали на балкон клевать брошенное им просо. Выйдешь на крыльцо, и глаза ломит от света, а воздух как ледяной пунш, и небо над полями просторно и лазурно, словно над морем.

Сбегая как-то по лестнице, насвистывая марш из «Двух слепых» и повторяя про себя с удовольствием только что написанную фразу, он встретил на ступеньках темноглазую Устиньку с половою дорожкой в руках. Потупилась, не успела дать барину дорогу. Стоя ступенькой выше, он взял ее за плечо, не пуская. Сейчас зардеется:. «Грех, барин». И не успел подумать, как Устинька, оглянувшись, прошептала:

— Ох, грех, барин.

— Ну что за грех, вон ты какая славная! — Притянул ее к себе и, не целуя, обнял. Она была приятно-тонка и податлива, только вот дурно пахло от намасленной головы и еще чем-то простым и пресным.

Внизу стукнула дверь, Устинька стремглав бросилась вверх, а он простучал по ступенькам вниз, продолжая насвистывать. Оправа, оправа не та, подумал он, наряди этакую Устиньку в лучшее платье да облей наших красавиц обливаньями и веди на любой бал, в любую гостиную. Только чтоб молчала.

За обедом он особенно стал весел, нарисовал карикатуру на Павла Петровича (Шан-Гиреи обедали проездом в Чембар) и обещал, что непременно выведет его, ермоловца, в какой-нибудь кавказской повести. «Вот стану писать, как Марлинский».

Бабушка заговорила, как лучше составить доверенность, — в Кропотове делили отцовскую усадьбу. Лермонтов сам не хотел ехать, это было тяжело, и решали, на кого написать поручительную бумагу, — но и этот разговор не переменил его настроения, хотя память об отце, как и о матери, всякий раз возвращала к одиночеству и печали. Он торопился подняться опять к себе в мезонин, утонуть в разбросанных бумагах.


Он отпустил на волю четверых своих мужиков, записанных за ним по ревизии. А вышло так. Он зашел зачем-то к Степану Ивановичу, тот сидел за столом, а мужики, двое, братья Лаврентьевы, Кирилл и Антон, стояли у дверей, снявши шапки. Видно, только пришли: еще пахло от них морозом, и еще овчиной и луком. Кирилл был постарше и пониже ростом, разговор вел он, брат кивал только да поддакивал. Степан Иванович читал через очки прошения на толстой синей бумаге. Завидев Лермонтова, мужики сразу обернулись к нему и поклонились низко, в пояс, — уже по этому поклону Лермонтов понял: они с просьбой.

— Барин, миленький, — начал сразу Кирилл, но тоном не слезливым, а скорее суровым, — помоги ты нам, ради Христа.

— Вольную вот надумали, Михаил Юрьич, — сказал Степан Иванович, поднявшийся теперь от стола и как бы желая уступить барину свое место.

— Ну так пусть, — легко сказал Лермонтов, — пожалуйста. Только ведь земли у меня нет, сами знаете. Земля бабушкина.

— Знаем, барин, как не знаем, — сказал Кирилл все так же строго и глядя в сторону, — да ведь не одним хлебопашеством люди живы.

Степан Иванович протянул синюю бумагу, но Лермонтов не взял.

— Вы составьте как надо, я подпишу.

— Барин, миленький, — голос у Кирилла дрогнул на этот раз, — век будем бога молить.

Мужики, видно, не ожидали, что так быстро сладится дело, а молодому барину хотелось выйти скорее, казалось, он давно уже стоит в этой жарко натопленной комнате.

— Я никого держать не буду, — сказал он потом, — кто захочет, отпускайте сразу, Степан Иванович.

И вышел — мужики опять низко поклонились ему в спину.

Когда спустя два часа бабушка с недоумением стала говорить о Лаврентьевых и что еще двое уже принесли прошения тоже, он прервал ее:

— Ты же знаешь, будь моя власть, я бы всех отпустил.

— Мишенька, твои понятия о мужиках идеальные: они ведь от воли только пьют, да ленятся, да безобразничают.

— Пусть делают, что хотят. Мне-то, во всяком случае, зачем они?..

Бабушка засмеялась напряженно, заговорила опять, но он уже не хотел спорить, знал, что напрасно. Послушал из вежливости, чтобы совсем не огорчать ее, и удалился.

Отпуск его кончался, но уезжать не хотелось, надо закончить все, а то в Петербурге не доделать. Даже придумали с бабушкой выхлопотать справку у чембарского лекаря, чтобы побыть еще… Но все равно оставалось мало, и все же тянуло ехать, тянуло.

Как-то шел, задумавшись, по деревне, незаметно оказался на самом краю, у занесенной снегом ограды, — внутри возвышался каменный склеп Арсеньевых. Там похоронен дед, там лежит матушка. Он хотел войти, но снегу было слишком много, не проберешься, и замок висел. Он и без того помнил: когда она умерла, ей было ровно столько, сколько ему теперь. «А житие ей было, — написано там на камне — 21 год, 11 месяцев, 7 дней». И отец умер рано, и она. Как знать, может, и его… привезут когда-нибудь темной осенью или зеленой весной арсеньевские мужики его одинокий гроб издалека и внесут на плечах под вой бабий в эту дверь, запертую сейчас на замок и на четверть заметенную снегом… Он почувствовал внезапно: что-то будет, что-то ждет его скоро и неотвратимо, — он созрел, он готов, и, может быть, никогда больше не увидеть ему живыми глазами оврага, полей, деревни, ясного солнца. «В последний раз передо мною…»

Судьба его уже стояла рядом плечо в плечо — не свернуть. Нет, он не знал, — как можно знать? — но предчувствовал: что-то будет. Он не знал, что через год падет от пули Пушкин, он напишет стихи на его смерть, их прочтет вся Россия, а автора арестуют, и царь пошлет лекаря обследовать его: не помешан ли он? Жизнь взорвется и полетит, словно снаряд. И пять лет спустя он сам выйдет на дуэль с сыном французского посланника из-за женщины, и окажется опять на Кавказе, и уедет, и вернется, и… царь будет ненавидеть его, а царица любить, бог будет спорить о нем с демоном, природа зальется рыданьем над его смертельной раной, и акт смерти перейдет в бессмертную память и жизнь… «21 год, 11 месяцев, 7 дней…» — какая подробность… Он стоял у ограды в снегу и, прищурившись, глядел на дальние, ослепительные под солнцем поля — день опять сиял прекрасный, звонкий, живой свет жег глаза.

Синдром Сушкина

1

— Хорошая, хорошая, — говорила Сушкину докторша, — отличная больница, спасибо скажете.

— Спасибо, спасибо, — отвечал Сушкин, торопясь, сквозь кашель, а сам — лицо вбок, чтобы не увидели его внезапных слез, наливших полные глаза: так жаль стало себя — вот и больница.

Восемь лет назад, в больнице, умерла у Сушкина жена: еще раньше, в Первой Градской, любимый дядька Андрей, бывший Сушкину в жизни вместо отца, и в больнице же, совсем давно, вскоре после войны, в Сокольниках, умерла четырехлетняя дочка. Вот тебе и больница.

Докторша «неотложки» была молодая, высокого роста, не спешила, выслушивала долго, наклоняя близко к лицу Сушкина огромную, нарядную голову, душистую, как сад. А паренек-санитар, внесший следом оцинкованный чемодан с лекарствами, тоже не нервничал, разглядывал простодушно комнату Сушкина.

И у Сушкина явилось чувство, что они неизвестные, кто их знает откуда, люди: слишком чистые на них халаты, вошли без одежды с улицы, будто не из февральского свинцового дня, а из лета. Может, занедужив, в температуре и кашле, Сушкин проспал лишнее, опоздал на какие-то перемены, случившиеся без него?

Так у Сушкина образовалось сразу несколько объектов внимания, задавших непривычную работу мозгу, и он волновался, внутренне необычайно суетился, отчего еще горячее мерцало его сердце под прохладными пальцами врачихи. Будто сквозь воду, увеличенно и зыбко, видел Сушкин застывшие витки волос под белейшей медицинской шапочкой.

Он стыдился своей сильно нечистой нижней рубахи, которую держал обеими руками собранной под горлом, и черных, как пуговицы от пальто, родимых пятен на теле, заметно растущих к старости, и самого тела, его желтой восковой кожи. А также провалившегося живота, будто он голодный какой.

Он стеснялся перед врачихой, это было одно.

Второе, он боялся, не выпала бы из уха головка слухового аппарата — тоже не больно красиво будет.

В-третьих, его жарко волновало предписание: неужели в больницу? Выходит, худо дело-то? Он удерживал клокочущий кашель и не мог удержать. Неужели помирать?

Еще стыдился Сушкин перед разглядывающим пареньком затрапезного своего жилища. Например, годами готовил Сушкин себе на подоконнике, на электроплитке еду, и, конечно, там, где окно, находилось самое скопление грязи, масляных пятен. Захватанная пачка соли, сковорода с пристылым сегментом яичницы.

Лезли в глаза старые, в засохшей глине, обрезанные под вид ботинок сапоги Сушкина у дверей, на газете, а под кроватью — он вспомнил — осталась с ночи бутылка молочная с мочой.

Сороковаттка с потолка светила еле-еле, а день глядел в окно такой серый, что они вместе, свет дня и свет человечий, насилу озаряли одинокое сушкинское жилье.

В этой комнате, может быть, год, а то и больше, не бывало никаких людей, даже врачей, потому что по своей застенчивости Сушкин никогда не беспокоил поликлинику вызовами на дом, а сам ходил туда, в любую погоду.

Вторым живым существом в комнате был Лямочка, щегол, старый, пооблезший и чем-то — поднятыми плечами, малым ростом — похожий на Сушкина. Клетка его, прибитая там же, на окне, у форточки, тоже представляла собой не самое чистое место на свете, и Лямочка темнел в ней неподвижным, недовольным, мелким чучелом.

Мимоходом пришлось Сушкину подумать: если впрямь в больницу, то не забыть фортку настежь, пусть Лямочка как хочет, не до него теперь. Хотя на воле клеточной птице не прожить, не суметь, чего уж!..

Сушкина бил кашель, в горле сипело — он никак не мог лежать долго плашмя на спине. Врачиха подняла его, стала слушать со спины, и Сушкин увидел, что паренек-санитар разглядывает теперь на стене солдата. Сушкин даже подался вперед — объяснить — и был удержан врачихой за плечо, оставлен на месте — такая чуткая попалась врачиха.

Солдат — это была картинка-фотография фронтовых лет, уже помутневшая и белесая, выдранная когда-то из журнала. Просто идет солдат, и все. Будто в тумане, будто на фоне пушки ли, самоходки, идет прямо на нас, по обочине, плечи покатые, устал, сам невзрачный, маленький, но в лице и в глазах — радость. И по этому взгляду, и по иным неуловимым признакам любому фронтовику легко угадать, что это снято не иначе как в конце, — может, в самом сорок пятом, и идет солдат туда, и дело весною, и земля вокруг, и туман — уже не наши.

Картинку эту много лет назад, когда Сушкин еще не вышел на пенсию, принес как-то утром в гараж Николай Летунов, слесарь. Прямо тут, на глазах, выдрал из журнала и — Сушкину: «Не ты ли, дядя Корней?.. Гля, мужики, Сушкин топает! Похож!»

Это был не Сушкин, но в самом деле похож, и с течением времени Сушкин привык думать, что это вроде бы он сам. Мало того, с годами сходство их увеличивалось, как сходство между мужем и женой, и у Сушкина стали совсем такие же покатые, тяжелые плечи, как у солдата.

Война забывалась и забывалась; раньше она сверкала как море и все пространство памяти было занято ею. Потом море устало блестеть. Потом надвинулась на него суша. Острова разрастались. Казалось, все свежо, все помнится по-прежнему, но это было не так. Еще сверкали по отдельности озера, которым никогда не померкнуть совсем, но и на них нанесло мусору ветром, и не та была глубина и не та чистота.

Но когда глядишь на солдата — за что и берег его Сушкин, — вскипает в памяти истинное, чего не рассказать лукавыми словами, неожиданное, как кинохроника: запах дымчатых весенних чужих лесов, чужие туманы над чужими прудами и черепичными крышами, лязг колонн на просыхающих шоссе. Без солдата Сушкин забыл бы себя на войне или не так бы помнил, неясно.

Сушкин подумал: взять с собой, пускай с ним поедет солдат в больницу, но потом, в суматохе, не вспомнил. Докторша пошла вниз с четвертого этажа, без лифта (опять волновался Сушкин), звонить из автомата насчет больницы, а паренек в это время делал Сушкину укол.

И этот укол вновь произвел на Сушкина огромнее, и требующее бурного осмысления впечатление. Паренек сильными горячими руками так уверенно повернул Сушкина, обнажил от рубахи предплечье, так крепко протер место для укола, что Сушкин вдруг узнал, вспомнил что-то, задрожав почти. Свежий малый запах спирта от ватки словно опьянил Сушкина. Паренек запросто, ударом, как-то кинув с маху, тяжестью шприца всадил иглу, и Сушкин, ощущая моментальную горячую наркотическую вспышку тепла во всех конечностях и в самом сердце, вместе с тем понял: вот, началась больница. Он понял, что уходит под чужую, не спрашивающую ни о чем волю. И это было старое, знакомое Сушкину по всей его прежней, допенсионной жизни чувство подчинения, о котором он успел позабыть. А ведь то была его истинная, живая жизнь: детство, школа, ФЗУ, мастерские, армия, госпитали, война, другие мастерские и гаражи, где он работал по своему слесарному делу, всякие собрания и прочее. В том числе и жизнь семейная. Все эти истинные жизни подчинялись распорядку, который не Сушкиным ставился, — Сушкин лишь входил в него и подчинялся. Даже с женою было так: она держала верх, а Сушкин по мягкости исполнял, что велено.

Теперь ощутить наново подчинение распорядку было так нежданно-негаданно, и так волновало это ощущение Сушкина! Это куда же его? Это как же?

Паренек помогал Сушкину одеться, не разрешая самому ни руками мотать, ни наклоняться. Сушкин волновался, говорил, потел, обессилевал. Пришла (надо же!) другая машина, еще врачиха, тоже молодая, а за нею санитары. И смутили Сушкина вконец, не позволив самому идти лестницей, уложив на носилки, которые еле разворачивали потом в тесных лестничных клетках блочной пятиэтажки.

Первый раз в жизни увидел Сушкин лестничные потолки — до того сроду внимания не обращал. И они оказались в черных круглых значках копоти. Что это? — Сушкин не понял. В центре каждого пятна, прилипнув, висела обгорелая спичка. Черные звезды по белому небу. Вот и на втором этаже. И на первом. Должно быть, мальчишки баловались, пуляли спичками в потолок, но Сушкин никогда не видывал этой забавы и ничего сейчас не понимал: что это? Почему спички на потолке?

И снова ощущение, что он чего-то не знает, пропустил в окружающем мире, встревожило и испугало Сушкина.

Во дворе дети стояли вокруг машины «скорой помощи», старухи. Серый небосклон ослепил лежащего навзничь Сушкина таящимся за тучами светом, и холодные не то капли, не то снежины упали на горячее лицо.

Парни-санитары опять-таки были не злые, молодые, громкоголосые; опять слишком белые, как казалось Сушкину, сидели на них халаты поверх шинелей, а они их белизну не берегли, — парни только не обращали внимания на Сушкина, как если бы они несли неживое, куль или носилки были пустые. Но Сушкин все время испытывал стыд, что его несут, и благодарную любовь к санитарам. Он даже не соображал: по-русски ли они говорят?

Потом, в машине, пахнущей холодом полевого, палаточного госпиталя, Сушкин все волновался большими детскими волнениями насчет каждой ерунды: удобно ли, например, парню, сидящему у него в головах?

В незамазанной верхней части окон машины неслись вершины черных деревьев, верхние этажи домов, — кажется, и их Сушкин никогда такими не видел, в таком положении. И оттого город походил на сновидение, на город без своего низа, без людей, точно залитый наводнением. И по нему один Сушкин, в окружении неведомых ему ангелов, летит головой вперед, на спине.

Приехали, и — странно, не город был, а парк. Снег лежит, с черных сучьев каплет, и среди природы горят средь бела дня желтым светом окна серых кирпичных корпусов.

Куда несли, куда вели потом, подхватив крепко под мышки и нахлобучив на глаза шапку, Сушкин не понимал, покорялся. Аппарат выпал из уха, и поправить Сушкин его не мог. «Больница, — панически думал Сушкин, — не выйти мне отсюда», а сам суеверно любил уже эту больницу, хвалил ее себе, улыбался на все стороны.

Только напоследок вспомнил Сушкин про Лямочку, друга-щегла: его не отказался взять, спасибо ему, вместе с клеткой, тот паренек, что делал Сушкину укол.

Вспомнив Лямочку, Сушкин безудержно, не желая того и не похоже на себя, заплакал. И от стыда за эти слезы расстроился совсем. Конечно, чего уж сладкого: в больницу?..

2

В шесть утра, еще затемно, входила сестра, включала верхний яркий свет и раздавала градусники — холодные, с натянутыми на них плотно кусочками красной резиновой трубки, чтоб не бились (Сушкин встречал сестру неизменно счастливой улыбкой).

А в темном окне напротив, в хирургическом корпусе, тоже загорались окна, и там, как в зеркале, так же ходила из палаты в палату сестра в белой шапочке, рассовывая градусники.

Так начиналось утро.

Но для Сушкина оно наступало еще раньше. Он то и дело просыпался ночью, вдруг — то от бурного яркого сновидения, то от страха или от поражающей ясности в голове. Боль в сердце и боль в душе не давали ему покоя. С первого дня болезни невероятным возбуждением продолжал жить мозг бедного Сушкина, а он к такому не привык, не понимал, что ж это творится?

Миллионы его нервов, словно взбунтовавшийся после столетнего молчания народ, все вместе теперь ожили и стремились к свободе, к действию. Они сбегались на митинги, шли демонстрациями. Их разгоняли, успокаивали, но они, рассыпаясь из одного места, тут же скучивались в другом. Вдруг пели хором, лезли на фонарные столбы. Ночами они не спали, жгли факелы, с любой стороны надо было ждать пожара. Поднимались последние лежебоки и самые старые старики. Они отворяли ставни и включали у себя свет, озаряя темные кладовые и погребеня памяти. Ни с того ни с сего Сушкину мерещились головастики в салтыковских прудах его детства или соседка по прежней квартире Лиза, о которой он мечтал некоторое время после смерти жены. Или вдруг, точно в цветном кино, видел себя Сушкин на огромном стадионе, как он сидит с товарищами-работягами на твердой скамье, среди веселого гула и тесноты, а могучие прожекторы поливают зеленое поле красноватым светом, и по всему бесконечному склону стадионного блюда, по всей немыслимой и живой, как икра, человечьей массе возгораются беспрерывно то тут, то там вспышки спичек, удивительно яркие для такого расстояния, и клубы табачного дыма пластаются над стадионом — сто тысяч мужиков, и все курят!..

Чего только не примерещивалось Сушкину! Тело его стало жить как бы отдельно, не вызывая интереса к себе, отданное докторам, а голова осталась ему, Сушкину, и жила особо. И она распухала с каждой ночью все больше, наполняясь этим незнакомым Сушкину взбудораженным населением, которое просило чего-то, для чего-то показывало Сушкину эти и другие картины.

Единственным спасением было — открыть глаза, вернуться в простой мир палаты, окна, стен, потолка, четырех коек, болезни и больницы. Но в том и дело, что и этот обыденный мир воспринимался теперь Сушкиным как необыкновенный, вызывая бурный интерес, телескопическое преувеличение каждой мелочи, — будто Сушкин сроду не болел, людей не видел, с неба свалился, — и с такой чувствительностью и волнением, с подступающим по всякому поводу комком к горлу, что его пробудившимся от спячки нервам еще прибавлялось пищи за день, — масло лилось в огонь.

Первые два дня Сушкин лежал в коридоре, не было в палате места, и здесь он смог охватить целиком все отделение, чего не вышло бы, лежи он прикованно в палате. В коридоре, по мнению Сушкина, было замечательно: тепло, красиво и оживленно, как на магистрали. Мимо спешила, мелькала или ползла больничная жизнь, дневная и ночная, сама не подозревая, какой сонм впечатлений дает она возбужденному и свежему взгляду Сушкина. Сушкин изнемогал от наблюдений, его душили детали. И наполняла любовь.

В коридоре с одной стороны шли окна, а с другой — двери: двери всех палат, и эти двери в палатах были особенные, двустворчатые, но не закрепленные внизу и вверху, а, наоборот, мотающиеся туда-сюда, чтобы можно было открыть толчком хоть внутрь, хоть изнутри. В коридор же глядели двери кабинетов, ординаторской, ванной, туалетов, столовой — вся жизнь на виду! В коридоре по-домашнему стояли диваны, кресла, затеняли окна зеленью цветы в горшках, на столиках блестели шахматы, по стенам висели картины и медицинские плакаты, например: рука накрыла стакан, а сверху надпись: «Не пью!»

Как узнал потом Сушкин, картины и цветы дарили бывшие больные после выздоровления, а кое-какую мебель и цветной телевизор купил заведующий отделением Лев Михайлович на свои деньги, на гонорар за научный труд.

В двух краях коридора стояли «пульты», или «посты», — столы дежурных медсестер с телефонами, ночными лампами, ящиками с лекарствами и самими этими пультами, на которых загоралась красная лампочка, если больной из любой палаты звал сестру, нажимая кнопку у своего изголовья.

Тут же день и ночь кипятились, булькали шприцы в стальных коробках.

Сушкин лежал ночью без сна в теплом и проветренном коридоре, похожем на летящий в космосе аппарат, со звездами в окнах, и видел вдали, в ажуре настольного света, склоненный силуэт милой сестры Зины, читающей книгу, ощущал запах больничной, с примесью дезинфекции, чистоты от наволочки, слышал уютное бульканье, и… слезы сами навертывались на глаза от умиления и чуда пребывания его, Сушкина, в этом замечательном месте, в которое он перенесся будто бы силой сказочного джинна. Он и думать забыл о своем страхе перед больницей, он испытывал теперь один восторг.

Его кормили, лечили, ухаживали, выносили за ним горшки, одевали в чистое. Ему говорили: «Доброе утро, Корней Федорыч!» — и, склоняясь, беря его запястье душистыми пальцами, справлялись, как он себя чувствует… За что? Почему?.. В недрах памяти Сушкин подобного отыскать не мог. Может быть, в младенчестве, воспоминания о котором нет у нас, так жилось ему? И то вряд ли. Так за что ж теперь-то?

Сушкин задремывал блаженно, как дитя, а через час, через полчаса, даже со снотворной таблеткой, просыпался внезапно. Такое снилось, от чего дыбом должны были бы стать на голове волосы, будь они у Сушкина!

Ему снилось, например, что он — муравей с крыльями, лежит на спине, сучит лапками. В глубине розового дурманного, нездешнего цветка — по бразильскому лесному языку называется «Оооооо» (потому что дело происходит не то в Бразилии, не то в Африке) — он сучит, а Лямочка подлетел, — вот он, гигантский Лямочкин птичий глаз, у которого есть выражение, но нет в глубине смысла, нет того контактного зацепа, отзыва, который есть в глазах человека или, скажем, собаки. Словом, подлетел Лямочка, и вот сейчас, еще полмига, и все! — склюнет мураша из цветочного донца, выклюнет из-под бледно-зеленых тычинок, и до свиданья, поезд ушел!.. «Это я, я, я, Лямочка! — вопит каждая лапка и каждый членик. — Я!» Но Лямочке и в голову не может прийти, как он узнает? И он заносит коротким прыгающим толчком смертоносный клюв!..

Ну, скажите, люди добрые, откуда бьют в нас фонтаном эдакие и еще того почище сны?..

Но, проснувшись, Сушкин тут же успокаивался, страх проходил от милой ему обстановки больницы, он брал в руки стакан попить, и холод стекла, влага, запах компота, капли на подбородке — все это была жизнь, живое, защита.

Сушкин думал и думал, передумывал думанное и думал опять. Душа была настороже, — не сам он, равнодушный телом, худеющим и пустым, но его трепещущая душа точно стояла одна в чужой ночи часовым на посту и отзывалась всполохом чувств на каждый шорох и дуновенье. Какая, где, когда была жизнь? Жил ли он? Много это было или мало? И что теперь? Куда?.. Отчего почти все прошедшее пропало, смеркло, как уходящий день, но так горит, гудит огнем, как из сопла, каждый нынешний час?..

3

В том корпусе, напротив, в хирургии, приходили делать уколы, разносили лекарства в бумажных игрушечных кулечках — и здесь сразу разносили. Там катили на подносах еду не встающим, и здешние буфетчицы — молодая Галя и пожилая, важная, с прической, Раиса Петровна, свекровь медсестры Нины, — тоже вкатывали или тащились с бидоном, разливая по стаканам компот.

Сосед по палате, повар Люкин из ресторана, еще молодой, под сорок, смазливый, с соломенными, длинно отросшими волосами, полдня проводил у окна, развлекался и всю палату развлекал, особенно Сушкина, койка которого стояла рядом. «…Во-во, черненькая, чернавка-то, слышь, пол подтирает, во, отклячилась, ух, я б те отклячил годок назад!.. А подвешенный-то, слышь, который за ногу-то, опять жрет, ну, рожа несытая, гибимот, куда в его влазит! Ему вчерась баба, дрянь, полну сумку притаранила, два пакета оставила, сам видел, ворует небось, погань, в магазине работает, как пить, — все сожрал, хромоножина!.. Во, у их обход! В третью палату пошли! Обход, синеры-помидоры, у их обход, а наши не чешутся, кофий молют, интеллигенты щипаные, кровососы!..»

На все речи Люкина, которые лились полный день без передышки, приходилось Сушкину отвечать жалкой улыбкой, будто соглашаясь — сосед все-таки, — но на самом деле существо Сушкина было несогласно с Люкиным, страдало, и сама речь Люкина, матерщина, которой он, разумеется, провожал каждое слово, его голос вызывали у Сушкина отвращение, какого он прежде даже не посмел бы испытать к столь уверенному малому, да еще повару ресторана, да еще болеющему, с синюшными губами. Это было мучение, потому что вообще-то Люкина Сушкин тоже любил, был рад ему, но его речь, его злость — резали как ножом по сердцу.

С Люкиным, по больничным обычаям, конечно, спорили: другой сосед, директор вечерней школы Декабрев; не хуже Люкина любитель поговорить (только он совсем задыхался от разговора), и сменявшиеся постепенно в палате — пенсионер Мокеев, толстяк, или пьяница сантехник Бородкин, или артист Долетаев, или другой пенсионер Дудка, бывший красногвардеец, похожий на колодезного журавля, — этому, впрочем, смена вышла худая.

Но Люкина было не сбить. Или нарочно он так других злил и себя? По нему — весь человеческий мир был грязен, подл, продажен, похотлив, обжорлив, отвратителен, а все красивые слова, разные идеи, любови, патриотизмы и мечты затем только и придумывались, чтобы прикрыть всеобщую грязь.

Читал Люкин газету — и материл и саму газету, и все, что в ней написали. Слушал радио — хихикал, матерился и иной раз метко передразнивал дикторов. Брился — поносил бритву, пил компот — плевал обратно в стакан яблочные семечки, обзывал этот компот хлебаным: уже съели его один раз, потом опять нам дали. По Люкину, все — жулики, воры, обманщики. Врачи — шарлатаны, дрянь, инженеры — дрянь! Все воруют, я сам ворую, все врут, все! Телевизор — дрянь, артисты — дураки, только на другую букву, артистки — известно кто, и вообще жизнь — сволочь.

Раньше, рассказывал со злобой Люкин, он хоть пил да гулял без удержу, брал, как хотел, баб, — хоть лаской, хоть силой, хоть деньгами, брал, жрал, пил, три сотни в морду, сотню в морду, за каюту, на три сотни в рожу тебе! (Черт его знает, про какую-то без конца он повторял каюту, сто раз!) Словом, была жизнь, житуха, жизня, смысл был, смысл, а теперь что? Второй инфаркт, не пьет, не курит, все есть, все обставлено, квартира, только жена дура, дрянь, и сын в нее, дураком растет. А уж про баб что теперь говорить! Если только врачиху уломать, терапевта, чтоб, значит, лежала, а у самой фонендоскоп в ушах, тебя бы слушала.

Молол Люкин, молол и среди ночи, проснувшись, матюгал кого-то, и спасибо, если уйдет в коридор или еще дальше, на лестницу, где курилка, на час-полчаса. Лишь оттуда, бывало, и вернется ублаженный: «Подышал хоть отравушкой! Курють, сукоидолы, все курють!» Но через минуту снова вылавливал что-нибудь в транзисторе или углядывал через окно, и слышалось: «О, опять брешут!» или «О, пришла, скважина!»

Но вот и здесь приближался, не задерживался обход. Это всех больных волнует, но Сушкина волновало особенно. Не из-за себя, не ради вопросов о своей болезни, но как событие, как нечто такое, что подобно прибытию командующего на передовые позиции.

Пробегали прежде, словно ветер перед грозой, сестры: Зина, Нина или другая Нина, или даже сама сестра-хозяйка Лизавета на широко расставленных ногах, в перебинтованных на носу очках, с видом директора: как убрано? что лишнего на тумбочках? Почему Люкин опять варенье держит на подоконнике? Пробегал ветер, валила следом гроза. Входили белой свитой сестры и врачи, и на белом прежде всего бросались в глаза — у Сушкина сквозь пелену восторга — седая шевелюра Льва Михайловича и темные добрые глаза-вишни Сагиды Максудовны, лечащей докторши Сушкина («Закидай Посудовна», — говорил негодяй Люкин).

Момент был торжественный. Лев Михайлович, несмотря на раннюю седину, молодой, бравый, веселый (врачихи и медсестры глядели на него как куры), вел обход быстро, напористо, острил и, кажется, всех хотел заразить своим здоровьем, загаром, свободой своего разговора и каждого жеста. Любой больной, глядя на него, должен был понять, что никаких тайн для такого врача нет, что он сказал, то и есть. Плохо себя чувствуете? Так и должно быть, вы, между прочим, больны, а то б мы вас здесь не держали, лечиться надо, терпеть, потом все будет о’кэй!

Изредка обход возглавлял главврач (а может, и не глав, но профессор — уж точно, Терлецкий. Гад Люкин опять-таки переиначивал: Стервецкий). В таком случае Лев Михайлович держался позади вроде бы на подхвате, но все равно глядели на своего Льва Михайловича, а профессору веры не было. Тем более что профессор, маленький и рыженький, весь в веснушках, как пионер, ничего почти не говорил, только тянул, прицокивая: «Дэ-э…», шевелил безволосыми бровками и опять: «Н-да…»

К тому времени, когда белая свита обступала кровать Сушкина, он находился в такой степени волнения, что не мог воспринимать всего целиком, белые горы громоздились над ним, речь звучала непонятно нерусскою, и в поле зрения оставалась и приковывала к себе одна какая-нибудь деталь: замечательно красивый галстук Льва Михайловича в синих шелковых треугольниках по серому фону, о красным ободочком внутри каждого треугольника, или только нос Льва Михайловича с продолговатыми точеными ноздрями, или просунувшиеся вперед очки Лизаветы, перевязанные на переносице бинтом.

Лев Михайлович быстро, но с напряженным вниманием, дирижируя одной рукой, чтобы все молчали, слушал Сушкина трубкой, в том числе и на шее, где другие не слушают, щупал ноги, печень, заглядывал в глаз и в рот, как коню. Каждое такое действие требовало времени, протяженности для прочувствования и осмысления, а их каскад действовал на Сушкина как карусель, и будто на карусели он мог видеть среди мелькающих фигур лишь одного белого коня или верблюда. А остальное сливалось. Все силы Сушкина уходили на впечатления, испарина покрывала тело, и рубаха прилипала.

Лев Михайлович говорил быстро, много, но лишь кое-что достигало сознания Сушкина, и в его ушах звучало: «Что ж… все волнуем… Кор… Фед… Болезнь… нормаль… Вы меня слы… Нина! Аппарат нала… Не расстра…»

Лев Михайлович присаживался на край кровати, держал Сушкина за запястье, переглядывался и переговаривался с Сагидой Максудовной, которая с участием и лаской, как родная, глядела на Сушкина. А Сушкин изо всех сил, через косноязычие, слезы и слабость хотел им объяснить, что ему хорошо, что он счастлив, что он благодарен им и любит их как лучших людей на свете.

Лев Михайлович не был наивным человеком и, слава богу, навидался стариков и особенно старух, которые нарочно просятся в больницу, — ради бесплатного ухода, еды (пенсия цела остается), но, главное, спасаясь от одиночества старости. И Лев Михайлович сам, случалось, разоблачительно шумел, выявляя таких стариков «зайцев», которых язык не повернется назвать симулянтами, но которые все же занимают место, отвлекают от настоящих больных. Но Сушкин представлял собою безусловно иной случай, и его нарастающее день ото дня волнение, его трепет по каждому поводу или без видимого повода требовали объяснения. И надо признаться, было в этом нечто затрагивающее, непонятно-важное. «Все просто, — думал и говорил вслух Лев Михайлович, одобряя прописанные Сагидой Максудовной успокаивающие и снотворные, — болезнь обострила восприятие, небольшой сдвиг по фазе, прибавьте, Сагида, ему еще седуксенчику, успокоится».

Но странно, проходили дни, Сушкин не успокаивался. Взгляд его, который Люкин поначалу попросту характеризовал «собачьим» и которого теперь побаивался, не понимая, все с большей степенью сияния сиял всякому дареному яблочку, каждому доброму слову.

Лев Михайлович, проведя субботу и воскресенье за городом, под Рузою, на даче одного бывшего пациента, да с прекрасным ужином, с сидением перед настоящим камином (благо не было тяжелых больных), в понедельник утром на обходе вновь увидев трепетную улыбку Сушкина и его полные слез глаза, чуть озадачился: совсем, что ли, психика расстроена, психиатра вызывать? Какие-то слишком сильные чувства потрясают маленького человека. В конце концов, это вредно, ему нужен покой. Ведь сильные чувства, как правило, коротки, а если длительны, то небезопасны.

«Что? Что нас волнует, папаша? — спрашивал Лев Михайлович, интуитивно чувствуя, что психика Сушкина, в общем-то, в порядке, и понимая, что сам Сушкин не сумеет ответить на его вопрос. — Что его волнует, Сагида?»

И проницательная Сагида отвечала: «Все».

4

Ну, например, булочка. Ну, что такое булочка? Плюшка, завитушка, сдоба двенадцатикопеечная, посыпанная сахарной пудрой, что она для нас?.. В прежнее время, как и любой человек, Сушкин съел бы ее, запивая чаем, и не задумался. Но теперь, помимо воли, он полдня держал плюшку перед собой и видел, что это чудо, подлинное, и чем долее глядишь, тем яснее, что чудо. Сушкин не мог бы рассказать, у него не хватило бы слов, но он понимал, что булка полна множественных значений, она имеет протяженность во времени, связь с прошлым и будущим и еще с тысячью других, подобных ей, чудес на свете. Он не мог сказать, но видел ее совершенство, законченность и красоту. Ее поджаристость была одною с одного краю и другою с другого; оттенки ее вообще, начиная с коричневого или цвета корицы и кончая желтизной нежной середочки, были разнообразны, как небо на закате. А ее ароматы, целый их букет, а ее форма, казалось бы, стандартная, но при ближайшем рассмотрении тоже совсем особая: с одной стороны толще, а с другой — скос! Спираль булки была подобна спирали звездной туманности, и непостижимого и удивительного оказывалось в ней для нашего Сушкина не менее, чем в настоящей туманности для астрофизика.

Кроме того, сдоба попросту заставляла Сушкина вспомнить булочную, — но не ту, в которую он ходил недавно, живя на новом месте, а другую, памятную по прежней квартире: угловую булочную на Стромынке, очень хорошую, с двумя отделами, налево и направо, хлебным и кондитерским. Отчего мы так мало ценим и любим то, что встречается нам каждый день, с чем мы срастаемся незаметно, что навсегда становится частью нас самих?.. Эта булочная была любима окрестным народом, хлеб там всегда был свежий, не залеживался, из хорошей пекарни. Сушкину являлись знакомые лица тамошних пожилых продавщиц в белых халатах, уборщицы тети Луши, кассирши в очках, что из правого хлебного отдела. Там всегда стояла, казалось, одна и та же очередь: из молодых женщин, старух, школьников и редких мужчин. Она двигалась, как бывает в штучном отделе, быстро, но никогда не иссякала. Касса находилась в правом углу, и от кассы, белея загибающимися чеками, тут же переходили к застекленному прилавку. А за стеклом, среди батонов, буханок, хал, круглых хлебов, ситников и разных сортов булок, лежали и такие вот круглые сдобы, щедро осыпанные сахарной пудрой. И отчего же тогда Сушкину невдомек было, что они есть чудо?..

Сушкин лежал, закрыв глаза, вынув аппарат из уха, будто спал, — хитрил, чтобы не мешали, особенно Люкин. Капельница стояла рядом с кроватью, и лекарство втекало в Сушкина по стеклянной трубочке, через иголку, вставленную в вену. (Эта капельница, сам штатив и перевернутая бутылка темного стекла с резиновой пробкой, и страшенная иголка, часами торчащая в вене, тоже были целым отдельным миром, питающим воображение, но в них неприятное, опасное, Сушкин их ощущал как враждебные существа.) Солнце, проглянув, блестело в окнах противоположного корпуса, и отражение освещало палату. Сушкин блаженствовал, он созерцал.

Возможно, его многолетняя одинокая жизнь, привычка общения лишь с самим собою подготовили каким-то образом его нынешнее состояние, высокую степень способности к самопогружению. Может быть.

Самые замечательные возможности нашей памяти и воображения открылись перед умом Сушкина. Увы, перед бедным его умом. Но добрая и испуганная его душа ликовала и дрожала восторгом, с этим ничего нельзя было сделать. Память позволяет нам двадцать, сорок, тысячу раз совершать путь по стране воспоминаний, отворять туда дверь, когда захотим. Жизнь несется стремглав, не в нашей власти остановить счастливый день или продлить прекрасную ночь. Чаще всего в эту минуту мы не знаем этому цену. И не предполагаем, что это останется для нас неповторимым воспоминанием.

Впрочем, воспоминание тем и замечательно (или ужасно), что в нашей власти повторять его. Теперь это принадлежит только нам. Можно войти и остановиться. Можно цедить его по капле. Постоять у дверей. В жизни мы не имели времени задержаться, а теперь — пожалуйста. Наконец-то можно все рассмотреть, проанализировать, сравнить. И — понять! Что было с нами, чего мы тогда не поняли. О, боже, даже не поняли, вот в чем дело, мы не успели сообразить, что с нами произошло!

К Сушкину взывали Стромынка, Матросская Тишина, набережная Яузы, которую на его памяти одевали в гранит. И на его же памяти строился новый Матросский мост, ведущий на Преображенку. Слетались, взмахивая просторными светлыми крыльями, негаданные видения, каждое перышко ясно сияло.

Но Сушкин не торопился. Его не отпускала, например, от себя булочная, да и самому не было охоты покидать ее. И он вновь и вновь входил туда, отворял дверь, видел сквозь стеклянный тамбур кассиршу в очках за кассой, белые халаты за прилавком. И снова входил, и снова, и даже в очередь никак не мог встать, не то что дойти до прилавка и выйти наконец с батоном и половинкой черного. Он представлял себе булочную зимой, с обитым ото льда порогом, и летом, когда желтая вывеска ее почти скрыта кронами деревьев, вечером представлял и днем, стоя на той стороне улицы, у Короленко, и подымаясь к ней снизу, с набережной. Все он помнил, в этом воспоминании всем дышал, все любил. Как не навернуться было слезам!

Но самое интересное было вот еще что: то, что поверх всего. Не булочка, не булочная, в конце концов, и никакая иная реальность настоящего или видение из прошедшего брали власть над Сушкиным полностью, но его собственное состояние, вызываемое булочкой или булочной, его чувство и мысль по поводу их. Сами они постепенно таяли и отступали, но состояние радости оставалось, — в нем можно было плыть и плавать бесконечно долго. Почему и довольно, достаточно открыть лишь дверь в булочную, войти на порог — и согревающее блаженство потечет и польется. Вот каков получается фокус.

Память, видно, потому и выбирала одно простое, мелкое, — довольно было, — и душа тешилась именно мелочью, каким-нибудь крючком, который еще мальчишкой сам выгнул на тисках и выковал молоточком из простого гвоздя, крючочком дверным, первым, — но чем-нибудь крупным, что тоже имелось в прежней жизни Сушкина, не сотнями машин, моторов, двигателей, насосов, которые прошли через его руки. Не припоминались ему теперь ни две его страшные раны, в ногу и в грудь на реке Шпрее, ни смерть жены или маленькой дочки, а также товарищей-солдат на фронте, ни деревенский пожар, виденный им в детстве. Не было также ни оркестров, ни премий, ни медалей, ни автоколонн, с которыми Сушкин ездил в дальние области на уборку чуть не каждое лето. А если что и проскальзывало из этих больших событий, то опять-таки обыденное: его верстак в гараже, замызганный высокий табурет с провисшим кожаным сиденьем, сверла в железном ящике, надфили, метчики и другой инструмент, захватанная черными пальцами лампа на кронштейне над верстаком. Или летний сон на земле, на стерне, усеянной резаной соломой, в тени комбайна, под грачиный крик.

Никакое одно человеческое лицо, даже материнское, или женино, или прежних товарищей, не выплывало перед ним, — все они соединились, отойдя назад, в единое, общее человеческое лицо, не мужское, не женское, — оно казалось увеличенным, как луна над горизонтом, заполняющим много пространства. И оно не было ни добрым, ни злым, не предъявляло счетов Сушкину, как и Сушкин ему. И он, этот лик прошлого, занимал Сушкина куда меньше, чем живое лицо Сагиды или уборщицы бабы Ани, — баба Аня, видя в лице Сушкина постоянную тихую любовь, прониклась к нему по-старушечьи особой жалостью и расположением, терла вокруг него пластиковый пол мокрой тряпкой на палке потщательнее, чем всюду, приборматывая ласковые слова, наклоняясь к нему, заглядывая: жив ли ты, сердешный?

Ни дом свой, ни вещи, даже Лямочку, Сушкин не хотел теперь помнить, не беспокоился о них — не думая, впрочем, что они еще понадобятся ему. То есть каждая из этих категорий: дом, Лямочка, диван тоже оказывались слишком велики, чтобы вместиться целиком в представление о них. Довольно было и детали. Скажем, не всего дивана, а лишь заштопанного места на правом его валике, под рукой как раз, когда сидишь. А если голову положишь без подушки, штопка как раз тут, под глазами, чуть скоси только.

Но много Сушкин не помнил, как ни удивительно. Никак не мог догадаться, откуда длинный шрам через всю левую ладонь, — кстати, отдубевшую, белую, без мозолей, незнакомую. Или не помнил лица и тела жены. Четыре военных зимы слились, пожалуй, в одну, ну, в две. Видно, не в них, не в этом было сейчас дело, вот и не помнилось. Сияло то, что любилось, было приятно, пахло живым и ясным. Пусть булочка, пусть штопка — это волновало, а, например, сама великанша Смерть, однажды белым днем пройдя их палату (заполнив собой все, ударив и пронесясь), не затронула и не напугала Сушкина.

А было так. В то утро, после завтрака, находились в палате: Люкин, спустивший ноги с высокой кровати и наливающий из банки сгущенку в чай; лежащий навзничь с закрытыми глазами, с капельницей, Сушкин с исхудалым, обострившимся лицом, но с легким румянцем возбуждения на самых щечках; директор Декабрев, жадно читающий свежие газеты, сменив поспешно одни очки на другие, и бывший красногвардеец Дудка, высоченный, костлявый, совсем старый старик, но без бороды и усов. Дудка тоже сидел на своей койке, расставив голые костлявые ноги в шерстяных белых носках, распяливал перед собою на руках больничные байковые штаны от пижамы, ища, где зад, где перед. Он собирался в туалет, хотя вставать ему не велели, ночью он задыхался, и сестра приходила делать укол. Теперь он тоже сипел, трудно дышал, но говорил, гудел, нервничал. А говорил он лишь об одном: как это ему, старому красногвардейцу, пенсионеру, не дают квартиру, какую он хочет! Черт знает кому дают, а ему нет. Он уже написал повсюду жалобы, но идут от них одни отписки, и Дудка так этого не оставит: вот выпишется из больницы и пойдет прямо в Кремль. Дудка горячился, но уже все знали (видели его злую и крепкую старуху, навещавшую Дудку), что это его старуха мечтает выцыганить новую квартиру для меньшей дочери, а сами они, конечно, останутся на старой. И сейчас Люкин, как ни лень ему было, не преминул перебить старика: «Да ладно те врать-то, Ляксандрыч! Красная гвардия, Красная гвардия! Старуха твоя дрянь, для дочки старается, а и дочка дрянь, уложат вот тебя в могилу-то совместно, мало, понимаешь, нахапали!» И Люкин сладострастно замер, ожидая, какую речь завернет ему сейчас Дудка. Сушкин как раз открыл с улыбкой глаза. Увидел, как тягучая, длинная струя сгущенки из синей банки, которую Люкин нарочно держал высоко, чтобы струйка на конце змейкой завивалась, падает в стакан. Все приготовились. Но от Дудки не шло слов. Люкин не мог оторваться от струйки и лишь в следующую секунду перехватил ее языком. Декабрев закрылся газетным листом. А Сушкин глядел на Люкина.

Но еще через миг все они повернулись туда и — господи! — Дудка, безумно вытаращив рот и глаза, отваливался к стене, кулаки, громадные, костлявые, вцепились в штаны и, страшно содрогаясь, тянут их на себя. Изнутри хрипело.

Потом прибежавшие в палату сестры, Сагида, молодой врач Геннадий, а после и Лев Михайлович, которого нашли на другом этаже, толпой закрыли Дудку белыми спинами, дышали, давили, кололи, переговариваясь короткими быстрыми словами, как заговорщики. Сестры без лени, прытью бегали туда-сюда. Со стороны казалось, что они делают с Дудкой нехорошее, запретное, облепив его как мыши. Декабрев вышел, Люкин накрылся с головой отвернувшись к стене, от тяжелого запаха кала пришлось отворить окно. Сушкин лежал, прикованный капельницей, и ему чудилось, что под высоким потолком, над врачами, над белыми шапочками, над койками кто-то летает, нетерпеливый и властный, и если бы врачи подняли головы, то увидели бы тоже, что летает.

Скоро все устали и даже сердито отпрянули от Дудки, потом привезли каталку, сестра Нина зычно закричала по коридору: «Все по палатам! Зайдите в палаты!» А этот крик означал: сейчас повезут кого-то, кого остальным видеть не рекомендуется. И Дудку увезли, накрыв целиком простыней, — уже не Дудку, а нечто закрытое, меньшее живого длинного Дудки, никому не нужное. Баба Аня собрала с постели белье, скатала матрас. Обнажилась голая кроватная сетка, железные кости кровати, — словно лес, который только что стоял в уборе зимы или лета, и вот нет ничего, облетел в один миг, засквозил навылет.

Люкин изматерился, исплевался; ушел, вернулся, явно пахнущий табаком, опять ушел. Декабрев тоже только сунулся, забрал газеты, а Сушкин лежал и лежал. Оба они извиняющимися взглядами глядели, оставляя Сушкина, но он улыбался в ответ: мол, ничего, не думайте. Он и вправду ничего такого не ощущал особенного и даже не успел как следует пожалеть Дудку, понять его конец. Система радости, в которой он жил, не впускала в себя ни боли, ни горя. То есть они были, но цена им была теперь другая, они мало значили. В нем дрожала и не проходила радость вот отчего: когда все отпрянули от Дудки, а потом завозили в палату каталку, Сагида, поведя вокруг взглядом, не забыла подойти, тронуть утешающе за плечо Люкина, а Сушкину долго считала пульс, закрыв собою от него кровать Дудки и каталку. И это теплое прикосновение руки Сагиды, забота, написанная на ее смуглом лице, волновали Сушкина больше, чем весь конец Дудки. С Дудкой-то что можно сделать?.. Не уходило только из глаз выражение белого неимоверного ужаса Дудки, опрокинуто увидевшего перед собою или в себе, чего он никогда дотоле не видел. Прощай, красный гвардеец Дудка!

«Ты еще смотри не помри тут! — сказал вечером Люкин Сушкину, когда поуспокоились, собрались опять вместе и каждый думал теперь о том, что не его взяла смерть, а Дудку, а ведь могла любого. На дудкинской койке уже лежал новый человек, толстяк Мокеев, ничего не знающий ни о Дудке, ни о ком из них. — Смотри, понял, — сказал Люкин, — а то у меня нервы больше не выдержут!»

Перед этим Люкин надолго исчез, застрял на лестнице, где курят и звонят ходячие по телефону-автомату, вернулся, опять пахнущий табаком да еще вроде бы спиртным (или показалось?). Во всяком случае, рта не закрывал долго. «Больница называется! Сукоеды! Помирают все, как мухи! Можно это?.. Что вы? — склонялся он в сторону Декабрева, хотя тот молчал, изо всех сил старался не вступить с Люкиным в спор. — Видали, да? Вот она, жизня ваша! Детки, в школу собирайтесь! Маму не успеешь сказать — аривидер-чарема! Эх, ёклмнопрстуфцхчшщэюя!.. Чего лыбишься? — возвращался он к Сушкину. — Жри что-нибудь! На апельсинчика! Только помри у меня, слышь! Чтоб не расстраивали меня никто!»

Сушкин видел, что на глазах Люкина блестят настоящие слезы, в руке Сушкин держал брошенный Люкиным апельсин, и его переполняла любовь и жалость к синегубому, несчастному повару, съедаемому страхом, что вдруг оборвется его связь, его ниточка с проклинаемой им «жизней», все кончится. Да еще кончится так, как ты не ждешь и не думаешь, потому что это последний выверт нашей непознаваемой жизни: она даже закончить хочет по-своему, выиграть у нас и эту пешку, впрыгнуть в окно, когда ждут в дверь. И Сушкин готов был отдать все — возьмите! — лишь бы вам жить, не плача, и помирать легко.

5

— Потеряем мы нашего блаженного, как пить дать, — сказал Лев Михайлович Сагиде Максудовне, не смущаясь таким определением Сушкина и даже радуясь, что слово найдено (она поняла, о ком речь). — Есть предложение его поднять.

Сагида посмотрела пристально и с осуждением.«Есть предложение» — это значит, он уже все решил. Лев Михайлович выдержал ее взгляд, только покивал в ответ: мол, да-да, именно.

Они сидели в маленьком кабинетике Льва Михайловича, в конце своего рабочего дня, около четырех, от высокого окна несло холодом, морозы все не сдавались. Лев Михайлович названивал по телефону, перед ним лежала его красивая книжка-ежедневник, и с раскрытой страницы бросались в глаза слова, выведенные красным фломастером: «покрышки, бил. в Сатиру, библиот., Пономарев, Зайцев» — и еще фамилии и телефоны. Лев Михайлович крутил диск как бы между прочим, но беспрерывно, и, если отвечали, он извинялся перед Сагидой и быстро, весело, с шутками, выяснял, что хотел. Это не мешало ему вести разговор о больных, и в частности о Сушкине, когда они дошли до Сушкина. Впрочем, разговор состоял из монолога Льва Михайловича и терпеливого протестующего молчания Сагиды.

Поднять Сушкина — означало рисковать. Исходя из привычной методики, это было рано. Что он пристал к бедному Сушкину? Вид Льва Михайловича ясно показывал: он все понимает, но он решил и готов взять на себя ответственность. То есть, говорил он вслух, пожалуйста, можно Сушкина и не трогать: его жизнь, будем смотреть правде в глаза, интересует сегодня только нас. Пусть лежит. Куда кривая вывезет. Но мы профессионалы. И у нас больница, а не богадельня. Мы обязаны действовать. Наш объект — болезнь Сушкина, а не он сам. Разумеется, мы гуманисты, но ведь в профессиональном смысле больной — лишь промежуточная стадия, арена, на которой сражаются врач и болезнь. Наше дело организм, а не индивидуум. Хирург во время операции не может думать, сколько у больного детей или в каком он чине, в этот момент перед ним лишь операционное поле, остальное лирика. Поэтому по возможности необходимо убрать все, что стоит между врачующим и болезнью.

Что же касается Сушкина, то Лев Михайлович наконец понял: психическое состояние больного путает карты, затемняет картину. Он, можно сказать, помаленьку доходит, а странная его радость растет. В конце концов, больной должен быть занят своей болезнью, бороться с ней. А у нас чем он занят? Что за счастье такое? Что он в нашу больницу попал?.. Причем это ведь не эйфория умирающего, известная медицине, тут что-то другое. Что? Синдром, пардон, Сушкина?..

«Может, и синдром Сушкина», — выдавила задумчиво Сагида.

«Ну-ну», — сказал Лев Михайлович.

Как и что могла Сагида ему объяснить? У нее у самой не было аргументов, только ощущение. Лев Михайлович прав, но у нее тоже составилось представление о состоянии Сушкина, она тоже наконец определила для себя, что с Сушкиным. И ей кажется, не надо вмешиваться, разрушать; может быть, он тем и жив, что чувствует, и его благость — его защита и панацея. Мы не знаем. Зачем же рисковать?

Лев Михайлович, при всей широте взглядов (как истинно современный человек), тем не менее никогда не понимал и не любил абстракций. А тем более мистики. Во всех их видах. Сушкинская же нирвана отдавала чем-то таким. И Сагида лишь подтверждала это. Ну пожалуйста, валяйте! Только отчего же ваша блажь не способствует выздоровлению? Силы-то тают у больного, яко у отшельника, и сердце слабеет день ото дня. Лирика лирикой, а физика физикой. А мы-то отвечаем за физику. Или давайте его выпишем, пусть пребывает в своем блаженном состоянии у себя дома — это будет уже его частное дело, и мы ни при чем.

Что было возразить? Все так. Ведь не скажешь же устало, что, может быть, Сушкину лучше отправиться на тот свет в его нынешнем состоянии, чем потом снова жить, потеряв его? Может, ему сроду не было так хорошо на душе, как теперь? Видно же, что хорошо. Ведь не скажешь, что, вылечив его и сделав здоровым, мы, скорее всего, отнимем у него навсегда его болезненную, на наш взгляд, а на самом деле, может быть, истинную и высшую человеческую чувствительность, которая вдруг озарила его, как талант, и которую, кстати, не мешало бы ощутить каждому из нас.

Сагида не взялась бы доказывать этого Льву Михайловичу, она знала его очень хорошо. Тут просто были два полюса, он действительно не мог бы понять не только ценности мироощущения Сушкина, но вообще, о чем идет речь. Он поднял бы Сагиду на смех, в лучшем случае поморщился бы. В самом деле, Лев Михайлович был слишком взрослый человек, преуспевающий, здоровый, шел вверх, — что ему детская радость от солнечного зайчика или детское горе от лопнувшего шарика? Да и смешно было бы.

Сагида не любила, например, когда Лев Михайлович, если они выходили вместе, приглашал ее в свою машину и подвозил до метро: она сжималась, стеснялась в его теплой, хорошо пахнущей, с играющей музыкой машине, — своего вечно дурного настроения, выражения непроходящей заботы, которое старило ее, безденежья, которое тоже так и было на ней написано (она жила без мужа с матерью и дочкой на руках). И она даже не столько себя стыдилась, сколько боялась своим унылым видом внести разнобой в систему этой машины, располагающей к комфорту; музыки, зовущей к легкости; движения, захватывающего дух, и главное, в настроение хозяина, как правило, превосходное, приподнятое.

Когда-то, совсем давно, у них был краткий роман, — Лев Михайлович не позволял себе длительных, любя жену и семью. Сагида только выпорхнула тогда из института, проходила здесь практику. И ей памятен этот маленький кабинет. Но от той истории в их отношениях не осталось и следа. Разве что работалось им легко, как совсем своим людям. То есть ему с ней работалось совсем легко.

Нет, ему не объяснишь, для него останется непонятным и неинтересным, что состояние Сушкина, никому из них не знакомое, есть нечто важное — она ощущает это очень хорошо, — нечто редкое, то в чистом виде добро, которое теперь так же драгоценно, как родниковая вода или горный воздух.

Лев Михайлович между тем по телефону так же легко и весело улаживал дела с часовой мастерской, как и с редакцией, где взяли его статью. Но не выпускал из внимания и Сагиду. И он понимал больше, чем она думала, хотя понимал по-другому. «Мы его поднимем, — сказал Лев Михайлович и подмигнул, — не уйдет».

«Не уйдет» — вот в чем дело. Сагида усмехнулась. Правильно. Вот что раздражало Льва Михайловича: что Сушкин уходит. А мы не можем ему позволить уйти. Значит, сам того не ведая, Лев Михайлович, все-таки интересовался индивидуумом, а не только организмом? Впрочем, возможно, он и не вкладывает в свои слова второго смысла. Просто «не уйдет» — означает «не уйдет», потому что в самом деле положили немало сил на Сушкина, предпринимали, что могли. И мы должны быть последовательны, прав Лев Михайлович, и попробовать пойти до конца.

«Пожалуйста, если хочешь, покажем его Терлецкому, — смягчил Лев Михайлович, — но ты увидишь, что он скажет. — И, не отпуская от уха трубки, живо и похоже изобразил, сдвинув бровки, личико профессора: — Н-дэ… — пожевал он губами. — Думаю, дэ-э… Попроси пана профессора».

Сагиде ничего не оставалось, как улыбнуться. Ее сопротивление было сломлено. Разговор завершался победой Льва Михайловича; не сумев опровергнуть его точки зрения, приходилось тем самым принимать его решение. Финита.

Но Лев Михайлович еще не отпустил ее. Продолжая крутить и крутить проклятый диск без какого-либо отношения к этому диску, он еще хотел доказать ей, что он прав. Он уже не раз ей толковал: то, что она чувствует сейчас, — это непрофессионально. Никто не отнимает у нее ее чувств, они даже делают ей честь, все мы люди, но ведь их работа чаще всего требует забвения чувств, — не чувств вообще, разумеется, эмоций, но вот этого самого рассиропливания, которого он терпеть не может, сентиментальности, благорастворения. Приходится выключать сострадание во имя сострадания.

Сагида слушала, опустив глаза. В этом он весь. Его почерк. Ему мало, чтобы ему подчинялись, он не успокоится, пока не победит еще, так сказать, и идеологически. Он хочет любви, понимания, преданности. Если он считает свою точку зрения верной, значит, она единственно верная.

Но разве не так? Лев Михайлович на самом деле так думал. Он любил четкость, науку, истину, а не сомнение, не расплывчатость. Результат анализа и формула были ему ближе, чем эксперимент и гипотеза. Уж извините, но мы работники, а не творцы. Сагида была права: он шел вверх, и мироощущение у него и ощущение себя были в целом мажорны и гармоничны. Она не ошибалась: вот уже несколько лет у Льва Михайловича держалось приподнятое настроение. И было отчего, он мог гордиться: его жизнь, успехи, работа, семья, отношения с людьми, даже здоровье, за которым он ревностно следил, — все было организовано им самим. В молодости не хватало уверенности, он лишь интуитивно, по нюху, шел туда, куда нужно. Теперь его жизнь приобрела очертания стальной, летящей в цель стрелы. Поэтому — да простится нам некоторое самодовольство — иной раз так и хочется похлопать себя по пузу от радости… Но есть, вы говорите, радости и блаженство другого рода? И другого сорта? Какого? Какого? Покажите. Это еще надо проверить. Вы лучше поднимитесь пока туда, куда поднялись мы. Хотя бы. Это надежно.

Сагида знала: Льва Михайловича переполняет любовь к себе. Вот так всегда. Законная гордость окрашивает каждую его фразу, уверенность в себе и убийственный юмор подавляют собеседника — тем более такого, у которого нет ни уверенности, ни гордости (еще и до того подавленной), ни юмора (потому что не до юмора), ни вообще ничего из того, что имеется у Льва Михайловича. Даже денег. Где уж тут спорить.

Лев Михайлович прав. Он всегда прав. И ему все удается. Он знает, что говорит. Хочет поднять Сушкина? Поднимет. Достаточно посидеть напротив него полчаса и посмотреть, как он дозванивается туда, куда ему нужно. Поднимет.

6

Часы показывали шесть, а Сушкин, уже одетый, уже заправив коечку своими руками, пускался в путь. Лежал Сушкин опять в коридоре, в глубине, теперь в дальнем от входа конце, за пальмою в кадке, и уже так давно, что в отделении говорили: «шушкинская пальма». Зато Сушкин мог встать-лечь, когда хочет, никого не тревожа.

Двигался он все еще с осторожностью, чуть семеня (и даже привык к такой походке), но все-таки проворно, успевая везде. Выделенный ему Лизаветой «шушкинский» ватник, великоватый и длинный, как пальто, Сушкин прятал в моечном отделении, в том конце, и ему было удобно брать его при выходе, чтобы уличной одежей не мозолить в отделении глаза.

Впрочем, насчет ватника он задумался: шел мимо окон — там по голубому небу летели веселые облака, из форточки тянуло теплым и свежим воздухом. По двору, на прогалинах и буграх, не обезображенных стройкой, ярко зеленела трава. Апрельское солнышко так и выманивало наружу. Но все-таки рано было, свежо.

Дремлющая на первом пульте сестра Нина подняла со стола сонную голову в мятой белой шапочке: «А, Шушкин! Уже пошел?» Она потянулась, поглядела на часы и тут же схватилась за банку с градусниками, больше не обращая внимания на Сушкина и его ласковую улыбку. Можно было идти дальше. Сушкин только послушал немного, как кипящие в коробке шприцы и иголки булькают: «Шушкин пошел, Шушкин пошел!»

Чудно, везде, где Сушкин жил, работал, в армии тоже, его всегда переиначивали на «Шушкина». Чуть приглядится народ, пообвыкнет и сразу: «Шушкин! Шушкин!»

В просторной моечной белели две большие ванны — торжественно и важно. В левой, что ближе к стене, Сушкина впервые мыли, когда он начал вставать, и, вспоминая тот день, он относился к ванне так, как если бы ему сказали, что это его купель или колыбель. Это Лев Михайлович, слушая однажды Сушкина и наклонясь к нему поближе, поморщился и спросил у свиты: «А давно ли омовение хоть какое совершал наш раб божий Корней?» И вот тогда повели, подхватили Сушкина, и Лизавета сама, и баба Аня, а Сагида держалась наготове, как бы чего не случилось. Ванну обогрели, воды налили немного, только ноги закрыть, и, причитая над сушкинской худобою, поливали тихонько из душа, осторожно мылили, терли нежно, как дитя. Сушкин сидел, склоня лицо, и плакал понемножку: живая вода бежала по нему. Ему хотелось погладить ванну, помыть ее — была б она грязная, — что-то ей сделать приятное. Но она и без того сияла чисто и величаво.

Ватник Сушкин все же надел и шапку и шарфик положил на шее крест-накрест. И вот тут подошло, подкатило остро: господи, неужели кончается, уходить ему? Ведь хоть и сегодня жди: «Ну, Сушкин, дорогуша, не соскучился ли по дому? Вид у тебя хороший…» Ай-яй-яй, как неохота!

Он вышел из моечной к туалетам. Заспанный парень, сияя склянкой янтарной мочи в руках, натолкнулся на Сушкина: «А, Шушкин! Привет! Уже пошел?» Он сунул склянку в ящик для анализов, который к восьми заберет лаборатория. Сушкин, хоть и расстроенный, улыбнулся парню, кивнул.

Теперь уже горюя и причитая про себя, Сушкин двинулся дальше, на все глядя прощально и тем терзая свое сердце. Вот лифт. Он еще на запоре. Михайло Потапыч (такое прозвище у коренастого медведя-лифтера дяди Миши) спит где-нибудь в лучшем кабинете на лучшем диване. Он любит обставиться с удобствами. В просторной лифтерной у Михаилы Потапыча есть тумбочка, два стула, вешалка да еще цинковое ведро с крышкой, куда он собирает хлебные объедки для поросенка. Во, устроился медведь! На пенсию вышел, полдома за городом купил, живность завел, кур и поросят, сутки дежурит, трое отдыхает, чем не жизнь! А дежурство — спи в кабинете, не каждую ночь «скорые» бегают.

Сушкин сиживал с Михайло Потапычем в его лифте, катаясь с ним туда-сюда, вроде бы сдружился. И даже подумывал: не взяться ли? Две другие старухи лифтерши, тоже пенсионерки, еле ползают.

По лестнице приходилось спускаться долго, надоедало, хотя сегодня и лестница была Сушкину мила. Воняло окурками, чего только не услышишь, выйдя посидеть вечером с курящим народом, каких не застанешь здесь людей! А телефоны-автоматы на стенах, — сколько разговоров, горьких и сладких слов, чего только не скажут больные, стоя на холодных лестничных площадках в своих пижамах и шлепанцах, тоскуя по своим, по дому. Окна еще не мыли, весна пропадала за ними, рамы были заклеены, столько тоже народу сиживало на этих подоконниках, когда прорываются посетители, родные или твоя любовь, суют тебе в руки, между улыбок, поцелуев, быстрых слез, цветочки, прихваченные морозом, котлеты домашние в стеклянной банке, апельсины в целлофановом пакете. А то иной друг, Вася ли, Сережа, и бутылец покажет тебе из кармана, отведя полу, а из рукава у него, как у фокусника, выскочит на подоконник стакан: «Не будешь? Чуток? Ну, будь здоров!»

Сушкин спускался, а лестницу населяли голоса, смех, бег девушек-практиканток в белых халатах, кучей несущихся вниз, кашель, голоса закутанных детей, запахи курилки и кухни, лица бледных простоволосых женщин в больничных одеяниях. Сушкин держался за перила, и даже они, простые перила, обращали на себя его внимание, он ласково гладил их и соображал: кто это и когда придумал для людей перила и много ли надо их для всех домов на свете? Ведь наверняка не должно хватить лесу на все перила? А может, они и не из дерева? А только кажется, что из дерева?.. И как это, где будет он ходить, не касаясь этих перил?..

К концу лестницы он совсем забывался, выходил в вестибюль, на яркий солнечный свет, как из тоннеля, не сразу понимая, куда попал. Но здесь ему бросалась в глаза среди прочего (гардероба, справочного стола, плакатов) дверь в кабинет лечебной физкультуры, и из нее будто тотчас выходила молодая и симпатичная Лидия Павловна, которую больные звали попросту Лечебная Физкультура, немного полноватая, но быстрая и бойкая, с короткой стрижкой. И Сушкин тут же с улыбкой вспоминал, как она стала приходить к ним в палату заниматься с Сушкиным первыми, легкими упражнениями, а за ее спиной Люкин, когда она наклонялась к Сушкину, корчил рожи и делал неприличные жесты. И кончилось тем, что Лечебная Физкультура, улучив однажды момент, развернулась, будто показывая Сушкину мах рукой, и просвистела перед носом Люкина, который сидел в это время на койке, в такой близи и опасности, что Люкин откинулся, хлопнулся затылком об стену и полдня потом не мог оправиться от испуга и уж поговорил насчет Лечебной Физкультуры всласть!

Здесь, внизу, в кабинете, Лечебная Физкультура учила Сушкина заново ходить, сгибаться, разгибаться, ловить мяч и прочее. Неужто и этому конец?..

Сушкин сам, первый, открывал обычно крюк, которым запирали на ночь входную дверь, но сегодня она уже была открыта, и как ни светло казалось в вестибюле, но там, в дверной щели, куда как раз било солнце, утро горело подлинным светом. Свет, воздух, ветер свалились на голову, как водопад. Сушкин поправлял аппарат в ухе, не веря, что могут так греметь, орать птицы в лесопарке. Утро еще млело и потягивалось в прохладных тенях, и пустота ночи стояла в аллеях и на тротуарах, но ни прохлада, ни пустота уже не были хозяевами; солнце поднималось неумолимо, мотоциклист вдруг пролетал, и человек в спортивном костюме, блестя очками, бежал утренним лечебным бегом, разрушая безлюдие.

Больница строилась. Рядом со старыми возводились новые корпуса, закладывались фундаменты. Весенняя грязь вокруг хранила следы тракторных шин, и сами тракторы, ярко-оранжевые новые и замызганные старые, отдыхая ночь, торчали какой где, в беспорядке, будто подбитые танки на поле боя. В траншеях стояла глинистая пенная вода, разбитые бетонные панели валялись тут и там, по ним прыгали на солнышке легкие трясогузки. Для машин «скорой помощи» подъезд был выстелен деревянными щитами поверх грязи, но щиты уже развалились и утонули в ней. Нет, здесь тоже все было достойно внимания, привета — эти трудяги-щиты, например, — у всего было свое лицо, нрав, и вся стройка, хоть и замершая, словно нарисованная, держалась независимо и властно.

Сушкин пробирался по камням и дощечкам, где пробирались все и натопталась тропинка, и отсюда, поверх заборчика, видел улицу, дома за деревьями. Треск мотоцикла и синий его дым еще стояли в улице, на остановке медлил ранний пустой автобус. Солнце светило прямо на дома, на фасады (хотя не понять было, где у новых домов перед или зад), и Сушкин с радостью глядел, как сверкают стекла, как весело горят малиновые стены. Таких домов Сушкин нигде и никогда не видел прежде: совсем новой архитектуры, с малиновыми стенами (но не кирпичными), с выступами в целый этаж. Дома странно и причудливо соединялись между собой, они больше всего походили на строение из детских кубиков, но если бы убрать окна, все множество широких внушительных окон, то дома, все вместе, образовали бы огромную красную стену. Что за дома? Откуда?..

За ними, дальше, тоже шла стройка, возводились другие такие же дома, но первые два-три ряда уже жили на полный ход: вечерами горели окна, играла музыка, бегали дети. Понизу в каждом доме работали магазины, сберкассы, парикмахерские, подальше была почта. Микрорайон.

Сушкин сам жил в микрорайоне, но такого не видывал. Старое, первое чувство, с которым он когда-то приехал в эту больницу, вернулось к нему, и теперь он втайне считал, что попал все-таки куда-то не туда, как это кажется на первый взгляд, в какое-то место особое, странное. Он ощущал, что ничего прежнего давно нет, утекло много-много времени с тех пор, как он очутился здесь, и сейчас он живет в иной жизни и, может быть, даже в ином городе. Только сказать этого никто ему не может, поскольку они сами этого не знают: что Сушкин не ихний.

Даже люди были словно бы позабыты Сушкиным, и его удивляли их непокрытые головы, разноцветные куртки, светлые плащи. Они казались ему чересчур высокими, молодыми, подозрительно нездешними. И он ловил на себе их насмешливые и снисходительные взгляды, хотя многие уже и на улице узнавали его и говорили: «А, Шушкин, приветик!» или «О, Шушкин пришел!» Он их любил, но они были незнакомы ему, мирны, молоды, да, мирны и молоды; а он привык к другим лицам и эти видел издалека. Чудно, но ему порою опять казалось, что они вроде бы и нерусские, он туда попал, где только притворяются русскими и нарочно по-русски сделаны надписи. Вот до чего.

Он семенил помаленьку в затрапезном своем ватнике чуть не до колен, в шапке, сползающей на глаза: то ли голова усохла, то ли от шажка такого сваливается шапка наперед, — и чувствовал, что сам тоже не больно-то вписывается в новенькую улицу. Но он лишь тепла ждал, погоды, чтобы приодеться, он готов был уважить их — лишь бы не прогоняли отсюда, лишь бы оставили. Почему-то он был уверен, что его района, где он жил, и квартиры, где они коротали свои деньки с Лямочкой, давно нет на свете. И он хотел туда, это уж точно, или боялся убедиться, что их нет.

Зачем? Ему хорошо здесь. Он любит тут каждый дом, вывеску, остановку. Мужчина в полосатых трусах делает на балконе зарядку. Заспанная девочка-подросток вывела из подъезда белую собачку, и та принялась прыгать на задних лапах вокруг девочки и носиться туда-сюда. Стая воробьев как бы стекла с деревца на землю, на молодую травку, и тут же затеяла драку и возню. Вон молодая женщина с ребенком на руках ждет, чтобы перейти улицу, на ребенке сияет голубая вязаная шапочка. «В голубом мальчики, в розовом девочки», — почему-то и откуда-то вспомнилось Сушкину.

К газетному киоску подъехал фургончик, молодой длинноволосый парень-шофер разгружает его, кидает кипы газет в оконце киоска. А тут уже пристроилась недлинная утренняя очередь стариков, кому не спится, и молодых мужчин, рано едущих на работу. Вот эта компания Сушкину близка и понятна, хоть он вроде бы тут и не свой: больничная роба его выдает. Вот тут постоять приятно.

Впереди всех стоит Генерал — старик пенсионер, толстый, как груша, с палкой, в полувоенном картузе. Он смолит папиросу и заходится трескучим кашлем. Он хотел сказать и рукой сделал: мол, здорово, Шушкин, явился? Но кашель не дал ему, и он лишь глазами поприветствовал Сушкина. И Сушкин торопливо и радостно покивал.

Сушкин уже успевает пристроиться в хвост очереди, а Генерал — его здесь все так зовут — все кашляет, а потом сразу принимается распекать длинноволосого паренька — что-то тот неверно сделал — и киоскершу, которая слишком долго, на его взгляд, копается, принимает товар.

Люди торопятся, а Сушкину в радость поторчать здесь, поглазеть, послушать. За газетами он встает не для себя, людям. Еще с вечера он обходит палаты, и лежачие просят: кто газетку, кто журнал, кто лимончик в овощном взять, если есть, кто мармеладу в булочной. Только минеральную, извиняется Сушкин, носить тяжело. А так набирается немало, в сумочку и по карманам. На обратном пути он уже будет занят подсчетами, кому сколько сдавать сдачи. Иные стараются махнуть рукой или даже сунуть ему обратно копейки, вроде за работу, вроде на чай, но Сушкин никогда не берет, он чаще всего свои приплачивает: денег ему не надо, пенсия у него неплохая, а сейчас они и вовсе не нужны. И от этого, кстати, Сушкину неудобно перед больницей, перед Львом Михайловичем и Сагидой, что он так долго у них лежит. Их за это тоже не хвалят.

Сказочным радостным теремом сиял перед Сушкиным обычный газетный киоск. Как это люди не видят его красоты и волшебства. Хоть весь день можно разглядывать прилепленные с той стороны к стеклу обложки, открытки, портреты артистов, марки, значки. И мылом киоск торгует, и пастой, и бритвами — утренние товары! Целый пестрый остров среди улицы, Африка с чудесами! И чего они торопят киоскершу — она и без того проворно, ловким вывертом раскладывает газеты, шустро считает их по уголкам, как кассир деньги, — раз-раз, все готово, и вот уж Генерал отваливает, разворачивая на ходу газету «Красную звезду», и охает, и горько матерится, увидав чей-то некролог.

Речь Генерала напоминает Сушкину Люкина. Повар выписался давно, вдруг закапризничал, не долечившись, поссорился со Львом Михайловичем, нехорошо обозвал безответную Сагиду. Он заставил жену побегать по другим клиникам и институтам, чтобы показали его светилам. Грозился Люкин да и начал потихоньку опять пить да курить, пока «кондратий, дрянь, не хватит без всяких врачей», чтобы все само собой вышло. И ушел, сорвался, обложив всех еще напоследок вместо «спасибо» и разных букетов и подарков, как другие подносят врачам и сестрам, — обещал заехать, навестить Сушкина, принести гостинцев, но, конечно, не объявлялся больше, сгинул. Хотя не умер, жив где-нибудь, Сушкин чувствовал.

Генерал отошел, очередь быстро текла, и Сушкину жаль стало: так хорошо стоялось ему здесь с мужиками: отворачивался вместе со всеми от порыва ветра, взметающего пыль и еще прошлогодний, зимний сор, ловил табачный дымок впереди стоящего парня в кожаной куртке, от которой тоже попахивало заводом ли, машиной, чем-то родным.

Но вот и газеты, пойдем вперед.

Так совершал Сушкин свой утренний обход, тянул время, ожидая открытия магазинов. Незаметно, но быстро поднималось солнце, и так же незаметно изменялась, наполняясь, улица. Отвлекся, постоял у киоска, возвратился — и уж все по-иному. Солнце перешагнуло, захватив новый кусок земли, отогнав тени, а по улице бойко побежали машины, скопился на автобусной остановке народ, откуда-то заговорило и запело радио.

Задравши голову, Сушкин глядел, как невидимый самолет быстро кладет в небе снежный след, и, пока он глядел, солнышко успело припечь, согреть ему лицо.

Опустил голову, а там, где минуту назад ничего не было, старуха вытаскивает из подъезда детскую коляску, на лавке сидит, умывается войлочный кот, а женщина в красных брюках принесла ведро и моет такую же красную, как брюки, машину прямо у малиновой стены.

Заворачивал Сушкин и в лесопарк. Здесь под ногами было сухо и пыльно, неслышно шелестел прах убитых зимой листьев, земля уже хотела дождя, омовения. Кое-где, еще невысоко вылезши из земли, кучно зацветали, выглядывали желтеньким из зелени одуванчики. В осиннике неправдоподобно белые стояли березы, будто их выкрасили по стволам известкой, как яблони в саду. Лес точно растопыривало, распирало, деревья не зазеленели, но вот-вот должны были проклюнуться почки, кора ветвей цвела проступившей зеленью, и еще голый и сквозной лес, уже весь, в массе, особенно в осиннике, отдавал зеленым, жил, скрипел упруго и весело, сок играл, и каждая жилка наливалась силой, Лесу нравилось стойко мотаться под налетающим ветром, он лишь веселел и крепчал от его ударов, как парнишка-спортсмен на тренировке.

Что ж, и отсюда Сушкину было уходить? И это покинуть?

Сушкин возвращался грустнее прежнего, но новые перемены на улице опять захватывали и развлекали его. И машин и пешеходов становилось больше, отворялись балконы и окна, малиновые дома были неиссякаемы, как ульи, из них вылетали и вылетали работящие, как пчелы, люди. Отчего прежде, у себя, и вообще никогда до сих пор Сушкин не обращал на подобные картины внимания, не ощущал, какая разница между городом шести часов и семи, семи и половины восьмого? Отчего не испытывал при этом никакой такой любви и понимания, как хорош этот мир, каждая его частица, ребенок, мужчина, женщина? Конечно, бывало, еле успеешь ополоснуть ряху, жуя на ходу, потом в автобусе такую тебе лечебную физкультуру покажут, да еще с женой с утра полаешься, а в гараже тоже — гав, гав, то не так, это не так, — мать-перемать, да будьте вы все!.. Где ж эта его жизнь? Куда подевалась? И как это он очутился здесь, ничего не понимая?

Но ведь и там, должно быть, красиво было? Что-то должно было быть и там, как же он не видел? А теперь спохватился, да поздно?.. Эх, Шушкин! Жаль, всего жаль!

Булочная и овощной открывались в восемь, оба магазина находились рядом, в одном доме, и возле них уже стояли, дожидались старухи, но не сгрудясь в очередь, а вразнобой, на солнышке. И та девочка с белой собачкой опять была здесь. Собачка неутомимо сновала туда-сюда, но не любящие собак старухи сегодня глядели мирно: погода брала свое.

Сушкин не знал, стоять ему тоже или нет: к восьми пойдут на работу врачи, обычно он встречал внизу и Льва Михайловича, и Сагиду, и Лечебную Физкультуру, а также других, которых знал или, вернее, которые его знали и мимоходом говорили: «Шушкин, привет!» Но сегодня ему боязно показалось явиться им на глаза: вдруг вот так, с ходу, тот же Лев Михайлович скажет: «Ну, Сушкин, гуляешь? Все хорошо? Давай выписывайся!» Ну куда ему выписываться, ну зачем?..

Если отойти от булочной шагов десять, то с этого места, глядя вдоль улицы, увидишь как раз вдали, налево, въезд в больницу, два белых столба с железными воротами — правда, ворота теперь валяются на земле, оторванные тракторами. Но далековато, не увидеть, кто входит. Тем более ветер и время от времени крутится пыль. Сушкин решил не ходить, остаться в магазинах да завернуть еще потом в табачный киоск — было ему поручение и насчет сигарет, но все-таки он тут же стал представлять, как бегут на работу врачи, как нетерпеливо они перебирают ногами в лифте, пока неповоротливый Михайло Потапыч, ленясь ехать лишний раз, дожидается, когда еще подбегут и набьется побольше народу. Кое-кто, не выдержав, выскакивает и — по лестнице, а другие стонут: «Михайло Потапыч! Ну ты что?.. Дядя Миша, давай!» Но дядя Миша тянет: сейчас его минута, его власть, он пуп земли, и он затворяет наконец двери лифта, как апостол Петр врата рая.

Потом, после врачей, приезжает столовка: молодая Галка или важная Раиса Петровна привозят на машине из главного корпуса завтрак в больших серых кастрюлях и бидонах с черными буквами — их будничный вид и будничный запах каши или винегрета, а также и очередь ходячих больных в буфете в одинаковых робах, каждый со своей вилкой-ложкой, всегда напоминают Сушкину всю его прошлую жизнь: от пионерского лагеря до той столовой в его районе, куда он изредка заходил, когда надоест стряпать самому на своем подоконнике.

Но Сушкин всегда в последнее время живо участвовал, помогал, чем мог, держал двери, суетился, хотя главную помощь брал на себя Михайло Потапыч: он хозяйски брался и нес неподъемные кастрюли, наволочки с больничными черными наклейками, набитые батонами, — с буфетчицами у Михаилы держался крепкий контакт на почве еды для поросенка.

Девушка-кассирша в булочной самообслуживания и толстая заведующая в овощном — тоже самообслуживания, — обе поприветствовали Сушкина, и он пошутил с ними, но без радости. Чем ближе к возвращению в больницу, тем тяжелее становилось. Вот сейчас придешь, а тебе скажут… К тому же он не любил это самообслуживание, прямо с души воротило! Как из преисподней, пихают тебе по наклону черствые батоны чьи-то руки почему-то невидимых тебе людей, и оттого кажется, что люди эти скрыты нарочно, будто они там грязные, как черти, либо рожи у них такие, что и показать нельзя. И для чего сделано?

Сушкин купил себе булочку и на обратном пути, в огорчении, незаметно съел ее. Издалека белели, приближались ворота. Он не приглядывался, как обычно, к каждому встречному, но видел, что теперь ему то и дело попадаются школьники: бантики, портфели, красные галстуки. Школа, тоже новая, осталась позади, Сушкин туда сегодня не дошел, как и до почты.

Но вот и схлынули дети, пропали. Сушкин понял, что стоит на месте, почти напротив ворот, задумался, осталось только перейти дорогу. Во дворе больницы уже грохотал трактор, стреляя синим дымом, а из ворот задом пятился самосвал с желтыми от глины колесами.

И вдруг опять кто-то побежал. Так резко, опасно. Мальчик бежал в школьной форме. Без шапки, лет десяти. Только не в школу, а назад. Как ветер бежал, с перепуганными глазами (потом уже выяснили: всего-навсего тетрадь какую-то дома забыл, с домашними заданиями). Промчался мимо Сушкина, обдал тревогой и тут же остановился как вкопанный, покачнулся на чистом тротуаре и упал, сломался, точно подрезали. Шагах в шести. Сушкин стоял и смотрел, не веря. Выстрела, что ли, он не услышал? Так в бою падали, убитые в лоб. Сушкин стоял, а на той стороне, как на другом берегу, через лежащего неподвижно и свернутого мальчика, стал, тоже замерев, мужчина с портфелем, в плаще, галстуке. И он оттуда поглядел на Сушкина, будто тоже спрашивая: кто это, как? Но тут же он недовольно окинул ненадежную фигуру Сушкина. И еще глянул вокруг — никого подходящего не было — и на часы на руке: опаздывал. А мальчик лежал, и Сушкин боялся сделать шаг к нему, думая, что умер.

Но вот и он и мужчина подошли вместе, у Сушкина выпала из уха головка, и он ничего не слышал, что говорил ворчливо мужчина, пытаясь поставить мальчика на ноги. Но руки и ноги ребенка падали безжизненно, голова болталась, мальчик был без сознания.

Тогда мужчина испугался, положил мальчика плашмя, как мягкую куклу, и стал оглядываться, ища помощи, а Сушкин прикованно глядел на белое детское лицо с четким носиком, нервное, детское лицо с синеющими губами, и ужас охватывал его от этой синевы. Он заставлял мужчину и сам пытался расстегнуть пуговицы на куртке мальчика. «Сердце, сердце…» — повторял Сушкин. Но мужчина ничего не понимал и не мог, наверное, понять: при чем тут сердце, у мальчишки?

Но слава богу, через полминуты рядом уже был кто-то, потом еще, мужчина все с таким же недовольным лицом, с досадой, нес мальчика на руках через дорогу, а у того ноги висели как плети, а Сушкин бежал впереди, указывая, куда идти, где вход в больницу. Человек пять-шесть женщин, облепив их и подгоняя, шли тоже, выставляя ладонями «стоп» перед идущими машинами.

У Сушкина был с собой нитроглицерин, но вложить таблетку мальчику под язык не удалось. Сердце его стучало, но в сознание он не приходил, странно.

Самосвал, оказывается, пятился из ворот, уступая место «скорой». Слава богу! Кто-то из женщин побежал вперед, и, когда вся группа с мальчиком перешла дорогу, из «скорой» уже выпрыгивали белые халаты.

Неужели от напряжения, от страха за какую-то тетрадку, от слишком сильного бега можно вот так упасть без сознания? Сердце у мальчика оказалось как раз здоровое, и, едва придя в себя, он нервно стал проситься в школу. Допекли его, видать, в этой школе. Как же так: мчаться, как ветер, и на глазах остановиться и упасть? Или это от весны, от долгой зимы? Отчего?

У Сушкина плыло перед глазами, он плохо соображал. Мальчика уложили прямо в вестибюле, на деревянной скамье, приводили в чувство. А потом Сушкин поднимался в лифте с Михайло Потапычем, тот что-то гудел, Сушкин не слышал.

А еще через час веселая, только что заступившая на дежурство сестра Зина делала Сушкину укол, уложив его на койку за пальмой. В ординаторской шла пятиминутка, затянувшаяся сегодня на полчаса. Но Зина осмелилась открыть дверь, заглянула бойко со словами: «Извините, Сагида Максудовна, Шушкин вроде замерцал!» И пауза короткая повисла, и встала Сагида, а Лев Михайлович, оторвавшись от бумаг, взглянул резко. «Что? Сушкин? Не может быть!» Но Зина кивала головой и вертела ясными глазами, вызывая Сагиду. Лев Михайлович посмотрел на Сагиду и, поджав губы, кивнул, разрешая ей выйти и посмотреть самой, в чем там дело. Но нахмурился, — его все равно перебили, — и встал тоже, и вышел следом за Сагидой.

Зина не ошиблась: Сушкин «мерцал», началась аритмия, сердце его прыгало, пульс уходил за сто сорок. Лев Михайлович выругался и ушел, предоставив Сагиде делать все, что было нужно, что она и без него могла.

Сушкина посадили повыше, опустили ноги, поставили капельницу. Сагида уговаривала не волноваться, рассказывала, что мальчика уже забрали домой, он жив-здоров. Сушкин кивал, улыбался, плакал, и Сагида отводила глаза от его абсолютно счастливого лица. Отводила и снова возвращалась прикованно. Сквозь счастливое, уходящее лицо Сушкина глядела его добрая душа, и жаль было, так жаль маленького этого человека. Сагида знала все, что будет дальше. Но существо ее билось и кричало против этого знания и жаждало чуда. Она же не знала, что чудо было: Сушкин уходил, она оставалась.

Июль

«Татьяна, Татьяна, опомнись, что с тобой! — выговаривала она себе. — Ты замужняя женщина, у тебя семья, дочь, ты что!» И она старалась посмеяться над своей одурью.

Город, казалось, с ума сошел. Мужчины с ума сошли, женщины с ума сошли. Так и несло отовсюду, расширяя ноздри, грехом и соблазном. Жара текла восточная, день за днем, сутки тянулись, словно караваны в песках или плоты по медленной воде. (Только если бы на медленном плоту все метались, охваченные пожаром.) Странный созрел месяц июль на городском размякшем асфальте: после свирепой зимы, после пышной весны.

Город отправил половину людей в отпуск, на дачи, вывез автобусными колоннами детей. По выходным вовсе все вымирало. Подобно эпидемии или эвакуации, летний отдых затронул каждую семью: кого лишил кормильца, кого хозяйки. Из двух комнат одна стояла теперь нежилою, с зашторенным окном. Обеды на кухне не готовились, да и есть не хотелось, только пить. Фотографии мужа и дочери глядели со стен, как лица давным-давно пропавших куда-то людей. Явились холостяцкая свобода, праздность, и вместо привычных забот о других непривычная забота о себе: куда деть себя, чем занять?

Служба кончалась уже в половине дня, солнце стояло еще высоко, Татьяна шла пешком от Маяковской до Смоленской, покупала у метро себе цветы. Если ничего не придумать, сидеть дома, вечер будет тянуться, как смола, до тошноты, и захочется в конце концов пустить тяжелой пепельницей в телевизор. Короткая ночь прошмыгивала, как белая мышь, выспаться можно было за четыре-пять часов, словно в деревне.

Город отправил своих, но принял чужих, приезжих, наших и иноземных. Гости вели себя шумно, свободно, от них заразительно веяло любопытством, запретным, вольницей ночных праздношатаний. Парни и девушки шли на рассвете в обнимку, сидели на парапетах набережных, целовались на широких мостах. У них была своя жизнь как у птиц, и хотелось, как про птиц, узнать: что это за жизнь?

Зацвела ко всему липа. Ее дурман долетал вдруг среди ночи до восьмого этажа — подирало по коже, хотелось сесть и заплакать или исцарапать себе щеки, горло. Букетики липы стояли в стаканах на столике у маникюрши, в булочной у кассирши, по всем бесчисленным отделам мастерских «Моспроекта». Сорвешь на ходу веточку, сунешь в уголок губ, спеша через площадь на работу, — ну, просто девушка, абитуриентка, где мои семнадцать лет!..

Еще, по моде того лета, носили все свободное, открытое, кто во что горазд: и короткое, и длинное (ситцевые пестрые юбки до пят), кому как удобнее (будто это и не есть самое трудное: п р и д у м а т ь, как тебе удобно!). Жара еще прибавила свободы. Иногда такое входило на общее обозрение в вагон, или впархивало в отдел, или самоизвлекалось из такси — оторопь брала.

Кругом одно и то же: женские ноги, руки, бедра, женские глаза, мужские глаза, потные шеи, спины, запах дезодоранта. Три минуты в тесноте троллейбуса или метро, и атмосфера недвусмысленно накаляется: взгляды, притягивания, мимолетные, якобы случайные прикосновения, — такое создается электрическое поле, что, кажется, этой энергии хватило бы на перегон поезда от Преображении до Юго-Запада.

Впрочем, странно было бы, если бы мужчины не замечали того, что демонстрировали женщины, а женщины не фиксировали бы впечатление, которое производят их демонстрации. Все пули летели в цель, все мишени висели клочьями.

Придя домой, стоя под душем, Татьяна всякий раз думала, что вот вместе с потом и пылью смывает с тебя все грешные взгляды, липкие прикосновения. Но тут же возникало: лицо паренька, глядевшего на нее из заднего окна троллейбуса; веселый летчик в пельменной, где она перекусила: летчик проиграл глазами целый воздушный бой.

Эти маленькие победы хочешь не хочешь вызывали самодовольную усмешку.

Она ходила голая по дому. Она лежала голая поперек тахты и смотрела телевизор, свесив с тахты голову. Достаточно здоровая и дебелая, она принимала дурацкие позы, стоя в прихожей перед зеркалом. Корчила рожи. Или от нечего делать без конца стригла волоски на своем теле, ногти, давила, мазала. И конечно, бедные волосы то собирались в пучок, то распускались патлами, завивались, развивались.

Стыдно сказать, но она прислушивалась к бурной жизни Таськи с седьмого этажа: из ее раскрытого окна, снизу, неслись то песни, то вопли, то слезы, то стоны. Одинокая Таська работала продавщицей в продовольственном на Плющихе.

До того дошло, что безвинный и тишайший сосед по лестничной клетке, библиограф Володя из иностранной библиотеки, который и «здравствуйте» произносит еле слышно, и тот повадился: спички просить, хлеб и мялся в дверях, не уходя. У него тоже все уехали. А то вдруг явился однажды в шортах, предложил выпить вина, сверкнув очками.

«Мужики совсем с ума посходили!» — сказала Татьяна утром на работе своей подруге и соседке по столам Астре. Татьяна открывала окно, из которого сразу ударило грохотом города, а Астра прикуривала, как обычно, одну «беломорину» от другой.

Толстая, некрасивая, с выпученными от базедки глазами, умная и начитанная Астра глядела иронически, пыхтела в дыму, как паровоз. «Не мужики», — сказала она, — а у тебя самой, посмотри, вакантность на морде написана. Вакантность. Понимэ?»

Они посмеялись, но, пожалуй, слово было найдено правильно: вакантность.

Надо было что-то придумать, как-то перебить это тяжкое и в конце концов унизительное состояние. Она и без того никуда не ходила, никому не звонила, спасалась телевизором, отсчитывала время до родительского дня в лагере, скучая по дочке. Чуть ли не через день бросала открытки мужу Жоре в Мисхор, где он отдыхал, и даже написала (вот он удивится), что очень его любит и скучает.

Он время от времени звонил по автомату, веселый, ласковый, но отчужденный, явно не один, с компанией вокруг, кричал, что все в порядке, загорел, плавает с маской, кормят прекрасно, погода прекрасная, компания прекрасная, все о’кэй! «А ты там не это самое? — спрашивала она. — Смотри!» Он легко смеялся, подозрительно быстро понимая, о чем идет речь, и кричал: «Хотел бы даже — здесь страшила на страшиле, клянусь тебе!» И тут же у него кончались пятнадцатикопеечные монеты, его явно вытягивали из будки, все прерывалось. «Клянусь тебе! Целую!» — еще какое-то время звучало в ушах.

Но она не верила. То есть нельзя сказать: не верила. Так даже не стоял вопрос: верить или не верить? Она верила. И не верила. Об этом не следовало думать. Жоре тридцать четыре года, худой, спортивный, длинный, с черными веселыми глазами, он все остается мальчишкой, он душа любой компании, и женщины пялят на него глаза. Он никогда не был бабником, по-мужски, по-мальчишески любит спорт, маски, подводные ружья, футбол и хоккей, мотоциклы и всегда предпочитает мужские сборища. Тем не менее три года назад они пережили свою драму: Татьяна узнала, что Жора ей изменил. Пусть нечаянно, глупо, но изменил. Она хотела уйти, то есть даже ушла к матери, еще на старую квартиру, забрав четырехлетнюю дочку, и со зла изменила ему сама. То есть что значит изменила? Отдалась одному сослуживцу, Малыхину, по-дурацки, противно, сознательно, — они и теперь встречаются часто в коридорах или в столовой, как добрые знакомые, — это произошло лишь однажды, ночью, в его доме. Потом как-то быстро с Жорой все наладилось, исправилось, через три недели она вернулась домой, жизнь пошла по-старому. Или вернее, по-новому, потому что если прежде они жили еще как влюбленные, возлюбленные, то после этой истории стали жить успокоенно и упорядоченно, без прежнего задыха, остроты и безумства.

Дело не в том, верила она или не верила: она д о п у с к а л а, что все может быть. Она не ревновала, вот в чем дело. Курортный романчик? Ну и что? Теперь она знала, что сплошь и рядом так случается, и люди относятся к этому снисходительно. Приходит приятель, говорит смущенно (но игриво и победоносно): мол, вот так-то, братцы, такое вот тру-ля-ля, и все острят, хихикают, мужчины и женщины, хотя эти мужчины и женщины сами мужья и жены, и, коснись их, они будут страдать.

Совсем недавно, перед тем как Жоре уехать, приходил его товарищ, еще в армии вместе служили парнями, Петя Белопольский: перекусил на ходу, выпил водки, спешил: «Ну, я врезался, ребятки, ну, врезался!» И Жора хлопал его по загривку и благословлял: «Давай, Питэр, давай! Как говорил Саади, на каждую весну надо выбирать новую любовь!» И Татьяна тоже подыгрывала: «Влюбился? Ну, это же прекрасно! Мечта просто!» И ей не приходило в голову, что, может быть, так же Жора явится однажды к другу Пете (или являлся) с теми же словами, и Петя одобрительно похлопывал его, и Петина Оля тоже, и лишь вскользь советовала: «Только ты уж поосторожней, чтобы Таня не узнала». Ах, какие мы все свободные, легкие, ироничные, всепонимающие и всепрощающие! Какие мы современные, сложные, простые, честно-бесчестные, как смешон нам максимализм, и как мы все без труда выносим чужие беды…

Ну а что делать? Что вот делать ей, Татьяне, жене своего мужа, если, допустим, у мужа что-то там происходит? Что она может изменить? Ее устроило бы одно: ничего не знать. Вот и все. Умные люди так и поступают. Тогда, три года назад, она узнала насчет Жоры случайно. А могла бы и не узнать. И не было бы ни страданий, ни перемены их отношений. Так что же лучше? Ведь они не расстались совсем, все хорошо теперь, их семью ставят в пример. Прекрасно! — как говорит Жора. Прекрасно, да, но куда деть обман? Куда деть все наши высокие слова, мораль, возвышенные представления о том, как должно быть на самом деле?.. Но кстати, а как должно быть на самом деле? Может, так и должно, как н а с а м о м д е л е? Петя Белопольский приходил ведь на самом деле? Застенчивый Володя зовет выпить вина на самом деле? Она лежит здесь и мается от животного бабского вожделения на самом деле?..

Да, конечно, мы люди, а не животные, мы должны уметь управлять своими чувствами, что ж, вот, в частности, она лежит тут одна, на рассвете, на своей тахте — лишнее пространство которой, кстати, почти физически дразнит ее — и управляет собой. Она управляет собой, а в это время вакантность управляет ею. И выходит, что с е й ч а с она никакая не жена, не мать, а просто одуревшая баба. Самой стыдно.

Но с другой стороны, отчего же стыдно? Ведь это есть, это пришло помимо ее воли, это н о р м а л ь н о е человеческое желание, она не выдумала его или не вызвала нарочно, она не психопатка. И как знать, не честнее ли сдаться, кинуть кость этой собаке, которая жрет ее изнутри, согрешить? Ради очищения! Точно! Согрешить и покаяться…

«Жди мужа, дура, жди, змея, — говорила она себе, — не бесись с жиру, будь честной женщиной, не бери ты примеры с каждой…» — тут она грубо называла вещи своими именами, как это сделала бы Астра, — чтоб крепче было самобичеванье.

Но — «будь честной женщиной» — что это значит?.. А куда мысли-то деть? «А в мыслях мы не вольны» — как говорит та же Астра, повторяя чью-то цитату.

Было около пяти утра, а она уже долго не спала. Ее окно на восьмом этаже выходит на улицу, из него широкий вид на Москву-реку, на мосты, на Киевский вокзал (всю ночь сквозь сон она слышала бой вокзальных часов), на набережные. Улицы проснулись, умытые поливалками. Кроны лип набиты орущими птицами, как огромные круглые клетки. Солнце блестит на дальнем шпиле университета, напоминая Ленинград. Шумит первая электричка, и одинокая машина оголтело мчит через мост, одурев от простора. Слышны — подумать только — чьи-то четкие шаги.

Не пройдет и часа — грохот уличного конвейера сожрет все звуки, синяя гарь — запахи реки и липы, утренняя идиллия растает, город засучит рукава и пойдет греметь, делая свое дело.

Татьяна положила подушку на подоконник, подперла голову двумя ладонями, как скучающая тамбовская казначейша. Рассветный ветерок приятно обвевал плечи. По реке шла баржа, на которой не было видно ни души, и казалось, эта махина движется сама, как живая, что-то соображает. Уплыть бы куда-нибудь, что ли?..

Она незаметно склонила голову на подушку и незаметно крепко заснула, как провалилась. А проснулась — внизу уже все неслось, грохотало, желтый кран на стройке напротив нес, разворачиваясь, пакет панелей, и солнце ярко и жарко освещало стройплощадку. Соседка Тася внизу вытряхивала в окно простыни, плескала белым, у нее орало бодрой утренней музыкой радио, и сама она пела.

Город тут же сообщил Татьяне свой знакомый и спасительный ритм пятницы, последнего дня недели, и она бросилась, точно в воду, убирать, пылесосить (ради зарядки) и через полчаса уже все ненужно сияло, блестело, пахло по дому кофе и сама она, как всегда, была чиста, свежа, легка на ногу.

А вечером, как снег на голову, свалилась (пролетом в свой Норильск из Донецка, из командировки) Ирка Разгуляй, лучшая институтская подружка, с которой они не виделись года полтора. Года полтора! Как длинны стали, как все длинней становились их разлуки, — а ведь когда-то дня не могли прожить друг без друга. Ах, Ирка! Ирка Разгуляй!

Пошел дым коромыслом, Ирка умела оправдать свою фамилию. Часам к двенадцати ночи квартира выглядела так: на кухне остатки ужина, россыпью зеленые еще яблоки, бутылка из-под водки, которую они выпили в пропорции 2:1, по комнатам платья, лифчики, журналы, чемодан разинут, в ванной плавают розы и трусы, телевизор включен, но без звука, свет горит повсюду, окурки раздавлены о каждый спичечный коробок, у тахты на полу бокалы, две бутылки шампанского в тазу с растаявшим льдом, и так далее и тому подобное. Сама Ирка, загорелая, длинная, здоровая, как антилопа (она вообще смуглая и черноволосая, у нее бабка была гречанка), уже в чужом, Татьянином, халате, в ее же браслетах и кольцах, которые она примеряла и пока не сняла, валялась на тахте, пила, курила, с одной стороны играл магнитофон, под другим боком — телефон, глаза горели, ни о каком сне не могло быть и речи.

Но главное не это. Главное другое. Она в л ю б и л а с ь. Она влюбилась, влюбилась, влюбилась. Умереть. Сойти с ума. Две недели счастья. Но какого! Ничего подобного, никогда! Он главный инженер шахты. Тридцать пять лет. Жена, дети. Умница. Депутат. Орден Ленина. Смелый, как черт. Здоровый, сильный, красивый. Алеша. Алеша, Алеша, Алеша. «Танька, ты не понимаешь! Я не жила до сих пор, я ничего не знала! Он меня срезал, скосил, умираю! Я ничего не знала, я женщиной не была!» (Однажды она уже это говорила, но Татьяне неловко было сейчас напомнить об этом.) Ирка без стыда, как только может подруга подруге, поверяла все тайны; она каталась по полу, металась, хохотала и плакала. Два раза она набирала по автомату Донецк и разговаривала со своим Алешей по полчаса (сидя на полу, скрестив ноги, с сигаретой и бокалом в одной руке сразу, отпивая и затягиваясь). «Люблю… дорогой… я не могу без тебя… а ты?.. что ты делаешь?..» Она совала трубку Татьяне, чтобы та поговорила тоже, подтвердила, как Ирка его любит.

Татьяна тупо мямлила, не попадая им в тон, а на том конце тоже не больно звонко бубнил с южным, полуукраинским акцентом смущенный голос: что не пора ли, мол, баиньки (так он выразился). «Что делать, Танька, что делать? Я не могу, я умру без него!..»

Она все-таки попыталась напомнить Ирке, что подобное бывало раньше, что каждый раз она «умирала», влюбляясь, но Ирка не хотела слушать. «Дура! Ты не поняла ничего! Мне конец! Я брошу все! Я брошу Андрея, все брошу, я буду жить около него! Он не может, он депутат, его знают! А я могу!.. Это счастье! Это нельзя отдать!..»

Поначалу Татьяна включилась, настроилась на Иркину волну, радовалась и плакала вместе с нею, но потом устала. Можно было ожидать, что Ирка устанет, но где там! Как все безумством началось, так безумством и кончилось. В десятый раз Ирка повторяла, что сказал он, что сказала она, в три ночи опять набрала Донецк (бедный этот депутат, спасибо, его жена с детьми отдыхали в Крыму) и вдруг, когда Татьяна уже дремала, сорвалась, стала трезвонить в аэропорт, выпросила шестьдесят рублей, и — о боже, Татьяна опомниться не успела, как они мчались на рассвете в такси, мелькали березки, а билет будет или нет, неизвестно, народу полно, сегодня суббота, держись, Алеша!..

Но бог, как всегда, помогает влюбленным, в последнюю минуту Ирке продают оставшийся от брони билет, она бежит сама через поле к самолету, мелькая длинными ногами, с одною сумкой через плечо, а завтра ей обязательно надо вернуться, все ее вещи остались здесь, и Норильск ее давно ждет, неизвестно, что будет и как, все на острие ножа, и от ее счастья недалеко до несчастья.

Татьяна возвращалась потом с аэродрома в город экспрессом, автобусом, выжатая, как лимон. Устроилась одна на заднем сиденье, задернула от солнца белую шторку, полудремала. Отчего-то жаль Ирку, во всем чудился повтор, слишком все знакомо: уже сидела когда-то Ирка на полу, сложив по-турецки ноги, с телефонной трубкой в одной руке и с сигаретой и бокалом в другой, уже кричала она «умру!», и даже к самолету когда-то бежала через поле. Так артисты выходят играть все одну и ту же сцену, и только им одним это не надоедает.

И еще холодело на душе неприятное, смутное, сомнительное: Татьяна чувствовала сейчас и за Ирку, и за ее Алешу, и за ту незнакомую ей женщину, жену Алеши, которая отдыхала себе беспечно в Крыму с детьми. Она отдыхала, а Ирка шаталась голая по ее дому… «Ну-ну, не ханжи», — сказала она себе голосом Астры, но видение не проходило. И не оттого ли, не от этого ли самого видения разжигает честная Ирка такой большой, такой ненатуральный костер? Ведь б о л ь ш а я любовь все оправдывает. (Почему-то.) За большую все простится. Должно проститься… И то, как ты ходишь голая п о ч у ж о м у дому? Ложишься н е в с в о ю постель?.. «Ну-ну», — опять сказала она себе. В самом деле, теперь такое как бы и за грех не считается, подумаешь, это мелочи.

Она была почти у дома, вышла из метро на Смоленской, у гастронома, ей хотелось спать. Но она представила, что войдет и увидит сейчас ночной разгром, надо будет прибираться, мыть посуду, сметать Иркин пепел. «Иркин пепел…»

Она позвонила с улицы Астре и попала вдруг с корабля на бал. Астра закричала: «Ну где ты шляешься? Ты забыла?.. Бери такси, я одну тебя жду!»

В самом деле, ведь была уже суббота, а об этой субботе талдычили всю неделю. У мужа Астры, Николая Анатольевича, архитектора, приняли конкурсный проект, и намечалось отметить событие.

Астра много лет подряд снимала дачу в одном и том же месте, в Томилине, по Рязанке, у них была, по сути, своя половина дома, с отдельным входом, с отдельным просторным участком, на котором ничего не сажали, не возделывали. Николай Анатольевич решил устроить пир на воздухе, и конечно же с шашлыком. Гостей звали по раньше, на весь день, хозяин уехал еще с вечера, и гость ринулся на дачу охотно, до жары. Когда Татьяна с Астрой примчались около часу на такси, набитом сумками, бутылками, взятой напрокат посудой, по участку уже бродили и лежали мужчины без пиджаков, впустую суетились женщины. Уже была готова яма пылающих углей, а счастливый, лысый Николай Анатольевич, в майке и фартуке, нанизывал на шампуры бледное от маринада мясо. Он фыркал, напевал, отгонял мух, выкрикивал распоряжения и приветствия и еще успевал спорить об архитектуре с одним из своих соавторов, Смоляницким. Щуплый, рыжебородый, в затемненных очках и коротковатых джинсах интеллигент Смоляницкий подавал Николаю Анатольевичу двумя пальцами круглые дольки помидоров и лука и спорил твердо и запальчиво. Еще один соавтор, Икулов, белозубый бакинец, босой и голый по пояс, как разбойник, мотал листом фанеры над огнем, ровняя угли, и крепкое загорелое его тело (брюшной пресс, как у античной статуи) картинно блестело от пота. «А, кто приехал! Татьяна приехала!» — выкрикнул он весело. Они были знакомы.

Пир был как пир, как все такие пиры. Долго ждала шашлык, он то жарился, то не жарился, был сырой или горел. Сначала каждый кусочек терзали нарасхват, с едва прикрытой юмором жадностью, все проголодались, а потом Николай Анатольевич с пятью шампурами в руках, чуть не плача, а за ним Икулов с подносом, ходили, уговаривали: ешьте, пожалуйста. Сначала все торжественно сидели за белым столом, собранным из разных столов и ящиков, а потом кто где, на траве и на крылечке. Сначала поднимали тосты, произносили проникновенные слова, потом дули так, кому сколько влезет, без тостов; сначала казалось, что вина — море (кто будет пить в такую жару?), а потом ездили на станцию прикупать еще. Кто-то уже спал, развалясь в гамаке, а кто-то дурачился, побивая гостей из шланга.

Икулов ухаживал за Татьяной. Белые его зубы и черные глаза так и сияли перед нею, куда ни обернись. «Я вас монополизировал». Он подливал, подкладывал, целовал, когда она удачно острила, руку, открыто любовался ею, плясал для нее с ножом в зубах и осаживал сильно перебравшего соавтора, которому Татьяна, видно, тоже понравилась (вакантность, вакантность!). Смоляницкий внезапно нависал сзади с рюмкой в руке, щелкал каблуками, стараясь держаться совершенным кавалергардом, снимал очки, считая, видимо, что так он красивее, и по-детски мигал на солнышко большими глазами небесной голубизны.

С женщинами как-то не удалось, их оказалось меньше мужчин, все с мужьями, и Татьяна, самая молодая в этой компании, без пары, захватила внимание. Ее это вдохновило, она почувствовала себя легко и в какой-то момент, уже чуть хмельная первым хмелем, который обычно затем проходил, увидела себя, нравясь себе со стороны, стройной, высокой (стройнее и выше, чем на самом деле), в белой юбке, светло-розовом батнике со стоячим воротничком, с косыночкой, конец которой продернут в верхнюю петлю батника, со светлыми, вымытыми в ромашке, распадающимися (но ровно настолько, насколько нужно) волосами, с грациозно отставленной рукой, в которой — прости, Ирка! — сразу и бокал и сигарета. Вот так она стоит, смеясь, под старой елью, в закатной тени, а вокруг, на земле, валяются (буквально) мужчины.

Когда ехали в такси, она говорила Астре, что первый делом ляжет и поспит хоть час, но теперь и не думала об этом.

Честно говоря, она уже позабыла, как это бывает: компания, свобода, ты одна, делаешь, что хочешь. Уже осел в ней опыт замужней женщины, семейных застолий, с детьми, с мужьями. Выступать в роли одиночки, завлекательницы она и прежде не умела, — всегда была второй при ком-нибудь из подруг, — и что такое случилось сегодня — сама не понимала. Но — случилось, получалось.

Потом, уже в темноте, вдруг собрались купаться — далеко, на озеро, точнее, на бывший карьер, и отправились человек семь. Астра не пошла, устала, ухаживала за мужем, — Николаю Анатольевичу стало плохо, его рвало, видно, объелся, бедный, своего шашлыка. Астра сказала только: «Икулов-то! Смотри, мать!» А Икулов стоял тут же, сверкая зубами, терпеливый, мягкий, предупредительный, в меру дикий и в меру интеллигентный, тихий, как кот, в расстегнутой до пупа рубашке. Совсем свой. Наблюдал, прищурясь, как мышка делает последний шажок к мышеловке.

Но между прочим, не сдавался и запальчивый Смоляницкий, силой духа весь день держась на ногах. Преподносил вдруг, бог весь откуда, огненный пион, под носом у соавтора увлекал Татьяну танцевать. Теперь он тоже выкачнулся из-за спины Икулова, сделав руку колечком, первым предложил Татьяне идти.

Они купались в светлой парной воде, блестевшей редкими звездами, они с Икуловым заплыли дальше всех, и он подныривал под нее, пугая, и касался ее тела. Невзначай. И подавал ей руку потом. И придерживал за талию. И оберегал. А она молола без передышки чушь, раскатывалась пляжным смехом. А он придерживал, дотрагивался. Неотвратимо. Проверял: да-да, нет-нет. Бедный Смоляницкий, не умея плавать, плескался у берега, и над озером раздавалось его городское, дилетантское«ау!»

Они вышли на берег в другом месте, как бы играя в прятки со Смоляницким, дурача его. Здесь белел твердый, чистый песок. Татьяна упала на него, полузадушенно смеясь. И Икулов тоже шипел «тсс!», опускаясь рядом. И опять (совсем невзначай, в припадке веселья, чисто по-дружески — поди скажи что-нибудь) положил свою ладонь на ее колено, и (конечно же лишь корчась от смеха) ткнулся мокрой головой в ее бедро, и (нечаянно, уж совсем это нечаянно) прижался на секунду ухом к ее груди. Выл Смоляницкий, одна яркая звезда сияла в темно-бледном небе, мышка вбежала в мышеловку, ей оставалось только схватить приманку. Еще секунда промедления будет означать согласие. Ну! Потом его уже не остановить. И самой не остановиться. Ну!.. И, опершись локтями, она вскочила… Нет, не вскочила, он перехватил ее, вскинул, понес к воде. Понес, и вошел с нею в воду, и бросил ее, как с вышки, — она заорала и плюхнулась с головой.

И в воде он уже и топил ее, и хватал, и с криком «акула! акула!» шел на нее тараном. Она изнемогала от хохота, ныряла, отбивалась ногами.

И все это — лишь затем, чтобы скрыть, спрятать то настоящее, что произошло. Она не захотела. В ту секунду, на песке, она нутром ощутила: нет, не надо. Даже не потому, что ей потом не отмыться бы и не простить себя. Что-то другое сработало. Оказывается, не т а к о г о она все-таки хочет. Нет.

Напоследок, еще в воде по грудь, когда они уже стали на ноги, Икулов схватил ее и с силой прижал к себе, будто собрался поцеловать. А сам спросил чуть вкрадчиво, чуть насмешливо: «Ты что, девушка?» Как бы шутя. Она, слава богу, нашлась (не зря была весь день в ударе), ответила — тоже как бы шутя, но и вполне серьезно: «Нет, я — женщина». (Даже загордилась потом, вспоминая, к а к ответила.)

Вообще-то чуть стыдно стало и жаль человека. Слишком заигралась, они не дети. Тоже еще динамистка. Теперь, кажется, так не положено. Ну а с другой стороны, в чем дело? Почему все должно быть просто, доступно? Ведь что-то ее остановило? Хотя она уже бегала по самой мышеловке. «Я женщина». Правильно. Есть женщины и есть бабы. В этом вся разница. И не Икулова надо стыдиться, а Смоляницкого, — ну как бы она выглядела в его глазах, если бы Икулов завтра, подмигивая, рассказал бы соавтору, что случилось, пока он кричал свое «ау»?

А что касается Икулова… ничего, больше будет уважать. Женщин. Ровно настолько, насколько он уважал бы их меньше, случись все иначе.

Потом они шли назад, вокруг светились дачи, лаяли собаки, неслись песни из телевизора. Не было двенадцати, а там, на озере, казалось: уже глубокая ночь. Соавторы поотстали, заспорив вдруг о подземных гаражах и универмагах. Татьяна ушла вперед. Так захотелось домой. Чтобы прийти, а там Жора, там Маруська, все на местах. Казалось, они одни могли спасти ее, где ж они?

Хмель прошел, игра кончилась, в какие-нибудь полчаса настроение поменялось с плюса на минус. Пожалуй, теперь она даже чувствовала себя оскорбленной, оплеванной. Не приключения ей хотелось — как это мужики не понимают, — не приключения, а увлечения. Что ж он решил? Что она — кто? (Она снова назвала вещи своими именами, как это сделала бы Астра.) Ей стал противен и Икулов, и дача, и весь этот день, и сама она себе тоже. Пошлятина. Вот это и есть пошлятина. Отставлять ручку с бокалом и сигаретой, а потом позволять хватать тебя первому встречному.

Тем не менее вскоре они ехали опять большой группой в электричке, мужчины еще выпили на посошок и пели песни. Смоляницкий заливался — откуда силы брались в этом тщедушном теле. Икулов как ни в чем не бывало продолжал ухаживать, гипнотизировать, — видно, не шло у него из головы, что м о г л а хлопнуть мышеловка. Он сидел напротив, вагон мотало, а Татьяна, едва опустившись на скамью, прислонилась виском к стенке и стала проваливаться в сон, моргая глазами.

Икулов со Смоляницким проводили ее до самого подъезда и, кажется, еще рассчитывали зайти. Она им отказала. Поднималась в лифте, расстегивала на ходу юбку, которая весь день впивалась в бок, и, стоя, спала, мечтая об одном: как войдет и рухнет.

Но на том и кончился ее сон. Еще не доехав доверху, она услышала крики, матерщину, удары. На седьмом за решеткой лифта мелькнули свекольные рожи, белые ножки воздетой вверх табуретки, рвался женский визг. Татьяна поняла: у Таськи. О господи, как бы прошмыгнуть незаметно! Но где там!

Таське на седьмом, вправляла мозги подруга Светка за своего Витьку, а Витька вкладывал ума Светке; Витькин же друг Колька учил заодно Витьку за Светку, а Таська врезала Кольке, разбив ему скулу до крови; а еще все вместе колошматили некую пожилую Люську, которая заначила поллитру в ящике на лестнице, где пожарный кран.

Всю эту информацию, во всех подробностях, с повторами, Таська считала необходимым довести до сведения Татьяны, прося у нее защиты. Дело продолжалось до пяти утра: смывали кровь, прижигали раны, держали на голове лед. Являлась милиция, которую вызвали соседи, но, правда, к тому времени ураган уже унесся: Люська бежала, Светка увела Витьку, а Колька спал без памяти на Таськиной софе. А сама Таська, сидя у Татьяны на кухне (в который уж раз!), омывала слезами свою непутевую жизнь. В разорванном на спине кримпленовом платье, босая, с царапинами на шее и щеках, толстоногая, толстогрудая, толстоносая, с золотыми серьгами и кольцами, Таська была сжигаема средневековыми страстями, дворцовой сложности интригами. Она с екатерининским размахом вела свои сексуальные дела, тасовала фаворитов, как карты: приближала, ввергала в опалу, покупала, отбивала; то держала мужской гарем, то сама, забыв все на свете, подчинялась некоему падишаху хамовнических молодых дворничих, продавщиц и малярш из конторы по ремонту квартир. Что х о т е л а, то и д е л а л а. И лишь сейчас, в приступе обиды, получив по морде, не в силах смириться, что Витьку все-таки увели, она выстанывала жалкие, но хоть человеческие слова. Впрочем, ее бесстыжие глаза все равно были непроницаемы, как у зверя, и слезы бы ее высохли в секунду, вытирать не надо, помани ее вдруг кто-то, пощекочи ее никогда не дремлющее желание.

Таська сама запирала дверь на цепочку, пугала: убьют. Татьяна постелила ей у себя. Но едва легли, Таська со словами: «Ты спить, Таня, спить!» — прошла на толстых своих цыпочках через комнату и удалилась. Куда? К побитому Кольке Витькиному, что ли?..

Так прошла у Татьяны вторая бессонная ночь. А в девять уже позвонил Икулов. «Какие планы? Не желаете ли погулять? Один приятель дал машину». — «Нет, спасибо, я еще сплю (черт, надо было выключить телефон!), у меня подруга, я никуда не могу, подруга прилетает». — «Тогда я приеду», — сказал Икулов, и она увидела его улыбку. «И Смоляницкого не забудьте захватить», — ответила она. А он сказал: «Хорошо», — и тут же, бес хитрый, положил трубку.

А через час действительно позвонила Ирка, причем уже из Москвы, из аэропорта, просила срочно привезти ей чемодан в Домодедово. Голос у нее был трезвый, мрачный. «Ты что такая? Что-нибудь случилось?» — «Ничего, приезжай, через час жду тебя прямо у входа».

Вот когда пригодился бы Икулов с машиной. Но пришлось волочиться с чемоданом и с сумкой с зелеными яблоками на Садовое, ловить такси. День опять плыл жаркий, по «Маяку» передавали: двадцать шесть градусов. А после вчерашнего мышцы ныли, тело казалось опухшим, тяжелым. Краситься, причесываться по такой жаре — нет сил. Платье она надела старенькое, попросторнее, «с продувалом», без рукавов, и ноги сунула в сабо, в которых тоже только по дому ходила. Неприбранную голову охватила наспех косынкой. И эдакой марфуткой с чемоданом поехала. Город поражал пустотой, на новом шоссе к Домодедову машин почти не встречалось, в этом чудилось нечто нереальное.

Ирку она увидела издали, подъезжая с фасада к аэровокзалу, — та ходила по самому солнцепеку, сутулясь, в разноцветно-полосатом жакете. Сердце сжалось: невесело она ходила. И вообще, как ни грустно, с одного взгляда, со стороны, было видно: не девочка, и неуловимо провинциальное обнаруживалось в этом жакете, в сумке. (Вспомнился не очень-то интеллигентный говор Алеши.) Есть женщины, которые хорошо смотрятся на улице, а другим идет комната. Впрочем, когда-то Ирка всюду великолепно смотрелась. Что ж, шесть лет в Норильске, в стройуправлении, на их вечной мерзлоте, даром это не проходит.

Ни посидеть, ни поговорить толком они уже не смогли. Из нескольких фраз стало ясно, что Алешу своего Ирка просто не видела. То есть потом она говорила, что видела, но только он, мол, очень устал, что-то случилось у них в шахте. Но кажется, это уже относилось к области желаемого, а не действительного. Словом, когда она прилетела, он ее не встретил, прислал шофера, шофер отвез ее в гостиницу (да еще что-то, видимо, брякнул по дороге), и весь день и всю ночь она провела в номере, не выходя, у телефона. «Знаешь, эти сутки в пустом номере…» И Татьяна тотчас поставила себя на место Ирки: как она летела, мчалась, а тут черная «Волга», шоферюга, вполне определенно поглядевший на тебя: «Просимо у готель!» И час за часом в этом «готеле», у телефона — отрезвеешь. «Я думаю, он был в Ялте, а не в шахте».

Они прослезились, обнявшись, и Ирка пошла по стеклянному коридору, часто оглядываясь, махая рукой. Сейчас у нее, как когда-то, нет никого ближе Татьяны. Господи, как она приедет домой, к мужу? Как ей жить? Что говорить? Что делать?.. Все-таки измена есть измена, что ни говори и чем ни прикрывай ее. И изменять все равно что воровать. Иначе отчего бы нам этого стыдиться? Это только так кажется, что в измене есть шарм, что она извинительна и даже почетна. Нет, кража есть кража, как ни обставляй. И не зря честная Ирка раскладывала большой костер: Л ю б о в ь. Потому что если не любовь, то опять-таки пошлятина, кража. Находи какие хочешь объяснения — ведь крадут из нужды, с голоду, и есть люди, которым украсть все равно что плюнуть, украл и забыл, — но мы-то не воровки, мы не клептоманки, и мы претендуем на то, что совесть наша чиста. Не так ли?

Татьяна ехала назад в электричке, бесконечно долго, в духоте и все думала об одном и том же, и Ирка стояла перед глазами. Какая будет ей расплата за две безумные недели, за этого Алешу, которого она, может быть, больше никогда не увидит? И за ее воздушный замок, который рухнул так скоро?.. Но все-таки, может быть, она права? Может, это лучше, чем сидеть вот так, как сидит она, Татьяна? Все относительно.

Она вернулась домой, осторожно открывала и закрывала двери (в свой-то дом!), чтобы не привлечь внимания Таськи. Выключила телефон, ушла подальше, в спальню, затворилась, приняла таблетку снотворного и — провалилась. Как будто кто-то звонил, звал, орал песни, сменяли, сметая друг друга, сновидения («снови́дения», говорила умная Астра, которая умеет разгадывать сны). Преследовал эротический, похабный кошмар, в нем принимала участие она сама, Таська, окровавленный Колька, и она испытывала во сне отвратительное наслаждение — спасибо, ничего потом не запомнилось, растаяло. Она все не просыпалась.

Так она проспала полсуток, в три ночи прошлепала в туалет, напилась холодного молока из холодильника и опять заснула, до самого звонка будильника.

А утром вскочила бодренькая, напевала. Побежала по лестнице, без лифта. Правда, на улице снова обдало жарой, отцветающей липой, дымом гудрона и желтых дорожных катков, утюживших Садовое. В троллейбусе — снова давка, на работе — те же прокуренные коридоры, те же лица, те же шутки, аванс — получка, получка — аванс. В отделе вместо восьми человек работало трое, Астра с утра полаялась с шефом, сидела злая, в табачном дыму, да еще по телефону поругалась с Николаем Анатольевичем: ему, видишь ли, взбрендило полететь с Икуловым в Баку.

Услышав эту новость, Татьяна испытала облегчение, но вместе с тем досаду: что ж он так, в Баку? Женщины не любят, когда от них отступаются, будь то сам черт. Но в ней осталась уверенность: мол, с этим-то ясно, только пальцем помани. Хотя зачем это нужно, она сама не знала.

Татьяна работала над сметой, которую уже утвердили два месяца назад, но затем два месяца оспоривали, уточняли, корректировали: потому что подрядчики, естественно, просили прибавить, а заказчики жмотничали. То есть они могли заплатить, но им требовались обоснования. Роль группы, которая работала над сметой — и Татьяна в том числе, — сводилась теперь к тому, чтобы вопреки той смете, которую они сами составили, составить новую и доказать к тому же, что там, где они писали «два», следовало писать «три». Словом, работа гнусная. Но зато как раз сегодня Татьяне предстояло ехать в подрядную организацию, в трест, на Юго-Запад, чтобы кое-что уточнить на месте. (Хотя и это уточнение было фикцией, как и все остальное.) И она, конечно, рада была умотать в Тропарево, лишь бы не сидеть в конторе. Тем более что давно собиралась на квартиру матери, полить цветы, — мать с отчимом, оба биологи, два месяца назад уехали в экспедицию в Киргизию, Татьяна присматривала за их домом.

Квартира у матери — новая, даже новенькая, с иголочки, в модерновом кооперативном доме, совершенно непохожая на их старую, бабушкину квартиру на Земляном, на улице Чкалова: там было тесно, шумно, коммуналка, длинный коридор, дрова. Все свое детство Татьяна спала на раскладушке. На подоконниках, в деревянных противнях, мать выращивала причудливые ростки, в колбах бухли водоросли. Своего отца Татьяна не помнила, он умер молодым, вдали от Москвы. А отчим появился всего семь лет назад, Татьяна уже вышла замуж.

Новая квартира блестела, здесь все перестроили и переделали, как захотели хозяева, и выдержан был один светлый стиль: светлые обои, светлое дерево, минимум мебели, встроенные шкафы. В спальне находилась спальня, в столовой столовая, в гостиной гостиная — само это распределение уже отдавало новизной и роскошью, ибо та же мать полжизни ютилась в одной комнате, которая ночью становилась спальней, в обед столовой, при гостях гостиной. Но теперь Татьяне казалось, что там, на Чкалова, было лучше.

Рабочие кабинеты и лаборатории матери и отчима находились у них в институте, библиотека и архивы на даче, поэтому здесь книги и журналы скапливались лишь художественные, цветы и растения — лишь декоративные. Цветов, однако, держали много, они заполняли подоконники, свисали сверху, стояли на полу.

Татьяна вошла, как в оранжерею, и ее тут же охватила тревога. Цветы кричали, плакали, казалось, бросились ей навстречу. Вот стебель склонился донизу, вот листья тряпками пали по стенкам горшка, вот, как руками, растение обняло пересохший веревочный жгутик, по которому вода поступала к нему из банки, а теперь банка стояла сухой, с дохлой мухой на дне. Закутавшись с головой, будто из берлоги, пыхтели плотоядно одни кактусы.

Как к гибнущим детям, ругая себя, Татьяна кинулась к цветам — поливать, — словно минута могла решить их участь. Бедные, они бессильно плакали, не веря в спасение, безмолвный их крик затих, они погружали себя в воду, как рыбы, они дышали. Проклятая жара. Лишь один-два казались совсем безнадежны, желтизна пробила листья, высушила до ломкости их края. Теперь сухая земля повсюду почернела, в подставках щедро блестела и на глазах исчезала, впитывалась вода. Татьяна поймала себя на том, что без остановки говорит с ними: бедные, бедняжечки, сейчас, сейчас.

Она открыла узкую боковину окна, глядела с пятнадцатого этажа на затянутый полуденным маревом незнакомый город. И высота, и ракурс, и дом — все ново-чужое. В этом Тропареве, носящем такое смешное для города, деревенское название, не оставалось тем не менее ничего хоть чуть-чуть напоминающего деревенскую, деревянную Москву, дух которой еще сохранялся в детстве в Заяузье. Так же как в новом доме матери невозможно отыскать ни одной вещицы из прошлого, ни единой тряпицы или безделушки, от которой бы пахло словом «мама», так и в этом раскинувшемся внизу, по-своему роскошном и вызывающе современном жилом массиве нет ничего от города Землянок, Солянок, Сыромятников, Хитровки.

В прихожей у матери, рядом с парижской акварелью, беломорской иконой и фантастически красивой моделью ДНК, висела увеличенная, под стеклом, фотография Татьяны с двухлетней Маруськой на коленях. Хорошая фотография, удачная, летняя, они обе в сарафанах в горошек, и обе совершенно одинаково щурятся на солнце, морщат носы. Татьяна вдруг подумала, что этой фотографии, этого знака о том, что у нее есть дочь, дочь и внучка, матери вполне достаточно, этим и исчерпываются сегодня их отношения. Впрочем, они всегда были далеки. Мать слишком занята, мать талантлива, посвятила себя науке, а теперь живет заново иную, ничем не похожую на прежнюю жизнь. Чужой мир, с которым и у Татьяны нет, по сути, никакой связи, кроме этой фотографии.

И еще с удивлением глядела она: сколь светлее, тоньше, моложе было пять лет назад ее лицо. И лучше. Глаза лучше, взгляд. Чище, что ли? Шея еще юная, не женская, руки тоньше. Ах, черт возьми! Маруська, дитя, и та казалась тоже лучше и чище, чем сейчас, в этом младенческом, с крылышками, сарафане. Теперь она капризничает: «Что ты мне, мамка, надела, с ума сошла!»

Татьяна заспешила, глянув на часы, обернулась напоследок к цветам. А они уже ожили, успели. И стебель, который оставался склоненным, уже склонялся не так, чувствовалось, выгибал вверх спинку. И листья, лежащие по стенкам горшка, уже не лепились к нему полугнилью, а набухли и чуть отпрянули. И весь мелкий цветочный сад, прямясь и вытягиваясь, беззвучно пел, ликовал.

Однажды в метро Татьяна наблюдала группу глухонемых парней и девушек — одеты, как все, неотличимы от всех. Они кого-то проводили, усадили в вагон и вот, когда двери закрылись, будто побежали, рванули следом, но оставаясь на месте из-за тесноты перрона. И махали руками, кричали, смеялись, выражая море чувств и не издавая при этом ни звука. Так и цветы. Они жили, волновались, некоторые уже и прихорашивались. И они словно бы старались не смотреть в сторону тех двух горшочков, которые пока так и не подавали признаков жизни.

Татьяна сказала цветам на прощанье еще несколько ободряющих слов, обещая не оставлять их больше надолго. И вышла, странно опустошенная и странно обновленная. Хотя это обновление отдавало скорее отчаянием, чем покоем.

В управлении она решила все дела в десять минут и позвонила Астре, чтобы та не ходила без нее обедать: она чувствовала вину перед Астрой, что бросила ее сегодня одну.

И с обеда они уже не расставались. А после работы Астра решила идти к Татьяне ночевать, совсем разобиделась на своего Николая.

Между прочим, в обед, в столовой, им попался на глаза Малыхин. Они стояли с Астрой в очереди, еще с пустыми подносами, а он, уже с полным подносом, отходил от кассы, искал место по залу, поблескивая очками. Очень загорелый, похудевший — должно быть, из отпуска, — в голубоватой рубашке с коротким рукавом — такой прогресс, такая для него вольность, он всегда при галстуке. И все-таки, как обычно, он выглядел чуть нелепо, лишних полминуты толокся на одном месте со своим подносом, как в кинокомедии, и его улыбка, милая и застенчивая, казалась жалкой и даже угодливой. Его не красили к тому же ни залысины, ни очки, ни эта рубашенция, ни брюки, сшитые явно не в Доме моделей. И кажется, на подносе у него стояло сразу два супа, в такую-то жару. Не самый лучший кавалер Малыхин, что говорить, таким не погордишься. Хотя всем известно, что он умный, образованный, безусловно, хороший человек и замечательный работник.

Они переглянулись с Астрой, прыснули, как школьницы. Малыхин их не видел.

Астра, кстати, ничего не знала о том случае с Малыхиным. И никто не знал. А уж Малыхин — она была уверена — не скажет об этом никогда. Неужели она скрыла это даже от ближайшей подруги лишь потому, что это Малыхин? Была бы какая-нибудь знаменитость, красавец, их зам. генерального Тифенберг Андрей Иоганныч, неотразимый мужчина, по пять месяцев в году шастающий по заграницам, переспать с которым у всех секретарш считается делом чести, то и ничего? Так, например, что ли? Пошлятина, пошлятина.

Она припомнила то время, когда Малыхин целыми днями крутился у них на этаже, все смеялись над его влюбленностью, а она раздражалась и досадовала. Но когда понадобилось, пошла именно к нему.

Мимолетная эта встреча ничего не означала, впечатление от нее застыло без обдумывания, без развития. Просто было зафиксировано: Малыхин. Загорелый, в рубашке-тенниске. И все. Мушка пролетела и качнула паутину, больше ничего.

Как они пировали в тот вечер с Астрой! Уж они отвели душу. Устроили праздник для пуза и для души. Закатили ужин — какой пожелали. Это называлось — разгрузочный от диеты день. Каждая жрала то, что любит и сколько захочет. Была здесь и жареная картошка, и яичница, и соленая рыба, и белый хлеб с маслом, и ветчина, и помидоры. И белыми корками вымакивали сметанный соус из-под салата, и зажарили на ночь глядя, с ума сойти, купаты. Кофе пили сладкий, с пирожными — специально заходили на Новый Арбат в кулинарию. Потом Астра дула свой любимый с девичества кагор, а Татьяна рислинг со льдом.

Чего они только не делали и кому только не перемывали косточки. Смотрели телевизор и поливали на чем свет стоит всех, от дикторш до президентов. Гадали на кофейной гуще и на картах. Примеряли шмотки и менялись, хотя Астра была в полтора раза ниже и толще Татьяны. Прокляли свою работу, оффис, шефа и красавчика Тифенберга заодно. Они выяснили, что все мужики дерьмо, и их собственные в том числе. Они красили ногти. Пели. Снова ели и пили.

Астра говорила и говорила, со страстью, как все она делала, и выпучивала глаза, и плевалась дымом. О, она поднялась сегодня высоко, и язвительный ее ум служил ее плохому настроению. Мир и природа — хаос и случай, жестокость и несправедливость. Мы ни черта не смыслим, а сама смерть стережет нас каждую минуту за каждым углом и смеется над нами. Все условно, нравственность — самообман, лишь щит от ужаса, который охватил бы нас, взгляни мы в лицо правде. Толстая и несчастная, со злыми слезами на глазах, Астра пыхтела из дыма, что умный человек поэтому поступает так, как ему удобно с е й ч а с, а иначе он лжет или дурак.

Татьяна слушала, поддакивала (она перед Астрой была, как Таська перед ней самой), хотя понимала: Астра говорит о том, о чем им обеим сейчас нужно и хочется услышать: о дозволенности. Мол, все к черту и делай, что хочешь.

Но если вспомнить, совсем недавно (после одного фильма, который они побежали смотреть, соблазненные шумной рекламой) Астра говорила совсем другое. Раздуваясь лягушкой и брызжа слюной, она с такой же яростью крушила авторов современной Анны Карениной, которые доказывали, что женщина имеет право на свободу, на порыв (и даже на два порыва, если захочет). Т о г д а Астра кричала, что все всё запутали. Трактуют освобождение женщины от неравенства с мужчиной, равняясь почему-то на мужчин-кретинов. Как будто все мужчины, поголовно, только и делают, что врут и изменяют. И следовательно, бабам надо поступать так же. И многие так и поняли это освобождение: как освобождение от долга, материнства, женственности, жертвенности и, главное, от верности. Как удобно ленивым и тупым телкам! Каждый каприз, прихоть, говорила Астра, то есть то, с чем человеку н е о б х о д и м о бороться в себе, чтобы не обратиться в животное, возводится в мерило свободы или несвободы, в доблесть, в категорию нравственного, а не безнравственного. Запутали, забыли, что Анна Каренина под поезд кинулась от всех своих радостей. Все в полет в какой-то манят. Тут полет, а там проза. Тут змий с яблочком, а на этой чаше тарелка супа. (Как будто все полеты все равно не кончаются тарелкой супа!) И отчего же проза, хрипела Астра, хуже стишка? Она не хуже, да только читать надо уметь.

И т о г д а Татьяна была полностью согласна с Астрой — о недозволенности, — как и т е п е р ь согласна — о дозволенности. Отчего? Оттого, что сегодня х о т е л о с ь позволить? И только? И для этого один закон нужно было сменить на другой?

Все кончилось тем, что Астра разревелась. Мол, она устала, у нее базедка, печень, ей тридцать пять, а она чувствует себя старухой. Ей опостылела работа, она вообще не любит работать, а любит дом, готовить, печь печенье. Почему? Почему она не может сидеть дома и печь печенье?..

Татьяна уложила ее и готова была разреветься сама. Потом лежала без сна, измученная, раздутая от жратвы и питья, возбужденная крепким кофе, маялась. Вслед за Астрой она еще курила сигареты — пальцы и волосы раздражающе воняли дымом, она растирала на пальцах духи. А от духов стало душно, пришлось идти мыть руки. А поднявшись, она принялась за посуду. Потом бросила, вернулась.

Астра храпела в другой комнате, смотреть на нее, спящую с открытым ртом, было неприятно, и сердце сжималось, как подумаешь, что Астре тоже хочется ласки, красоты, любви, утонченности. И не тоже, а ей особенно, потому что она умна и способна оценить то, чего другие оценить не сумеют. Господи, как жалко всех женщин на свете, и всех людей, и себя!..

Ей опять чего-то хотелось, куда-то влекло. Примерещилась бабушкина квартира на Земляном, Жора, Маруська. В девчонках, в юности, вспомнила она, тоже было трудно: она росла дичком, страдала от патологической застенчивости. Однако в длинном коридоре, за шкафами, шалавый мальчишка Борька Липовский, сосед, прижимал ее и тискал, когда им было по четырнадцать лет. Стыдно признаться, но она сама, случалось, поджидала Борьку за шкафами, чтобы он схватил и прижал, молча, не глядя, жарко дыша.

Своего Жорку она вспоминала таким, каким он был в год их встречи, их свадьбы, любви: они уносились на его мотоцикле в Серебряный бор, в Кусково — это были места их юного супружества, медового лета.

Видения сменяли друг друга — под храп Астры, под куранты Киевского вокзала, под ночную гонку самосвалов, и ей грезился еще некий образ, незнакомец, обаятельный и прекрасный, которого она встретит. Он посмотрит и все поймет, возьмет за руку и все почувствует. Его взгляд пронзит и согреет, его улыбка умиротворит навсегда. Он уйдет потом, не останется с нею — это было бы слишком хорошо, — но то малое, что он ей даст, станет для нее огромным, потому что будет дано вовремя, — и хватит ей надолго.

Она успокоилась и вроде бы уже засыпала, как вдруг — куранты уже пробили половину третьего, и небо осветлело над вокзалом — села на постели и даже спустила ноги на пол, отчетливо зная, что нужно сделать. Сейчас, сию минуту. Это было ясно, как день. Вон телефон. Надо только унести его в прихожую или закрыть дверь, чтобы Астра не услышала. Никаких незнакомцев, обаятельных и сказочных, журавлей в небе. Она должна позвонить Малыхину. Да, прямо сейчас. Ма-лы-хи-ну. Смешному, нелепому, такому-сякому Малыхину. Это то, что у нее есть. Наверняка. Это ее. Она верит в этого человека больше, чем в мать или дочь. Он будет таким, как ей нужно. Со словами или без слов. С продолжением или без. С улыбкой или слезами. Он будет счастлив, если она придет. А ведь так хочется осчастливить, отдать — в конце концов, она рождена, чтобы отдавать, чтобы осчастливливать.

Она ничего не вспомнила, не позволила себе — лишь его подъезд, в Измайлове, они подъехали вечером, зимой, на такси, дом выходит прямо на Первомайскую, где хозяйственный, слева от метро. Она бы нашла.

Все отчетливо и просто: вот телефон. Она м ы с л е н н о набрала номер (оказывается, помнила всегда — на всякий случай) и услышала заспанный, но сразу же настороженный, внимательный голос: ведь он тоже знает, к т о может ему позвонить. Она мысленно молчала в трубку, прикрыв пальцами микрофон, чтобы не дышать в него, и на том конце молчали и ждали. Он не клал трубку, и она не опускала. Она знала, что он понял. А она поняла, что он ждет.

Она сделала этот звонок в своем воображении, и настолько отчетливо, даже устала от напряжения, — будто на самом деле позвонила. Не позвонила, а все-таки позвонила… Разве не позвонила?..

Били часы, небо светлело, она спала.

А утром снова был дом, посуда, город, желтые катки на мостовой, жара, а вечером телевизор, Таськины песни и Таськины стоны на седьмом, скука, и тек, тек до самого своего конца месяц июль, тяжелый, будто каторжное ядро, прикованное к ноге. Но вот упал наконец с неба Жора, свалился из внуковских небес, стройный и черный, как канатоходец Тибул, которого превратили в негра, с букетом красных канн и корзинкой недозрелых персиков. Он обнял ее, погладил по голове и поцеловал в нос — чужой, прекрасный, в запахах солнца, моря и вина, с серебряной — видите ли — цепочкой на шее, как киноартист. Он кому-то махал, с кем-то ее знакомил, — прекрасные парни, тетя Таня! — он еще принадлежал этим попутчикам, морю, пляжу, багажу, даже сигареты у него украинские, а не московские, но она уже, сама того не замечая, уцепилась за его локоть, висла, не отпускала. И душа у нее чуть замирала, и ноги слабели от мысли, как они войдут сейчас в дом.

Дура, она совсем забыла, ее Жоркой и погордиться можно, и заслониться, и… но почему он так от нее далеко? Надолго ли опять хватит горячки и любви их встречи?.. Но потом она все забыла. Потом, дома, они остались вдвоем, и стол был сервирован торжественно, на двоих, как в ресторане, стояли садовые ромашки и вино. Но она не могла ни есть, ни пить от волнения, не слышала его пляжных шуток, которыми он старался ее потешить и которые только на пляже и смешны. Открыли чемодан — поверх всего лежал голубой женский халат, — сердце опустилось, — а Жорка хохотал, дразнил ее, на халате оказалась магазинная бирка, это был подарок, ее размер. А она заплакала. И он схватил ее — целовать, осушать слезы, обнимать, раздевать. «Танечка!..»

И потом, когда Жорка заснул как убитый, она стояла в ванной, глядела на себя в зеркало: на горячее счастливое лицо, горячий даже на ощупь рот, сверкающие глаза и замечательно распавшиеся волосы. Черт, как она себе нравилась! Ну а что? Хороша! И линия шеи, и вот этот поворот, и этот… — кожа, глаза, каждый волосок, пушок жили, дышали. И хотя то, что Астра называла вакантностью, казалось, зажглось сейчас в ее глазах, в выражении еще ярче и острее, но грех ее был невинен, как невинность грешна. Какое счастье, что она осталась чиста, ни в чем не виновата перед мужем и перед собой, — это наполняло ее самодовольной гордостью, и она с королевской высоты бросала взгляд на тех, кто внизу: на грешниц с нечистыми взорами, лживыми устами, червивой совестью. Может быть, там, в июле, и она была такой, но теперь ее ядро, гремя цепью, катилось под гору, исчезая из глаз. Хоть стреляйте — она была чиста. И мужа она любила, хоть пусть это и не была любовь.

Она вышла из ванной, на глаза ей попался телефон. Но сейчас она как бы оттолкнула его от себя, не пожелала обратить внимания, не зафиксировала. Словно он и не попал в поле зрения. Будто его и не было никогда. Да и зачем? Разве она позвонила? Она же не звонила. Нет. Было и прошло. Она ведь не изменила? Не изменила. Не изменила? Нет, нет, нет. Ну и все.

Сад непрерывного цветения

Он писал ей:

«Я два раза перечитал письмо и думаю: что вдруг? в чем дело? что хотели мне сказать? «Прощай, прощай!»? Или чтобы я «исправился»? Что ты вибрируешь? У нас с тобой все хорошо, н о р м а л ь н о: я не виноват, что жизнь у меня такая, сто проблем каждый день; а ты влетела в нее вдруг, со своим совсем другим миром и другим понятием, как должно быть. Ты ошеломлена — да, наш мир не для слабонервных, — но костер не виноват, что опаляет бабочку. Да, я так живу, у меня такая профессия, я очень занят. А что касается лирики, я лишь недавно, ты прекрасно знаешь, еле выполз из одной черной любовной дыры, — так не затем же, чтобы попасть в другую? У меня ничего не скрыто, не замкнуто, все наружу, ты же видишь, ты умная. Мне с тобой хорошо, все соперницы твои отпадают, как болячки, и скоро совсем отпадут, дай срок. (Насчет этой женщины в машине — ты просто шуток не понимаешь, это «их нравы».) Ты говоришь, я у тебя один, а у меня много. Много — в с е г о: работы, людей, отношений, планов, мучений, нужных и ненужных, — вот опять делаю и уже ненавижу то, что делаю, — но это не значит, что ты мне не нужна или что у меня не хватает внимания на тебя, — нет, неправда, нужна. Наши отношения только проклюнулись, завязались (мои с тобой), я же не знал, что твоей любви ко мне уже «шесть лет, шесть месяцев и шесть дней» (Ваше выражение), но это твоя любовь, а не н а ш а. В общем, не гони картину, не уличай меня ни в чем, не учи (своего хватает), не обижайся. Будь женщиной, учись быть женщиной, ты еще девчонка и жизни не нюхала. А быть женщиной — значит терпеть. Ты думаешь, у тебя ко мне есть, а у меня к тебе нет и ты, как дура, навязываешься? Нет, просто ты, как всякая женщина, хочешь в с е г о, максимума, пусть даже неосознанно, и хотела бы завладеть в с е м. Но у м е н я нельзя забрать всего, я слишком много вмещаю, слишком много люблю на свете: свою проклятую работу, свою свободу, новых людей, новые страны, новых, извини, женщин — вот таких дурочек вроде тебя… Ну-ну, не плачь, сама виновата, сама вынуждаешь говорить ненужную тебе правду вместо того, чтобы петь нужную тебе ложь. Мне тоже трудновато, браток, ты сообрази, я все еще не оттаял, я внутри живу сухо и жестко, я иду один по своей дороге. Так что не надо — в чужой монастырь со своим уставом. Меня не переделать. Будет так, как есть, по-другому не будет».

Чтобы не реветь, Лора выходила из дому и, как всегда, ехала в Ботанический сад. Через Рижский, Марьину рощу, Останкино. Она старалась занять место в троллейбусе у окна, чтобы отвлекать себя картинами жаркого летнего города, впрочем, с вкраплениями уже, кое-где среди пыльной и зрелой зелени то густо закрасневшей рябины, то тронутого желтизной клена. Сыпало желтым и с берез, стоял август, близился сентябрь, осень, а там зима, конец еще одного года и начало еще одного. Она смотрела в окно на город — он кишел людьми, но все равно ничего не видела. Раскрывала на коленях сумочку и, не доставая оттуда письма, глотала его кусками, хотя знала уже наизусть и каждое слово и знак помнила на вид. Смелый и четкий почерк летел вправо, черные чернила, пером, а не шариковой ручкой, ярко гляделись на заграничной бумаге, сразу и тонкой, и плотной, и приятно-шероховатой на ощупь. Сложено тоже было не по-нашему, втрое и вдоль, чтобы уместиться письму в узкий конверт. Ему можно было поставить пятерку за орфографию, пунктуацию, да и за содержание — что тут скажешь? Она любила эту его абсолютную грамотность, столь редкую у нас даже среди пишущих людей, этот его летящий почерк, эту культурную (а не пижонскую) потребность вот в такой бумаге, в хорошем «паркере». Он рассказывал: за границей прежде других магазинов всегда бежит в писчебумажный, или как там они у них называются?.. Сам вырос в тульских Липках, лишь десяти лет оказался в Москве: отец-шофер возил в армии генерала (этот генерал Петухов вообще немалое влияние оказал в жизни на режиссера П. и был даже снят фильм, который так и назывался: «Генерал», весьма, как говорили, смелый). Лора знала, разумеется, досконально биографию режиссера П., всю его родню, мать, отца и не могла не удивляться, как далеко закатилось яблочко от яблони: режиссера отличали отточенный профессионализм, европейский вкус, даже изыск. Стихийной простонародной талантливости, особенно русской, присуща эта способность, оставаясь собою, кажется, вмиг впитать, что надо: грамоту так грамоту, науку так науку, музыку так музыку и, все впитав, стать еще поверх всего своею натурой: а ну раздайсь, я иду!

Не надо было быть графологом, чтобы по одному почерку определить и талантливость режиссера П., и ум, и целеустремленность, и эгоцентризм, и искренность. Здесь не сказано было и половины правды или правды главной, но искренность и правда не одно и то же, тут ничего не поделаешь. Он был искренен, а правды, кажется, не понимал и сам. «Будет так, как есть, по-другому не будет». Вот это, пожалуй, была правда.

Лора читала с ревностью и пристрастием, разбирая про себя каждую строчку, каждый его, если можно так сказать, постулат, глотая слезы. Опускала глаза в сумку — точно заглядывала с обрыва в пропасть, душа замирала, или точно откусывала, отхлебывала глотком яду. Защелкивала сумку, оборачивалась в окно невидящими глазами, — а строчки и слова черным почерком бежали по домам, заборам, облакам, автобусам и афишам, — глотала яд, жевала, проглатывала, а утихнув, опять раскрывала и опять заглядывала в бездну. Все равно счастье. Что он написал наконец и написал так много, ей написал, и — на его взгляд — открыто и безжалостно, что она может держать это письмо в руках, и… да что говорить, все равно она любила каждое слово в этом письме, хотя в нем было все, но не было любви.

А она-то любила его; она всегда любила его так, что даже ничего не могла делать. Ни общаться с другими людьми, ни работать нормально, ничего. Она не в силах была жить. Довольно странно в наше время. Три года назад наступил предел, нервное истощение, пришлось уйти из школы: она перестала различать учеников, они вытворяли на ее уроках что хотели, а ее называли «чокнутой». Она и была «чокнутая», без ума и памяти. Без него она могла только лежать и думать о нем. И в минуты просветления, борьбы с этой б о л е з н ь ю вся ее натура восставала и стыдилась такого существования.

Они жили с братом Виталием в доме довоенной постройки, в старой квартире, где чудом сохранилась тоже довоенная простая мебель, гравюры в стиле тридцатых годов, книги из той же эпохи: энциклопедии, красные ленинские сборники, сочинения Плеханова, тома «Академии», первые советские издания Маяковского, Есенина на грубой оберточной бумаге и совсем позабытых поэтов: Пимена Карпова, Варвары Бутягиной. Их отец работал всю жизнь в типографии, любил литературу, и эта черта передалась детям.

Лора еще девчонкой перечитала домашнюю библиотеку, в том числе и энциклопедии; образованная, начитанная, романтическая, она страдала еще и оттого, что пропадают зря ее знания, ум, натура, как пропадает душа. Вместе со своим домом, книгами, тихим неженатым братом она точно отстала от времени. А ведь прежде умела радоваться жизни, зажигать других, бежать, смеясь, по набережной, откидывая назад густые короткие волосы, восторженно читать стихи, бороться с несправедливостью. Боже ты мой, ее словно заключили в дом умалишенных: жива, ест, пьет, ходит, а смысла нет, ум помрачен, есть лишь одна идея — он, он, он, мой бог, мое несчастье.

Брат, который был старше Лоры на десять лет и тоже работал в типографии, брал для нее работу на дом, корректуру. Но часто ему самому приходилось сидеть допоздна с типографскими листами, пока сестра лежала в темноте в своей комнате, прокручивая на проигрывателе бесконечного Бетховена, уставясь в потолок, лия свои неслышные слезы. Сострадание заполняло брата, боль и молчание год за годом объединяли их, и боль Лоры за брата, болеющего ее болью, вина перед ним замыкали это кольцо.

Лежа вот так, без света, в своей комнате, Лора чаще всего видела все одно и то же: как молодой режиссер П. выходит на сцену большого столичного кинотеатра перед премьерным показом своего фильма, которому суждено потом стать знаменитым. Он должен сказать несколько слов, представить киногруппу, своих актеров (среди которых стоит и его будущая жена Нэля; на глазах у Лоры в последующие годы они поженятся, она родит ему дочь, они получат квартиру, потом разойдутся, и Нэля выйдет замуж за другого режиссера, ближайшего друга режиссера П., и все они останутся друзьями и даже будут однажды летом снимать одну дачу). Дело зимой, он выйдет непраздничный, невысокий, худой, даже худенький, как мальчик, с темными усиками на бледном лице, в свитере, кожаной куртке, в зимних сапогах, о б ы к н о в е н н ы й, будет держаться перед тысячной аудиторией спокойно, сдержанно. Лора замрет с первого его шага по сцене, с той секунды, когда он, придерживая синий занавес, будет пропускать перед собой своих товарищей, ободряя их ровной улыбкой. Лора угадает, что это не человек, а бог, е е бог, тот самый о н, о котором мечтала, всегда ждала, — всезаполняющий, единственный. Да, вот такой, с полуулыбкой, с усиками на усталом лице, без рисовки, без игры, даже сторонясь слегка этого мероприятия, всегда неловкого: почему, в самом деле, перед сидящей в шубах и пальто публикой надо выпустить еле где-то собранных по городу людей, актрису в нелепо вдруг длинном или прозрачном платье. «Звезд» обычно не заманишь, не отыщешь, а публика хотела бы «звезд», и три дежурные гвоздики вручаются неизвестно кому, публика вяло хлопает, ей не терпится, чтобы погас свет.

Режиссер П. сумел сохранить достоинство перед безжалостным зрителем, соблюсти меру, сказать самую суть, очень кратко, без всяких «случаев». Он только чуть медлил, словно бы подбирая тщательно слова, но это было признаком волнения, очень хорошо скрытого, — Лора узнала эту черту много позже. Он уходил последним и посмотрел прямо на Лору, — она сидела близко, в четвертом ряду. Взгляды их, как ей показалось, пересеклись, и она сделалась маленькой девочкой в белой панамке, которая играет на дворе в песочнице, а во двор входит и стоит над нею огромный десятиклассник в рубашке с короткими рукавами, — он так огромен и прекрасен, он смеется, он закрыл собою солнце, и оно окружает его фигуру нестерпимым сиянием.

Кино, кино. Она бросилась в кино, точно в море. Но он справедливо писал в этом своем письме, что этот мир не для слабонервных и посторонним лучше туда не входить. Она стала читать, смотреть, крутиться, изучать. Конечно же, ей хотелось сделать нечто такое, чтобы удивить его, помочь ему, в самую трудную минуту вдруг — раз! — и оказаться рядом, и спасти, и выручить. Как, как? Она и не подозревала, как далека была от этого е г о мира, от специфики кино, где, кажется, даже великие творения рождаются из неразберихи и мясорубки, из непрерывной суеты, тщеты и тщеславия, ужасных на неискушенный взгляд. Он и сам, случалось, говорил: «помойка», но он не мог без этой помойки жить. А она, приблизясь, остановилась и не могла двигаться дальше. Будто вошла в зоомагазин: сотни птиц кричат, поют, мечутся, кто во что горазд, какой-нибудь попугайчик висит из оригинальности головой вниз, другой бьется неистово о прутья клетки, третий разливается себе, ни на что не обращая внимания. Но понять их язык, понять, о чем крик и драка, как они живут, уму непостижимо. И вот это было вторым ее мученьем: вдруг оказаться среди птичьего базара, ничего не понимать, быть бесполезным и малодоброжелательным наблюдателем, но поневоле подглядывать, подслушивать и еще судить о том, чего не понимаешь. И это вместо того, чтобы быть внутри, рядом, где он, распевать на том же языке. Конечно, костер не виноват, что горит, но что ж делать бедным мотылькам, которые летят и сгорают? В чем их-то вина? Что летят? Но не лететь на огонь они тоже не могут.

Она и не подозревала: начни интересоваться каким-нибудь человеком, и информация сама потечет тебе в руки. Понемногу она узнала о нем, кажется, все. Ей и в голову не приходило, что тем самым она попадает в число поклонниц, «сыри́х», как у них говорится, которые пишут, звонят, караулят, бросают букеты или втираются в дом и жарят своим кумирам картошку. Гордая и умная, она ничего не могла поделать с собой: все равно все знала. Но, правда, она никогда не попадалась на его пути, даже никогда ему не звонила (ну, было, было раза два-три, и она слышала его голос в трубке) — ведь он был женат, у него дом, семья. На что она надеялась? Тогда, при Нэле, ни на что. И любовь ее и отчаяние были тем не менее в ту пору, кажется, светлее, легче, чем позже. Да нет, все одно, у всех людей 365 дней в году, а у нее в году, считай, только пять, или три, или семь: сколько раз удавалось его увидеть, столько и было живых дней в году, остальные — мертвые, пустые, и она их не помнила.

Ботанический сад был местом их первой встречи. Это вышло случайно. Однажды, когда совсем стало невмочь и Лора в самом деле испугалась смерти или помешательства, она написала ему. На крошечном листке из крошечного блокнота, мелко-мелко несколько крошечных фраз. Так и написала: что боится умереть, просит помощи, краткого разговора — может быть, высказавшись, успокоится, облегчит душу. Нэли уже не было, а ее долгая и мучительная любовь вроде бы давала право на такую попытку. Художественная литература и кино были богаты и не такими примерами. Она верила: бог поймет, бог услышит. Не бросит письма, не посмеется, почувствует: это не шутка — да, сама смерть и сама любовь, более невыносимая, глядит с этого маленького листочка.

И он услышал. Надо отдать ему должное, он тут же понял: да, это не шутка. Повертел, покрутил странное это письмецо, перечитал бисеринки-буквы, которые боялись отнять собою у него лишнюю секунду и, кажется, если бы могли, вообще превратились бы в точки, в стенографические крючки от смущения и вынужденности быть написанными, — он покрутил письмецо, — там стояли еще телефон и адрес, — и тут же позвонил. Услышал слабый и милый женский голос, сказал браво: «Вы мне писали, не отпирайтесь» — и по тому, как там надолго замолкли, сообразил, что надо извиниться, переменить тон, тут хорошо бы без пошлости. Тогда он глянул на часы и спросил, не может ли она тут же выйти из дому: судя по адресу, они друг от друга неподалеку, сейчас у него есть немного времени, а потом, пожалуй, долго не будет. И вот она вышла. И увидела, что он уже здесь, его синяя иностранная машина и он сам, его мальчишеская фигура, усики, непокрытая голова, сигарета во рту. Он неторопливо протирая ветровое стекло, забрызганное весенней грязью: после яркой и жаркой погоды шла полоса холода, дождя, по лужам проносилась порывами рябь. Она увидела его, а он ее, выходящую из подъезда: в светлом коротком плаще, в черном берете и шарфе, в черных сапогах, с черной через плечо сумкой — нормальная вышла женщина, молодая, милая, с хорошей фигурой и ногами, среднего роста, черноглазая, — никак не скажешь, что вот-вот, сию минуту возьмет и умрет. И на лице его появилась было ирония, но Лора приблизилась, едва выдавила «здрас…», боясь смотреть, и не составляло труда угадать и потерянность, и долгое измождение, и неестественный румянец у самых глаз, и отчаяние поступка с этим маленьким письмецом — бедное, неопытное, отставшее от века существо, ударенное нездешней и ненынешней любовью. Он-то был и опытен, и искушен, и его дегустаторская способность отличить настоящее от фальшивого, и его человеческая и профессиональная потребность в подлинном тут же сказали ему, кто и какая она. И никакой стереотип поведения здесь не годился. Хотя (сказал он себе сразу) тратиться на этот вариант, в общем-то тоже известный, просто некогда. И дело действительно не должно было занять более часа.

Они поехали по прямой, куда глаза глядят, он понимал: ей надо обвыкнуться и собраться, прежде чем говорить. Ветер швырял брызги на стекло, тучи неслись, и сквозь них прорывалось светлое, но это светлое тоже было тучами, только другими, что повыше. Широкие «дворники» ходили по стеклу. Она с каждой минутой чувствовала увеличение своей вины: что ж ты его вызвала, вроде объясниться, а сама катаешься в мягкой машине и молчишь. Но чем дальше ехали, тем шире распирало сердце теплом и покоем: вот и все, вот так бы ехать и ехать. И нечего говорить. И он, бог, все понимал. Не торопил, не отпускал шуток, не навязывался. «Ого, куда мы заехали!» Это было сказано лишь тогда, когда замелькала справа решетка Ботанического сада — за нею толпились кусты и деревья, их трепал мокрый ветер. Они проехали, может быть, всего минут пятнадцать, но ей показалось — полжизни. Он предложил выйти и погулять. Сто лет, мол, не бывал в Ботаническом. Она не догадывалась, а его кинодуша уже изнывала от однолинейности, требовалась хоть какая-то смена плана, действие, действие! Ведь уже все ясно. Дальше!

Ее чувство вины усиливалось, она не знала, как поглядеть на него, как говорить. «Вы извините, я должна…» Он закивал понимающе, успокаивал ее. Тут она испугалась, догадываясь чутко, что ему и без того все понятно и, возможно, уже становится скучно. Что ей было делать, впору повернуться и убежать. Но нет, он как будто оживился, несмотря на резкую погоду, взял из машины и надел замшевую кепочку с ремешком сзади. Он вспоминал студенчество, смеялся. Они бегали из института на ВДНХ, в ресторан «Ташкент», и сроду не могли дойти до Ботанического, хотя тут рукой подать. Впрочем, иногда доходили, бывало. Да-да, бывало. Свет какого-то воспоминания осветил его, и она тут же ощутила ревность: наверняка это связано с женщиной, с девушкой. Он усмехался, он точно отлетел от нее в эту минуту. Оживившись, он еще поговорил с теткой в кассе, — та закуталась, будто зимой, в теплый платок и удивлялась, что люди идут в сад в такую погоду. Оживился он также и засмеялся, разглядывая план парка — при дороге стоял двуногий щит — и найдя там слова «сад непрерывного цветения». Он повторял на все лады: «Непрерывного цветения… как это — непрерывного?.. непрерывно цветет?.. все или по отдельности?.. Вы слышали когда-нибудь?» Она не слышала. Но она сразу поняла, как это может быть. Она сама в эти минуты, кажется, цвела и благоухала, не замечая холода и ветра, несмотря на всю неловкость ситуации, ею же созданной. Ботанический сад, если приглядеться, сиял молодой и умытой зеленью, его мотало порывами ветра, как водоросли мотает течением воды. Ни души не встретилось на мокрых дорожках, где прилипли листья, лепестки роз, лежали обломки веточек и старые кофейные желуди. Вдруг в небесах светлело, и опять не солнце, но только свет его через верхний слой облаков озарял частями парк, и тогда словно теплело, и ветер стихал, и пруд из серого на глазах готов был засинеть, и два лебедя, как 2+2, ярко белея на сером, выплывали вдали из осоки.

Они свернули к розарию, и здесь тоже не оказалось ни одного человека. Розы цвели сами по себе и для себя, хотя их выставочный порядок и таблички требовали публики. Они качались — свежие, весенние, мелкие, крупные, всех цветов и оттенков, в каплях и бисере влаги. Режиссера П. увлекли не сами цветы, а их названия: «Пандероза», «Эрмелия Касас», «Джон Кеннеди», «Эропеана», «Бонн», «Ла Франс», «Чайнетаун». Он восхищался: «Ну, цветоводы! Они решили собрать на этом пятачке весь мир, молодцы!» Потом, когда они еще бывали в Ботаническом, он обязательно шел в розарий читать и даже записывать торжественные имена роз, и в эти минуты (она уже знала) его уносило в дальние дали, он летел надо всею землей, он вдохновлялся. Этот вчерашний тульский крестьянский мальчишка уже раза три побывал в Японии, в Лондоне, сколько-то в Германии, даже в Австралии и Рио-де-Жанейро. Лоре никогда не дано было понять, что за жажда, что за жадность гонит таких, как он, по всей земле. Он привез, — кажется, из той же Японии — маленький голубой глобус, в ладонь, искусно выделанный. От тепла руки глобус начинал светиться насквозь, сиял фосфоресцирующими океанами и материками, посверкивал точечками всех столиц мира. Режиссер П. любил играть этим глобусом, без конца катал на ладони, глаза его при этом хищно суживались, он уходил в себя, — да, он держал в этот миг в руке всю землю, что тут такого, подумаешь, в наше-то время, когда даже препустой песенкой можно в сутки охватить весь мир, когда имя звучит у всех на устах, — о супермены XX века, покорители сердец и умов, киномужчины, творцы, экстремисты, пламенные патриоты и холодные космополиты сразу. Послушать режиссера П., как он со слезами на глазах рассказывает о своих Липках, о деревенском детстве, о Ясной Поляне, до которой рукой подать, о прадеде, о бабке, послушать о его заветном замысле — снять ленту по «Слову о полку Игореве», послушать, — и уверишься, что, кроме родного угла, Липок и старой избы, ему ничего на свете и не надо. Но ему надо, все надо, от «паркера» до мировой славы, и его кумиры, разумеется, были Феллини и Висконти, только они; и в свои сорок почти лет в своей тайной гордыне он все еще надеялся если и не заткнуть за пояс великих мира сего, то, во всяком случае, стать с ними в один ряд.

Даже в ту первую прогулку, а возможно, и до нее, Лора уже угадала, узнала эту болезнь тщеславия, эту его приверженность в с е м у миру, которая отнимала его у близких людей, в том числе и у нее. Это создавало непреодолимую дистанцию: его вежливое и ровное обращение с людьми, его привязанности, чувства, нежность — все было сомнительным, временным и поверхностным, бытовой корочкой, а под нею катался вот этот голубой шарик, жажда покорения мира, да и не шарик, а шар, монолит, единая система, — кажется, проткни кожу и увидишь, как в фильмах о роботах, не живую плоть, кровь и мышцы, а другую, титановую оболочку, набитую электронными схемами или просто кинопленкой. Но эта дистанция, эта его с у т ь и могла отличать лишь бога, высшее существо. А как же иначе? Ведь что-то же есть необыкновенное у т а к и х людей в отличие от других? Лору нисколько не удивляло, что его взгляд гас и затмевался скукой от явлений на самом деле скучных и мелких и загорался от редкого и необычного, — так и должно было быть. С ним. И не нужно ему, как всем, терпеть, соблюдать условности, сковывать себя, унижаться ложью. Он хозяин, он свободен. И она готова была принять любые условия, повернись он вдруг, прикрой зевок ладонью, извинись небрежно и скажи: «Лора, мне пора», — уйди, оставив ее одну на дороге, она бы поняла, не обиделась, как можно! Какие претензии, какие условия? Все равно, что ставить условия птице, которая вдруг села тебе на ладонь поклевать крошек.

Впрочем, это было тогда, на заре их отношений, когда ее любовь довольствовалась самым малым. Идти с ним было счастьем, видеть, слышать, глядеть, как он поднимает застежкой молнии ворот у куртки доверху, как тонка его шея в этом вороте, как поправляет он кепочку, сбиваемую ветром, — все было счастьем. Каждый жест его казался прекрасен, гармоничен, каждое слово умным и тонким, каждое наблюдение талантливым. Судя по схеме и указателям, они давным-давно находились в саду непрерывного цветения, но чем сад отличался от остального парка, не могли понять. Ничего не цвело, стояли вокруг красивые дубы, трепетали рябины и молодые кусты сирени, ложилась под ветром трава, и лишь тюльпаны на клумбе, красные и желтые, густо посаженные, туго и дружно качались на открытом пространстве. По-прежнему ни души вокруг, только неподалеку на грядках, согнувшись в пояснице, трудились работницы в ватниках. Одна распрямилась и поглядела вслед гуляющей на ветру парочке. Красными от холода, в черной земле руками поправила на голове платок и утерла под носом. Ватник распахнут, глаза и щеки горят, кривоватые крепкие ноги поставлены широко и белеют вывернутыми наружу голенищами резиновых сапог. А взгляд смелый, куда там! Он оглянулся. И еще оглянулся. Сказал: «Ишь, какая!» И потом опять оглянулся. И опять усмешка воспоминания, как накануне, пробежала по губам и глазам. А работница тоже все смотрела, по-женски вмиг ощутив интерес к себе. И другие женщины уже стали поворачивать головы и потом дружно хохотнули, — отпустили, видно, шуточку.

Они отошли, и он опять стал спрашивать: «Где ж этот сад непрерывного цветения, а?» И стал вдруг рассказывать про цветочные часы. Как Карл Линней подобрал цветы таким образом, что каждый раскрывался в свое время с точностью до четверти часа. Режиссер достал из куртки толстую, крупного формата записную книжку в черном кожаном переплете, полистал и нашел запись. Вот. В четыре утра, например, раскрывается козлобородник, а ровно в полночь — кактус «Царица ночи». А в свой час цветет лилия, и опунция, и голубой цикорий, и водосбор. Он был доволен произведенным на нее впечатлением. Но где же все-таки этот сад, этот эдем непрерывного, как нам обещали, цветения? Я уже замерз, граждане присяжные заседатели!

Лора волновалась и отыскивала взглядом хоть что-нибудь цветущее, словно это она обещала непрерывный цвет сада, обещала и обманула. Она ожидала: вот-вот он посмотрит на часы и скажет, что пора; все интересное исчерпано, время тоже, скука того и гляди завладеет им. Она даже хотела бы вернуться другой дорогой: ведь он не то что с равнодушием, но, пожалуй, с раздражением должен пройти опять мимо все того же розария, прудов, кассирши, замотанной шалью. Как быть с ним? Как общаться? Что она-то может предложить его искушенному уму, всевидевшему взгляду, пресыщенному чувству? Робкую свою душу? Свою ненужную ему любовь? Но как ненужную? Как это может быть? Он — а в т о р этой любви, ее режиссер, создатель, я — вся — его творение, разве не так?.. Он опять заглядывал в свою кожаную заграничную книжку и рассказывал на обратном пути, какие цветы цвели в древности: уже в Египте выращивали лилии и резеду, а в Греции — розы и ландыши, а в Древнем Риме — гладиолусы, ирисы и тюльпаны. Боже, он даже про цветы все знал, чем его удивишь. «Вы простите, вы поймите меня… — пыталась она как можно тверже сказать на прощание, — я больше никогда не…» Он перебил, взял ее за руку: «Не надо. Мне было нетрудно, честно. Хотите, я как-нибудь еще позвоню? Поедем опять, вдруг там что зацветет?»

Так они легко, смеясь простились возле ее дома, серую стену которого вдруг осветило солнце, и Лоре не так стыдно было этого старого немодного здания, подъезда, пристроенных снаружи уродливых шахт лифтов, — все это не для него, не для бога, уныло и бедно. Ах, это приближение к богам вообще!..

Испытав огромное напряжение, она лежала потом пластом полдня, но лицо горело позабытым румянцем, ноги приятно ныли — она давно не ходила так много, и, главное, сердце играло и пело. Перед глазами кружили зеленые крепкие дубы, рябины, плакальщицы-березы с распущенными по ветру прядями ветвей. Вот торчат и качаются упругие тюльпаны, блестит мокрый розовый куст с названием «Дольче вита», все цветет вокруг, неправда: и дубы, и розы, и разноцветные сирени, и желтый дрок, и камыш, и мыльной пеной рябина, и изящными веточками, собираясь в пахучие грозди, черемуха. А папоротники, а иван-чай, а всякая травка, которой пришло время цвести? Маленький вьюнок и тот взвился и готов тянуться до самого неба.

Вечером Лора встала, готовила брату ужин, они сидели под старым маминым абажуром, пили крепкий чай, брат глядел радостно и удивленно, и румяная Лора отвечала тоже радостным взглядом.

Лора не знала, а режиссер П. находился в ту пору в простое, в поиске: в одних замыслах разочаровался с а м, другие вызывали сомнение у начальства, а надо было что-то срочно найти, начать, душа горела, вокруг люди ваяли фильм за фильмом, хватали премии, срывали аплодисменты, уже известно было, что вывозит мир в Канны, а он, «без дела, без жены, без друга», сняв задорого квартиренку в Измайлове, живя на одном кофе и сигаретах, думал, думал, искал. Читал по ночам пьесы начинающих авторов, сказки, Достоевского, русские летописи, «Графа Монте-Кристо», детские стихи, все подряд. Он мог бы сделать фильм о детстве. Или о любви. Или о войне. О счастливом человеке. О несчастливом. Или о заводе. О работягах. Вот взять и сделать всем назло н а с т о я щ и й фильм о работягах. Или о старом художнике-живописце, великом мастере. Или о Достоевском. Но все было, было, было, все снято, взято, сто раз прожевано, съедено, выплюнуто. Он приезжал в Дом кино поужинать, держался сухо, ядовито, сторонился веселых друзей, просил официантку посчитать ему отдельно: за бифштекс, бутылку минеральной и три чашки кофе. Все казалось омерзительно, фильмы — дерьмо, люди — еще того хуже, женщины — ужасны. Однажды ехал из Останкина с телевидения, где посмотрел фильм приятеля, после чего пошли в ресторан (был еще оператор), он бешено понес фильм, приятель понес его, чуть не дошло до драки, и когда он сел за руль, поехал, увидел, что ехать нельзя: взбешен, руки трясутся. Остановился, курил, искал по ящичкам японские таблетки и тут вспомнил: а вот если свернуть туда, к проспекту Мира, к Рижскому, окажешься у Лоры. Да, у этой странной, не от мира сего, влюбленной Лоры, с которой искали и так и не нашли сад непрерывного цветения. Он едко засмеялся. Отчего к самой невинной, восторженной, с обнаженными нервами захотелось вломиться этакой злой свиньей, плевать желчью, показать ей, каков он есть, ее гений, пусть опомнится и забудет навсегда. Точно, вот так он ее враз освободит!.. Он поехал и был уверен, даже не думал, что его примут, не выгонят, и там не окажется ни мужа, ни детей, ни строгой мамы. Еще и утешат. Чего там? Он позвонил уже от самого дома, почти грубо спросил, заплетаясь языком, лишь номер квартиры. И вломился. И уж показал себя. Тут было и «не отпирайтесь, вы мне писали», и велеречивое знакомство с перепуганным братом, у которого вытребовалась бутылка «Саперави», и осмотр старых гравюр с пышным комментарием о великой эпохе антибуржуазного искусства первой в мире Страны Советов, и затем грубое вторжение в Лорину комнату: как, мол, живут-поживают у нас ангелы?.. Но здесь он вдруг изумился и стих и даже размяк. Смотрел то на одну стену, то на другую. На одной висела гигантская афиша его картины, отпечатанная «Экспортфильмом», где юная Нэля глядела прямо в глаза взглядом чистоты и правды, а на другой несколько фотографий режиссера П., в том числе одна большая, цветная: там режиссер П. в сдвинутых выше лба темных очках, в любимой рубашке-сафари с погончиками, серьезный и вдохновенный, глядел вперед, явно на съемочную площадку, потому что позади расплывались еще фигуры, ноги (сам он сидел в кресле), штатив нависающей сверху камеры. Хорошая была фотография, сам он такой не помнил, где она только взяла? Где она вообще все это взяла?.. Он сел на низкую скамеечку, лежанку белой кошки Степки, оглядывал девически-белую и узкую кровать с железными спинками — подушки покрыты кружевной накидкой — и письменный столик с допотопной настольной лампой, словно взятой из реквизита, — лампа освещала разложенную корректуру. На подоконнике стоял проигрыватель «Рекорд», на маленьком диванчике валялись вразброс пластинки, — Лора тут же собрала их и держала в руках, не зная, как пройти к столику или к окну мимо режиссера П. И тут режиссер П. потянулся к ней, обнял ее ноги в вельветовых брюках, ткнулся лицом — слезы перехватили горло, выступили на глазах. Вот уж этого, кажется, не бывало с ним никогда, разве что при чтении замечательной книги, или если смотрел настоящее, недостижимое кино. Да нет, пьяные слезы. Нервы. З а х о т е л о с ь заплакать — о себе, из жалости к себе, о своем бессилии той поры, — что за тоска изглодала ему душу в какие-нибудь полгода, что за пересмотр такой самого себя, что за подозрения насчет того, что уже сделано и уже вроде отмечено знаком качества? Нет, это было непохоже на него. И возможно, это было только при этой Лоре: вот, ищи по всему белу свету, где тебя любят и понимают, а оказывается, это находится здесь, в этой маленькой комнатке с переплетом конструктивистского окна. И, наверное, ни одна из тех женщин, которые его любили, не была так бескорыстна. Он обнимал ее, Лора держала по-прежнему пластинки в руках, боясь пошевелиться, и не имела возможности даже обнять его тоже, прижать к себе его голову. Она понимала, кажется, о чем он плачет, у нее тоже катились из глаз слезы сострадания, и, боже, как она хотела помочь ему, спасти, разделить с ним его ощущение утраты и дать ему силы для нового обретения. Но что ж поделаешь, бог всегда одинок, где ему взять равных себе?..

Ночью (высокого гостя, усталого режиссера П. уложили в столовой на старом диване со спинкой и полочкой наверху со вставленными в полочку зеркальцами, — прежде на ней стояли мраморные слоники, а теперь не ставилось ничего, поскольку спинка ходила ходуном и все падало), ночью по тому же стереотипу, с которого начал, режиссер П. в трусах, завернувшись в одеяло, пришел опять в комнату к Лоре и сел в темноте на пол у ее изголовья. Он должен был прийти, и все. И стать потом перед ней на колени, целовать руку, ладонь, пальцы. Потом локоть, потом открытое и теплое плечо, и натыкаться на небольшую мягкую грудь под теплой и тонкой тканью рубашки, и целовать сквозь ткань. И вот уже под его губами шея, подбородок, рот. И тут режиссер П. обнаружил, что нет реакции на его действия. Нет. Лора поддается и, безусловно, готова позволить и дальше двигаться по столь известной ему, видимо, дороге, но сама безучастна и вроде даже в недоумении, а то и в разочаровании. Да, разумеется, понял он с опозданием, его слезы давеча выше того, что он делал сейчас, и она еще под тем впечатлением. Но его-то тоже не надо превратно истолковывать: дело не в женщине, не в физическом влечении, какого он, между прочим, вовсе к ней и не испытывал, — просто он хотел таким образом выразить ей благодарность, что ли, приблизить ее к себе, как она о том мечтала, соединить ее с собою. Только и всего. А нет — так нет, не надо. Он остановился, вслушиваясь в ее молчание, и тут же увидел себя со стороны: тощую фигуру в трусах и майке, торчащие, словно у блудного сына, голые пятки, немытую голову. Подбородок успел к вечеру зарасти щетиной, несло от него табачищем, мыл ли он вообще руки? Эхма! А от этой Лоры пахло накрахмаленным бельем, снегом и мятой, свежим зеленым запахом непахнущих цветов. Он замер, тоже устыдясь (и уже раздражаясь за этот стыд), и еще минуту-другую они провели в молчании. Он сидел, она лежала, фонарь светил с улицы в окно сквозь прозрачную занавеску. Дверь бесшумно отворилась, и в черный проем вошла белая кошка. Она стала тут же тереться о голую ногу режиссера П. и тем, слава богу, разрядила атмосферу. «Извини», — сказал режиссер П., и Лора покивала в темноте.

А что, собственно, что? Он ведь и приехал с тем, чтобы она не глядела на него больше, как на бога, не душила бы своим «ангелизмом», отрезвела, что ли. Полюбите нас черненькими, если уж так. Впрочем, на нее разве могло что-нибудь подействовать? Наверное, убей он при ней человека, и то бы простила, да жалела еще, да сильней любила. Безнадега.

А он больше всего на свете не терпел над собой никакого насилия. Пусть и насилия любви. И без того хватает. Но уж, видно, период был такой, тоска, слабость, прислониться бы. А она не походила на других. Прошло время — он позвонил, пригласил ее к себе в Измайлово. А потом опять заехал в гости, копался в книгах. А потом они еще отправились в Ботанический, посмотреть, зацвел ли сад непрерывного цветения, но он не зацвел, если не считать сирени, но она цвела тогда повсюду. А потом он долго не появлялся. А потом опять появился. И она еще была в Измайлове, мыла на кухне гору грязной посуды. А там наступила зима, и вот как-то Лора заболела, лежала в постели с ангиной, с температурой, а он заехал вдруг.

К этому времени между ними уже сложился стиль поведения: он вроде бы старший и мудрый и учит, а она маленькая, ничего не понимает. При встрече и прощании он легонько целовал ее в щеку одним прикосновением сухих губ или подавал ей руку, чтобы помочь шагнуть со ступеньки или через лужу, но никогда после той ночи не прикасался к ней иначе, и словно было между ними уговорено, что так всегда и останется. Видеть его, перемолвиться две минуты по телефону, напоить чаем, достать ему книгу, вдруг получить предложение и пойти с ним в кино, в полупустой зал, на какой-нибудь старый фильм, слушать его ядовитый или сентиментальный комментарий — это по-прежнему составляло для нее неслыханное счастье, возбуждало и кружило голову. Любовь ее не уменьшалась, а увеличивалась, она ни к чему не привыкала. Но изредка без него, живя в непрерывном воспоминании и повторении в памяти каждой встречи, она все чаще возвращалась к той ночи — боже, боже, могло ли это быть? — и все навязчивей та ночь вставала перед глазами. Признаться, она думала, что это может повториться, и как-то готовилась: а вдруг? И не представляла, что станет делать. Изредка ей приходило в голову, что общаются они довольно давно, да и пришел он не из вакуума, — значит, должна где-то быть женщина или женщины, с которыми он близок, — но нет, это так не вязалось с ним, с его настроением, поведением и, главное, с ее представлением о нем, что мысль эта тут же обрывалась. К счастью, Лора не имела никакой подруги, более опытной и менее наивной, которая живо бы разобрала режиссера П. и всю ситуацию по косточкам и открыла бы ей глаза, — сама она парила в небесах.

Но все бывает не так, как мы себе представляем, и мы готовимся к одному, а все выходит по-другому. Но все же выходит в конце концов. И вот она болела, горел в комнатке рефлектор, наполнял ее жаром, в окне белела зима, пахло календулой, которой Лора полоскала через каждый час горло, все так же лежала по комнате корректура, которую она читала механически, продолжая все равно думать только о нем, и пластинки, которые она теперь тоже слушала, а не слышала. На Лоре — длинный братов серый свитер, шерстяные носки, и она еще прячется под одеялом. А он вдруг пришел, даже не зная о ее болезни, смутил, застал врасплох, заехал по дороге из Останкина. Сидит на Степкиной скамеечке и, кажется, не замечает ни ее болезни, ни смущения, ни жара в комнате: ему не терпится рассказать о своих переговорах на телевидении. Лора пытается встать, привести себя в порядок, напоить его чаем — он не дает. Приходится так и лежать под одеялом под детским выгоревшим ковриком на стене, на котором коричневый олень с огромными рогами выходит на поляну из леса, а выше оленя молодая Нэля (которая теперь растолстела, родив второго ребенка) все так же вдохновенно-правдиво глядит с шикарной афиши прямо вам в душу. «А что с тобой?» — он вдруг спохватился и взял ее за горячую руку. Она глядит с подушки черными пылающими глазами, щеки тоже горят, волосы над ушами сколоты красненькими пластмассовыми зажимами, горло подпирает ворот серого свитера, губы запеклись в цвет малины. Ее переполняет восторг соучастия в его делах, общения с ним, преданности ему. Да к тому же он держит ее руку в своей. Да еще не грустит, а, чувствуется, загорелся: рассказ его хоть и звучит иронически, но что-то решилось, он готовился либо взять, что ему предлагали, либо твердо стоять на своем, — тоже решение. Они примерно в той же позиции, как в ту ночь, только белеет за окном день и жарит красными спиралями рефлектор, и оба подумали об этом, и каждый понял, о чем подумал другой. «Давай я тебя поцелую, и все пройдет», — говорит он весело и смотрит прямо в глаза. «Давай я тебя поцелую, давай я тебя поцелую…» — загудело в голове, точно эхо по пещерам. Такого не говорилось между ними, и она снова делается маленькой девочкой, еще меньше той, что копошилась в песочнице перед огромным десятиклассником, — будто отец опускает ее, голенькую, в ванночку, чтобы купать, а она младенчески-доверчиво барахтается в его ладонях, шевеля ручками-ножками, в полной беззащитности. Он придвигается со Степкиной скамейкой, приближает веселое лицо — запахи его лосьона, машины, табака, мороза, запахи здоровья и соблазна, — и болезнь ее, кажется, тут же улетучивается. Он, улыбаясь, слабо целует ее в щеку, в глаза. Потом — крепче — в горячие губы. Это медленный и долгий поцелуй: поначалу неловкий взаимно, неумелый взаимно, нерешительный, ищущий свою форму и оправдание себе, еще только деталь в этом мире, полном других течений, предметов и звуков, но потом все более глубокий, переходящий сам в себя, обретающий форму, заполняющий собой и перекрывающий понемногу эти другие течения и звуки мира. Господи, как, оказывается, она хотела этого. «Лора», — произносит он всего лишь одно слово потом и больше ничего не произносит — ее руки непроизвольно крепко обнимают его тонкую шею и опять притягивают его губы к своим.

Этого поцелуя было достаточно. Это было так велико и необыкновенно, точно полет в невесомости, и этого было достаточно. Поэтому все, что происходило потом, уже не имело для Лоры такой силы впечатления. Но мужчины, к сожалению, редко понимают чего достаточно, а чего недостаточно женщине в д а н н ы й момент, и следуют чаще всего опять-таки стереотипу. Режиссер П. при всей своей чуткости не уловил сразу достаточности одного события, — как и в прошлый раз. Чувство ли меры изменило ему, настроение ли было такое, или он позабыл юношеское значение первого поцелуя (да и почему ему было об этом помнить?), но опять лишь постфактум осознает он происходящее, и стыдится своей толстокожести, торопливости, банальности своего обращения с этой женщиной. И остается не радость, а досада. Зачем это было вообще? Ей все равно, она остановится во всех своих последующих воспоминаниях на одном поцелуе, у нее не будет счета к нему. А у него вдруг появится.

Досаду, да, досаду то и дело приходилось испытывать ему, общаясь с ней. Он н е д о т я г и в а л до тонкой ее организации, до высокого градуса чувств, до трепета нервов. Ему не уловить было до конца всех ее излучений, переливов, оттенков. Где нам! Пришлось бы день за днем, ночь за ночью быть рядом, настраивать свою систему на чужую волну, сделаться, пожалуй, таким, как ее брат. Брат ее понимает до конца, но где у него свой лик? А режиссер П. и сам был излучателем, дай бог! И находился он, к беде Лоры, как и других страдавших из-за него женщин, уже давно в состоянии излучения, а не приема. Что ж, кажется, чего лучше, когда оба любящих говорят «на», тут и происходит истинная отдача-обретение, но, к сожалению, их излучения не совпадали: ее было направлено исключительно на него, как узкий луч в одну точку, а его излучение изливалось широко и лишь в малой степени каталось Лоры. Даже привыкнув и полюбив ее, — пусть не безумной, оголтелой, как бывало прежде, но новой, спокойной, непьяной, можно сказать, интеллигентной любовью, — которая по крайней мере не делала его слепым, как было с Нэлей, — и тогда он все равно не совпадал, недопонимал, ошибался. И — злился. Надо было сразу бросить, плюнуть и уйти, но нет, ему хватило ума понять, что имеет он дело с редкостью, с драгоценностью. Он всматривался, завидовал, изучал этот дар любви, верной и пылкой. Он рад был бы ответить тем же, но… И в конце концов он просто уставал, изнемогал. Его крестьянская закваска и здоровая психика бунтовали против чрезмерной экзальтации, против нормальной ненормальности ее высоких чувств. Его утомляло долгое психическое напряжение. Хотя в Лоре совсем не было фальши, или внешне выраженной приподнятости, или безумного веселья, счастья — она оставалась и тихой и застенчивой, — но внутри, внутри, — он знал, что внутри она все время перегоняет его. Они оба походили на два колеса из одного и того же часового механизма: их время оставалось едино и механизм един, но только пока одно колесо делало один оборот, другое успевало сделать шестьдесят. Ее любовь превосходила способности ее «бога», а у него развивала комплекс неполноценности.

Быть ее любовником было самое трудное. Ее впечатлительности и чувствительности требовались, кажется, часы и сутки, чтобы пережить и освоить простые, в сущности, вещи. Ее неопытность и невинность нуждались в занятии ими, в чуткости, в подчинении его воле, но на это нужны были время, внимание, искусство (любовь?), а где ж он мог это взять, как ему было расточать себя? Все его связи, между прочим, давным-давно ничего не имели общего с неопытностью и невинностью. Мужчинам больше некогда быть Пигмалионами, хорошо бы иметь сразу готовенькую Галатею, — кем-то вылепленную. Но чужая Галатея, Галатея напрокат — это не Галатея. Лорина врожденная женственность, нежность, все ее ответные реакции, ее преданность, внимание, искусство внимания и, главное, полная преданность ему и любовь, — все это, конечно, был редкий и прекрасный материал, он стоил труда, что говорить. Она была только такою, как он хотел, все для него, послушно нежно и горячо. Но он был занят, занят, он не мог! Когда она испытала с ним то, чего вообще прежде не испытывала, и произошло новое потрясение ее натуры, он вообще испугался. Внешне это ничем особенным не выражалось, хотя голова у нее отлетала, а тело падало в пропасть и валялось там резиновой куклой, из которой воздух выпустили, но, бывало, он успевал собраться, уйти, доехать до Измайлова и позвонить ей оттуда, а она все лежала, будто поверженный врубелевский демон в сияющей долине, и говорила в телефон еле-еле. Кажется, мужчине могла бы льстить такая сила чувств, коих он был причиной, но он опять досадовал, почти стыдился и в конце концов сказал однажды: «Ну, ты просто чокнутая!» (Спасибо, давно не слышали!) Он не мог, не мог ответить ей ничем подобным, вот и все.

Как-то она заикнулась, что пошла бы работать в кино, хотела бы быть с ним рядом, он резко ответил: «Ни к чему», — неожиданно для себя резко и потом подумал: почему? Она не годилась, не подходила для такой работы, для их жизни. Что ей делать в кино? А учиться… ей этому учиться все равно, что ему учиться любить ее. Поздно. Не до этого. И она стала собираться опять в школу. Она почувствовала теперь, что сможет работать. Хотя она не хотела бы работать, а мечтала бы быть только рядом с ним.

Такая чуткая и любящая, разве она не понимала, что происходит? Разве хватало ей того, что он м о г дать? Прежде хватало, теперь нет. Аппетит, грубо говоря, приходит во время еды. Ей казалось, раньше она была счастливее, один на один со своей любовью. Словно эпизод из далекого безмятежного детства вспоминала она, например, как однажды под Новый год, среди пушистого снега, шла маленьким московским переулком. Вторым Новокузнецким, где жили родители режиссера П. и куда он иногда скрывался, переселялся на время работы или поссорясь с женой. Шла и искала его. Свернула с Пятницкой, вокруг лежал и падал крупный мокрый снег, окна празднично горели, а за ними елки с разноцветными огнями, из той или другой форточки доносились звуки праздника. Она еще издали увидела его машину у подъезда — уже счастье, сердце застучало: он здесь! Она отыскала три известных ей окна на четвертом этаже, тоже освещенных. С противоположного тротуара было видно, как там ходят, спешат, время перешло за половину двенадцатого. Она воображала его за столом, в кругу родных, нарядного, в галстуке (никогда не видела его в галстуке), с бокалом в руке и чуть грустного и неспокойного: что-то неясное ему самому волновало его. И весело было думать, что это ее присутствие волнует его, что он ничего не знает, не ведает о том, как незнакомая ему женщина стоит под окном, думает о нем сейчас, любит его, желая ему счастья на Новый год. Если бы она была верующая, она бы, конечно, молилась в эту ночь за него, — впрочем, бывало, если она заходила в церковь, то и ставила свечку во здравие его. Но тогда она просто стояла, улыбалась, посылая ему свои волны, и была чисто и возвышенно счастлива, не требуя от него н и ч е г о. Единственное, на что она осмелилась, — это стереть со стекла машины мокрый толстый снег, подсунуть под «дворник» новогоднюю открытку без всяких слов, без подписи: будто шел дед-мороз и всем раздавал такие открытки на счастье.

Да, все это было далеко и невозвратно, — в самом деле, словно детство. Должно быть, и у любви, как у всего на свете, бывает свое зарождение, детство, юность, зрелость и так далее. В какую же пору вступала ее любовь теперь? Все-таки приходилось признаться: есть две любви, ее и его, нет любви н а ш е й, как он о том говорит, или вообще есть лишь одна — ее.

Вдруг их встречи сделались совсем редки. Режиссер П. все-таки начал новую работу. И тут уж весь мир померк и отступил. Он решил делать фильм о детстве и войне, о любви и работягах, — обо всем сразу. Там присутствовали счастливый человек, старик живописец, и несчастливый — главный инженер завода, поклонник Достоевского. Режиссер П. работал с двумя сценаристами, сценарий выходил сверхсложный, все время ругались, никак не давалась главная героиня, которая всю жизнь должна была любить главного инженера. Сценаристы кричали, что у режиссера нет центральной идеи, нет страсти, он сам не знает, чего хочет, а он кричал, что если выйдет героиня, выйдет любовь, — с него будет достаточно. Распаляясь, он учил своих соавторов, что жизнь женской души в сто раз сложнее их штампованных представлений, что поведение женщины, которая любит, есть аномальное поведение, поскольку аномально состояние, но это-то и есть норма, и разница между женщиной любящей и «пустой» такая же, как между бревном, которое не горит и которое горит. Писали, опять спорили, он отметал варианты и однажды, в запале, вдруг жестко сказал: героиню, мол, надо назвать Лорой. Сердце его похолодело (предатель! что ж ты продаешь-то!), но он скрепился. И повторил: да, Лорой, попробуем. И — чудеса! — героиня стала прорезываться, дело пошло.

После этого он некоторое время избегал Лоры, боялся ее увидеть, точно на лице ее вдруг не окажется глаза или носа. Как-то нагрубил по телефону. Она робко просила приехать хоть на минутку — он рявкнул: «Ну занят я, занят!» В самом деле он был очень занят.

А день за днем проходила зима, потом весна, лето. Он уезжал за границу, уезжал выбирать натуру, уезжал на фестиваль в Ташкент, уезжал работать над режиссерским сценарием. И так далее, так далее. Как-то в его машине Лора увидела женщину, молодую красавицу с белыми распущенными волосами, в белом пиджаке, с красным бантом в петлице. Она обнимала режиссера П. за шею, целовала его на ходу в щеку или в ухо и запускала руку, смеясь, в раскрытую на груди любимую рубашку-сафари с погончиками. Нет-нет, он работал, это была просто мелочь, «их нравы», как он выразился, он работал день и ночь и вот-вот приступал к съемкам. Но все-таки у нее эта картинка больше никогда не стиралась из памяти. Он рассказывал Лоре все самым подробным образом, сидя изредка на Степкиной скамеечке, держа саму Степку на коленях. Он говорил перед Лорой, как перед самой замечательной слушательницей, и, рассказывая, проверял сам себя, эпизоды, идею, формулировал, и тут же что-то возникало, уточнялось, и он вскакивал, спешил, не оставался даже попить чаю, не обещал заехать позже, пусть после, позже, после смены, хоть в одиннадцать, хоть в двенадцать, когда угодно. Нет, он не обещал. «Бегу к своему детищу, — говорил он, — лежит там в люльке и плачет».

Она писала ему:

«Я слабая, я не могу вынести пыток, а началась пытка. Простите, что тревожу Вас, но мне не с кем больше поделиться моей болью. Чудеса, видимо, кончаются, мне предстоит остаться с тем, что у меня было, с чем я жила и справлялась когда-то одна. Но те пытки и эта несравнимы; там пытала себя я, теперь Вы, а Вы не можете почувствовать за меня моего болевого порога. Вы ведь были «не в курсе» моего состояния, бесплодного напряжения, бесплодного ежесекундного ожидания. Вы ничего не знали об этом, и ладно. Но теперь Вы знаете, и я знаю, что знаете, теперь у нас «отношения», и когда при отношениях — ни проблеска, ни капли сочувствия хотя бы, вот тогда пытка. А знаете, почему так? Потому что я всегда была чужая. Чужая и ненужная. Вы даже никогда по-настоящему не открылись передо мной. Не может быть, чтобы Вы — Вы! — не умели до конца открыться, потерять голову, совершать поступки. Ваши механизмы защиты работали сами: она — чужая, она — ненужная, и в конце концов позволительно махнуть рукой, повернуться задом, отрезать: я занят. Сверхчеловек, которому доступны вершины духа, способен на такую небрежность, с чужой жизнью, ц е л и к о м от него зависящей, — как это может быть? Или я ошиблась в моем сверхчеловеке? Или я, со всем, что во мне есть, ничего не стою? Крохи внимания? И Вам скучно?.. Счастье надо выносить и родить, чтобы оно стало твоим, как ребенок, а Вы не хотите потратиться на такой труд. Разве Вы, всепонимающий, не знаете, что и боль благодетельна («живешь и болью дорожась», Маяковский), а Вы, боясь боли, готовы бросить из-за этого страха и свое счастье, и меня, Ваше дитя. Если Вы можете так, если Вы не различаете ценностей и подделок, если нежность для Вас ниже страсти, то кто же Вы? Все мое существо, не рассуждая, тянется к Вам, — может, я не должна верить себе и существо мое дурно? Все силы моей души много лет были сосредоточены на Вас, я стояла под стенами крепости, и вот что же? Только еле-еле закоптила стену, но не прожгла ее. Почему? И чей это крах, только мой или стены тоже? Лишь на миг мне удалось растрогать Вас, еще тогда, в саду непрерывного цветения, и Вы были готовы и на отзыв, и на сострадание, на боль и на плату. Вы же все поняли, Вы же увидели, что перед Вами настоящее. Вы хотели настоящего, что ж Вы отступили? Оказалось, Вам не нужно н а с т о я щ е е, я чужая, ведь тогда пришлось бы оставить все ненастоящее, а это есть вся Ваша жизнь. И вот Вы отступаете, а я иду под пытку. Но я не могу под пытку, я не выдержу. Любовь может быть только разделенной, твердят мне, страдание унизительно, мученье унизительно, — да и мне оно унизительно, но что же мне делать с собой, если мой сад (Ваш, Вами посаженный) непрерывно цветет сам по себе, пускай и не обласканный благодарным хотя бы, человеческим взглядом за то, что цветет. Почему все так? Надо подумать. Ведь зачем-то и я послана Вам, а? Простите. Ваша Л.».

Он достал письмо утром из ящика, вместе с газетами, торопясь, даже не выпив кофе; он вызывал теперь «рафик» со студии или просил кого-нибудь из группы заезжать за ним: не хотел отвлекаться даже на вождение машины, наоборот, в дороге можно было еще подумать или пролистать наспех газеты. И он сначала не хотел читать это письмо, его первые строчки уже опять были досадным несовпадением с его делами, сосредоточенностью, с этим утром, когда в голове существовал только тот эпизод, который они должны сегодня снимать. Лора обрушивала всю свою лавину, целый ледник на его маленькую туристскую палатку, приткнувшуюся к подножию горы. Он не имел права даже задуматься, о чем она говорит. Нельзя, некогда. Безумная. Пусть даже ее правда, ну и что? Не теперь, не теперь. И вообще хватит. Не вникать, не разрешать себе эмоций, ответов, рассусоливаний, все потом. Любит — потерпит. «Рафик» трясло, мелкая и аккуратнейшая вязь письма, не соответствующая нервическому и бурному его содержанию (переписывала?), мешала читать. И он не дочитал письма, не стал, хотя, понимая его ценность, спрятал в свою кожаную книжку. Потом, потом. И пусть ничего не щемит, не саднит, ничего тут особенного нет. «Зачем-то ведь и я послана Вам». Да, вот это стоит обдумать. Ах, Лора, Лора. Вот тебе и Лора. Сад непрерывного цветения… И в ту же секунду он вспомнил совсем другое. Работница на грядке с красными от холода, в земле руками, провожавшая их взглядом. Вот такая была Карина. Да, Карина, вот кто. (Он даже рассмеялся про себя.) Карина, как давно! У них на курсе был такой милый парень Коля Вераско, и была у Коли сестра Карина, старшая сестра, — смех и огонь, скулы и раскосые глаза, черная прядь из-под косынки и крепкие ноги в резиновых сапогах с отвернутыми наружу голенищами. В одну весну она устроилась на выставку подработать, ухаживала там за овцами-рекордсменками и чемпионами-баранами, и вот с ней-то и убегал будущий режиссер П., когда вечером, а когда и среди дня, в Ботанический. И не было еще тогда сада непрерывного цветения, или не помнилось это, и, кажется, ничего не было, кроме них двоих. Как теряли они голову, что вытворяли. Стояла жара, стеклянный дендрарий сухо трещал, как раскаленная печка, нельзя дышать, а груди ее были прохладны и крепки, точно яблоки. А однажды ливень загнал всех посетителей в тот же дендрарий, люди столпились, уже заваливалась экспозиция, и их тоже притиснули к стеклу и друг к другу. Он чудом продел ладонь в вырез ее платья сбоку, дотягивался и дотягивался до прохладного яблока, никто ничего не видел, но тем не менее женщины вокруг стали волноваться и поворачивали к ним встревоженные головы, как овцы в стаде. Сопротивляясь, Карина только сильнее прижималась к нему. И они стали вытаскиваться из толпы, выскочили в конце концов под дождь, в минуту промокли, Карина хохотала и дурачилась, бежала босиком по потокам дождя. Зато вокруг не было теперь ни души, никто не мог выйти из-за куста или с тропинки, оказаться по ту сторону старой липы, которая всей своей мощной кроной тоже не в силах была удержать дождя: вода уже струилась по стволу. И к этому стволу, с той стороны, невидимой с тропинки, он и прижал ее, — да так, что потом ссадины остались на лопатках, — откуда сила взялась. Она сначала все продолжала хохотать, отбивалась, отпихивала его коленками и вопила, стараясь переорать грохот ливня: «Пусти! Что ты делаешь!» А потом сама охватила его безумно, затряслась и глаза ее, всегда полные смеха, закатились и померкли. Дождь поливал их, точно скульптуру, и, как скульптура, они не ощущали ничего… Вот, милая Лора, а ты говоришь, сад! Это было безумно, весело, безудержно, черт подери, как это было! Он рвался к ней каждую минуту, он догонял ее, как охотник, он все бросал, стоило ей позвонить. А она никогда ничего не читала, не кончила института, убирала за баранами. И какой долгой еще и сложной была потом эта страсть. Коля Вераско ушел в документалисты и уже много лет назад, совсем молодым, погиб в экспедиции в Африке. А огненная Карина ни с того ни с сего вышла замуж за итальянца и однажды в красивом городе Турине возила заезжего режиссера П. на своем красном «фиате», показывая достопримечательности, а потом свой дом, своих раскосых детей, мужа, кудрявого Алессандро, который умел играть на губной гармошке и петь по-русски: «Жигули вы, Жигули, до чего вы довели». И на прощание они целовались и сходили с ума в ее красной машине.

Вслед за первым письмом от Лоры пришло второе, с извинениями за первое, а потом еще одно, где она рассуждала обо всем уже спокойно, но где, между прочим, были такие слова: «Кто знает, что останется Вам для души: все Ваши фильмы, которые так скоро старятся, Ваш непрерывный бег, или память обо мне, тоже Вашем создании». Вот на это уже стоило ответить, и он хотел ответить, причем письмом, чтобы и для себя уяснить какие-то положения и сформулировать. И собрался, написал. Много написал. Чересчур серьезно. Без ерничества. Но почему-то не отправлял неделю, не мог найти конверта: он не любил стандартные конверты, уже маркированные, бог знает с какими рисунками. Потом решил не отправлять письма совсем, зачем? Если б кто увидел из своих, не поверил бы. Потом все-таки отправил. Хотел успокоить ее, чувствовал себя виноватым. В чем? В чем?.. Но ведь в самом деле зачем-то она послана ему, как чистый ангел? Вот закончить картину, сдать, все бросить, жениться и уехать с нею на год-два-три в горы, к морю, в степь, где много простора, широко видно, различимы рассвет, закат, звезды. И там синхронизировать, как в сообщающихся сосудах, свой низкий нравственный уровень с ее высоким. Его поднимется, а ее маленько опустится, и они будут квиты. Так он лениво шутил про себя, но пока что не в силах был даже позвонить Лоре, просил помрежа, верную Олю: позвони, скажи, уехал на неделю.

А Лора ходила по Ботаническому, зачитанное письмо прожигало сумку, и все искала уединенную лавочку, чтобы сесть и опять прочитать все с начала до конца, усмехнуться всем этим «проклюнулось», «трудновато», «новых дурочек». Ах, бедный, как же он не понимает, что ему нужно и что совсем не нужно. Он не может не идти по своему пути, но куда он идет? Бедный! Ботанический летним днем наполняло много народу, туристы толпами переходили из розария в дендрарий, из дендрария в оранжереи; одинокие старики и старухи, заняв все скамейки, дремали, читали, вязали, беседовали или просто глазели, сокрытые сенью дубов, лип, синих кленов, пышных, густо набитых гроздьями рябин. Дети гоняли по дорожкам, по граве, по берегам прудов, прикармливали уток с подросшими выводками и степенных лебедей. Лора редко заставала здесь такое множество народа. Те три-четыре раза, что они бывали в саду вдвоем с режиссером П., как правило, либо дождь моросил, либо стояло раннее утро. Однажды они в полном одиночестве в холодный и ветреный вечер сидели у деревянного круглого стола из цельного среза дуба, темного от времени, с боковыми продольными трещинами, на таких же монолитах-стульях, словно из сказки о трех медведях. На режиссере П. было темное узкое пальто с поднятым воротником, надвинутая на глаза, как и полагается режиссеру, кепочка с ремешком позади, повязанный галстуком красивый черно-белый шарф. Громадный стул еще уменьшал его субтильную фигуру, но в тот час режиссер П. был велик: рассказывал Лоре об одном фильме, который она по своей кинобезграмотности не видела, а он только что посмотрел, и его сотрясало истинное волнение, слезы блестели на глазах, он говорил замечательно — в пожаре своей бескорыстной кипящей зависти. Кажется, и тот вечер происходил так давно и тоже остался в области счастья.

Теперь Лора шла по саду непрерывного цветения, где опять ничего не цвело, а, напротив, все увядало, созрев (флоксы и георгины горели на клумбах), и те самые гигантские деревянные стулья, лесную мебель облепляли дети яркими ползающими жуками и осами, и Лоре хотелось попросить их уйти или даже прогнать их, чтобы самой сесть там в одиночестве и сидеть, сколько хватит сил, до ночи, до утра. А еще хотелось найти маленький пруд, спуститься, сойти в воду, в чем есть (и письмо в сумке), и так идти, идти, пока вода не дойдет до пояса, до груди, до горла, не покроет с головой. Или можно найти незаметную канавку в саду, лечь в нее, набросать на себя опавших листьев — уже можно собрать, уже хватит, чтобы укрыться, — и так остаться лежать здесь навсегда, раствориться в этом саду. А что? Что же делать? Ведь делать нечего, это ясно.

Несколько дней назад в устаревшей своей библиотеке она нашла устаревшую тоже книгу, уже желтую и хрупкую от времени. В юности она нравилась ей чем-то. И вот Лора прочитала там и теперь повторяла про себя стихи «Об отступниках»: что листья блекнут — тут не на что еще жаловаться, пусть они летят и падают, о Заратустра, не жалуйся. Лучше дуй на них вместе с шумящим ветром. Дуй на листья эти, о Заратустра, чтобы все поблекшее улетело скорей от тебя… Да-да, конечно, нужно мужаться и жить, прав брат Виталий, в наше время все-таки так нельзя, это не ценится, и надо просто работать, тогда вся дурь вылетит в конце концов из головы. О, безусловно, и она будет жить, — вон все живут, гуляют, доживают до глубокой старости, а мало ли у кого что было в жизни, — нет, люди сидят, подставляют лица солнцу, сад все равно зеленеет и цветет, верещат дети. Нет, она не станет больше лежать в темноте, глядя в потолок. Глядеть в потолок — это поза чересчур мечтательная, романтическая. Теперь не выйдет. Отвернуться к стене и накрыться с головой — вот теперь будет ее поза. Боже, боже, можно говорить что угодно, но что, собственно, произошло, что изменилось? Какие претензии, к кому? А если бы он вообще никогда не ответил ей, не пришел, остался бы вовсе с ней незнаком? Кто сказал, что счастье должно отвешиваться тоннами и длиться годами? Что изменилось, на что я претендую? Стыдно. «Началась пытка». Скажи спасибо за такую пытку. Ты любишь его? И люби. Люби, как любила. И буду. Не могу по-другому. Даже если бы я умерла, моя любовь осталась бы с ним. И он это знает. Всегда будет знать. И оценит это когда-нибудь. Я не дам ему делаться смертным. Он должен понимать, где настоящее. Он понимает. Бог есть бог.

Лора сидела на берегу прудочка, в глубине сада непрерывного цветения, обхватив колени руками, склонив голову. Растирала по щекам бегущие слезы, улыбалась сквозь слезы, кусала прядь волос; письмо лежало на траве, прижатое сумкой. Мальчик с того бережка, из кустов ореха, в шортах, карманы которых пузырились набранными желудями и орехами, хотел запулить в нее желудем, но пригляделся и передумал, жалко ее стало. Чего плачет? Чего тут же смеется? И он повернулся и ушел, а Лора осталась сидеть непотревоженной. Слезы сами лились, не останавливались.

А режиссер П. в это время, в ста сорока километрах от города, на натуре, то есть просто в деревне, а точнее, в одном старинном имении, где сохранились еще пруды, оранжерея, флигель старого барского дома, тоже на жаре, на людях, на съемочной площадке, объяснял одной известной актрисе, имя которой по фильму было Лора, как ей в таком-то эпизоде нужно одновременно и плакать от горя и смеяться от счастья и как вообще нужно ей любить героя фильма. Актриса все делала невпопад, то есть она все делала как нужно, и неплохо, но не так, как он «видел». И он кричал на нее: «Ты понятия не имеешь, что такое любовь! Ты сама-то любила хоть когда по-настоящему?» Актриса презрительно глядела на режиссера П. «Я-то — слава богу!» — отвечала она под смех присутствующих на площадке, все, разумеется, знали личную жизнь актрисы лучше своей. «Ни черта ты не знаешь! — кричал режиссер П. — Тихо, вы! — орал он на смеющихся. — Тихо! Никто ничего не знает! Одна пошлятина!..» И он вскочил — все поняли, съемка остановлена, и только переглядывались и пожимали плечами: мол, ты не прав, старик. И он знал, что не прав, не в них дело, и актриса кого-то любила, и все, все, все, кто-то как-то кого-то любил, все. И режиссер П. ушел с площадки (все глядели ему в спину), направился к берегу пруда, где уже теперь, для фильма, ребята выстроили декоративную купальню. Там надо было спускаться по крутой тропинке, и он побежал, тормозя ногами на спуске, поднимая пыль, — все продолжали глядеть, боясь, как бы он не грохнулся. Нет, он сбежал вниз, почти к самой воде. Постоял, потом сел там, прямо на траву, серую и вытоптанную, в светлых брюках. Съежился, охватил колени руками, вода слепила глаза, затих. Что-то было не так.

Наш дед Ефим

Сижу на корточках над самой водой, где песочек, над речкой, и грежу: как это было, когда? В памяти вы остались иными: и речка, и тот берег, и излука, что справа, и остров, что слева, и небо, и воздух: многократно повторяя природу, память изменила ее за многие годы, или ты, милая моя речка, тоже не та теперь? Закат. Солнце упало за тот берег, контур нового города, которого не было прежде, гребнем торчит на красном горизонте, и его дымы буравят небеса. Я умылся, не вытираясь, лицо мокро, будто от слез, и пахнет мягкой торфяной водой с легкой бензиновой примесью. Его студит вечереющий воздух Деревянный причал, остроносые черные лодки на оловянной розовой воде, — так и вижу сухую сутулую фигуру деда с веслами на плече, его чуть надменно посаженную маленькую голову. Мы отправляемся на вечерний клев, я несу следом снасти, и первым, по знаку молчаливого деда, прыгаю в нетвердую под ногами лодку. Как давно это было. А словно вчера. Катится вода, течет время, — куда ты, быстробегущая жизнь? Что ты хотела сказать нам, чему научить, отчего так скоро утекла наша вода и ее уже сменили воды чужие? Все так и не так, все было, а будто и не было. Было! — хочется закричать криком боли. — Было! Было!.. «Было, да сплыло», — отвечает мне жесткий голос, а я не хочу так, я в с е хочу оставить, м о е, с в о е, — не думайте, что вам оно не нужно. И я ведь тоже черпаю вашу воду ладонью, а пить боюсь, не знаю, можно ли ее теперь пить, новую воду из моей старой речки, — больно шибает мазутом. Про новое пусть новые и скажут, а я про деда: его ведь и на свете давным-давно нет, и кладбище старое срезали, когда вели шоссе, а для меня так он жив, виден, — вон, закурил и кашляет. Бессмертного памятника не заслужил, а для меня, для нас, кто его помнит, жив, ходит, сидит со мной на бережку, на закате, — это он научил меня сидеть на корточках, свиснув назад, и так отдыхать, и ноги не затекают… Да что говорить, вот они, старые его письма, целая связка. Я перечитал их — сердце заплакало. Бросить? Н е л ь з я. Вот я их собрал, сложил, чуть подправил, оберегая дедов особый стиль и орфографию, — пусть они будут, пусть живут — в поминание старику Ефиму.


Июля 7-го

От папы привет, дочка, тебе, Борису, Сашеньке поцелуй! Валя, деньги я получил, благодарю за помощь. Валя, в моей жизни изменение положения к лучшему, и потому: Раиса Ивановна, наскитавшись в Карелии, вынуждена вернуться, я ее пустил на квартиру с условием, что она должна стирать, готовить и выполнять работу по уходу за садом и прочие работы по моему быту, а я отказался получать с нее квартплату, а расходы по питанию она должна вкладывать по едокам, а потому мне жить теперь хорошо. Примерно: я иду в любое время, все для меня готово, т. е. обед, постель, и порядок по дому безукоризнен. Ведь она способная, как то: аккуратная, честная, чистоплотная, экономная, а потому я живу великолепно, постель чистая, белье в порядке, не допускает, чтобы я был не в порядке, т. е. увидя пятно грязи, надеть не допустит, белье стирает не хуже Анны Ильиничны, твоей матери, о которой я печалюсь по сей день. Готовит неплохо, а потому я ей очень доволен, самочувствие у меня великолепное. Она еще не работает нигде пока после Карелии, а занимается шитьем людям белья, платьев, одежды, мастерица она неплохая, посылает вам всем привет. Теперь посылку пошлешь не рубашку, а материал на рубашку, она делает по мне сама (материал желательно штапель или другое полотно).

Болезнь моя лечится врачом, он меня направил в лабораторию сдать кровь на исследование и к зубному врачу очистить челюсть от плохих зубов, и принести ему справки о результате, а потом он будет оперировать. А потому зубной врач удалил у меня 7 зубов, осталось у меня полубольных во рту 5 зуб., так что кушать могу только мягкое и моченое. Так жить нельзя, и потому буду стараться вставить зубы искусственные. Вот как стоит дело с моей болезнью, что будет дальше, напишу.

Остальное все по-старому. С Петром живем в порядке, т. е. не вмешиваюсь ни во что, а он ведет себя плохо, т. е. ежедневно приходит пьян, обижает Настю, детей, иногда и мне достается, вообще скатывается… Иван живут как будто в порядке тоже, Лиза работать не работает. Дал бог сыновей, стыдно перед тобой и Борисом Евгеничем, что имеешь таких братьев. Погода у нас плохая, дождя нет и не было, хлеба пропадают и проч. культуры.

Пиши о ваших взглядах на мой поступок.

Еще привет, поцелуй, внучке Сашеньке поцелуй. Ваш папа.

Жду ответ.


Августа 25-го

Валя, письмо я твое получил, благодарю, подарок тоже, накануне дня моего рождения как раз, телеграмму не получал. День рождения справил бедно, на празднике были! Настя, Алина и Раиса Ивановна, а Пётра, зная, что завтра день моего рождения, он утром рано уехал по Волге. Явился! вечером пьяный и поднял бунт, так что хотел всех, почитающих мой праздник, перебить. Фигура он, сама знаешь, и кулак у него тоже, особенно когда пьян напившись. Так что Настя убежала в соседи! и там ночевала, Алька к другим и тоже там ночевала, Раиса спряталась в саду и вошла в дом на заре, дрожала от холода и решила уйти от греха дальше. Настя вернулась на другой день к обеду, а Алька через неделю. Я, имененник, никуда не побежал, решил, что уж будет мне, не побегу, убьет, так ровный счет моей жизни — 70 лет. Но меня не тронул, даже не вошел в мою квартиру, т. е. на половину дома. Вот какое было дело. Хотя они вернулись! но положение у них туго натянутое…

И вот, дочка, ты поймешь! мою житуху.

Ты мне советуешь, мол, подумай, и я уж подумал, я теперь согласен бы куда хоть, в тайгу или тундру, только бы бежать от этого стража, хулиган! Получа твое письмо и читая его, я горько плакал от радости. Я думал, что все дети меня презирают и ждут моей смерти, чтобы выпить от радости на моей могиле, а я как на зло живу и живу, и бодрой еще, благодаря вас с Борисом одеваюсь лучше их, спасибо, дочка, вам. Я согласен, хоть за утро приеду, как вы известите. По получении твоего письма я как будто помолодел на 20 лет.

Был у Фанзовой, она отказала, объясняя тем, что у ней нет средств в этом году вставить зубы и даже не особенно уверена, что ей отпустят средства на тот год, чтобы я попал. А за деньги она может попросить технический кабинет, чтобы мне устроили вне очереди и написала им, но тех. кабинет и слушать ее не хотят, говорят, что мы ей не подчинены и порядки свои мы не изменим из одного старика, вставай, мол, на очередь к нам. А у них очередь большая, т. е. ждут люди годами, а они, т. е. техники работают на дому и берут гораздо дороже государственного, так что за мои зубы они берут не меньше 60 руб. Вера Ильинична так и сделала, отдала 60 руб., ей через неделю сделали, а что толку в том, т. е. она как обедать, так зубы вынимает, иначе кушать нельзя. Предъявила претензию, а ей говорят, что лучше сделать нельзя, привыкнешь, мол, и все. Она и отстала. Я решил так! что по-частности-то мне где хочешь сделают везде за деньги-то, т. е. приеду в Москву, в Москве сделают, и в Ульяновске сделают, и где угодно, и получше, чем у нас-то, вот мое решение.

Насчет ваших планов, т. е. приехать к вам на дачу, я согласен при любых условиях, если вас это не отяготит.

Больше писать пока нечего, жду ответа о вашем решении, до свидания, целую всех, ваш папа. Сашеньке внучке поцелуй.


Сентября 5-го

Здравствуйте, Валя, Борис, внучка Сашенька!

Письмо я твое получил, благодарю за внимание. Валя, ты извиняешься, что меня взбудоражила, и напрасно, что не делается, все к лучшему, я от души говорю, что не особенно эта дача меня интересовала! момент попал такой. А интересовала бы меня, дочка, хотя бы маленькая, об одной комнате, но ваша, собственная, а не съемная, как вы там в Москве каждое лето мучаетесь у чужих людей ради одного просто воздуху, и я бы там шавырялся помаленьку, расширял, огораживал, посадил бы садик, ягод и проч. я бы старался сделать для вас все, а потом рос бы сад, росла бы помаленьку дачка, и помаленьку! сделали бы дачу, и ей бы была тогда цена, вот моя мечта и перспектива, а это что, т. е. я упрячусь от мира сего и буду жрать, лежать, спать и что же! уподоблюсь борову-леженю. И хорошо, что так получилось, не извиняйся, дочка. Возможно, я приеду как-нибудь погостить на неделю, но чтобы без Елены Юрьевны, чтобы я не видел ее барское самомнение, я это не терплю. Пусть Борис не обижается! сам знает, какая его мать, не сердись, дочка. Но я стесняюсь этого, т. е. мое гостевание введет вас в вынужденный расход, и без того, как ты отписала, натянутое финансовое положение. Я этого не желаю быть таким. Я всю жизнь работая, никому не должен остался, дети мои только, Петра да Иван, думают, что я им должен, всё и буду должен, пока сами старики не станут. Я этого! не желаю.

Я теперь все сделал, т. е. подготовил свой садик к зимовке, к весне нужно подготовить химикатов для борьбы с разным садовым вредителем и проч. копаюсь, как встану, еще солнышко не выйдет. Садик дал хороший прирост, жду скоро плодов и тогда мне бы жить стало полегче. Живу я одиноко, никуда не выхожу и ни к кому. Делаю на себя всё сам, т. е. ремонт на себя, готовлю что-либо, всё сам. Но скука, особенно зимой будет, безделье страшная. Приходы тебе мои известны, расходы бытовые ограничены и я сжился с таким режимом. Ушла Раиса Ивановна, ну и скатом дорога ей, или кума с воза, коням легче. Я свою оборону держу, а она свою не выставила, испуг взял. Напиши, когда приехать можно или нельзя. А нет — не надо. Еще привет, поцелуй. До свидания Ваш папа.

Жду ответа, пиши почаще.


Сентября 19-го

Валя, я письмо твое получил, благодарю. Я приеду тогда, когда пригласите, больше не волнуйся об этом, у меня еще не все сделано в саду к зимовке. Раиса уехала сентября 8, живу один, квартирантов не пускаю и не пущу никого, останется у меня жить в моей квартире Алька! С отцом она совсем! После крупного разговора с ним, т. е. с Петром, я тоже решил. Я решил от них отгородиться совсем, а их заставить прорубить свою дверь. Это их ошарашило, т. е. иха карта бита! и он стал относиться ко мне кошечкой. И я переменил от этого план, т. е. отгородил только террасу и сделал там кладовку, а летом будет кухня и спальня. Отгородил дверь, парадный заколотил, т. е. хода нет, а ход через двор, и ему сказал, если будешь обижать, то отгорожу и сени, и выгоню вас со двора, а уж и это тебя не образумит, то я буду вынужден продать свою половину и купить себе где-нибудь подальше от тебя. Вот мое предложение, так и сделаю, если он не исправится. Раиса ушла, не жалею! т. е. кума с воза, коням легче, стираю, пол мою, кулинарничаю и не хуже других. Белье и простыни окрасил в голубой цвет, так что стирать реже, и не нуждаюсь в посторонней помощи. Сад ухожен гораздо лучше ихнего, через 2 года будет давать урожай полный. Петр пьет ежедневно, как из кузни ушел, так до дому шагая, по пути наберется, по хозяйству ничего не делает.

Валя, если у вас дело устроится, напиши мне, что мне нужно будет взять с собой, т. е. постель, белье и проч. вещи, каковы мне будут нужны одиночке.

Ивана перевели в 1-ую группу инвалидов, пенсию ему назначили 60 руб. в месяц и работает мастером матрасником, диванщиком, тоже зарабатывает не менее 70 руб. Лиза тоже работает, Володька их тоже. Иван худой да тихоня, пока трезвый, не брату чета, а поговорить да приврать любитель, каким был, таким остался. Петрова старая драка в инвалидность Ивана Ефимыча привела. Вот братец старшой! т. е. зверь.

Больше писать пока нечего, здоровье мое пока неважное что-то, желудок не в порядке, т. е. кушаю мало и печет внутри что-то, ну овощей, как соленых и свежих совсем есть нельзя, думаю это на нервной почве. До свидания, целую всех вас, ваш папа.


Ноября 14-го

Здравствуйте, дочка Валя, Борис и внучка Сашенька Благодарность за ваши поздравления к празднику. О празднике! не пишу, они меня позвали, и Алька меня под руку вела в дом, так мы вошли, Пётра молчал, и сели за праздничный стол вместе. Обошлось, т. е. говорили, как люди, и пели за столом, все благодаря красавице Альке и другой молодежи, которая хочет быть культурнее и ей стыдно своих диких родителей.

Перед праздниками заехал твой дядя, мой младший брат Иван Ильич, мясник, помнишь ты его, широкий кости мужик, нос большой. Всю жизнь возле мяса, т. е. таких, как я, в нем три будет, я иссох, одни руки мои корявые остались, с лопату, как у верблюда руки. Помнишь, дочка, когда лесником я был, он к нам на Черемушку приезжал, гостил. Развернули с ним полбутылки, рассказывает: женился я, Ефим! Вот так. Взял хорошую женщину, самому шестьдесят четыре года. Но мне не верится, т. е. жена его из Елшанки, а там сроду отбои одни. У нас у всех дворы чистые, крепкие, курица не выскочит, а в Елшанке ворота упадут, он по воротам пройдет. И бабы такие. Но я поздравил, конечно, он рад своему делу, все смеется.

9-ого сего месяца Петр на работу не вышел, был пьяный и опять чудил. Разбито два стекла на терраске. Хоть беги из дому.

До свидания, дочка, всем привет, поцелуй.

Ваш папа.

Если Вера Ильинична тебе отписала обо мне, т. е. что я нехорош был на праздник и проч., то извини, дочка, это был выход из горя. Теперь живу по-старому, т. е. одиноко и тихо.

Жду ответа, пиши почаще. Сашеньке поцелуй.


Декабря 16-го

Валя, письмо я твое получил, благодарю, никаких неприятностей у нас пока нет. Ты права! что я хандрю, причина хандры безделье. От безделья скука и тоска, безделье мать всем порокам. А таких, как я, очень много, были эти люди неплохие и что же! с некоторыми получилось? Спились, шалаются по пивнушкам и по рынку, оборвались, валяются где придется, ведь это жуть! Дети ихние от них сторонются и проч., а им уже все равно. Это все от безделья. Я смотрю на них, а есть из них знакомые мне люди, и я их обхожу. Вот почему я и сижу дома без выхода, желтею и хандрю. Водку не пью, а когда они сойдутся, два брата за стенкой, и другие им подобные, напьются, переругаются и проч., а мне остается только бежать из дома. Приеду, все скажу, а то бумаги не хватит описать их безобразий. Я приеду в средине января, а то и попозднее, если мне позволит здоровье или какие-либо события, а события, возможно, создадутся. А дело такое! есть здесь одна особа, вдова, овдовели мы с ней в одно время, т. е. скоро 3 года тому назад. Я спустя месяца 3 ее посетил, предлагал ей сойтись с ней, она в то время мне отказать не отказала, и согласья не дала. Велела подойти потом, а я больше не пошел. А время шло, т. е. она, видимо, поджидала жениха повыгоднее, а я тоже искал жену по себе, но не нашел, вот мы оба и жили до сего времени, т. е. варились оба в своем соку. И вот 12-го сего месяца уж она сама засылает ко мне свах, чтобы я к ней пришел. Андреевна у нас тут есть. Монашкина дочка прозвище ей, тебе она неизвестный человек. Я, конечно, пошел туда к ней, одел все лучшее, Борисов костюм, и она мне предложила, давай, мол, сойдемся. Сидим хорошо с ней вечерком, т. е. чай и проч. Она сказала, но приходи, мол, ко мне жить, т. е. в ее дом, я, мол, не пойду к тебе, потому что у тебя дети, т. е. сыны хулиганы. У ней дом хороший, обстановка шикарная по нашему Балахову, как то комод, шкаф, стол круглый и проч., вообще баба самостоятельная, и со средствами, возраст ее 63 года, кубатура ее не менее Веры Ильиничны, и вес тоже, но по фигурности. Малограмотная, была за мужем — механиком, одинокая, т. е. никаких детей нет и не было. И вот мы с ней договорились почти что, она велела мне к ней прийти 14, вечерком. Я, мол, схожу к племянницам, посоветуюсь. 14 я к ней пошел и что же? Она заболела, у ней оказывается, высокое давление кровей, так что обожди, мол, поправлюсь и сойдемся.

И вот я осторожно справляюсь у того, кто ее больше знает, т. е. у своих людей, что она за птица. Знакомые говорят о ней хорошее только, т. е. аккуратная, чистоплотная, хозяйственная и проч. …Но я замечаю! по-своему, что она очень властная, крепкая, одевается не хуже Елены Юрьевны, я этого боюсь.

Живу пока в порядке, здоровье тоже. 13-го сего месяца, Иван с Лизой были у меня в гостях. Лиза говорила, что я какой-то не такой ей показался, бодрой. Я посмеялся про себя. Иван ничего, хоть и выпил. Все какой-то диван хочет стянуть на пружинах, какого еще на свете не было. Болтает. А со зрением плохо — вот она, старая драка Пётрова.

Остальное по-старому. Привет вам, поцелуй, соболезнование о нездоровье Бориса, пожелание хорошей учебы Сашеньке. Учись, внучка, учись, учение свет, а неученье — тьма.

Пиши поскорее о вашем соображении о моей женитьбе (я боюсь ее что-то).


Февраля 14-го

Здравствуйте, Валя, Боря, Сашенька, с приветом к вам дедушка ваш Ефим.

Живу я пока в порядке, без особых изменений, здоровье слабеет, а также портится самочувствие, скучаю, дичаю и проч.

Алинку отдали замуж — одна добра душа меня жалела, красавица — внучка! ушла. Отдали замуж здесь в Балахове, а также Зою Веры Ильиничны — в Курловку. Сразу обе вышли подружки. Я болел, тяжело, вылежал в больнице 10 дней, вышел, поправляюсь. В больнице уход был средний, народу много по зимнему времени, но мне неплохо показалось, отдохнул, с людями пообщался насчет политики и вообще нас стариков. Всякие есть больные, умирает уже, а не верится, жить охота. Зубы вставил в порядке.

Поехать к вам не обещаю! не заботься, дочка, об этим, а потому! Здоровье неважное, средств своих гроша не могу сэкономить, на такие расходы, да и боюсь за свое здоровье, а вдруг да и заболеешь в пути или у вас там, докука тебе лишняя. И еще я слышу, что-то болеют в пути, вот в больнице был тоже один, и в Москве болеют, так что медицина принимает меры, т. е. по линии передвижения на вокзалах на посадках пассажиры вроде проходят карантины, уколы, прививки и проч. А потому решил сидеть дома и не выглядывать, да и зима проходит, а весной я отъехать не могу. Надвигается весна, скоро вскроются воды, будет ловля рыбы, а мне выехать на воду не на чем, т. е. лодочка моя изработалась, т. е. сгнила, а выезжать очень желательно. Излатать как-нибудь, наскоро — можно и не приехать совсем. Сделать сам не смогу да и не из чего, купить не на что, продать нечего, а сэкономить за счет желудка — это можно лодку купить, а поехать на ней не поедешь.

Больше писать нечего, пока, ваш папа.

Живу одиноко, варюсь в своем соку.


Февраля 24-го

Здравствуйте, мои дорогие Валя, Боря, внучка Сашенька, шлю привет, поцелуй, благодарю, доченька, за гостинчики, т. е. деньги я получил, благодарю, мои дорогие. Живу я без перемен, одиноко, никуда и ни к кому не хожу и не езжу, все в своей квартире, у печки, сготовлю, поем, полежу, радио послушаю. Болел я со свадьбы Алиной — отдали внучку мою замуж приветливую. А было! так: водку я не пил, а пил красное вино и брагу, и вот с этого напитка у меня приключился понос, а с поносом вышел геморой, сжало меня страшно, боли, вызвали участкового врача, он вызвал скорую помощь, увез меня в больницу, заподозрили дезинтерию. И я вылежал 10 дней, вышел в порядке. К Вере Ильиничне на ее Зойки свадьбу не поехал.

И вот Алинку отдали вроде хорошо, а через месяц Алинка, т. е. 22 сего месяца в 2 часа ночью отравилась уксусной эсенцией. Хорошо еще не спали свекор со свекровью, услышали, быстро дали ей молока, вызвали скорую помощь, увезли. Врачи стали спасать, а спасут ли, не знаю, гарантию врач не обещает. Свидания дают коротко и не всегда, я хотел пойти, да там и без меня есть, привет ей скажите, мол, хоть от деда. Говорит плохо, голос себе сожгла, кушать ничего нельзя, так что на выздоровление надежда плохая. Эх, люди! Настя плачет все время, Петр не перестает пьет водку, приходит пьян, плачет тоже и устраивает недопустимые сцены, ну просто жуть! Собаку ногой убил, забор у больницы сломал. Я выхожу к ним редко, боюсь, Настю подкараулю, спрошу про Альку, и он не заходит ко мне, только слышу по двору снегом хрипит да рычит, как зверь. Сегодня вызвал меня следователь, я отказался, что ничего не знаю, следователь молодой, неглупый, первый раз такого вижу, к Алинке его не допускают, так что основание вынужденной отравы пока никто не знает. Жалко мне ее, дочка, как жалко! т. е. просто плачу. Говорят ее подружки по работе, что она им говорила, что, мол, жить мне невозможно с мужем, что затем вышла, чтоб дома не быть, обмануть думала, стерпится слюбится, да себя не обманешь, честная она, Алька-то. Придется что-то сделать, вот и сделала…

Мое предположение такое: она ушла, как теперь уходят, ни с кем не посоветовала, и провожал ее Петр, говорил ей: уходишь и живи при любых условиях. Уйдешь, ко мне не ходи, т. е. забудь мой дом. Скрипел зубами и проч. Что война с человеком сделала. Помнишь, в Горьком жили, на заводе мы с ним вместе работали, парнишком я его привел. Неграмотный, а любую машину соберет-разберет. Иностранные станки приходили, пока там инструкцию читают да колдуют, он уж установит. Из немецкого плена через пять стран чужих в Россию шел. Свово плена покушал, сломался человек. Думал я: вон! какой сын и что же? Зверь. Дочку съел.

Мое предположение, думаю, так и есть. Тут причина ее решения, т. е. там жмут, а вернуться некуда. Это мои догадки. Жива останется, причина узнается.

До свидания, еще благодарю, целую, ваш папа. О ходе дела напишу.


Марта 4-го

Письмо я твое получил, спасибо. Валя, ты беспокоишься за Алинку, прошу, пожалуйста, не беспокойся о ней, никто не виноват в ее дурацкой хватке. Муж у ней неплохой, старше ее на два года, красавец и неглупый, работает на лесозаводе рамщиком, зарабатывает не менее 120 руб., не пьет и проч., и проч. Отец с матерью тоже неглупые, самостоятельные, имеют свой дом, сын у них только один, Алькин муж, больше никого нет, только бы жить и жить, обид ей! ни от мужа, ни от родителей не было. Но ей ведь все тошно в Балахове, начиталась книжек да кин насмотрелась, чего хочет, сама не знает. Что ей с рамщиком-то, конечно! Бывало, ночь уже, спать, а она (когда у меня жила от Петра) все музыку не выключай, дедушка, не выключай. Или в окно выставится, на луну глядит, по саду одна ходит. А родители его неплохие. Алинка отравилась, их поразило это событие, они плакали от обиды, ими не заслуженной. Помогли, чем могли, т. е. свезли ее в больницу, спасли, удивляются, в чем дело! чем вызвано. Сын им сказал! шли из театра — приезжий был у нас театр. Алька не могла упустить не пойти, — шли они, т. е. Алька с мужем, из театра домой и о чем-то поскандалили между собой, т. е. какие-то пустяки, и все бы дело помириться и забыть! Но не тут-то! было, т. е. она подождала, когда все уснули, приняла отраву. Но мать услышала, бросилась ее спасать, лежит в одной рубахе поперек пола, молоком отпаивать и проч. Муж и отец побежали по морозу, вызвали скорую помощь, доставили в больницу, и ее там спасли, муж ее не отходил от нее, плакал и проч. Стала она вставать, ей лучше, он стал готовиться увезти ее домой. А дома! у него накануне приезда ее домой у него с родителями был разговор, т. е. они ему говорят! Ведь она будет и дальше ставить такие номера, а для нас это пощечина от общественности. А потому! ты, мол, не вози ее домой, вообще оставь ее, королеву такую, но он пошел против родителей, т. е. взял машину и привез ее к Петру Поехал домой, поклал все добро, т. е. ее и свое, и приземлились у Петра оба. Этим выходом они еще раз обидели родителей своих, т. е. они зовут, эти нейдут, родителям обидно от общественности, что их оставил единый сын. Алька бледная и нервная, задумается и сидит. Я, говорит, если что, к тебе, дедушка, приду. А голос хрипит. Иди, говорю, но лучше свою фантазию оставь, а живи, как люди. Она! посмеялась моему слову. Как люди, говорит, разве это как люди. Я ее понять могу, но не одобряю, блажь, хоть бы ты ей, дочка, написала, она уважает тебя.

Теперь что же! Алина с мужем живут у Петра, т. е. пришли к дуракам кашу есть. Петр отступился пока что, молчит, но надо ждать бурю с его стороны.

Валентина тоже следом за меньшей сестрой чудит. Убежала от мужа с детьми, тоже к отцу, т. е. к Петре, живут уже два дня, Настя закружила с ними со всеми, а ночуют у меня, кровать я поставил для Вальки и детям стелили. Петр пошел к ним, устроил суд, т. е. помирил, сошлись, но через малое время опять выйдет у них рукоприкладство, т. е. у Валентины с мужем. Петр сдает, сдает, т. е. отступает, да прорвется, начнет опять дубасить свою Настю, она бежать куда-нибудь и проч. Я ни во что не вступаюсь. Тужить об озорниках не стоит, и тебе не советую, т. е. черт с ними, бог стащил! и бог растащит…

Иван Ефимыч тоже живут еще смешнее, т. е. дружно только! тогда, когда Иван получает получку, Лиза сидит, ждет, получат, зайдут в пивнуху и выпивают вместе, наутро у них уже денег ни гроша, и пойдет у них поход боевой друг против друга. Иван идет на работу без завтрака, без хлеба и без денег. Иван цветом стал похож на голенище от сапога.

Я к ним не хожу и они ко мне тоже, потому что я готовлю на одного, а то и совсем не готовлю, обедаю где-нибудь в столовой — есть теперь дешевые столовые, хоть и кормят нехорошо.

Все описать невозможно. Здоровье у меня слабеет, аппетита нет, и если кушаю, то чувствую болезнь желудка. Режима никакого не придерживаюсь, а еда моя — сухари, повидло и масло.

До свидания, привет, поцелуй. Ваш папа и дедушка Ефим Ильич.


Апреля 14-го

Валя, письмо твое получил, спасибо, хорошо, что ты встала на работу, но жалею, что вы частенько болеете; молодец Сашенька, что хорошо учится. Я живу без перемен, доволен, т. е. самочувствие в порядке, помощь мне и заботу о себе вижу только от тебя, спасибо, дочка.

Петр живут хорошо, очень редко приходит домой трезвым. Алька с мужем живут у них, муж у ней парень неплохой, но Алька придет ко мне бывает и плачет. Иван сейчас пошел в отпуск, конечно, получку и за отпуск, как уж у них ведется, в первую очередь без отдыху пропили всю, а потом подрались с женой, т. е. Лизой и всей семьей вышел скандал, все дети их поднялись против, особенно Наташка, которая ходит в порядке, девчонка серьезная, учится в 10-м классе. Жить не на что, Иван вернулся опять на работу, не используя время отпуска. Я к ним не хожу, и Иван не ходит ко мне, потому что он мне должен, а отдать совести не хватает у него, считает отдавать долг ниже своего достоинства. Левка, твой брат, мой сын, пропавший без вестей, оказывается, жив, живет на острове Сахалине, узнал я от Мишки, сына Ивана Ильича, дело было так! Мишка служил в армии на острове Сахалине и в одно время к нему явился человек хорошо одетый, белый, как лунь, спросил, ты, мол, Салтыков из Балахова, сын Ивана Ильича, он ему ответил, что да, и тот подарил Мишке новые шерстяные гарусные брюки и отрез на пиджак. Мишка поинтересовался, а кто, мол, вы, он ответил, я, мол, Салтыковых знал и узнал о тебе из регистрации, но ты меня не знал и знать тебе не нужно, раз дарю, то значит свой, меньше говори, — и ушел. Мишка говорит! белый, т. е. седой, прилично одетый, я, мол, понял, что человек имеет положение, вот и все, что я знаю. Все это Мишка держит в секрете, хоть и болтать любит, мы уж сами догадались, кто это был. Видишь, хоть один сын удачно вышел, человек, надеюсь, что объявится к отцу или пришлет письмо. Была бы мне радость.

Алинка бюллитенит 2-ой месяц и не хочет идти опять в свой швейкомбинат, задумывает что-то. Новостей больше никаких нет, за исключением Насти, т. е. она стала на меня стирать и уделять внимание. Я понял иху мудрость так, она боится общественности, что не могут старика последить и боится, как бы я не женился, о чем я за последнее время стал кой с кем поговаривать и уже невесты стали меня навещать, здоровье мое пока еще в порядке. К той не хожу, пусть сама объявит, когда захочет, я это не терплю, т. е. клянчиться. Была бы шея, хомут найдется.

Погоды стоят светлые, хорошие, в апреле земля преет, по садику корой пахнет отмокшей, яблони мои оживляются. Думал твои деньги на лодочку, но передал 15 руб. Алине, чтобы зависимости! у них не было от отца, т. е. Пётра с Настей.

Еще привет, поцелуй тебе, Боре, внучке Сашеньке, до свидания, ваш папа.

Желаю встретить праздник 1-й май.


Июль 5

Здравствуй, Валя, Боря, Сашенька, прости, дочка, с ответом задержал, была причина. Письмо твое я получил, спасибо, что не забыла. Я живу по-старому, доволен только! тем, что есть люди еще хуже живут моего, да живут ведь, ну и я хочу жить, а жить хочется. В настоящее время я живу получше и потому! что у меня опять гости, приехали из Сибири Нюра с мужем, дочка Ивана Ильича, с мальчиком, Мишке их к себе некуда, опять я. Хотят жить в Балахове, подыскивают купить домик, а пока не купят, я их принял, и она, спасибо ей, за мной ухаживает хорошо, т. е. стирает и кушаю я с ними вместе, как одна семья. Мальчик хороший, неглупый, все знает, прочел многие книги и рассуждение у него умное, ходим с ним на берег, сидим, любуясь на пароходы. Я ими очень доволен и было бы лучше, чтобы они подольше жили у меня, ведь я последнее время жил неважно, т. е. обедал один раз в сутки в столовой, завтрак и ужин был дома, состоял из чаю и хлеба, так что я очень похудел, но здоровье мое пока еще в порядке.

Ты пишешь, что Мишка наболтал! может быть и так, но Левка живой, я верю и думаю достиг. В нашей семье без изменениев, у Ивана Наташка окончила на хорошо 10 класс, ищет, куда бы устроиться учиться повыше. Она сумеет, только бы из дому ей уйти. Хочу, мол, дедушка, в Москву попробовать, я одобряю.

Ну и все пока, желаю от души, чтобы вы поменьше болели, жили бы хорошо и счастливо. Привет всем, т. е. тебе, Боре, Сашеньке внучке поцелуй. Хочется увидеть, какая она стала большая.

Жду ответ, ваш папа.


Сентябрь 24

Спасибо, дочка, за письмецо. Я, дочка, уж стал обижаться на тебя, думал, наверное, меня уж последняя моя жалельщица забывать стала, ждал, ждал, ежедневно встречал почтальона и все нет и нет, было обидно и горько. Я бессильный против тебя. Но час тому назад я получил твое письмецо, благодарю, дочка.

Я здоров, лето меня подправило, кой-кто завидует, что я свеж не по возрасту, дела летом были по саду, а теперь все в порядке, т. е. добро пожаловать, Зима, все готово. Сейчас делов нет никаких, сижу, лежу, читаю Алькины книжки и мальчик мне приносит. Читаю много, как твой Борис Евген. Никуда не хожу, ни с кем не переписываюсь, вообще отказался от мира сего! чувствую, никто мной не интересуется. Рыбачить мне не на чем, лодка пришла в негодность, т. е. сгнила совсем. С мальчиком мы ее подлатали, два раза выехали, да не столько ехали, сколько вычерпывали, нельзя. Сад мне дал мало. Вишни собрал кг 5 не больше, смородины черн. это собрал сносно, крыжовник тоже, красная смородина съедена с мальчиком прямо с кустов, да от нее и ждать нечего, она еще молода, только развивается. Ранетки собрал кг 30, часть переварил на варенье, а часть высушил, всего сделал варенья разного кг 15, посылаю вам, внучке Сашеньке, баночку. Яблоки в свежем виде изварил на кисель, все кончились теперь. Одно дерево ранетки посохло, отчего, не определено, жалко дерево, росла и развивалась хорошо, лучшее из сада.

В общем живу, расход веду по приходу, занимать не могу, продукт питания беру не то, что мне нравится, а что дешевле, т. е. отходы с бойни, т. е. почки, языки, куриные и проч. птицы желудки и проч. чепуху. Белье стирает Настя, но все ворчит. Нюра ушла от меня недели две назад, купили свой дом недалеко от нас, неплохой. Мальчик пошел в школу, в шестую группу, но дедушку не забывает.

Я доволен тем, что ни от кого независим, т. е. в одолжение не вхожу и одалживать не могу, т. е. варюсь в соку своем, взял курс такой! лучше умереть, но стоя! чем жить на коленях.

21-ого сего месяца в булочной встречаюсь с тою, о ком говорил. Одета хорошо, вид здоровый. Что же, мол, Ефим Ильич, забыл меня. Кто кого, отвечаю. Слово за слово, на завтрашний день назначена вечером встреча. Я независим. Имя ей Лукерья Логиновна Христофорова.

Петр живут незавидно, и потому редко приходит домой трезвый и без скандала. Грозит дом спалить и убежать на остров Сахалин и поиски брата Льва. Алинка живут с мужем у них, хотя расходились, муж к себе уходил, но опять сошлись. Со мной тоже стала натянутая, не понять, в чем дело. Жалеет, что не училась в свои годы, по танцам и кинам, и что родители 14 лет прогнали работать, т. е. Петр с Настей. Красота ее стала горькая и печальная. Надо ожидать фокус с ее стороны. Иван живут по-старому, т. е. если один пьет, то от жены скандал, а если пьют вместе, то проходит мирно. Их Володьку проводили в армию, находится в Германии, Наташка, вернувшись от вас, не пройдя в институт, эту мысль не бросает, сейчас работает транспортершей на станции. Славка прошел ремесленную школу, теперь он столяр, скоро куда-то пошлют на строительство, Шурка тоже пошел в эту же школу, т. е. столярную мастерскую, мальчишка бойкий, подрасту, говорит, уйду в космонавты, полечу на планету. Стаська учится в 3-м классе, Надя пошла в 1-й. Все дети здоровые, бойкие, своим хулиганам-родителям спуску не дают. Иван Ефим. в сарае строит диван, хочет перебить иностранных мастеров в одиночку.

Ну и все. Шлю привет, поцелуй, ваш папа.


Декабрь 25

Здравствуйте, мои дорогие, шлем привет, поздравляем с новым годом, Валя, письмо я твое получил, и посылку, все в порядке, благодарю за гостинчик. Я очень рад, что ваше здоровье поправилось и входите вы в порядок вашей жизни. Мы живем неплохо, самочувствие повысилось, т. е. я сыт, чист, ни от кого независим, а на твое предупреждение, чтобы я изменил свой характер, всем угождал и жил мирно, я тебе! отвечаю! я считаю, что лучше умереть, но стоя! чем жить на коленях и быть хуже всех. Каким я был, таким останусь! Ведь я был неплохой и потому! что я имел средства и положение, а также силу, а по тому меня считали неглупым, а теперь я что! Несчастье одно. Я ведь понимаю, ты это написала потому, что такая оценка мне и моим событиям Веры Ильиничны, а возможно и Насти с Лизой, что, мол, он совсем с ума сходит на старости. Нет! Я здоров и в порядке, и никому не позволю смеяться! над собой. А защищать себя должен каждый человек. Им охота, чтобы я был хуже всех, может кое-кто бы поверил им, о чем они ратуют, что я такой, но благодаря тебя я прилично одеваюсь, крепок, и питаюсь не хуже других, никто им не поверит. Они и этой моей старухе! шепчут, ты, мол, с ним жить не будешь, он, мол, дурак старый, а она мне все сказывает, шлет она всем привет (зови ее тетей Лушей). Не буду описывать, как все сладилось, быстро. Пока мы живем неплохо с ней, хотя она с характером, но аккуратная, честная, чистоплотная, экономная, а мне это только и нужно. А они хотя и много зарабатывают, но живут не лучше нас. Настя в больнице, сегодня ей будет операция по каким-то женским болезням, Петр с нами притих, старуху мою побаивается. Алька ушла к мужу опять, но там плохо, накануне развода, ясно, что жизни не будет. Иван живут по-старому, диван выходил неплох, но на праздники Октября сгорел вместе с сараем, Иван Ефим. плакал и беспробудно напился водки. К Вере Ильиничне я не хожу уже год, хотя мы и не ругались, но я не терплю ее мудрости! все ей известно, как надо жить, как не надо, это чушь, яйцы стали курицу учить. Поколь жив, всё жив, а как помер, так и нет. Жить — не сено трясти.

Еще привет вам, поцелуй, ждем в гости Ивана Ильича, до свидания, дочка, не обижайся, ваш папа.


Февраль 22

Здравствуйте, дочка, Борис, внучка Сашенька, посылаю вам привет и привет от Логиновны.

Дочка, что-то ты не шлешь мне никакой весточки, обидно ведь и приходит соображение, что ты недовольна мною. До меня докатилось! что ты ведешь переписку с Настей, жалко! От Насти, я знаю, на мой счет можно ожидать только плохое, ведь ее мудрость простая! как бы меня выжить из дому, хоть бы куда, я ей мешаю особенно. А в мою бы хату поселить Альку, она ведь с мужем развелась, бросила его, или он ее. Она живет на квартире, гордая, одна, платит 10 руб. в месяц, Петр к себе не берет, кричит убью, не желаю видеть и другие слова. А мне теперь тоже девать ее некуда, у меня старуха, и старуха против, чтобы Альку взять, хотя я хотел. Я у Альки был, отнес варенье черн. смородины баночку, она молчит в ответ, усмешки только горькие. И теперь Настя ведет политику, как бы поссорить нас со старухой, чтобы я ее выжил, или она бы меня оставила, т. е. остался одинок и взял к себе Альку. Алька сама этому смеется, говорит, что ей ничего этого не надо, но Настя продолжает свою агрессивную политику. Пока ей сделать это не удается, т. е. старуха на это нейдет, и говорит ей, что мы, мол, живем с ним, т. е. со мной неплохо, хотя не жирно, но в согласии. Но немного удается. В свой дом Логиновна пустила квартирантов, я велел, чтобы она их прочь, а туда Альку, но старуха уперлась, вышел у нас шум. Алькины номера никому покоя не дают. Может быть, тебе это покажется чепухой моя писанина, но я хочу разбить твое мнение обо мне, т. е. что я не с ума сошел, не пьяница и проч. Ей ведь очень охота, чтобы ты мне не помогала и я бы жил плохо (вот где зарыта собака). В настоящее время пошла на меня гонка с ее стороны даже такая, я ведь в зависимости от них из-за света, что мы берем свет от ихнего счетчика, а платим меньше. А раньше ничего. Смешно.

Насте была операция, лежала она в больнице недель 5, теперь вышла из больницы, лежит дома, работать ей нельзя, не менее месяцев 8, неприятностей у них с Петром не оберешься, и всю из-за Альки и из-за меня. Стали мы им платить за свет больше, свой счетчик поставить я не могу. Черт с ними, такой момент, я не зверь.

Иван живут без перемен. Мое здоровье и самочувствие повысилось, я покоен, чист, сыт, я доволен. Прошу меньше слушать Настю. Не вини меня, возможно, я написал что-нибудь глуповато, до свидания, еще привет тебе, Борису, Сашеньке поцелуй.

Ваш папа.

Привет от Лукерьи Логиновны.


Марта 30

Здравствуй, Валя, посылаю вам, т. е. тебе, Борису, Сашеньке, привет, благодарю за письмецо и внимание к нам и уважение. Молодец Сашенька за учебу и старание, без учебы, внучка, нельзя, такое время, неученые, малограмотные люди только мешаются под ногами, ученье свет, неученье тьма, иначе не поломать нашу одичалую историческую жизнь и привычку, пока все люди не придут к учению и культурности. Бери пример со своего отца и матери, они достигли много ученьем.

Я с тобой, дочка, согласен, что болтовня Насти идет против меня и на гонку против меня всех моих родных и знакомых, а только! не удастся ей свернуть тебя, чтобы ты меня забыла и оставила, хотя ратует всем, что вот, мол, дочка его одна была его жалела и поддерживала, и то бросила! и письма-то ему не присылает. На все идет. Логиновна хотела было уходить от меня, но поняла все, в чем тут соль, осталась у меня пока. Их взбесило это, т. е. сорвалось, мол, живут и живут. Много тут смешного, все не описать, ты бы смеялась долго над ихней дипломатией, а мы живем да живем, и неплохо им на зло.

Петр живут хорошо, Алька уехала пока в Курловку, никого нас знать не хочет, Веру Ильиничну обругала, Настю обругала, ко мне пришла плакать. Опять по этому случаю был разговор с моей старухой, в ней тоже обнаружилось зло на Альку. Иван Ефимыч живут по-старому плюс Лизе осталось домишко в наследство. А дело так! дом ставил ее отец с матерью, оба, т. е. отец и мать померли, наследниками остались Лиза и ее брат Сергей, на днях и брат Сергей тоже помер, теперь наследница осталась Лиза, дом продали они с Иваном Ефим., я кобы уже продали, точно не знаю, но пьют ежедневно, и до опухоли, гуляют, за дом им дали 450 руб. новым монетой. Иван стал под цвет земли и усох, а Лиза опухла под цвет переспелой помидоры. Ивана на днях хотела посадить милиция на 10 дней за пьянство и хулиганство, потом отступили, выпустили. Я ходил, говорю! отдайте Альке дом, но что ты, они и глаза повытаращили. Что будет дальше, извещу. Наташка собирается уехать опять от них, хоть бы куда-нибудь из Балахова, от стыда за них. Здоровье пока у меня терпимо, погода неплохая, живем мы с Логиновной неплохо, посылаем вам еще привет, поцелуй, до свидания, ваш папа.


Июль 4

Здравствуйте, Валя, Боря, Сашенька, письмо я ваше получил, спасибо. Здоровье пока что в порядке, бывает, хоть редко, приступы такие, не понимаю, где нахожусь и что делаю, не узнаю своих, не назову вещи своими именами, теряю аппетит и проч. ненормальность, читаю и не осваиваю, т. е. тут же забываю. Такое состояние! продолжается часа 4 и больше, а потом прихожу в себя. С Логиновной живем, но так! я ее приваживаю, чтобы она власть не показывала, слушала мои распоряжения, если хочет жить со мной, иначе уходи, и такие случаи были, т. е. складывала она свои шмотки, чтобы оставить мой дом, а потом бросалась передо мной на колени, соглашалась со всеми моими условиями, какие я ей предлагал, вот так и живем, не выгоняю и не держу. Хоть она для меня очень хороша, т. е. аккуратная, чистоплотная, бережливая и проч., и я ее в обиду не даю никому, но терпеть ее власть не терплю. Альку принял к себе временно, одержал в этом победу. Был у старухи плохой уклон, т. е. материться, выпивать и проч., я с корнем вырываю этот уклон то словами, а однажды и рукоприкладством пришлось. Все из Альки. И на Альку она конечно имеет зуб, но этот зуб держит в себе, не показывает пока. Вот мы и живем так. Петр и Настя смирились, тишина, надолго ли, не знаю. Раиса Ивановна с мужем обратно приехали в Балахово, но квартиру не найдут, Логиновна их к себе, т. е. в свой дом не пустила, опять сдала чужим, почему-то на них, т. е. Раиску, она не надеется. Настя обиделась, просила Логиновну, чтобы она пустила, и я просил, но она наотрез отказала, не пущу принципиально и все, она, т. е. Логиновна поняла, что нападение на нее со стороны Насти было на почве, чтобы ее изжить, а Раиску ко мне вселить. Не знаю, зла она, Логиновна, мне это стыдно. Я тоже просил, чтобы она пустила Раису, но куда тут, не пущу, не пущу, и ты, добрый дурак, не лезь со своими советами, а то хуже будет, и я отступился.

Ты интересуешься садом, сад! вырос хорош, но плодов мало и потому! сад цвел весной очень хорошо, но весна была холодная, с большими северными ветрами, во время опыления сбило весь цвет и получилось то! вишни осталось 1%, смородины черн. не больше, неплохо со смородиной красной, но кусты молоды, многого взять не с чего. Яблоков будет, но тоже маловато. Ранетка прошлый год дала хорошо, а нынче ничего не дала, отдыхает, крыжовника тоже маловато: однако для себя возьмем кой-чего. Иван Ефимыч с Лизой дом продали за 420 руб. новым монетом, кой-что детям справили, остальное все пропили.

Вот и все пока, до свидания, посылаем вам привет.

Ты зовешь к себе Альку, она гордая, не хочет вас отяготить, говорит, сама что-нибудь придумаю.


Июль 17

Здравствуйте, дети, посылаю вам привет, решил написать вам! уведомить о случившем у меня на днях! неприятности следующей. Логиновна, моя сожительница, которую я хвалил, я ошибся, оказалась дрянь, злой человек, а потому июля 14 я ее отбросил от себя, т. е. выгнал, на что были мотивы. Скулебакалась баба, скурвилась. Я хорошо, что вовремя засек ее мудрость, иначе было бы хуже. Я желал тихой жизни, по душе, как два спокойных старика, но покоя нет, только хуже. Она хотя и опытный плут, но тут просчиталась, т. е. она обозналась, сочла меня, думала, что я имею много денег и прочь, я, мол, тут его опутаю, помрет старик, все будет мое. Но поняла, что у меня нет ничего и не предвидится, стала, как зверь. Денег у меня — живу от пенсии до пенсии, сад дал только что себе, на рынок нет ничего, здоровье мое пока в порядке, у ней все сорвалось, а у старика глаз и зубы еще остры, никакого шельмовства! сделать нельзя. Кой-чего стала чудить, обзывать меня, и за Альку принялась, но Альку я в обиду не дал, и коленом под зад из дому ее вон. Кума с воза, коням легче. Меня под подметку не возьмешь, мой курс твердый! лучше умереть, но стоя! И вот я опять один, и хорошо, я понял! век живи и учись, не вешай уши, а то оборвут.

Других новостей пока нет. Петр уехал работать в колхоз по договору, хочет осмотреться и может туда жить, живем в дому вдвоем с Настей, Петр навещает нас по возможности, недалеко от города 30 километров, ходят туда автобусы. До свидания, еще привет, поцелуй, ваш папа.


Октября 19

Здравствуйте, дорогие мои дочка Валя, Борис, внучка Сашенька! Жизнь моя идет прежним ходом, т. е. неплохо, только слабеет здоровье и такие явления, как я тебе сообщал, повторяются чаще, т. е. не понимаю, что слышу, что делаю, не узнаю своих, а также упал средь комнаты и лежал до вечера, пока не очнулся. Но потом ничего. Был у меня! сын Левка, твой брат, белый, как лунь, в генеральской одеже, т. е. мундир с погонами! портупеей, но никто не верит, никто его больше не видал, а он был, сидели с ним, я плакал, радуясь на него, что такой сын. Приходил тайно, не знаю почему, видно! секретная служба.

Сейчас живу хорошо, пустил квартирантку, молодая женщина, платы за квартиру с нее не беру, она на меня постирает иногда, убирает комнату, починит что-либо, если понадобится, сготовит обед и проч. домашние дела по договоренности. Но готовлю сам и потому! что сготовлю сам и не хуже ее, несмотря, что она работает поваром в столовой, одинокая, приятная, татарка, аккуратная, а главное честная, послушная, надежная, т. е. спокойная, ничего ей не надо, ничего не возьмет чужого, живем мы с ней ладим. Что я не знаю, как сготовить, она подучит, расскажет. Я доволен, что независим опять, т. е. одолжение в чужих не надо, проживу!

Алька уже полтора месяца как уехала, прислала письмо и денег 20 руб. Живет хорошо, встала на работу, дали комнату на двоих в общежитии. Жизнь ее возле Черного моря, под городом Одессой, в морском порту. Мне без нее, как от сердца оторвал. Больше не увижу ее, знаю. За деньги ей спасибо, сберегу до весны, а там куплю лодочку, стану выезжать. Мальчик тоже копит деньги. Он опять стал ко мне ходить. Мальчик очень хороший, т. е. честный, неглупый, учится хорошо, купим лодку на двоих, а помру, ему останется.

Петр собирается переехать в колхоз, Настя плачет об Альке. Иван Ефимыч живут по-старому, Наташка уехала, поступила в Куйбышеве в технический институт, Славку послали на сибирское строительство плотины, река Енисей: хоть бы дети, т. е. внуки выросли в люди.

Ожидаю зимнюю скуку, топим печи, холод и дождь на дворе, садик весь залило. Если позволят возможности; хотел бы навестить вас, дочка, напиши твой взгляд на это, хотя боюсь дороги, т. е. мои приступы и не имею средств. Хвать в карман, ан дыра в горсти. Ну да не всем! на возу сидеть.

Пока других новостей нет, еще вам привет, т. е. тебе, Борису, внучке Сашеньке поцелуй, до свидания, ваш папа.

Один мальчик верит, что Левка, т. е. Лев Ефимыч у меня был.

Жду ответ, пиши почаще.

Последний вопрос

Москва, Москва!.. Тихомиров ходил, сидел, мыкался по номеру, стоял у окна, глядя на вечереющий город. Не снимал пиджака и галстука, чувствуя, что все равно не усидит, уйдет. Номер был удачный, с видом на реку, но сжатый, словно каюта, — сначала Тихомирову нравилось, а теперь как-то давило и пахло краской. К новенькой «России», только что отстроенной (еще остатки строительного мусора убирали со двора и гремели компрессоры), подкатывали машины, спешили с великолепными чемоданами швейцары; с десятого этажа широко открывалась Москва-река, набережные, мосты, крыши, колокольни в зазеленевшем Замоскворечье, трубы МОГЭСА, — и в скоплении домов, огней (у себя, на Карасустрое, они тоже ртутные фонари поставили, как у людей), в незатихающем гуле города Тихомиров ощущал жажду Москвы к обновлению, преуспеванию, респектабельности. Или, может быть, это ощущение несла весна, особенный дух московской весны, чистое и высокое небо с дальними, в вышине, облаками, малиновыми от заката.

Что говорить, Тихомиров любил Москву. Еще десять лет назад сам был москвичом, они жили с женой и дочкой в маленькой комнате на Каляевской, в Москве он учился, начал работать. В Москве ему везло, и всякая поездка сюда бывала праздником. Он брал побольше денег и, словно в отместку за полуголодное студенчество и житуху на Каляевской, жил в Москве жадно, насыщенно. Дочь Галя четвертый год училась в консерватории, и Тихомиров, приезжая, устраивал ей «голубую жизнь»: водил обедать в «Националь» или «Славянский базар», таскался по магазинам, доставал билеты на Рихтера или Плисецкую. Дочь была хорошенькая, заметная, Тихомирову, который и сам выглядел молодо, нравилось, что их принимают не за дочь с отцом, а за влюбленных. И вот он «накультуривался» так, что иным москвичам и в год не успеть. И это лишний раз доказывало, что они с женой Зоей мало что потеряли, расставшись когда-то со столицей.

Правда, у Зои и дома все было по-московски. Она выписывала несколько «толстых» журналов, принимала у себя по пятницам молодых инженеров, была в курсе столичных новостей. По ее рекомендациям Тихомиров читал новые романы или рассказы, от нее слышал о нашумевших фильмах или спектаклях. Из-за Гали в семье еще существовал культ музыки, и Тихомирову прокручивали то модные песенки, то записи серьезные: Бартока, Шостаковича, Стравинского. Кроме того, по телевизору до трех ночи — разница во времени — можно было смотреть московскую программу, и, как бы там Зоя и молодежь ни иронизировали насчет «ящика», информацию телевизор тоже выдавал приличную. Москва, таким образом, сохранялась у них в доме, и часто приезжие москвичи, напившись у Тихомировых кофе с коньяком, наговорившись, наслушавшись музыки, выходили потом на крыльцо, на лоно диких гор и дьявольского ущелья, и не понимали, где находятся: разве не на Арбате или не на Юго-Западе?

Да, Москва есть Москва, и хорошо жить в ее ритме, идти параллельно, успевать. Но выпасть из этого ритма — хуже нет. А Тихомиров вдруг выпал… Или, во всяком случае, чувство у него было такое, что выпал. Всегда везло, всегда двигался по самой стремнине, а теперь не получилось. Он двенадцатый день жил в Москве, — в сущности, без дела, занятый одним ожиданием, — и с каждым часом сильнее мучило его сознание, что он сам по себе, а Москва сама по себе.

Даже с дочерью не вышло контакта на этот раз: ей было явно не до него. Она готовилась к сессии и, кажется, замуж. Или, может, уже сделала это, не прибегая к формальностям. Появилось в ней нечто женское, новое, уклончивое и целеустремленное, и у Тихомирова с нею получалось, как с выключателями в этом гостиничном номере: нажимаешь, чтобы зажечь одно, а загорается другое.

Потом он сообразил, отчего стала раздражать гостиница: он превратился в старожила, в того постояльца, который всем намозолил глаза, с которым уже горничные делятся семейными историями. Не хватает только проносить в портфеле на ужин бутылку кефира и сидеть в холле в тапочках у телевизора. Вокруг таких людей само по себе возникает электрополе неудачи.

И в самом деле, он уже не обедал в дорогом желто-золотом ресторане, где с разных сторон возбуждающе звучит иностранная речь, где гвоздики на столиках и какой-нибудь молодой, интеллигентного вида, с курчавой бородкой африканец — негр, зембо или капр — курит, развалясь в низком кресле, прямую английскую трубку, — можно бы и поговорить с таким, вспомнить Бамако. Нет, Тихомиров ел теперь в буфете или стоял в очереди в министерской столовой с пластиковым подносом в руках. И уже не хлопотал о билетах в Театр на Таганке, а спускался вниз, в кино «Зарядье» — все равно на какой фильм, лишь бы отвлечься.

Да, начальник Карасустроя сам замучился и других замучил. Он каждый день минут по двадцать разговаривал со стройкой: там шел паводок, началась пробивка второго тоннеля, не смонтировали вовремя буровые станки, унесло в реку новый МАЗ — да мало ли что происходит каждый день и час на стройке! И ему позарез нужно было туда. Но три дня назад он взял еще денег под отчет и опять остался.

Однако хватит. Завтра он закажет билет и улетит. Гуд бай, Москва!.. Он поднял трубку, попросил Карасу, чтобы сказать Зое, что наконец уезжает, надел пальто и, без шарфа и шляпы, по-весеннему, пошел пройтись. Все равно разговор дадут не скоро. Шел длинным коридором, спускался в лифте, отразился во всех зеркалах, — нет, вид у него был еще ничего, вполне. Не зря он всю жизнь следит за своим весом, не ест мучного и сладкого, не пьет водки, предпочитая сухое вино, бегает на лыжах. Комильфо. Счастливчик. Молодой начальник нового стиля. Даже пахнет от него не банальным шипром, а французским лосьоном. Девушки посматривают… На Карасу он носит сапоги и старую куртку, но Москве не покажешься бедным родственником, это он уже усвоил. Москву, конечно, ничем не удивишь: тут генерал может ехать в троллейбусе или знаменитый поэт, как видел Тихомиров однажды, может сидеть в ботинках на босу ногу в шашлычной, а кинозвезда стоять в очереди за полуфабрикатами. Но все-таки надо соответствовать.

По правде сказать, Тихомиров и сам несколько бравировал своей молодостью, элегантностью, свободой, чуткостью ко всему современному. Да он, собственно, и старался таким быть. И не только внешне. Разве он сам не учился и других не учил смелости суждений, инициативе, точности, деловитости, вдохновению? У него с уст не сходило: «традиции русской инженерной школы», «культура мысли и культура труда», «техническая эстетика» и тому подобное. По четыре-пять лет работая на разных стройках, начав с прораба, два года проведя в Африке, Тихомиров, кажется, знал теперь, как надо строить и как не надо. Пришла зрелость, и он научился верить себе. А Карасустрой тем был прекрасен и нужен ему, что здесь впервые обрел он самостоятельность. Пусть относительную, но все-таки. Он получил власть, получил право делать то, что считал нужным.

Он предпочитал иронию разносам, не прощал ни слова лжи; был справедлив и умел при всех сказать молодому бригадиру: «Простите, я был неправ». «Строить красиво, быстро, современно и — весело!» — вот был его девиз. Чтобы радоваться не только результату, но и процессу. Это было, разумеется, нелегко, и заедала текучка, и многие обвиняли его в фокусничестве или смеялись над ним. Но он уже не мог иначе, он оставался самим собой.

Иногда он увлекался и совершал ошибки, но это не делало его пугливым и угрюмым перестраховщиком, он все равно держался своего стиля. Он и теперь знал, что прав, что иначе нельзя, и прилетел в Москву в настроении решительном и смелом. И вот надо же такому случиться — двенадцать дней ожидания! Они вымотали и выжали его. Хоть и сохранял он вид бодрый и победоносный, но уже одолевало его уныние.

Дело же заключалось в следующем: Карасу было место дикое, высоко в горах, и вокруг лишь несколько мелких кишлаков. Кроме того, разреженный воздух, зимой мороз, летом жара, — кто сюда поедет, кого заманишь? Пока начались лишь предварительные работы, но уже катастрофически не хватало рабочих рук. А что делать дальше? Нужны несколько тысяч рабочих, инженеров и, разумеется, врачей, учителей, продавцов, парикмахеров — мало ли. А где их взять? Год назад Карасу объявили комсомольской ударной стройкой, молодежи приехало много, но потом половина разбежалась. К тому же ребята и девушки, в основном, не имели специальностей, а условия Карасу требовали знаний и опыта.

Ответ напросился сам собой, выход был только один, и Тихомиров убедил коллегию министерства обратиться в Совмин с ходатайством: приравнять Карасустрой к отдаленным и северным стройкам — с тем чтобы платить рабочим и служащим на 30—40 процентов больше того, что они получают теперь. Так можно было привлечь на трудную стройку новые кадры, обеспечить стабильность, покончить с текучестью.

Коллегия приняла решение, министр подписал его, ходатайство в Совмин было послано, но почти все понимали, насколько безнадежна такая просьба. Особенно кипел и иронизировал по этому поводу замминистра Деревянко. Он относился к Тихомирову неплохо, даже несколько отечески, но на этот раз прямо-таки из себя вышел: мол, так каждый построит, так каждый начнет просить, всем трудно, да как же мы в первые пятилетки и после войны строили и тому подобное. Даже пришлось Тихомирову с ним поссориться, хотя вообще ссорился он с министерством нечасто.

И вот двенадцать дней назад, узнав, что на заседании Совмина вот-вот ожидается решение насчет Карасустроя Тихомиров прилетел в Москву. Собственно, как ему сразу сказали, вопрос о Карасустрое даже не собирались сначала выносить на Комиссию текущих дел Совмина: все основные заключения на просьбу министерства были отрицательные. И Тихомиров уже сам добивался в Управлении делами Совмина, у референтов по энергетике, чтобы Карасустрой наконец включили в повестку дня. Но тем не менее ни в прошлую пятницу, ни в позапрошлую вопрос этот там не ставился.

Где только не побывал Тихомиров за это время, по каким только телефонам не звонил, чьей только поддержкой не пробовал заручиться. Но все это была суета. Лев Дмитриевич Деревянко, когда Тихомиров попадался ему на глаза, только руками разводил: «Ты все здесь? Ну, даешь!..» Министр Тихомирова не принимал, начальник главка улетел с делегацией в Канаду, никто не хотел заниматься вопросом, по которому уже было принято решение и который у ш е л н а в е р х.

Повезло лишь в одном, да и то, как думал теперь Тихомиров, это было сомнительное везение: несколько дней назад он встретил Олежку Боряхина, своего однокурсника, а теперь, разумеется, Олега Ивановича Боряхина. Причем столкнулись они случайно на улице Куйбышева, и был Олежка вроде бы такой же, как в институте, долговязый, застенчивый, с белыми ресницами, но только увидел его Тихомиров в тот момент, когда Боряхин вылезал из черной «Волги», и было на нем отличное весеннее пальто, английская шляпа.

Короче говоря, вечером они встретились, вспомнили институт — все как водится, и Тихомиров рассказал Боряхину свою историю. Тот подумал, помолчал, потом сказал, что сам сделать ничего не может, но вот, так и быть, даст Тихомирову один телефон, и по этому телефону, возможно, Тихомиров, что-либо узнает.

Тихомиров, волнуясь, позвонил, там сразу сняли трубку, очень спокойный и приятный голос — обладателя его звали Сергей Александрович, и только это и было известно о нем Тихомирову — ответил, выслушал и так же спокойно просил позвонить завтра. Тихомиров позвонил завтра, это была среда, и Сергей Александрович сказал, что в повестке на пятницу Карасустроя нет, — это была прошлая пятница. «В таком случае разрешите побеспокоить вас на той неделе?» — «Извольте», — сказал Сергей Александрович, и это малоупотребляемое теперь слово вселило вдруг надежду.

Тихомиров позвонил во вторник, не дождавшись среды, и тут, неожиданно для себя, стал жаловаться Сергею Александровичу, объяснять, едва ли не унижаться, и Сергей Александрович, хоть и произнес все так же мягко слова сочувствия, отвечал заметно суше. И в среду, то есть вчера, он уже ничего не сказал Тихомирову: «Пока ничего не известно». И с утра то же.

Почему и оставалось одно: улететь.

Москва, Москва!.. Тихомиров спустился от гостиницы по лестнице и пошел набережной, направо, к Кремлю. Погода была прекрасная, свежо и зелено пахли липы вдоль Кремлевской стены, молодая трава чисто сверкала под фонарями. Было много гуляющих: длинноволосые мальчики бренчали на гитарах, смеялись и кокетничали девочки — тогда носили еще короткие юбки, — брели под ручку пенсионеры в длинных затрапезных макинтошах. По Москве-реке шли белые прогулочные пароходики, длинные огни ломались и дрожали в темной муаровой воде. Над бассейном «Москва» стояло светлое и веселое зарево. Прекрасный силуэт Крымского моста висел в не остывшем еще небе. Было тепло, чисто, надо бы радоваться. Но Тихомиров шел медленно, устало, что-то ироническое было даже в походке — он нес в себе усмешку над самим собой. Поражение — вот как это называется. Неудача. С какими глазами он явится на Карасустрой? И главное, как они будут работать, как жить? Ему стало одиноко на людной набережной, он почувствовал себя чужим. Москва слезам не верит.

Когда он вернулся, дежурная, передавая записочку с фамилией, сказала, что ему звонили. Он заволновался, поспешил в номер и еще через несколько минут говорил с Деревянко.

— Тихомиров? Где же ты шатаешься, Алексей Ильич, а? Все небось коньячок пьешь, за московскими бабочками ударяешь? А тут отдувайся за тебя.

— А что случилось, Лев Дмитрич? — Он уже понял, что случилось, и старался сдержать волнение, говорить спокойно: — Я ведь не пью, а что касается…

— Ладно, знаем, как вы не пьете! Все вы, понимаешь, не пьете!.. Завтра твой Карасу на Совмине! Слышишь? Димас в Канаде, Яхонтов не может, Сергей Степаныч не пойдет, велят мне! А у меня в три прием у норвежцев!.. Понял, какую ты ерунду затеял, только людей от дела отрывать…

— Подождите, Лев Дмитрич, дорогой, вы меня простите за тот разговор, но как же… Лев Дмитрич?

— Да что как же? Чего ты думаешь-то? Я и сейчас тебе могу сказать, и давно говорил…

— А я, Лев Дмитрич?..

— Что ты? Тебе там не положено, это же министерское ходатайство, не твое. Отдувайся вот теперь за тебя!..

— Лев Дмитрич, минуточку…

— Ну ладно, начальник, будь! Спать ложусь, и так из-за тебя режим нарушил. Позвони завтра, тебе скажут…

Вот и все. Трубка гудела в руке: ту-ту-ту! Он положил ее, распустил галстук, снял пиджак. Вот и все. Деревянко знает, что говорит, он в министерстве лет тридцать сидит, всегда в курсе.

Ну что ж, плетью обуха не перешибешь, не такие еще штуки-дрюки происходят. С утра билет и — домой. Хватит. Не хотите — не надо. И чтобы в следующий раз я вот так сидел, нервы трепал? Дудки! Ружьецо — и за куропаточками, за кекликами! Хватит! Жалко, Галя экзамены сдает, полетели бы вместе.

И он ярко представил себе долгую горную дорогу от аэродрома до Карасу, знакомую до каждой опоры, по которым тянули ЛЭП, увидел улыбающееся лицо шофера Аркаша, свою машину, старые мудрые горы, цветные от выхода марганца, меди, железа, — черные, красные, желтые горы. И зеленые, потому что еще не настала сушь, и цветут в горах тюльпаны и маки, и стоят зелеными карликовая вишня и фисташковое дерево, и разлит в воздухе смоляной дух арчи. Все-таки полюбил он эту землю и так хотел ей добра. Ну ладно… Бешеная, безумная река несется внизу — колдовская, дьявольская река, старики рассказывают о ней легенды. А ему, московскому инженеру Тихомирову, надо ее перекрыть, остановить, победить. Природу одолеть, самого господа бога облапошить, а ему коэффициент зарплаты не хотят сделать 1,4!.. Да, жалко, что Галя не едет: болтала бы всю дорогу, восхищалась, бегала за цветами, читала стихи. «И тень одной горы ложится на другую. Ты день лишь не со мной — я о тебе тоскую…» Это она сама, а ведь ничего стихи… Ну ладно, ладно, хватит, Алексей Ильич! Выспаться, душ, бритва, кофе, свежая рубашка, никаких телефонов, никаких лиц, и черта с два вы меня здесь увидите раньше чем через год!..

Он, конечно, долго не мог заснуть (Карасустрой ему не дали, связь была нарушена), потом заснул, а утром… Утром, очень свежий, жесткий, решительный, ровно в девять он позвонил Сергею Александровичу и твердо стал говорить, что ему совершенно необходимо присутствовать при разборе вопроса о Карасустрое.

— Да какой же разбор? — своим неменяющимся, спокойным и приятным голосом ответил Сергей Александрович и, вероятно, улыбнулся. — И потом будет кто-нибудь из руководителей министерства…

— Я все знаю, — сказал Тихомиров, — но, когда человека режут, можно ему хоть при этом присутствовать?..

Сергей Александрович опять, видимо, улыбнулся и ровно сказал: «Ну что ж, извольте…» И это «извольте» снова отозвалось надеждой.

И вот он в Кремле. Чистенький офицер поднимает глаза от пропуска и от удостоверения, прямо глядя в лицо, сверяясь с фотографией. Неужели у него такой запаленный и несолидный вид?.. Необыкновенная чистота дворов, дорог, тротуаров. Подстриженная трава, цветы, деревья. Белизна зданий. В самом здании длинный коридор с прекрасными высокими окнами, тишина, чистота, две-три торопливые фигуры на все пространство. Невольно начинаешь волноваться, что-то вдруг происходит, как ни старайся быть самим собой. И вот высокая дверь, небольшая приемная, еще дверь направо и за нею зал — зал, где ждут, и здесь неожиданно много народа.

Да, очень много. Пугающе. Сидят, стоят, прохаживаются, и зал наполнен слабым гулом голосов, хотя говорят все чрезвычайно тихо, и если чей-то возглас или смех вдруг выделяется на общем фоне, то все головы поворачиваются в ту сторону. Тихомиров несколько опешил, к нему как к новому лицу обратилось много глаз, но ровно на секунду, поскольку ни у кого интереса он не вызвал. Моментально приняв строгий и озабоченный вид, какой имели и все вокруг, он сделал несколько шагов и сел на свободный стул у стены, положив рядом папку. Промакнул платком выступивший на лбу легкий пот. Стал смотреть, привыкать, обживаться.

Публика здесь была солидная, многие держались группами, и было видно, что большинство знакомо между собою. Привычно и легко двигаясь между мужчин, среди костюмов, галстуков, мундиров, портфелей, ходили две-три девушки в белоснежных кокошниках и передниках, пронося к стоявшим в углу столикам маленькие бутылочки воды и бутерброды. И удивительно — то ли от нечего делать, то ли от волнения, а может, и от жажды, кто его знает, или думая, что так полагается, но все эти солидные люди, как бы считая своим долгом попить и поесть, проходили к столикам, брали бутерброды и пили освежающую воду.

Но не это, разумеется, было главным в движении зала и главным в его внимании: всем управляла другая дверь, слева от Тихомирова, в которую видна была приемная, и через приемную — дверь в зал заседаний.

Она открывалась то и дело, то впуская людей — группами или по двое-трое — то выпуская их, а сюда, в зал ожидания, входил средних лет, с бритой головой мужчина и негромко предупреждал о следующем вопросе, называя его номер: «Приготовиться к 3-му вопросу… к 4-му…» Люди, уходя в приемную из зала ожидания, заметно менялись: вид их становился строгим и отрешенным, они в последний раз окидывали взглядом свой костюм, поправляли волосы, слегка бледнели и подбирали животы. Спины их делались напряженными, а кое у кого и слегка сгибались; высокорослые становились как бы чуть ниже, низенькие старались приосаниться.

Эмоции на лицах выходивших были, напротив, довольно сдержанными, и, только приглядевшись, можно было понять, что одни возбуждены и радостны, а другие обескуражены и подавлены.

Самое странное, что Тихомиров не знал, что делать, как быть, и больше всего боялся, что Деревянко уже там, за таинственной дверью, или, что еще хуже, уже побывал там и уехал. А спрашивать и узнавать, как он чувствовал, не стоило: все-таки он оказался здесь почти нелегально.

Люди выходили и входили довольно часто. Лишь однажды произошла пауза: в зал заседаний ушли и долго не выходили оттуда военные — три генерала ВВС, адмирал и молодой полковник-строитель, на которого Тихомиров еще прежде обратил внимание: полковник был необычайно статен, красив, с седыми висками, хотя выглядел не старше Тихомирова. Любопытно было бы узнать, что́ он строит, этот красавец, коллега-строитель.

Военные пробыли за дверью весьма долго, и все ожидающие глядели на часы, томились, и потому, когда наконец дверь там, в приемной, отворилась, Тихомиров, например, даже привстал, чтобы лучше увидеть через эту, «свою», дверь выходящих военных. Гул разговоров будто утих. Военные выходили цепочкой, лица у всех красные, словно они парились в бане, — это еще оттого так казалось, что генералы, достав на ходу платки, вытирали лица и шеи. Генералы словно бы держались вместе, а полковник, тоже с красным лицом, шел последним, один, и, вероятно, прошагал бы прямо к выходу, но кто-то из генералов обернулся к нему, заступил дорогу и довольно громко сказал:

— Ну, теперь вы поняли?

На что полковник так же резко и быстро ответил:

— Нет. Не понял и никогда не пойму. Извините.

И он обошел генерала, давая понять, что не хочет больше говорить.

А другой генерал сказал:

— Ему и это не авторитет!

Полковник прошел в дверь, и Тихомиров не мог не обратить внимание на то, как изменилось его лицо. «Ого!» — сказал себе Тихомиров и с этого момента почувствовал непрекращающуюся внутреннюю дрожь волнения.

Полковник и генералы давно ушли, тихий секретарь вызывал других людей, а напряженность и неловкость, вызванная странным несогласием генералов и молодого полковника, как бы остались в воздухе, и Тихомиров думал о том, что, оказывается, и з д е с ь тоже все нелегко и непросто решается, и ему казалось, что военные наверняка обсуждали вопрос, который в сотню раз важнее Карасустроя, и куда уж ему, Тихомирову, одному, лезть со своим делом. Но с другой стороны, поведение полковника тоже произвело на Тихомирова свое действие: ясно было, что полковник вел себя бесстрашно и серьезно.

Но что же дальше? Люди продолжали входить и выходить, волновались, пили воду, и восприятие Тихомирова было столь обострено, что он, кажется, навсегда запомнил всякого, свыкся, и когда останавливал взгляд на человеке, которого не видел пять минут, то воспринимал его как старого знакомого.

И вдруг ему снова повезло: он давно заметил, что раза три являлся в приемную и входил из нее в зал заседаний, невзирая на очередь, небольшого роста, пухленький, аккуратный и спокойный, з д е ш н и й человек лет пятидесяти, в очках, с лысиной, — присутствующие оказывали ему почтение, с некоторыми он коротко и негромко говорил, оставляя на лицах просветление и благодарность.

И неожиданно этот человек вошел в зал ожидания с бумагами в руках, направился прямо к Тихомирову, к свободным возле него стульям, на ходу взял с подноса у проходящей официантки бутылочку воды, мягким и даже милым жестом отстранил от себя высокого человека с двумя лауреатскими значками (мол, не могу, батенька, некогда, некогда) и сел через стул от Тихомирова, не глядя вокруг, и сразу углубился в бумаги.

Тихомиров, однако, успел услышать, как высокий лауреат назвал кругленького человека Сергеем Александровичем. Вот это да! Неужели?! И когда тот на секунду поднял глаза, Тихомиров подался вперед, к нему, и Сергей Александрович не мог не обратить на Тихомирова внимания.

— Сергей Александрович, это вы?.. извините… это я…

Тихомиров сам не знал, что говорил, представился, и Сергей Александрович улыбнулся, глядя на него, и показал глазами, чтобы Тихомиров сел рядом.

И вот, достав аккуратную узкую книжечку и заглянув в нее, Сергей Александрович сказал, что вопрос о Карасу стоит последним, что противников ходатайства много и решение вопроса, пожалуй, можно считать предрешенным, но если Тихомиров хочет попытаться повлиять на исход дела, то ему стоит поступить так: войти в зал чуть раньше, с любой очередной группой, сесть у двери — там будут идти стулья вдоль левой стены, — затем незаметно пересаживаться поближе и, когда будет объявлен его вопрос, встать и сказать то, что он хочет сказать. Говорить ясно, быстро, коротко, смело, не более полутора минут. А уж что из этого получится, будет видно. Но при этом Сергей Александрович улыбнулся и оглядел Тихомирова оценивающе — и как будто остался им доволен.

С этой минуты Тихомиров мало что видел вокруг и был занят составлением той короткой речи, которую ему следовало произнести. Причем он не испытывал страха, не думал об опасности своего предприятия или о возможных невеселых последствиях вторжения на заседание Совмина: он был у цели и должен был выполнить свое задание. Как ни странно, но судьба Карасу сейчас зависела не от государственных планов, министров, коллегий и з а к о н о в, а во многом от воли и смелости одного ч е л о в е к а, инженера Тихомирова. В принципе в этом мало хорошего, но разве не сами люди и создают, и нарушают законы? Жизнь уже научила Тихомирова нередко преступать, обходить, даже порой обманывать закон ради пользы дела. И сейчас тоже важно было победить, а не думать о том, хорошо он поступает или плохо. К тому же он верил даже не столько в свою способность убедить или изменить мнение министров, а в их собственную разумность: дело столь ясно, что, как казалось Тихомирову, важно их просто правильно проинформировать. И все станет на свои места.

Время шло, народу заметно убавилось, дважды входил в зал ожидания Сергей Александрович и издали одобрительно взглядывал на Тихомирова. Сейчас важно не переждать, не устать от ожидания, сохранить силы для того, чтобы быть точным, корректным, убедительным, не потерять от волнения ни лица, ни голоса. Приготовленную речь он проговорил про себя дважды, сверяясь с часами, папку с фотографиями, документами, расчетами решил даже не раскрывать, — надо учесть, что все устали. И, чертовски глупо, что нет Деревянко, нет никого из министерства: нужна ведь поддержка.

…Он вошел в зал вместе с женщиной лет пятидесяти в строгом костюме и еще двумя мужчинами, — они несколько настороженно поглядели на Тихомирова — чужой, но тут же, естественно, им стало не до него. Еще ничего толком не видя, кроме длинного стола с сидящими за ним людьми, Тихомиров быстро сел на первый свободный стул у стены. И прошло минуты две, прежде чем он освоился и смог наблюдать и слушать. И первое, что он услышал — это решение об отказе в дополнительных средствах большому химкомбинату, директором которого и оказалась вошедшая с Тихомировым женщина.

Процедура обсуждения проходила таким образом: к длинному столу примыкал перпендикулярно другой стол, Председателя Совета Министров (сегодня заседание вел не он, а один из его заместителей). Суть вопроса кратко излагал один из его зампредов: такая-то организация ходатайствует о том-то и о том-то, по тем-то причинам, ходатайство поддерживают те-то, возражают те-то. Тут же зачитывалось и предварительное решение.

И Тихомиров вдруг понял всю легкомысленность своего предприятия, ненужность своей смелости и почти устыдился, как мальчик, прибежавший к взрослым людям с открытием, которое взрослым, оказывается, давно известно.

Что тут было говорить? Как говорить? Совмин решал: строить или не строить заводы, города, нефтепроводы, институты, передавать их или нет из одного ведомства в другое, давать или не давать машины, кадры, стройматериалы; один город просил больницу, другой аэродром, третий троллейбус; области ходатайствовали о заводах, мостах, дорогах, рабочей силе, и все вместе в большинстве своем просили одного: средств. А Совмин, нетрудно понять, расставался с ними крайне скупо.

В течение пяти минут Тихомиров из чужих уст услышал все те аргументы, которые и сам готовил: речь его рассыпалась и оказалась не нужна и стереотипна. Рассчитывать же на эмоции, на нечто необычайное, а тем более на такую малость, как обаяние, шутка, остроумие, было вовсе глупо: на заседании царил дух деловой и даже суровый: выражение председательствующего почти не менялось, лицо его выглядело усталым, строгим, без тени улыбки, и это накладывало свой отпечаток и на всех присутствующих, как ни разны были их лица. Стол председателя почти чист, председательствующий сидит прямо, положив на него сцепленные пальцами руки, ничего не пишет, только слушает. Время от времени задает короткий вопрос или произносит столь же краткое резюме, и, как правило, этих немногих слов достаточно, чтобы поставить точку в обсуждении.

Тихомиров растерялся. Он увидел, что на стульях вдоль стен сидит немало таких же «хитрых», как он, людей, проникших в зал пораньше. Один из них, тот самый лауреат с двумя медалями, весьма солидный, высокий человек, поднялся, как только зачитали его вопрос, и, обращаясь непосредственно к председательствующему, называя его по имени-отчеству, а также упоминая в своей речи других людей, видимо всем здесь известных, тоже по именам-отчествам, стал просить восемь реактивных установок для научных экспериментов и довольно большое количество драгоценных металлов для тех же целей.

В решении, которое было зачитано, лауреату, вернее, его организации, давали только две установки и ни грамма золота и платины. Не помогла и его речь — весьма, на взгляд Тихомирова, убедительная и толковая. Заместитель Председателя Совмина, также называя лауреата по имени-отчеству, сказал, что с е й ч а с большего ему дать не могут. С тем лауреат и ушел, сказав напоследок: «Ну, вы нас режете насмерть!»

Как ни мучительны и ни печальны были эти наблюдения, как ни скис Тихомиров, но чисто автоматически он все-таки пересаживался со стула на стул, пока не оказался совсем близко от стола председательствующего, — по левую от него руку. Теперь он хорошо видел спины, затылки, лица министров, сидящих за большим столом, и видел поверхность темного зеркального стола, и крупные руки зампреда, и его костюм, поражающе безукоризненный, и галстук, и знакомое по портретам лицо, тяжелая усталость которого вызывала сейчас у Тихомирова чисто человеческое сочувствие. Зампред представлял собою для Тихомирова полную тайну: необычность ситуации заключалась уже в том, что он видел его столь близко и мог наблюдать за ним, за его д е я т е л ь н о с т ь ю в течение получаса. Это был, как уже потом определил для себя Тихомиров, ч е л о в е к, к о т о р ы й з н а е т. Знает нечто такое, чего не знает и не может знать Тихомиров. И это знание — груз весьма нелегкий, трудный и, видимо, достаточно испепеляющий человека, его смертную физическую оболочку. Вероятно, одно это знание, даже помимо необходимости применять его ежечасно и ежеминутно, неизбежно выделяет человека из обычного ряда, делает его не таким, как все.

Тем не менее деловая и строгая обстановка заседания, лаконизм, сдержанность, п р и в ы ч н о с т ь этой обстановки — поскольку у себя на Карасу Тихомиров тоже сидел каждый день за своим Т-образным столом вместе со своими инженерами, начальниками участков и управлений, прорабами, проектировщиками, бригадирами, и тоже требовал всегда краткости, готовности, четкости, и так же с а м не мог обычно расстаться с лишней копейкой, — эта похожесть делала зампреда и министров в достаточной степени понятными и доступными людьми. То неизбежное благоговение, которое Тихомиров испытывал еще полчаса назад в зале ожидания, как ни странно, не усилилось, а прошло, и Тихомиров, например, думал мельком, как зампред завязывал утром галстук, — кстати, тем же узлом, что и Тихомиров, — надевал носки, устало прикрывал глаза, пока его брили или, наоборот, читал в это время утренние бумаги. Тихомиров понимал, что ему сейчас предстоит встреча с лицом официальным, а не просто с человеком имярек, в таком-то галстуке и таком-то костюме, с человеком, так сказать, бытовым, но все-таки это полусознательное ощущение человеческого р а в е н с т в а, сочувствия усталости зампреда и понимание сложности его труда почти успокоили Тихомирова, помогли ощутить не исключительность, а нормальность, естественность отношений между ним, Тихомировым, и одним из руководителей государства. В конце концов, не себе же он пришел просить денег и не из своего же кармана их отдаст или не отдаст Совмин Тихомирову. И почему надо бояться, что человек, много старше и опытнее Тихомирова, занимающийся всю жизнь тем же делом, что и он, не поймет того, что так ясно Тихомирову и любому рабочему на Карасустрое?..

Объявили е г о вопрос. Не поворачиваясь, боковым зрением, Тихомиров увидел, как в дверь вошел и сел там, теперь далеко, на том краю зала, Деревянко с папкой в руках. Ничего не изменилось, только Сергей Александрович, который находился тут же, поднял на секунду голову, поглядел и словно не увидел Тихомирова или, может, на самом деле не увидел. Председательствующий, глядя в поданную ему бумагу, изложил ходатайство министерства о Карасу. Моложавый серьезный референт стал читать: Карасустрой… министерство… Госплан считает… Комитет Совмина по труду и зарплате считает… главное управление, обсудив, считает… и так далее.

Ничто не изменилось, но Тихомирову казалось, что зал заседаний исчез, все исчезли, остался только он, Тихомиров, и зампред. Смысл проекта решения был именно тот, который предсказал Деревянко. Тихомиров слушал, а перед глазами словно бы мелькало кино: прошлая весна, еще снег на склонах, яркое солнце, а на стальных канатах над безумной Карасу висит трактор — таким путем они перебрасывали тогда трактора на левый берег. И скалолаз Валя Седых стоит рядом, вцепившись зубами в зажатую в кулак кепку, бледный, с уголком тельняшки на груди из-под ватника, — золотой парень, Валя Седых, которому не отплатить всеми деньгами на свете за те дела, которые он делал со своими хлопцами в ту весну.

Моложавый референт еще продолжал стоять с бумагой в руках, когда Тихомиров поднялся и сделал два шага к стволу председательствующего — даже как будто чуть испугал его своим неожиданным появлением. Некоторые головы от длинного стола тоже обернулись к Тихомирову.

— Товарищ заместитель Председателя Совета Министров, — сказал Тихомиров, глядя прямо в обратившееся к нему лицо, — разрешите несколько слов по данному вопросу?..

Не сводя глаз с зампреда, Тихомиров увидел, как рядом с зампредом оказался, наклонился к нему Сергей Александрович, и услышал его полушепот:

— Начальник строительства, Тихомиров Алексей Ильич…

— Я быстро, всего несколько слов, — продолжал Тихомиров, — но это необходимо, это вопрос жизни для нас, я быстро…

— Мы не торопимся. Пожалуйста, Алексей Ильич, — ровно сказал зампред, приняв прежнее положение, держа руки на столе. — Послушаем, товарищи?

Большой стол закивал головами, хоть и без особого одобрения. Уже было пусто, уже складывались в папку бумаги.

— Пожалуйста, товарищ Тихомиров.

Тихомирову показалось, что зампред с интересом оглядел его, всмотрелся, как еще несколько минут назад Тихомиров всматривался в него, но на этом вся фиксация Тихомировым окружающего словно прервалась, и осталось одно: Карасу.

Как рассказал потом Деревянко, говорил он гладко и точно, производя хорошее впечатление своей речью, интеллигентным видом, молодостью, эффективностью аргументов. «Будто каждый день на Совмине выступаешь!» — сказал Деревянко. Тихомиров и сам чувствовал, что его слышат и понимают (как и всегда, впрочем, когда он выступал на митингах, на собраниях), что глядят на него с интересом и уважают его за то, что он вдруг оказался здесь.

— Вы не волнуйтесь, Алексей Ильич, — сказал в паузе заместитель Председателя, — не волнуйтесь.

— Я не могу не волноваться, — тут же ответил Тихомиров, уже называя зампреда по имени-отчеству, — приходится.

Уж таких слов, конечно, не было в той речи, которую Тихомиров готовил в приемной, хотя говорил он, как ни странно, примерно все так, как и собирался.

— Всем приходится, — слабая улыбка прошла по лицу заместителя Председателя, и за большим столом почувствовалось движение.

Тогда Тихомиров позволил себе еще шагнуть назад, взял со стула папку и вынул фотографии. Это был неплохой материал, Тихомиров сам выбирал фотографу Паше Козелькову экспозиции, и на больших фотографиях запечатлелись самые опасные куски ущелья, теснота створа, крутизна скал, затерянность поселка в горах, фантастические петли дорог. Он вытащил фотографии из черного конверта чуть неловко, фотографии заскользили по чистому столу, три упали, Тихомиров бросился подбирать, и моложавый референт тоже, и сам зампред, сдвинув кресло, наклонился и поднял фотографию из-под ног.

— Ничего, ничего, — ответил он на извинения Тихомирова и проглядел фотографии разом и отодвинул от себя. — Так что, товарищи, какие есть мнения?

Тихомиров собирал фотографии, потом отступил, закладывал фотографии в черный конверт, а за большим столом поднялся между тем министр финансов, объясняя, почему отказано Карасустрою.

— Ну, понятно, понятно, — перебил зампред, — хочу только спросить: вы бы сами, интересно, стали там работать при таком коэффициенте?..

«Вот именно», — захотелось крикнуть Тихомирову, но он, естественно, смолчал. Он услышал эти слова и тут же понял: он выигрывает, вместо «нет» может быть «да», вот сейчас, еще через несколько минут.

Министр финансов заговорил уклончивым, почти оправдывающимся, но еще твердым тоном, но затем послышалось: «Стоит подумать… Надо поискать…»

Выступил другой министр, в поддержку Тихомирова. Зампред спросил, кто есть от министерства, — у дверей поднялся Деревянко, — но ему зампред не дал сказать ничего, кроме слова «поддерживаем».

И вот и все. Председатель Госплана и министр финансов, не глядя на Тихомирова, обещали в ближайшее время пересмотреть свое первое решение, и зампред с полуулыбкой сказал:

— Да, я думаю, что мы должны помочь этой стройке… Я думаю, мы вам поможем, Алексей Ильич. Езжайте, работайте, желаем вам успеха…

И Тихомиров готов был поклясться, что зампреду хочется с ним поговорить, что-то узнать еще, расспросить, — это, по крайней мере, Тихомиров увидел в его взгляде.

Тихомиров уже шел к двери, когда зампред сказал министру финансов:

— Этот случай тоже, кстати, к тому нашему разговору, помните? Хорошо что начальник строительства пришел.

К сожалению, Тихомиров уже не услышал, что ответил министр финансов и ответил ли что-нибудь: Деревянко, поднявшись первым, держал перед Тихомировым открытой дверь, пропуская его вперед и изображая на лице что-то вроде: ну, брат, ты силен! ну ты дал!..

Они вышли вместе. Деревянко тут же взял Тихомирова под руку и заговорил, заговорил без остановки; приемная и зал ожидания, который был виден в открытую дверь и который показался Тихомирову очень знакомым — даже захотелось еще зайти туда и посидеть, — опустели, оголились. Тихомиров слушал и не слушал фамильярные похвалы Деревянко, который, как он знал, понесет теперь эту историю по министерству; он шел коридорами, снова, уже машинально предъявляя пропуск, и все не мог поверить, что столь быстро и сравнительно легко (если не считать, что он был мокрым от пота) решился этот п о с л е д н и й вопрос.

Они вышли через Спасские ворота на Красную площадь. Деревянко ждала машина, он предложил подвезти Тихомирова, но тот отказался, ответил, что зайдет в гостиницу.

— Устал, брат? — бодро говорил Деревянко. — То-то! Всем вам не мешает побывать в нашей шкуре! Но ты молоток! Тридцать процентов, можешь считать, у тебя в кармане!

— Как тридцать? Сорок!

— Хе-хе! — Деревянко уже стоял у черной машины, и шофер открывал перед ним изнутри дверцу. — Так тебе и дали сорок! Один и три десятых дадут, а больше не жди!.. И то, брат ты мой, хлеб!..

— Но ведь он сам сказал…

— Правильно, сказал.

Деревянко засмеялся и сел в машину. И Тихомиров тоже засмеялся. Стоял на булыжнике, на спуске к Василию Блаженному, и смеялся. Деревянко даже оглянулся из отъезжающей машины и посмотрел с удивлением. «А ведь точно, — думал Тихомиров весело, — не дадут, зажмут. И Деревянко бы зажал. И я бы, наверное, тоже зажал… Зажал бы? Пожалуй, зажал…»

Продолжая смеяться, он пошел вниз, к «России». Солнце светило во все лопатки, было тепло, у подножья храма сидели рабочие в желтых касках, курили, стояли два компрессора и самосвал. По Москворецкому мосту бежали в две стороны машины, блестя и сверкая, зеленело под солнцем Замоскворечье, по Москве-реке, выходя из-под моста, двигалась самоходка, — нет, ничего, ничего, Москва была своя, понятная, привычная, и Тихомиров шел по ней, как по своему городу, улыбался.


1970 г.

Загрузка...