ФРОНТОВЫЕ РАССКАЗЫ

КОГДА ПРИЛЕТЯТ СКВОРЦЫ

Последняя авиабомба рухнула с холодного поднебесья. Последний самолет покрутился над селом и, сбитый тремя пулеметными очередями, вспыхнул в смертельном пике.

Дед Архип натянул лямки саней и перекрестился:

— Все так подохнете. Все!

Село лежало за березняком. Родное село. Разбитое село.

— Не плачь, старуха… Всё наживем! Всё!

Тоскует женщина. Она знает, что нет ее дома, нет бани, нет колодца. И все-таки идет. Об огороде мечтает. О новой жизни — такой же хорошей, как до войны. Великая тоска по родимой сторонушке гонит ее печальными дорогами войны обратно в свою Сосновку.

— Не горюй, старуха, — шепчет Архип.

Легкий ветерок доносит едкий запах тротила. Воронка еще дымится. Тонко гудит оцепеневшая земля.

Но лес стоит прежний, заиндевевший, и цепочка следов вьется меж стволов берез.

— Даже зайцы к войне привыкли, не вакуировались, — говорит бабка. И морщины на ее лице начинают постепенно разглаживаться.

Она с надеждой всматривается в февральское небо, белесое, студеное, родное. Вот минет лесок, и село будет видно.

— Картошку-то я хорошо упрятала… Может, не нашли ее, не разворовали. Топор-то ты не забыл?

— Нет, — говорит Архип, — и пилу не забыл, и молоток есть, и гвоздочков фунта три. Хватит пока.

Построит дед Архип пока хибару. А потом вернется колхоз из Рязанской области. Пригонит председатель Марина коров-холмогорок, лошадей. Новые дома выстроят мужики, а когда весеннее солнышко поднимется над лесами, кузня заработает. Будет кузнец ковать лемеха, направлять машины — и душе сразу потепление придет.

— Устала, старуха?

— Оброс ты, отец, — тихо говорит женщина. — Вон сколько седых волос-то появилось!

Скрипят тяжело груженные сани. Двести верст они проскрипели вслед за наступающей армией. Натерли лямки плечи. Лошадь бы… Но Архип отказался от лошади. Она колхозу сейчас нужна, а ждать, когда двинут мужики в обратный путь, он не мог. Сон потерял. Ворочаясь на печи всю ночь, вспоминал родимую сторонушку.

— И хлевушок небось разбомбили, — говорил он. — Теплый хлевушок был! Проконопаченный, с полом!

— Да спи ты! — просила женщина.

Архип ненадолго замолкал, а потом опять:

— Избу-то мы вместе с отцом еще строили. А дед сидит поодаль на сосновом обрубке и советы отцу дает: «Паз-то проконопать получше. Паз-то…»

Бледные звезды проступают в вечереющем небе. Метет поземка. Шумит лес…

— Так им и надо! — говорит старик и показывает глазами влево.

Заметает снег на взгорочке аккуратные ряды крестов со стальными касками наверху, с надписями на немецком языке.

Глухо шумит лес. Багровая луна взошла над горизонтом.

— Как тихо здесь стало! — говорит женщина. — Надо бы подождать наших. Все-таки повеселее было бы.

— Это вечером так. По утрам будет лучше, — почему-то говорит Архип, и лицо его сереет от горя.

За последним леском он видит разрушенную, догорающую Сосновку. Сизый дым стелется по снегу, и только печи, только черные трубы маячат на месте изб.

Архип выпутывается из лямки. Долгим немигающим взглядом смотрит на родное село, и слезы застилают глаза…

— Не надо! — обнимает его женщина настойчиво и ласково. — Бог с ней, с избой. Наживем!

Молчит старик. Это вовсе не бессилие. Сжимает Архип кулаки и, забыв о санях, один идет по селу, превратившемуся в кладбище. Женщина тащит сани вслед за ним. Плачет.

Молчит старик.

Нет школы, нет клуба, нет домов, в которых жили люди… Только ветер несет снежные космы меж обугленных печей.

Вот и родная ветла. И кирпичи, и чугунный котел с выщербленным краем у крыльца валяются. Сгорел дом.

Только старая покосившаяся баня стоит позади, в огороде. Кому она нужна?

— Батюшки мои, баня! — изумленно шепчет старуха. — Баня!

Старик падает наземь и целует свою землю, на которой родился, на которой мечтал помереть.

Встает он уже спокойный и деловитый. Утирает лицо рукавицей, широко раскрывает двери:

— Иди, старуха!

По нетронутому снегу утопают сани. Прядь волос прилипла к потному лицу женщины.

— Хоть старая, да теплая конура, — говорит она, и ловкие руки ее начинают разматывать поклажу, горшки, постель, ухваты.

Архип берет топор. Он рубит остатки изгороди, собирает головни, складывает их у порога.

— Протопи-ка. Чайку согрей.

И пока женщина растапливает печку, дед раскапывает старыми вилами навозную кучу на огороде. Улыбается, когда под мерзлым навозом начинают отливать желтые пласты овсяной соломы. Под соломой — толстые половые доски над погребушкой. Не догадались немцы. Не сожрали.

Стучит сердце от напряжения. Скрипят доски. Открывает погребушка свой теплый зев.

— Помогай, старуха! Чуть плесенью покрылось твое немудрое хозяйство — почистишь. А сало цело, и картошка цела. И муки хватит до нового урожая.

Тихо улыбается женщина: «Не нашли!»

— А я для тебя и водочку там прятала. Давай-ка сама найду.

И женщина вынимает из-под кучи тряпья бутылку «московской» водки.

— Думала, приедем — выпьешь на радостях… Вроде чуяла, что вернемся.

Ахает старик от изумления. Важничает. Рассматривает на свет:

— Довоенная!..

А в бане уже тепло. Семилинейная лампа горит перед плотно занавешенным окном.

И на сундуке скатерть. Много лет она лежала в сундуке, появляясь только на свадьбах сыновей и дочерей, и теперь вот опять появилась — белая с голубыми разводами. Чем не стол!

Забытым уютом и листвой березы пахнет баня. Аккуратную печку выложил когда-то дед.

— Умел строить, любил попариться, — задумчиво улыбается Архип и неотрывным взглядом следит за бойкими руками жены, орудующими сковородкой.

— Ты бы хоть платье-то новое надела. Хоть худой дом, да свой. Без немца.

И старуха не перечит. Она уставляет стол картошкой, поджаренной на сале, капустой, щами, режет зачерствевший в пути хлеб.

— Ешь, старый! Хватит. Отгоревались.

И Архипу действительно кажется, что он отгоревался. Он пьет лафитничек, другой и мечтает. Скорее бы утро наступало. Остер топор. Какую хату строить — прикидывает. Маленькую надо, но светлую, с большими окнами и тесовой крышей. А чтоб крыша не гнила, он просмолит пазы. Вернутся сыновья с войны — помогут, а пока можно бревна готовить.

Сладкая истома овладевает телом. Старик ложится на полок и засыпает.

Просыпается он на заре. Утреннее солнце играет на боках чайника. Тишина.

— Что же ты меня не разбудила? — ворчит он добродушно на старуху и, накинув полушубок и прихватив топор, выходит на улицу.

Тишина очаровывает его. И хотя, как и вечером, чернеют В глубоких снегах печальные остовы труб, Архипу уже не грустно. Он видит ветлу перед сгоревшим домом, видит скворечню, повешенную еще его старшим сыном, и, выругавшись крепким словом по адресу немцев, весело подмигивает себе:

— А ну, с богом!

И подходит к трем бревнам у бани, запорошенным снегом. «На нижнее венцо пригодятся», — думает он, пробует обухом звенящее дерево, и кажется ему, что до весны совсем недалеко и что скоро, совсем скоро прилетят скворцы — самые радостные птицы на свете.

ПОЛЫНЬ

За пологими курганами, за редким березняком начинались солончаки.

Марина шла позади стада. Она посмотрела на звездное небо, прислушалась к ветру, пахнущему полынью, к скрипу колес и крикнула:

— Правее, девушки! Правее!

Доярки повернули стадо вправо, к балке, к молодому березняку, и вновь истошно, с надрывом запричитали старухи на скрипящих телегах. Они оплакивали родимые места. Они сидели лицом к западу, и косматые вихри пламени горящих сел отражались в их глазах.

— Будь ты, Гитлер, проклят навеки! — задыхаясь от горя, шептали они. — Будь проклята мать, которая тебя родила!.. Пусть тебя так же гонят по свету, как ты нас гонишь!

И Марина переходила от телеги к телеге и утешала женщин.

Женщины умолкали; застывшим, невидящим взглядом они прощались с западом.

Марина понимала их горе. Каждый двор, каждая хата цеплялись за них. Не отпускали. Жалобно скрипели ставни и плакали окна, прощаясь с руками, заботливо мывшими их. Присядешь на завалинку — не отпускает завалинка. Точно живая. Наливает тяжелой тоской руки и ноги — и не встанешь. Не отпускает горница, держит хлевушок для скота. Точно упрекает: «Уходишь…»

А за селом уже бьют зенитки и летают в черном небе самолеты, задыхающиеся от ярости своих моторов. Не наши самолеты. Немецкие.

— Нет, кары не придумаешь! Земли такой поганой не найдешь, чтоб приняла тебя, изверга!

И необычные, глубокие складки скорби появляются в уголках женских губ.

Чем утешишь этих женщин? Старики не нуждаются в утешении. Молчаливые и злые, они возле телег курят цигарки. Одну за другой. И думают. Их дума тяжела и медлительна. Но когда они решают, ничто не сможет помешать им в том, что они задумали.

— Хватит, бабы, — говорят они хмуро. — Чего уж тут!

Их горе немногословно и скупо.

И только с Мариной они беседуют о том, как томится мужицкая душа.

— Полынь, — говорят они. — Молоко бы у коров не испортилось.

И Марина понимает, что не в молоке дело.

— Все полынью да малинником порастет, — добавляют они. — Что ж ты молчишь, председатель?

— Нет, — говорит Марина, — нет! Полынь не успеет вырасти: мы вернемся.

Скрипят телеги на степных шляхах. От горящих сел, от осиротевших станиц ползут на восток длинные обозы.

«Нет, это не беженцы, — думает Марина. — Это отступление, и, кроме голой земли, ничего не получит враг».

И коровы, триста холмогорских коров, которых гонит на восток Марина, будут по-прежнему давать густое, как сливки, молоко. На высоких мажарах позади стада везут доярки и сепараторы, и маслобойки, и бидоны для молока.

И, оставив мужиков додумывать свои думы, Марина садится на орловца и догоняет стадо. Телята отбились и поползли по солончакам.

— Что же это вы, девушки? — сердится Марина на доярок.

— Они дюже прыткие, — оправдываются девчата. — И, леший знает, что это они так лезут в степу?!

Марина подгоняет телят. Стадо ползет по балке, туман покрывает его до голов. Звонко кричат мальчишки-пастухи. Они поют озорные песни, и девчата ругают их за это. Девчата недавно простились со своими парнями и все время думают о них. Печалятся.

У Марины тоже остался там, в тылу у немцев, ее Алеша.

Марина грустно улыбается. Когда окончится война и она вернется в свою Михайловку, Алеша посадит у дома яблони и вишни. И когда у них родится дочь, они обязательно назовут ее Наташей.

Только бы вернулся Алеша живым, и тогда все пойдет хорошо.

Девушка поворачивает коня и возвращается к обозу. Женщины уже не плачут. Они устали от горя и, прислонясь друг к другу и прижимая к груди ребят, дремлют и качаются, и губы их тесно сжаты.

На последней телеге едет старый Анисим. У него омертвели ноги. Как началась война, их разбило параличом. Старуха заботливо ухаживает за ним. Она подложила под него соломы и шубу. И к спине его тоже подложила соломы. Старик сидит как в кресле, запахнувшись в тулуп, и видит скрывающееся за горизонтом село.

Марина с тревогой всматривается в лицо Анисима. Анисим плачет, не утирая слез. Он безмолвно тоскует.

— Что с тобой, дед? — тихо говорит Марина.

— Так, — отвечает Анисим.

— Не надо, — говорит Марина. — Им ничего не осталось. Хлеб, скот и машины мы вывезли. А если избы сгорят, мы новые построим.

— Я так, — шепчет Анисим. — Проклятые ноги… — И тихо, совсем тихо просит: — Довези меня, Маринка, обратно. Невмоготу мне так. Я на руках доползу до своей хаты. Семь лет я дожидался осени. Все мечтал…

— Совсем одурел старик, — запричитала женщина. — Как выехали, так и затосковал.

— Да о чем же ты мечтал? — пожала плечами Марина.

— Пшеница… Хлебушко… Моя пшеница… — страстно зашептал старик. — Отвези меня, Мариночка, обратно. Жизни нет моей теперь. Все опостылело. Весь свет стал не мил. Я семь лет дышал над нею, как над малым дитем. Землей испытывал, холодом испытывал, жарой испытывал. Я вовек не забуду твоей милости, Мариночка. Мне бы хоть пять колосков собрать. Мне бы только до клуни доползти и сохранить хотя бы десять зернышков.

Марина соскочила с седла.

— Остановись, бабусь, — сказала она старухе и сама потянула вожжи. — Что же ты раньше-то мне не сказал, дед Анисим? Что же ты раньше молчал? — осердилась она. — Да ведь они истопчут ее, гады!

— Это я его попутала, — в страхе призналась старуха, — Надо уезжать, а он ползет к бане. Я и сказала ему, что, мол, пшеницу твою убрали. А потом призналась ему в степи, что обманула, — он и затосковал. Хоть бы побил меня, что ли, только бы успокоился.

И старуха заплакала.

— Эх ты, бабуся! — сказала Марина и, остановив обоз, сообщила мужчинам, что ненадолго возвращается в село и скоро вернется.

И, вскочив на рысака, Марина свистнула нагайкой над его крупом.

Через минуту орловец скрылся во тьме.

— Дай ей бог счастья, — перекрестилась старуха.

— А тебе плетку, — сказал Анисим, и глаза его повеселели.

В опустевшее село уже входили немцы.

Марина спрятала коня в ольшанике у речки и ползком добралась до хаты деда Анисима. Дверь хаты была раскрыта настежь, и на пороге сидел белолобый котенок. Он жалобно мяукал и звал мать. Матери не было, и котенок умывал мордочку правой лапой и косился на ночные звезды.

Там летели самолеты. Они летели так низко, что застилали своими крыльями звезды.

Над деревней они сбросили осветительную ракету, и, когда она стала медленно снижаться, Марина увидела в огороде, у бани, высокую грядку пшеницы деда Анисима. Дед, заведующий хатой-лабораторией, прославил этой пшеницей колхоз на всю республику. Он семь лет выращивал ее, и о нем писали все газеты, и седые академики приезжали к деду Анисиму, и называли его пшеницу «мужицким чудом», и говорили, что дед Анисим — это Мичурин в хлеборобстве и что человечество будет благодарно ему за его пшеницу.

И девушка с трепетом притронулась к тяжелым колосьям полегшей пшеницы. Она сорвала несколько колосьев и растерялась. Она позабыла взять мешок. «Ничего. В карманы наберу», — подумала она и лихорадочно стала набивать карманы полушубка тугими колосьями.

Почуяв запах человека, котенок покинул порог избы. Он подбежал к девушке и стал тереться мордой об ее руки.

— Уйди ты! — невольно улыбнулась Марина и озабоченно поглядела на запад.

Оттуда ветер доносил тяжелую поступь танков и стрекот пулеметов. По улице бежали солдаты. Вот один из них бросился к хате деда Анисима. Девушка упала в борозду между грядами и отползла к бане. Солдат через минуту вышел из хаты и побежал дальше.

Девушка продолжала работу. Она очистила от колосьев уже полгряды, когда по селу стали бить пушки отступающих наших частей.

Немецкие мотоциклисты повернули к околице и дали дорогу своим танкам.

Карманы были туго набиты.

Девушка отвязала от двери у бани тонкую бечевку и опоясалась. Она не хотела оставлять на грядке ни одного колоска. Перевязала платье бечевкой и стала складывать колосья за пазуху. Они были чуть холодноватые и колючие. Но, стиснув зубы и прерывисто дыша, девушка ползла по гряде, отрывала от жестких и упругих стеблей колосок за колоском.

— Ничего вам не оставим, ничего… — шептала она, вкладывая в эти слова всю свою ненависть и все свои надежды.

Оставалось снять еще с четверть гряды, когда заработали бомбардировщики и село вспыхнуло с обоих концов.

Пламя с шелестом и свистом рванулось к ометам соломы, к избам и амбарам. Пламя прыгнуло на хату деда Анисима, и, точно облитая бензином, запылала крыша сарая.

Горячий воздух пахнул в лицо девушки, и котенок в страхе прижался к ее ногам.

«Что же, придется уходить, — подумала Марина и прощальным взглядом окинула клочок неубранной пшеницы. — Пусть и она горит», — решила девушка и, выхватив из сарая пук горящей соломы, положила ее на гряду.

Пламя оранжевым зверьком побежало по гряде и донесло до Марины горький запах горелого хлеба.

— Вот и все, — сказала Марина и, схватив котенка, прикрываясь полой полушубка от жара, проскочила сквозь горящие ворота к речке, к ольшанику…

Рысака она уже не нашла. Он испугался взрывов и, оборвав повод, ускакал в степь, к своим.

Но девушка не огорчилась этим. Радостная и возбужденная, она пробиралась меж зарослей ольшаника и малинника к степи и улыбалась, вспоминая солончаки и полынь — горькую траву.

«Ничего, дед Анисим! Получишь ты золотую медаль, а полынь не успеет вырасти. Не успеет!» — и улыбалась в темноте, наполненная каким-то особым, ранее не изведанным ею счастьем.

ОБВАЛ

Точно маленькое солнце вошло в домик путевого обходчика. Наташка восхищенно рассматривала все, чем жил Архип, прибирала, очищала, советовала, мечтая здесь все устроить по-своему, даже печку побелить голубой известью, и давно забытая теплота жизни вновь возвращалась к Архипу. Точно встала из своей домовины жена и наполнила дом радостной и дорогой сердцу суматохой.

Запел самовар свою берестяную песенку, вначале тонкую, как у родничка, а потом шумную, точно товарный поезд издалека одолевал трудный подъем, и Наташка сказала?

— А ты, дедушка, вовсе и не злой.

— Не злой, да сердитый, — улыбнулся в усы Архип. — Давай-ка лучше чай пить.

И, наломав из липовой кадочки засахарившегося меда, принес его и яиц:

— Свари-ка себе. Я-то не охотник до них, а тебе полезно.

С тех пор как он взял ее из интерната в свою семью, прошло уже много времени, и, когда она сказала: «Сироты мы с тобой, дедушка», — он сердито поправил ее:

— Какие же мы сироты? Нас ведь двое.

И Наташка охотно согласилась:

— Теперь-то, пожалуй, не сироты.

И до глубокой темноты рассказывала Архипу про войну, про то, как жили, несмотря ни на что, люди в Ленинграде.

Наступало самое трудное время для путейцев в горах — февраль. Неустанные вьюги и снега́ мели и завывали меж сопок. Сугробы свисали с утесов и скатывались вниз, загромождая путь на ночь, на сутки, до тех пор, пока из города не приходил снегоочиститель или же не приезжали люди с лопатами. Редкий год обходился по-хорошему, и, чтобы не тревожилось путейское начальство за участок Архипа, он дни и ночи проводил на линии, угрюмо всматриваясь в утес за мостом. Этот утес много сил отнял у Архипа. Он навис над путями бурым зверем, и голова его, отягощенная снежной глыбой, то и дело могла обрушиться на состав, идущий мимо.

— Слава те, господи, — облегченно вздыхал путевой сторож, когда товарный поезд благополучно проходил утес. — Взорвать бы его, что ли?

Но шла война, и Архип не решался просить об этом начальство.

Возвратись домой, он любил слушать Наташку, как она жила в Ленинграде, как немцы разбомбили их эшелон и как голодали из-за блокады.

— Разве ж немцы люди? — говорил Архип. — Нет, таких людей не бывает!

— Так ведь это же фашисты, — отвечала Наташка. И голос ее становился задумчивым и печальным.

Прижавшись к печи, она слушала, как воет ветер в трубе, как он плачется, точно потерял кого-то в горах, и как дед Архип рассказывает сказки про хозяйку Медной горы, про золото и про драгоценный турмалин-камень. Дед Архип когда-то давно-давно был золотоискателем, но вспоминать об этом не любил.

— Не мужицкое это дело — золото, — неохотно пояснял он. — К жадности приучает.

В этот вечер он чуть занедужил. Растирая скипидаром синие вены на ногах, охал и печалился.

— Эх, ревматизные мои… — говорил он про ноги.

Позвонил диспетчер. Он просил быть особо начеку в эту ночь.

— Да не тревожьтесь, Степан Лексеевич, — сказал Архип и лег.

Ныли ноги, думалось о разном, что приходит на сердце человеку в зимнюю ночь, и старик курил трубку за трубкой и слушал ветер в трубе, как он ходит во тьме, заплутавшись в горах.

— А я вот здесь и родился, — почему-то вспомнил Архип. — Совсем маленький был, березовку доставал да на волка и натакался.

— А как это натакался? — спросила Наташка.

— Ну, это все одно что набрел на него, — сказал Архип, — встрелся с ним. Только рубашка-то на мне была красная, он и спужался меня. Убег.

— А ты, дедушка?

— И я убег, — задумчиво ответил Архип. — Глупый ведь был.

Они помолчали, а потом Наташка убежденно прошептала:

— Только немцы страшнее. Я знаю. Они хуже всякого волка. Правда ведь, дедушка?

— Страшнее, — ответил Архип. — Только и мы-то уж не маленькие.

Он еще что-то хотел сказать, но слово замерло на его губах. В свист ветра ворвался настойчивый и нарастающий гул. Он ширился и рос, заглушая шум кедров. Руки старика машинально потянулись к валенкам, а голос задрожал и осекся:

— Беда, Натальюшка! Обвал, кажись…

Что-то рухнуло в горах, и они застонали, повторяя грохот обвала.

Трясущимися руками старик взял телефонную трубку и, точно обессилев, опустился на скамью.

— Связь порвана, внученька, — хрипло сказал он, — связь…

И, преодолевая боль, подошел к порогу. Накинув полушубок, толкнул дверь и исчез во тьме.

В мерцающем лунном свете за железнодорожным мостом он увидел следы страшного разрушения. Скала не выдержала груза. Освобожденная от снега, она чернела в ночном небе, поблескивая кварцевыми гранями, и узкое ущелье было завалено лавиной. Лавина смяла телеграфные столбы и тоненькие сосны у подножья. Голубеющим айсбергом она встала на пути востока и запада, отделив тыл от фронта.

— Господи, — прошептал Архип, чувствуя страшную тоску бессилия.

Что мог он сделать здесь один? Что?

Тут нужны были сотни людей, чтобы прорыть хотя бы узкий коридор.

Позвонить? Но повергнутые наземь столбы торчат сквозь снег фарфоровыми пальцами, точно просят помощи.

А состав идет. Он пролетает мимо станций по зеленым огням светофоров, и люди за Волгой ждут его как начала победы. Они надеются, что никакая сила не задержит его в пути.

Никакая сила!

И Архип механически, сам не догадываясь, к чему его мизерные усилия, начинает разгребать путь. Все равно! Пусть он потеряет сознание от усталости, но состав задержится хоть на полчаса меньше из-за его усилий…

До сердцебиения, до зеленого света в глазах работает Архип, и пот прошибает его насквозь, горячий пот лихорадки и ожесточения. Он работает, ничего не замечая вокруг, как в бреду, как в полусне, и только голос ребенка отрезвляет его.

— Ты не сердись на меня, дедушка, — говорит Наташка. — Я очень люблю снег разгребать, в Ленинграде я всегда…

— Доченька, — горько улыбается Архип, — да тут на месяц работы. Глупенькая…

Наташка хмурится. Она смотрит на снежную баррикаду и неожиданно говорит:

— Тогда знаешь что… — И, не досказав, улыбнулась какой-то своей мысли, воткнула лопату в снег и стремительно побежала вдоль линии.

«Озябла, — подумал Архип. — Погреться ушла. Или же о щах вспомнила. Поставить небось забыла».

Но не прошло и получаса, как на тропинке от хутора замелькали огоньки фонарей, послышалась какая-то странная городская песня, и полтораста детей заполнили всю линию позади Архипа. Они были вооружены лопатами, санками, досками, ведрами, метлами, и заведующая интернатом, еле пробившись к Архипу вместе с Наташкой, уже спрашивала его озабоченно и тревожно:

— А до поезда еще долго? Успеем?

Но Архип не мог ей ничего ответить. Какой-то комок подкатился к горлу, и он говорил что-то странное, несуразное:

— Миленькие вы мои… Да как же это? Ночью, в холод… Сами… И Наташенька, и вы… — И крикнул неожиданно: — Да мы теперь горы своротим, товарищ заведующая! Не будет стоять поезд! Не будет!

А Наташка уже карабкалась с мальчишками на вершину обвала, осматривала, распоряжалась. Она была счастлива своей ролью бригадира, и ее приказы ловились на лету, потому что в далеком и милом Ленинграде было так же трудно, как здесь сейчас, и ребятам было приятно нести на своих плечах суровую славу их города.

— Пусть васильеостровцы с другой стороны копают, — кричала Наташка, — а кировцы отсюда!

И васильеостровцы перекатывались через лавину и с гиком кидались на скованные морозом глыбы. Они тащили их вдвоем, втроем к мосту, кидали под откос, работали кирками и лопатами, корзинками и досками. Широкой траншеей уходила на запад освобожденная от снега двухпутка.

Дети не щадили себя. Они задыхались от напряжения, и Архип встревожился:

— Спокойнее, ребятки, спокойнее. Не надо торопиться…

Но он не знал детей Ленинграда. Их ожесточили страстные слова, сказанные Наташкой, когда она прибежала в интернат:

— Ребята! Наши войска под Харьковом ждут эшелон танков! Он три часа назад вышел из Челябинска, а путь завалила лавина. Если мы…

Остальное было понятно, и восторженный рев был ответом Наташке. На аврал хотели идти все. И первоклассники предусмотрительно заплакали, потому что знали свой горький удел — лежать в кроватях, когда в мире делаются самые важные и интересные вещи.

Чтобы утешить их, воспитатели пообещали отпустить всех утром — во вторую очередь.

А мороз все крепчал, и девочки должны были уже заплакать, но они не плакали. Как много ненависти было в их сердцах, если они так работали! Старик понял это по жесткому выражению их недетских лиц. Да, они могли ненавидеть еще сильнее, чем он, и от восхищения и нежности к ним Архип не знал, что сделать, чтобы отблагодарить их.

— Внученька, — попросил он Наташку, — надо костер разжечь. Пойдем-ка!

И, натаскав сухих веток и разрубив сухостойную ель, он развел костер на снегу. Пусть греются.

А полоса завала все уменьшалась и уменьшалась, и старшеклассники, освободив телеграфные столбы, оживленно обсуждали, как восстановить связь. Они говорили о каких-то полюсах, кто-то сбегал за щипцами, проводом, примусом, и деловитые электромонтеры уже принялись за свое дело, а Наташка сказала:

— Ты не беспокойся, дедушка. Они наладят. Павлик Усов у нас даже к немецкому телефону связь пристраивал. Подделал проводку и слушал, а потом все в штаб передавал.

Павлик Усов и в самом деле был очевидным мастером на все руки. Маленький, с оттопыренными ушами, он, сосредоточенно нахмурившись, скручивал провод и, убедившись, что столб, отягощенный десятком проводов, не поставить стоймя, полез на сопку и стал приспосабливать изоляторы к полусломанной сосне. Трое старшеклассников ревностно помогали ему, сверлили дыры коловоротом, натягивали провод и тоже хмурились от важности своей работы.

Закончив ее, они вновь схватились за лопаты, сменив девочек.

Но тут в притихшую ночь просочился далекий гул состава. Руки девочек были сбиты до крови, но они не хотели греться у костра в такие торжественные минуты. Они переглянулись и поняли друг друга. Голыми руками стали отгребать обжигающий снег.

— А вот это уже не годится, — сказал Архип и попросил Наташку отвести их к себе в домик.

— Никуда мы не пойдем, — угрюмо ответили девочки, — никуда!

— Так ведь он не греться посылает, а позвонить на станцию диспетчеру, — догадалась Наташка. — А то профиль здесь неважный, и диспетчер будет беспокоиться.

— Ну конечно, — сказал Архип, довольный находчивостью своего маленького друга.

А горы четче и слышнее передавали стук колес подходящего состава, и, когда наконец рухнула снежная переборка и кировцы сомкнулись с васильеостровцами, из-за поворота неожиданно загудел басом утомленный «ФД».

По-человечески душевно он жаловался Архипу на уральские горы, на снега и все-таки шел вперед, трудолюбивый, незаметный герой. Такой же герой, как эти дети, соскучившиеся, подобно Наташке, по ласке, по тихому, понимающему слову, по жизни, в которой было много солнца, счастья, будущего.

— Иди, иди, родной, — говорил Архип, — все в порядке!

И дети кричали что-то паровозу и махали танкистам окровавленными и озябшими руками, и танки с пушками, направленными на запад, шли длинной нескончаемой чередой, неся на своей броне имена «Челябинский колхозник», «Омский колхозник», «Новосибирский колхозник».

И лица детей становились суровыми, а глаза блестели.

И хмурый старый путевой сторож Архип обнимал детишек, целовал их в холодные щеки и, проводив до самого интерната, обещал каждое воскресенье приходить к ним в гости.

Возвратясь домой, он почувствовал усталость в ногах и пояснице. Поддаваясь ей, он не торопясь разделся, лег на печь. Наташка спала на полатях, обняв своих подруг. Потом зазвонил телефон, и она проснулась. Спустилась вниз и взяла трубку. Как в далеком радужном тумане звучал ее голос:

— Дедушка! Без тебя тут звонили из города, и девочки рассказали, где ты был. А теперь говорят из управления дороги. Товарищ нарком благодарит тебя…

— Пусть мне газетку пришлют какую-нибудь, а то обидно. Живешь в тылу и войны не чувствуешь, — сквозь дрему ответил старик.

И заснул крепким, освобожденным, счастливым сном.

НЕНАВИСТЬ

Он добился, чего желал: голод уже не томил его. В разбитое окно влетали снежинки, падали на его распухшее лицо и медленно таяли. Дул тихий и злой ветер, и стояла тишина на улице, опустошенной пожаром. Только мыши нарушали эту тишину, и старик прислушивался к их писку и медленно шевелил усталыми губами. Точно просил их о чем-то.

Открыв глаза, он увидел в зеркале с потухшей амальгамой свое неумирающее упорство и вновь вспомнил свою жизнь, не торопясь, как на исповеди.

Виделось ему, как дед садит перед домом молодую тополинку и, нюхая табак, подолгу смотрит на лес за рекой и говорит:

— Помни, Василий, вон там начинается наша земля. Русская.

— А за огородом? — спрашивает Васек.

— И за огородом русская, — говорит дед и вновь принимается за топор. Работал он не быстро, но крепко, навеки. И слова его были скупые, а помнились долго.

Так и прожил человек в вере, что вокруг него русская земля, и он жил на ней, строился, растил сынов, и никогда его не покидала эта крепкая вера в то, что его творения останутся навсегда за ним, как слава трудолюбивого человека, как его простое русское имя.

— Хоть бы конец скорее, — прошептал старик.

Многие месяцы он ждал своих сынов. Они не приходили. Они уходили все дальше и дальше на восток, а деревню наполнял чужой, враждебный говор иноземных людей…

Все они заходили в дом старика, шарили по клетям, в печи, в подполье. Просили, что-то требовали. Унесли все, что смогли унести. Только старое зеркало и оставили. Кому оно нужно?

А он лежал на лавке, разбитый параличом, и ждал своих сынов. Ждал, что они придут и спасут его, отомстят за старуху, избитую за то, что отказалась дать хлеба. И старуха, отхаркиваясь от крови, трое суток готовилась к смерти, шила себе саван и сушила сухари старику, чтобы он совсем не оголодал, когда она умрет. Положив мешок под подушку, она поцеловала старика мягкими холодеющими губами, благословила его и ушла умирать на улицу, чтобы ему не заботиться о ней с его неподвижными от паралича ногами.

Неужели это простят сыны?

Гул далеких орудий проступает в зябкой тишине. Он нарастает и крепнет, а спустя несколько минут над улицей пролетает самолет с белым крестом на крыле. Старик смотрит на него и вспоминает, сколько раз приходили немцы в его дом и просили хлеба. Они все истыкали своими штыками и удивлялись тому, что он все еще живет.

— А я же русский, — отвечал старик, — я живучий.

— Почему же ты живешь? — подозрительно спрашивал староста.

— Жду, — отвечал старик.

— Все равно подохнешь, — степенно говорил староста, — и не такие подыхали…

— Все там будем… — загадочно отвечал старик, и староста, съежившись, покидал избушку, так и не узнав, как и чем живет этот человек, выдержавший так много трудной жизни.

Теперь уже староста давно не проведывал его. Деревня была сожжена, и бабы со стариками жили в лесу, староста был повешен, а нового немцы не назначили. Зачем он нужен, когда дети мерли, как мухи, и в земляных норах, кроме сырости и нищеты, все равно ничего не найдешь!

И только один долговязый ефрейтор с длинными красными руками иногда приходил к старику варить картошку или суп из подстреленной случайно курицы. Он долго возился у лечи, смотрел на старика, ругал его беззлобными словами и лил ему на лицо воду, забавляясь, как потешно моргал старик опухшими веками.

Теперь всему этому наступал конец, и, хотя глаза старика светились надеждой, он уже спокойно, даже с радостью ждал конца.

Он не повернул головы и не открыл даже век, когда услышал грузные шаги человека. Он лежал и думал о своем сокровенном и важном, что вот жил на родной земле и здесь же помрет и никто не отнимет у него права хотя бы лежать среди милых его сердцу русских просторов.

— Хлеба, матка! — сказал вошедший.

Судя по голосу, это был не ефрейтор. Это был кто-то другой, незнакомый. Он тяжело опустился на деревянную кровать, покрытую рухлядью, и стал снимать сапоги. Босиком он подошел к старику, и тот чутьем ощутил, что пришедший болен. Его дыхание было жарким и прерывистым.

Но старик и на этот раз не открыл глаза. Человек постоял над ним, вернулся к койке и вскоре заснул.

Он разметал руки, и когда старик открыл глаза, он увидел два мешка, которые принес с собой немец. Из мешков торчали одеяло и грязные детские платьица. Это было белье умерших от голода детей там, в лесу, в землянках.

Лихорадочные пятна рдели на щеках солдата, и в начинающемся бреду он звал свою мать из немецкого города Дрездена, звал своих братьев, и жену, и детишек. Он плакал. С каждым часом ему становилось все хуже и хуже, и голова его скатилась с мешка и свисла над полом, а потом он и сам упал, и старик понял, что солдат болен тифом — так много разной дряни ползало по его одежде.

И старик сказал:

— Так тебе и надо. — И удовлетворенно заснул до утра.

Но и к утру солдату не стало лучше.

Он метался и звал свою родную Германию. Сам не понимая для чего, он прижимал к груди мешок с детским бельем, и руки его тряслись, как у припадочного, и перебирали грязные вещи.

Но и в бреду он вел себя как солдат. Он кричал слова какой-то команды, в чем-то оправдывался и с кем-то спорил. Он просил по-русски хлеба, сала, яиц и молока. Он очень хотел есть, и эти слова все чаще слетали с его губ.

— Ты хлеба хочешь? — тихо спросил старик и открыл веки, чтобы увидеть в зеркале отражение умирающего солдата. — Ты хлеба хочешь? — с угрозой повторил он. И враз огромная, последняя сила наполнила его тело. Он поднялся на локтях и сполз на пол. — Хлебца захотел?..

Солдат бредил и звал кого-то. Он читал какую-то странную молитву, но лицо его в эту минуту было полно презрения и брезгливости.

— Руссише швайн, — говорил он, и в налитых кровью глазах его была одна непримиримая злоба. — Руссише швайн…

Старик наклонился над ним. Ни грохот артиллерийских орудий, ни звон стекла, ни гул самолетов в небе, растущий и грозный, — ничто не могло отвлечь его от созерцания смерти немецкого солдата. Он вырвал мешок из его рук, вытащил распашонку и тихо спросил:

— С дите сорвал? Дите ограбил?

И день за днем, месяц за месяцем он стал вспоминать все обиды, свидетелем которых он был.

— Мы вас просили сюда? Мы грабили вашу землю? Мы мирный народ, а вы…

Но бредил солдат. Он звал свою Германию, своих близких и, чуя смерть у печи, торопливо пополз к выходу, не выпуская второй мешок.

И впервые огромное опасение опалило сознание старика. Немец пришел забрать то, что он берег для своих сынов, для колхоза, в чем отказывал себе, распухая от голода и изнемогая от паралича.

И старик подполз к печи. Он не стал убивать немца. С трудом одолев порог, он выполз к погребушке, обрушившейся от взрыва авиабомбы еще в начале войны. Он вполз на погребушку, на гнилую солому, покрытую мягким снегом, и увидел свою старуху. Она лежала, обняв прелые стропила, точно не хотела отдать их этим людям, перешедшим грань зла, и старик лег рядом с ней.

— Мое! Не отдам! Не отдам вам, сволочи! — крикнул он, но это был шепот, а не крик, и солдат опустил голову на порог, как на подушку, и больше уж не поднимал ее.

А старик, как заклинание, как молитву, шептал о том, что он обдумал за многие месяцы своей черной судьбы, обнимал стропила и солому, и губы его, суровые и черные, выдыхали:

— Не получите!

Вечером наши части вступили в село. Комиссар увидел старика, опухшего от голода, с ногами, разбитыми параличом, и удивился силе человеческой ненависти.

— Возьмите. Подо мной, — сказал старик, плача от счастья. — Вам берег. Год берег. Сынов ждал.

И когда расчистили солому, бойцы были поражены. В огромном подвале лежало пятьдесят центнеров первосортной пшеницы «сорубра» и «мелинопус» — богатства колхозного пасечника, хлеб, который, даже умирая, он не хотел отдать людям, пришедшим покорять Россию.

ЛЕНЬКА

Вода плещется о борта парома, шелестит по песку, и апрельские звезды отражаются посредине реки. Дед Афанасий потягивает свою трубку и смотрит на Леньку отцовским, жалеющим взглядом.

— Учиться бы тебе надо! А тут война!.. Ну и чего ты ко мне пристал? Ну? Сказано: нет накладной, ну и нет тебе твоего керосина.

Ленька уже устал спорить. Бочки с лигроином лежали на пароме, в степи уже неделю без роздыха работали тракторы, а дед никак не хотел отдать горючее, потому что ему никто не сказал, чей это «керосин» и кто его должен забрать. Ленька грозил деду всем, чем мог: и судом, и трибуналом, и исключением из колхоза, но на того ничто не действовало. Теперь Леньке хотелось спать, укрывшись чапаном и отпустив лошадей на свежую траву, а потом пусть сам бригадир вздрючит деда, если тракторы будут стоять полтора-два часа, пока все не выяснится.

— Дедушка, — сказал Ленька упавшим голосом, — а Настенька думает, что Васю убили. Сейчас она третью смену с трактора не слезает. Хочет забыть про это. А как только остановится трактор, чтобы воды в радиатор подбавить, удержу нет слезам.

— Ишь ты! — растерянно произнес дед Афанасий. — Да ведь только вчера я письмо от него получил. Жив. Здоров. Пусть Настенька не плачет.

— А она плачет, — сказал Ленька, — и у меня даже сердце кровью обливается.

Дед испуганно заерзал на обрубке бревна, который заменял ему на пароме стул, и торопливо стал шарить за пазухой. Ленька увидел в его руках толстый потертый пакет.

— Вот передай ей. От Василия… Она ведь без ума от него. Оно и понятно: мои сыновья на всю округу славятся!.. Одним словом…

— А завтра будет праздник, Первое мая, — сказал Ленька грустным-грустным голосом, чтобы до конца расстроить деда. — Всем будет праздник, и только у твоей Настеньки будет черная тьма в душе.

— Это почему же? — не понял дед.

— Потому что тебе нельзя уйти с парома, а я тебе не почтальон. Незачем мне твое горе понимать, раз ты таким бюрократом стал.

— Да ведь керосин-то казенный, а вдруг да ты его не довезешь! — сказал дед, заискивая и волнуясь. — Ну, я знаю, что это в твою тракторную бригаду. Ну, знаю, что мне не сильно попадет, если отпущу и без накладной: не стоять же машинам, а все-таки что мне скажет директор мэтееса? Он скажет: «А где же формальные основания на данную выдачу? Почему не сам бригадир получил?»

— И директор твой тоже тогда бюрократ, и я с ним делов не желаю иметь! — сказал в сердцах Ленька. — Сидишь тут, как старый куран на яйцах: и сам не высиживаешь, и гусыню не пускаешь. Не внук я тебе после всего этого!

Ленька сошел на берег и решительно стал поворачивать телегу вправо, к дороге.

— Ишь ты, какой упрямый! — проворчал дед, втайне гордясь такой чертой у внука. — Да ведь пойми ты, что она работать не сможет, если плакать начнет, — сказал он увещевающе. — Ведь силы той нет у человека, когда он слезой истекает, а тут еще праздник!

— Нет, она на твоих вестях без горючего будет пахать, — сказал насмешливо Ленька. — Говори уж лучше: дашь лигроин или не дашь?

Дед подумал, плюнул в воду и сердито махнул рукой:

— Ну ладно, бери… Только к ней в первую, значит, очередь… Пусть ей радостно будет завтра!

Через час Ленька был уже в степи. Бойко бежала пара лошадей по укатанному большаку, и видел Ленька Млечный Путь и бескрайние, далекие курганы на горизонте, и слышал Ленька, как гудит земля, точно в ней глубоко зарыт тракторный мотор и он работает всю ночь, а по балкам ползут светлячки тракторов. Много светлячков. На заре они потухнут, а пока надо успеть развезти горючее во все четыре бригады.

И, понимая это, Ленька торопливо причмокивает губами и кричит на лошадей бодрым голосом.

У первой бригады он кричит Фекле Волжиной:

— Хватит бочонка или еще дать? Сколько спахала?

Фекла на секунду приглушает мотор и устало разгибает спину.

— На семь гектаров больше. Бочонка хватит.

И тянет на себя левую рукоятку. Трактор, сдержанно ворча, поворачивается — и пять глянцевитых пластов, пахнущих полынью, остаются позади него.

У Таволжанки Ленька сбрасывает второй бочонок и подбирает пустой, на котором написано:

«Леня, передай бригадиру, что барахлит мотор. Еле выполнила норму».

— Поменьше бы рвала спросонья, — говорит Ленька. — И чего только они нервничают?

За мостом он сталкивает третий бочонок, и тракторист Тарас предлагает ему сделать перекур.

— Некогда мне этим заниматься, — говорит Ленька. — Лучше скажи: скоро ты клеточку-то запашешь?

— Ишь ты, какой деловой стал! — улыбается Тарас. — С полгектара всего и осталось-то. Если бы вот полчаса назад привез бы мне питания, было бы давно запахано.

— Это дед задержал, — смущенно говорит Ленька. — И ведь родня, а не доверяет! — хмуро добавляет он. — Бумагу, говорит, подавай.

И, передав Тарасу просьбу соседней трактористки, чтобы к ней подъехал бригадир, Ленька трогает вожжи.

— Ты торопись, — уже без улыбки говорит Тарас, — у Насти горючее тоже на исходе. Она сильно устала, и если ей вовремя не подвезти, она не закончит до утра свою клетку. Спать ляжет.

— Ну вы, кургузые! — кричит Ленька на свою пару. — Двигай!

Лошади выносят телегу на пригорок, а потом дорога сворачивает в лощину, и от быстрой тряски зубы Леньки стучат, как от стужи.

— Эй вы! — размахивает вожжами Ленька и всматривается в предутренние сумерки, пытаясь найти на горизонте свет от фонаря «летучая мышь» на тракторе Насти.

Но фонаря не видно, и холодок пробегает по спине Леньки: по его вине стоит теперь трактор, и двадцать гектаров будут засеяны на сутки позже.

— Старый ворчун! — сердится Ленька и вновь кричит на лошадей.

Летят мимо маленькие мосты. Катаются бочки в телеге, плачет выпь в болоте, и Леньке тоже хочется заплакать от обиды. Ох уж и распишет он во фронтовом листке деда за его бюрократизм!

Вновь горка, вновь лощина, вот и последний мосток. В сумраке ничего не видно.

— Тпру, тпру!.. — испуганно кричит Ленька, натягивая вожжи.

Но лошади, закусив удила, врываются на мосток, и перила с гнилым хрустом падают в ручей, а бочки перекатываются через свалившегося Леньку и шлепаются в грязь по другую сторону мостка.

Испуганная упряжка резко останавливается на горке. Лошади дрожат, и испуганно косит карим глазом на Леньку толстозадый мерин Гнедко.

— У, изверг! — плача, говорит Ленька. — Дубина стоеросовая!

Присмиревший Гнедко покорно поворачивает обратно. Телега цела, и горючее не разлилось. Только гнилые перила лежат в воде.

Ленька входит в лужу и пытается поднять бочонок. Тяжело. Двести литров в бочонке. Ни за что не поднять! И Леньке хочется заплакать от большой обиды на себя и на лошадей. Стоит, наверно, трактор Насти, и сегодня утром все будут показывать на Леньку пальцами и говорить: «Гнать его надо из бригады! Только за воробьями гоняться и может! Весь сев сорвал!»

— Проклятая корова! — кричит Ленька на Гнедка и, не смахнув слезы, пытается подкатить бочонок к телеге.

— Кто-то там в грязи валяется, — слышит Ленька мужской голос.

Это люди идут в город по своим делам.

— Дяденьки! — кричит Ленька. — Помогите, дяденьки!

Но у «дяденек» чистые поддевки и сапоги с галошами — им вовсе не хочется пачкаться в грязи, и они идут мимо.

Липкий холодок пробегает по телу Леньки. Он выбегает на дорогу и, широко расставив руки, плачет:

— Помогите, дяденьки! Там ведь трактор стоит! Сев срывается! Ну что вам стоит? Я сам сапоги вам почищу!

Прохожих трое. Тот, что с тяжелым мешком на плече, грубо отталкивает Леньку левой рукой и говорит:

— Из-за тебя, раззява, еще на базар опоздаю.

И проходит мимо.

Но человек в красноармейской шинели хлопает Леньку по плечу и кивает спутнику, тоже чуть-чуть прихрамывающему на одну ногу:

— Давай поможем. Сердце, видать, у него болит за хлеб. Настоящий мужик!

— Спасибо вам, дяденьки, — говорит Ленька, когда бойцы, водрузив бочки на телегу, уходят своим путем.

На клетке Настеньки трактор делает последний заход.

Земля пахнет росой и клевером. Глянцевая и молодая, она четко отрезанными пластами тянется позади трактора и через месяц-два покроется высокой пшеницей. «Только бы горючего хватило», — думает Настенька и переезжает на соседнюю клетку.

Где-то теперь Вася? По ночам Настенька часто выходит в степь и смотрит на горы, на запад. Точно Вася может прийти в ночи, широкоплечий и шумный. Точно может сесть на трактор, подмигнуть ей и сказать: «Ну, ягодиночка! Еще, что ли, пару гектарчиков поднимем?»

Четок и добродушен ритм мотора. Как доброе, крепкое сердце, бьется пульс машины. Кажется, всю землю перепахать можно — не устанет. Настенька думает о Васе. А вдруг да не вернется?!

Лучше уж не думать об этом. Она постарается, чем сможет, ускорить возвращение Васи. Она будет пахать и за себя, и за него. Он тоже, наверное, будет воевать и за себя, и за нее.

Только хватило бы горючего!

Девушка трет виски. В моторе перебои. Она прислушивается. Нет. Ей это только показалось. По-прежнему четок ритм мотора. По-прежнему земля пахнет росой и клевером. Только бы отогнать дремоту, чтобы она не мешала видеть поворот, чтобы как можно меньше шло горючего и земля была бы вспахана вовремя.

Настенька вновь трет виски, и утренняя свежесть заполняет ее мускулы. Она может гордиться собой. В эту ночь она хорошо поработала: она вспахала не только за себя и Васю, но и за Колю, своего брата, который каждый месяц присылает своей милой по три письма, а ей, Настеньке, несколько скупых слов: «Жив. Здоров. Чего и вам желаю».

Девушка улыбается. Хороший у нее братик. Тоже тракторист. В общем, не семья, а тракторная бригада.

За взгорком слышен стук телеги. Точно почуяв приближение горючего, трактор начинает жаловаться: он кашляет и дымит своим глушителем.

Настенька поворачивает трактор к горючему.

— Где ж ты был, миленочек мой? — певуче говорит она. — А я уж на другую клетку переехала. Ее уж нашу. Подкатывай скорее!

— А спать ты когда? — спрашивает Ленька. — Спать-то за тебя ведь никто не будет.

— А ты?

Девушка смеется сонно и устало.

Выплывает солнце из-за курганов, и взмывает жаворонок над утренней землей.

— Вот засеем с тобой, Леня, мы всю эту степь, тогда и поспим. Двое суток подряд спать будем. А пока бы как-то себя заглушить. Нет писем?

Подросток вынимает письмо, и лицо трактористки бледнеет.

— Да оно же хорошее, — говорит, улыбаясь, Ленька, — оно расчудесное. Это тебе за хорошую работу. Вроде первомайского подарка.

Настенька торопливо читает письмо. Глаза ее блестят при утреннем солнце, точно она вышла из темноты на яркий свет. Губы ее повторяют слова, написанные веселым и широким почерком.

— Ну, я же говорил тебе, что оно хорошее, — говорит Ленька, — а дед мне еще горючее не давал. И когда это только старики сознательными станут!

Ленька наполняет бак горючим, а радиатор водой и обтирает концами мотор.

— Настенька! Дай я проедусь разок. Ну только один разочек!

Но Настенька не слышит его; она перечитывает письмо и, только когда Ленька дает газ, смотрит на него смеющимися, счастливыми глазами.

— Хочешь поучиться? Вали. Ну, включай скорость! — и, вскочив на крыло трактора, помогает Леньке повернуть трактор в степь, уже полную пения жаворонка и крика грачей. — Вот, миленочек, мы сегодня и посевную закончим! — говорит она, улыбаясь одними губами и думая о чем-то своем, «расчудесном», как сказал Ленька.

ХЛЕБ НАШ НАСУЩНЫЙ

Неяркий свет коптилки падал на маленькую икону в углу подвала, над головой святого, на лицо старухи, опухшее от голода.

Покачиваясь перед иконой, старуха прислушивалась к грохоту орудий, к страшной жизни на земле и шептала одними губами, почти беззвучно:

— Хлеб наш насущный…

Она уже теряла память и повторяла как заклинание одну и ту же фразу. Длинная тень, похожая на монаха, качалась за ее спиной, и пахло влажным камнем, плесенью и тленом.

Оксана подняла голову и попросила устало:

— Отдохните, мамо. Отдохните.

Она хотела сказать еще что-то, но осеклась. Выстрел орудия потряс здание. Запахло дымом.

Когда же это кончится? Когда?

Уже не плача лежала на коленях Оксаны дочурка, и темно-синие глаза ее смотрели куда-то далеко-далеко, мимо матери, полные молчаливого страдания и покорности судьбе.

Она уже не вздрагивала от рева орудий. Казалось, она прислушивалась к чему-то далекому и важному, и ее тонкие губы шевелились, точно она хотела рассказать что-то, но не могла.

— Ганнуся моя, — медленно выговаривала Оксана. — Ганнуся моя…

А бабка по-прежнему твердила свое.

Шли недели и месяцы, с каждым днем печальнее становились глаза дочурки. Бабка просила у бога хлеба. Хоть немного хлеба. Пусть он будет твердым, как камень, и затхлым, как воздух подвала, лишь бы хлеб. Но хлеб уходил. Его отбирали немцы, его поедали мыши, он гнил в ямах, спрятанный от ворога.

И бабка ночами собирала шелуху от картофеля в помойке позади солдатской кухни и сосала ее, сырую, мороженую, хрустящую, своими опухшими деснами, а хлебные корки приносила Оксане, чтобы поддержать ее и внучку — дите, которое ведь ничем не провинилось перед богом.

Однажды утром по улице промчались танки. Они передвинули, как картонные коробки, хаты и мазанки. Они пролетели над подвалом, где сидели Оксана с бабкой, и враз заработали орудия, и немцы забегали по станице, точно готовясь к штурму. К ним подходили новые подкрепления, не не с запада, а с востока, и Оксана вылезла вечером из подвала.

— Что это? — спросила она растерянно. — Что это?

Старик водовоз ответил ей хмуро:

— Наши, говорят, хотели пробиться, да их окружили и теперь вот уничтожают.

Свет померк в глазах Оксаны.

— Диду, — сказал она, — я бильше не можу жить.

Старик посмотрел на нее понимающими глазами и вытащил из-за пазухи краюху хлеба.

— На, — тихо сказал он, — и живи. Во что бы то ни стало живи, раз такая планида выпала. Что-то уж хмурые ходят, — добавил он, — и думка моя такая: не наши в окружении… Не наши…

И, медленно оглянувшись, старик тронул свою водовозную клячу, а Оксана вернулась в подвал. Она разделила хлеб на три части, но бабка покачала головой, и глаза ее, засветившиеся было огоньком жадности, тотчас же потухли. Она проглотила слюну и опустила взгляд.

— Не надо мне! Не надо мне! — почему-то крикнула она и, забившись в угол, заплакала, не в силах подавить желание, судорогой прошедшее по ее телу.

Потом она успокоилась, смотрела на своего бога и шептала что-то. Она жаловалась почему-то на свои грехи, на то, что ее когда-то, давным-давно, обижал старик, а она не смогла ему простить, и он страдал, умирая непрощенным. Над подвалом, злобно воя, летели снаряды, захлебывался от ярости пулемет на околице и гудели самолеты то устало, то гневно, а женщина не слышала ничего этого.

И только на третий день после того, как она отказалась от куска хлеба, бой внезапно стих. Случилось что-то необычное, и старуха подошла к форточке. Она вытащила тряпку дрожащими руками, и багровый свет квадратом упал на лицо дочери, на тельце внучки. Кровь запеклась в уголках Оксаниных губ. Она спала сидя, и ребенок на ее коленях лежал комочком ветоши, скорчившийся и притихший.

— Доченька, — позвала женщина. — Доченька!

Оксана открыла глаза и посмотрела на дочь. Ей показалось, что та уже мертва — так безмятежно спокойно было ее лицо, ее длинные ресницы.

— Ганнусенька моя, — произнесла она. — Ганночка!

Ребенок вздрогнул и заплакал. Он открыл глаза, и слезы залили их, но губы не издали звука. «Еще день — и все», — равнодушно подумала Оксана и поднялась с постели.

— Подержи ее, — сказала она, передавая дочурку старухе, и подошла к форточке.

Безвольно прижавшись плечом к стене, она смотрела на пустынную улицу и ничего не видела. Точно густой туман заволок ее глаза, стоял шум в ушах, и кружилась голова.

— Как тихо, — сказала она и опустила веки.

Тонкий запах горящего хлеба просочился в подвал вместе с ветром. Она облизала губы и вновь посмотрела на улицу.

Теперь она видела солдат, поджигающих дома. Они обливали стены керосином, поджигали их бутылками с горючей смесью и бежали дальше. У колхозных амбаров они задерживались. Немцы грузили на трехтонки мешки с зерном лихорадочно, как на пожаре, и кричали что-то факельщикам, поджигающим соломенную крышу.

— Мамо! — крикнула Оксана. — Мамо!..

И, не досказав, шатаясь, подошла к выходу. Дверка с трудом поддалась ей, и, когда весенний воздух ударил ей в легкие, сознание ее помутилось. Очнувшись, она увидела, как на дальнем краю села бегут чьи-то тени, зарево пожара озаряет их, и они бегут, бросая незаведенные автомашины, дико вопя и отстреливаясь.

Отуманенный взгляд Оксаны останавливается на амбаре. Она видит, как женщины и дети ползут по земле со всех сторон к амбару и пьяный автоматчик, хохоча, расстреливает их. Он поворачивает автомат слева направо и косит голодных людей.

— Русс матка! Русс матка! — кричит он, меняя обойму за обоймой.

«Почему же он не убежал, почему он сидит здесь, этот пьяный солдат?» — тяжело думает Оксана и, сама не зная зачем, тоже опускается наземь и ползет через дорогу к солдату, к автомашине, на которой он сидит.

Она ползет все быстрее и быстрее и у передних колес автомашины замечает железный стержень. Потом происходит то, о чем она даже и не мыслила. Шатаясь от слабости, она встает к радиатору и, когда автоматчик оборачивается, вкладывает все свои силы в этот единственный и страшный удар по его бессмысленному лицу.

Солдат падает наземь, и нижняя челюсть у него отвисает.

— Вот, — говорит Оксана и, обтерев руки о кофту, кидается к амбару. Какая-то небывалая сила владеет ею. — Сюда! — кричит она. — Сюда!

И хватает тугой и длинный мешок. Задыхаясь от дыма, она тащит его к выходу, и его подхватывает кто-то. Она кидается обратно. Дым слезит ей глаза. Рухнувшая переборка опаляет ее, она слышит запах горящих волос и одежды, но ничто не останавливает ее. В пламени, охватившем стены амбара, она видит багры и кидается к ним. Она поднимает сразу три багра, и клочки тусклого неба, качнувшись, падают на нее, обугленные в одно мгновенье.

— Теперь все, — говорит кто-то в глухом тумане. — Надо дать ей хлеба.

Она открывает веки и видит небо и женщин, что подхватили багры.

— Хлеб, — шепчет она, — хлеб…

Недалеко от нее в утреннем синем свете чернеют бревна, а посреди них белеют штабеля мешков с зерном, и тусклым золотом отливают груды зерна меж штабелей.

«Спасли!» — говорят счастливые глаза женщин.

— Спасли! — повторяет Оксана.

АРИНКА

Аринка, согнувшись, шла полем, а голубые паутинки бабьего лета летели по ветру вслед за нею. Они обвивались вокруг ее загорелой шеи, цеплялись за ситцевое платье и вновь срывались и летели дальше.

Быстро наклоняясь над жнивьем, Аринка забирала в горсть колоски, складывала их в пучок и крепко прижимала локтем.

Аринка торопится. Ноги ее исцарапаны о жнивье, ноет спина от усталости, но она все-таки идет впереди всего отряда и, увлекшись, забирается на участок Саньки.

— Ну ты, нечего мои колоски забирать, а то наподдам! — крикнул Санька и легонько толкнул ее.

Девочка съежилась от этого окрика и уронила сноп. Потом она медленно подняла голову, и в простодушных серых глазах ее Санька увидел большое, незнакомое ему горе. Губы девочки дрогнули, и лицо покрылось румянцем.

— Я нечаянно… — тихо сказала она.

Саньке стало неловко от ее сдавленного голоса, оттого, что ребята положили свои снопы и в упор смотрели на него.

— В первый раз на работу пришел, а уже задается, — сказал Мишка Афанасьев.

— А чего она… — хотел оправдаться Санька, но в этот момент мать, учительница, тоже подняла голову и с укором посмотрела на Саньку.

— И тебе не стыдно?

— Без него как хорошо было, — сказал Мишка Афанасьев. — А он пришел и всех задирать начал. Сам Аринке в подметки не годится.

— Пусть это будет в последний раз. Если же это повторится, мы попросим перевести его в другой отряд, — сказала учительница.

Санька вдруг обиделся и на ребят, и на мать и мстительно подумал: «Уйду на рыбалку, и все. Или… убегу на фронт к отцу. Пусть тогда ребята завидуют, а мать плачет…»

Солнце уже закатывалось за горы, и легкие тени поползли от леса к долине. Когда же они покрыли все жнивье, на востоке проступили зеленые звезды. Санька устал. Ему хотелось лечь в траву прямо под открытым небом, чтобы видеть звезды и думать об отце.

Вот уже полгода отец на фронте. Он тоже учительствовал в школе и любил вместе с Санькой делать модели разных машин, изобретать. А потом добровольцем ушел на войну.

С фронта он писал редко, но его письма очень нравились Саньке. В них отец подробно описывал Ленинград, и море, и немецкие самолеты: как они огненными вихрями падали в море, подбитые нашими зенитками, — и то, как отец научился стрелять из противотанкового ружья, и прочие интересные вещи.

В конце последнего письма отец просил Саньку помогать матери и стараться дружить с ребятами по работе.

«Теперь все должны работать, — писал он, — работай и ты. Помогай мне воевать. Договоримся так: я за себя немца убью и за тебя, а ты тоже старайся работать за себя и за меня. Ладно?»

— Что же ты напишешь отцу? — спрашивала мать, кончив читать письмо отца. — Все пескарями занимаешься… Ребята в поле работают, один ты ничего не делаешь.

— Не знаю я этого сельского хозяйства. Вот если бы на заводе… — оправдывался Санька, но все же после этого письма пошел вместе с ребятами собирать колоски. За день он собрал семнадцать снопов — вдвое меньше, чем Аринка, — и это обижало его. Было удивительно, почему Аринка с таким горем посмотрела на него и вообще почему за последние три дня стала какой-то тихой, пугливой.

— Что это с ней? — спросил он у Мишки.

Мишка сел на сноп и сказал просто:

— А разве ты поймешь?

— Не глупее тебя, — вспылил Санька. — Не хочешь — не говори.

— Глупость тут ни при чем, а ты ведь какой-то не такой, как мы, — сказал Мишка. — Вот у меня тятька на войне, а меньше меня еще Манюшка да Васька растут. Кто их кормить будет? Мать? Да она разве прокормит такую ораву?

— Сам помогай!

— А то как же! — с гордостью ответил Мишка. — У меня уже сто два трудодня заработано.

— А при чем тут Аринка? — удивился Санька. — У нее ведь только одна сестренка.

— Одна, да совсем маленькая. Еще грудная. Много ли с нею мать наработает! Вот Аринка и старается. И за себя, и за мать, и за… отца. Убит он. Сиротинка она теперь.

— Если б я знал… — сказал Санька, и ему впервые стало жаль Аринку. — А то ведь я не знал…

— Ничего-то ты не знаешь! Ничего. Ты у мамки как у Христа за пазухой живешь, а вот ей-то каково! Мы все ей помогаем, жалеем ее, а ты взял да обидел.

— Если б я знал… — сдавленным голосом повторил Санька.

Ему стало так горько оттого, что он обидел Аринку, что захотелось уйти в лес и заплакать там, чтобы никто не видел, как ему стыдно.

— Теперь нам дружно надо жить. Поди попроси прощенья или снопы помоги поставить в бабки, — посоветовал Мишка.

Санька с благодарностью посмотрел на Мишку.

— Я сейчас обязательно извинюсь, — сказал он решительно и поднялся со снопа.

Но Аринка сама подошла.

— Сегодня опять ночью веять будем, — обратилась она к Мишке. — Не опаздывай! Может, ты с нами пойдешь помогать? — посмотрела она на Саньку.

К вечеру ребята собрались на полевом стане, и повариха Авдотья накормила их до отказа ухой и гречневой кашей. Потом пришел председатель колхоза.

— Молотить явились, воробьи? — смеясь, обратился он к ребятам. — Слушайте мою команду. Перво-наперво, — сказал он, загибая палец, — сейчас заваливайтесь спать в омет, пока сшивается ремень. А кто после того проработает ночь, получит по два трудодня да еще мою благодарность. Сами понимаете, что это такое…

Ребята засмеялись. Они знали, что председатель имел большую слабость к яблокам. Утром он приходил в сад, и садовник Никита, срывая для него самые лучшие яблоки, спрашивал:

— На премии?

— Точно, — отвечал председатель. — Сегодня трактористка Маша Кострикина перевыполнила норму на своем «СТЗ». Имею я право ее отметить?

— Знамо, имеешь, — говорил Никита.

И председатель, нагружая яблоками карманы, шел раздавать премии.

Побеседовав с председателем, ребята разбрелись по ометам, и скоро со всех сторон послышалось многоголосое похрапывание.

— Завидую им! Детство, — сказал председатель учительнице. — Придется побольше яблок принести.

— Конечно, — с дремотой в голосе ответила учительница. — А Аринке подберите самое лучшее, антоновское. И грушу, если есть. Она очень любит груши.

— Да уж постараюсь.

Ребята проснулись от шума молотилки. Прямо в лицо им светили спелые звезды, переливаясь всеми цветами радуги.

— Сколько звезд-то! — сказала Аринка и подбежала к веялке. Она крутанула ручку и засмеялась: — Вертится! Легко.

— И я крутить буду, помогать тебе, — сказал Санька.

— Хорошо, — сказала Аринка. — Только не торопись: устанешь. Раньше-то небось тебе не приходилось веять. — И она показала, как надо стоять у веялки, как держать ручку и, чуть наклонившись корпусом, работать ровно, не уставая.

А Мишка уже взобрался на помост и стал сыпать зерно с мякиной на решета.

— Крути! — крикнул он. — Эй вы там!

С деревянным стрекотом заработала веялка. Ребята по конвейеру подносили ведра, подавали их Мишке, и, когда ветерок относил в сторону мякину, в свете фонаря «летучая мышь» было видно, как растет на пологе гора чистой золотистой пшеницы, душистой и теплой от дневного солнца.

«Хорошо!» — подумал Санька.

Он раньше и не подозревал, как все это интересно. Ночь. Фонарь «летучая мышь». Стрекот молотилки и веялок. Крики ребят. И над всем этим яркие уральские звезды. И Санька поймал себя на мысли, что ему теперь вовсе не хочется на войну.

— А ты бы хотела на войну? — спросил он Аринку.

— Нет, — сказала она. — Я, если бы могла, навсегда запретила войны…

— Я тоже так думаю, — сказал Санька. — Я теперь, знаешь, и за себя… и за… — Он перевел дух и смутился. Он не хотел напоминать девочке об отце. — …И за мамку буду работать. За двоих.

— Эй, вертельщики! Крути, крути! После наговоритесь! — крикнул на них Мишка и засыпал такую порцию, что они с трудом повернули ручку веялки.

И было понятно по его важному голосу, как он гордится тем, что стоит на помосте у веялки, выше всех ребят, вроде заправского машиниста.

И Санька продолжал работать. Он старательно крутил ручку. Уже пот выступил на его лице, уже усталость сделала тяжелыми руки, сердце начинало колотиться все сильнее и сильнее, но Санька не сдавался.

И мнилось ему в ночи, как тяжело груженные составы длинной вереницей идут на фронт и в одном из вагонов лежит пшеница, отвеянная его, Санькиными, руками и руками Аринки. А потом на позиции, в окопы, бойцам приносят теплый пшеничный хлеб. И ест этот хлеб отец…

Дрема приходит вместе с рассветом, с утренними тенями и шелестом обсыхающей листвы. Уже нет скирд вокруг молотилки. Высятся теперь одни ометы соломы да груды зерна.

И Санька по локоть запускает руку в сыпучую гору пшеницы. Зерна щекочут ему руку, и он в восторге смеется. И, сдружившись за эту напряженную ночь с Аринкой, протягивает ей руку.

— Хочешь, давай с тобой дружить?

— Да ведь мы и так дружим, — смеется Аринка.

Но Саньке хочется сделать что-то большое, взять на себя какое-то очень важное обязательство.

— Конечно. Но вот если тебя обидят, то ты мне скажи. Я, знаешь…

— А я и сама спуску не дам, — говорит Аринка, и в глазах ее вновь мелькает прежнее озорство.

Вдруг из предрассветного тумана появляется председатель. Его карманы оттопыриваются от тяжести спелых ароматных яблок. Ребята окружают его, смеются и с каким-то особым аппетитным хрустом начинают уничтожать заработанную премию — сочные антоновские яблоки.

Наконец председатель откуда-то из самой глубины кармана достает большую толстую грушу и дает ее Аринке.

— Твоя любимая, — говорит он и ласково обнимает Аринку.

Аринка счастливо улыбается, и глаза ее блестят так же озорно, как и прежде.

ГЛАВА СЕМЬИ

За окном и в избе стояла тишина. Пахло свежей известью, которой бабка побелила стены, встречая весну..

Сестренка Варька спала, разметав руки, и изредка что-то шептала во сне. На губах Варьки бродила улыбка. А Васе было жаль ее, и себя, и маленького Борьку. Вася думал о том, что он теперь глава семьи, и ему стало жаль и бабку, которая поселилась у них с тех пор, как умерла мама, а отец ушел на фронт.

Вася достал свою холщовую сумку с фиолетовыми кляксами на боках и пузырек с чернилами.

Прикрутив фитиль лампы, чтобы меньше сгорало керосина, он придвинул к себе четвертушку бумаги и начал писать отцу:

«Милый тятя! С тех пор как ты ушел на войну, мы от тебя получили только одно письмо, в котором ты пишешь, чтобы корову не продавать, а молоко нам есть самим и не беспокоиться за тебя. Как же нам за тебя не беспокоиться? Варька придет из школы, посмотрит на твою карточку и плачет вместе с бабкой: «Убили небось проклятые немцы нашего папаньку». Ну что с нею сделаешь? У меня хоть кошки на душе скребутся, но я креплюсь, а она ревет. И только Борька один шалберничает.

А я, тятя, теперь научился работать на тракторе. Только пахать мне приходится пока на лошадях, потому что все тракторы заняты старшими ребятами из десятого класса, а я еще в седьмом, и мне это очень обидно. Но ничего. Может, сегодня придут еще два трактора из МТС, и я тогда уж обязательно своего добьюсь…»

Лицо Васи озабоченно и сурово. Вздохнув почему-то, он сушит влажные строчки над лампой и бережно складывает письмо вдвое. Он допишет завтра. Пора спать, чтобы утром на пахоте у него не подкашивались ноги от усталости, как в первый день сева.

— Подвинься, — тихо говорит Васька, залезая на печь.

Но Варя крепко спит. Чтобы не беспокоить ее, он ложится к стенке и закрывает глаза. Отец будто стоит перед его взором и не дает заснуть спокойно. Плачет во сне о нем Варя.

— Тятенька… Милый тятенька… — несвязно шепчет она.

— Вставай, родименький! — слышится голос бабки, и Вася медленно просыпается, стараясь запомнить сон.

Бабушка уже орудует у печки. Горит коптилка-ночник. У двери стоит мальчишка — посыльный из правления колхоза.

— Одевайся скорей, Вася, — говорит посыльный. — Вершинину и Михляеву повестки из военкомата. Трактор стоит уже целый час. Хлебца прихвати.

Сдерживая великую радость, Васька быстро одевается и хватает узелок, приготовленный бабкой. Над рекой еще стоит туман. Пахнет водой и хвойным лесом. Васька бежит к стану, перепрыгивая весенние лужи, и улыбается своему неожиданному счастью.

Вот наконец полевой стан. Дремлет у прицепа сторож, дядя Силантий, а вот и «Сталинец»…

Васька включает фары и дает скорость. Пятилемешный плуг, шурша, поднимает целину.

— Ух ты, как хорошо! — шепчет Вася, широко улыбаясь. Он счастлив. Он сегодня запашет все это поле!

Солнце поднимается все выше и выше. Все короче и меньше становится зеленый квадрат невспаханной земли. Ваське хочется есть, но он не останавливает машину, упрямо ведет ее вперед…

Потом становится легче. За курган опускается солнце.

Васька останавливает трактор и заправляет его горючим. Спина его ноет от напряжения. Но упрямая гордость овладела им. Он запашет все поле, хотя бы пришлось просидеть за баранкой всю ночь!

…Когда багровая и сонная луна выплыла среди утренних звезд, трактор сделал последний заворот вокруг загона.

— Ну, вот и все! — гордо сказал Василий.

Он доел краюшку хлеба, допил молоко из бутылки. Кто-то окликнул его. Это был председатель колхоза. Он подошел к Ваське, посмотрел на его перемазанное усталое лицо и тихо сказал:

— Устал? А я вот тебе тут поесть привез. Молочка, щей горячих, котлеток старуху заставил поджарить. — Голос его звучал грубовато-ласково, по-отцовски. — Спасибо тебе. Выручил колхоз! Иди поспи. А я трактор на полевой стан сам отведу. Да! — вспомнил он. — Телеграмму тебе принес! Чуть не запамятовал.

В телеграмме было написано:

«Жив здоров скоро приеду отпуск».

— Жив тятька! Тятька жив! — радостно закричал Вася.

Вернувшись домой на лошади председателя, он бросился к столу и быстро дописал:

«Милый тятя! Я сегодня на тракторе норму выполнил. Меня похвалил председатель и сказал, чтобы ты за нас не беспокоился!»

Закончив письмо, он снял со стенки фотокарточку. Он стоял посредине, высокий, гололобый, в красноармейском шлеме, и юношеские руки его лежали на плечах сестренки и брата покровительственно, как у настоящего главы семьи…

«Тяте от кормильца-сына Васи», — написал он на обороте карточки и вложил ее в конверт.

ОЛЕНКА

День угасал медленно, и, хотя глаза девушки были закрыты, она ощущала это и знала, что солнце давно уже плывет далеко за башкирскими степями, за курганами и аулами.

И притихшую листву тополей, и ленивое мычание коров, возвращающихся с пастбища, — все это ощущала Оленка сквозь полуоткрытое окно.

Она могла бы поднять веки и увидеть все своими глазами, но веки не хотелось поднимать. Не хотелось видеть ни мокрых и пахучих листьев тополя, ни лесов, покрытых сизой дымкой, ни угасания дня, ибо все это так дорого было сейчас Оленке, напоминая о родном селе под Киевом.

Оленка вовсе не покорилась неизбежности: она верила, что вернется на родимую сторонушку, которая манила ее сквозь всю суровость и неулыбчивость непривычной зимы, с волками, буранами, снегами в этих высоких и гулких горах.

Она вернется домой и поплачет над потерянными, расстрелянными, изувеченными подружками, а потом вместе со всеми будет строить новую жизнь.

Оленка представила себе, как все это получится, и жаворонок высокими нотами, картавый, как родничок, запел в ее душе утешающую песенку.

Девушка стала слушать внимательно и самозабвенно. Бледно-синие руки ее были вытянуты поверх одеяла и зябко подрагивали. Одутловатое лицо с болезненным румянцем на щеках было сосредоточенно, словно больная напрягала слух, чтобы не потерять песенку.

Когда жаворонок смолк и со щек Оленки сошел румянец, она открыла глаза и посмотрела в окно. По веточке липы, в белом цветении, полз шмель, деловито обнюхивая каждую тычинку. Задетые створкой лепестки, кружась, падали на подоконник, и то ли от запаха лесов, то ли от сумерек, мягких и теплых, в душу Оленки пролилась легкая печаль.

Она протянула руку и отвела створку, чтобы та не ранила веточку. Шмель, поджав лапки и притаившись, приготовился было лететь, но потом раздумал и продолжал свою работу.

Оленка перевела взгляд на косяк и посмотрела на картину, где был нарисован караван верблюдов, мерно плывущих по желтой пустыне в оранжевую мглу.

Куда идет этот караван? Только звенят колокольцы на шеях верблюдов и стоит каторжная тоска над унылыми барханами. Куда идут верблюды? В Индию? В Китай? Что они везут на себе? Восточные пряности и ковры, китайский чай или снадобья тибетской медицины? Только видно одно — извечная тоска гонит их сквозь желтые пустыни, от оазиса к оазису.

Не такая ли тоска гнала Оленку по горящей, стонущей, окровавленной Украине?

Милая, родимая сторонка! Высохла теперь мать от горя, и сидит у порога опухший от голода отец и слезящимися глазами смотрит на восток.

«Там, на востоке, всходит солнце, — говорил он маленькой Оленке. — Подрастешь — сама это узнаешь».

И она подросла. Оленка вспоминает; как она окончила школу, потом работала в колхозе. Она любила своих подруг, любила свою работу, веселый отдых, песни в сумерках. Вот Оленка и звеньевая. Свекла прославила ее на всю страну, и ее посылали на выставку и дали за это Большую золотую медаль.

А потом началась война, и она не успела вовремя вернуться с курсов из Харькова, и немцы вошли в родное село и оторвали от нее подруг, мать, отца — все, что она любила больше всего на свете.

Она все время думала о родине. И зимой, прислушиваясь к буранам, мечтала и здесь, в горах, вырастить замечательную свеклу. Забывая о себе, она день и ночь проводила в весенней башкирской степи. Она вспахивала землю, сажала семена свеклы; не разгибая спины, мотыжила ее, и ей казалось порой, что она в своем родном селе, что никогда не покидала его. Оленка выдерживала трудную борьбу: выпадали заморозки, уничтожая всходы, жгло солнце, залуделая земля мешала жизни ее питомцев, полз долгоносик, и какие-то незнакомые черви лезли на поля сахарной свеклы.

Упорно, стиснув зубы, Оленка воевала с непогодой, с недоверием подружек, с землей, с собственной тоской и, когда совсем было трудно, думала о матери, о залитой кровью Украине. И лишь болезнь свалила ее с ног.

Ее помощница, русская девушка Анка, песенница и хохотунья, теперь пропадала в поле по целым неделям. Иногда Анка приходила со всем звеном проведать ее, девушки пели песни, но в их разговорах не было ни слова о свекле.

— Замучила она нас, проклятая! — говорила, смеясь, Анка. — Но рано или поздно мы добьемся, чтоб она покорилась!

И переводила разговор на другое: жалела Оленку. А хорошо было бы прийти сейчас к девчатам, есть вместе с ними уху и слушать бесконечные сказки поварихи Секлетеи, а потом заснуть прямо под звездами.

Оленка улыбается нерешительно, одними губами: «Вот бы все удивились-то!..»

Осторожно закрыв окно, она боязливо оглядывается. Ей запретили много ходить. Ее укутали ватным одеялом и не велели есть острое, но болезни не было конца. Проклятые ночки! Они замучили ее!

Фельдшер все равно до утра не придет. Оленка успеет до его прихода пройтись по улице и вернуться обратно.

Осторожно ступая по шатким половицам, девушка подходит к печи и ищет валенки.

Натянув на плечи полушубок, Оленка окидывает взглядом избу и открывает дверь.

Голова ее кружится в первое мгновение, точно она всю ночь проспала среди сладкого и дурманящего запаха черемухи. Сосновка уже спит. Пыль путается под ногами. Она темна по краям дороги и светла посредине, там, где недавно прошли коровы к скотному двору.

Только что рожденная луна выплывает из-за синих гор, далеких, как в сказке. Над яблоневым садом отстаивается дымок: это сжигает выкорчеванные пни садовник Никита.

«Как хорошо!» — благодарно думает Оленка.

В этот ночной час можно крепко полюбить и эту родину.

«Надо Никиту проведать», — думает Оленка и осторожно переходит улицу.

Стежкой, заросшей могучими лопухами, она проходит и околице, к березняку и радуется тому, что валенки уже покрылись влагой и что, против ожидания, она уже может ходить.

У избушки посреди сада горит костер. Садовник Никита сидит перед ним на корточках и, покуривая трубку, задумчивыми глазами следит за огнем.

— Здравствуй, дядя Никита! — тихо говорит Оленка.

Никита подымает взгляд, и лицо его от удивления так меняется, что Оленка не может не улыбнуться.

— Ты? — спрашивает он. — Тебе же нельзя ходить?!

— Мало ли что! — говорит Оленка. — Я соскучилась…

Наступает длительное молчание, и девушка вздыхает.

— А мне все время жаворонок мерещился, — почему-то вспомнила Оленка.

Никита затянулся из своей трубочки и утвердительно кивнул головой.

— Жаворонок — это к здоровью, — решил он, — верная примета.

— А верблюды? — спросила Оленка. — Верблюды мне тоже снятся.

— Какие верблюды? — не понял Никита.

— Двугорбые, как на картине…

— А-а… — понимающе кивнул головой Никита. — И верблюды к тому же. Конкретная примета!

Девушка успокоилась. Медлительным взглядом она обвела сад.

— А как моя свеколка? Не погибла? — спрашивает она.

— С чего ей погибнуть-то? — говорит Никита. — Ты в нее, можно сказать, весь талант положила, а лето, видишь, золотое! На славу свеколка растет. Будет сахар на позициях. Помянут тебя добрым словом бойцы! — Он долгим отцовским взглядом обводит фигурку девушки в желтом полушубке, ее лицо, опухшее и желтое от изнурительной болезни, и с грубоватой нежностью говорит: — А ты не простынешь?

— Нет, — говорит Оленка, — у меня ведь от тоски все это. Туда тянет, а там немцы… И мама там, и батько…

— Бог даст, живыми останутся, — бережно утешает Никита.

— Мне легче теперь, — говорит девушка. — Вот поговорила с тобой, и мне легче стало.

И, крепко пожав руку Никите, девушка неуверенной походкой вышла из сада и, боязливо оглянувшись, сняла с себя валенки: ей захотелось пройтись босиком по пыльной дороге.

Оленка пошла по дороге, и удивительное чувство наполнило ее. Прохладная пыль омывала ей ноги, она вспоминала село, хату и вот такую же ласковую землю под ногами.

За опушкой леса она услышала Анкины песни. Грустным и деловым голосом Анка старательно выводила каждую ноту, и девушки у шалаша подпевали ей дремотными голосами:

Из колодца вода льется,

Льется, так и плещется,

Мне молоденький мальчишка

Все в глазах мерещится.

«А мне жаворонки мерещатся», — вспомнила Оленка, а невидимый и чистый голос пел и пел в ночном тумане о какой-то грустной и хорошей любви:

Шура, Шура, Шуристый,

Какой ты закомуристый!

Без лучины, без огня

Зажег сердечко у меня!

Вот и поле сахарной свеклы, и от того, что увидела Оленка, сердце ее забилось. Ровными и могучими рядами стояла свекла, выхоженная ее звеном на уральской суровой земле.

— Миленькая моя! Золотушенькая! — засмеялась Оленка и опустилась на колени перед рядком.

Золотистым янтарем блестела роса на широких глянцевых листьях.

— Вот какая ты! — с уважением сказала Оленка и впервые за год засмеялась счастливым смехом. — Как у нас на Украине!

И, погладив листья свеклы, она легкой походкой пошла к девушкам. Она торопливо шла по рядку и кричала, опьянев от радости:

— Девчата! Девчата! Я пришла!

И девушки сначала испугались, что она не послушалась фельдшера, а потом успокоились и уложили ее спать. И Оленка сказала: «Скоро пора убирать свеклу и на завод везти», — а потом закрыла глаза и улыбнулась. И вновь высоко в небе запел свою песню жаворонок. А по зеленой степи шли верблюжьи караваны, но не было впереди тьмы, а был сиреневый туман, пахнущий антоновскими яблоками, липой и легкой прохладой земли, на которой росла могучая сахарная свекла, совсем такая, как на родине Оленки… Верблюды вплывали в этот сиреневый туман, и кто-то голосом Никиты повторял одни и те же смешные слова: «Конкретная примета!»

ВОЗРОЖДЕНИЕ «ОД-3113»

Танкист-лейтенант был романтик. Он рассказывал ребятам о танковых боях за Родину, и глаза его блестели, точно он все еще видел перед собой опаленные фронтовым солнцем окраины Сталинграда, и улицы, пахнущие тротилом, и взорванный авиабомбой асфальт, и глаза бойцов, налитые кровью усталости.

А здесь, на путях станции Оренбург, закопченных нефтью, мирно выпевали свои песни рожки стрелочников, и шли поезда на восток, и пассажиры почтового Москва — Ташкент медленно наполняли свои чайники кипятком.

— Тыл, — задумчиво сказал Ваня Коваженков, — одним словом, не то… — Он шел по путям, ступая по-мужски, медленно и твердо. — Правда ведь, Михалыч?

Мастер не ответил. Рассказ лейтенанта взволновал его не меньше, чем учеников железнодорожного училища.

— Хорошо, — сказал он, — тыл. А ты вот возьми работай здесь так, чтобы на фронте о тебе заговорили.

— Здесь тоже, знаешь, — присоединился к нему молчаливый Саша Скорохватов, — тут тоже, знаешь…

Саша не договорил. Он покосился на депо, на паровозы, идущие в промывку, и взгляд его задержался на черной громаде старого локомотива серии «ОД». Лишенный тендера, крейцкопфа, арматуры, он даже стоял на колесах паровоза совсем другой серии — «ОВ». Многое, видно, пришлось перенести ему, и, обобранный до ниточки, он стоял теперь «под забором». Судьба его была решена: на слом, в переплавку.

— А что, — сказал Саша Скорохватов, — если попробовать, Михалыч? — И он кивнул головой в сторону паровоза.

Мастер покосился на старый «ОД-3113».

— Разбитое корыто, — сказал он, — загробное рыдание, но…

И он полез на паровоз.

Толстый слой вязкой пыли покрывал зияющие отверстия там, где раньше находились инжекторы. Котел и рама — этого было очень мало для серьезных размышлений о восстановлении паровоза. Но Коваженков сказал:

— А инжектор я на свалке видел. Плохой, правда, но можно отремонтировать.

— И колеса сменить не так уж трудно, — поддержал Скорохватов, — правда ведь, Михалыч?

— Рыдван один! А все же, между прочим, котел цел, рама… И рыдваны на дороге не валяются. Попробуем.

На общем собрании учеников железнодорожного училища № 4 станции Оренбург была горячо поддержана идея Коваженкова и Скорохватова. Решили отремонтировать паровоз сверх всяких производственных планов. Пусть будет как на фронте. И трудности, и лишения, и победы. Срок предельный — двадцать пять дней. Примечание: полное отсутствие запасных частей и деталей.

Тяжело поскрипывая на рельсах, «ОД-3113» вполз в ворота депо, и, пока ученики меняли колеса, подняв корпус паровоза домкратами, Скорохватов рылся на деповской свалке. Среди искалеченных золотников, парораспределительных коробок и сработанных крейцкопфов он отыскал малый золотник. Потом обнаружил краники водомерного и водопробного стекла и крейцкопф. Этого было мало. Но ученик-слесарь по ремонту паровозов упрямо сказал:

— Не тужи, старик. Все равно отремонтируем.

И похлопал паровоз по искалеченному буферу.

В эти сутки учащиеся шестой группы во главе с мастером Владимиром Михайловичем Макаровым проработали двенадцать часов. Скорохватов пришабривал малый золотник, найденный им в утиле. Ладони его, жесткие от постоянного соприкосновения с металлом, к полуночи горели огнем. Ему мучительно хотелось спать, но в самый трудный момент, когда казалось, что он не сможет сделать больше ни одного движения шабром, к паровозу подошел заместитель директора по политчасти Иван Герасимович Белозеров, и в цехе стало сразу как-то веселее от его советов, то серьезных, то шутливых.

— Ну, как дела? — спросил он Скорохватова. — Здорово спать хочется?

— Да нет, — изо всех сил нажимая на шабер, ответил ученик.

— Ну, вот это ты уже зря, — покачал головой заместитель директора, — я же вижу, что ты здорово устал.

— Да ведь и другие устали.

— Правда, всем трудно, — сказал Белозеров, — это и есть война. — Он как бы невзначай посмотрел на ботинки подростка. — А вот ботинки твои того… Каши просят. — Он подумал и добавил решительно: — Ну, ничего, Саша, завтра тебе новые достану. Потерпи пока.

На следующий день, как и всегда, обещание было выполнено.

Белозеров был душой училища. Мастера любили его за то, что он умел ладить с каждым из учеников, а ученики — за открытый нрав и общительный характер. Он имел редкое дарование быстро сближаться со своими питомцами и проникать в их души.

Всем была известна история перевоспитания Пети Карюкина, теперь пятисотника и комсомольца. Поступив в железнодорожное училище, Карюкин принес с собой привычки блатного мира. Он не хотел быть ни слесарем, ни токарем, ни котельщиком. Белозеров пришел на помощь мастеру.

— Ну, как дела, дорогой? — спросил он у подростка.

Тот исподлобья посмотрел на Белозерова и хмуро ответил:

— Ничего.

— А почему же ты не работаешь?

— Не наелся, — кратко ответил Карюкин, — и лучше меня не уговаривай, я не хочу быть котельщиком. Все котельщики глухие.

— Ты трусишь, дорогой, — ответил Белозеров и добавил насмешливо: — И насчет обеда тоже выдумываешь — обеды у нас дай бог на пасху. Другое дело — глухота.

— Обеды — это я так, — согласился Карюкин. — А глухоты боюсь. Как ты думаешь, какую лучше специальность выбрать?

Белозеров задумался.

— Знаешь что? Если это правда, то ты уж лучше в слесаря иди. Посоветуйся. Я тоже по секрету расспрошу у котельщиков, работа это или слезы богоматери.

Так и было решено, а на следующий день старый котельщик Грилев рассказывал ученикам о своей профессии. Он был влюблен в нее, и Карюкин окончательно убедился, что и в самом деле котельщиком быть неплохо. Но вот эта глухота…

— А вы не глухой? — спросил он старого рабочего.

— Ого, — ответил тот, — как жует комар, я, конечно, не услышу, а в остальном слух у меня нормальный.

Ученики засмеялись, и Карюкин сразу же после беседы подошел к Белозерову и сказал:

— Знаете, я решил! Буду котельщиком.

Так начиналось перерождение человека. Карюкиным теперь гордится все училище.

Авторитет, завоеванный Белозеровым, помогал ему сцементировать большой и разнородный коллектив учащихся.

…Паровоз стоял на канаве, обрастая с каждым часом новыми деталями. Вот ученики заменяют погнутый буфер новым. Коваженков, смахивая ладонью пот со лба, пригоняет в рамку парораспределителя левый цилиндр золотника. И в самый напряженный момент выяснилось, что одной части — левого инжектора — на свалке нет.

Паровоз был старой системы, и на складах тоже ничего подходящего не нашлось. Ребята пошли к Белозерову. Они требовали как можно скорее достать левый инжектор, и Белозеров вместе с директором училища Скобелевым потеряли сон. Они созванивались со всеми депо Оренбургской дороги, просили порыться на свалках. И все-таки добились своего: левый инжектор был найден.

Группа номер шесть приступила к монтажу.

Притирая наждачной пылью клапаны, Скорохватов с гордостью смотрел на старый «ОД».

— Вань, а Вань, — говорил он мечтательно своему дружку, — а вдруг да он в Сталинград пойдет? А?

— А что ж, может, и в Сталинград.

— Или в Сибирь? За углем? — не унимался Скорохватов.

— И в Сибирь может, — спокойно соглашался дружок, заканчивая монтаж инжектора.

Шел двенадцатый час от начала смены. Глаза подростка покраснели от усталости и слипались. Можно было идти домой, но завтра кончался срок обязательства, и Коваженков прислонялся лбом к холодному цилиндру паровоза, сон проходил, и он вновь продолжал работать.

Так же сосредоточенно и напряженно работала вся группа Михалыча. Облепив паровоз, ребята подтягивали тендер, зачищали арматуру, что-то все время подвинчивали и подгоняли в этом огромном организме молчаливого «ОД». Судьба паровоза волновала теперь все училище.

Намного перевыполняли норму семнадцатилетний токарь Алеша Кривцов и его сверстник Глеб Глебов. И все это потому, что за обычным обликом паровоза, за этим неустанным напряжением подростки видели раны Сталинграда и славу, которая сопутствует им. Ребята здесь вступили в комсомол. Здесь из месяца в месяц они отвоевывали для училища одно из первых мест во Всесоюзном социалистическом соревновании железнодорожных училищ страны.

В снежную ноябрьскую ночь из широко распахнутых ворот депо вышел «ОД-3113». Машинист дал длинный гудок, и Ваня Коваженков, подбросив угля в клокочущую от огня топку, сказал гордо, как о самом главном, что передумал он в эти двадцать пять напряженных дней:

— Вот мирово-то! Старое корыто поплыло в океан. Пусть попробуют сказать, что оно плохо сделано! Если бы его еще броней одеть и послать к Сталинграду!..

— Ничего, Ваня, — сказал Белозеров. — Он и без брони хорош.

Это была правда. Это можно было видеть по тому, какими счастливыми и удовлетворенными взглядами провожали в новую жизнь учащиеся железнодорожного училища возрожденный «ОД-3113».

ГВАРДИИ БАРАБАНЩИК

В один из буранных зимних дней, когда ветер метет и завывает в степи, как стая голодных волков, красноармеец Остап Вернигора, находившийся в сторожевом охранении своей роты, заметил вдруг в стороне противника маленькую черную точку, показавшуюся ему подозрительной. Точка эта не стояла на месте, а двигалась, то пропадая, то вновь появляясь на снежном поле.

«Разведчик, гад. Ох уж я тебя и встречу!» — подумал Остап, сжимая в руках винтовку.

Руки его застыли от холода, глаза от напряжения слезились. Теперь уже ясно было, что из расположения противника к нашим позициям ползет человек.

Точка все росла и росла, и, когда фигура ползущего человека с каким-то грузом на плечах стала отчетливо видна, руки Остапа не выдержали. Он вскинул винтовку и щелкнул затвором.

Вдруг вдалеке раздался детский плач, и поземка донесла до Остапа тихий жалобный голос:

— Дяденька, не стреляй… Дяденька…

Остап опустил винтовку, вскочил и побежал в ту сторону, откуда шел этот плачущий жалкий голосок. Он увидел на снегу тринадцатилетнего мальчика с обмороженным, белым как снег лицом и маленькую девочку на его спине.

— Ты чего здесь? Кто ты такой? Чего под пули лезешь? — сердито спросил у мальчика Остап.

— Я Мишка, дяденька, — ответил мальчик.

— Какой Мишка?

— Мишка… Сосенкин.

— А это чего?

— А это Варенька, сестренка моя. Я уж который день ее на себе несу. Не гоните нас, пожалуйста, дяденька. Варька небось все ножки себе обморозила.

Мишка бережно опустил девочку на землю и с надеждой посмотрел на Остапа.

Остап растерялся от этой неожиданной встречи и не знал, что делать. На счастье, в это время пришла смена караула. Остап сдал пост, сгреб обоих ребят в охапку и побежал к блиндажу.

У входа в землянку Остап крикнул часовому:

— Сестру скорее! Обмороженные дети…

Прибежала сестра. С помощью Остапа она раздела в теплой санитарной землянке ребят, принесла спирт, и Остап, едва дыша от волнения, стал оттирать помороженные ступни девочки, ее личико, руки. Сестра тем временем растирала Мишку.

— Ой, больно, дяденька! — заплакала вдруг девочка.

— Больно? Это хорошо, если больно, — радостно рассмеялся Остап. — И ножкам больно?

— И ножкам больно, — сказала девочка.

Когда сестра убедилась, что девочка окончательно спасена, Остап унес ее к себе в землянку, где товарищи его уже приготовили мягкую постель на широких солдатских нарах.

Жарко дыша, бойцы обступили Остапа с девочкой на руках. Они улыбались ей, угощали чем могли: кто кусочек сахару принес, кто печеньице. Игрушки у них тоже нашлись: карманное зеркальце, две звездочки с офицерского погона, пулеметные гильзы. Бойцы смеялись, и девочка отвечала им широкой признательной улыбкой.

— А как тебя звать? — спросил кто-то.

— Варя Сосенка, — тихо, но отчетливо сказала девочка.

— Сосенкина, — поправил ее Мишка. — Фамилия такая.

— Сосенка, — повторила Варя и вдруг крепко обняла Остапа и поцеловала его в лоб.

Густой румянец залил щеки Остапа.

Бойцы притихли и разошлись по своим местам, издали наблюдая, как Остап кормил ребенка с ложечки, как поил чаем, а укладывая спать, рассказывал сказку о Волке и Красной Шапочке.

Мишка тем временем перезнакомился со всеми бойцами. Он рассказал о том, как тяжело было пронести Вареньку мимо немецких постов, как она боялась в лесу волков, как просила все время есть и как он кормил ее промерзшей картофелиной, которую нашел на дороге и которую она так и не смогла съесть.

Девочка заснула, и к беседующим подошел Остап. Он положил тяжелую ладонь Мишке на плечо и сказал:

— А теперь пойдем к капитану — ему тоже интересно послушать.

Мишка думал, что капитан — это очень важный и строгий начальник, потому что о нем все говорили с уважением, а оказалось, что это маленький, чуть близорукий веселый человек.

— Чуть ошибки не вышло, товарищ капитан, — сказал Остап, показывая на Мишку. — Вижу, несет что-то на спине. Ну, думаю, диверсант с динамитом ползет. Чуть не подстрелил их, товарищ капитан.

— Это ты умеешь, — усмехнулся капитан. — Ну, как дела, орел? — обратился он к Мишке.

— Теперь-то, спасибо, все хорошо. Варенька спит, умытая, одетая, под одеялом. А вот что было…

И он уже начал было рассказывать о своем горе, о том, как пришли в Боровинку немецкие бронемашины и танки, но капитан перебил его:

— А между прочим, ты кофею с сахаром хочешь?

Мишка растерялся.

— Кофею? С сахаром? Да я ведь не маленький. Мне и хлеба хватит. Вот если Вареньке на утро оставить…

— И Вареньке оставим, — сказал капитан и велел Остапу принести с кухни котелок кофе, а сам стал расспрашивать Мишку о том, что он думает дальше делать.

— А я и не знаю, — сказал Мишка. — Если не прогоните, поживем немного у вас, а потом пойдем дальше. Я на работу поступлю, а Вареньку пристрою к какой-нибудь тетеньке. А прогоните вы немцев — домой пойду, землю буду пахать в колхозе, огород засажу. Мамка семена хорошо упрятала, их не найдут немцы. А потом тятька с войны вернется, и все будет хорошо.

— Да ты мужик с умом, — сказал капитан, — с тобой не пропадешь.

Мишка замолчал и задумчиво посмотрел на капитана.

— А может, и вы мне работенку какую дадите? Я ведь все, что хочешь, могу сделать, если меня подучить. Когда у нас в деревне часть стояла, я даже на барабане играть обучался.

Капитан улыбнулся.

— Вон оно как! Ну что ж, барабан — это дело. Вот Остап Вернигора тоже когда-то барабанщиком был, а потом снайпером стал.

Капитан вытащил из чемодана банку сгущенного молока, баранки, кулек с конфетами и стал угощать Мишку.

— Пей! А потом поговорим.

Мишка допил последнюю кружку кофе, перевернул ее кверху донышком и погладил себя по животу.

— Вот это ладно, — сказал он, — теперь я хоть сто верст пройду.

— Сто не сто, а двадцать придется пройти, — улыбнулся капитан. — Ну, а теперь рассказывай.

Мишка обтер ладонью губы и начал рассказ, а капитан стал отмечать синим карандашом что-то на карте.

— В Осиповке, говоришь, батарея и госпиталь? Так, так. А в Воскресенском склад? А ты не помнишь, с чем он? Снаряды? Точно снаряды? Сам видел? Ну, так и запишем… — Капитан помедлил немного и закурил папиросу. — А ты, Мишка, храбрый?

— Храбрый, — сказал Мишка.

— А ночью?

— Ночью хуже, — сказал Мишка. — Да только я и ночью немцев не боялся: около самых ихних землянок мы с Варенькой шли.

— Так и запишем, — сказал капитан и вновь склонился над картой. — Расскажи мне теперь про свою деревню.

…До поздней ночи засиделся Мишка у капитана, а когда вернулся в блиндаж, то увидел на своей койке красноармейскую шинель, подрезанную с подола, сапоги и белье.

— По приказу начальства тебе, — сказал Остап. — А Варюську мы утречком в глубокий тыл эвакуируем: сам майор распоряжение отдал. Спи пока.

— Не хочется, — сказал Мишка.

— Что? Не уморился разве? — удивился Остап.

— Умориться-то уморился, — вздохнул Мишка, — да я все думаю, а вдруг немцы хату спалят, а вдруг мамку убьют…

Он помолчал, лег и натянул одеяло до подбородка. Остап тоже лег по соседству и готов был уже захрапеть, когда Мишка приподнял голову и сказал:

— А вы знаете, дяденька Остап, барабанщиком интересно быть, да только, я думаю, у меня не выйдет.

— Это почему же? — удивился Остап. — Ты же учился, говоришь?

— Учиться-то учился… Да ведь я на простом барабане учился. А ведь у вас гвардия. У вас, наверно, и барабан не такой.

— Нет, — зевая, ответил Остап, — барабан у нас обыкновенный. Вот погоди, война кончится, тогда мы снова оркестр из цейхгауза вытащим. А тебя в барабанщики зачислим. Я к тому времени буду гвардии лейтенантом, а ты гвардии барабанщиком. Идет?

— Ладно, идет, — сказал Мишка.

И оба они захрапели.

Так стал жить в гвардейском полку Мишка Сосенкин, гвардии вольноопределяющийся тринадцати лет от роду.

Однажды Остап пришел от капитана веселый. Он получил приказ пойти в глубокий тыл врага и взять Мишку в проводники. Друзья ушли и пропадали целую неделю. И всю неделю волновались товарищи за Остапа и Мишку. Без них как-то тише и скучнее стало в блиндаже. Только на восьмые сутки разведчики вернулись.

— Ну как? — обступили их бойцы.

Остап улыбнулся таинственно и пошел к капитану.

А еще через час над гвардейскими укреплениями взмыла к небу зеленая ракета, и армия по всему фронту перешла в наступление. Землянка вздрогнула от гула орудий, и Мишка засмеялся:

— Ох и весело сейчас у гадов! Они в машины, а моторы не заводятся. Они в склад, а там мины рвутся…

В эту ночь, ломая оборону врага, давя гусеницами артиллерийские расчеты, часть прорвалась на тридцать километров вперед. Только к утру наступило затишье.

— Вот и твою деревню прошли, Михайло, — сказал капитан, усаживая Мишку в свою автомашину, — а завтра дальше пойдем. Так, что ли?

— А можно мне домой сбегать, мамку повидать? — сказал Мишка.

— Соскучился? — усмехнулся капитан.

— Мамка соскучилась, — ответил неопределенно Мишка, — Плачет небось все время…

— Нет, твоя мамка не из таких. Она одного немца в подвале приперла, чтобы больше воровать не зарился. А вот насчет тебя просила — откомандировать в ее распоряжение.

— Как? — испугался Мишка. — А как же война? Значит, без меня?

Капитан сделал виноватое лицо.

— Я уж говорил ей. Уговаривал. Нельзя нам, говорю, без Мишки, некому будет в разведку ходить, некому кашу сварить, да и снайперу Вернигоре будет скучно, а она все на своем: «Пусть домой идет, и в колхозе дело найдется».

— Это конечно, — вздохнул Мишка. — Без мужчин в колхозе трудно.

Капитан молчал. Молчал и Мишка.

— Ну что ж, — сказал он наконец, — я поеду домой, а только жалко мне моей должности: я ведь на барабане хотел играть. Думал в Берлин впереди строя войти.

Капитан улыбнулся и подал Мишке руку.

— Ты не думай, я ведь тебя не совсем увольняю. Я тебе только отпуск даю. Когда надо будет, позовем.

…Есть на донецкой земле маленькое село Боровинка, в котором живет школьник Миша Сосенкин, и славится это село тем, что ребята в нем здорово работают. И пашут, и боронуют, и сеют хорошо, а бригадиром у них Мишка. С утра до позднего вечера он в поле, а когда наступает вечер, Мишка вынимает из-за пазухи письмо в истертом конверте и долго разглядывает его.

Это письмо начинается словами: «Гвардии барабанщику Михаилу Сосенкину». И написано оно Остапом Вернигорой, который рассказывает другу о том, как гонит он немцев на запад, к Берлину, а Мишку просит лучше работать в поле, чтоб хлеба было вдосталь, чтобы Варенька, которая теперь снова живет дома, ни в чем не нуждалась, а росла и толстела.

«ПРОМЕЖУТОЧНАЯ»

В этот час маленький блиндаж кажется Машеньке особенно неуютным. Остыла печурка в углу, мигает огонек лампы-пятилинейки, и капает вода на доски койки.

Машенька еще сильнее закутывается в шинель и, прижав к уху телефонную трубку, вслушивается в тихий гул проводов, в смутный поток позывных. Она косится на книгу, развернутую посредине, но читать не полагается, а дежурить еще долго, и девушка с горечью думает о своей судьбе. Занесла она ее в эту «Промежуточную», где не только почитать, даже поговорить не с кем. Старый связист Тихоныч в счет не шел. Он был угрюмый и молчаливый человек. С утра до вечера он пропадал на линии, соединяющей два участка фронта, а возвращаясь, спрашивал Машеньку с удивлением, точно впервые над этим задумывался:

— И чего в вас толку на войне? Ну?

— Вот еще, — говорила Машенька, — а Людмила Павличенко, а Вера Крылова, а Зиба Ганиева?

— То они! То герои… — не сдавался связист. — А ты-то ведь что? Воробышек. У тебя даже нос какой-то ненастоящий. Курносый.

Машенька обижалась. И в самом деле, она не походила нисколько на настоящего героя. Маленькая и худенькая, с угловатыми чертами лица и порывистыми мальчишескими жестами, она казалась подростком. Ее мечтательная душа протестовала. Машенька хотела доказать всем, на что она способна, но, посмотрев на ее фигуру, командир отправлял ее в самое безопасное и неинтересное место, и не было случая показать себя такой, как Людмила Павличенко, как любой настоящий герой. Только и знай сиди в блиндаже, прижав мембрану к уху, и слушай, как кто-то сердито ворчит на тебя: «Промежуточная»! «Промежуточная»! Какого черта ты заснула?»

А Тихоныч по-прежнему пропадает где-то на линии. Он давно уже исправил прорыв, но все сидит там и думает небось о чем-нибудь своем, таком же угрюмом, как этот ветер над головой.

— «Промежуточная»! — слышит девушка далекий писк и, очнувшись от дремы, усиленно моргает и отвечает спокойно, даже равнодушно:

— «Промежуточная» слушает.

— Звони на «Амур»: что-то дозвониться не могу.

— «Амур»… «Амур»… — просит Машенька и со злостью крутит ручку аппарата. — «Амур»…

«Амур» не отвечает. Девушка проверяет контакты. Вновь крутит ручку, вызывает соседние станции, но «Амур» молчит. Связь прервана.

— Устраните немедленно, — просит сиплым и далеким голосом телефонист. — Настряпаете нам делов!

Девушка с досадой кидает трубку на рогатку аппарата. Сердце ее начинает колотиться. Что-то слишком часто сегодня рвется линия. Еще раз осмотрев клеммы аппарата, Машенька убедилась, что вся причина в обрыве. Она закрыла глаза и мысленно пробежала по всей линии. Провод не пересекал шоссе или поля, и танки не могли его порвать. Кто же оборвал этот провод? Немцы? Но здесь хоть близкий, но тыл.

Машенька закусила губу, и ей стало жаль покидать блиндаж. Теперь он казался уютным и теплым.

Перекинув через плечо ремень аппарата, Машенька заложила в свой ППШ свежий диск. Она была влюблена в свой автомат и даже фотографировалась для фронтовой газеты с ним на груди. Зажав ППШ под мышкой и нахлобучив шапку, она покинула блиндаж. Дул все тот же колючий декабрьский ветер, сгоняя с неба последние тучи. Ярко светила луна, лимонные дорожки пролегли между берез, и подковки сапог Тихоныча были отчетливо впечатаны в узкую тропинку… Машенька наклонилась к проводу и потянула его. Провод не поддавался.

«Дальше», — подумала Машенька и, не выпуская провода, быстро зашагала по тропинке. Провод, чуть слышно шурша, бежал меж ее пальцев, соскальзывал наземь, но девушка вновь поднимала его и только у бугра бережно опустила на снег. Обрыв был найден.

Положив автомат рядом, Машенька наклонилась над проводом и стала зачищать концы озябшими пальцами. Она торопилась, аппарат мешал ей. Машенька услышала шорох позади, но сдержала себя. Она медленно, как бы невзначай, покосилась влево и левой рукой взялась за холодный автомат. В трех шагах от нее сидела тень человека с поднятой, как дубина, оглоблей. Сердце ее остановилось, и она ощутила страшный шум в ушах и бег своей крови… Остальное произошло как-то само собой. Она упала на землю, перевернулась, и ее автомат прошил огненной и косой очередью тишину леса, и грудь человека, и его покачнувшееся искаженное лицо.

Облизав пересохшие губы, девушка встала, оглянулась и поползла по кустам. Колено ее задело за провод. Вспомнив о порванном проводе, Машенька вновь схватила концы и, оглядываясь кругом, соединила их.

Она хотела еще закрутить концы плоскогубцами, но слева, из-за куста, блеснул огонек, и пули просвистели над ее головой. Машенька вновь упала на провод и, прицелившись, ответила из своего автомата. Длинная очередь вздыбила снег под ее ногами. Машенька откатилась влево, к старой березе, не спуская взгляда с куста. Короткими очередями она отвечала невидимому противнику, но тот не умолкал, и пули его все точнее и точнее ложились вокруг Машеньки.

— Неправда! — шептала Машенька. — Неправда!

И вдруг губы ее дрогнули. Диск был пуст, а в спину ей бил автоматчик.

Звук карабина пресек перестрелку. Машенька вздрогнула и, не успев повернуться, услышала тяжелое падение человека позади себя и почувствовала горький привкус во рту. Белый куст закачался в глазах, куда-то глубоко-глубоко упала луна, и сразу стало темно, как в колодце, закрытом сверху.

Очнулась она уже в блиндаже. Тихоныч сидел на корточках у печки-каленки, подкидывал в нее смолистые ветки и медлительно курил крепкую махорку, поглядывая на огонь. Машенька улыбнулась какой-то странной и веселой своей мысли и чуть пошевелилась, чтобы поправить доску под собой.

Старый связист оглянулся и пристально посмотрел на нее.

— Ну чего ты? — сказал он. — Лежи знай. Вояка!

— Это ты его из карабина? Да? — спросила Машенька. — Какой ты все-таки молодец! Я думала…

Тихоныч нахмурился:

— Что ты думала?

Машенька засмеялась. Ей стало впервые уютно и хорошо в этом маленьком и тесном блиндаже.

— А я думала, что ты злой, — сказала Машенька.

Старый связист крякнул и сделал вид, что поперхнулся дымом. Он подошел к кровати, снял с себя шинель и бережно укутал ею девушку.

— Ну вот что, — сказал он, пытаясь говорить сурово, — ты, знаешь, не очень… Лежи — и все. Твоя смена окончена.

И, скрывая улыбку, он повернулся к Машеньке спиной и взял трубку.

— Алло! Да… да… «Промежуточная» слушает. Что с Машенькой? Да ничего. Это не девка, а ястребок. Врача? Не надо. Маленькая царапина. Я сам забинтовал. Что? Хотите ее от меня забрать? Ну, это дудки. Да. Какие дудки? Да те, что в лесу растут. «Промежуточная» — это вам не старый сарай, а штаб связи. Да.

Бушует огонь в печке. Изредка звонит телефон, и, хотя «Амур» давно уже отозвался и сделал что надо, старый связист все-таки вызывает его:

— «Амур»… «Амур»… Как слышите? Хорошо? Проверка линии.

БЕЛЫЙ КОРШУН

Белый коршун кружился над ним. Он рождался в утренних звездах маленькой пушинкой на горизонте. Человек лежал на плоту из трех бревен, и это было последней его связью с землей и с кораблем. Он еще мог понимать это, когда звезды зелены в предрассветном тумане и когда жажда не пепелит растрескавшиеся губы.

Но потом появлялся коршун. Он поднимался все выше и выше к зениту и концентрическими кругами опускался над морем. И крылья его, ослепительные, как у «юнкерса» в свете прожектора, того «юнкерса», который потопил их госпитальное судно, вырастали и застили звезды.

Белый коршун кружится все ниже и ниже. Моряк слышит свист его крыльев, точно легкий бриз запутался в снастях парусника. Уже можно различить его сизый и лаковый клюв, загнутый, как у кондора. Еще мгновение — и коршун задушит его… Человек закрывает глаза, сжимает кулаки. Приходит забвение… Но вот снова появляются проблески сознания, возникают воспоминания.

…Этого можно было ожидать. Немцы сосредоточили вокруг города много дивизий, и никто бы не поверил, что так долго можно держаться. Наши корабли спешно уходили на восток.

И госпитальное судно вышло в числе первых; легкораненые лежали в трюме, а тяжелораненые были наверху. Многие бредили и не хотели жить, и тогда санитарки успокаивали их тихо и настойчиво. Имя покинутого города не сходило с уст раненых.

Он тоже любил этот город, и ему тоже тяжело было покидать его. Но тогда не было времени об этом думать. Немецкие самолеты стаей коршунов кружились над ними и строчили из пулеметов по палубе, и санитарки взвизгивали от страха, хотя уже давно привыкли к войне. Все шло нормально, и зенитчикам пришлось здорово поработать. Они сбили три самолета из одиннадцати. Если бы не этот проклятый «юнкерс»…

Моряк открывает глаза, и крылья коршуна ослепляют его. Коршун снова кружится в полуденном небе, и его когти, готовые для удара, судорожно сжаты, и повыше их топорщатся перья. Раненый облизывает губы и просит пить. Потом он думает, что теперь все равно, и опускает веки.

Он многое еще не успел сделать. Он думал до войны, что немцы тоже люди; теперь он узнал, кто они.

— Посмотри! — сказала девушка-санитарка, показывая глазами на старика еврея, которому немцы отрубили уши и высекли один глаз ударом хлыста.

Старик лежал на крайней койке, у самого борта, и семилетняя девочка подолгу сидела у его изголовья. Наверно, думала, что это ее дедушка. И старик плакал одним глазом и понимал, что для ребенка очень важно иметь своего дедушку, и он просил санитарку найти где-нибудь конфетку, и санитарка долго не могла найти ее, растерялась, и тогда старик попросил об этом капитана. Тот принес плитку шоколада и печенье, и голодный ребенок сначала съел печенье, а потом шоколад. И в эти минуты все больные забыли о войне и улыбались ребенку, точно радость старика была их радостью…

На мягких волнах качается плот, и левая рука человека ощущает упругость морской воды, но руку не поднимешь. Белый коршун давит ослепительным светом распростертое тело матроса.

…А потом налетел этот «юнкерс». Летчик видел, что это госпитальное судно, но летчик не был человеком. Это был немец. Он сделал три захода и стал расстреливать из пулемета тяжелораненых, и старик прижал к груди ребенка. Санитарка в желтой майке, с прозрачными голубыми глазами, упала меж коек и уже не смогла подняться. Ей перебило позвоночник, и она шевелила посиневшими губами, но нельзя было понять, что она говорит, и он отнес ее к врачу. Но в этот момент налетели еще три стервятника, и один из них спикировал, от взрыва авиабомбы рухнули переборки, и пароход начал медленно тонуть.

Тот, кто вырос на море, над чьей колыбелью склонялись и дед, и отец, и старшие братья, видевшие все порты мира, тот любит море неувядаемой любовью. Только горький привкус морской воды, только ветер — то палящий, как в море, что лежит между Аравией и Египтом, то леденящий, как в море Баренца, — пропитал кровь навсегда, и нигде не скроешься от этой манящей тоски по дальним рейсам со всеми их опасностями и тяготами. И человек, может быть, не выжил бы даже суток, будь он на суше, но кругом было море, суровое и милое, беспощадное и милостивое.

Ветра не было, и высоко в небе кружился белый коршун безумия и забытья, застилая своими крыльями Млечный Путь. Человек застонал и потянул ногу. Плот качнулся, и левая рука погрузилась в воду.

— Пить… — шепчет моряк.

И вновь тишина. От такой тишины люди седеют за ночь.

…Он не успел отомстить за все. Он должен жить во что бы то ни стало, чтобы отомстить и за эту девушку-санитарку, которой прострелили позвоночник, и за старика, и за девочку, которой капитан дал шоколадку. Старика он никогда не забудет. Когда моряк очутился в воде, он видел старика, державшего в руках ребенка. Уцепившись за спасательный круг, он держал правой рукой ребенка и шептал ему что-то ласковое и успокаивающее. А ребенок обезумевшими глазами глядел на тонувших людей, лицо его было искажено непередаваемым ужасом. И старик не знал, что делать, и легкораненые пытались ему помочь, но немецкий летчик стал расстреливать их из пулемета, и старик выпустил спасательный круг. Захлебываясь, он все-таки не выпускал ребенка, и тот держался за спасательный круг до тех пор, пока старик не утонул. С третьего захода летчик расстрелял и ребенка, и тот, легко подхваченный водой, был вынесен в горящую нефть…

Он может вытерпеть еще одну ночь и еще одну, только бы вновь встретиться с врагом и отомстить за все: и за раненых, и за девушку, и за этого старика еврея с ребенком на руках.

Ночная синева прохладна и чиста, и человек на плоту открывает глаза. Белый коршун безумия исчез, слившись со звездой мореплавателей — Полярной звездой. Тупая, ноющая боль в ногах. Вновь возвращается ощущение жажды. Он понял, что теперь наступает самое страшное: надо забыть о жажде. Это ему удавалось вначале, но теперь становилось все труднее и труднее. Если он протянет до утра, то его может прибить к берегу.

Но звезды покрываются дымкой, и ветер возникает из глубины пространств. Он пресен, этот ветер, но он несет влагу…

Проходит вечность, прежде чем скупые капли дождя падают на воспаленные губы человека. Он жадно слизывает их. Дождь проходит так же быстро, как и пришел.

…Если он выживет, то попросится в морскую пехоту, чтобы с глазу на глаз встретиться с врагом; он будет беспощаден, они содрогнутся от его ярости. Он будет стараться прожить как можно больше, чтобы как можно больше уничтожить их. За глаза ребенка, что с такой мольбой смотрели на него. За товарищей, покрывших своими телами землю вокруг Одессы, Керчи, Севастополя. За девушек, повешенных в Феодосии на проволоке, проткнутой в горло, — за все он отомстит…

Человек, качаясь, плывет на плоту, и в его теле тлеют последние желания. В глазах его, серых и глубоких, одно неумирающее желание: жить… Вновь в утренних звездах рождается белый коршун. Он растет стремительно, как в кинокартине, но человек поглощен только одной мыслью: жить!

«Жить…» — просят его черные, запекшиеся губы.

И когда катер подбирает его у берега, моряка беспокоит только этот призрак, что кружится над ним, — белый призрак смерти.

Краснофлотцы бережно переносят его в рубку.

— Крепок, братишка… — говорят они почтительно. — С какого корабля, товарищ?

Вперив взгляд в голубой потолок каюты, он закрывает глаза и тихо говорит:

— Коршун проклятый кружится…

Моряки понимающе переглядываются.

— Не выдержал, — говорит один из них.

— Я теперь все выдержу… — тихо говорит раненый, и в голосе его звучит такая убежденность, что в каюте на мгновение становится тихо. — Дайте мне пить, — добавляет он уже спокойным и деловым голосом. Вздохнув, он обводит каюту счастливым взглядом. — Спасибо, ребята. Было бы очень обидно, если бы я утонул. А мне так много еще надо сделать, что даже слов не найдется столько.

И с жадностью хватает стакан прохладной и прозрачной воды.

ПЕРЕПРАВА

Сержант посмотрел на правый берег, потом на часы, обтер лицо полой шинели и сказал хрипло:

— Держаться. Наши подойдут…

Кровь загустела на его висках.

Тарас отполз от своего пулемета и ощутил за спиной мертвых товарищей, мутные воды Кубани и шелест ветра в плавнях. Товарищи лежали на мокрой земле, и лица их все еще были искажены яростью недавней контратаки.

— Давай их похороним, — сказал Тарас и дрожащими руками вытащил из бескозырки смятую цигарку. — Ты хочешь курить?

Сержант вытащил коробочку с махоркой и кивнул головой. Они закурили, не сводя взгляда с правого берега. Обрушив на Тараса и его товарищей сотни снарядов и мин, враги теперь были уверены, что переправа на этот раз не сорвется.

— Восемь раз за сутки, — сказал сержант. — Это не всякий выдержит.

— Но мы-то выдержали, — сказал Тарас.

— Лишь бы наши подошли вовремя. — И сержант вновь посмотрел на часы. Они показывали половину одиннадцатого. — Еще полтора часа, — сказал он устало, взял саперную лопаточку и ушел в плавни.

Тарас свернул вторую цигарку, жадно затянулся и на кусочке фанерки стал выписывать химическим карандашом имена убитых. «Ваня Макаров, — писал он, — лейтенант Стрельченко, гвардейского экипажа старшина первой статьи Александр Остапчук». Глаза его застили слезы. Едва он успел закончить надпись, как вернулся сержант. На лопатке остались следы ила, и сержант, перехватив взгляд Тараса, виновато сказал:

— Им не будет обидно, если похоронить в плавнях? Вы ведь все-таки моряки. У вас по-своему это.

— Не все ли равно, — сказал Тарас, передал фанерку и подошел к убитым.

Не торопясь он каждого поцеловал в лоб, каждому сказал какое-то свое слово.

И оттого, что он разговаривал с мертвыми, как с живыми, сержанту стало тяжело. Он отвернулся и торопливо свернул цигарку.

У трупа Остапчука Тарас опустился на колени и прошептал горько:

— Прощай, дорогой…

И они похоронили товарищей в вязкой и широкой могиле.

Впервые за эти сутки над рекой стояла тишина. Тарас подошел к своему пулемету и заложил в него ленту. В прицельную рамку он отчетливо видел понтоны, наводимые немцами.

— Отставить, — сказал сержант, — пока мы живы, приказ есть приказ.

— Я и не думаю стрелять, — сказал Тарас, — я только прицеливаюсь.

И, бережно очистив пулемет от грязи, он сменил в кожухе воду и подтащил ящики с пулеметными лентами.

— Если меня убьют, похорони рядом с ними, — попросил он, — и фамилию припиши: Тарас Опанасенко.

И чтобы сержант не забыл его наказа, он передал ему огрызок химического карандаша.

— Не забуду, — сказал сержант, — только ты об этом не думай. Сейчас некогда об этом думать.

— Я привык думать всегда, — сказал Тарас. — И почище дела бывали. Вон Остапчук знает… — И Тарас кивнул в сторону могилы.

Они помолчали, пока немцы на правом берегу не надули первый понтон и не спустили его на воду. И, точно ободренные этим, еще резче закричали офицеры, и тишина сразу рухнула с двух сторон — справа и слева.

— Снова перешли в атаку, — сказал Тарас.

— Пусть, — сказал сержант, — они оптики, очки втирают. Думают, что с нами покончено.

— Ну, с нами нелегко покончить, — медлительно ответил Тарас и опустился в окоп. Украдкой он закурил цигарку, чтобы сдержать ярость. — Ты мне скажешь, когда время придет.

Сержант не ответил. В воздухе появились самолеты, и земля задрожала от артиллерийской музыки. Через минуту справа показались остатки разбитой переправы и на ней трупы гитлеровцев. Потом поплыли раненые. Они медленно тонули. Их прибивало к плавням и вновь уносило дальше, вниз по течению.

— Может быть, пора? — спросил Тарас.

— Три понтона, — сказал сержант, — посиди еще.

Но Тарас уже успокоился. Он вылез из окопа и посмотрел на переправу. Немцы надували четвертый и пятый понтоны. Позади, в степи, тарахтели тракторы. В свете электрических фонарей было видно, как тракторы и трехтонки разгружались от теса и досок. Быстро вытащив понтоны к середине реки, немцы укрепили их на якорях и стали наводить настил.

Сержант посмотрел на часы.

— Тридцать минут мы продержимся вдвоем, а там подойдут наши.

Тарас подполз к нему, не отводя взгляда от реки.

— Ты будто кого-то утешаешь, — сказал он сердито и упрямо. — Я никак не пойму, кого ты ободряешь?

— Я никого не ободряю, — сказал сержант. — Я просто говорю, что отступать не намерен. Некуда отступать.

— Так и я говорю, — сказал Тарас, — и ты меня лучше не ободряй. Я видел виды похлеще тебя. Понял?

— Я же не знал, — мягко ответил сержант, — я ведь только неделю как в вашей части.

— В этом все и дело, — миролюбиво сказал Тарас и вернулся к своему пулемету. — Может, пора, дорогой?

Было еще рано. Немцы навели только половину переправы. Часть переправы была уже вполне готова, по ней могли идти легкие танки и автомашины. Но в эти минуты лезвия прожекторов полоснули небо и ощерилась зенитная артиллерия. Пунктир трассирующих пуль прошил темноту. Потом с угрюмым воем ахнула бомба, переправа качнулась от взрывной волны, и два грузовика взлетели на воздух, а третий загорелся.

— Молодец, — сказал сержант, — отчаянный…

— Может, начнем, дорогой? — сказал Тарас, и голос его внезапно сник. Он прислушался, а спустя секунду пополз к камышам. — Идем за мной…

Они проползли до песчаной косы, вдавшейся в реку. В свете луны, прожекторов, вспышек орудий и ракет над переправой они увидели человека. Он полз, утопая по локти в песке, и звал своего командира:

— Отделенный… товарищ отделенный…

Тарас подождал, когда он доползет до камышей, а потом взял за руки и сказал властно:

— Быстро к пулемету… Понял?

— Есть к пулемету, товарищ отделенный, — сказал раненый, точно очнувшись.

Тарас перевязал ему ногу, достал из фляжки спирту и налил в кружку.

— Выпей за Остапчука, моего кореша.

Щеки бойца передернула судорога. Его, видать, здорово контузило, он приходил в себя.

— За Остапчука, — сказал он трудным голосом и выпил не морщась, по-моряцки.

— Еще? — спросил Тарас.

— Дай фляжку, — попросил раненый, — я прямо из нее. Мне стало легче с вами. — И он опорожнил фляжку, потом пожевал сухарь и выругался. — Я уже был почти на том берегу, как саданули по нас, и я потерял сознание.

— А наши?.. — спросил сержант.

— А куда же отступать? — ответил раненый. — Они же из морской пехоты.

— Слышал?! — торжествующе сказал Тарас и крепко пожал руку раненому, точно тот похвалил его.

— Чертова переправа, — пробормотал раненый.

Глаза его зажглись былой яростью, когда он посмотрел на реку: под пулеметным обстрелом сверху, под разрывами снарядов немцы наводили понтоны. Убитые падали в воду. Переправа рушилась от взрыва авиабомб по бокам, но немцы упрямо шли к своей цели.

До левого берега оставалось совсем немного, не более ста метров, и Тарас выкатил второй пулемет. Сержант помог ему подтащить патроны, а потом обернулся к раненому:

— Давайте простимся, ребята.

И обнялся с Тарасом, а потом с бойцом у пулемета.

Немцы подводили последний понтон, когда Тарас заложил ленту.

— Можно, товарищ сержант? — спросил он и увидел в прицельной раме щупленького офицера и четырех гитлеровцев. Чуть вправо уже стояло отделение автоматчиков, и в ожидании приказа на переправу подтянулась рота мотоциклистов.

— А я садану по тому краю, — посоветовался раненый, — чтоб им в пекло к батьке легче было лезть.

— Ну что ж, — согласился сержант и сказал: — Можно.

И враз переправа замерла на какое-то мгновение. Частый огонь пулемета обрушился на правый берег, и заржали немецкие кони, и автоматчики попа́дали на настил, но пулемет сержанта накрывал их, и раненые сползали в воду. И те, что были ближе к левому берегу, тоже кинулись в воду, но Тарас, точно припаянный к пулемету, прошил их длинной очередью, и они поплыли вниз, относимые быстрым течением.

— Дай по берегу, — попросил сержант раненого. — Дай по тому берегу.

И раненый перенес огонь на тот берег, но немцы не дрогнули. Под крики офицеров они заполняли переправу, и те, что оставались живыми, бежали дальше, перепрыгивая по телам, конвульсирующим или недвижимым. Перед левым берегом они мгновение медлили, не решаясь кинуться с оружием в воду, и это помогало Тарасу бить их густой очередью.

Голова Тараса кружилась от напряжения и ярости. Какая-то странная лихорадка трясла тело, но, закладывая ленту за лентой, он успевал кричать раненому:

— Держись, дорогой!

И тот кратко отвечал:

— Держусь, братишка.

И каждый из них в эти мгновения чувствовал кубанскую степь за собой, и станицы, полные прифронтовой тревоги, и Кавказ, который должен стать смертным рубежом для врага.

Но немцы шли и шли. В отчаянном марше они шли по этой смертной переправе, падали в воду с глухим криком и тонули — то быстро, то медленно — и, только потеряв надежду навести последний понтон, обрушили на плавни весь огонь своих пулеметов, минометов, артиллерии.

— Надо переменить огневую точку, — сказал сержант. — Отступать нельзя, но надо обмануть их.

Тарас выругался и помог оттащить пулемет и патроны на новое место.

Сержант заправил ленту, смахнул пот со лба и прижался к земле. Снаряд тяжко ухнул вправо от него.

Солдаты вновь заполнили всю переправу. Сержант со всей яростью нажал гашетку пулемета. Вокруг рвались мины, взлетали в небо песок и тина с клочьями камыша, но, кипя от ненависти, он видел только одно — эту смертную переправу и солдат, бегущих ему навстречу, и падающих в воду, и поднимающихся под его пули.

Какая-то радость вдруг запела в его душе, и он на мгновение закрыл глаза. Над переправой взвились фонтаны воды, и она рухнула от взрыва авиабомб, свалившихся с неба, полного звезд.

К берегу подошло подкрепление.

Сержант увидел на краю окопа Тараса, склонившегося над своим товарищем, застывшим у пулемета. Тарас, видимо, был ранен. Прижав левую руку к груди, он шептал сердечно:

— Держись, дорогой… Нам некуда отступать, дорогой…

СЕСТРЕНКА

Он лежал на лесной прогалине и все еще бредил атакой.

— Я тебе покажу, гадина! — шептал он обветрившимися черными губами. — Не уйдешь!

Санитарка быстро делала свое дело. Она оттащила его к кустам, и трава в том месте, где они проковыляли, стала глянцевой, сизой, как после инея.

— Потерпи, товарищ, не надо кричать, — настойчиво и мягко попросила она.

— Гадина! — все тише и тише повторял раненый, и тяжелые кулаки его медленно распустились, по острым скулам поползли блеклые пятна.

Девушка встала на колени, всмотрелась в его лицо и ощутила губами прерывистое горячее дыхание.

Перочинным ножом она разрезала голенище левого сапога. Сладковатый запах крови и пота стеснил ей дыхание. Это было новое ощущение, и она на мгновение закрыла глаза. Она перестала даже дышать: так сильно пахла кровь.

Но руки ощутили густую теплоту, и она открыла глаза. Она преодолела тошноту, подкатывавшуюся к горлу, и бережно освободила раздробленную ногу от голенища.

Отрезав штанину повыше колена, девушка резиновым жгутом перетянула ногу и остановила кровотечение.

Теперь оставалось закрыть рану. Но когда она стала это делать, руки отказались ее слушаться. Голубые жилки, подрагивавшие в густой крови, притягивали ее взгляд и вызывали головокружение.

— Боишься?

Девушка вздрогнула. Она посмотрела на раненого. Скуластое лицо его было бескровным, и губы казались еще более черными и обветрившимися. Одни глаза смотрели на девушку спокойно и понимающе. Точно это были глаза совсем другого человека.

— А ты не бойся… — тихо сказал он. — Я уже теперь ничего не чувствую. — И, опустив веки, раненый спросил: — Ее отнимут? Да?

Девушка не ответила, она быстро закрыла марлей рану.

— Значит, правда? — настойчиво повторил боец.

— Лежи, — сказала девушка. — Я посмотрю, можно ли сейчас нам пробраться к своим.

Ткнувшись носом в канаву, догорал у шоссе вражеский танк. Раскаты боя удалялись. Шипящий, придыхающий свист повисал на мгновение в воздухе, и лишь спустя минуту-две раздавалось «ух-ахр» дальнобойных орудий.

Девушка посмотрела на дорогу, и губы ее задрожали. Беспорядочно паля, мчались вражеские мотоциклисты. Она отпрянула к кустам.

— Ну вот… — растерянно прошептала девушка. — Ну вот…

За мотоциклистами ползли тяжелые танки. В асфальт впечатались следы широких гусениц. Потом все стало тихо, и только мерный шаг пехоты был слышен за изгибом шоссе.

Девушка долго и внимательно всматривалась в лицо раненого, и нежность, и сострадание, и гордость, что вот только от нее одной зависит его жизнь, овладевали ею.

У него было скуластое некрасивое лицо и неуклюжее длинное тело. Руки его, распластанные на траве, носили следы боя. Ладони были в масле и ссадинах. Девушка посмотрела на свои руки. Мягкая розовая кожа, прозрачная и бархатистая.

«Война, — подумала девушка. — И такие руки!»

Ей не понравились свои руки. Она еще боялась смерти, страданий и войны. Наверное, она еще не обрела подлинного мужества, такого, каким владел вот этот человек, подбивший связкой гранат вражеский танк. Может быть, ей и не дано быть такой, как он.

— Товарищ! — сказала девушка, низко наклоняясь над лицом раненого. — Товарищ!

Веки бойца дрогнули, но он не открыл глаз.

— Наши отступили.

— Уходи, сестра, — тихо, но настойчиво прошептал боец. — Моя песня спета. Ты еще успеешь.

— Не говори глупостей! — сердясь, сказала девушка.

— Это маневр. Наши стоят по обе стороны шоссе. Они пропустят танки и отрежут их от пехоты. Я знаю.

— Никуда я не пойду.

— Девчонка!.. — сказал боец. — И на кой черт вас сюда только посылают?

Они помолчали. На его висках, на лбу проступил пот.

— Ну, — сказал он, преодолевая судорогу лица, — ты все еще здесь?

— Я и не думаю уходить, — плаксиво сказала девушка. — Как же я тебя брошу?

— Дура! — сказал боец и заскрипел зубами.

Через несколько минут он открыл глаза, взгляд их был глубок и странен.

— Какая ты маленькая… — улыбнулся он одними губами. — Куда мне с тобой?..

От этого можно было заплакать.

— Эх ты! — сказала девушка. — А еще командир!

И, сделав суровое лицо, она встала на колени.

— Оставь меня в покое, — уже равнодушно сказал раненый. — Все равно тебе меня не утащить.

— Неправда! — чуть не плача, выдохнула девушка. — Сам ты баба!

И, шатаясь от тяжести, она понесла раненого в глубь леса.

Это стоило ей дорого: она чувствовала, как что-то обрывается внутри, как мутная истома охватывает все ее тело, как начинает кружиться голова и холодное утреннее солнце становится обжигающим и пыльным солнцем войны.

Бережно опустив бойца на мох, она прикрывает его ветками и, запоминая дорогу, по следу на траве возвращается за оружием.

К поясу она привешивает гранату и долго всматривается в пустынное шоссе.

Голова у нее кружится. Она прислоняется щекой к шершавой коре березы и закрывает глаза. Она чувствует, как земля медленно уходит из-под ног…

Она опускается на траву, и холодок земли радует ее. Девушка плачет, сама не замечая этого. Плечи ее вздрагивают, и винтовка с оптическим прицелом выскальзывает из рук. Потом это странное состояние проходит. И хотя мир, небо, трава, солнце по-прежнему качаются перед ее взглядом, она встает.

…Боец спит. Над лесом летят «мессершмитты». Они глухо урчат от боевого напряжения. Этот астматический гул будит раненого.

— Дай мне винтовку, — просит он.

— Отдыхай, — говорит девушка. — Там идут по шоссе.

— У меня хватит силы, — говорит боец.

— Они все равно высоко, — отвечает девушка.

Голова ее кружится. Проклятое состояние!

Но самолеты летят все-таки низко. Она поднимает винтовку.

— Не надо, — говорит боец. — Мне показалось, что я смогу стрелять.

Раненый долго молчит и шевелит губами. Он дрожит в мелком ознобе.

— Какой холодище! — говорит он. — А ведь еще не осень.

— Это от ноги.

— Мне же совсем не больно!

— Это ничего не значит. Скоро опять будет больно.

— Ну и черт с ней! — говорит боец. — Теперь мне все равно. Все равно ее придется отрезать, — поясняет он.

— Ты верь, не будет этого.

Боец пристально смотрит на девушку, улыбается устало.

— А ты настоящий врач: ты боишься сказать правду.

Девушка снимает шинель и укутывает бойца.

Вечер не приносит им утешения.

Она вынимает галеты и банку с консервами, вскрывает ее штыком и подвигает бойцу:

— Подкрепись, товарищ! — И, повернув его на бок, чтобы было удобно, она поддерживает его левой рукой и кормит с ложки. — Завтра ты будешь в госпитале, и все будет хорошо.

— А ночь?

— Ты поспишь эту ночь. Мы подождем наступления наших.

Раненый медленно ест. На серых скулах его появляется румянец.

— У меня есть сестренка, — почему-то говорит он. — Насупленная такая, сердитая. Я часто думаю о ней. Мечтаю. — Боец улыбается медленной и сдержанной улыбкой. — Такая уж не заплачет! — смеется боец. — Нет! Она даже не поверит, что меня ранили. Так, скажет, царапина какая-нибудь…

— Не надо об этом думать, — говорит девушка.

— А я и не думаю: я просто знаю. Только мне обидно, что эта гадина все-таки удрала.

Боец молчит. Он видит вечернее небо, и в его глазах отражаются редкие облака и ветки осины.

— Скоро уже осень, — со странной грустью говорит он. — Наши сейчас уже молотят рожь, а Никита, наверное, по саду расхаживает. Мечтает.

— А кто этот Никита? — не понимает девушка.

— Садовод наш. На Урале. Он горбатый у нас. С детства.

— О чем же он мечтает?

Боец вынимает дрожащей рукой папиросу и закуривает. Он отвечает медленно и тихо:

— О чем мечтает? О своих антоновских яблоках, о жизни, о себе. И больше всего о яблоках. Такой уж он странный.

— Ты тоже странный.

Девушка смотрит внимательно и нежно. Этот пристальный взгляд смущает бойца. Он видит сейчас перед собой не товарища по войне, а девушку. Как сердечно она глядит на него!

— Я вовсе не странный, — говорит он, стараясь снисходительно улыбнуться. — Только война кончилась для меня. Теперь остались госпиталь, санитарный поезд… Ничего уж я больше такого не увижу.

— Если бы ты нашел в себе силы не верить этому! — говорит девушка. — Ведь пока ничто не потеряно.

— Не будем об этом говорить, — сказал раненый и закрыл глаза.

«Заснуть бы. Крепко. Надолго. И проснуться в госпитале», — подумал он и постарался заснуть.

Нога жила. Он чувствовал, как зудит подошва, как ее хочется почесать.

Почему она зудит? Ведь одни сухожилия соединяют голень со ступней.

— Посмотри на шоссе: может, что-нибудь там есть.

Девушка поднялась и какой-то странной, разбитой походкой пошла к шоссе.

Роса уже вновь лежала на листве осинника. Капельки ее покрыли ворсинки на шинели. Запахло болотом и чащобой. Сладкий, чуть дурманящий запах осени.

Потом показалась луна, смутная в вечернем тумане.

— Никого там нет, — сказала девушка.

Он вновь закрыл глаза и ничего не ответил.

Девушка прикрыла его своей шинелью и села рядом. Она посмотрела на луну и вздохнула. Тяжело ей достанется эта ночь.

Противный озноб начинает наполнять ее тело. Гимнастерка не греет. Спит боец тяжелым и больным сном. Губы его шевелятся, лицо сереет, и лихорадочные пятна болезни проступают на щеках.

«Скоро он будет бредить», — думает девушка.

— Ушел, ушел! — шепчет раненый.

В удушливом кошмаре ползут на него немецкие танки. Они грохочут, и гусеницы их рвут землю, и стреляют пушки вдоль шоссе прямой наводкой.

— Пить, — просит он, открывая глаза.

Но испуганно замолкает: девушка спит рядом с ним на траве, и лицо ее объято жаром, а руки вздрагивают. Боец тылом ладони прикасается к ее лбу. Сомнений нет: девушка заболела.

В эти дни санитаркам некогда было уснуть: они подбирали раненых и убитых, уносили винтовки и гранаты…

Это были не просто санитарки. Их ласковые руки умели делать тысячи дел.

И, боясь выдать свою нежность, боясь вскрикнуть от боли, раненый закрыл глаза и откатился в сторону, чтобы освободить шинель из-под себя.

Он сразу же потерял сознание.

Потом, когда он поднял веки, ему стало удивительно хорошо. Он уже лежал на шинели, и девушка, бинтуя ему ногу, смотрела на него виновато и смущенно:

— Я, понимаешь, уснула, а ты и откатился.

— Мне хорошо, — сказал он, — мне очень хорошо. Только я зябну, — схитрил он. — Вот спирту бы.

Она постаралась улыбнуться.

— Я лягу рядом с тобой, — просто сказала она, — все-таки будет теплее.

И, укрыв его шинелью, она легла рядом и укутала полой шинели его ногу.

— Постарайся уснуть, товарищ. Скоро будет утро.

Но до утра было еще очень далеко, и он успел за это время пережить две атаки, а она — вспомнить родину.

— Ты спишь, сестренка? — спросил раненый.

— Я думаю, — сказала она. — Как тебя зовут?

— Антоном, — ответил раненый. — Антон Вершинин.

— Спи, Антоша, — сказала девушка.

— А как тебя звать?

— Анастасия. Настя.

— Теперь я засну, — удовлетворенно сказал раненый, — а то я все время думал об этом и никак не мог заснуть.

Он попросил пить. Она дала ему воды. Что было дальше, он уже не чувствовал. Он не слышал ни боя на шоссе, ни взрывов вокруг. Он не почувствовал и того, как девушка, сгибаясь под тяжестью и облизывая потрескавшиеся губы, несла его через лес, через речку, через болото к своим, к госпиталю.

Очнулся он уже через сутки. Нога его была в гипсе, и, может быть, самой счастливой из всех на войне была маленькая санитарка, наклонившаяся над ним. И когда он открыл глаза, первое слово, произнесенное им, было «сестренка».

— Я здесь, Антоша, — сказала девушка.

ЖИТЬ ХОЧЕТСЯ

Они стояли плечом к плечу и видели перед собой поверхность реки, еще покрытой утренним туманом.

— Теперь уж немного осталось ждать, — сказал Никита. — Он только поговорит по телефону и вернется.

Они посмотрели и вправо и влево. По концам моста стояли немецкие часовые. Чуть подальше готовились к бою расчеты зенитных батарей. Никита и Вася знали, что позади стоит с автоматом через плечо немец с ефрейторскими нашивками и сплющенным носом, очевидно боксер. Им хотелось обернуться. Но оборачиваться было опасно: у ефрейтора могли возникнуть подозрения, а это не входило в их планы.

Они привыкли выпутываться из самых сложных положений, и было глупо и на этот раз не попробовать остаться в живых. Но офицер не шел, а это уже было хуже.

С каждой минутой в их распоряжении оставалось все меньше и меньше времени. Они знали, что мост взлетит на воздух самое большее через пятнадцать — двадцать минут.

— Ни черта он не придет! — сказал Вася и облизал губы, рассеченные рукояткой офицерского пистолета. — Давай лучше подначим фрицев.

— Эй ты, сволочь! — сказал Никита. — Знаешь, как называется река?

— Молшать! — крикнул ефрейтор.

— Ну его к черту! — сказал Вася. — Не связывайся с ним!

Они молча продолжали смотреть на реку и на мост. Мост был деревянный. И когда по нему шли автомашины, он поскрипывал и качался.

Было так тихо, что всплеск щуки был звонок, как пощечина.

— Осталось не больше десяти минут, — сказал Никита и инстинктивно повернул голову влево.

Офицер торопливо приближался к центру моста. Он подошел к ефрейтору и сказал ему что-то отрывисто. Ефрейтор отошел на противоположную сторону.

Офицер взвел автомат и прижал приклад к животу.

— Скоро, что ли? — спросил Никита.

Офицер развязал им по очереди руки.

— Вы были здесь не зря, — сказал он по-русски. — Будем откровенны, как солдаты. Вы хотите жить?

Вася провел языком по нижней губе и посмотрел на Никиту и на восход, левее его.

— Мы не солдаты, — сказал он. — Мы матросы. Морская пехота.

— А-а… — снисходительно улыбнулся офицер. — И вы выполняли какое-то задание, а потом вышли на шоссе, и тут вас поймали?

— Конечно, — сказал Никита, — у нас было задание. Мы шли из окружения и пробирались к своим.

Это было ясно и так. Офицер ждал, что скажет этот мальчишка, так упорно молчавший до сих пор вместе со своим товарищем.

— Зачем ты разговариваешь с ним? — сказал Вася. — Все равно это не спасет нас.

— Я не буду лгать, — сказал офицер. — Это может отсрочить расстрел, и только. Дней на пять.

— Мне бы этого хватило, — сказал Никита. — Хочется в последний раз посмотреть на солнце. А тебе?

Вася улыбнулся. Он понял, что это говорится для того, чтобы оттянуть время и приступить к каким-то действиям.

С Никитой всегда было так. В опасный момент он говорил, что страшно хочется жить, и неожиданный маневр не раз спасал безнадежное дело. Вася ждал этой фразы.

— Мне страшно хочется жить, — сказал Никита как можно безнадежнее и сделал два шага к офицеру. — Вы ведь тоже, наверное, не хотели бы умереть?

Офицер заложил автомат за спину, и в уголках его губ дрогнула снисходительная улыбка. Никита сделал еще шаг.

— Неужели ты струсил? — сказал Вася.

— Жить-то хочется, — сказал Никита. — И травка хочет жить. И птичка.

По лицу офицера пробежала тень. Улыбка в уголках губ мгновенно потухла. Он отвел автомат из-за спины, но уже было поздно.

Резкий удар в скулу снизу вверх, падение, очередь из автомата и всплеск воды — все это произошло в одно мгновение.

По мосту бегал ефрейтор. Он кричал что-то, и часовые, взводя автоматы, целились в воду, в широкую спину Никиты, топившего офицера.

Пули чертили пунктир впереди и позади него, и он нырнул, не выпуская офицера. Немец плавал лучше Никиты и вырвался из его рук. Легко выкидывая руки, немец плыл брассом. Фашисты вытащили пулемет. Теперь они охотились за Васей. Они ни на секунду не выпускали его из-под пуль, и Никита во что бы то ни стало решил догнать офицера.

Никите мешали широкие немецкие сапоги, снятые с убитого солдата, и он нырнул. Он легко освободился от них и стал настигать офицера, уносимого течением к левому берегу, к плавням. Плавни были уже близко. В этот момент Никита нырнул и ухватил немца за ногу.

Немец отбивался. Он уже ослабел в своем туго подтянутом обмундировании. Все это отвлекло внимание солдат от Васи. Они перенесли огонь на Никиту. Боли он не почувствовал. Пулеметная очередь прошила его ноги, и в это мгновение в глазах его вспыхнул алый отсвет и к горлу подступила тошнота.

Никита нырнул, увлекая за собой офицера. Уже задыхаясь, он открыл глаза и услышал густую очередь, от которой дрогнуло все тело офицера. Сделав последнее конвульсивное движение ногами, офицер поддался усилиям Никиты.

«Неужели и теперь повезло?» — подумал Никита и вновь вынырнул на поверхность, не выпуская офицера.

На мосту толпилось много солдат. Они смотрели почему-то вправо.

— Моторка, — прошептал Никита.

Страшное сомнение ожгло его сознание: как мост? Неужели не взорвется мост? Он должен был уже взорваться. Десять минут прошло.

Всплеск слева отвлек его.

— Васенька, — сказал Никита, — корешок мой!

Вася плыл как-то странно, боком. Левая рука его кровоточила.

— Ты не ушибся, Вася?

Вася не отвечал. Он плыл спиной к Никите, оставляя за собой кровавый след.

Никита закрыл глаза и услышал звук мотора.

«Завели уже», — подумал он, и ему стало безразлично, задохнулся офицер или нет.

Он выпустил его, но офицер уже не всплыл.

В моторку вскочили двое автоматчиков. Они оттолкнули лодку и посмотрели на мост.

— Теперь уже все кончено, — сказал Никита и удивился своему голосу. Он звучал как голос другого человека.

Моторку уже подхватило течение, когда на мосту закричал офицер. Он показывал на Никиту, на Васю, который, шатаясь, уходил в плавни. Моторка повернула к мосту, и солдаты кинулись к левому берегу.

— Кончено, — сказал Никита, и ему показалось, что он различил злорадную гримасу на лице офицера.

Но солдаты не добежали до конца моста. Резкий взрыв расколол небо, и мост, как рыжая кошка, выгнул спину и в дыму, в водяных брызгах рухнул в реку. Взрывная волна на мгновение обнажила русло и выбросила Никиту в плавни.

Он упал, оглушенный. И только когда все затихло, он почувствовал боль в ноге. Он не мог встать.

— Васенька! Корешок! — крикнул он и потерял сознание.

Очнулся он уже далеко от моста. Девушка-санитарка из партизанского отряда бинтовала ему ногу.

ОДНАЖДЫ НОЧЬЮ

За эту ночь запах хвои сменился запахом машинного масла и бензина.

Бабушка сидела у оконца и видела, как постепенно чернеет дорога под гусеницами немецких танков, как звезды застилаются дымом лесного пожара и глухие взрывы орудий потрясают туманный горизонт.

— Вот так и сидит, — задумчиво сказал Ленька, — а у самой слезы на глазах. За тебя боится.

— А что за меня бояться, — сказал Санька, — кто знает, откуда я? Подумают, что я тоже деревенский.

Тепло на печи. Тараканы обнюхивают тьму длинными усами. Лунный квадратик лежит на полу, и в середине его дремлет белая кошка Маруська. Ленька задумчиво смотрит на бабушку. Жалеет ее. Его рябое лицо сосредоточенно. Он трет широко оттопыренные уши, шмыгает носом и прислушивается.

— Теперь наши бьют. Ух ты!

— И никто не узнает, что мой папа генерал, — говорит Санька, — мало ли у нас генералов.

— Он у тебя знаменитый, — вздыхает с завистью Ленька, — о нем даже в «Пионерской правде» писали.

Друзья задумываются. Прислушиваются к ночи.

Санек прижался к трубе. Бледное лицо его ожило от волнения.

— Жалко, что я здесь один. Вот если бы мне крепкого дружка! Я бы показал тогда этим немцам!

— В деревне тоже крепко дружат, — сказал Ленька. — Вот, например, партизаны.

— То партизаны…

— И я умею дружить, — обиделся Ленька, — я даже немца не побоюсь, если друг хороший попадется. Пусть меня на самые мелкие кусочки порежут, пусть в меня разрывной пулей стреляют!.. Не веришь? Да?

— Ты хлипкий какой-то, — вздохнул Санек, — несмелый. А вот были люди такие — карбонарии. Так они друг за друга жизнь могли отдать. Они мечтали освободить народ. И когда одного мальчика-связиста поймали жандармы и начали пытать, он только молчал, а умирая, крикнул: «Да здравствует свобода!» Вот мне бы такого друга.

— Возьми меня в друзья, — попросил Ленька, — я что хочешь подарю тебе за это. У меня даже граната есть. Взаправдашняя. И потом кинжал. Немцы в нашей избе позабыли.

Санек задумался. Бабушка по-прежнему смотрела в окно на лиловую тьму и плакала.

— Знаешь что, — прошептал Санек, — а шило у тебя есть?

Ленька рассмеялся. Шило! Да он дюжину их найдет!

— Конечно, есть. От дедушки осталось. В наследство. И даже стрихнин есть — волков травить. Яд такой. У меня дедушка любил охотничать. Всем нам шубы из волчьих шкур понашивал.

— Ну, стрихнин-то не нужен, — сказал Санек, — а шило возьми. Оденемся. Будто на двор пошли.

— Бабушка, мы до ветру, — сказал Ленька и торопливо вышмыгнул в дверь.

В амбарчике, за столярным верстаком, он отыскал два больших шила, а в стружках — гранату.

— Подарить тебе? Бери. Мне вовсе не жалко.

Санек спрятал гранату и взял шило. Он посмотрел на небо и нахмурился. Светло очень.

— Ничего, вон тучи плывут, — сказал Ленька. — Как только они закроют луну, мы и пойдем.

— Скоро наши наступать будут, — убежденно произнес Санек. — Немцам плохо здесь. Они мерзнут.

— Я тоже немного озяб, — сказал Ленька, — только я умею греться. Потру лицо варежкой — и все пройдет.

Они помолчали, пока снежная туча не закрыла луну. Ветер донес до них горький запах сожженного леса. По снегам ползли тени, и в светлых пятнах на востоке передвигались маленькие точки.

— Дорогу и поле минируют, — сказал Санек. — До весны отсидеться думают. Пойдем, что ли.

Хоронясь в тени изб, они прошли здание правления колхоза. Там стоял немецкий штаб. За кузницей стояли мотоциклы, а еще дальше — танки. В кузнице грелись солдаты, они раздували горн и украдкой от своих офицеров пили водку.

— Смотри, как надо — прошептал Санек и проткнул шилом камеру мотоцикла, прислоненного к кузнице.

Тонкий свист освобожденного воздуха напугал его. Руки тряслись. Сердце стучало, но он все-таки не отошел от мотоцикла до тех пор, пока не проткнул и вторую шину, и запасную камеру на коляске.

Можно было ползти к следующему мотоциклу, но дверь кузницы скрипнула и на пороге показался солдат. Он внимательным взглядом окинул машины, и в эти секунды Санек перестал дышать. Он прижался к углу кузницы и почувствовал, как громко стучит его сердце: тик-так, тик-так.

Солдат что-то проворчал и вернулся к товарищам. А Ленька тем временем успел испортить два мотоцикла. Ему понравилась эта работа. Сначала резина пружинится под острием шила, но чуть только острие заденет камеру, как она оседает и, по-комариному напевая, воздух выходит из нее. Солдаты все реже и неохотнее покидают кузницу. Они все сильнее и сильнее раздувают горн, и, когда последний исправный мотоцикл остается с проткнутой камерой, Ленька уже совсем спокойно говорит:

— Давай бомбу бросим! Вот они перепугаются-то! А? Давай бросим!

— Нет, — говорит Санек, — давай сначала испортим автомашины.

Красивая продолговатая штабная машина стоит невдалеке. Шофер спит в кабине, и руки в меховых перчатках лежат у него на руле.

Резина туго поддается под шилом. Ленька пыхтит. Он нажимает грудью на ручку шила — и воздух резко щелкает сквозь пробитую камеру. Машина оседает на один бок, и шофер просыпается. Вскоре оседает и второе заднее колесо.

«Молодец Санек», — думает Ленька и от ужаса закрывает глаза.

Шофер открывает дверцу и медленно вынимает пистолет. Он неторопливо целится в мальчика.

— Санек! Санек! — дрожат губы Леньки. — Санек! — кричит он.

Немец спускает пистолет с предохранителя и прищуривает левый глаз. Потом происходит что-то странное: немец выпускает пистолет и хватается за щеку — кровь течет по его руке.

— Бежим! — кричит Санек и хватает друга за руку. — Это я его шилом саданул!

Они скатываются к реке. Из кузницы выскакивают солдаты и отвечают на выстрелы из штабной машины. Шофер вываливается из кабины, подстреленный своими же. Он ползет по снегу и левой рукой показывает на реку за кузницей.

— Партизаны! — вздыхает он.

В лиловой мгле ничего не видно. Солдаты стреляют наугад. Они возвращаются к шоферу, но тот уже молчит. Нижняя челюсть его отвисла, как у пьяного, и при скудном свете луны поблескивают золотые зубы. Снег падает на его чисто выбритое лицо и медленно тает. Капает кровь со щеки, и снег, пропитанный ею, становится черного цвета.

— Отвоевался Ганс, — говорят солдаты и подтягиваются, завидя офицера.

Ефрейтор докладывает о происшествии. Офицер приказывает просмотреть берег реки и возвращается в штаб.

Там, где Таволга круто сворачивает к лесам, солдаты переглядываются.

— Пожалуй, там никого нет, — говорит один.

— Черт с ними! — отвечает другой. — Холодно. Погреемся вот в этой, крайней.

И они сворачивают к селу.

— К бабушке не придется идти, — говорит Санек, — видишь, там немцы нас ищут.

— Пойдем прямо в армию, — говорит Ленька, — я тебя лесом проведу. А когда придем туда, расскажем про все. И про мины, и про все. Тут совсем недалеко. Пойдем.

И они пошли прямо в армию.


Одинокая седая старуха ходила по селу. Она искала внучат. Робкая, сгорбившись, она стояла у штаба, пока солдат не толкнул ее прикладом. Отряхнув снег, она пошла дальше. Выстрелы привлекли ее внимание, но у штабной машины лежал убитый немец, а внучат не было.

Вернувшись домой, она увидела сбитый с двери замок и солдат, греющихся у печи.

— Внучат моих не видали? — спросила она, чувствуя удушье. — Вот такие. — Она показала, какого роста были внучата.

Рыжий ефрейтор рассмеялся. Ему захотелось попугать старуху. Он сделал дикие глаза, направил пистолет в грудь женщины и сказал:

— Твой мальшик мы пиф-паф!

Бабушка закрыла глаза. Она прислонилась к простенку и широко открыла рот. Ефрейтор засмеялся. К нему вернулось хорошее настроение.

— Яик дай, молока, — попросил он снисходительно.

— Молока?

Женщина вдумалась в это слово. Молоко. Она выкормила трех сыновей. Один из них стал в этой войне генералом. Он оставил ей на сохранение своего сына, ее внучонка, а пришли эти люди и убили его. Убили и Леню. Сына председателя колхоза, тоже ее внука. Так неужели она будет кормить их, убийц!

— Молока? — переспросила женщина, и злая радость мщения озарила ее. — Я не дам молока…

— Ну! — сказал ефрейтор, беря оружие.

Женщина пятясь вышла из комнаты. Она долго не возвращалась. Потом вернулась с крынкой молока. Оно было холодновато и после водки казалось прекрасным, хотя и имело странный привкус. Накинув шубу, старуха покинула гостей. Лес манил ее к себе запахами и тишиной.

Возвратилась она, когда село уже было занято нашими танками. Она посмотрела в оконце своей избы.

— Бабушка! Бабушка! — закричал Ленька.

Бабушка неуверенно вошла внутрь. На печи сидели внучата и со страхом смотрели на двух гитлеровцев, застывших в неестественных позах, с желтой пеной у рта.

— Их бабушка стрихнином угостила, — сказал Ленька. — Бр-р-р!

ПОСЛЕДНИЙ РЕЙС

Степан Кузьмич прикрутил фитиль сигнального фонаря и наклонился над письмом.

«Федя! Сыночек мой! Теперь я остался совсем один. Мать похоронили после первого налета. Она посылку тебе сготовила, носки теплые да варежки, так что теперь не замерзнешь там, на позициях. Жалко мне мать, а может, и лучше, что она умерла, мучений не увидит. Коля наш ушел в партизаны, а я отказался…»

Ложатся неровные строчки на листок бумаги. И думает старик о том, как удастся ребяткам переправить письмо через линию фронта.

«Теперь Петру надо, — подумал Степан Кузьмич. — Пусть не беспокоится».

Петр тоже работал когда-то на станции. Это он был десятником, когда через реку начали строить железнодорожный мост. Он хорошо строил этот мост, а потом, шесть лет спустя, стал инженером.

Степан Кузьмич разглаживает помятую бумагу и вздыхает. Потом поднимает голову и смотрит на печь, где спит кочегар Ильюшка.

Ильюшка пришел из деревни навестить Степана Кузьмича и, если можно, сманить его со станции. Теперь Ильюшка спит и видит, наверное, сны.

«Разбудить его, что ли? — подумал Степан Кузьмич. — Может, это он просто сам надумал?»

— Ильюшка, — тихо и смущенно позвал он кочегара. — Скажи, Ильюшка, может, это неправда?

Парень завозился, поднял над подушкой свою кудлатую голову и сердито ответил:

— Надоел ты, дядь Степан, сказано — и баста!

— Сказано, сказано, — проворчал старик. — Только что́ сказано — неизвестно.

А парнишка повернулся на другой бок и тут же заснул.

— Даже поговорить лень, — обиделся Степан Кузьмич.

Подержав на кончике языка огрызок карандаша, он старательно вывел на бумаге первое слово: «Петя!»

— И какой-то ты сонный, — сказал он кочегару. — В мирное время спал-спал — не выспался. Теперь спишь.

Но Ильюшка не ответил.

Степан Кузьмич вздохнул и продолжал письмо.

«…А мост твой, Петя, Колька хочет взорвать. Говорит, что так надо, чтобы немцам дорогу нарушить. Я и сам знаю, что надо, а только обидно, что ты строил-строил, тебе награду за него дали, а он подложит динамиту — и нет моста. Я все время думаю об этом, и мне не спится. И если бы мать была жива, она тоже не спала бы. И обижалась бы на Кольку…»

Листок кончается, и старик думает о том, как умирала мать, как будут плакать ребята, когда узнают про это.

Косые тени падают от веревки, на которой висят Ильюшкины портянки. И когда старик вздыхает, пламя у лампочки в фонаре удлиняется, и тень на стене тоже становится длинной и кривой. Шуршат тараканы в углах, попискивают мыши в подпечье, и все это расплывается в сознании Степана Кузьмича, когда он вспоминает старуху. Тихие слезы заливают ему глаза.

«Ребятки мои милые», — думает старик и отодвигает от себя письмо, чтобы на нем не остались слезы.

Далекий голос паровоза отвлекает его внимание. Паровоз, как малое дитя, на что-то жалуется. Голос его слабеет и слабеет, становясь все беспомощней и тоскливей.

— Замучили машину, затаскали, гадюки, — шепчет старик и, навалясь грудью на стол, торопливо заканчивает письмо.

Потом берет конверт и медленно выводит на нем адрес сына. Обратный адрес он не указывает. Все равно никто не сможет ответить ему до тех пор, пока не прогонят немцев.

Старик отодвигает краешек занавески и смотрит на улицу. За водокачкой встает чистое и медлительное утро.

— Вставай, Ильюша, — говорит старик, — торопись.

Кочегар минуту сопит. Потом он спускает босые ноги и левой рукой снимает портянки со шнурка.

— Так как же? — спрашивает он.

— Никак, — говорит старик, — все равно никуда не пойду.

— Значит, остаешься?

— Нечего меня уговаривать, — хмурится старик. И, прикрутив фитиль лампочки, дует на огонек.

— Ну прощай, — сердится кочегар, пряча письма в подкладку фуражки. — Только я-то уж знаю, что мне теперь попадет за тебя. Скажут, уговорить не сумел… А насчет моста ты уж не сомневайся, — добавляет он, — придется взорвать. Дело такое.

— Я и не сомневаюсь, — говорит Степан Кузьмич. — Только я никуда не пойду.

— А если тебя убьют?

— Им нет выгоды меня убивать, — убежденно отвечает старик. И угрюмо смотрит в окно.

Кочегар уходит.

Степан Кузьмич взбирается на полати. Он долго ворочается там и никак не может уснуть. Вспомнился вдруг Остап, его напарник.

Остапа вызвал комендант станции и предложил вести состав до следующего перегона. Машинист наотрез отказался.

— Что скажут люди про меня? — сказал он коменданту с тоненькими усиками и бледным одутловатым лицом.

Остапа повесили у водокачки.

Ночью кто-то снял его труп, а поезд по-прежнему не ушел со станции.

Комендант угрожал пистолетом, бегал по железнодорожному поселку, искал машиниста. Люди молчали. Никто не выдал Степана Кузьмича. Никто не сказал, что он был когда-то машинистом и ему жал руку в Кремле Михаил Иванович…

Забылся наконец старик. Но в забытьи тоже продолжалась жизнь. Он видел мост, построенный Петей, и осоку, в которой прячется его сын Николай. В руках Николая длинный провод, и он напряженно смотрит во тьму.

«Все-таки придется взорвать, отец».

«Может, как-нибудь по-другому можно? — говорит ему Степан Кузьмич. — Ты все взрываешь. И паровоз мой взорвал, и водокачку».

«Что ты понимаешь? — говорит Колька. — А Остапа-то они повесили?» — вдруг спрашивает он.

И старику делается горько.

«Ну тогда скорее взрывай».

И сын соединяет провода. Он соединяет провода, а по мосту идет немецкий комендант с бледным лицом и целится из пистолета в Николая.

«Ты что же, скрываешься?» — кричит он, и усы его становятся длинными-длинными, а дуло пистолета тоже растет и превращается в пушку.

«Взрывай же! — кричит сыну Степан Кузьмич. — Что же ты ждешь?»

И, вскинув винтовку, стреляет в усталые и бесцветные глаза офицера.

А офицер все идет на Кольку и продолжает кричать:

«Ты что ж, скрываться вздумал? »

Старик просыпается. В дверь барабанят приклады винтовок.

«За мной пришли», — екает у него сердце. И он идет открывать дверь.

Солдаты входят боком, тыча в стороны дула своих автоматов.

— Пошли, — говорит комендант.

Степан Кузьмич надевает свою железнодорожную шинель и свертывает цигарку.

— Ну! — нетерпеливо говорит комендант.

— Нечего понукать, — отвечает старик, — не запряг.

И, только закурив, выходит впереди конвоя.

— Ты поведешь паровоз, — говорит комендант. — И мы тебе за это заплатим.

— Зачем мне плата? — спрашивает Степан Кузьмич. — Я довезу вас бесплатно. — И он сворачивает к путям. — Здесь ближе.

На первом пути стоит длинный состав с паровозом во главе. На платформах тяжелые танки с крестами на броне, автомашины, прожекторные установки и разобранные самолеты. Их охраняют солдаты в стальных касках.

— Ну, поторапливайся! — кричит комендант. — Ползешь как курица.

— Я старик, — говорит Степан Кузьмич. — Я уже отвык торопиться.

Комендант стискивает рукоятку пистолета так, что пальцы его становятся белыми, но пересиливает себя.

«Я знаю, что тебе невыгодно в меня стрелять», — улыбаясь, думает Степан Кузьмич и идет еще медленнее, сворачивая на ходу новую цигарку. Закурив, он всматривается в товарные вагоны.

«Семь, восемь, девять… — считает Степан Кузьмич. — Тридцать вагонов по пятьдесят человек, полторы тысячи солдат. Большая могила выйдет».

И, выплюнув окурок, старик торопливо подходит к паровозу.

— Вот мы и поедем с тобой, — с грустью, как живому, говорит он, взбираясь по ступенькам.

Комендант что-то приказывает солдатам по-немецки, и трое из них взбираются на паровоз.

— Почетная охрана… — с улыбкой произносит Степан Кузьмич. — Кидай уголь! — вдруг сердито говорит он одному из конвоиров и показывает глазами на лопату.

Конвоир нерешительно смотрит на остальных. Те кивают головами, и он, спрятав пистолет, начинает кидать уголь с тендера в лоток.

Состав медленно набирает скорость.

Степан Кузьмич отходит от реверса и прощальным взглядом окидывает станцию. Мимо паровоза проплывает взорванная водокачка, которую так и не успели исправить немцы, озябший палисадник и ветки голой рябины, в которой суетятся синицы.

— Вот и осень, — шепчет старик, молчаливо прощаясь со станцией, на которой родился, провел юность и молодость, чтобы потом, став машинистом, прославить ее своим трудом на всю страну.

Преодолев некрутой подъем, поезд идет по оголенной равнине, изрытой снарядами и окопами.

— А вы тоже фашисты? — хмуро спрашивает старик конвоиров. — Вы тоже «хайль Гитлер»?

Солдаты в недоумении переглядываются. Потом их лица становятся высокомерными.

— Молчать! — говорит один из них.

Стариком вдруг овладевает ярость. Он отталкивает немца от топки и схватывает лопату. И, чуть откинувшись корпусом, расставив ноги, делает первый бросок угля в топку.

Сердце его колотится. Покрываются по́том ресницы. Стиснув зубы и напрягая мускулы, Степан Кузьмич кидает лопату за лопатой в гудящую пасть топки.

— Вот так надо работать, — говорит он и отходит к реверсу.

До моста оставалось семь километров.

Из вагонов неслись дикие солдатские песни. Они не пелись, а как-то выкрикивались.

«Скоро вы другую песню запоете, — подумал Степан Кузьмич. — Семь километров — семь минут. Вы еще успеете допеть свою песню». И, чтобы чем-то еще досадить этим людям, принесшим такое горе, старик потянул за рычаг свистка. Продолжительный и яростный гудок заглушил песни.

Все меньше и меньше оставалось километров до моста.

— Пять… — считал Степан Кузьмич. — Четыре… Три…

И он вновь дал продолжительный и настойчивый гудок. Он давал знать Николаю, что поезд совсем рядом и что пора приготовиться всем кочегарам, кондукторам и машинистам, таящимся там, в речных камышах.

Вот и легкий поворот. Старик чувствует его по наклону паровоза. Показались переплеты моста, освещенные осенним солнцем, и фигуры немецких часовых.

— Два… Один… — шепчет он побелевшими губами и снова берется за лопату, отходя от топки к лотку с углем. Потом смотрит через плечи конвоиров в окошко и кричит: — Партизаны!

Немцы кидаются к окошку.

Степан Кузьмич распахивает дверку будки и мгновение медлит. Потом бросается под откос.

«Колька! Петя!» — мелькает в его сознании. И тут раздается страшный грохот.

Когда он открывает глаза, видит рухнувший мост, гору вагонов и искалеченный паровоз. Над рекой стоит крик обезумевших людей и стрекот пулеметов.

— Вот вам, сволочи! — шепчет Степан Кузьмич и уползает в кусты, волоча искалеченную ногу.

БЕССМЕРТИЕ

Этого маленького города больше не существует. Только плачет в ночи одичавший котенок да протянула к небу опаленные руки яблоня, посаженная десятилетней девочкой.

И когда в эти развалины вновь войдут наши люди, закончив трудную работу войны, я хочу, чтоб посреди будущего города, в сердце самого красивого парка, они поставили памятник.

Пусть из белого каррарского мрамора скульптор высечет стремительную фигуру девушки с гранатою в тонкой руке.

Вот и все. Проходя мимо памятника, старики обнажат головы, а юноши и девушки посмотрят друг другу в глаза, и лица их станут серьезными.

«Аня Леонова», — еле слышно произнесут их губы.

…В ту ночь городок покидали последние беженцы. Аня тоже могла бы уйти. Ведь ее никто не удерживал. Но, прислушиваясь к завыванию фугасных бомб, вглядываясь в пожары на горизонте, Аня чувствовала, что ей не покинуть города. Огни прожекторов качались в небе, сплетаясь и вновь отдаляясь. И небо, сожженное небо, походило на глубь океана, в котором плавали медузами огоньки взрывов.

Едкий запах тротила наполнял обманчивую тишину, и там, на востоке, где плакали дети, шли обозы, тарахтели орудия, поглощенные мглой, качалась алой ракетой одинокая звезда.

— Что же? — прошептала девушка. — Что же теперь?

И, покинув бомбоубежище, она побежала по искромсанным тротуарам, сама не понимая, куда и зачем.

Невзорвавшаяся мина напугала ее. Она отшатнулась и перепрыгнула выкорчеванную взрывом землю. Впереди лежала улица, изъеденная снарядами, влево тянулся сад.

Девушка свернула влево. Удивительное спокойствие вернулось к ней, когда босые ноги ее ожгла крапива, затерявшаяся меж рядов смородины и крыжовника.

— Крапива! — почему-то обрадовалась она. — Жалится, проклятая!

И оттого, что здесь она встретила крапиву, и смородину, и яблони, которые сажала когда-то, девушка рассмеялась.

Она легкой походкой прошла меж рядов смородины и присела на корточки. Бережно притронулась кончиками пальцев к гроздьям смородины и ощутила холодок, идущий от земли.

— Что же теперь? Что?

И, торопливо срывая ягоды, девушка стала есть. Теперь она слышала шум листвы, стрекот кузнечиков и дыхание земли. Она радовалась тому, что замечает все это.

— Как же быть-то? — шептала она.

Можно было теперь лечь на траву, под яблони, и думать о своей судьбе. На весь город она осталась одна.

Стоит тишина. Скоро будет рассвет, и, пока сюда не ворвались танки с крестами на орудийных башнях, можно еще раз пройти по родному городу.

Город был пуст…

Фугасная бомба разрушила домик с палисадником. От домика осталась одна стена. Девушка подошла поближе и прислушалась. Она пошарила по стене рукой и вздрогнула. На стене висели часы. Их не разбило взрывной волной. Они пробили пять раз. Ладонью она нащупала градусник, висящий рядом, и близоруко всмотрелась в него.

— Двенадцать градусов, — сказала она.

Это было забавно. В развалинах дома время шло по-прежнему. Градусник Реомюра показывал двенадцать градусов.

Город был пуст.

Странные улицы, милые улицы. Вот на этой тихонькой — имени партизана Железняка — прошло ее детство.

По шатким ступеням вошла она в маленький домик.

Вот и диван, на котором она спала. Вот стол, за которым обедала.

Девушка бережно прикрыла дверь, обошла двор и через широко раскрытые ворота вышла на улицу Индустрии.

Здесь, у проходной завода, она встречалась с Васей Щитковым. Совсем недавно они поклялись не разлучаться до гроба.

Где теперь ты, Вася Щитков?

Может, лежишь ты в степях Западной Украины под старым курганом, и шумит ковыль над тобой, и не нужна тебе никакая Анка? Тебе все равно. Но ведь ты не верил в смерть!

А может, там, далеко, ходит в ночные атаки твоя танковая часть?

Только одно правда: если ты будешь жить, ты никогда не забудешь девушку с улицы имени партизана Железняка.

Задумчивая, чуть грустная улыбка пробегает по губам девушки.

Много улиц в маленьком городке, кривых, тихих, заполненных садами. Дозревают персики, и бархатистая оранжевая кожица их густо пропитана солнцем.

Девушка срывает три персика. Прислушивается. Пальцы ее застывают с персиками у губ.

Со стороны Вокзальной улицы слышен крик. Он еле различим, этот задыхающийся крик:

— Товарищи!

Девушка бежит в переулок, осторожно выглядывает из-за угла. Лицо ее каменеет. Она закрывает глаза и чувствует, как бьется ее сердце.

Посреди улицы по булыжнику ползет красноармеец, волоча за собой мертвеющие ноги.

Лицо его серо и безжизненно. Он приподнимается на локтях и, закрыв глаза, выдыхает:

— Сюда, товарищи!..

И голова его никнет на камни.

Девушка опускается на колени перед бойцом и бережно поднимает его голову.

— Что, товарищ?

Проходит одна, две, три минуты, прежде чем боец открывает глаза.

— Ты кто? — с трудом выдыхает он. Взгляд его туманен и далек. — Ты наша?

— Ну конечно, — старается улыбнуться Аня. — Я не успела уехать.

Веки бойца дрожат и медленно опускаются.

— Подожди, — слабеющими губами шепчет он, — я сейчас…

И теряет сознание.

Девушка голубой косынкой обтирает его лицо.

— Они должны были вернуться, — точно в бреду шепчет боец. — Мы не имели права покинуть свой пост, пока они все не вывезут. Но мост был взорван, и нашу охрану обстреляли. Они так и не вывезли все. Остался один я. Теперь там немцы.

Раненый вновь поднимается на локтях. Из его груди вырывается какой-то горячечный крик.

— Бензин! — кричит он. — Бензин!

Девушка поддерживает его голову.

— Слышишь, как гудят их самолеты? — тихо спрашивает он.

Но это только кажется. Прозрачна утренняя тишина. В городе двое, и один из них умирает.

— Так что же с бензином? — спрашивает девушка. — Что с бензином? — кричит она, с надеждой всматриваясь в лицо раненого. — Ну?

— Возьми гранаты. Умеешь?

Она кивает головой.

— Взорви все, товарищ! Там… у станции… бензосклад…

Руки бойца слабеют. Он падает щекой на камни, и вспотевшее лицо его принимает цвет мостовой.

— Я не могу бросить тебя, — говорит девушка. — Как же я брошу тебя? Ты умираешь. Тебя надо перевязать.

Боец молчит.

— Я никуда не пойду! — кричит, задыхаясь, девушка. — Я не могу бросить тебя!

Боец делает последнее усилие. Он открывает глаза и долгим-долгим взглядом смотрит на девушку. Он находит в себе силы даже улыбнуться ей.

— Ты думаешь, я помру? — улыбается он своими серыми глазами. — Нет!

— Я не могу оставить тебя. Мне жалко тебя, — шепчет девушка, и слезы застилают ей глаза. — Как же я могу оставить тебя?

Боец хмурится.

— Можешь, — отчужденно говорит он. — Надо. Иди!

И, проводив ее взглядом, он вынимает левой рукой пистолет и не торопясь спускает его с предохранителя.

— Теперь она уже далеко, — шепчет он и, закусив дуло, нажимает гашетку…


Она слышала выстрел и поняла, что теперь уже незачем идти обратно. Пять высоких колонн зеленело за насыпью. Они были замаскированы. Высокие ели были нарисованы на колоннах с бензином.

Немецкие часовые охраняли их.

Аня поняла, как тяжело ей выполнить последнее напутствие погибшего товарища. Она не сможет подойти близко: ее пристрелят.

Железнодорожная насыпь пахнет мазутом и полынью.

Поднимается солнце в багровом ореоле. В желтом небе кружат «мессершмитты» и «хейнкели».

Она обманет часовых, она сделает свое дело. Только бы перелезть через канаву!

Девушка выходит на насыпь. Часовой поднимает винтовку и стоит, прислонясь спиной к колонне.

— Эй! — кричит девушка, улыбаясь. — Эй!

— Стой! — кричит по-немецки часовой. — Буду стрелять!

Он с недоумением всматривается в веснушчатую маленькую русскую девушку.

Девушка смеется. Простая и веселая улыбка.

Часовой ухмыляется.

— Альфред! — кричит он.

Его товарищи отходят от соседних колонн. Они, осклабясь, смотрят на русскую девушку.

— Очень хорошая девушка, — говорит один из немцев и прицеливается из пистолета в грудь девушки.

«Я же не умру», — почему-то вспомнила она. И крикнула изо всех сил:

— Вам нужен бензин? Получайте!

Девушка бросила гранату, за ней другую…

Взрыва она не услышала. Только небо полыхнуло синим пламенем, только запах войны заполнил все ее существо.


Я хочу, чтобы время вовеки не стерло бессмертное имя этой маленькой веснушчатой девушки.

Загрузка...