ГРЕЧЕСКАЯ ТЕТРАДКА

СУНИОН

От Афин до Суниона, до мыса, где стоит (стоял) древний храм Посейдона, около семидесяти километров, дорога бежит вдоль берега, и для человека, который первый день в Греции, ее познание и открытие начинаются отсюда (если не считать первых впечатлений от вида с самолета, который заходил с моря на бетонного цвета пригороды, от аэропорта, где темно-синие полицейские сидят на темно-синем броневичке и где самолетов и служб, кажется, не больше, чем в Адлере, и так же синеет справа море, а слева растворяются в зное невысокие горы). Город долго не отпускает нас от себя, и мы мчим мимо отелей, таверн, магазинов, вилл, в потоке машин, но все же все чаще и чаще открывается в просветах голубизна, пляжи, тенты, а дома отступают на левую сторону и более и более прореживаются зеленью.

Пятница, конец дня, машины, машины, как и повсюду в мире, — афиняне бегут на уик-энд из города. Здесь любят надежные немецкие автомобили, предпочитают, но много, конечно, каких угодно других: «хонды», «фиаты», «рено», то и дело мелькают наши «Жигули», которые считаются недорогими среди этого класса машин. Греция — на автомобиле, вся Греция на автомобиле. Проспект до Пирея — сплошные автосалоны, продажа машин, другой проспект — мастерские, склады и ремонт старья. Разумеется, всех занимают проблемы дорог, смога, цен на бензин, штрафов, аварий, ремонта, как купить, как продать. Неужели человека, когда он ходил пешком, столько же занимали сапоги, а когда сел на лошадь, то лошадь? Наверное. Седло, сбруя, конюшня, овес, очередь в кузню. Хлопот хватало, надо думать.

В Афинах так много проблем с машинами, что придумали и издали распоряжение: пусть один день ездят машины с четными номерами, другой — с нечетными. Ну и конечно, люди тут же постарались иметь по два автомобиля, того не лучше!.. Позже в одном интервью, когда меня упорно будут спрашивать про Чернобыль, я вдруг кажу, что такова плата за прогресс и каждый автомобиль — это тоже скрытый Чернобыль. Думаю, в подсознании эта фраза начала зреть от этого первого впечатления загородного шоссе в пятницу. Ведь наши понятия о Греции связаны с вечностью, со священным, и, вероятно, шустрый наш друг и враг автомобиль, да еще в таком количестве, как-то плохо вяжется с этими представлениями и мешает настроиться на торжественный лад.

Но мало автомобилей — еще мотоциклы. Их множество, и особенно молодежь предпочитает двигаться в гуще городского транспортного потока на двух колесах. Вперед, в обгон, в маневр, трррр! Со всех сторон — мотоциклы, машины, опущенные стекла, горячий ветер, синяя гарь, черные очки, развеваемые ветром волосы, детские мордашки в заднем стекле, подголовники, гордые обладатели «мерседесов» и девицы в шортах верхом на седле. Таверны, таверны, реклама таверн, дансингов, сигарет и греческой водки «узо», пляжи и опять машины, машины, повсюду — на камнях, на песке, с раскрытыми настежь дверцами, с семейством, уже сидящим на ковриках в тени своей колымаги, среди олеандров, за эвкалиптами, под эвкалиптами, под соснами, под тополями. Ни лошадки, ни ослика. XX век — век автомобиля. А ведь изобрели его всего-навсего сто лет назад, как раз сто лет назад, в 1886 году.

Казалось бы, нелепо задавать вопрос: лучше стало человечеству с автомобилем или хуже? Автомобиль взял на себя такие услуги, что вопрос излишен. И все же накаливается в последнее время у одних смутное, у других уже вполне определенное и научно обоснованное раздражение против двигателя прогресса. Речь даже не об отраве воздуха и прочих технических проблемах, — наверное в конце концов будет электрический, или водородный, или какой-либо новый «мобиль», экономичный и сверхбезопасный, но я, сам любящий машину и благодарный ей, как верному помощнику, часто ощущаю, как все же много моего в н и м а н и я отвлекается машиной, как привычка почти слила меня с ней, как велика моя зависимость от нее. И что-то есть в этом подозрительное. Без машины я уже словно голый. Или без очков. Или без палки, если я хожу с палкой.

А сколь много занят машиной современный город. Автомобиль завладел улицами, он диктует свои правила пешеходу, старику и ребенку, тысячи здоровых мужчин почти исступленно день и ночь заняты автоинспекцией, города перестраиваются с тем, чтобы дать больше места автомобилю. Словом, наш сапог сел нам на голову, это очевидно. И что-то вытеснил, чью-то нишу явно занял. Отнял нечто нам естественно присущее, заменив искусственным… Я не против автомобиля, глупо было бы говорить, но я размышляю. Размышляю на фоне древнего моря, вечной природы, на земле великой культуры, и в сопоставлении с ними и с человеком, который идет (такой нам попался монах по дороге) вдоль берега с посохом, толстый, с терракотовым от загара лицом, в развевающейся длинной одежде и простых сандалиях, — мое размышление низводит автомобиль до игрушечного, крошечного, временного явления, и я уже вижу, как он исчезнет с лица земли когда-нибудь, уступив место чему-то другому. Может быть, столь же суетному и еще более для человека завлекательному, что еще больше будет сберегать нам силы и время, но отнимать нервы и воздух, а может быть, и более простому, естественному, вроде какого-нибудь воздушного шарика, за который зацепился и лети, куда и сколько надо, а потом отпусти. Впрочем, это так, между прочим, и, конечно, я бы не хотел трястись до Суниона на осле, а тем более идти пешком с посохом, уж это точно, А не хотел бы, так вот и плати — вытеснением, зависимостью, подчинением машине и раздражением за зависимость. И это еще цветочки.

А вот древний храм, его останки в виде нескольких колонн и покоящихся на них перекрытий, сразу трогает за душу. Ну-ка, ну-ка, почему?.. Мы видим его издалека, — всего несколько — восемь или девять колонн, их обрубки и обкуски яснее различаются по мере приближения к невысокой горе и собою обозначают возможные прежние размеры целого храма, его портал. Покинув машину, надо идти вверх, по камнем выложенной дорожке, и рядом идут в основном мальчики — юноши и девушки: шорты, майки, панамы, кроссовки, яркие рюкзаки, фотоаппараты. Речь немецкая, французская, английская. Три маленькие японки фотографируются, обнявшись. Французские скауты в красной униформе улеглись под колоннами, словно положенные к храму гвоздики: молодые лица, загорелые тела, улыбки. Все ждут заката, того самого часа, когда старый Эгей ожидал здесь когда-то сына. И увидел отсюда черный парус, а на самом деле должен был быть белый, Тезей возвращался к отцу живым и здоровым, просто забыл сменить парус, и отец в отчаянии, поверив в смерть любимого сына, бросился вниз, под откос, где бьется, если заглянуть, прибой о камни. Вот сюжет: любовь отца к сыну. Родовая, древняя, эгейская, мифологическая и библейская, и сегодняшняя. Самая нежная, искренняя, н о р м а л ь н а я, но сколь, однако, в ней нынче примесей и отчуждения. О, Эгейское море! Не зря ты названо именем любящего отца.

Древние умели найти место для храма, в этом им не откажешь. Наши русские мастера тоже взяли где-то, уразумели искусство поставить храм, и сами искали и звали лозоходов, чтобы так стояло, так гляделось, чтобы никакие тяжелые подземные потоки и силы не нарушили покоя, и грозы небесные не разбили бы тоже, — не попада́ли, словом, плюс на минус. И церкви наши и теперь, хоть и брошенные, всегда хорошо глядятся среди равнины, и колокольня колокольне шлет издалека привет.

Храму Посейдона греки нашли удивительную точку в пространстве. В этом, наверное, прежде всего дело. Стоит там присесть на камень, и о самом храме довольно скоро забываешь, хотя за спиной его колонны, а под ногами, словно круглые корни выпавших зубов, заросшие колючкой основания других, уже навсегда исчезнувших колонн, их другого ряда. Все внимание начинает отвлекать пространство. Солнце садится справа и уже зависло желтком в томате над овалами других гор и темным над ними маревом, а впереди и слева лежит море, слитое с небесами, и они уже таят в себе ночь. Раз! — и включился молодой тонкий месяц, — вверху слева, — и вдруг все связалось треугольником: солнце, месяц и мы на горе.

Море странное. Шла не так далеко яхта, и видно было, как ее гнал сильный ветер, но этот же ветер гуляет по воде вспять и вкось, как хочет. Рябит ее так и эдак, проносится туда, сюда, вода покрывается гусиной кожей. Кажется, не один, а сто ветров сразу резво валяют дурака на огромной площадке для игр. Конечно, приходит в голову «Солярис», — не бывал ли здесь Станислав Лем, не сидел ли вот так на закате, наблюдая с высокой высоты, как морщится, ежится, реагирует на всякую малость, каждую секунду живет организм фантастического мозга, субстанции, более всего напоминающей сожительство воды и ветра?.. Вдали, в наступающем сумраке — контур острова, и это там, в том направлении, вся россыпь больших и малых греческих островов. Но того дальнею пространства вроде нет, оно неинтересно, а есть вот это, «местное», обозримое пространство; оно достаточно величаво, но и как бы одомашнено, даже окультурено — и трехтысячелетним присутствием здесь храма, и легендой, которую все мы знаем и уже не можем выкинуть из головы, она на нас так или иначе воздействует. Природа эта не безымянна и уже не живет сама по себе. Как ни глубоко здесь море, но бежит по нему парусник и спешит, развевает водяной шлейф российский, сормовский корабль на подводных крыльях — весьма прижившийся у греков.

Солнце все ниже, и вот уже разноплеменная молодежь единым криком и посвистом приветствует произошедшее: солнце село. Как хорошо глядеть на этих ребят, которые сидели и стояли здесь час-полтора все вместе. (Жаль, не видно русских, хотя, говорят, теперь есть и наши молодежные группы.) И невозможно не думать, что когда-то Афины воевали со Спартой, и Фессалия с Македонией, и молодые афиняне потрясали мечами и шли в бой на спартанцев, — сегодня это смешно. И нельзя не вспомнить, что когда-то и Рязань воевала с Москвой, а Тверь с Владимиром, и противозлоба, скажем, Москвы и Новгорода ох как была велика. Неужели тысячелетия и столетия нужны людям, чтобы их прапраправнуки сидели одной веселой кучей на древней горе, смеялись, фотографировались, слушали, что им рассказывают гиды: какою бывает любовь отца к сыну, какою у л ю д е й должна быть отеческая и всякая иная любовь. И чтобы они потом бежали весело в своих одинаковых, что у французов, что у японок, шортах и кроссовках к автобусам или шли пешком, и сидели шумно в таверне на берегу, а вся таверна — это навес, деревянные столы и лавки, и там такие же, как сами туристы, мальчишки носят тарелки с греческим салатом: помидоры, огурцы и лук-репка, только масло оливковое. И дают еще жареного молодого осьминога, жареную рыбу, она прямо из моря, и воду со льдом.

Небо стало глубоко-черным, звездным, молодой месяц, проводив солнце, сразу разгорелся, рассиялся. Тепло, лает где-то собака, трещат цикады, старик сторож спит возле лодок, под навесом из фанеры, море плещет у его пяток.

В таком месте хочется быть с самым близким человеком, чтобы разделить с ним всю глубину впечатления и чтобы он, как ты, увидел этот простор, проникся им и понял, как ты, и посидел рядом молча.

Я разделся, поплыл, море очень теплое и сильно, непривычно для нас соленое, — легко держит тело вода, когда перевернешься и лежишь на спине, смотришь на звезды. Храм вон там, рядом, я знаю где, но его почему-то не подсвечивают ночью, он исчез, но я все равно знаю: он там. Они собирали колонны из мраморных толстых колец, как дети собирают пирамиду. Колонна не была монолитной. Круг на круг, круг на круг. А внутри — стержень. Держит всю колонну. Стержни делали из графита. Как в реакторе. Турки разрушали храмы и валили колонны ради того, чтобы достать графит. Кому что.

Я лежу на спине, на воде, думаю об этом храме, об этом месте, о Эгейском море. О любви отца к сыну. Не зря было придумано, что должны быть отец, сын и с ними, между ними, — свят дух.

Об этом не раз говорилось, но, право, каждый раз удивишься: как это ты, маленький и смертный человек, легко вбираешь в себя в с е пространство, впускаешь всю вселенную (и безусловно ощущаешь ее со всею ее бесконечностью), проникаешь легко в прошлое и способен даже прозреть будущее: ведь ясно же, например, что в будущем никакие Афины не пойдут с мечами ни на какую Спарту, потому что и то и другое теперь одно, а не разное. Или хоть и разное, но все равно одно. Впрочем, ясно-то ясно, но…

ПЕЛОПОННЕС

Жара 38, воздух такой, словно сидишь у костра, солнце в зените, и кажется, все живое скрылось, — только цикады гремят да люди все мчат по дорогам. По всему прибрежью и на отлогих склонах гор — оливковые рощи. Оливки, оливки — куда ни кинешь взгляд. Желтая сухая трава, мясистые кактусы-агавы, словно бледные морские чудища, и оливки. Впрочем, не только. Места тут благодатны, урожаи снимают два раза в год. Кукуруза, виноград, табак, сливы, персики, инжир (его зовут здесь «сика»), рощи лимонов — еще зеленые крепкие лимончики глядят из плотной листвы, — арбузы, помидоры. Арбузами торгуют прямо на дороге, как у нас картошкой: стоит пикапчик, набитый полосатыми глобусами, рядом, вытянув ноги, спит на стуле хозяин, шляпа на лице. Или бежит впереди фургон, полный ящиков с помидорами. Пылит по дороге желтый трактор, несмотря на воскресный день, а вон и крестьянин на ослике, гонит перед собой серую кучку овец.

Край богатый, и немудрено, что повсюду видишь: или уже стоит готовый новенький, справный, двухэтажный, красивый дом, или строится. Террасы, плоские крыши, гаражи, пристройки. Каркас делают из бетона, потом облицовывают, или так оставляют. Дома хорошие, один одного не хуже. Как и положено на юге. У нас на Украине, на Кавказе или в Азии тоже так. Только тип дома, разумеется, здесь свой. Свой, но непременно стандартный, как у соседей. Можно побогаче, можно другого цвета, но тип тот же: «шоб як у Миколы». У домов растут мальвы, георгины, вдруг мелькнет желтым родимый подсолнух. (Может, оттого, что я недавно был в Крыму и на Украине, мне все кажется сходным.) Деревянные жалюзи домов закрыты, людей нет, жара.

Между прочим, бетонные каркасы неспроста: здесь часты землетрясения. Кроме того, дешевле. И к сожалению, эта дешевизна сказалась на облике городов, и в частности Афин: город не белый, а серый. И жилые районы-новостройки особенно серы, однотипны, утилитарны. Но и таких, конечно, не хватает. Тесно в городе, дорого, дымно, плохо, гадко, в деревне лучше, но… в стране девять миллионов населения, а три с половиной, если не больше, живут в Афинах.

Пелопоннесская жара. Белое солнце в белом небе. Огненный воздух. Сухие колючки на сухой земле. И вдруг — городишко в одну прибрежную улицу, пеструю от ярких витрин лавок и таверн, опять скопище так и сяк ткнувшихся куда попало, словно тараканы, разноцветных автомобильчиков и туча голого, пляжного, вольного народа: шлепают в купальниках и плавках, глядят из-под белых козырьков с резинкой вокруг головы, несут запотевшие бутылки и жестянки с пивом, смеются, волокут за собой детей. Море! И можно раздеться прямо на террасе ресторана, нависшей над водой, и тут же спуститься лесенкой на белый пляж, кинуться в воду. Вот благодать! Море чистое-пречистое, жгучее, круто-соленое, и зной тут же словно взлетает вверх. Позади остается полоса белого пляжа, там полно людей, детей, но все же без тесноты, не впритык друг к другу, и молодые женщины и девушки загорают и купаются «топлес», без верхней части купальника, стоят и демонстративно намазывают кремом от загара свои новогреческие грудки. Поплыли с Олегом, заплескали, как дети тоже. Потом я болтался в тени лодки, боясь сгореть, ухватясь за канат ее якоря, а мой друг покарабкался на лодку, сел там, наоборот, прожариться на греческом солнышке. И повели мы беседу о чем? О греках, одиссеях, грудках? Нет, о сельском хозяйстве — о, наша «вечная тема»! «Чужих краев неопытный любитель и своего всегдашний обличитель», как говорил Пушкин, всегда, оказавшись за рубежом, едва увидев, как и что делается на свете, тут же сравнивает со своим и начинает невероятно волноваться. Да и как не волноваться. Есть что посравнивать, и что касается торговли, магазинов, организации дела, техники, умения считать, беречь, удовлетворять спрос, то тут, к сожалению, сравнение почти всегда не в нашу пользу. И так это, честно сказать, надоело. Глядишь на себя, пожилого уже человека, на патриотическое свое волнение, вспоминаешь, как ты еще мальчишкой в газете бился за внедрение торфо-перегнойных горшочков, которые, по тем понятиям, и должны были вывести наше сельское хозяйство на мировой уровень, и делается смешно: нет, видно, так и помрешь, а порядка н е увидишь. Да, смешно, только плакать хочется.

Но ладно. У нас не хватает, а эти девятимиллионные греки — у них своя проблема — не знают, куда девать свои персики и виноград, арбузы и помидоры. Таков наш мир. И какую-такую эру проходит человечество в своем развитии, что при великом прогрессе так много дикого, невероятного, несправедливого? Кто мы такие? Или так было всегда, и просто с количеством населения растет уровень общечеловеческой глупости? Миллиард или два делали меньше гадостей, чем четыре? Или просто меньше совершали поступков и меньше было последствий? В массе? Мы ведь знаем теперь, что самый невинный поступок — прихлопнуть комара — и то может иметь непредсказуемые последствия. А уж что говорить, когда колесницу гонит энергия коварства, корысти, жажды превосходства над ближним, властолюбие, жажда мести или просто жажда и голод?

Человек существо самонадеянное и отчаянное, он верит, что с ним-то ничего не случится, а если и случится — ну что ж, будь что будет. Чем человеку лучше, тем он беспечнее. Чем хуже, тем он отчаяннее. Желание гонит его вперед, ослепленный и обугленный, он все равно летит на огонь. Изменчивая реальность обходит его установления, законы и логику, он уверенно ставит на реке плотину и верит в ее незыблемость, а буря разваливает ее в один миг. Но человек плохо обучаем, и его самонадеянность сильнее опыта. Бог жестоко наказывает его, но человек все равно тянет руку, и причем уже не к древу познания, за которое поплатился, но к древу жизни. Живем на минном поле, но все равно прыгаем по нему, резвимся, беспечно машем: авось ничего! Все равно хотим настоять на своем. Хотя «свое» уже вошло в полный «клинч» с реальностью.

…Сидим «по-гречески» голышом за обеденным столом, в плавках, ноги студит мраморный пол, пьем белую, смолянистого духа «рецину», ведем интеллигентную беседу о неразумном человечестве. А на столе — «мусака», горячее блюдо вроде пирога, со сложным слоем мяса, сыра, теста (в каждой таверне своя мусака), далма в виноградных листьях, помидоры, фаршированные рисом, еще тушеное мясо, салаты — один особенно хорош: сметана, в нее натерт свежий огурец и чеснок. Как тут не будешь беспечен! Ласкается внизу море, взбегают вверх по ступенькам золотокожие, крепконогие наяды, обдают тебя запахом свежести и оставляют на мраморе мокрые изящные следы, а ты потягиваешь холодное винцо, чревоугодничаешь, слушаешь, как умный и образованный, очень интеллигентный и очень известный драматург Якобос Камбанеллис ведет рассказ о древнем Пелопоннесе, о религиозных мистериях, положивших начало театру. Ну войдет ли в голову мрачная мысль, ну не прогонишь ли ее тут же? Все равно что взять и задуматься вдруг за этим столом о собственной смерти. Разве какая-нибудь великая цивилизация предполагала в пору своего расцвета, что рано или поздно от нее останутся битые черепки и выветрившиеся стены некогда неприступных крепостей?..

Вот дальше на нашем пути Микены, сердце древнего Пелопоннеса, легендарные Микены. Отсюда братья Менелай и Агамемнон повели ахейцев на Трою, чтобы вернуть Менелаю похищенную Парисом Елену. Это они сидели ночью, согнувшись, в деревянном коне, стараясь не брякнуть копьем о щит. Кто в мире смел оскорбить Микены? Вон как высоко стоит город среди долины, а долина ниспадает к морю. Стены его были неприступны, львиные ворота священны, богатства и слава велики, цари непобедимы. Они разгромили Трою, и обманутый Менелай получил назад свою красавицу жену.

Мы глядим на Микены издали, с одного из соседних холмов, пьем из бумажных стаканчиков апельсиновый сок, и останки древних округлых стен являют одновременно торжественное и печальное зрелище. Кое-где возникают на стенах фигурки туристов, и стены сразу кажутся не столь уж велики. Так жарко, что нет сил и нет особой охоты подниматься туда, к львиным воротам, которые все мы помним с детства, по учебнику древней истории, — бродить по накаленным развалинам. Сокровища Микен, слава Микен, золото Микен — где все это, кому, зачем? И где — вот что занимает нас теперь особенно — тот пункт, с которого началось падение Микен?.. Пока вдали от дома воинственные братья умножали славу Микен, громя чужую Трою, жена Агамемнона Клитемнестра, как известно, сошлась с Эгисфом и, когда муж вернулся, коварно убила великого героя. Вот и ходи на войну!

Но просто так убила, ради любовника? Одни говорят так, другие говорят, отомстила за дочь Ифигению, — помните, которую Агамемнон принес в жертву, дабы ветры надули греческие военные паруса? А может, Агамемнон поплатился за Кассандру, которую привез из Трои как трофей и награду, доставшуюся ему при дележе добычи? Не так-то все просто, и, скорее всего, все, вместе взятое, погубило царя и полководца.

Стоя под стенами Микен, мы с Якобосом Камбанеллисом не спеша распутываем легенду. Я запоздало выступаю с осуждением Троянской войны, видя в ней причины начала упадка, Якобос же вежливо упирает на «человеческий фактор». Убийца Эгисф захватил власть и трон, но через семь лет был сам убит Орестом и Электрой. Дети Агамемнона, мстя за отца, убили и Эгисфа, и родную мать. В результате последовал знаменитый суд над Орестом, в котором отразился переход человечества от матриархата к патриархату, от материнского, кровного права к отцовскому (об этом написал Ф. Энгельс). Голоса на суде разделились поровну: р а н ь ш е самым страшным преступлением, не имеющим оправдания, считалось матереубийство, и, по-старому, вина Ореста была выше вины Клитемнестры: она не состояла с убитым мужем в кровном родстве, а Орест с нею состоял. Но т е п е р ь, в н о в о е время, когда вершился этот суд, супруг уже был господином в семье, а узы брака священны. И сама Афина, как вы помните, подала свой решающий голос в оправдание Ореста.

Да, вот так мы стоим в тени фургона, торгующего соками и разной мелочью, сувенирами и открытками, под изъеденными вечностью стенами Микен, держим в руках бумажные стаканчики и перебираем подробности старого, как мир, но странно волнующего мифа. Не зря Эсхил в «Орестее», трилогии, и Софокл и Еврипид написали на его основе великие пьесы. Агамемнона убил Эгисф, а кто он сам был такой? Я, разумеется, не помнил. Якобос стал продолжать свой рассказ. И вот вам судьба Эгисфа: мама родила его от своего (ее же) отца Фиеста. Так что уже от рождения он был и сыном и внуком своему отцу. Пелопия (мама) подкинула младенца пастухам, как и водится в хорошей сказке, а пастухи отдали его потом в царский дом, где он и стал воспитываться. А кто тогда царствовал? Атрей. А кто был Атрей? Брат Фиеста. Да-да. Но братья страшно враждовали, потому что Фиест в свое время успел соблазнить жену брата Аэропу, за что Атрей утопил Аэропу в море. А Фиесту отомстил так: заколол его детей, изжарил и их мясом накормил Фиеста. Вот такие дела. Боги прокляли за это Атрея и весь его род, велели ему идти искать брата и вымаливать пощады, но, пока Атрей скитался, он встретил бедную Пелопию. А Пелопия только-только успела зачать от незнакомца, который тоже встретился ей в пути. И она, разумеется, не знала, что этот незнакомец ее отец Фиест. Словом, Атрей женится на Пелопии, она рожает тайно мальчика и вот тут и подбрасывает его пастухам, чтобы Атрей не узнал. А обратно мальчик попадает в этот дом уже подросшим. А когда вырастает совсем, Атрей именно ему велит убить Фиеста. И Эгисф готов. Но тут Фиест узнает сына, и все тайны раскрываются. Пелопия в ужасе закалывается. Эгисф этим же мечом убивает не папу, а дядю Атрея, а папу (он же дедушка) выводит на трон. И тем самым сам становится наследником микенского трона.

Но… между прочим, у Атрея тоже были дети, тоже сыновья. Кто? А как раз Агамемнон и Менелай, Атриды! Вот как ниточка-то вьется. И вот кто будет отвечать за зверства отца. После смерти Атрея они вынуждены были бежать из Микен. Но когда Фиест был изгнан — вернулись. (Какой сериал можно было бы сделать на телевидении — иным современным сто очков даст!)

А как сухи и мертвы микенские осыпающиеся камни, как пусто окрест, и господствуют над местностью природные вершины, а не белоснежная и разрисованная терракотовыми и голубыми красками крепость. И ход к морю, и вид словно сузились и заросли от времени. Две с половиной тысячи лет назад откипели здесь страсти, сникла родовая кровосмесительная и кровопролитная схватка, пахнувшая звериной шкурой и копотью пещеры. Какие страсти правили людьми, раздували им ноздри, какие неистовые влечения! Желание жгло — хоть умри, сила ломила силу, брат рвал горло брату, матери душили чужеродных младенцев, и царицы дрались, словно деревенские бабы. Самцы бились за самку и, победив, прыгали на нее с еще кипящим кровью соперника ртом… Какая тишь над Микенами и вокруг, какой все растворяющий зной. Пелопоннесский зной, пелопический, пелопский… «А кто такой Пелоп, Якобос?» — «Пелоп? Сын Тантала, основатель Пелопоннеса». — «А-а. Родственник Пелопии?» — «Родственник? Гм. Он был отцом Атрея и Фиеста. Они все родственники. Когда Тантал пригласил богов на пир, он разрубил своего сына Пелопа на куски, чтобы угостить их». — «Ну-ну, Якобос, спасибо, хватит…» — «Здесь есть перекличка с библейским мифом об Аврааме. Боги отказались от жертвы Тантала и велели Гермесу собрать и оживить Пелопа…» — «Так Исида собирала в Древнем Египте Осириса». — «Да-да, просто удивительно, как древние народы, которые никак не могли общаться между собой, сочиняли почти во всем схожие мифы…»

Пока мы стояли и разговаривали, подкатил, нарушая однообразие выжженного пейзажа, шикарный туристический западногерманский автобус: двухэтажный, разрисованный яркими пальмами, волнами и парусами, с темными противосолнечными окнами, с откидными спальными креслами — не автобус, а корабль, дитя 1986 года. Не распахнулась, не открылась, а о т о ш л а сверкающая дверь из правой его скулы, и стали выползать наружу голоногие, в шортах, панамах, шейных косынках белотелые и красно-обгорелые мюнхенские парнишки и девчонки, очкарики, старшеклассники, вялые и пресыщенные от впечатлений.

И нельзя было не подумать, глядя на их небрежные походки, как комфортна и бесстрастна их жизнь, регламентированы чувства, убоги страсти, отмерена температура желаний. Не зря две с половиной тысячи лет причесывали дикого человека. Впрочем, разве не случается и им укокошить родного дядю, а то и маму? И разве не бывает, что очкарик с компьютером не имеет понятия о том, что мама родила его не от папы, а от дедушки, что живет он не у папы, а у дяди, а дядина жена, оказывается, на самом деле ему мать, а отомстить он должен врагу, а враг — это его родной отец плюс дедушка… Юные акселераты вполне равнодушно скользят полусонными глазами по останкам древнего царства, но нет, все-таки в конце концов собираются, разминают длинные конечности и топают к развалинам.

А мы отправляемся еще к могиле Агамемнона, сидим в прохладном сумраке удивительного сооружения: тяжелые камни сведены древними мастерами в купол поразительной соразмерности, подобный полускорлупе яйца. И как всегда при виде подобной конструкции, лезут в голову всякие фантазии: да могила ли это? да они ли это построили? да как смогли?

Они, они, кто же еще! Люди не только рвали друг другу глотки — они изучали геометрию, тесали камни, выращивали виноград, ловили рыбу, ковали оружие и умели найти под землей воду, железо и золото. Но вдруг кто-то похищал жену, и тут все начиналось. Самый древний историк, Геродот, и тот так рассказывал о том, от «каких причин пошло кровопролитие»: мол, эллины, «внесли оружие в Азию прежде, нежели персы в Европу. Ибо персы думают, что похищать жен пристало несправедливцам, стараться мстить за похищенных — безумцам, благоразумные же люди оставляют сие без внимания, ибо ясно, что если бы женщины сами не хотели, их бы не похитили. Посему-то персы о похищенных своих азийских женщинах никакой заботы не имеют: эллины же из-за своей лакедемонянки собрали великий поход».

Разумеется, теперь мы знаем, что причины даже самых первобытных войн бывали все же другие, но поводы вполне могли быть такими. Когда все готово к войне, когда настоящие причины начинают сталкиваться и наползать друг на друга, словно льдины, повод всегда отыщется, и благоразумие одних уже не остановит безумия других.

Еще два слова о Пелопоннесе, земле Микен, Спарты и Элиды. Наш путь привел нас в конце концов в Навплион, первую столицу новой Греции, которую борцы за ее освобождение, «капитаны», провозгласили в 1822 году. Маленький городок теперь ничем не примечателен, кроме этой исторической даты, но над ним, на горе, стоит гигантская крепость, выстроенная здесь в XVII веке венецианцами. Она создана по всем правилам позднего фортификационного искусства, продуманно, мощно и изысканно, с учетом уже существующей корабельной артиллерии, — ее не взять было ни с суши, ни с моря. Виды с ее стен открываются невероятные, впечатление она производит грандиозное. Но все-таки это нечто чуждое Греции, — от крепости веет холодом и рационализмом, грекам, как мне кажется, несвойственным. Чужая крепость, выстроенная наемниками по заказу захватчиков. Красивая, в абсолютной сохранности, господствующая над целым заливом, но все же какая-то не греческая. Ее выстроили, когда она уже, в сущности, была не нужна, не могла ничего изменить. Так тоже бывает: линкор еще строят, а он уже не нужен.

От выспренности хочется поскорее спуститься опять к земле, пусть сухой и колючей, но мирной и плодонасыщенной, жаркой и пряной, и к морю, украшенному белыми дальними парусами. «Так что ж мы медлим в море отважиться. / Как будто зимней скованы спячкою? / Скорее встанем, весла в руки, / Крепким напором на шест наляжем, / И оттолкнемся, в море открытое. / Направив парус, реей расправленный…» Так писал поэт Терпандр всего-навсего в седьмом веке до нашей эры. Этот Терпандр, уроженец Лесбоса, между прочим, был музыкантом и певцом в Спарте, поющим поэтом, бардом, как теперь говорится, и прославился тем, что изобрел семиструнную лиру вместо четырехструнной. Вот вам и седьмой век до нашей эры! Господи, как связаны между собою времена. И хотя еще Шекспир восклицал, что эта связь распалась, но нет, она жива — жива, пока живы люди, — барды, вспомните Терпандра!..

ЭПИДАВР

Была Москва, зима, сидели в хорошей московской квартире, с красной мебелью, картинами по стенам, синей скатертью и синими салфетками, большой компанией, и среди всех своих были греки, тоже актеры, а значит, тоже вроде свои, — она, Джени, запомнилась широкоскулой, в чем-то шелковом, фиолетовом, золотые цепи с камнями на шее, рука не выпускает сигареты, голос хрипит, умные глаза, а он — белозубый, все время смеющийся, лохматый, высокий и мощный, очень похожий на русского мужика, простоватого и веселого, и зовут почти что Костей — Костас. Да, с ними была пышная, полная, с красивой головой на античной шее, с античной же прической — волосы вверх и схвачены нарядной лентой, — гречанка! богиня! — оказалась нашей переводчицей. Смеялись, шутили, произносили слово «Эпидавр», я не придал ему значения…

Сейчас с заднего сиденья машины милая маленькая женщина Марина читает по путеводителю про Эпидавр, я тоже плохо слушаю, отвлекаюсь дорожными видами, — я ведь уже знаю, что Эпидавр не просто местечко на берегу, но и знаменитый древний театр, который буквально из-под земли раскопали археологи, и там с тридцатых годов снова стали играть, давать спектакли, главным образом, древние трагедии. Но я все еще не видел Эпидавра и теперь, задним числом, могу сказать, если бы не увидел, а только слышал, читал или даже посмотрел фильм, все бы не знал, не имел представления, потому что Эпидавр — это Нечто, Совокупность, не просто театр или представление, но много большее.

Сейчас я попытаюсь рассказать.

Дорога бежит внизу, среди склонов лесистых мягких гор, вокруг одна природа, при чем тут театр? Но вот маленькая гостиница, первые упреждающие «кирпичи», — но мы гости, нам можно, едем чуть дальше, идем потом вверх пешком, — горы кругом, лес, все открыто, и вот — театр. Серокаменная чаша его, почти полусфера, вправлена прямо в склон горы. Пятьдесят или больше каменных ступеней-рядов, оставленных точно такими, как их раскопали, без реставрации, поднимаются вверх раскрытым веером. Их режут на секции лучи-дорожки сверху донизу. Внизу абсолютно круглая и ровная двадцатиметровая арена-сцена. Ну, вроде кусок стадиона под открытым небом. Гиды, показывая древний театр и демонстрируя его акустическое чудо, обычно загоняют туристов на самый верх и, ставши в центре сцены, шуршат листом бумаги. И звук повсюду слышен.

Прежний портал театра и вход разрушены, сейчас день, солнце, пусто — и сам театр и эти декоративные развалины глядят на нас слепым старческим безразличным взором. Гремят цикады, летают дикие голуби, ничто не предвещает того, что будет вечером.

А вечером Джени и Костас, знаменитые актеры, любимцы греческой публики, создатели и владельцы своего театра, который находится в центре Афин, почти рядом с парламентом, будут играть в Эпидавре «Медею». Пока что мы сидим с ними за деревянным столом летнего ресторанчика, под зеленой крышей, сплетенной виноградом, смеемся, радуемся нашей встрече, — они обожают Олега, который работал с ними над спектаклем в прошлом году Костас отпустил двухнедельную бороду-щетину, в его руках административные дела театра, и сейчас вокруг несколько помощников, разговоры, распоряжения, ищут сценографа, — Костас в распахнутой куртке на голое тело, на пузе царапина, командует, но все равно то и дело озаряется улыбкой. Джени все так же горбится над столом, та же сигарета в руке, голос хрипит, одета в какой-то развевающийся, до пят, балахон… Лучше нет этих актерских вольных посиделок, когда вдруг соберутся, есть время поболтать, посплетничать, перемыть косточки всем, от Москвы до Нью-Йорка, собрать на себя внимание или, наоборот, уж в такой-то компании великодушно дать выступить другому, но быть готовым и легко вступить, сострить, подыграть, рассказать к месту байку, так вдруг показать, скопировать кого-то из знакомых или даже из присутствующих, чтобы все покатилось со смеху. Но впрочем, времени нет, все понимают, что вечером им играть, да еще здесь, не шутка. Так что настоящая встреча и застолье переносятся на потом, на послеспектакля, то есть, считай, на ночь, поскольку спектакль начинают в 9.15, когда садится солнце. (Хотя древние играли днем, и иногда просто с момента восхода солнца, когда оно выходило из-за соседних гор. «О, не медли, не медли, заря встает…» — с этими словами выходит на сцену Электра Еврипида, а Электра Софокла вторит: «Солнца свет непорочный! Ты, о землю объемлющий воздух!»)

…Я сел на теплый камень неподалеку от входа, обозначенного двупроемным мраморным порталом, усадил с собою рядом другого греческого писателя — Манолиса Корреса, чтобы задавать ему вопросы, и стал смотреть, как народ идет в театр. Замечательное зрелище! Я часто в таких случаях говорю, что лучший театр — это публика. Дело в том, что каменный амфитеатр вмещает двенадцать — тринадцать тысяч человек, а сегодня, как мне сказали, продано пятнадцать тысяч билетов. 15 000! И вот примерно около восьми часов эти пятнадцать тысяч начинают подниматься снизу, от сотен своих машин и автобусов, которые они пригнали сюда, к театру, в основном из Афин (это три часа езды через Коринфский перешеек и узкий, как нож, Коринфский канал). И я словно увидел всех греков, всю нацию, темноволосую и темноглазую, смуглую и простолицую, крестьянски-неторопливую и вместе по-городскому экспансивную. Я видел уже однажды подобное шествие: в Нью-Йорке, в Центральном парке, люди тоже шли в открытый театр, на Шекспировский фестиваль, который организовал продюсер Джо Папп, привлекая зрителей бесплатными билетами. Но там был пестрый и многоликий люд Нью-Йорка, а здесь… впрочем, похоже, похоже. Цепочка синих полицейских направляет все густеющий поток, много детей, которых греки любят всюду таскать за собою, даже вечером на «Медею» и даже ночью в таверну, — девочки в нарядных платьях, чулочках и бантах, а один мальчишка в полной светлой тройке, с огненной бабочкой-галстуком, держится джентльменом. Идут причесанные и нарядные женщины с пузатенькими мужьями в летних пиджаках, идут девушки в мини-юбках или белых хлопковых длинных платьях, сквозь которые просвечивают истончившиеся уже почти до ленточек трусики и лифчики. А еще чаще нет лифчиков. Идут белоснежной группой молодые морские офицеры, стройные, с болтающимися золотыми кортиками. (Греки или американцы? Ведь прямо в самих Афинах торчит крупная американская натовская база, электронные уши и глаза Средиземноморья. Нет, офицеры греческие.) Идут туристы, в одиночку и группами, немцы, французы, и опять — множество молодых людей, иные прямо с мотоциклетными шлемами в руках или салазками-рюкзаками за плечами, с пыльными ногами и лицами, — видно, шли пешком. А греки в основном семьями, парами, и если сделать выборку, вычислить средний возраст тех, кто заполняет сейчас потемневший на закате каменный амфитеатр, то цифра, думаю, не перейдет далеко за тридцать. У мужчин хорошие лица, у женщин добрые глаза. Юная актриса с голыми плечами и руками, знакомая Манолиса, подбегает и обнимает его. Хорошенькая, накрашенная, как кукла. Сегодня она играет в хоре. А вот красавица, вся в обтяжку: зеленая майка с длинным вырезом, ослепительно белые штаны до колен, клипсы величиной с блюдца, сама загорелая, почти до цвета кофе. Стоит и красуется, делает вид, что кого-то ждет. Я оглядываюсь на театр — о, он уже почти заполнен, стал цветным и живым, он еще озарен последними красными лучами, — как все стало нарядно! Белые чистые канаты отделяют сегмент от сегмента, люди движутся вверх по проходам. Неужели будет пятнадцать тысяч? Нам тоже машут, пора занять места. На камнях постелены поролоновые узкие матрасики в белых чехлах. Теплые рябые старые камни. 2300 лет этому партеру. Кто здесь сиживал? Какие люди это начали? Кто они были? Как они ездили сюда из Афин, если ездили?.. Да, ездили, — рассказывает Манолис, — и шли пешком, и путь сюда от Афин занимал две педели. Шли тоже семьями, ночевали в поле под открытым небом, разводили костры… Как началось? Это место связано с именем Асклепия (Эскулапа), оно считалось древними самым целебным в Греции, здесь особый воздух и микроклимат. Потом нам показали останки храма Асклепия, стадиона, бань, гимнасии, водолечебницы и здания, подобного больнице или поликлинике, где были, вероятно, общие спальни для больных. Великий врач, причисленный к богам, учился врачеванию у кентавра Хирона и, по мифу, способен был даже оживлять умерших. За это нарушение установленного порядка Зевс поразил первого реаниматора молнией, и у них вышел целый скандал с Аполлоном, поскольку не кто иной, как Аполлон, был Асклепию отцом, — не зря в древние времена врачевание имело эпитет искусства: «искусство врачевания». Увы, увы!.. Надо думать, больные не жалели средств жрецам Асклепия, и Эпидаврское медицинское управление могло позволить себе построить даже театр. Вероятно, здешние представления носили и религиозный, и целительный, и мистерийный характер, а может быть, и элитарный, изысканный, специально для богатых граждан, удрученных возрастом и болезнями. Но вряд ли. Для этого театр великоват. Приятней думать, что люди, как и сегодня, прослышав задолго о конкурсе драматургов в Эпидавре, собирались и шли сюда издалека, чтобы с утра, целый день, а то и не один день, смотреть новинки своих знаменитых и любимых авторов, принимать участие в оценке пьес и актеров, волноваться и спорить, плакать и смеяться, освежать душу могучим искусством.

Уходит за темную вершину горы солнце. Является опять тут же юный месяц. Люди все идут и идут, заполняют верхние ряды, а здесь, внизу, уже спорят о занятых местах, просят подвинуться, ведут под руки инвалида. Какие-то почетные места оставлены, охраняются синими молодыми полицейскими. Я оказываюсь рядом с маленькой Мариной, которая тоже приоделась сравнительно с дневным ее еле-нарядом, покачивает ножкой в синей лодочке-туфле, глядит синим умным загадочным взглядом. И курит. Кажется, все курят. Огоньки вспыхивают повсюду, как на стадионе во время футбола, дым пластается под загоревшимися фонарями, распугивает птиц. Чаша гудит человеческим гудом. Атмосфера нача́ла, уже редкие хлопки. Неужели пятнадцать тысяч? Да, да. И всех это возбуждает: люди, нас здесь пятнадцать тысяч, в театре, это же не шутка! На оставленные места приходит министр с пышными усами, его весело приветствуют. Другие занимают молодая женщина — член парламента и известная актриса и еще кто-то, вызывающий у публики оживление и интерес. Но все сидят тесно, плечо в плечо, и, если отклонишь спину, упрешься в колени сидящих позади. Сегодняшний спектакль в рамках большого афинского театрального фестиваля, мы, собственно, тоже его гости, и Олег, который один, кажется, изо всех в галстуке, — вдруг взял и надел! — раскланивается со знакомыми.

Но все, начало, начало. И гул стихает. И ярче горят прожектора, начинает светиться декорация: некое чрево, круглая красная дыра посредине, пятнадцать тысяч стихают, стихают. А оттуда, откуда пришли мы все, из аллей парка, движется процессия — идут актеры: в длинных одеждах, с знаменами, сверкая шлемами, копьями. Аплодисменты, потом артисты скрываются, и тут наступает тишина.

А между тем небо успело стемнеть и выпустить первые звезды, месяц засверкал ярче, цикады, как ни странно, смолкли. Сгасли прожектора над зрителями, «зал» погрузился во тьму. Удар гонга. И — миг поразительной тишины, когда все соединилось в одно: небо, горы, месяц, купы олив и сосен, выхваченных у ночи театральным огнем, единое множество людей, их желание и готовность к зрелищу, чувство и мысль, воспоминание, — полная тишина, замерли. Внезапный короткий плач ребенка откуда-то сверху — словно нарочно, как «подсадка» в цирке, и огромный зал, чаша подернулась, будто зыбью, единым же смешком — на секунду, впрочем, и все: начало! На сцену выбежала босая кормилица, рабыня Медеи, и полился первый монолог — рассказ о брошенной мужем Медее.

Современная режиссура (мы познакомились потом с Миносом Волонакисом), сценография, прекрасные костюмы, замечательный хор из пятнадцати актрис, страдающих и страждущих вместе с Медеей то со «своими» открытыми лицами, то в белых масках горя, смерти и безумия, мощная игра героини и Ясона — Костаса — весь спектакль был, разумеется, не реконструкцией древней постановки, как это могло бы быть в Эпидавре, а сегодняшним, страстным и бурным прочтением древней трагедии. Сказать правду, сама история о том, как Медея отомстила мужу за измену, убив его невесту, ее отца — царя Креона, а потом и своих детей от Ясона, меня так за весь спектакль и не увлекла и не взволновала, но я не в счет: я думал столь о многом, что спектаклю трудно было «войти» в меня, — так случается в консерватории, когда человек бежит туда после работы, едет — толкается в автобусе или метро, в голове его сумбур дня и планы на завтра, и нужно по крайней мере почти все первое отделение, чтобы хоть как-то настроиться и услышать, что хотят от тебя композитор, дирижер, солист и стоглавый оркестр. Кроме того, очень мешает незнание языка, и, как ни старались мне помочь переводчик Дима и маленькая Марина, одними глазами стараясь передать смысл особенно напряженных мест, я ощутил нехватку слова, как нехватку воздуха: пьеса все же «состоит» из слов.

Я думал об Еврипиде, о драматурге и писателе, и судьбе пьесы, которая впервые была поставлена в 431 году до нашей эры, то есть 2417 лет тому назад! Но мир помнит об этом, знает об этом, — разве не поразительно? Я сам, бывает, жалуюсь: ах, мою пьесу не ставили пять лет, ах, она пролежала три года. Смешно. Первую пьесу Еврипида в России показали лишь в конце XIX века. (Велика заслуга Иннокентия Анненского, переводчика Эврипидовых пьес на русский, энтузиаста, замечательного поэта и подлинного деятеля культуры.) Но все равно греческую классику ставили у нас мало, и, к сожалению, нет такой традиции, такого умения, чтобы ставить. Но впрочем, речь теперь не о нас. Это мы обедняем себя, а Еврипиду-то, как видим, все равно.

Говорят, за «Медею» на состязаниях драматургов Еврипид получил только третий приз: греческая публика не поняла и не приняла «выпада» Еврипида. У него вообще была нелегкая судьба. Не зря, например, Аристофан в своих комедиях часто впрямую высмеивал товарища по перу, клеймя его «философом», «софистом», «женоненавистником». Он одним из первых стал писать о рабах как о людях, о детях как о людях и о женщинах как о людях и женщинах. Он на самом деле дружил с философами, и хотя прямо не участвовал в политических делах своего времени, но всегда отстаивал свободу личности против подчинения ее тирании государства, защищал демократию и осуждал войну. Его неистовая Медея, «варварка», пришелица из чужих земель и колдунья, выступала, вопреки греческому закону, который позволял мужу все, а жене оставлял послушание и покорность, — за свое право быть человеком, мстить за обиду, идти на все за поруганную честь… Здесь, сейчас, на сцене Эпидавра, опухшая от слез, с растрепанными волосами, в черном платье Медея то проклинала, то умоляла своего мужа Ясона. А тот выходил в золотых одеждах, роскошной бороде, длиннокудрый, скрытый золотой полумаской, торжественный и счастливый, — он уже далеко от родного очага, в царских покоях, уже приходит от невесты, царской дочери Главки, он — новоиспеченный жених. Наряд его роскошен, вид величав, но и две тысячи четыреста лет назад драматург пишет его лицемером, легкодумом, уверенным в охранительном праве мужчины наносить боль и в бесправной доле женщины терпеть ее. Медея из любви к Ясону предала родных, убила брата, покинула родину — ну что ж, Ясон признает это, хотя тут же ссылается на волю богов. На стороне Ясона религия, закон, мораль — все доспехи, которыми и защищен, и отягощен член общества, член семейного сообщества — ячейки государства. На стороне Медеи — личное чувство: унижения, оскорбления, обиды, горя, непоправимости, страха (ее еще и изгоняют из Коринфа) и, кроме того, — возмутительное требование свободы, права на это личное чувство человека свободного, а не раба. Медея — это восстание женщины, ее заявление, — может быть, первое в нашей культуре (отчего и бессмертна «Медея») — о том, что она любой ценой готова отомстить за поругание, то есть за покушение на ее личность. Кажется, уж у кого может вызвать сочувствие или оправдание детоубийца, злая мстительница, злодейка, но мы, зрители, сострадаем Медее, это несомненно. (Так сострадаем мы «грешнице» Анне Карениной.) Да и автор устами предводительницы хора говорит: «Да, много зол, з а с л у ж е н н ы х, увы! Бог наложил сегодня на Ясона».

В отличие от меня, многотысячный зал реагирует на спектакль непосредственно и горячо: слушают, замерев, переживают, смеются, когда Ясон заявляет, как бы это рождаться детям без участья женщины, — люди, мол, избавились бы от многих зол. Аплодируют актерам, которые особенно хорошо играют: той же кормилице, вестнику, хору. Джени и Костасу устраивают в конце овацию, которую способны устроить лишь пятнадцать тысяч зрителей сразу. Страдают о Медее, о ее несчастных, красивых, царственно одетых мальчиках, да и о Ясоне в конце концов, который, содрав маску и золотой парик, с человеческим измученным лицом, небритый и взлохмаченный, остается на кровавом своем пепелище, когда Медею уносит колесница, посланная Гелиосом, — Медея внучка бога Солнца, как ни странно. Кстати, этот театральный эффект тоже вызывает восхищение: во тьме, почти среди деревьев, уже за сценической площадкой медленно поднимается (большим невидимым автокраном) золотой вогнутый щит, сверкающий, точно диск солнца, и в нем — кукла — Медея, которая уже оттуда, как бы улетая, ведет последний беспощадный диалог с мужем. Он обвиняет ее в дикости и варварстве, говорит, что никакая гречанка так бы не поступила, — «из ревности малюток заколоть!», на что Медея почти тупо отвечает: «Ты думаешь, для женщин это мало?»… Будь Еврипид на стороне Ясона, он уж, наверное, нашел бы, как осудить Медею: скажем, намекнул бы, что Медея полетела в соседнее царство и скоро вышла там замуж за «местного» царя; Ясон же, бедняга, кончил тем, что заснул однажды на берегу, под старой своей полуразвалившейся посудиной, которая носила гордое имя «Арго» и принесла ему великую славу, а теперь догнивала на песке, — он заснул, как бродяга, а старый корабль рухнул и задавил Ясона обломками. Какой был бы эффектный финал! Но не в пользу Медеи… Так что женщины должны быть благодарны Еврипиду, да и вообще всем поэтам и писателям, — кто, как не они, всегда понимали, что женщина и м е е т п р а в о, д о л ж н а иметь право, что закон и женская душа вечно не в ладу (закон жесток, а женщина добра) и женская душа наиболее чувствительна, человечна, отзывчива и — чутка к свободе.

Конец, театр гасит софиты, публика начинает расходиться, течь сверху по ступеням, словно шелковое пестрое полотнище, сгущаться в продольных проходах, вытекать наружу. Продолжают вспыхивать вспышки туристских камер: амфитеатр все еще представляет собою редкое зрелище. Но мне не хочется смотреть на театральный разъезд, — меня не покидает видение идущего в театр народа, его живой массы, заполнившей каменную чашу, ощущение праздника, события, воплощения мечты драматурга, режиссера, актера: вот это театр!.. Разумеется, сегодняшние греки совсем иной народ, нежели греки древние, но несомненно, что в самосознании нации, в ее целостности и жизнестойкости ее собственная культура и история играли и играют великую роль. Сберегая культуру, понимая ее значение в мировом культурном процессе, греки тем самым сберегли самих себя. Выжили под пятисотлетним иноземным ярмом, возродились, стали на ноги, преодолели собственные недостатки (тоже исторические), когда каждая деревня считала себя независимым государством и билась с соседними за свои обычаи (грека и теперь — хлебом не корми, но дай вступить в политическую борьбу, полемику и драку). Все-таки не может пройти бесследно высокое и благородное искусство древности, легко уподоблявшее человека богу, а богов наделявшее чертами и чувствами человеческими, — это входит, должно быть, в плоть и кровь. И воспитывает, и учит сохранять свою самобытность, уважать ее. Пожалуй, лучше оставаться чуть провинциальным и наивным, нежели космополитизироваться, рядиться в чужое и быть, как все. Провинциализм тоже бывает разный: один спокойный, с мирным чувством собственного достоинства и своего достатка, другой претенциозный, завистливый, злой, с суетной страстью доказывать, что он не хуже столиц (других столиц). Афины сознают, что им не надо быть ни Парижем, ни Лондоном, ни Москвой: Афинам достаточно, что они Афины. И они спокойны. Такое, по крайней мере, производят они впечатление. И если это так — это великий дар: уметь оставаться самим собою.

Какое, однако, количество сотен лет нужно, чтобы научиться понимать и беречь свое, жить своим, питать им душу. И это не означает — замкнуться в своей раковине и плевать оттуда на остальной мир. Напротив, подлинная культура предполагает способность уважения другой культуры, восприятия ее и взаимообогащения. Понимая, что они оказали своею культурой влияние на весь мир и на все времена, греки должны испытывать радость щедрости. На ком, как не на греках, видно, как национальное искусство способно оказать влияние на культурное, духовное развитие всего мира.

С Эпидавра полагается унести ветку оливы. Костас сам сломал и подарил мне веточку. За ужином — мы ужинали большой компанией под той же виноградной, но теперь уже ночной крышей — я держал ветку возле себя на столе. Взглядывал на нее и говорил: вспомни про Еврипида, сегодня опять его праздник. Вспомни, подними за него бокал, спроси артистов: умер Еврипид в 406 году до нашей эры, чуть ли не растерзанный собаками, как говорит одна из легенд, умер или жив? Что скажут артисты?..

ПЛАКА

Кажется, сто раз ты это видел: афинский Акрополь, гордый Парфенон с его колоннадой, голубое небо — на картинах, открытках, рисунках, в кино. Но все же как ни устойчиво книжное, воображенное представление, оно всегда иное, чем сама действительность. Как говорил Ежи Лец: «В действительности все совсем не так, как на самом деле». То есть я не против воображения (я не могу быть против), и воображение способно быть куда богаче, но все же… Когда увидишь впервые высоту горы снизу, из узких улочек города, высоту, на которой стоит Акрополь (крепость), сразу понимаешь: а, ну конечно, крепость. Высоко, отвесные скалы, старые стены, как продолженье откосов. Раза в четыре выше, чем наш Кремль, например, стоит крепость, господствует надо всем. Не доберешься, не подступишься. А уже там, внутри, — Парфенон, храмы, каменные и мраморные дороги. Снизу видна только крыша, фриз фронтона, верх колонн. Светится храм на утреннем солнце слоновой костью, освещается разноцветными прожекторами в сумерки, когда идут представления из греческой истории на его фоне, растворяется в ночи или вдруг отзовется смутно под лунным светом… Реставрационные леса по стенам, крепежная арматура; на входе, где паломничество туристов, — деревянные сходни и ступени, которые покрывают уже истершиеся ногами камни. Замечательно это беспрерывное шествие, снизу, с дороги, куда подваливают и уходят на стоянку машины, — все идут пешком, бредут, один поток вверх, другой, уже ручейками, обратно, и вот тут ты понимаешь, что есть воочию интернационал: какие лица, типы, краски!.. Белые, черные, желтые, рыжие; индианка, с ней другая; юноши-негры; китайцы; японские школьники, почти все в очках; немцы; американцы; матросы; еще индус с седыми волосами до плеч; польские мальчики со звонкой славянской речью; англичане, группа, человек шесть женщин, одна другой выше и красивее, на загляденье; наши девчонки-спортсменки, командой, голенастые, сутуловатые подростки, — в Афинах молодежная международная спартакиада…

Но я не буду про Парфенон, трудно, надо постоять под этими колоннами, походить, посидеть на ступенях, глядя на удивительную даль, — оказывается, греческий воздух испокон века славится своей чистотой и прозрачностью: жар суши и влага моря создают особый его эффект, когда видишь все далеко и отчетливо. С высоты Акрополя открыт не только весь город, но и Пирей, порт, — собственно, он уже слился с Афинами, — и береговая линия, и море, усеянное кораблями, огромное море, хоть и в дымке, но словно бы встающее вдали стеной… Впрочем, ни сосредоточиться, ни проникнуться зрелищем панорамы или великого храма невозможно: отвлекают люди, лица, дети, разговоры, и я убежден, что вся толпа, которая сбивается на околопарфенонских камнях и ступенях, занята в основном разглядыванием друг друга, потому что такое скопление самого разномастного люда в самом деле редко где встретишь. То старуха гидесса, представляющая из себя развернутую египетскую мумию и опять облаченную в длинную мужскую майку, заменяющую ей платье, тараторит рядом по-английски с усердием, угрожающим ее сверкающим зубным протезам, то девчонки-двойняшки англичанки с рыжими кудрями, в прелестных платьях и трусиках, из которых выглядывают их толстые попки, ползают туда-сюда по ступеням, а их бабушка в кроссовках грозит им пальцем, то этот самый индус с волосами, севший скрестив ноги и закрывший надолго глаза, то стриженный под бокс кореец с красным значком на груди, фотографирующий все и всех подряд… Конечно же в Пирее стоят туристические пароходы, в Афинах рассекают улицы туристические автобусы, самолеты со всего света садятся в аэропорту, и каждому нужно увидеть Парфенон. До двух миллионов туристов бывает в Афинах, каждый приходит сюда, входной билет стоит 400 драхм, то есть почти два доллара, — вот и посчитайте!.. К храму с кариатидами тоже не подойти, лучше стать подальше, глядеть снова окрест. Но тут приходит мысль о том, что не так давно город занимал совсем мало места, Пирей лежал вдали, кругом стояли леса, текли речки, поблескивали озера. Было мало людей — был другой ландшафт. Мы давим и давим на природу, выживаем со своих мест животных, насекомых, растения, наша экспансия все активнее и безнаказаннее. Мы господствующая и все подавляющая популяция. Природа этого не любит, это же известно. Природа всегда найдет способ вернуть равновесие. Мы не знаем, но, может быть, мы уже затронули интересы какого-нибудь микроба, — быть ему или не быть? — и он вот-вот вступит с агрессором в борьбу. Мы все ждем опасности от самих себя, бьемся против войны и атомной смерти и, возможно, не знаем еще, не подозреваем о тех опасностях, которые готовит нам обиженная нами природа. Еще царь Соломон в ответ на загадку: какой зверь самый хитрый? — отвечал, что самый хитрый это тот, которого мы еще не знаем.

Да, такие, уже довольно банальные мысли приходят, когда глядишь на природу, обращенную человеком в один каменный город. Но когда оборачиваешься к этой огромной, живой, многоликой и такой мирной, мирно созерцающей красоту и погруженной в красоту человеческой толпе, то тут же думаешь: да как это так, какие такие микробы должны пожрать этих детей, старух, юношей, женщин, с чуткостью лани внимающих рассказу о статуе Афины-Паллады, которую христиане якобы легко переделали потом в богородицу — вложили ей в руки вместо щита и меча младенца. Разве человек не венец и царь природы?

Слово «турист» стало теперь почти насмешливым, над туристами принято подтрунивать и рисовать на них карикатуры. А мне хочется прямо-таки оду сложить в честь человека-туриста и в благодарность всем туристическим конторам (ну пусть не всем, не всем, согласен). Какое это большое счастье человеку: вот так путешествовать, смотреть, ехать, идти, каждый день видеть новое, непривычное, удивляться, радоваться, раздумывать, знакомиться и сдружаться, расставаться со слезами, опять ехать, обрастать сувенирами, пленками (всю зиму потом проявлять, смотреть, вспоминать), забыть все, что было плохого, неудобного, невкусного, опасного, и запомнить только красивое, необыкновенное, свой собственный восторг перед этим миром, — миром природы и миром людей, — хорошо! Всех надо брать в туристы, пусть каждый человек отправляется в дальние страны, люди третьего тысячелетия должны ощущать и знать в с ю землю, — им легче будет все на свете понять…

Гуляем по Плаке. Это старый город у подножья Акрополя, по-нашему сказать «посад», этакое афинское Заречье, — только они свое сохранили, а мы свое разрушили. (И водрузили там отель с названием «Россия», да еще славянской вязью вывели буквы, а название прямо-таки физически ощутимо отторгается от здания, которое уж точно никакого отношения к России не имеет.) Но это так, к слову.

Плака — это плетение старинных улочек, подъемов, спусков, домов, церквушек, раскопов, обнесенных решеткой, с их старыми колоннами, обломками, статуями, это множество лавок, магазинов, таверн, кафе, но и старых деревьев, дворов, в которых живут, окон, из которых вечерами глазеют на туристов, балкончиков и плоских крыш, уставленных множеством ящичков и горшков с цветами. Столики одной таверны целиком помещаются под кроной огромной шелковицы, в другой все стены испещрены автографами известных актеров, спортсменов, государственных деятелей, — все сиживали здесь, в одинаковой тесноте, за столом, составленным из разномастных столов, на табуретках и стульях, которые старик хозяин выносит чуть ли не из дома, попивали красное вино из простых графинчиков, слушая старательного употевшего скрипача, который пропиликает немцам немецкий мотивчик, англичанам — английский, русским — русский.

На Плаку можно пойти и днем, побродить и поглазеть, но главная ее жизнь вечерняя, ночная. В Греции принято отдохнуть и поспать днем, в самую жару, скрыться в прохладе дома, — время сиесты, от часа до пяти, — и начать жить, проснуться и приободриться к ночи. Разумеется, вечернее гуляние больше относится к молодежи, а остальной люд, как и на всем свете, преимущественно разваливается перед телевизором, но как бы там ни было, за счет ли своих или за счет туристов, но Плака не спит до трех-четырех, и все открыто, все можно купить, посидеть, погулять, поболтать, поглазеть. Говорят, еще не так давно здесь гремели дансинги, секс-шоу, всякие злачные места, но сейчас нет ничего подобного, и не верится, что было. Музыки, между прочим, почти совсем не слышно, тем боле джаза: греки любят свою музыку, свои песни, мелодичные и чуть протяжные. Совершенно нет пьяных, хотя выпить можно на каждом шагу, и все, разумеется, задешево. Молодежи — туча, но нет ни «стай», ни драк, ни какого-либо вызова — только носятся на своих рычащих мотоциклах. В любой поздний час любая женщина в любых бриллиантах может смело идти по улице одна, — к ней не пристанут и не ограбят. Полиции почти не видно. Все лавки, магазины растворены напоказ, товары, перешагнув порог, вывалены на улицу, на тротуар, платья, кофты, брюки болтаются на плечиках по стенам, гроздьями висят сумки, обувь, пояса, бусы, тут же греческие старинные шлемы (под старинные), мечи, статуэтки, иконы, плакаты, очки, бижутерия и настоящее золото и камни, керамика, игрушки, театральные маски, бронзовые совы — символ Афин, аристофановские неприличные сатиры, и опять — самые модные платья, майки, кофты, туфли, что хочешь. Все что-то покупают, хотя знают, что покупать на Плаке глупо: дорого и товар ненадежный, для туристов, на один раз. Но так все соблазнительно, забавно, завлекательно, — был бы полный карман, так бы и выбирал что-нибудь в каждой лавчонке. Да из одной приветливости и предупредительности их хозяев, из того, что они тебя так обласкивают, уговаривают, предлагают самое лучшее, готовы бежать в недра своих лавочек и нести оттуда еще и еще товар, и снижать цену, лишь бы ты хоть что-то взял, — уже из-за одного этого охота купить. Плака — живая, соблазнительная, разнообразная, хотя с третьего-четвертого раза, когда уже научаешься ориентироваться в этом поначалу кажущемся совершенно запутанным лабиринте, понимаешь, что Плака и невелика, и обозрима, и наполнена, в общем-то, не бог весть какими сокровищами. Но она — именно живая, интересная, у каждой лавочки и таверны свое лицо.

Вот что важно! Сейчас в Москве, а по образцу Москвы сразу и в других городах тоже, стали создавать пешеходные зоны, превращать кусочки старых улиц, площадей и т. п. в заповедные. Слава богу! А то ведь уж людям и потолкаться стало негде, побродить, поглазеть, себя показать. Но скажем, почему многим (кто мало видел подобного) нравится новый Старый Арбат в Москве, а многим не нравится? Мне вот, например, тоже и нравится и не нравится. То есть я очень рад, что это сделано, что появилась наконец в Москве такая «зона», что люди, которые это придумали и исполнили, безусловно, старались от души и сделали, что могли. Но… есть вот это «но», и я сейчас постараюсь объяснить, в чем оно. И вопрос этот довольно принципиальный.

Чем был дорог и душевен любому москвичу старый Арбат и почему такое раздражение вызвал проспект Калинина, «вставная челюсть Москвы», как шутят злые языки? Старинный, прежний Арбат был жилым. Жилым и живым. Исторически многослойным. Каждый дом, каждая подворотня, магазин носили печать особенности, индивидуальности (я говорю уже о нашем, советском и даже послевоенном времени). Каждый дом и двор имели собрание своих типов, продавщицы комиссионного магазина не походили на продавщиц «Диеты», и даже хлеб в булочных бывал одним в одной, и другим в другой. Рыбачьим сейнером плыл в сумерках и пах морем рыбный, неким шиком и аристократизмом отдавал консервный, аптека на углу была одною такою аптекой в Москве, и единственным и неповторимым оставался знаменитый зоомагазин с его завсегдатаями-мальчишками, часами глазевшими на птиц, рыб и черепах, и инвалидами, торговавшими мотылем. Кинотеатр Юного зрителя, «Риони», театр Вахтангова, букинисты, цветы, писчебумажный, кулинария «Праги», «Плакат», «Белье», еще булочная, «Военная книга», ювелирный и так далее! Мне пришлось бы говорить об этом слишком долго и слишком много издать вздохов, — думаю, и так понятно, о чем я веду речь. Казалось бы, в чем дело? Ведь все осталось (или почти все), но только в подновленном, чистом, новом виде, все играет различными красками, улица вымощена специальной плиткой, украшена цветами, фонарями, скамейками, красивыми и однотипно-разнообразными вывесками. Чем плохо? Нет, неплохо. Но только в о т л и ч и е от прежнего исчезла вдруг человечность, жизнь, Арбат сделался, как ни странно, однолик, все дома оделись в пеструю, но одинаковую форму, и каждому в руку дан фонарь. Арбат н а р и с о в а н одною, пусть и способной, кистью. Он стал декорацией, а декорационность и картинность претят д у х у Москвы, а уж тем более Арбату, каким мы его знали. Индивидуальное и неповторимое ушло, а стало похоже на Швейцарию или Германию. Не хочу сказать ничего плохого в адрес этих почтенных стран, но Москва не Берн и не Веймар, и даже не Ленинград. Каждому свое.

Вернемся, однако, на Плаку. Отчего на Плаке так уютно, симпатично, красиво, приятно? Здесь тоже многое подчинено тому, чтобы завлечь, обратить внимание, доставить эстетическое удовольствие. Но здесь все п р и б л и ж е н о ко мне, человеку, идущему по этому городу, и обращено к о м н е, и показывается м н е, предлагается м н е, — я ощущаю это на каждом шагу: при взгляде на любую витрину и при обращении к официанту ли уличного кафе, подающего мне стакан сока, или к букинисту, книги и журналы которого разложены прямо на асфальте. Плака — художественна и уникальна.

Бродишь здесь, глазеешь, встречаешь опять и опять множество самого разноликого народа, который легко вбирается в себя Плакой, и видишь, что у всех на лице — удовольствие, интерес, улыбка, покой; чем больше бродишь, тем глубже впечатление: все забылось, отступило, ты отдыхаешь, мысли бегут мирные, благодушные. И легко вообразить себе Афины древние или средневековые, которые целиком помещались на этом пространстве «посада» под стенами крепости, состояли тоже из узких улочек и невысоких домов с закрытыми двориками, но только народу было, как в большом селе, и все свои. Впрочем в древности на каждого афинского гражданина приходилось не менее десятка рабов, а рабы тоже набирались отовсюду, из всего «варварского мира». Но нет, свободные граждане, разумеется, хорошо друг друга знали, жили законами, самими над собой поставленными. (В Греции насчитывалось когда-то до двух тысяч таких самостоятельных городов-полисов или сел, каждый из которых жил и хотел жить по-своему.) Удивительно, не правда ли, почему именно их культура, их взгляд на жизнь, их опыт оказали такое влияние на весь мир? Ходишь и думаешь: в чем же секрет? Как это получилось? «Для того чтобы научиться наблюдать смену времени года, — пишет Джеймс Фрэзер в «Золотой ветви», — замечать быстротечную прелесть дамасской розы, мимолетное великолепие золотого хлеба и скоропроходящую красоту пурпурных гроздьев винограда, грекам не было нужды совершать путешествия в дальние страны… Грек с его привычкой персонифицировать силы природы, расцвечивать холодные абстракции теплыми цветами воображения и покрывать голую прозу жизни роскошным покрывалом мифической фантазии… Ясный ум и трезвый темперамент греков…» Что ж, они ж и л и, и у них было «все, как у людей»: мостовые и водопровод, дома и храмы, хлеб и вино, живопись и музыка, поэзия и театр; они пришли к расцвету демократии (в Афинах) и к кризису олигархии (в Спарте); они знали славу и трофеи войны и ее бедствия, междоусобицу и союз нации против иноземного врага и ига; у них был великий фольклор и религия, положены начала математики, физики, астрономии. А медицина? Философия? «Я знаю, что я ничего не знаю», — сказал великий Сократ, и он же сказал, что «существует только один бог — знание, и только один дьявол — невежество». И это греки сказали (и поняли), что есть главная точка отсчета для всего и главная мера — человек. Как только эта мера уходит из поля зрения ученого, архитектора, политика, поэта и он начинает мерить любой другой мерой — пусть даже Науки, Архитектуры, Политики, Поэзии, — то взаимодействие естества и искусства тотчас нарушается. «Человек — мера всех вещей». Казалось бы, так просто и ясно. Но как понять это и следовать этому по-настоящему, везде и во всем и всем?..

Сидим на плоской крыше трехэтажного дома на холме в виду Акрополя, крыша превращена в уютную, столиков на десять, не более, таверну, прямо напротив — Акрополь, под ним вечерняя, в огнях, Плака. Сумерки над городом, заметная мгла смога, потемневшие горы, и над ними появляется и быстро растет красная громадная луна, уже почти полная, Селена. Она словно обколотый щит. Что можно придумать про луну? Нам трудно придумывать, мы уже з н а е м. След сапога Армстронга нарушил вечную тайну. А вот «роскошное покрывало мифической фантазии» ведало другое: что Селена выходит из-за горы полюбоваться пастухом Эндимионом, который спит в пещере: этот прекрасный юноша возмечтал навсегда остаться таким, как он есть, юным и красивым, и Зевс сказал: пожалуйста, и навсегда усыпил его. А Селена влюбилась. Она приходит целовать и ласкать его, но он спит. Оттого она так печальна. (И однако — есть вариант мифа, — она родила от него пятьдесят дочерей!..)

ЭГИНА

Мчим в Пирей, успеть на паром, который отходит в час, а потом надо будет долго ждать следующего, — мчим, летим в потоке машин, попадаем в город портовый, рабочий, бедный, но вместе с тем со всей живописью и нравом портового города: улочками, кабачками, дансингами, киношками и прочим. О вечернем Пирее я еще расскажу. А пока вперед, вперед, скорей, к пирсу. За рулем один молодой режиссер, который учится в Москве, в ГИТИСе, — его зовут Стафис, он статен и хорош собой, мил и добр, у него недавно родилась дочка, и мы встретились в самолете (Стафис летел домой на каникулы), где полугодовалая девочка в красивых одежонках покоилась на специальных носилочках, которые можно легко носить в руках или поставить. Еще с нами гречанка Катина, которая долго жила в Советском Союзе и много делает для содружества и сотрудничества нашего и греческого театров. Но теперь мы все — лишь туристы, путешественники, мореплаватели, плывем на остров Эгину, ближайший к Афинам и Пирею из больших островов.

Мне хочется записать это маленькое путешествие, потому что благодаря ему я ощутил, мне кажется, нерасторжимую связь этой земли со своим морем, а через свое море с другими морями, а через эти моря — с другими землями. Мы двинулись из порта на высоком и быстром пароме, на борту которого тоже выведено «Эгина», — его не полностью заняли грузовики, два-три трактора, легковые машины, — впрочем, сейчас, днем, народу было немного. Наверху, на открытой палубе, под тентами люди даже лежали-полеживали на скамейках. Поползли мимо корабли у пирсов, потом на рейде — новые, и старые, и совсем старые, ржавые, счаленные по четыре-пять сразу в этакий ржавый железный плот, — греческий торговый флот, один из самых больших в мире, показывал свое рабочее, непраздничное лицо. Паром стучал тоже делово, шел ровно и ходко, полетел навстречу освежающий ветер, отступила жара. Жаль, конечно, что идем не на рыбачьем баркасе, не на лодке или яхте, но все равно — режет глаза синяя сверкающая вода, вскипает по борту бурун, и хоть высоко над водой, но все же в море, в греческом синем и ярком море, — рыбаков и мореходов. «Тут светлоокая Зевсова дочь даровала им ветер попутный, / Свежий повеял зефир, ошумляющий темное море… / Гелиос с моря прекрасного встал и явился на медном / Своде небес, чтоб сиять для бессмертных богов и для смертных / Року подвластных людей, на земле плодоносной живущих…»

Я был на утреннем рынке в Афинах, видел рыбные ряды — это чудо. Рынок живет, кипит, товар свежий и должен быть продан свежим. Кучно горят яркие лампы над лотками, набитыми льдом, отовсюду течет, капает, мокрые асфальтовые полы, мокрые фартуки и руки продавцов — выкрики, торг, шутки, каждый зазывает: сюда, сюда, вот, смотри, и поднимает рыбину за хвост. Чего там только нет! Сиреневые осьминоги с их бело-розовыми присосками, креветки чуть не в руку величиной, белобрюхие крабы, красные короли-омары с полуметровыми усами, маленькие кальмарчики, мидии, устрицы. А рыбы, рыбы! И мелкая, и огромная — лежат отрубленные пучеглазые головы тунца, — и столько всякой, что не успеваешь запомнить и записать названий. Свежий острый запах, лотки, вода, огонь, крики, мокрые деньги в мокрых руках, — у них манера носить деньги в руке, хоть и кучу, будто напоказ, — и, разумеется, покупатели: солидные крепкие мужчины, гладко выбритые с утра, с седыми висками, и женщины, матери семейств, и, видимо, оптовики, которые ведут переговоры с продающими, уже стоя с ними там, за стойкой, среди громоздящихся синих лотков, из которых чуть не вываливается, выползает то хвостом, то мордой с безумным выражением ужаса смерти несчастная рыба… Я рос мальчишкой в Крыму и еще помню «шаланды, полные кефали», которые подгоняли к рыночному пирсу балаклавские листригоны, чернокудрые греки, и тоже лилось рыбье серебро на мокрый камень, и наши матери с клеенчатыми, «рыбными» сумками звонкими голосами торговали кто хамсу, кто камбалу. (А теперь севастопольские плавбазы ловят рыбу по всем океанам, везут тысячи тонн замороженного улова за тысячи верст домой, а на Севастопольском базаре рыбы нет!)

Кажется, день сегодня специально для посещения Эгины. Даже греки говорят: жарко. Остров сух и горяч, как белая печка. На Эгине худо с водой. Когда мы приехали на место, поставили в тень машину, заглушили мотор и вышли, то попали в жар духовки и в оглушительный стрекот цикад. Вот это Греция: жара, неподвижное море, сухая земля и рев цикад. Жарко. Все беленькие хорошенькие домики и дачки скрыли свои лица очками-ставнями. Говорят, здесь любят селиться писатели, артисты, художники, и некоторые виллы свидетельствуют о вкусе и достатке хозяев. Но не видно сейчас ни души. Жара. Сушь. Сухие колючки.

Но Эгина — остров фисташек. Фисташковое дерево живет практически без воды. Невысокое, крепкое, со светлым крепким стволом и круглой кроной из плотных мясистых листьев, оно выглядит уверенно и непоколебимо. Гроздьями висят фисташки. И от этих выносливых, крепких, как солдаты Александра Македонского, деревьев остров кажется почти зеленым, а жара не такой уж страшной. Греция — это остров, где сухо, жарко, ревут цикады и растут фисташки. Остров среди теплого чистого моря — чистый песок, проблеск чешуи и тень идущей внизу рыбы.

И еще Эгина — земля муравьев. Муравьи большие, как пауки, быстрые и решительные. Тоже похожи на легкую пехоту, бегущую бегом. И никуда не денешься от мифов, — оказывается, в самом деле, Эгина когда-то была населена мирмидонянами (по гречески мирмекс — муравей). Они пошли от некой дамы, к которой Зевс, умевший проникнуть к выбранной им женщине в любом обличье и сквозь любую щель, явился в образе муравья и сделал ее мамой Мирмидона.

Сидеть на берегу, укрывшись под широкополой шляпой, дразнить сухой веткой воинственных мирмидонян, которые всегда шли в бой не рассуждая и теперь не бегут от прута, а бросаются на него, вздымаясь на задние лапки, поражаться воплями цикад, вопящих от переполняющей их любви, глядеть, сощурясь, на синий блеск моря, на туманные очертания других островов вдали, созерцать и думать: что все это? откуда? и куда уходит? и почему?.. Изнемогая от изобилия разнообразий, движущая, созидающая все более совершенное, соединяя несоединимое, огонь и воду, воздух и землю, экспериментирующая, но не с неизменным, «всевлажная» и «световоздушная», словно Афина, природа затеяла осознать себя: человеку — царю обезьян — позволила вкусить плода от древа познания, — душа живого поднялась до способности узнать себя. Процесс идет довольно быстро, мозг неистовствует, войдя в азарт разгадывания загадок, мирное детское мифотворческое сознание сменилось агрессивно-аналитическим. Отчего природа жива? Хотим знать! Даешь тайну жизни! Отчего природа бессмертна? Хотим знать! Даешь тайну бессмертия! Бог? Хотим знать! Увидеть, потрогать, в кармане унести.

Но по-другому-то как? Можно остановить что хочешь, говорил Толстой, но только не сознание (он на себе доказал это, как никто).

Не может человек сидеть на берегу моря, смотреть на рыбу, на солнце, на муравья, на свою руку и не задавать вопросов. Не может. Даже если разгадка грозит ему гибелью.

На Эгине, высоко на горе — останки храма Афе, сравнительно небольшого, примечательного тем, что колонны стоят там в два этажа, — смело решил древний зодчий. Глядишь и думаешь, как всегда бывает при взгляде на древность: как это сохранилось, почему? Может быть, «детское» сознание раньше узнало некие тайны, пришло к их раскрытию простым путем: вложи свою душу в свое творение и так обессмерти себя. «Проходит все, одно искусство / Не умирает никогда. / Так мрамор бюста / Переживает города».

На обратном пути Катина рассказывает о погребальном обычае греков: как через три года нужно обязательно выкопать труп (освободить могилу, если нет возможности купить место), разобрать останки и перебрать, перемыть (!) каждую косточку. Затем сложить в мешок, освятить, на сорок дней оставить в церкви. И захоронить снова или опустить мешок с костями в общий колодец, который бывает вырыт у церкви… Как не хочет разум забвения, как бьется над тайной своего бытия и небытия! Человек простой и наивный тщится оставить по себе хоть какой-то материальный останок, знак, имя на камне, холмик или великую пирамиду — это все равно — как бы не пропустили его в день Страшного суда, не позабыли в суматохе. Человек ученый, материалист и скептик, тоже хоть раз в жизни задает себе в отчаянье вопрос: как же так? неужели исчезнуть без следа? моему разуму?..

Мы плывем назад в сумерках, опять так много простора вокруг, неба и моря, солнце опустилось, но все еще тепло и влажно: шумит бурун за кормой, трепещет сине-полосатый флаг с синим крестом. Катина и Стафис поют протяжно и ладно красивую песню: «Кто ждет на берегу, у кромки моря, глядя на белую пену, для того весь мир только маленький парус…» (Я тин психи ну картери пикри сто акрофаласи…) В такую минуту, как ни хороша она, вдруг чувствуешь себя одиноким скитальцем Одиссеем, хочется домой, и любовь к своему, — дальнему и родному, — берегу заставляет потускнеть море. Глупая слеза навертывается, и огни Пирея, огни кораблей на рейде, возникающие вдали, расплываются в глазах и дрожат…

ЕЩЕ О ТЕАТРЕ, «ЭЛЕКТРА»

Театральный фестиваль продолжает волновать город. Под Акрополем стоит древний театр «Иродион» — он менее внушителен, чем Эпидавр, принадлежит уже эпохе Рима, да и просто вмещает втрое меньше зрителей (хотя тоже три-четыре тысячи), но зато театр в центре города, и каждый вечер там спектакли, концерты, и ежевечернее столпотворение машин, негде запарковаться, свистит полиция, нарядные люди перебегают через дорогу, стекаются к началу длинной широкой беломраморной лестницы — она ведет вверх, к почтенным развалинам театрального фронтона, и зрители опять идут и идут, — впрочем, здесь публика уже более рафинированная, театральная, столичная, все друг с другом раскланиваются, общаются, прижимаются щекой к щеке, и то и дело всплескивают аплодисменты или несется ветерок шушуканья, когда появляется опять-таки то министр, то известный актер, то сам начальник всей греческой полиции в штатском, то священник (на симфоническом концерте). Мы смотрим развеселую «Лисистрату», превращенную в музыкальную комедию, с известной и любимой публикой актрисой, спектакль, лишенный, к сожалению, аристофановской злости и горечи, и еще «Медею», и слушаем знаменитого молодого скрипача, виртуозно исполняющего Паганини. Мы присутствуем на премьере современного шоу молодого греческого драматурга Каламитиса в дешевом летнем театре, где бросают вызов сразу всему: правительству, классике, империализму, падению нравов, военным базам и инфляции. Молодые красивые артистки и актеры с увлечением синеблузников пляшут, поют куплеты, разыгрывают сценки: пародируют телевидение, Монополия раздевает Экономику, «понтийский грек» (персонаж всех анекдотов), крестьянин, попавший в город, дурачит горожан. В Афинах повсюду, на стенах и на деревьях, расклеен плакат: «Нас душат смог и ложь!» Вот примерно таков же пафос этого веселого спектакля. И любопытно, что рядом сидящие зрители — одни от души хохочут и хлопают, а другие (противоборствующие партии) глядят сердито и возмущаются.

Мы посещаем маленький и скромный театральный музей, где имитированы гримоуборные самых почитаемых греческих актеров XX века: Катины Паксину, Эмилиоса Веакиса, Марики Катопули, Елены Пападаки, Кевели, Кристофера Незера, Софи Бембо и других. Висят старые фотографии, лежат на столиках коробочки, веера, перчатки, на потемневших афишах все те же «Гамлет», «Медея», «Царь Эдип», «Король Лир», Ибсен, О’Нил, Шоу. Как гремела их слава, как осыпали их цветы, мчали автомобили, любили женщины (а актрис мужчины), как росли их гонорары и, главное, как полна и прекрасна была жизнь, вдохновенье, самоотдача. Энтузиасты Новогреческого театра, отгородив полстадиона (еще до раскопок Эпидавра и других древних театров), играли «Медею» и уже «исповедовали» Станиславского и Рейнхарда… Лежат сморщенные перчатки, сухие цветы, глядят с фотографий коротко стриженные женщины и мужчины с набриолиненными прическами. Другая эпоха; проходящий век, XX век.

Чем больше находишься в такой стране, тем больше думаешь: как же так? Была великая долгая эпоха древности (пять тысяч лет насчитывается городу Афины), был великий расцвет древней культуры, потом все сгинуло и исчезло на полторы тысячи лет — Греция и Древний Рим, а затем в д р у г началось Возрождение, а потом опять все исчезло и ни о каких Афинах и слуху не было. А теперь вот опять, всего лишь несколько десятилетий, играют вовсю «Медею», и — как узнали мы в музее — только в 1901 году было сделано 17 переводов «Медеи» на новогреческий. Сколько ни изучаешь историю, всегда тут чудится какая-то неувязка.

Недавно я нечаянно прочел в рукописи одну работу, автор которой, привлекши в с ю историю, и математику, и вычислительные машины, доказывает (я говорю очень приблизительно и грубо об этой тщательнейшей работе), что последовательной хронологии как бы и вообще нет, что времена наслаиваются одно на другое и что возможно (опять-таки, говоря грубо), что Древний Рим как бы сброшюрован и прошит в одной папке с Древней Грецией и со средними веками, и древность ближе к нам, чем мы думаем. Автору не внушает доверия даже радиоизотопный метод, и он приводит тому свои аргументы. Я сейчас не вступаю в спор, так это или не так, но сама идея сближения и взаимопроникновения времен столь плодотворна для фантазии и поэтична, что так и просится подхватить ее.

В конце концов, удивительно, насколько жизненны, живы, присутственны в современной нашей культуре древние литература и искусство. Всеобщее образование, свободное время, зрелый интерес общества к документу, факту, истории, к творениям вечным и истинным, а не мнимым и преходящим вызвали в наше время новую эпоху Возрождения. Мы, может быть, просто не замечаем этого. Замечаем вопиющее невежество, и оно существует, бесспорно, но рядом ширится и углубляется процесс освоения культуры, принадлежавшей дотоле лишь избранным.

Меня волнует судьба литературы и театра, мне так хочется, чтобы люди (и сами деятели культуры) знали к р и т е р и й, умели отделять настоящее от поддельного, понимали, что гуманно и что антигуманно, и соображали бы, что антигуманное — низко. Прекрасно, когда театр говорит о вещах высоких и благородных, страстных и мудрых. Современный развлекательный театр губит себя заискиваньем перед зрителем, делается мелок и пошл, да еще и цинично расшаркивается: а я ни на что и не претендую! Я — паяц и коммерсант: покупают — продаю! И как прекрасно, когда существует другой театр, настоящий, и люди, преданные ему, — они были всегда, и их трудом и умом передается, и оживляется, и обессмерчено древнее настоящее искусство.

Джени и Костас, о которых я уже говорил, собираются ставить «Электру» Софокла. Она уже у них в планах, в разработке, в воображении, и я не могу удержаться, чтобы не передать, как это делается практически, как начинается.

Сидим в прекрасной квартире в центре города (двухэтажной, богатой, красивой, с просторными балконами, укрытыми маркизами, уставленными цветами, с аквариумом, картинами, кабинетами и ванными), в большой гостиной с мраморным полом — на пол брошены подушки, можно возлежать. «Сочиняем» «Электру». В какую-то минуту я позволяю себе отвлечься, взглянуть со стороны: взрослые, седые и лысые люди, прикуривая сигарету от сигареты, попивая вино с льдом, среди роскошных апартаментов, в жару, среди бела дня, утирая салфетками пот, среди разбросанных книг и фломастерных набросков на белых листах, — о чем вы так страстно шумите, что так бурно волнует вас? Деньги? Болезнь? Опасность? Любовь? О чем крик и спор?.. Господи, оказывается, о театре! На взгляд любого практического человека, — какое детское наивное занятие, просто смех! Но это занятие — вся их жизнь…

Нам придется вернуться к истории Ореста, Электры, Эгисфа и Клитемнестры. Но теперь перед нами миф, мотив мифа, организованный драматургом. Актеры выбрали «Электру» Софокла, а не Еврипида, — эта кажется им мощнее. Софокл вообще демократичнее и яснее «модерниста» Еврипида, его «Электра» проста, словно сказка. Вот наставник выводит на сцену Ореста (у Пилада даже нет слов), рассказывает его историю, и тут же излагается план мести: проникнуть во дворец, сказать, что Орест погиб, внести урну с его прахом и таким образом прямо в доме убить Эгисфа и Клитемнестру. Затем появляется Электра. Тоже рассказывает перед хором, как она страдает и жаждет мщения и ждет Ореста. Потом приходит ее сестра Хрисофемида, тихая и скромная, которая уговаривает Электру покориться судьбе, и они ссорятся. Является Клитемнестра и набрасывается на Электру с бранью, что та не дает, мол, спокойно жить. Электра режет ей всю правду в глаза. Ссора. Наставник приходит и рассказывает, как якобы погиб Орест. Клитемнестра не скрывает радости, что сына-мстителя больше нет в живых, а Электра в отчаянии. И опять подговаривает сестру самим убить Эгисфа. Выходят Орест и Пилад с урной. Знаменитая сцена встречи брата и сестры: Электра бросается к урне и оплакивает прах брата, Орест же, не в силах видеть ее горе, признается, что он это он, и отчаянье Электры сменяется великой радостью и новой волной энергии мщения. Она посылает Ореста в дом, откуда тут же несутся крики Клитемнестры о помощи. Все. Убийство совершилось. Следом приходит Эгисф, которого Орест тоже закалывает. И последние слова Электры — это просьба разить его скорее, не тратиться на объяснения.

Электра, безусловно, в центре трагедии, она страстна и фанатична, она ни о чем другом больше не думает и другого не делает: ее сверхзадача проста.

Джени. Только за последнее время в Греции поставили пять «Медей», пятнадцать «Лисистрат», последняя «Электра» была неделю назад. Нам нужны новые формы, мы должны все придумать заново, понять и прочесть. Поднять нее на новую ступень. В Греции всегда идут эти поиски форм для одних и тех же вещей. Классика дает актерам и режиссерам такую возможность — найти свое.

Костас. Есть ограничение — как в шахматах: можете ходить, но в шестидесяти четырех клетках и так, как каждой фигуре предопределено.

Георгий (высокий, бурный, с лысиной и в очках, критик и литературовед, переводчик «Электры»). Комедиограф Менандр за три дня до конкурсного представления еще не садился писать пьесы, он лежал и искал идею, мысль, форму. Главное — придумать решение.

Костас. Решение — в пьесе. Чем она интересна сегодня?

Олег. А чем она интересна сегодня? Может, неинтересна?

Георгий. Тогда бы она не прожила три тысячи лет.

Джени. Две с половиной.

Костас. Электра — дочь, которая ненавидит своих родителей, мать, готова растерзать их, старших, за их жизнь, за предательство, за ложь, за нарушение правды. Разве не современно? И Софокл детей оправдывает, — дело даже не в убийстве, а в отношениях, — а Клитемнестру не жалеет и не прощает…

Костас в куртке на голое тело, взъерошенный. Он надел очки, держит перед собой на отлете книгу и торжественно читает по кусочкам и тут же комментирует.

Костас. В прологе — две дороги, так было. По одной приходят чужие, по другой свои. Начало — это весна, раннее утро. Идут чужие, а оказываются свои. Вот тут, Орест, ты вырос, играл мальчиком. И теперь пришла пора мщения… Из монолога Ореста явствует, что он еще не совсем решился, не хочет этого делать, но он инструмент судьбы. Он довольно ординарен. Это не Электра. Он ходил к Аполлону, спрашивал, каким образом ему убить мать? Не можно ли, а как? Орест сам принял решение, а бог продиктовал лишь способ.

Георгий. Люди, которые верят в судьбу, должны верить в жизнь. Важно решить эстетически теологический аспект. Трагедия свободна от символов, это другое искусство, она сама — движущая сила. Для нашего зрителя нет проблемы восприятия классической трагедии. И нельзя вносить изменения в ее форму, нарушать. Нет проблемы условности хора, есть проблема — как он будет действовать?.. В древности весь хор пел. Говорил в один голос и на разные голоса. Софокл увеличил хор с двенадцати до пятнадцати человек, ввел третье лицо в сцену, до этого взаимодействовали лишь два персонажа, не больше.

Олег. А хор у Питера Штайна? Старики. Нарушать не надо, но нельзя быть современным, если не совместить традиционное с…

Джени. С чем?

Олег. С собой. Я спрашивал у простых зрителей, что для них древняя трагедия? Они говорят: у этих древних всегда все серьезно, серьезное содержание. И это волнует. Это связывает людей между собой. Например, они тоже все время боролись за мир.

Костас. Электра — мощный образ, да и очень серьезный. Как я несчастна, — она вопит, стенает, она расцарапывает себе грудь и лицо. Она ведет себя необычно, выходит за рамки. Она, между прочим, царская дочь, она появляется на сцене с подругами-хором, это девочки-аристократки, ее фрейлины, хор на ее стороне, к концу просто как мать. Ее мучают, запирают, она плохо одета, оборвана, волосы отросли, не причесаны. Она в доме своего отца, но ходит голодная вокруг столов, ломящихся от яств. Ее бьют. Она обращается к заре, к природе со своим монологом, больше ей не с кем говорить. Эгисф плюет на кушетку, где она спит. Она обращается к Ниобее и говорит, что окаменела, как та. Нечеловечески — страдать так сильно и болеть местью. Каждый день она обличает и поносит мать и Эгисфа. Я дважды сирота: у меня нет родителей и меня даже не покрыла тень мужчины. Я сама тень в этом доме. Она диссидентка.

Я. Это не «Электра», это просто «Гамлет».

Георгий. Не забывайте, в чем суть трагедии. Через хор все ее человеческие личные эмоции делаются достоянием всех. Герой трагедии — всегда редкий человек. Каждый человек хотел бы быть героем, да не каждый может. Герой трагедии знает, что судьба его погубит, знает, но идет. Нельзя, но идет.

Костас. Нравственный закон расходится с юридическим.

Георгий. В древней трагедии частные проблемы становятся общественным достоянием, а в европейской драме общественные — личными.

Джени. Как играть, как играть?

Костас. Тут два плана действия: Орест и Электра. Электра — высоко, Орест — низко. Она хочет восстановить порядок вещей, не менее. И еще третий план — рока, предопределения свыше.

Джени. Как играть?

Георгий. У Софокла был любимый актер — Полас. Замечательно играл женщин. Софокл на него и писал. И он играл Электру. И чтобы вызвать в себе подлинные чувства, сыграть Электру, он попросил привезти ему прах его отца.

Костас (он всех горячее). Вдумайтесь, станьте на ее место. (Электры). Идея ее довела почти до безумия. Она ненормальна. Она хочет совершить ужасное: убить мать. Все герои трагедий совершают ужасное, а это ужасное разрушает их самих. Эдип убил отца и женился на матери, ничего не подозревая, кто есть кто. Он не виноват, но его вина его уничтожает. С момента смерти отца у Электры даже прекратились менструации — вот в каком она состоянии. И вот какое состояние должна играть актриса.

Джени. Когда при «полковниках» меня забирали в тюрьму, офицер рявкнул: «Возьми тампоны». Я ответила, что пока ничего не жду. Он сказал: У нас сразу начнется. И когда они меня стали бить…

Тут мы все умолкаем. Смотрим, как Джени прикуривает новую сигарету и отпивает глоток из стакана, гремя льдом. Горбится над столом и усмехается криво. Наша переводчица зажимает себе рот рукой, из глаз — слезы.

Вот как просто. И можно больше ничего не говорить, не объяснять. Посмотреть на эту женщину, на фотографии за ее спиной, которыми украшена вся стена, — это их свадебные фотографии, они с Костасом молоды, счастливы, у нее замечательное лицо, юная шея, выражение лани, остановившей бег и вслушивающейся в мир. Я вспоминаю: когда их выпустили из тюрьмы (Костас был там тоже), все Афины встречали их на вокзале, несли на руках. Что мы пишем, черт возьми, где же наши-то трагедии?

Костас. Ну-ну, передохнем. Но понимаете, когда мы все разберем, все отношения по-настоящему и все состояния, то из новых столкновений родятся новые изотопы, которые до этого были нам просто неизвестны, новые мутации…

Все кивают, но уже плохо слушают, и как ни велика «Электра», но она уступила место факту сегодняшнему. Но играть надо через это, через факт, несомненно, — Джени сама себе ответила, «как играть».

Мы обедаем потом в этой красивой квартире, за прекрасно сервированным столом, нас угощают блюдом «фондю»: посреди стола горят спиртовки, в начищенных медных котелках кипит оливковое масло. Нужно взять этакую спицу с цветной рукояточкой (каждый выберет себе свою), нанизать на нее два-три кусочка свежайшего мяса и опустить в котелок. Подождать до той готовности, какая кому по вкусу: мясо может быть и сыроватым, и почти зажаренным. А уж к нему даются соусы, специи, овощные гарниры, картошка в укропе — все как полагается.

За столом весело, легко, шутки, вино, но понемногу разговор опять возвращается к «Электре» — «завелись».

В самом деле, как трудно придумать спектакль. Надо наполнить его самым новым и острым, играть, как играют сегодня драматические актеры, а потом вложить это новое в канонический текст, в рамки, которые нельзя сдвигать или ломать. Какая будет Электра, какая Клитемнестра? В конце концов, это их схватка. Знаменитая Аспасия Папатанасиу играла Электру скромной и сдержанной, но это было давно, и, вероятно, сегодняшнюю публику способна потрясти Электра иная, — думаю, скорее та, о которой так страстно говорит Костас. Ведь так легко ошибиться и оставить публику вежливо-равнодушной. Нет, мастера не должны ошибаться.

Я вспомнил о скульптурной группе, где Электра, старшая, между прочим, сестра и выглядит рядом с Орестом, как старшая: довольно мощной молодой женщиной, чуть не на голову выше брата, фигура и выражение которого рядом с нею кажутся мелкими и робкими. Может, пойти на такое распределение ролей? Пожалуй, публика станет смеяться.

Ах, публика, публика!.. Потом мы никак не можем расстаться с Джени и Костасом, весь этот долгий день, и вечером едем к ним в театр, к концу спектакля, — в тот вечер они играют свою «Медею» в Пирейском театре, наверху, на горе, — чаша его тоже под открытым небом, под звездами, с последних рядов далеко видна ночная береговая линия в бисере огней и фонарей и темное глухое море, но тоже с сигнальными корабельными огнями. Здесь играть потруднее, чем в Эпидавре: летают самолеты, трещат по узким крутым улочкам мотоциклы, духота города скопилась над амфитеатром, и с бедных актеров в их царственных нарядах и масках сходит десять потов.

Я сидел на парапете у самого выхода, не успел спрыгнуть, и, когда публика двинулась из театра, оказался с людьми лицом к лицу. То есть я бы еще успел спрыгнуть, пока поток, сворачивающий к лестнице, не загустел, но вдруг понял всю выгоду своей позиции и остался: лучшего места, чтобы вплотную разглядывать публику, я бы не нашел. Свет прожектора оказался у меня за спиной.

Выходящие обращали на меня внимание лишь в самый последний момент, уже ступая на ведущую вниз лестницу, я же видел всех самым крупным планом: лица проплывали на расстоянии руки. Жаль, не было у меня, как у шпиона в искусственном глазу, микрокинокамеры, — передо мною проплывало человечество. Головы, плечи, шеи, волосы, глаза, уши, прически, бороды, усы, цепочки, бусы, морщины, губы, зубы, лысины, кудри, очки, медальоны, седины, воротнички, голые плечи, еще голые плечи, носы, носы, носы (ну и нос!), брови, бровки, бровищи, бровочки, заколки, бантики, ленточки, заколки с цветами, серьги, клипсы, ноздри, ноздри (красивые какие ноздри), юные щеки, глаза, глаза, глаза, глаза, — надо всеми еще веет облако размягченного романтического состояния, — виски, подбородки, скулы, веки, ресницы, ресницы, сигареты, — густо-сиреневая перламутровая помада, полуоткрытая грудь, косынка на шее уголком вперед, а узел и хвостики сзади, не слишком ли крупные бусы? — стеклянные листья, сияющие чистотой волосы, — хороша, ничего не скажешь, и он с нею — шляпка или панамка такая надвинута на глаза, сам ниже ее на полголовы, седые усики, белый пиджак с васильковым платочком в кармане, золотая зажигалка, глаза, глаза, темные, голубые, — рот, губы, отвисла шея, старческие пятна, пигментация по всему лбу, неясные глаза, — еще не переступили за порог театра, ничем обыденным не отвлеклись, выражение очищенности и пережитого волнения, — очки, очки, очки, сигареты, сигареты, сигареты, — у них пока нет имен и профессий, они еще не вышли из храма, и каждое лицо по-своему замечательно, открыто и готово к общению, к обмену впечатлениями, на каждое выступило изнутри или доброе, добродушное, или капризное и недовольное, но во всяком случае искреннее, — «дежурное», уличное выражение еще не окостенило черт, — челки, косицы, бакенбарды, уши, лбы, надбровья, крестики, галстуки, блестки, — надо всем стоит тот гуд, гул, бу-бу-бу, когда публика уходит довольной, умиротворенной, отхлопав себе ладоши, — улыбки, зубы, приветы, — как картинно тронула сережку и улыбается хорошо, а этот смешно напялил берет, — глаза, глаза, глаза, очки, очки, очки, губы, губы, губы…

Нет, не зря эти лысые взрослые дяди и тети играют, как дети, в эту вечную Игру. Театр сшивает времена, соединяет души в одно и доказывает, что все люди — не только те, кто есть, но кто был и будет, — братья.

ЖРИЦА «АМАЛИИ», НИМФА ТРЕВОГИ

В нашей «Амалии», как входишь, справа — рецепция, портье, телефонный коммутатор, двери лифта, а прямо — холл, и дальше, тремя ступеньками ниже, еще холл, с несколькими столиками и телевизором. А там уже задвижная дверь-стенка в ресторан. В холле диван и четыре кресла друг против друга, низкий столик.

В одном из этих кресел, утонув в нем так, что, когда входишь с улицы, видна только голова, макушка, без шеи, сидит женщина. Стрижка — как носили в тридцатые годы и как опять стало модно теперь, русая, бледнокожая, лет тридцати, скромная, тихая и глубоко печальная, почти никогда не поднимает глаз. Здесь, в гостиничном холле, могла бы сойти за искательницу приключений, работающую «под девочку», но нет, сто́ит присмотреться, и ясно, что тут что-то другое. Что?..

Ну хорошо, какое нам дело, сидит человек и сидит. Курит. Иногда листает газету. Иногда перед ним чашка кофе. Ни с кем не общается. Почти не встает. Пусть сидит. Оставим эту сердобольную русскую манеру интересоваться, что с вами да не надо ли чего. Здесь это считается малоприличным любопытством. Не надо лезть в чужие дела. Не дома. У них тут порядок такой. Хочешь сидеть — сиди. Если заплатил.

Но она… Утром — сидит. Днем — сидит. Вечером — сидит. И на другое утро — сидит. И уже сам портье объясняет постояльцам не без реверанса, что, мол, номер сняла, вещи там, номер не дешевый, а сама просидела здесь всю ночь. Извините, если не нравится.

Проходит еще день — сидит. Еще ночь — сидит. Рано утром можно было увидеть: все-таки дремлет, свесив на грудь голову, волосы упали косо на пол-лица, ноги полувынуты из босоножек. Ноги в колготках, будто зимой, босоножки не ахти. Больная? Тихо помешанная? В такую минуту ее мучительно жалко.

На немой вопрос о ней здоровый малый в ливрее корчит рожу и крутит пальцем у виска: дескать, крейзи, сумасшедшая. Но она не больная, не экстравагантная американка или экспансивная новозеландка, паспорт у нее греческий, и похоже, просто горе — потеря или разлука, — усадили ее в это кресло: быть на людях, в самом деле не сойти с ума. Или кого-то ждет?..

Во всяком случае, когда она поднимает глаза — они у нее темные и большие или кажутся такими на опавшем и сером лице, — печаль в них беспредельная. Что с тобой, бедная?..

Люди входят с солнца, с жаркой улицы, краснолицые, загорелые, с пляжными сумками, — она сидит бледная. Или отправляются куда-то вечером, нарядные, встречаются в холле — «о! а! как мы рады!» — рукопожатья, поцелуи, — она деликатно встает, освобождает место, но не уходит совсем.

У стойки постоянное оживление, здесь сдают и берут ключи, меняют валюту на драхмы, заказывают телефонные разговоры и звонят, наводят справки, — она все сидит на этом шумном фоне со своим печальным наклоном головы.

Проживя даже недолго на одном месте, в одной гостинице, на одной улице, так или иначе становишься старожилом, уже различаешь лица, и тебя тоже узнают, отношения делаются все приветливее. Ее ничто не трогает, не касается. Хотя она уже тоже различает людей, и иногда как будто слабый интерес мелькнет на ее лице, она вдруг медленно обернется на наши голоса. Но в другой раз — нет, не реагирует..

У нас наступают дни, когда все закручивается воронкой, времени ни на что не остается, срок перевалил за половину, скоро уезжать. Люблю этот момент: каждый день вмещает так много. Уже завязались знакомства, симпатии, одни дела сделаны, другие тоже удаются, город и люди перестали быть безлики, появилась куча новых друзей, и уже сам, без провожатых, знаешь, где вокзал, где какой музей, как проехать к театру, каким автобусом к морю, где мужские магазины, где женские, — в Афинах прекрасные магазины для мужчин. Словом, надо и туда, и сюда, блокнот разбух от записей и телефонов, ложишься поздно, встаешь рано, ритм все быстрее, уже ловишь на улице такси… Влетаешь в свою «Амалию», как в дом родной, поскорее принять душ и переодеться, в руках пакеты, книги, еще, не дай бог, цветы, настроение прекрасное, скорей, скорей, — влетаешь… а она сидит. Голова опущена, волосы свисли, сигарета дымится в пепельнице… Господи, ну что она сидит?

…У нас пресс-конференции, корреспонденты, записи на радио и на телевидении, — красивая, популярная дикторша Даная Стратигаки, долго накладывая на лицо сложный грим, говорит в зеркало:

— Боже, а у меня проблем, ма-мия! — и вздыхает так, что прямо на зеркало проецируются и плата за квартиру, и долги, и отношения с мамой, и все другие отношения и заботы. Она производит свой вздох, а у меня перед глазами наша несчастная в холле.

…Мы на приеме у министра культуры, а министром культуры — госпожа Мелина Меркури — одна из известнейших актрис Греции, тоже когда-то лучшая исполнительница Медеи, — она высокого роста, интересная, живая, умная, — вот сидит в кресле, заплетя ногу за ногу, острит, шутит, решает (пытается разрешить) нелегкие финансовые проблемы, — где, где брать деньги на нужды культуры?.. Мы возбуждены этой встречей, планами, решениями, у нас международные глобальные планы и идеи — Европа, Америка, Азия, ООН, ЮНЕСКО, — надо переодеться для нового приема, подъезжаем к гостинице, выходим из длинных машин — она сидит.

…Ужин в компании молодых известных актеров: она певица, он киногерой. Поехали в Пирей, на Турколиман, — так по-старинному зовется заливчик, где запаркованы сотни яхт, а на берегу, на крутой подкове залива, сплошь таверны. Сидишь у самой кромки воды, качаются мачты, стукаются деревянно друг о друга бортами катера, — таверна «4 брата», столики под полосатыми тентами, мидии такие свежие, что начинают извиваться в раскрытой раковине от капли лимона, белое вино «Санта Лаура», жареные рыбины поставлены на блюде на животы и так стоят, освещенные свечой, горящей в круглом светильнике из свежесрезанной кожуры апельсина. Ветер, музыка, кругом народ, веселый и праздный, — словом, кайф, как говорит молодежь. И все о театре, о кино, о музыке, об актерах и новых фильмах. И ты размягчен, ты с наслаждением дышишь этим морем, запахами — вина, раковины из-под мидии, даже спичечного коробка, — и вот таким подходишь к стеклянным дверям отеля, провожаемый шумными актерами. Неужели сидит? Сидит. Так и торчит поверх спинки кресла ее печальная голова. Нимфа беды, тревоги, Атропа, третья из Парок, ждущая часа, чтобы перерезать нить жизни. Чьей?

Час поздний, белое вино «Санта Лаура» возвращает нам самих себя с нашими сострадательными порывами сердца — прочь всякие «ихние порядки» — и ты склоняешься с извинением и как можно деликатнее (и трезвее) выражаешь сочувствие и готовность, — всегда! — но она еле поворачивает голову, не отрывая ее от спинки, еле приоткрывает глаза под свинцовыми веками, явно скованными снотворным, и — больше ничего. Молчание. Вывернутая сном беспомощная ладонь. Нимфа немоты, сестра ночи, жрица слез.

Теперь уже про нее не говорят «крейзи», обслуга к ней привыкла и относится с состраданием. Хотя, в чем дело, так никто и не знает. Она молчит. Лицо ее заметно похудело и осунулось. Иногда за завтраком она съедает сухой тост. (Мне рассказывали об одной старухе в Армении, которая после смерти кого-то из близких ела целый год только лук и хлеб, пила воду, — и этого человеку достаточно, чтобы жить.) Своего коричневого платья-костюма она не меняет, обуви тоже, но волосы у нее чистые, она вообще чистая и, видимо, свой номер все же изредка посещает. Но ж и в е т в кресле. Вот в этом одном и том же большом приземистом кресле.

…С переводчиком Димой, на его мотоцикле, укрепясь на заднем сиденье, я летел среди дня по городу, — стал на полчаса противной стороной автомобилистов. Все мелькало, мы ловко обходили машины, которые казались неуклюжими и тяжелыми чудищами, пролезали, пробивались среди них и выскакивали к красному светофору первыми, и сюда сбивались все другие мотоциклисты, юные парни и девушки, и деловые мужчины простецкого вида, и семейные парочки: она, например, довольно полная и миловидная, очень спокойная, сидит на седле не верхом, а боком, обняв мужа за талию, положив голову ему на плечо. Мы перекусили с Димой в «американском» кафе, которое нравится студентам: пластмасса, цинковая стойка, дежурные дешевые блюда, кружка ледяного пива — все о’кэй; десяток мотоциклов пасутся под окном, — вышли, сели, помчали. Мне весело, приступ эйфории, я легко спрыгиваю, словно с коня, с кожаного седла возле отеля; жму руку Диме, вхожу в холл… Она сидит.

Поднимаюсь потом в лифте с какою-то почтенной парой англичан — ему лет шестьдесят, он в шортах и панаме, она такого же возраста, на ней розовая распашонка и распашоночные же штаны чуть ниже колен. Еще ожидая лифта, мы обмениваемся взглядом насчет нашей нимфы, я понимаю, что она вызывает у них то же беспокойство, что и у меня. Дама смотрит растерянно и сострадательно, господин похмуривается и похмыкивает: он считает, что в хорошем отеле не должно быть подобных вещей, хотя, разумеется, каждый, кто не мешает другому, может вести себя как угодно.

Но она мешает. В том-то и дело. Не дает о себе забыть.

…Замечательны в Афинах старые христианские храмы, иные очень древние, так стары, что на четверть, а то и на треть ушли в землю (в асфальт) или вобраны в себя новыми высокими зданиями. Чем древнее, тем проще, скромнее, да и внутреннее убранство не столь уж богато. Старые пожары выжгли им нутро, стены и своды в старой копоти, по ней серебрятся контуры прежней росписи — овалы и нимбы святых. Мощи, древние иконы, жарко и кучно горят свечи, причта не видно среди дня, печально глядят темноликие большеглазые страстотерпцы. Иконы есть прекрасные, тоже скромные и строгие, но в большинстве мягкие, без русского, например, фанатизма и неистовства. Я не специалист и не берусь объяснить по-настоящему, о чем говорю, но мне хочется сказать, что Феофан Грек, скажем, иной мастер, нежели Рублев или те, кто творил на исходе татарского ига, когда Спас кричал, как плакат.

Глядишь на эти лики, нутром вдруг понимаешь: а, вот же! ну конечно! — вот откуда — из Греции, через Византию спустя века (это называется убедиться воочию) на Русь, в Киев и дальше, на север и на восток шло христианство… Смотрю на печальную Богоматерь на маленькой изящной иконке, на наклон ее головы, на горестные глаза, и… вижу: сидит!

…И что ж так тревожит, в самом деле? Какое, в конце концов, дело? И мало ли и без того печали на свете?.. Вечер, большая компания, с детьми, с молоденькими девушками, с почтенным стариком с палкой заняла весь холл, обсела диван и ручки кресел, смех, вспышки «поляроида», передают из рук в руки цветные моментальные фотографии. Наша нимфа скромно ушла подальше, устроилась за столиком поближе к телевизору, на фоне экрана, а там — пылят танки, взмывают со стальных палуб истребители, крутятся тут же мультяшки рекламы мыла и жвачки, — мир жив, мир разбрасывает фейерверки, о чем тревожиться?

И действительно, сколько можно про одну несчастную? Забыть и не думать. Но нет, видно, не зря сказано о заблудшей овце и о потерянной драхме: кто, имея сто овец и потеряв одну, не оставит девяносто девять, живых и здоровых, и не пойдет искать одну пропащую? И кто, имея десять драхм и потеряв одну, не станет ползать со свечой в руке, чтобы найти потерянную?..

Мы так и не узнали, кто она и какая случилась с нею беда. Я не выдержал и в утро отъезда взял под локоть переводчицу и подвел ее к креслу, где наша нимфа сидела по-утреннему безучастно. Мы спросили, извинившись, не нуждается ли она все-таки в какой-либо помощи, не надо ли ей чего-нибудь?.. Она не открыла рта, но глаза ее задрожали и наполнились слезами, губы изогнулись — вроде бы в попытке улыбки вежливости или благодарности. И все. И мы ушли, а она глядела нам вслед. Что же, мне было достаточно, я увидел: она жива еще, слезы у нее еще не все…


…Ну вот, и остается рассказать только про бузуки. Совсем немножко.

Еще в десять вечера Никос и Аня говорили, что ехать, пожалуй, рано, и поехали только в одиннадцать, а приехали в половине двенадцатого — опять куда-то в район Пирея. Отовсюду мигало огнями, рекламой, темные глухие ангары, вроде авиационных, расцвечивались неоновыми разноцветными трубками и гирляндами, — кстати, греческий алфавит, все городские надписи и рекламы все время воспринимаешь как нечто родное, родовое, заграница приучила к надписям на латинском шрифте, а тут почти все буквы «наши»: ведь грамота тоже пришла к нам из Греции, как религия.

Запарковали машину, вышли, оказались в огромном ресторанном помещении, но с очень большой эстрадой, и оттуда, пока мы искали столик, уже привлекала внимание певица с микрофоном, оркестр в глубине, звуки раздирали воздух. Никос шел уверенно, все и всех зная, — он работает в муниципалитете, на выборной должности, хотя у него своя профессия, архитектора, и он ее не оставляет. Он молод, в очках, длинноволос. Аня его подруга, она говорит по-русски, она нас и познакомила.

Зал огромный, темный и почти весь заполнен, мы занимаем столик уже довольно далеко от эстрады или, скорее, надо сказать, помоста, площадки, — на нее легко подняться из зала, — что и сделали у нас на глазах два парня в светлых джинсах и стали танцевать, подняв руки, а певица продолжала петь, чуть отступив от них в сторону.

Играет оркестр, поют, сменяя друг друга, певцы, а все, кто хотят, выходят на площадку и пляшут там. Вот вышли еще две девушки, стали медленно крутиться друг перед другом, вот поднялась еще пара: она одета, по-моему, в зеленую мужскую майку примерно 56 размера, майка ей до ног (скажем так) и перехвачена золотым пояском. А на нем джинсы и рубашка с засученными рукавами.

Да, я забыл сказать, до этого мы заехали еще в два подобных заведения, и нам не понравилось, я просил, чтобы место было самое обычное, недорогое, не туристское, а для своих, греческое, где собирается молодежь. И теперь мы оказались вроде бы в таком шоу, и публика говорила сама за себя: в основном молодые мужчины, женщины. Впрочем, судя по тому, что происходило дальше, народ тут сидел не бедный. Кстати, рядом за столиком две молодые девушки, попрыгивая на своих стульях в такт музыки, потягивали виски, и целая бутылка темнела на их столике. Одну девицу совсем скрыл хорошо организованный хаос бурных черных волос, другую отличала гора браслетов, бус и цепочек на шее и на руках. Они веселились вдвоем, курили сигарету за сигаретой, понемногу заводили себя, разогревали, чтобы ринуться потом в танец тоже.

Вот в этом «разогреве», в «заводе» все дело. Сидишь, глазеешь, за одной певицей вышла другая, потом певец, долговязый и хриплый (он вдруг сорвал аплодисменты), и вдруг через весь зал побежал к нему официант, выскочил, в руках оказалась бутылка шампанского. Он тут же ее открыл, налил бокал, на подносике поднес певцу, тот пригубил, послал приветственный взмах в зал, и официант побежал с бутылкой и бокалом обратно. За столиками хлопали и весело покрикивали. Певец захрипел еще вдохновеннее. Наши соседки уже явно топали, били в ладошки.

Нам принесли вино, арбуз и дыню, я расспрашивал Никоса о том, о сем, но говорить становилось все труднее, — происходящее вокруг вовлекало нас все больше в свою круговерть.

Вышел новый певец — коренастый, быстрый и веселый, его весело же встречали. На площадке к этому времени танцевало — одни уходили и возвращались, другие, как, например, те самые два первых парня, не уходили совсем — уже пар двенадцать. По всему залу все больше и больше шло тоже движение туда-сюда: между столиками лавировали официанты все с новыми бутылками шампанского (а оно недешево здесь, тысяч по пять драхм бутылка, то есть примерно рублей по пятьдесят), и двигались девушки-цветочницы, они ловко держали на руке — снизу и до плеча — штук по двадцать гофрированных бумажных тарелочек, наполненных головками цветов, роз и гвоздик. Я мог подозвать девушку, купить цветы, и тогда она спешила к сцене, выходила и осыпала этими цветами певицу или певца или просто начинала бросать тарелочку за тарелочкой к его ногам.

Наш последний солист имел все больший и больший успех. Надо сказать, он и разливался соловьем. В концертных брюках с блестками и в обтягивающей темной рубашке с распахнутым воротом и тоже осыпанной блеском, он раскачивался и вытягивался вслед за своими страстными фиоритурами, и зал приходил в восторг, потому что певец «забирал». Песни были все о том, как он любит, и как страдает, и как он ждет, а она не идет, и он плачет, а она не внемлет, он ищет, а ее нет.

И вот три официанта один за другим помчались с шампанским, а за ними четвертый с бокалом на подносике, и бутылки были тут же раскручены и откупорены, а затем еще побежали четверо и протискивались сквозь кутерьму танцующих. И тут же девушки с цветами метали свои блюдечки на пол и сыпали певцу на плечи, и он держал полную горсть бутонов и с последней нотой швырял цветы обратно в зал, и кланялся, и смеялся, и пригубливал шампанское.

Я интересовался, а куда же девают потом все это море шампанского.

— Куда можно деть открытое шампанское? — ответил мне вопросом Никос.

Атмосфера разогревалась с каждой минутой. Оркестранты только успевали утирать пот. А тут еще вдруг незаметно позади танцующих оказались сразу шесть девушек — хор, те, что создают обычно певцу фон, фонят, «фонючки», можно сказать, — и эти фонючки не были еле заметным, в униформу одетым ансамблем, но каждая, видимо, сама была певица, и каждая оделась на свой манер, причесалась и держалась, как королева. Они вызвали тоже большой восторг у публики, и к одной, белокурой и загадочной секс-даме, и к другой, брюнетке с чуть высокомерно поднятым подбородком, после номера тоже побежали с шампанским и с цветами.

Ей-богу, я не заметил, как сам уже и хлопал в такт, и постукивал ногами, и посматривал на девчонку с браслетами: не позвать ли ее на танец. Никос и Аня не выдержали, ушли на эстраду, и белые Анины руки лебедиными шеями покручивались среди толпы.

Самое интересное, что это не были какие-то бурные безумные танцы из дискотеки, — танцевали под песни, а песни были как песни.

Но вот один и другой официант помчались на эстраду, неся в опущенных руках по длинной пирамиде тарелок, — в каждой стоике не менее тридцати, а то и больше. И так же как девушки метали цветы, начали метать под ноги певцу тарелки. В один миг все было свалено и перебито. Народ шумел от восторга. Мне тоже хотелось вскочить и что-то такое сделать.

Оказывается, есть три степени выражения признательности артисту: послать шампанское, осыпать цветами и бить тарелки. Тарелки специальные, глиняные, белые, но не обожженные, без глазури. Но тоже денег стоят. И для хозяина заведения, конечно, немало значит, сколько денег из публики выкачает восторг перед певцом.

Во всяком случае, все второе отделение, если можно так сказать об этом шоу, вел один этот певец, и ему натаскали столько тарелок, цветов, столько наоткрывали бутылок, что потом два парня-уборщика специальными швабрами, налегая изо всех сил, сгребали эти дары с площадки, чтобы народ мог танцевать дальше.

Я не заметил, как прошли два часа, потом три.

И вдруг наш певец, наша звезда оказался за столиком у наших соседок. Обнял их, посмеялся, улыбка не сходила у него с лица, и он оглядывался вокруг, как оглядывается знаменитость, привыкшая, что его отовсюду фотографируют. Никос сказал ему несколько слов, певец глянул на меня, и вот уже сидел рядом, и жал мне руку, и хлопал по плечу. Мало того, он говорил по-русски! Хоть и с трудом.

Через три минуты Пандазис — так его звали и так горела, оказывается, неоновая реклама со всех сторон нашего ресторана — был мне другом и товарищем. Выяснилось, он родился где-то под Ташкентом (в Греции немало встречаешь людей, которые жили в эмиграции в Советском Союзе, а потом вернулись на родину), уехал уже одиннадцатилетним мальчиком, кончил четыре класса в русской школе, помнит учительницу Галину Михайловну. Ну надо же!

— Я тут самый знаменитый певец! — с белозубой улыбкой хвастал Пандазис. — Видишь, как меня любит публика? Я зарабатываю по сто тысяч в вечер. Привет России. Сейчас я буду петь для вас.

Чего не бывает на свете. Веселый Пандазис легко взлетел на эстраду, и едва он начал, как вполне уже разогретый и заведенный народ ринулся опять в танец, и снова были бутылки, цветы, тарелки, и площадка заполнилась постепенно целиком. Теперь уже сами танцующие осыпали друг друга цветами, сами пели вместо исчезнувших «фонючек», и мужчины становились на одно колено, а партнерша каждого кружилась вокруг с поднятыми руками, играя ими, улыбаясь, смеясь, и переходила к другому, и возвращалась, а мужчины, стоя на колене, хлопали в такт и глядели снизу вверх с любовью на своих королев. И в зале хлопали, и я сам, хоть и сидел на стуле, но, безусловно, стоял тоже на колене, и хлопал, и глядел на свою снизу вверх. Вот это театр! Вот это был бузуки! Ай да бузуки!..

А Аня с Никосом привезли меня наконец в «Амалию» на рассвете, в пятом часу, мы все еще были возбуждены и не угомонились даже за дорогу (а Никос предлагал попить еще кофе где-нибудь на Плаке), и я их от души благодарил, и прощался с ними у стеклянных дверей, и махал им открыткой с улыбающимся Пандазисом и его автографом. Спасибо, Греция! И прощай!.. Я был растроган и счастлив, и душа моя отдохнула среди этих людей.

Но уже за дверями меня опять ожидала нимфа Тревоги.

Загрузка...