Мустай Карим
Помилование
И что за мысль, ну об этом ли думать… В такой страшный час привязалась — страшнее часа ожидания смерти. И мысль–то не мысль, воспоминание одно. Там, над шалашом, лунная ночь — сердце теснит. С шорохом падают сухие листья — листья двадцатой осени Янтимера. Иной ударится о землю и прозвенит тягуче. Это, наверное, осиновый лист. Березовый так не прозвенит, он помягче. Или вместе с листьями, звеня, осыпается лунный свет? Луна полная, и тоже с этой ночи в осыпь пошла. А полная луна с детства вгоняла Янтимера в тоску и тревогу. Сейчас тоже. Впереди бесконечная ясная ночь. Будь она темная, с дождем и ветром, может, прошла бы легче и быстрей, а тут — замерла, словно тихое озеро, не течет и не всплеснет даже.
А память своим занята — она потери перебирает, крупные и мелкие. Отчего же не находки, не обретения, а утраты? На это Янтимер и сам бы ответить не смог. И правда, почему? Какие у него, у двадцатилетнего лейтенанта Янтимера Байна–зарова, потери, чтобы перед тем, как на рассвете совершить страшное дело, исполнить беспощадный долг, вот так перебирать их? Видно, есть. Время до войны в этот счет не входит. Там — другая жизнь, другой мир. Даже иная тогдашняя потеря теперь кажется находкой.
И странно — этот счет начался с ложки.
Первая напасть, случившаяся с ним на воинской стезе, — он ложку потерял. Широкая оловянная ложка, которую мать сунула ему в мешок, первой же ночью, как сели они в красный вагон, исчезла. Хотя, как это — исчезла? Не сама же, испугавшись фронта, из вагона выпрыгнула, назад подалась. Нет, его ложка была не из трусливых. Она с отцом Янтимера, Янбирде–солдатом, еще ту германскую прошла, в боях и походах закалилась, жизнь, с ее горечью и сладостью, вдоволь похлебала, набралась житейской мудрости. Каши–супа из котелка, горшка, чугунка, тарелки прямиком в рот, капли не обронив, бессчетно перетаскала, хорошо тянула, такая была ложка — хоть коренником ее запрягай! С правого краю, словно лезвие ножа, сточилась. Мать Янтимера, левша Гульгай–ша–енге, так обточила ее, что ни день — дно казана отскребывала. Это была не просто ложка — боевое оружие. Такие своей волей службы не бросают — разве только сгорят или сломаются. Надежный будет у моего сына спутник, — думала Гульгайша–енге. И вот как вышло…
Солдату остаться без ложки — все равно что без еды остаться. И на душу смута. Тем более в такой дороге: кажется, что пищу, тебе на этом свете назначенную, ты уже доел. Потеряйся нож, не так бы тревожно было.
В солдатском вагоне по обе стороны настелены нары в два яруса. Набилось человек тридцать. Все в одинаковой форме, все одинаково бритоголовые, и с лица сразу не отличишь. К тому же и света маловато — только от приоткрытой двери. Одни с вечера, сразу как сели в вагон, перезнакомились, другие пока в стороне держатся, в компанию не входят, эти, видно, еще душой от дома не оторвутся. Возле двери стоит худощавый паренек, печальную песню поет. До тех, кто в вагоне, ему дела нет. Он свою песню сквозь открытую дверь туда, к оставшимся, с кем разлучен, посылает.
Я вышел в путь, а путь все длится, длится,
И я к Уфе дорогу потерял.
Боясь душою мягкой прослезиться,
Руки тебе, прощаясь, не подал.
По щекам паренька катятся слезы. И впрямь «душа мягкая». Влюблен, видать. Любовь, пока через тоску разлуки не пройдет, вот такой, малость слезливой, бывает. Певец вдруг замолчал. Маленькая голова, острый нос — он в этот миг стал похож на дятла. К тому же стянутая ремнем гимнастерка оттопырилась сзади, совсем как хвост. Вот–вот он в сердцах тюкнет клювом дверной косяк. Нет, не тюкнул.
А вон там, свесив ноги, сидит на верхней полке еще один — лет двадцати пяти, иссиня–черные волосы, впалые щеки, горбатый, чуть скривленный набок нос. Ростом далеко не ушел, но каждый кулак — с добрую кувалду. На глаз видно, какие они увесистые. Дня не прошло, а этот молотобоец стал в вагоне за атамана.
— Я — Мардан Гарданов, прошу любить и жаловать, — сказал он вчера, как только эшелон тронулся. — Я такой: любишь меня — и я люблю, а не любишь… луплю! — И, довольный, что так складно сказал, так же ладно рассмеялся. — Я думаю, вы меня полюбите. Так что не бойтесь.
Сначала его выходка показалась странной, насторожила. Однако улыбчивое его нахальство, простодушная заносчивость, похвальба напропалую — позабавили. А потом все это даже пришлось по душе. Речь у него только об одном, о лошадях. Говорит вдохновенно, все забыв, хмелея даже. Оказывается, в Зауралье, в совхозе он был «объездчиком–укротителем» — выезжал под седло полудиких лошадей, которые ходили в табуне, узды и седла не знали. И свои «люблю» и «луплю» он, наверное, сказал так, из ухарства.
— Если всех лошадей, какие через мои руки прошли, вместе собрать, полную дивизию в седло посадить можно, — похвастался он, — и еще коней останется. А если всю водку слить, какую я выпил!.. Впрочем, чего ее сливать, кому она нужна, выпитая водка? А вот лошадь… да–а, лошадь… Ты мне любого черта дай… моргнуть не успеешь, а черт уже, что ангел небесный, по струнке идет! Только один с хребта скинул и копытом нос мне своротил, — он пощупал свой нос. — Рыжий был жеребец. Рыжая масть упрямая бывает, дурная, а саврасая или буланая — послушная, терпеливая; вороная масть — сплошь скрытная и хитрая, а вот белая — чуткая и чувствительная, особенно кобылицы. Думаешь, зря в старину батыры на Акбузатах* ездили?
* Акбузат — мифический конь белой масти.
Правда ли, нет ли все эти его рассуждения о нравах–повадках лошадиных мастей — неизвестно. Но слушатели верят. А коли верят, значит, так оно и есть.
Янтимера еще в детстве лошадиный бес пощекотал, и рассказ Гарданова он слушал так, что сердце замирало. Еще до того, как поступить в театральный техникум, он четыре лета помогал пасти колхозный табун, и потом, когда учился, каждое лето, вернувшись домой, брался за эту же работу. Казалось, не то что повадки — он даже мысли каждой лошади в табуне знал. А вот чтобы норов по масти различать, — такого не помнит. «Наверное, объездчик–укротитель больше знает. А ведь интересно…» — сказал он про себя и подошел к Мардану Гарданову. Встал перед ним… да и застыл. Что это? В глазах мерещится?..
Если бы только мерещилось!
Из левого кармана гимнастерки Гарданова торчала ручка оловянной ложки — его, Янтимера, ложки! Она самая! На конце ее выцарапана родовая Байназаровых тамга — «заячий след». Укротитель диких коней уже завел новую побасенку. Слушатели опять расхохотались. Янтимер же ничего не слышал, стоял и смотрел. Хотел сказать что–то… Куда там! Только — тук–тук, тук–тук — перестук колес бился в ушах. Не то что слово сказать… Только перестук колес в ушах.
А может, не колеса это — кровь в ушах стучит? Перед ним вор. Ложку украл. Да хоть иголку — все равно вор. Вот сейчас Янтимер схватит вора за шиворот, закричит, осрамит его на весь вагон. «Ты вор! Бесстыжий! Ты никудышный товарищ!» — закричит он. Вот только с духом немного соберется… и скажет: «Попросил бы, я и сам отдал. Дело не в ложке. Дело в тебе самом».
С духом не собрался, язык не повернулся. Нет, увесистых кулаков Гарданова он не испугался. Перед людским бесстыдством спасовал. «Эх ты, Янтимер!* — вдруг вскинулось сознание. — Дух твой не железный — а тесто, воск, кисель! Вора в воровстве уличить силы не хватило. Засмущался, струсил… Размазня! А еще с врагом сражаться едешь. Родину защищать! Геройство выказать! Комедиант несчастный!» — «Комедиант» — это он уколол себя тем, что учился на артиста.
* Янтимер — железный духом (башк.).
Разум бушует, а язык молчит.
И вот что ясно почувствовал Янтимер: он тогда не только взятую из дому ложку, но какую–то частицу своего достоинства потерял. Вот как оно выходит — коли вещь твою украдут, то и душу без ущерба не оставят.
* * *
…В роще, где береза смешалась с осиной, мотострелковая бригада коротала последнюю свою ночь накануне ухода на передовую. На рассвете она выстроится… Потом все кончится, и в …часов ноль–ноль минут она тронется с места. А пока между благополучно миновавшим «вчера» и неведомым «завтра» спят, размякнув, тысячи людей. Кто в землянке, кто в палатке, кто в шалаше. Только часовые бодрствуют. И еще трое… Один из них — комиссар бригады Арсений Данилович Зубков, другой — командир мехбата капитан Ка–зарин, ну а третий — командир взвода разведки Янтимер Байназаров. И в палатке медсанбата не спит одна девушка. Но ее печаль иная — ее тоска не на смертной еще черте.
Одиночные взрывы вдалеке не могут сотрясти покоя этой ночи. А ночь людям не только для любви и злодейства, она и для раздумий дана. Не будь ее, человек не знал бы ни сомнений, ни раскаянья, не смог бы судить о самом себе.
В застланном травой и листьями шалаше рядом с Янтиме–ром спит, по–детски посапывая, начальник техники артдивизиона техник–лейтенант Леонид Ласточкин. Уткнулся носом под левый локоть, словно спрятал клюв под крылом, и спит. Леня на два года старше Янтимера, но рядом с ним выглядит совсем подростком. И натурой своей еще из детства не вышел, все время в голове роятся какие–то несбыточные планы, мечты, надежды. Нет такой работы, чтобы ему не с руки, нет такого поручения, за которое он не взялся бы со всем усердием. Скажи ему: «Леня, вытащи вот этот колышек зубами», и он тут же своими торчащими, как долото, расшатанными на двухмесячной пшенной баланде зубами в колышек и вцепится. Он не думает, получится — не получится, прикидкой, с какой стороны взяться, тоже себя не утруждает. Что скажут — сделает, что поручат — исполнит. Одного подстрижет, другому каблук к сапогу прибьет, третьему треснувший черенок лопаты заменит. Туда–сюда его носит, за одно берется, за другое. А если что не вышло — он не убивается, иную заботу ищет, в новую суматоху ныряет. И все это без малейшей корысти. Все старается доброе дело сделать, кому–то пользу принести. А у самого гимнастерка уже засалилась, пилотка от пота и грязи заскорузла, пуговицы на шинели через одну остались. Постирать, зачинить, пришить руки не доходят. Командир дивизиона — кадровый военный. Неряшливости на дух не выносит. Только увидит офицера или солдата, у которого одежда в чем–то не по уставу, разнесет в пух и прах, потом еще и взыскание наложит. А вот на Ласточкина рукой махнул: дескать, должен же быть один недотепа на дивизион, пусть ходит.
Ласточкин, печали не ведающий, почмокал во сне губами. Видно, какое–то угощение привалило. Ему что? Встанет утром и, развевая полами шинели, туда побежит, сюда ринется, пушки, минометы, пулеметы, автомашины в дивизионе проверит, осмотрит все, на кухню заглянет, принесет котелок жидкой пшенной баланды на двоих с Янтимером и, когда будут хлебать ее, уставит на друга свои голубенькие глазки да посулит: «Я тебя, дружок, бог даст, уж так накормлю — до отвалу, до отрыжки». — «Чем, когда?» — спросит потчуемый. Ответ придет скорый и ясный: «Чем–нибудь, когда–нибудь», — скажет хлебосол.
Лунный свет осторожно, на цыпочках вошел через лаз внутрь шалаша. Коснулся серого лба лежавшего головой к выходу Ласточкина. Янтимер вскочил и сел. Отодвинулся невольно. Будто и не Леня Ласточкин лежит рядом, а высохшая закостеневшая лягушка. Откуда вдруг неприязнь такая? И к кому — к другу, который столько месяцев всегда рядом с тобой, голову положить, душу за тебя отдать готов? Чем так уязвил, чем обидел? Ничем вроде не обидел, ничем не уязвил. Только однажды он был причиной унижения Янтимера.
Тогда Янтимер особенно не переживал и потом не вспоминал, в душе не пережевывал. Ну, было и прошло. Но теперь, в тягостную эту ночь, толкнулось в памяти то унижение, та потеря.
Байназаров вышел из шалаша, сел, прислонившись спиной к березе. Лунный свет загустел, падающие листья он не отпускает сразу, а будто держит на весу, и листья теперь опускаются медленней, плавней. И только упав на землю, перешепчутся о чем–то. От щедрого света мутится рассудок, перехватывает дыхание.
Совсем близко раздался резкий сухой окрик:
— Стой! Кто идет?
— Разводящий!
— Пароль?
Это возле гауптвахты. Смена караула. Осужденного стерегут.
А Ласточкин знай себе спит… Утром встанет, протрет кулачками голубые свои глаза и так, словно во всем мире ни беды, ни войны, широко улыбнется. Потом слегка накренит лежащую за шалашом каску с водой, плеснет на глаза две–три капли — и умыт. (Каска Ласточкина пока что им обоим служит умывальником.) Подолом гимнастерки вытрет руки. А лицо и само на ветерке обсохнет. А пока он, причмокивая губами, сладкие сны гоняет. «Вот для кого ни бед ни забот», — опять подумал Янтимер.
С Ласточкиным они встретились семь месяцев назад. Стояли лютые февральские дни. Три лейтенанта — Леонид Ласточкин, Янтимер Байназаров и Зиновий Заславский — только что закончили разные училища и в одну и ту же ночь прибыли в Терехту, где формировалась мотострелковая бригада. Все втроем сошлись они в райвоенкомате. Здесь о бригаде еще и слыхом не слыхивали. Хромой капитан, работник военкомата, дал такой дельный совет:
— Вы пока отдыхайте. Если что, я вестового пошлю.
— А где мы отдыхать будем? И как? — поинтересовался любознательный Ласточкин.
— А вы что, не устроились разве?
— Нет.
— Вон как… — Капитан зачем–то выдвинул ящик стола. И снова, уже протяжней: — Вон, значит, ка–ак… — И вздохнул: — И даже ведь кумушки–вдовушки с дойною коровушкой у нас нет, будь ты неладен! Не город, а недоразумение какое–то…
Капитан–то, похоже, человек бывалый, «вдовушку с коровушкой» он произнес так, будто на вкус попробовал.
— Ребята! А вот что… — вдруг оживился он. — В конце этой улицы дом есть — извозчики там останавливались. Первейший в Терехте хотель. Так что я вас в хотель и определяю! — Он со стуком задвинул ящик стола. Будто троих лейтенантов тоже посадил туда, и делу конец.
— А где продукты по аттестату получить будет можно? — опять не смог унять своей любознательности Ласточкин.
— Будет нельзя.
— Как это?
— А нет у нас такого места. Пока бригада не сформируется, будете на подножном корму, — объяснил капитан.
— А как это?
— А как придется. Как птички божии.
Вот так, с распростертыми объятиями встретила Терехта трех лейтенантов. «Хотель» и впрямь оказался на славу. В большой комнате — шесть голых железных кроватей. В глубине комнаты стоит стол. Даже табуретки есть. Правда, одеяла, подушки, простыни на днях только отдали детишкам, вывезенным по ладожскому льду из осажденного Ленинграда, их разместили через улицу в здании почты. Так что в смысле убранства «хотель» немного пустоват. Но краса его, пылающая его душа — большая чугунная печь посередине комнаты. Она все время топится. Дров — полные сени. Видать, рачительный хозяин их загодя, весной заготовил, еще до войны. Сложил и ушел на фронт. Теперь здесь правит Поля, цыганка лет пятидесяти — медовый язык, приветливая душа. Высокое звание постояльцев у нее с языка не сходит, только и слышно: «Лейтенантики–касатики, подметите пол», «лейтенантики–касатики, сходите за водой…» Понемногу лейтенантики тоже начали друг друга «касатиками» звать. Цыганка и сама, руки скрестив, сиднем не сидит, на чужую работу со стороны не смотрит. Раздаст приказы своим «военным силам» и бежит через дорогу в почтовую контору к ленинградским ребятишкам. День–деньской с ними. «Даже ведь ложку поднять силенок нет у бедняжек», — убивается она.
Касатики от дела не отлынивают. Особенно Ласточкин. С первого же часа показал себя проворным, заботливым товарищем. Родом он из этих же мест, Однако словоохотливый Леня о доме, о родне говорить не любит. Однажды только обронил: «Я в чужом гнезде рос, вечно исклеванный».
В двадцать первом, когда голод выморил всю их семью подчистую, двухлетнего Леню взял к себе дядя, живший в соседней деревне. Так и рос в чужом доме лишним ртом, одни попреки слышал. У крутой бессердечной тетки только одно и было слово для него: «Дохлятина». Он и впрямь был голь–ные кости. И старше стал — особо не выгулялся. Да и на чем выгуливаться–то? Бывало, обидят его совсем уж больно, сядет он и заплачет горько: «Отчего же с отцом–матушкой вместе и меня не схоронили? Лежал бы себе в могилушке…» Шесть лет всего, а жить не хочет! Когда же маленько подрос и работа какая уже была с руки — отношение к нему изменилось. Послушный, старательный, он и дома и в поле был усердный, что скажут и чего сказать не успеют — все мигом исполнит. В учебе тоже бог сметкой не обидел. Отучился четыре года в Ярославле и вернулся с документом, что теперь он «техник железной дороги». Дома только показался и уехал по назначению в Сибирь.
Самый старший среди них — Зиновий Давидович Заславский. До войны он преподавал философию в Киевском университете. Его семья — жена и двое маленьких детей — остались там, на занятой врагом территории. Ночами он долго лежит без сна. Только иной раз вздохнет глубоко. Но горе свое в себе держит, с товарищами не делит: разве, дескать, он один такой сейчас? Сюда он прибыл, окончив курсы шифровальщиков.
Ну а Янтимер Байназаров — актер. Ему только недавно исполнилось двадцать. Артист, который не успел ни разу выйти на профессиональную сцену, как сам говорит, — комедиант. Высокий, статный, крепкий телом джигит, широкоскулый, с чуть приплюснутым носом, густыми черными бровями. Мечтал сыграть на сцене роль поэта и полководца Са–лавата Юлаева, но судьба покуда приготовила ему в жизни другую роль — командира взвода разведки.
Замков–запоров в «хотеле» нет, открыт для всех, документов не спрашивают, денег не берут. Иной раз набежит человек пять–шесть, переночуют и уйдут. Места всем хватает, пол широкий. А иную ночь никого не бывает — только сами.
Сложили крохи из трех вещмешков и с грехом пополам протянули три дня. Заславский принес из библиотеки охапку книг. Хотели чтением голод отвести — но он не больно–то уводился, он теперь тоже хитрый. На четвертый день стало совсем невмоготу. И никуда не пойдешь, ничего не придумаешь. Но все же шустрый Ласточкин долго пропадал где–то и вернулся с буханкой хлеба за пазухой. А самого так и трясет, продрог насквозь. Но войдя, к печи сразу не пошел, а двумя руками выложил хлеб на стол. На вопрос: «Откуда?» давать полный ответ не счел нужным, бросил только: «Законным путем». А по правде, он эту буханку выпросил в хлебном магазинчике на окраине — так, без карточки, попросту вымолил. «Не для себя, сам–то я могу и не есть, товарищ у меня болен, кроме хлеба, ничего душа не принимает», — уверял он девушку–продавщицу. А чтоб в его бесхитростные голубые очи заглянуть и каждому его слову не поверить — такого не бывает. Простому смертному это не по силам.
Вот он, на столе — с блестящим черным верхом, с желтыми боками золотой кирпич. С кипятком же полный достаток. Большой жестяной чайник целый день на чугунной печке песни тянет — так выводит, будто созывает к застолью, которое ломится от угощения.
Только лейтенант Ласточкин разделил хлеб на четыре куска по справедливости (к ним тут на днях прибилась еще одна «птичка божия»), как в дверь боком ввалился кто–то в старом нагольном тулупе, в подшитых валенках с обрезанными голенищами, голова обмотана вафельным, когда–то белым, полотенцем. Огромный и нескладный, он втащил с собой облако холодного пара.
— Говорят, счастье задом входит, а этот боком влез, — отметил Ласточкин. — К добру бы.
Верзила, не опуская воротника тулупа, оглядел комнату, заметив возле печки стул, молча прошел и сел.
— Ух! Скрючило, как коровью лепешку на базу. Думал, уже не разогнусь. — Он надрывно закашлялся. Долго кашлял. Заславский налил в кружку кипятку и подал ему. Тот глотнул два раза, и кашель отпустил.
— Здорово, ребята! Я Пэ Пэ Кисель. Прокопий Про–копьевич Кисель. Ветеринарный фельдшер. Коновал, значит, полковой… — Он опустил воротник тулупа, размотал полотенце — и явилась ладная округлая голова тридцатипятилетнего мужчины с широким лбом и круглыми глазами. Лицо выбрито так чисто, что Янтимер подумал: «Острая у него бритва — действительно, коновал».
— Оно, конечно, мундир мой под устав не идет… Мало того, прошлой ночью шапку в вагоне сперли. Из Коврова ехал.
— Так вы, наверное, еще и голодный, — сказал мягкосердечный Ласточкин.
— Да уж позабыл, как едят… Оттого и окоченел. А здесь тепло. Не зря хромой–то капитан в военкомате хвалил: «хотель», дескать. Ну вот, куда назначено, прибыл. Теперь все на лад пойдет.
Ласточкин сунул один из четырех ломтей Киселю. Тот сказал «спасибо» и, опустив голову, прихлебывая из кружки, принялся неспешно есть. От ломтя кусками не отхватывал, откусывал помаленьку, словно лишь чуть губами касался. Смирная лошадь так ест. Байназаров с удивлением смотрел на этого большого, богатырского сложения человека. Он представил его среди лошадей. Лошади таких любят, по пятам ходят. А вот тщедушных, нескладных лошадь не выносит. Сядет такой хилый верхом, и лошадь от стыда начинает артачиться, вот, дескать, до какого дня дожила, под кем ходить приходится. А если богатырь в седле, ей и тяжесть не в тяжесть, от гордости, от азарта не знает, куда ступить, на месте пляшет. И то нужно сказать, коротышка, от нехватки роста или силы, тоже бывает к лошади придирчивым и мстительным. Вот сосед Янтимера, по прозвищу Скалка, еще до того, как вступить в колхоз, каждый день молотил свою пегую кобылу кнутовищем по голове. В конце концов и пегая кобыла взяла свое, передним копытом хозяину в пах приладила — чем дальнейшее Скалкино воспроизводство и остановила. Это всему аулу известно. Ибо… за четыре года принесшая троих, верная мужу Марфуга–енге с деторождением оборвала разом. Аминь!
Еще вспомнился Байназарову «объездчик–укротитель» Мардан Гарданов, тот самый, что и «любит» и «лупит». Наверное, тоже человек жестокий. И щедрому его смеху верить нельзя. А вот Кисель совсем другой.
Прокопий Прокопьевич тем временем дожевал последний кусочек хлеба и, запрокинув кружку, допил кипяток до капли.
— Спасибо, хлопцы, душа домой вернулась, — сказал он. Сняв тулуп, повесил его рядом с шинелями. Под тулупом оказалась хоть и порядком уже заношенная, но без дыр, без заплат черная суконная пара.
Чего только не изведал Прокопий Прокопьевич, пока не добрался до Терехты! С июля по самый сентябрь сорок первого он вместе с тремя товарищами гнал стадо коров от Чернигова до Саратова. Три раза попадали под бомбежку, два раза отступавшие войска обгоняли, оставляя их за линией фронта. Отстать от своих было всего страшнее. Но и в этих тяготах он не терялся, стадо не бросил, раненой корове раны перевязывал, занемогшую лекарствами отпаивал, у той, которая пала, со слезами просил прощения: «Не взыщи, душа замученная! Не было у меня мочи спасти тебя». Стадо свое слишком не гнал, да и гнал бы, все равно на коровьей рысце шибко не угонишь. Но не останавливался. Шли да шли. Все четверо погонщиков измучились, исхудали, кожа да кости. Ноги у грузного Киселя опухли, почернели… Но даже когда последние надежды готовы были рухнуть, веры не терял. «Все равно не догонишь, супостат! Не у тебя правда, а у моих безвинных коровушек», — говорил он.
И, когда уже траву выбеливали утренники, всех уцелевших коров доставили в пункт назначения, в Саратов. Человеку, который принимал стадо, Кисель еще сунул пачку расписок на скот, сданный воинским частям, и сказал: «А эти свой долг еще до срока исполнили». А сам ветфельдшер и трое его товарищей уже не стояли на ногах, их отправили в лазарет. Отлежав три недели, набрав немного веса, округлившись лицом, Прокопий Прокопьевич вышел из госпиталя. Валил на Тамбовщине лес, потом был грузчиком на железнодорожной станции, рыл противотанковые рвы под Москвой, работал в госпитале санитаром. Но все время надеялся попасть в кавалерийскую часть. «Один бес плутает без надежды», — думал он. А его надежда всегда при нем, потому и получил наконец в должном месте должную бумагу и отправился из Москвы в Муром, из Мурома в Ковров, из Коврова сюда. Так и прибыл в Терехту. На руках документ: «Направляется в …тую конноартиллерийскую дивизию ветфельдшером».
Прокопий Прокопьевич достал из нагрудного кармана тряпичный кисет, вынул оттуда бумагу и протянул Заславскому, видимо, посчитал среди них за старшего.
— Вот… Стало быть, теперь на учет поставят и одежду, какую положено, выдадут.
— Одежду–то выдадут… — поджал тонкие губы Заславский. — Только часть не ваша. Здесь мотострелковая бригада будет формироваться.
— Да нет же! Тут «артиллерия на конной тяге» написано. Вот почитайте… и все прочитайте. Вот печать. При печати ошибки не положено. С такими муками добирался… не должно быть ошибки. — Кисель сразу сник.
Байназаров от души пожалел Прокопия Прокопьевича.
— Для одного–то вас в бригаде место найдется, — постарался он утешить его. — Назад не отправят.
— Мне ведь не место нужно, ребята, мне лошадь нужна, живая душа, — вздохнул Кисель.
Кто–то громко протопал в сенях и начал дергать, не в силах открыть плотно усевшуюся дверь. Янтимер ударил в дверь ногой. Улыбаясь, вошел горбун, он уже две ночи подряд ночевал в «хотеле».
— Ну и лютует, а? Плюнь — сразу ледышка. Три раза плюнул, и три раза — тюк!
Он в свои кирзовые, с широкими голенищами сапоги чуть не по самое гузно сел. Стеганка с обгорелой правой полой достает ему чуть ниже пояса — горб оттягивает. Два уха тряпичной шапчонки в обе стороны торчат, к тому же и грудь нараспашку.
— И сегодня не повезло! — оживленно сообщил он. И голосом цыганки Поли, отдающей по утрам приказания, продолжил: — Вы, лейтенантики–касатики, не унывайте, все равно весна придет, мы ее не увидим, так другие увидят. Цивильным привет! — кивнул он Киселю.
Возраст у горбуна непонятный. Тридцать дай, пятьдесят дай — все примет. Он — по торговой части, сюда из–под Смоленска, от оккупации бежал. Когда спросили имя–отчество, сказал, чтоб звали Тимошей. Хрипит–сипит, а вонючий самосад курит без остановки. Единственная, видно, у мужика утеха. Потому и терпят, ни слова не скажут. Он ждет назначения в сельпо в деревне Вертушино, километрах в четырех отсюда. Только районное начальство все тянет чего–то. Видно, Тимошино происхождение, отцов–дедов проверяют. А чего проверять, все его богатство–достояние — кисет самосада, горб сзади и чистая улыбка, что любое сердце растопит.
Ласточкин долго ворожил, деля оставшиеся три куска на четверых. Налил в четыре стакана кипятку.
— Ну–ка, лейтенантики–касатики, и ты, Тимоша–купец, пожалуйте к столу!
Тимоша, стоявший за спиной Киселя, показал на него подбородком: а ему, дескать?
— Прокопий Прокопьевич только что отобедали! — громко пояснил Леня.
— Да–да, вы не стесняйтесь, приступайте, — сказал Кисель.
Всегда унылый Заславский, видно, и голода не замечает. Или читает, или, вытянувшись, лежит молча на кровати. Только вздохнет порой: «Скорей бы уж на фронт!» Он и сейчас к столу подошел лишь потом, когда те трое уже смахнули свой пай.
— Эх, ребята, накормил бы я вас — до отвалу, до отрыжки! Да времена не те! — посетовал Леонид Ласточкин. Мог бы он — так и впрямь, как ласточка, носящая мошек своим птенцам в клюве, таскал бы еду своим товарищам.
Стемнело. Умаявшийся долгой дорогой Прокопий Прокопьевич лег на указанную Ласточкиным кровать, с головой накрылся тулупом и заснул. Заславский снова уткнулся в книгу. Тимофей и Ласточкин сели играть «в дурака», шлеп да шлеп со всего маху, карту легонько положить — сласть не та. А Янтимер уже третьи сутки не может оторваться от «Собора Парижской богоматери». Влюбился в Эсмеральду — назло и капитану Фебу и Квазимодо. До этих своих лет дожил Янтимер и ни одной еще живой девушкой всерьез не увлекся. Если в кого и хотел влюбиться, так они на него внимания не обращали, и он тут же разочаровывался в них. Молодые девушки длинных нескладных парней не очень–то жалуют. А Янтимер до восемнадцати такой и ходил. У него и прозвище было — Жердяй. Впрочем, джигит и сам особой бойкости не выказывал, стеснялся. Когда другие крутились в пляске, он боялся отойти от стены, чтобы не увидели заплатанные на заду штаны. За два последних года он раздался в кости, пополнел, но стеснительность не прошла. Старший брат, тракторист, который сейчас остался в ауле, в прошлом году привез ему с толчка уже поношенный, но вида еще не потерявший однобортный голубой костюм. И даже голубой костюм отваги не прибавил. Янтимеру казалось, что девушки все так же с усмешкой смотрят на него. А есть ли стыд горше? Эсмеральда же его любви не отвергнет. Люби сколько хочешь. А капитан Феб и урод Квазимодо ему не преграда. И все же горбуна Тимошу, который сейчас шлепает картами, слегка душа не принимает. Жалеет, но не принимает. Вот он с азартом хлопнул картой об стол и прилепил Лене на плечи оставшиеся две шестерки:
— Ты теперь не лейтенантик–касатик, а ваше высокоблагородие полковник! Га–га–га!
Его хриплый прокуренный смех идет откуда–то изнутри, с рокотом поднимается из глубины.
— Ну, Тимоша, если бы еще табаком своим не дымил, цены бы тебе не было, чистое золото, — сказал Леня.
— Ты чистое золото, он чистое золото, я чистое золото — какая же тогда золоту цена останется?.. А вот самому себе я, какой уж есть, по хорошей цене иду. Ни на кого не променяю. Так–то, брат!
Помолчали. Тимофей–купец сказал тихо:
— Люди, наверное, смотрят на меня и думают: этот–то горемыка зачем на свете живет? И правда, война, голод, мороз сорок градусов, а он знай свой горб таскает. Куда ходит, зачем ходит? Я отвечу: душа у него не горбатая, — затем живет, затем и ходит. Свет дневной да жар земной мы, калеки, пуще вашего осязаем, а потому уж если вцепимся в жизнь, не отдерешь. Мы сами на себя рук не накладываем, потому как мы жизнью не заелись, с жиру не бесимся.
— Так ты, Тимоша, еще и философ у нас! Куда там Заславскому!
— Каждый человек свою жизнь по–своему обоснует, браток. А не то страшно… — Последние слова он сказал так, что услышали все. И в голосе проскользнула печаль.
Больше не говорили. Прокопий Прокопьевич ночь напролет кашлял, горбун курил возле печки, Заславский лежал, глазами в потолок, и вздыхал. Только Леня и Янтимер отдали, что ночи положено, проспали беззаботно. Тимофей изредка подкидывал дрова, только перед рассветом так, сидя у печки, и задремал.
С утра немного потеплело. Есть было нечего, значит, и не было возни с завтраком. «Купец», не ленясь, тут же отправился по своим делам, удачу ловить. Ласточкин ушел в глубокую разведку на продовольственный фронт. Прокопий Прокопьевич долго шоркал бритвой по брючному ремню, взбил в консервной жестянке мыльную пену и обстоятельно побрился. Казалось, положит он сейчас бритву и раздастся чей–то голос: «А теперь к утреннему чаю пожалуйте!» Байназаров, не поднимаясь с кровати, взялся за книгу об Эсмеральде. Заславский отвернулся лицом к стене, только теперь он сможет немного вздремнуть.
Зашла цыганка Поля, дала обычные распоряжения. Сегодня она была угрюма, неразговорчива, без всегдашней игривости. Этой ночью умер восьмилетний мальчик из Ленинграда — заворот кишок, от голода спасся, горемычный, так умер от переедания, съел тайком лишнего. На руках у цыганки умер. Уже и стонать не было сил… Про ребенка лейтенантам она ничего не сказала.
Байназаров, удивленный необычным видом хозяйки, спросил:
— Что с вами, Полина? Что случилось?
— Горе!.. — промолвила она и, тихо заплакав, вышла.
— Эх, время–времечко, горе горькое! На каждом шагу беда человека подстерегает, — сказал Прокопий Прокопьевич. — Видно, кто–то из близких погиб… — И добавил: — Утешить бы надо… Да чем утешить?
Его слова остались без ответа. Да и что ответишь?
Байназаров, положив книгу, поднялся с кровати. Нехорошо стало: у человека горе — и слезами не выплачешь, а он лежит, роман про любовь читает. Немного погодя вернулась Поля.
— Мужики, — сказала она, — надо могилу выкопать. Все трое встали на ноги.
— Кто умер?
— Дите умерло. Из Ленинграда… Надо его похоронить. Тут же оделись и вместе с Полиной пошли в здание почты, где жили дети.
Пока женщины обмывали умершего ребенка, Прокопий Прокопьевич раздобыл где–то досок и, не обстругивая, сколотил гробик, из белой жестянки вырезал пятиконечную звезду и прибил к палке. Ручную пилу, ножницы и гвозди дала работавшая на почте девушка. Тельце ребенка, с дикую уточку величиной, положили в вечную его колыбельку и отправились на кладбище. За городом пошли через голое поле. Тропинки даже нет. Верткая быстрая поземка, какая бывает только в морозы, прокрутится у ног и, взвившись, укусит в лицо. Первой шла с лопатой в руках Полина, за ней — Прокопий Прокопьевич, держа под мышкой гробик и палку со звездой, третьим с ломом на плече шагал Янтимер. Позади всех брел Заславский. За пояс топор заложил. Катящиеся из его глаз слезы не успевают упасть на землю, крупинками застывают в большой, давно не бритой щетине. По ком он плачет, кого жалеет? Младенца ли этого, у которого судьба оказалась такой короткой, своих ли детишек, оставшихся там, у врага, и неведомо, живы ли, нет ли, а может, себя — бредет в трескучий мороз, в следы идущих впереди не может попасть, проваливается, спотыкается? Обо всех, наверное, плачет, всех жалеет. Спутники его назад не оглядываются, потому и слез своих он не удерживает.
Шли недолго, кладбище было рядом. Но пока долбили чугунную землю, выбились из сил. Топором рубили, ломом выворачивали, лопатой ковыряли. Яма была маленькая, приходилось работать по очереди. Пока долбили — и голод забылся, и холод не кусался. Прокопий Прокопьевич даже тулуп скинул, начал было и полотенце с головы разматывать, Полина остановила: «Не расходись!» Помучились изрядно, однако могилу выкопали довольно глубокую.
Прежде чем ребенка предать земле, откинули белую тряпицу с лица и попрощались по одному. На висках мальчонки двумя черными веточками просвечивали две жилки. Прокопий Прокопьевич заколотил крышку гроба, встал на колени. И они вдвоем с Янтимером на ладонях опустили гроб в могилу. Полина опять всхлипнула, Заславский отвернулся, Ян–тимер глянул на маленький гроб в могильной яме и думал: «Где, кто еще, кроме Полины, заплачет по нему? И заплачет ли?» Вот кого суждено Янтимеру положить в черную могилу первым на этой войне — безвинного восьмилетнего ребенка…
Землю побросали быстро. В изголовье Прокопий Про–копьевич воткнул палку со звездой.
— Тут звезда положена. Не герой, так жертва войны, — пояснил он и не спеша натянул тулуп.
На белом снегу вырос черный холмик. Исполнив тяжелый долг, они разобрали инструменты и пошли обратно. Черный холмик остался один.
Вернувшись в «хотель», все трое сели по разным углам. Идущее на закат солнце бросило сквозь индевелое окошко тусклый взгляд, словно хотело сказать: «Посмотрите на меня, гляньте, ухожу ведь». Никто на него не обратил внимания. Казалось, время в комнате остановилось.
В тепле голод взыграл снова. Каждого в одиночку терзает. Впрочем, его и артелью не побьешь. Первым заговорил Кисель:
— Нет, ребята, так не годится, надо что–то придумать. Четыре таких бугая, ногою пнем — железо разорвем, а сидим, с голоду воем!
— А что делать?
— Делать!
— Что?!
— Дело делать! Работать! Дрова пилить, мешки таскать, снег отгребать. Мало ли работы на свете!
Заславский посмотрел на свои тонкие волосатые руки: «Снег отгребать или дрова пилить — пожалуй, еще можно. А вот мешки таскать… Впрочем, тоже посильное человеку дело».
За дверью послышался стук шагов, кто–то решительно протопал через сени и торжественно замаршировал на месте. Раздалась команда: «Стоп!» — и, распахнув настежь дверь, в комнату гордо вступил Леонид Ласточкин. «Словно батыр, победивший в схватке», — подумал Янтимер. В правой руке Леня держал жестяное ведро — с виду не порожнее.
— Царь–голод свергнут! Ур–ра! Ложки к бою готовь! — подал он команду и поставил ведро на стол. А в нем — больше чем до половины густой овсяной похлебки. И не пустой похлебки, не постной — сверху плавали куски сала в палец толщиной. Такие красивые — словно лебеди на круглом пруду!
В горестные времена человек одной какой–то бедой, одной тоской долго не живет, приходят другие заботы, другие мысли, другие переживания. Душевные потрясения хоть и не забываются, но отступают, и их место зачастую занимает самая мелкая, обыденная суета. Вот и сейчас все внимание перешло на ведро.
Леня перелил похлебку в единственную в «хотеле» кастрюлю, оставив на дне ведра Тимошину порцию. Кастрюля наполнилась чуть не до краев. Пока ложки свое не отплясали, никто себя вопросами не утруждал. Даже философ Заславский не стал выяснять «источник происхождения». Факт пищи налицо, значит, была тому причина, будет и следствие. Первый философский вопрос, облизав ложку, поставил Прокопий Прокопьевич:
— Откуда такое яство?
— Яство? Это разве яство? Это лишь аванс. Малая часть задатка, — скромно сказал Леня. — С завтрашнего дня я вам дом отдыха устрою, санаторий, нет — курорт! Только винегрет и котлеты будете есть, киселем… компотом то бишь запивать. Полная договоренность. Твердая. Печати не надо!..
— С кем договоренность? С военкоматом? — этот наивный вопрос задал, конечно, Байназаров.
— С нужным человеком. С самым главным, — туманно ответил Ласточкин, но тут же пояснил: — С Нюрой. С шеф–поваром столовой райактива Анной Сергеевной.
— А чем будем расплачиваться? У нас и денег нет.
— Деньги? Деньги — навоз, сегодня нет, а завтра воз. Есть на свете кое–что и посильнее денег. Это — любовь! — возгласил Ласточкин. — Платить будем горячей, пламенной любовью от всего сердца! Так любовь побеждает смерть, голодную смерть.
— Ну, Леня, настоящий ты мужчина! — сказал Янтимер, стиснув его локоть. — Если какая тебя не полюбит, значит, у ней совсем сердца нет.
— Значит, не–ет, — протянул Леня, — нет у нее сердца…
— Да что ты?
— Не глянулся я ей… «Жидковат больно, — говорит, — от горшка два вершка. Тебя, говорит, и коснуться–то страшно — еще рассыпешься. Не изуверка же я». А я не сдаюсь, на своем стою: «Ты, говорю, на рост, на красоту мою не смотри — я весь из одних жил скручен. Во мне ни мяса, ни сала, ни костей — одни жилы. Даром что маленький, а страсть какой горячий». Выпятил грудь посильней, голову было откинул, да закружилась она у меня, чуть похлебку не расплескал. «Ступай, — говорит, — и вечером, к концу работы кого–нибудь из приятелей посимпатичней приведи». Хотел вас в такое щекотливое дело не впутывать, да не вышло. «Посимпатичней» нужно, мы не глянулись…
Разумеется, с Нюрой такого долгого разговора не было, его Ласточкин придумал для вящей убедительности. А Нюра полушутя сказала только: «Хоть бы с каким симпатичным лейтенантиком познакомил, что ли…»
— Сама–то из себя ничего? — поинтересовался Кисель.
— Да ведь, Прокопий Прокопьевич, дареному коню в зубы не смотрят. А потом, какая же «из себя ничего» по нынешним временам ведро похлебки с салом тебе отольет? Средненькая, в общем. Так ведь ночной бабочке узоры ни к чему.
Тревога прошла по сердцу Янтимера: кому выпадет жребий? Коновал — так одним своим нарядом среди бела дня может напугать. Заславский ничего кругом не замечает, даже голод нипочем. Горбун и вовсе не в счет. Кто еще остался? Он сам — Янтимер Байназаров.
— Дискуссии не открывать, в спор не вступать! — дал общий приказ лейтенант Ласточкин. Потом окинул взглядом товарищей, одного за другим. — Лейтенант Байназаров! Ответственное задание поручается вам!
Решение было справедливое и жизненно обоснованное. Потому встретило всеобщее одобрение и было утверждено без слов.
Янтимер особо не противился. Кто знает, а вдруг и по душе придется. Первая ночь любви была для него еще только мечтой. Может, и настала пора, пробил заветный час? «А что, — думал он, когда, скрипя снегом, шагал следом за Леней к столовой на смотрины. — Все равно никто по мне не страдает. И разве я не мужчина? Вон ребята, не старше меня, а уж сколько женщин соблазнили. Зря–то рассказывать не станут…»
Леня оставил приятеля на улице, а сам, даже не постучавшись, прошмыгнул через заднюю дверь в столовую. Он тут же вернулся с маленькой женщиной в высоком белом колпаке и накинутой на плечи телогрейке. Лица ее в темных уже сумерках Янтимер толком не разглядел.
— Нюра, — сказала женщина и смущенно протянула руку, Янтимер не ответил, не смог ответить, язык не повернулся. Что это — неловкость, стыд, злость? Или все вместе? Привели как гусака, чтоб с гусыней свести! На протянутую руку Нюры он даже не взглянул. Женщина совсем смутилась, сказала тихо: — Анна Сергеевна, — и, чуть отвернувшись, опустила голову.
Янтимеру стало жалко женщину, он отыскал ее опущенную руку и легонько пожал:
— Янтимер.
— А как по–русски будет?
— Никак не будет, Янтимер, и все.
— Вкусная была похлебка, Нюра, ведро завтра занесу. На еду ты, оказывается, большая мастерица, — сказал Леня. Но слова эти не столько Нюре, сколько Байназарову были назначены: дескать, не плюй в тарелку, из которой ешь, помни, зачем пришел.
— Я сейчас… оденусь только, — сказала Анна Сергеевна и ушла в дом.
Парни, подпрыгивая на месте, колотя сапогом о сапог, остались ждать.
— Ну как? — спросил Ласточкин.
— Да я и лица ее не разглядел.
— Лицо, оно, брат, только при первом знакомстве в глаза бросается. Потом привыкнешь, не замечаешь даже. И вообще — с лица не воду пить. Одной красотой сыт не будешь. Вон сосна — какое красивое дерево, а ягоды на ней не растут. Плоды–ягоды, брат, они все больше на кривых деревцах, — пустился Леня в философию. — Ты Нюре глянулся, как увидела, оробела даже. А если женщина при знакомстве оробела — все! Отныне ты хозяин, она — слуга!
Разглагольствования приятеля начали раздражать Байна–зарова, но он ничего не сказал. Да и что скажешь? Судьба судила — жребий его сыскал. Тем временем и Нюра появилась, в белом платке, в черной шубе. Оделась — и вроде еще приземистей стала.
— Ну ладно, совет да любовь, — сказал Ласточкин, собираясь уходить.
— А что… проводим вместе Анну Сергеевну, — пробормотал Янтимер, — веселее будет.
— Порою человеку должно быть и невесело, — сказал Леня с тоскливым нажимом на слове «невесело». И отправился домой.
По темной холодной улице они пошли туда, где жила Нюра. Он к ней не подался, и она к нему не прильнула. Так и шагали без единого слова, друг дружки не касаясь. Но шагнет она — и снег под мягкой подошвой ее валенка всхлипнет жалобно, шагнет он — и под мерзлым каблуком лейтенантского сапога взвизгнет с рыданием. Идут по темной земле два чужих человека, ничего друг о друге не знают. Ждет их двоих одна постель. Только согреет ли она их? Ласточкин верно сказал, по природе бойкая, говорливая, Анна при Янтимере застеснялась, потерялась как–то. Хоть и двадцать три ей всего, но мужских объятий Анна Сергеевна уже изведала немало и чистоту, безгрешность Янтимера угадала сразу. О, женщина на это чутка! И Анна почувствовала себя перед парнем виноватой. Первой заговорила она,
— А ведь я, лебедыш ты мой, намного тебя старше, мне двадцать три уже.
— И мне двадцать три, — соврал парень. — Я только с виду молодо выгляжу. У нас вся родня такая.
Почему он так сказал? Анну ли хотел успокоить, сам ли вдруг пожелал быть к ней ближе? А может, перед зрелой женщиной не хотел выглядеть мальчишкой? Наверное, так. А сердце свое выстукивает: «Нет, не та, нет, не та…» И Анна, кажется ему, не шагает рядом, а катится, словно клубочек. Белый–беленький клубочек. Будто он, Янтимер, как падчерица из сказки, пустил его перед собой и бежит следом. И клубок–то — не белая шерстинка смотанная, а сердце Янтимеро–во. Бежит Янтимер, спрашивает у встречных жалобным голосом: «Круглое клубочек–сердце не видали, милые?» Куда же оно катится, его сердце? Странно, чего только человеку на ум не придет… И правда, сердце его — ни тоски, ни любви еще не изведавший клубочек маленький, — куда оно заведет?
Вошли в дом, зажгли лампу. Но у Янтимера в душе огня не затеплилось. В круглом Нюрином лице ничего вроде неприятного нет. Чуть заострившийся носик, выпуклый лоб, густые брови, припухшие губы и маленькие ушки — все по себе будто бы и мило, а вместе — чужие друг другу, в один облик не льнутся. Словно бы каждое было назначено разным людям, а их собрали и отдали Нюре. Бывают некрасивые лица, однако все в них свое: и кривой нос, и косой глаз, и скошенный рот, и вислое ухо. А тут вот как–то не сладилось…
Нюра, быстренько взбив тесто, спекла оладьев. Попили чаю.
— Водки нет, не обессудь, — сказала она. — Отраву эту и в дом не пускаю. Зареклась. Из–за нее муженек мой подурил всласть и пропал из дому.
— А где он?
— Не знаю. Перед войной уехал куда–то, мне не доложился.
Анна Сергеевна притушила лампу и, не стыдясь и не бесстыдствуя, начала раздеваться. Осталась в одной исподней рубашке. Янтимер вздрогнул. Она прошла за занавеску, гулко взбила перину, подушки, потом легла. Проскрипела железная кровать…
— Ну, иди же… свет погаси… — позвала женщина совсем незнакомым ласковым голосом. Янтимер вздрогнул во второй раз. А сердце свое выстукивает: нет, не та, нет, не та, нет, не та…
Янтимер, торопясь, путаясь в одежде, разделся и прошел за занавеску. Шероховатая, в «гусиной коже» рука обняла его за шею. «Лебедыш ты мой, ах, лебедыш, не дрожи, не дрожи… не бойся, — зашептала Анна. — Дурачок… дурачок ты мой, — погладила по волосам, — беленький мой, сладенький мой…»
…В какой–то миг, когда был еще в полузабытьи, Нюра положила голову ему на грудь и заплакала.
— Анна! — в первый раз Янтимер назвал ее по имени. — Ты что?
— Мне ведь не мужика надо. Если бы мужика только, вон и Ласточкин есть. Мне ты нужен был — такой, чтобы сердце приворожил, чтобы всю взял, с душой и телом! Ой!.. — засмеялась она сквозь слезы. — Что я говорю? Я же и не знала тебя. Разве бывает нужен человек, которого не знаешь? Оказывается, бывает… Телом и душой, всей жизнью желала такого, чтобы по сердцу был, чтобы ни страха, ни стыда не знать, когда вместе… С тобой и не страшно, и не стыдно. Сколько уже месяцев ни один мужчина ко мне в дом не входил. Разве я виновата? Ласточкиных–то много…
— Ласточкин — парень хороший.
— Тебя сюда не любовь привела, — продолжала она, — неволей пришел. Потому и радости я тебе не дала. Прости, мой лебедыш…
Вдруг ревность уколола Янтимера. Лебедыш, это кто? Наверное, птенец лебедя. Кого она еще так называла, кого ласкала? На этой же кровати, под этим же одеялом?! И зря так подумал. Вчера, когда шли по улице, слово это пришло Анне на ум впервые. Нет, не оттого, что Янтимер напомнил ей птенца, который только–только учится летать, пробует встать на крыло. Так она подумать не могла, не в ее разуменье было бы. Такое белое, чистое, мягкое — лебедыш… Само с языка слетело.
— Ну, давай спать, — успокоившись, Нюра перелегла головой на подушку. — Ты мою несуразицу не слушай. Баба разнюнится, чего не скажет. — И она вдруг, потянувшись к нему, поцеловала его в плечо.
Слабая струйка тепла прошла по сердцу Янтимера. Прошла и растаяла, и потерялась. И больше не появилась.
— Спи, лебедыш. — Горечь прощания прозвучала в ее голосе.
Последнее слово, которое он услышал от нее, было это — «лебедыш».
…Янтимер открыл глаза. В доме никого. В нос ударило запахом томящейся пшенной каши. Почему так знаком этот запах? Откуда он? А, вспомнил!.. Янтимер даже улыбнулся.
Было это лет восемь–девять назад. Промозглым днем, когда шел дождь пополам со снегом, Янтимер с Абугали, соседским мальчиком, отправились на Заячий надел собирать редкие головки подсолнуха, которые еще торчали на стеблях посреди пустого поля. Год шел тяжелый. Начало осени, а в доме, когда он уходил, не нашлось даже ломтя хлеба, чтобы сунуть за пазуху. Ребятам выпала удача: семечек натерли почти по ведру на каждого, да и так, головками, тоже набили мешки. Под мокрым снегом бешметы промокли насквозь, мальчики замерзли, оголодали, но когда, взвалив на себя драгоценную ношу, вышли в обратный путь, забылось все. Не в силах сдержать радости, они в один голос запели:
На коня взлетай, как птица,
Так, чтоб кудри размело.
Не печалься, не кручинься,
Веселись судьбе назло.
А что Янтимера ожидало дома? Только открыл он дверь в сени — встретил его пьянящий запах кипящей в молоке пшенной каши. Вот оно, счастье, если привалит человеку, то уж валом: в мешке — семечки, в казане — каша, в натопленной избе — отец с матерью, маленькие братишки и сестренки тут же крутятся.
…Янтимер оглядел комнату Нюры. Тоска охватила его. Все чужое, постылое. Даже от запаха каши с души воротит. Казалось ему, что из первой ночи любви, которую он так долго выхаживал в своих мечтах, в новый день он вылетит, широко раскинув окрепшие крылья, и начнется новая пора, более светлая, вдохновенная, отважная — пора его мужской жизни. А вместо всего — тяжелое раскаянье. Словно на четвереньках выкарабкался он из этой ночи. Не сойдясь душой, телом сошлись. Оттого и душа побита вся.
Откуда–то протиснувшись, на стол упал солнечный луч. Там лежал листок бумаги. Янтимер потянулся и взял его. Строчки твердые, ровные, каждая буква отдельно. «Каша в печи. Встанешь, поешь. Самовар вскипел. Портянки постирала, на печке. Наверное, высохли. Гимнастерку не стирала, боюсь, не высохнет. Бегу на работу. Будешь уходить, замок на скамейке, повесь на двери. Аня». Много ниже торопливо приписано: «Придешь, не придешь, буду ждать. Не обессудь».
Байназаров с трудом, словно исполнял непосильную работу, оделся. И брюки, и гимнастерка и даже портянки были не его, а того, вчерашнего парня. Зачем он надевает чужую одежду, по какому праву? Тут еще ласковое слово ее вспомнилось — будто в висок ударило. «Лебедыш, — с издевкой сказал он самому себе, — какой же ты лебедыш? Гусак ты пестрый, которого Ласточкин к гусыне привел». Вчерашнее сравнение показалось ему и метким, и едким, он повторил его снова.
Самовара Янтимер не потрогал, на кашу даже не взглянул. Скрутил из клочка толстой газетной бумаги самокрутку, закурил и, вдев замок в щеколду, вышел на улицу. Мороз тут же вцепился в него. Опустив голову, он зашагал в сторону «хоте–ля». Во всем этом мире, оцепеневшем от ярого, с индевью мороза, под тусклым утренним солнцем — самый озябший и самый виноватый был лейтенант Байназаров. Когда он вошел, кроме горбуна, все были дома. Не ожидая, кто как его встретит — шуткой, одобрением или насмешкой, — Янтимер всю злость и весь стыд, копившиеся в нем, выплеснул разом:
— Все, хватит!,. Я вам не мирской баран, чтобы по всем хлевам ночевать. Хоть с голоду скрючит — шагу не шагну. Все! Хватит!
— Как это все? Как это хватит! — вскочил Ласточкин. — Ты себя в грудь не колоти: от голода он, видите ли, скрючится! Нашел, чем хвастаться. Кроме тебя мы еще есть. Вон, Проко–пий Прокопьевич, Зиновий Заславский есть, горбун Тимоша, божий человек! Себя я в счет не беру, я к голоду уже привык. — Он помолчал и повторил, уже мягче: — Другие есть.
— Ну и что? — Янтимер, не снимая шинели, прошел и сел на кровать. От его холодного тона Леня вспыхнул снова.
— Ты предатель! Изменник! Каин ты!.. Брут, который Юлию Цезарю кинжал в спину воткнул!.. — хотя общие познания Ласточкина были и умеренные, но в истории Древнего Рима он был почему–то осведомлен. — Ты палач! Без стыда, без совести, без сердца!.. Что тебе четыре человека, четыре живые души! Ты же нам всем братскую могилу роешь! Ну, рой, рой, бездушный ты человек! — Ласточкин вдруг разом обессилел. — А я стараюсь, бегаю туда–сюда, стыда не знаю, плюнут в глаза, а я: божья роса! Эх ты!.. — Из глаз его брызнули слезы, детские слезы.., — Сам подумай, как я теперь ей на глаза покажусь?!
Янтимер и не шевельнулся. Заславский, читавший книгу лежа в кровати, на эту сцену даже глаз не поднял. Кисель с упреком сказал:
— Леня, не надо просить. Видно, душа у него не лежит…
— Душа, душа… У всех душа имеется. Оттого и есть хочется… — Ласточкин пустился в глубокомысленные рассуждения. — Вы подумайте, вы хоть немножечко подумайте! Какие люди могут дуба дать! Зиновий Давидович Заславский… Может, в будущем из него новый Бах, Фейербах или Гегель получится. Вот протянешь ноги ты, лейтенант Бай Назаров, а вместе с тобой и новый Щепкин или новый Качалов ноги протянет… А горбун Тимоша? Может, он святой человек — пророк, может быть? Или возьмем Прокопия Прокопьевича Киселя… Великий коновал! Себя я не считаю. Я — ноль!
— Ладно, чего–нибудь придумаем, — сказал Кисель.
— А что? Что придумаем?.. Я ведь, Прокопий Прокопь–евич, еще и тебя к Нюре вести не могу.
— А чем я хуже? Пусть Байназаров свое обмундирование одолжит… я не такой привередливый, — усмехнулся Кисель.
Янтимер ткнул кулаком в спинку кровати.
— Анну Сергеевну не троньте! Она вам не уличная метла!
— Так–та–ак! — удивился Ласточкин. — Это что же выходит, сам не гам и другим не дам?
Янтимер молча отвернулся. Взгляд его упал на лежащий на подоконнике «Собор Парижской богоматери». Он схватил книгу, откинул дверцу чугунной печки и швырнул прямо в огненный зев. Заславский кинулся было спасти книгу, Байназаров крикнул:
— Не тронь! Тебе говорят, не тронь! — и бросился на кровать.
В печке пляшет–догорает Эсмеральда; лежит, корчась в судорогах, капитан Феб; стройный, красивый Квазимодо, все уродство которого выгорело в огне, улыбаясь, уже становится красным пеплом…
Топая громче обычного, уже из сеней подав голос, вошел в дом горбун. Телогрейка на сей раз застегнута, шапка сидит прямо, и голенища сапог теперь не хлюпают, — оказывается, Тимофей в новых ватных штанах. Передний горб почему–то еще больше выпятился. В правой руке у Тимоши освежеванная кроличья тушка, под левой подмышкой — буханка хлеба. Взмахнув тушкой над головой, он возвестил:
— Живем, братцы! Меня на должность определили. Первый паек дали. Приодели вот, хоть и не с ног до головы, а все же, — и он подбородком показал на ватные штаны. — Живем! И еще, ребята, сегодня ночью вагон на станции будем разгружать, уже договорился. Мука придет. Платить будут натурой.
После этого, громко простучав сапогами, он подошел к сидевшему на кровати Прокопию Прокопьевичу, достал из–за пазухи, из–под горба, рыжую мохнатую шапку.
— Командование, то есть мы сами, решили обмундировать тебя. Начнем с мудрой головы. Береги ее, державе понадобится, — и натянул шапку на голову Киселя.
То есть, конечно, до конца натянуть не смог, но макушку прикрыл. Рыжая мохнатая ушанка была на славу. Только вот не по колодке досталась. Но это мелочи. Весь «хотель» выразил шапке бурный восторг.
С той ночи, как разгрузили вагон, нужда ушла. Имея муку, Ласточкин поставил жизнь на широкую ногу. Иной раз на столе даже мясо и маслице стали появляться. А там и будущий командир бригады прибыл, с ним штаб и другие службы. Партизанщина кончилась, жизнь пошла на военный лад. «Хотель» понемногу пустел. Сначала горбун Тимоша ушел в свое сельпо. Но, приходя в город, всякий раз наведывался к друзьям, оставлял или бутылку водки, или кусок мыла, или две–три пачки махорки. Потом, когда бригада ушла на фронт, писал он Ласточкину и Байназарову письма. В начале апреля Прокопию Прокопьевичу вручили новое предписание и отправили в кавалерию. Перед отъездом все же порадовали, выдали полное обмундирование. Шифровальщик тоже в бригаде оказался лишним, и Заславский получил направление во фронтовую часть. Уехал довольный: как хотел, так и получилось. Пригрело немного, и цыганка Поля отправилась с ленинградскими ребятишками в теплые края. Остались только Янтимер и Ласточкин…
Вот он, Леня Ласточкин, причмокивая губами, спит в шалаше. Лунный свет падает на его серое лицо. Байназаров сидит, прислонившись к березе, ни лица его не видит, ни причмокивания не слышит. А Лене снится сон, знатный такой сон, упоительный. Вот только конец нехороший… Будто он, в красной косоворотке, в черных хромовых сапогах со шпорами, стоит посреди какой–то поляны, а сам почему–то без порток. Однако это его ни капли не волнует. Длинная, до колен рубашка от сраму спасает. Вдруг перед Леней садится стая птиц. Сказать бы — голуби, да вроде покрупнее, сказать бы — гуси, да, кажись, помельче. Вытянув длинные шеи, плавно покачивая головами, чуть распахнув крылья, птицы пошли танцем вокруг Ласточкина. И так, танцуя, они стали превращаться в красивых, стройных девушек. Каждая старается, чтобы парень на нее взглянул, к себе зовет. Манят, крыльями–руками машут, но его не касаются. А Леня стоит в изумлении, не знает, какую выбрать, вконец растерялся. Значит, любят его, мил он им, пригож. Желанен! Радость, безмерная, безграничная, охватывает его… Вдруг доносится какой–то грохот, девушки снова превращаются в птиц, в испуге сбиваются вместе, словно ожидая какой–то беды, льнут друг к другу. Откуда–то появляется лейтенант Янтимер Байназа–ров с двустволкой в руках и прицеливается в одну из птиц. До–олго целится. Ласточкин машет руками: «Не стреляй!» А Байназаров все целится. Тогда Ласточкин собственной грудью закрывает оба ствола: «На, стреляй, коли так!»
…Сидевший под березой Байназаров вздрогнул. «На, стреляй!» «Откуда этот голос? Ласточкин? Нет, спит, сопит все так же. И как сладко спит! Бывают же люди…» — подумал Янтимер. Но если бы потрогал приятеля — узнал бы, что тот весь мокрый от пота.
— Стой! Кто идет?
— Разводящий!
— Пароль?..
Это сержант Демьянов, опять меняет караул. А ночь, тихая, с ума сводящая, лунная ночь — все на одном месте, как стала, так и стоит. Мерный, вперемешку с лунным светом, дождь листвы льет и льет, не останавливаясь и даже не затихая. Его теперь уже совсем беззвучный ход ложится на сердце холодной тоской.
А время стоит, нет ему исхода. Словно заточило его в землянке в двухстах шагах отсюда, и не может оно выйти. В той землянке гауптвахта. На гауптвахте сидит механик–водитель сержант Любомир Зух. На рассвете его расстреляют. Расстрел поручен взводу разведки, которым командует лейтенант Янтимер Байназаров. Любомира Зуха, с завязанными глазами, без ремня с вырванными петлицами, подведут и поставят на краю только что вырытой могилы, зачитают приговор трибунала, и лейтенант Байназаров отдаст приказ. А как скомандовать, какими словами — его научили еще вчера.
* * *
И ничего бы этого не случилось, ничего не случилось, — если бы в семнадцати километрах отсюда в деревне Подлипки, небольшой деревушке в сорок пять домов и шестьдесят труб (пятнадцать изб нынче зимой немец спалил), в сожженном дотла саду с единственной, чудом выскочившей из огня яблоньки семнадцать дней назад с мягким стуком не упало яблоко, и если бы это яблоко не подняла черноглазая, черноволосая, с тонким носом и пухлыми, будто для поцелуев сотворенными губами, с острыми коленями, острыми локтями, с оленьей походкой, оленьими повадками семнадцатилетняя девушка, и если бы она не бросила это яблоко через плетень механику–водителю, который, лежа под бронетранспортером, крутил что–то большим ключом, и если бы это красное яблоко не упало солдату на грудь, — наверное, ничего бы и не было. Конечно, ничего бы и не случилось…
Но когда, с треском рассыпая по саду искры, горели ее подружки, одна из яблонь спаслась. А раз спаслась — то и яблок народила. И одно из тех яблок — вот к какой беде привело. Знать бы яблоне, в какую беду заведет детей человеческих ее яблочко, — или сама тогда в огонь бросилась, или по весне содрала бы у себя свой цветочных наряд, каждый цвет по лепестку растерзала — осталась бы нынче бесплодной. У яблонь сердце жалостливое. Кто плод вынашивает — и всегда мягкосердечен.
Если бы знать…
Когда бригада подтягивалась к линии фронта, мехбат капитана Казарина расположился возле Подлипок на опушке, там, где дорога входит в лес. Несколько экипажей разместились в самой деревне. Сделано было с умыслом — чтоб немец знал: мы здесь! Но знать–то знал, а вот сколько — углядеть не смог.
На этом фронте мы вели бои, чтобы связать как можно больше немецких частей, не дать перебросить под Сталинград. Вот и пусть чует фашист: здесь копится наша сила. Но — только чует.
А лежал в том саду навзничь, головой под бронетранспортером, — на весь батальон славный своей сноровкой, удалью, находчивостью и щегольством сержант Любомир Зух. Даже фамилию будто по мерке подогнали. Зух — по–украински хват, хваткий. Запоет вечером Зух, от его печального голоса будто сама земля плачет навзрыд. Одну его песню никто не мог слушать без слез — про дивчину Галю, над которой надругались и привязали за косы к сосне. Так поет, — кажется, не былое горе девушки из незапамятных времен, а льются на землю стенания тех Галин, что сейчас там, под пятой врага. Бренен мир, все проходит. Только народному горю исхода нет.
Пробьет час, горе перельется в ненависть, ненависть — в месть, а месть станет оружием.
Ударилось яблоко в грудь Зуха, скатилось и легло неподалеку. Он ничуть не удивился, лежа все так же навзничь, нащупал яблоко и с хрустом откусил от него.
— Только что лежал и молил: яблочко, сорвись, ко мне скатись! — послышалось из–под бронетранспортера. — Чудны твои деяния, господи! — Зух вылез из–под машины, сел, положил надкушенное яблоко на подол гимнастерки и, словно совершая молитву, скрестил ладони на груди: — Слава тебе, истинный боже, за милость, явленную мне!
Совсем близко раздался смех. На глас божий он не походил вовсе — нежный, свежий, молодой.
Перед Зухом стояла тонкая, с пышными черными волосами, с налившимися, но не тронутыми поцелуем губами и с такими глазами — весь мир в себя утянут… сказать бы, девочка — плечи уже округлились и груди на место, куда назначено, успели стать, сказать бы девушка — лицо еще совсем детское.
— Уф, а брови–то!.. Войдешь — заблудишься! — усмехнулась она, глядя на эти черные, густые, почти смыкающиеся брови, тень от которых притемняла голубые Зуховы глаза. Есть такая примета: у кого брови близко сходятся, тот и невесту сосватает близкую — с соседней улицы или из соседней деревни, не дальше. А тут перед Зухом стояла испанка, в крови которой горело жаркое солнце далекой Андалузии. Хотя… разве она ему невеста?..
— Уф, а глаза–то! — сказал он. — Нырнешь — не вынырнешь.
— Вынырнешь, В моем глазу сор не держится. Парень еще раз яростно отхватил от яблока.
— А вкуснотища! М–м–м… — Он хитро улыбнулся и, поворачивая яблоко, трижды чмокнул его: — Это — щечка левая, это — щечка правая. Ну, а это? Это — губки твои алые!
— Тогда я вечером ведро яблок принесу. Целуй себе ночь напролет… — очень серьезно сказала девушка. — А не хватит, картошка есть. Подсыплю…
Убила!
Нет, жив еще бравый сержант. Вскочил, отдал честь:
— Сержант Любомир Зух!
Девушка встала по стойке смирно, кончиками пальцев по–военному коснулась виска:
— Мария Тереза Бережная. Звания нет.
— Мария… — удивленно повторил парень, — Тереза… Одной — и два имени сразу. Фамилия одна, а имени два. Чудеса!.. Что ж — чудесного на свете много. Может, еще и больше, чем обыденного.
В Испании, на земле благословенной Андалузии, родилась Мария Тереза и двенадцать лет своей жизни там прожила, там росла. Счастливая была она: есть захочет — ломоть хлеба найдется, хоть и в единственное платье, но всегда одета, отец с матерью живы–здоровы, рядом с ней, трое маленьких братьев здесь же бегают, и порою, утверждая прочность этой жизни, в хлеву закричит ослик, прокудахчут куры, кукарекнет петух. Голос этого красного, с золотыми крыльями петуха Мария Тереза помнит и сейчас. А утренний туман над рекой Гвадалквивир так бел и густ, что войди в него и плыви. Но беспечальная пора, когда плаваешь в туманах, миновала быстро. В одно утро над Гвадалквивиром вместо белого тумана поднялся черный дым. Огнем занялась Испания. И вся жизнь пошла прахом. Отец Марии Терезы ушел воевать против мятежников Франко и пропал, мать ушла, чтобы отыскать его, и тоже не вернулась. Гнездо опустело, птенцов разбросало кого куда. Много сирот таких, как Мария Тереза, приютила Страна Советов.
Однажды подлиповский учитель Кондратий Егорович Бережной вернулся из города с девочкой лет двенадцати. Анастасия Павловна, жена Кондратия Егоровича, отроду бесплодная, очень обрадовалась девочке. Так у Бережных появилась дочка, а у Марии Терезы — отец с матерью. Вошла она в их дом, и случилось с Анастасией чудо. С пятнадцати лет и до своих сорока она каждый месяц три дня кряду исходила в родовых схватках, рожая незачатое дитя. Оттого–то красавица Анастасия до времени выцвела, усохла, яркие, когда–то лучистые глаза потухли, ввалились.
Но вошла Мария Тереза в дом — и тот месяц прошел у Анастасии Павловны много легче. На второй и третий месяц она уже и вовсе не страдала. Вот чудо. Вот колдовство. Боясь сглазу, Анастасия даже самым близким подругам об этом не обмолвилась. Только однажды ночью открыла свою тайну Кондратию Егоровичу.
— Видно, мне Марию Терезу выносить было назначено, — прошептала она. — А что суждено, то и случилось наконец… Кондратий молча обнял жену и крепко прижал к себе. «Обнимай, обнимай, — сказала она, — мне теперь хорошо». Ни в заговоры–заклинания, ни в приметы никакие не верила Анастасия Павловна, но в то, что должна была выносить Марию Терезу и даже выносила ее, — всем сердцем взяла и поверила. Изможденное, измученное лицо сорокалетней женщины снова округлилось, голос раскрылся, позвучнел. Только в глаза тот давний свет не вернулся. Кондратий Егорович почувствовал себя перед женой нечаянным чудодеем. Сколько там было детей, а он выбрал Марию Терезу. Не кого–то, а именно ее!
В счастье и покое прожили они эти годы. Кондратий Егорович вел в Подлипках начальные классы, учил малышей буквам, счету, рисованию. Мария Тереза сначала училась у него, потом стала ходить в соседнюю деревню в школу–семилетку. И уж до чего смышленая оказалась — на лету все схватывала, особенно язык, и вскоре уже бойко лопотала по–русски. Ну а хозяйка, Анастасия Павловна, работала по–прежнему на колхозном поле. Так они втроем и жили. Кукарекнет на рассвете петух с насеста, промычит корова в хлеву, с гоготом проснутся гуси во дворе. А по утрам на окраине леса белый–белый туман. Беги, ныряй, плыви…
Но черной копотью опали белые туманы. Ясным июльским днем (в такой же ясный день отправился когда–то на войну и первый, родной отец Марии Терезы) ушел на фронт Кондратий Егорович. Ушел и пропал. Ни письма, ни весточки не пришло. А нынче зимой в трескучие морозы немцы погнали людей на лесоповал. И Анастасию Павловну насмерть придавило деревом. Минуты не мучилась, отошла. В короткой своей жизни Мария Тереза стала круглой сиротой во второй раз.
Боль, страдания, слезы двух стран пропустила через свое сердце Мария Тереза — на поле, развороченном бурями, выжженном заморозками, живая травинка!.. Как стебель не выжгло, на чем душа выжила, Мария Тереза? Нет, зря сравнил я ее с былинкой в поле, где тяжелый пал прошел. Она совсем другой породы и другой судьбы. Только глянуть на эти губы, словно готовые раскрыться почки, на большие черные, до краев полные озорства глаза, на тонкие трепещущие крылья красивого носа, на сильные, словно юной оленихи, колени — долго жить ей, наверное, суждено и вкус жизни до самого отстоя узнать. Красавицей Марию Терезу не назовешь. Однако и не заурядный у бога подмастерье лепил эту плоть. Ладонь создателя сама коснулась ее. Из–за таких в старину владыки учиняли войны, клали головы герои и поэты сходили с ума.
— Ну, говори, скажи что–нибудь еще. — Она все так же, с усмешкой смотрела на парня, вертевшего в руках огрызок яблока.
Но Любомир Зух, первый балагур батальона, который перед девушками стрижом носился, соловьем заливался, — застыл, что истукан. И застынешь, когда перед тобой этакая колдов–ка стоит. Многих парней Мария Тереза одним посверком насмешливого взгляда вгоняла в тоску. Им тоска — ей ожидание. Ее сердце суженого ждало. И вот она вышла из тени и стоит, беззащитная, на открытой поляне своей девичьей судьбы. К тому же сама в него красным яблоком бросила. И яблоко огнем обожгло грудь Любомира Зуха. И нет прежней беспечной удали — вся пропала. Стоит сержант и улыбается. Но разве это улыбка? Просто рот разинул от удивления.
Посреди огнем выжженной, слезами омытой, любовью обогретой, клятвами освященной подлиповской земли лишь в трех шагах друг от друга стоят они. И на двоих им тридцать семь лет. Что ждет их впереди? Даже подумать страшно.
Потом наступил вечер. Первый их вечер перешел в последнюю ночь лета. Все больше чувствовалась легкая стынь, какая бывает в начале осени. Летними утрами земля просыпалась сразу, вздрогнет и проснется, а теперь вяло, медленно выходит из сна. И звезды ночами падают реже, не кидаются, как прежде, друг за другом, очертя голову. Ясные, с тихим солнцем дни — и мы уже, дескать, остепенились — печь–палить не спешат. Везде спокойствие, во всем умеренность.
И в эту самую благоразумную пору неразумные Любомир Зух и Мария Тереза Бережная полюбили друг друга. И той же ночью, тридцать первого августа, народился тоненький месяц, всплыл и лег на бочок. Лег и, покачиваясь, поплыл сквозь зыбкие облака. Куда он, малыш, — куда отправился по этой глухой бескрайней вселенной? Заблудится, пропадет…
Они же, боясь коснуться друг друга, сидели на крыльце дома Бережных. Крыльцо это — большой плоский камень. Когда–то он лежал на улице, возле плетня. Однажды отец Кондратия, кузнец Егор, во хмелю, на спор притащил его и шваркнул сюда. Уже дважды перестраивали дом, а камень так и лежит здесь. Камни живут долго.
Еще ничего общего, чтоб на двоих только, у Любомира и Марии Терезы нет, — разве что вон тот народившийся месяц. Даже еще рука руки не коснулась. Но и самое великое счастье и несчастье начинаются с чего–то — молчания, жеста, слова. Сначала они долго сидели молча, потом Мария Тереза нащупала упершуюся в камень руку Любомира и легонько погладила. Любомир взял ее маленькую шершавую руку в свою ладонь, пожал осторожно. Рука в руке, пальцы пальцев кончиками коснулись.
Первый чистый, светлый миг, когда мужчина и женщина чувствуют телесное тепло друг друга.
Два чуда было в мире: в небе — только что народившийся месяц, на земле — только что народившаяся любовь.
— В Андалузии, наверное, такой же месяц, и свет так же падает на Гвадалквивир, — сказала Мария Тереза. Она еще днем, объясняя, почему у нее два имени, рассказала о своей далекой родине. А два — потому что в Испании часто к имени девочки прибавляют имя святой, в день которой она родилась. Так и к Марии добавили Терезу.
— Месяц там всегда против нашего дома стоял, — вздохнула она. — Знаешь, а ведь луна и по–испански «луна». Только чуть… — она улыбнулась, — чуть–чуть по–испански… луна.
Парень вдруг резко выпрямился:
— Мария Тереза! Знаешь что?
— Что, Любомир? — насторожилась Мария Тереза.
— Я, Мария Тереза, когда Берлин возьмем, я сразу… ну разве только перекушу малость, и сразу свою машину на Мадрид поверну. А там — на Андалузию! Потому что я… Я твою землю, Мария Тереза, от фашистов спасу! Потому что я, Мария Тереза, люблю тебя!
— Я верю, — качнулась она к нему. — Я верю, — прошептала она.
А чему верит — что любит или что спасет — не сказала.
Любомир обнял ее и мягко притянул к себе. Она чуть отклонилась, но из объятий не вышла. Так горячо было тугое тело под тонким платьицем — незнакомая доселе дрожь коснулась Любомира, он потянулся к ее губам. Она не отвернулась, но, уводя губы, запрокинула лицо:
— Не надо, милый. Страшно пока, я сама, потом…
— А сама говорила «верю»…
Мария Тереза погладила его по плечу, по лбу:
— Да вот, верю… Потому вошла в эти брови, — она ткнула пальцем туда, где сходились две густые Зуховы брови, — sejas cenidas*, и заблудилась.
* Густые брови (исп.).
— Мария Тереза! Ты никогда в этом мире не заблудишься, я не дам. Вот этим месяцем клянусь.
Страх у Марии Терезы недолгим был. Когда занялся рассвет, на этом же камне, обняв обеими руками за шею, она поцеловала Любомира и уткнулась ему в плечо:
— Глупая я. Так хорошо…
А поутру, пока в дивизионе не началась обычная суматоха, Любомир нашел белую краску и на обоих боках своего бронетранспортера вывел две великолепные буквы — «МТ». У грозной машины и имя должно быть грозное. Как ведь звучит — «Мария Тереза!», словно зовет: «Вперед! К победе!»
С этой минуты сержант Любомир Зух две недели, то есть четырнадцать суток, то есть триста тридцать шесть часов жил в каком–то необычном — вышнем мире.
Днем на учениях он выказывал сметку, зоркость, сноровку, поставленные командиром военные задачи решал смело, находчиво, точно. Сна, голода, усталости не знал. Однажды на ночных учениях подвернулась речка, так его бронетранспортер, с прицепленной сзади пушкой, эту речку не вброд пропахал, нет, взмыл и по воздуху через нее перелетел. Жаль, никто, кроме самого Любомира, этого не заметил. И в пешем строю — хоть бы кто обратил внимание, что сапоги сержанта Зуха земли не касаются, по воздуху шагают. Глухоты и слепоты в людях хоть отбавляй.
Даже на рассвете, лишь задремлет чуток, он летал над Украиной, над Испанией летал — или один, или с Марией Терезой. Две недели для него небесные ворота держали открытыми. И если выбрать сейчас на земле трех самых отчаянных, неистовых солдат, то, может быть, первый среди них звался бы Любомир Зух. Потому что он был влюблен.
День за ночью, ночь за днем, — время шло. Сержант жил в своей счастливой Сказке и ничего не замечал — ни насмешки, ни ухмылки до горнего его парения не доходили. Орла с поднебесья камнем не собьешь. Любители почесать язык угомонились быстро, мало что угомонились, появилась редкая в них сдержанность. Мария Тереза всех взяла в плен, на свой лад переиначила.
Наступят вечерние сумерки, и весь батальон ждет похожего на птичье щебетанье посвиста Марии Терезы. Так она вызывала своего любимого. Подойдет к ним Мария Тереза — сразу вскакивают, встретят на пути — отдают честь. Словечки, словарями не учтенные, тоже стали слышаться реже. Донской казак, старшина Павел Хомичук, крывший в три и в четыре этажа, теперь даже в великой досаде или большом восторге выше второго этажа не поднимался. Анекдоты про женский пол, похвальба любовными победами, можно сказать, совсем прекратились. И все потому, что где–то рядом была Мария Тереза. Боялись, что услышит девушка срамное слово, а того больше — что слово это ненароком коснется и запятнает ее. Не умом боялись, нутром. И то нужно сказать, полюбила она — и сделалась еще красивей. И Любомир понемногу стал среди товарищей кем–то вроде героя. Ведь настоящий мужчина оценит по достоинству: и отвагу в бою, и отчаянность в любви. Или с завистью, или с восхищением, но оценит. — С такой — хоть в ад провалиться, не страшно. Вот, ай, бывают же девушки! — выразил как–то свое восхищение старшина Хомичук. — Да–а, брат… такую на вороного, донской породы жеребца не променяешь.
Мария Тереза, нужно сказать, за Любомиром, как пришитая, не ходила, на людях старалась держаться поодаль, терпеливо ждала вечера. Но пробьет час, настанет минута, и свистнет она птичьим посвистом.
И каждую ночь поднимались они на взгорье возле деревни. Там и луна, и звезды светили ближе. Старинная примета: влюбленные на гору поднимаются, блудники прячутся в овраг.
Иной раз, забыв все на свете, они выходили к опушке, натыкались на посты.
— Стой! Кто идет? — раздавался резкий голос. И каждый раз Мария Тереза пугалась.
— Мы, — спокойно отвечал Любомир.
Жалко было часовым заворачивать их обратно. Голос становился мягче:
— Проходите…
В восьмую ночь того новорожденного месяца Мария Тереза, словно чуя какую–то беду, впала вдруг в тоску. Засаднило сердце. И когда стояли на горе, у нее вырвалось:
— Что же с нами будет?.. Милый, любимый, скажи: что же будет–то? — Она крепко обняла Любомира за шею. — Скажи, милый.
— Счастье! — не раздумывая, ответил Любомир. — Вот победим врага и будем навеки вместе.
— Когда–а?!
— Разобьем фашиста…
— А я сейчас хочу быть вместе–Возьми меня к себе! Скажи командиру, Мария Тереза без меня ни дня не проживет! Скажи: останется одна — с ума сойдет. Или умрет! Antes, me mataran!* А зачем командиру моя смерть! Он согласится. Буду в фашистов стрелять, солдатам кашу варить, от меня вреда не будет. Уговори командира!
* Умру, и все! (исп.)
Этого сержант Любомир Зух и представить не мог. Но потом в голову пришла простая мысль: «А что, в батальоне и санинструкторы, и радистки, и телефонистки есть.
Уж для одной–то Марии Терезы дело еще найдется. Кто за нее заступится, если не я, кто защитит, кто от беды укроет? Кто у нее есть, кроме меня?»
— Уговорю! — твердо сказал он. — Не может быть, чтобы не уговорил. Он поверит.
— О Любомир! — только и сказала она. Убаюканная сладкими надеждами, счастливо спала в эту ночь Мария Тереза. Даже снов не видела. Наверное, с самого начала войны эта была ее первая счастливая ночь. Утром сержант Зух пришел к штабной землянке и встал перед командиром батальона капитаном Казариным.
— Разрешите обратиться…
Командир разрешил. Любомир, хоть и с запинкой да с заминкой, но доложил о своей просьбе. С пепельно–желтым лицом, усохшими синими губами, с тусклыми серыми глазами, капитан выслушал Зуха, морщась от боли. Опять расходилась печень. И не без причины: вчера он получил весть, что жена бросила его, ушла к другому. Ко всему женскому роду чувствовал он сейчас ненависть и отвращение. Разумеется, Мария Тереза была из тех же, кого в эту минуту проклинал в душе капитан Казарин.
Поняв, в чем дело, он резко оборвал Зуха:
— Занимайтесь своим делом, сержант Зуд!
— Зух! — поправил Любомир.
— Зуд! — повторил Казарин мертвым, как скрип пилы, голосом. — Не зудит, а чешетесь. Кру–гом!
Мария Тереза копала землю в саду. Встревоженная вялой походкой Любомира, она выпрямилась и встала, положив обе руки на черенок лопаты.
— Давай покопаю, — сказал Любомир, подойдя к ней.
— Не копай, рассказывай.
— Плохо. И не расскажешь…
Спокойно выслушала Мария Тереза новость, только в глазах ее будто заслонка упала — хлоп, и погас свет. Но потом снова проблеснул и замерцал. Хоть ночь и проспала беззаботно, проснулась со смутой в сердце. И, как ни старалась, радости вчерашних надежд вернуть не смогла, она осталась по ту сторону ночи. «Любомир… Любомир…»— позвала она. Но радость заблудилась где–то, обратно не пришла. Чуткое сердце сказало: это нам так просто не обойдется. Потому и к безжалостному приговору капитана Мария Тереза наполовину была готова.
— У твоего командира сердца нет! — с горечью сказала она. — Как он живет… без сердца?
— Живет как–то…
Только самого себя винил перед ней Любомир. Безголовый! Наговорил, наобещал, обнадежил! Впрочем, он ведь и сам верил в это. А разве тяжкий грех — в том обнадежить человека, во что веришь и сам.
— Жить–то живет… — повторил он. Но договорить не успел, послышался густой голос старшины Хомичука:
— Сержант Зух! К столу пожалуйте! Кушать подано! «Нашел время шутить, бестолочь!» — подумал сержант.
— Иди, — тихо сказала Мария Тереза. И окрепшим голосом добавила: — Выше голову, тореадор! Бой с быком еще не окончен! — И она, загоняя лопату глубоко в землю, снова принялась копать.
— Есть выше голову! — ответил Зух, перепрыгнул через плетень и исчез.
Снова, не в пример утру, связав оборвавшиеся надежды, утешив измаявшиеся души, верный самому себе, пришел вечер. Набравший за половину месяц по небу уже не младенцем–сиротой плывет, а полноправным хозяином. И свист, похожий на птичье щебетанье, раздался в свой час. В ночи, где гудят самолеты, рвутся снаряды, свистят пули, два сердца не затерялись, по стуку нашли друг друга. И снова ни горя им, ни печали. Отказ капитана Казарина еще туже стянул узелок их судьбы.
Они были свидетелями и девятого плавания лунной лодочки, и десятого. А в одиннадцатом плавании свидетелей уже не было.
Перед закатом бригада поднялась и двинулась к фронту. Последним тронулся батальон Казарина. Уже был приказ садиться по машинам, а Любомир еще искал Марию Терезу. Обежал все вокруг… Ни дома, ни в саду, ни у соседей. Он вынесся к лощине, прорезал рощу, задыхаясь, вбежал на холм. «Мария Тереза! Мария Тереза! — кричал он. — Я ухожу, Мария Тереза!»
Мощный окрик старшины Хомичука нагнал его самого:
— Любомир! Сержант Зух! В машину! Дуррак!
Зух повернулся на голос и сломя голову пустился назад. Казалось, уже все равно куда бежать, лишь бы бежать.
— Сержант Зух! Любоми–ир! — все звал старшина Хоми–чук.
В черном поту, с перехваченным дыханием, Любомир еле вскарабкался на бронетранспортер.
…Когда в батальоне началось движение, Мария Тереза выбежала в сад, прыгнула в погреб и захлопнула над собой крышку. Знала: мук расставания она не вынесет — или, раздираясь в плаче, будет кататься по земле, или же бросится под машину Казарина. Оба эти видения пришли ей разом. Она не плакала, не стонала, скрутилась в клубочек и застыла. Даже зов Любомира: «Мария Тереза! Мария Тереза!» — не вывел ее из оцепенения, голос, казалось ей, исходил не из человеческой груди, а шел из какого–то земного провала.
Загудели моторы. Рванулись машины. Подскочила крышка погреба, затряслась земля, вот–вот погреб обрушится. Она вдруг вся разом очнулась. «Se marchan… Ya se marchan! No, resistir, resistir hasta el fin! Dos minutos mas, solamente dos minutos, un minuto. Unos segundos mas… Resistir, resistir hasta el fin!»*. He стерпела, не выдержала! Одним рывком вылетела из погреба.
* Уходят. Уходят же! Нет, стерпеть, выдержать! Еще две минуты, только две минуты, одну минуту. Полминуты… Стерпеть, выдержать! (исп.).
Далеко позади колонны в облаке пыли шла машина Любомира.
Мария Тереза бросилась за ней. То ли нечаянно, то ли рассудок потеряла — с разбега ударилась о ту единственную оставшуюся в живых яблоньку. Ударилась и обняла ее. Крупные красные яблоки со стуком посыпались на землю. Одно яблоко далеко откатилось. Мария Тереза сама бежать рвется, и сама же намертво обняла яблоню — не отпускает. И молит: «Любомир! Стой же! Подожди меня, Любомир!» Опять рванулась, и опять! Но теперь уже дерево не пускает. И чем дальше уходила колонна, тем сильнее рвалась она, ногами уперлась, всем телом выгнулась… Все так же обнимая голыми руками шершавый ствол, она медленно опустилась на корточки. На разодранной белой коже выступила кровь. Потекла по коре.
Она была сейчас похожа на Галю, ту Галю из песни Любомира, которую привязали за косы к сосне. Только дерево другое — яблоня. А муки те же. В сухих глазах девушки ни слезинки. Только мука, неизбывная мука.
Одинокая яблоня. Одинокая Мария Тереза. Так она осиротела в третий раз.
* * *
Стоит время для Янтимера Байназарова. Но часы–то идут. В третий раз уже от гауптвахты доносится: — Стой! Кто идет?
— Разводящий!
— Пароль?
Слова эти звучат для Байназарова как выстрелы. Будто не с человеческих губ они сходят — а с треском вылетают из винтовочного дула. И прямо в грудь. Тупая боль отдается меж ключиц.
Словно почуяв что–то, Янтимер вскинул голову. А там, в небе, — диковинное зрелище, удивительная схватка. Вдруг невесть откуда забредшее облако подкралось к луне и ткнулось в серебряный бок. Луна даже сплющилась чуть, но не поддалась, оттолкнула назойливое облако и поплыла дальше. Облако пустилось вдогонку. Вот уже настигло, уже бьшо схватило в объятия — луна ловко увернулась и метнулась вверх. Облако, раззадорившись, бросило невод — невод пролетел мимо. Вспыхнуло от стыда облако, сверкнуло и растаяло. А может, от любви так вспыхнуло — от любви растаяло…
Даже небесным событиям человек дает с земли свое толкование. Пожалел Янтимер угасшее облако, а на заносчивую луну осталась досада. Луна сегодня и вовсе разгулялась, совсем с привязи сорвалась, заворожила, всю вселенную замаяла.
Льет и льет с шорохом листва. И в нескольких шагах отсюда, не слыша этого дождя, не видя лунного сияния, подложив обе ладони под голову, подтянув колени к подбородку, на голом полу землянки спит Любомир Зух. Лежит он — совсем как младенец в утробе. А давно ли, выйдя из материнского чрева, ступил на теплую землю? Всего–то двадцать лет прошло… Сначала очень старательно ползал на животе, потом на четвереньках пошел, год исполнился — на ноги встал, постоял, покачался, заковылял косолапень–ко, а потом и побежал. Теперь же, когда пришла пора твердо, уверенно шагать по земле, снова собрался в клубочек. Отчего же он опять вернулся в то, изначальное свое положение? Или — уже готов воротиться в чрево земное? Спит бравый сержант — непутевый Любомир Зух. Сладок его сон. И он улыбается во сне. Мария Тереза протягивает ему красное яблоко. А яблоко в ее ладони растет прямо на глазах. Вот чему улыбается Зух. Жалко только: станет яблоко величиной со сдвоенный кулак — и тут же с треском разваливается пополам. И одна половинка его сразу исчезает. Мария Тереза ничего этого не видит, знай смеется. Вот и весь сон — он снится и снится ему. Всю эту ночь. Если бы капитан Казарин печенью не маялся, если бы жена его в тылу не ушла к другому, если бы не поднялась в душе комбата такая обида, может, и сержант Любомир Зух не вышел бы в прошлую ночь, очертя голову, в свой гибельный путь. Наверное, не вышел бы. Скажи тогда капитан: «Ладно, сержант, будь по–твоему», — и он бы не вышел.
Но он вышел.
…Покинув Подлипки, мехбат капитана Казарина передвинулся ближе к линии фронта и встал вдоль неглубокого оврага с восточного края той самой рощи, где береза смешалась с осиной. Рядом проходит большак. Отсюда уже недалеко до передовой, четырнадцать — пятнадцать километров от силы. Ночью слышны редкие разрывы снарядов. Большие сражения на этом участке фронта еще не начались. Наши, чтобы не давать врагу покоя, то хуторок, то высоту какую–нибудь возьмут — немец тут же атакует. Но сам покуда в наступление не идет, силы копит.
Деревня Подлипки, в семнадцати километрах отсюда, сделалась вдруг для Любомира недоступной, осталась за какой–то заветной чертой, беги — не добежишь, мечтай — не измеч–таешь. Там — Мария Тереза. Неужели и она теперь несбыточная мечта? Мария Тереза…
* * *
…Когда в облаке пыли исчез бронетранспортер Любомира, Мария Тереза заплакала — не рыдала, не всхлипывала, только слезы бежали в два потока. Уже и сумерки опустились, а она сидела все так же, обняв яблоню. Кровь, сочившаяся из обеих рук, потихоньку пристыла, спеклась, что на землю упало, в землю ушло, что на коре размазалось, ветер высушил, только осталось бурое пятно. Вдруг Мария Тереза вскочила и бросилась к дому. В чулане за ларем лежал топор на длинном топорище. В прошлую зиму Анастасия Павловна брала этот топор в лес обрубать сучья. Когда ее придавило деревом, соседи привезли Анастасию домой, положив топор в сани рядом с ней. Так и лежала Анастасия Павловна, будто солдат рядом со своим оружием. Топор долго стоял на улице, прислоненный к углу дома, до самого почти острия покрыла его ржавчина. И только недавно Мария Тереза засунула его за ларь.
Обеими руками схватила она этот страшный топор и побежала в сад.
Горькой мукой стянуло лицо, нижняя губа дрожит, глаза — две черные холодные бусины. Она прибежала к той единственной оставшейся в живых яблоньке и широко, думая срубить с одного удара, замахнулась — не попала, топор ушел дальше, только топорище глухо стукнулось о ствол. Снова размахнулась, но на этот раз смертное лезвие в яблоньку не направила, отбросила топор далеко в сторону. А сама снова обняла неистребимое деревце. Не плакала, не убивалась, уперлась в него головой и застыла.
Должно быть, прошло много времени. Уже похолодало. Кто–то легонько похлопал девушку по плечу. Это была соседская старушка, сказочница, кружевница, травница–знахарка Федора. У маленькой сухонькой Федоры правая нога много короче левой. Издалека посмотреть — будто на велосипеде катит. Потому и прозвали ее Федора–самокат. Самокат так самокат, знай себе катит. Шум–свара ли где поднимется, свадьбу ли играют, смерть ли случится, Федора там уже, первой приковыляла. И везде ее принимают охотно, потому что в каждом деле она весь порядок, все обряды–обычаи знает. Повздоривших помирит, болящего вылечит, унылого утешит, с горюющим горе разделит. А кто саму излечит, саму утешит?
— Совсем окоченела, глупая, пошли в дом, — сказала старушка и взяла девушку под руку. Та не противилась. — Понимаю, дочка, все понимаю, сама молодая была, сама от любви скудный разум теряла. Увезли моего суженого на японскую, ночи напролет плакала, думала, пойду бултыхнусь в прорубь… Слушаешь ли, милая?
Девушка кивнула молча.
— Вот и слушай… Чтобы любовью жить, любовь выносить, терпение великое нужно. А у кого терпения нет, пусть любить и не берется.
— А сама? В прорубь, говоришь.
— Так ведь не пошла же! Стерпела. Дождалась суженого–то. С медалью вернулся. Если уж сил не будет терпеть, мне скажи, отваром напою. Выпьешь — и прочь вся любовь. Есть у меня средство. Враз пустой останешься.
Мария Тереза выдернула руку из ее ладони. А Федоре того и нужно было. Значит, согласна девушка ждать и терпеть.
— Пойдем ко мне. Картошки в печи испекла. Захочешь, у меня и переночуешь.
Но Мария Тереза на прощание молча обняла соседку одной рукой и пошла к себе в дом. Старушка, довольная хоть этим, осталась на улице.
Наутро Мария Тереза встала вся разбитая. Но яснел день, яснело и настроение. Она поела и вышла в сад, нашла заброшенный вчера топор. Останки четырех яблонек, которые в прошлом году сначала в огне горели, потом в лютые морозы замерзли, — срубила под корневище, затем лопатой откопала корни, сноровисто орудуя топором, стала вырубать и их. Однако за восемь–девять лет корни ушли далеко, вцепились крепко и теперь поддавались с трудом, кажется, все уже, вырубила, а какой–то, далеко уползший, держал все корневище, вырубит его, но тут же другой объявится. Долго билась Мария Тереза — пока четыре дерева выкорчевала, наступил полдень. Пообедав, она снова взялась за работу. Оставшиеся четыре ямы заровняла, взрыхлила заново, а поодаль, отмерив меж ними по пять шагов, вырыла четыре новые. Придет время, и она посадит здесь четыре яблоньки. Так она решила прошлой ночью, когда тянула–тянула нитку своих дум, а все ей конца не было. Но решила вот так и тут же уснула. К возвращению Любомира на маленьких яблоньках будут дрожать первые листочки. Увидит их Любомир и обрадуется. Наверное, он вернется весной. Терпеливо, без жалоб будет ждать она его. Верно говорит бабушка Федора: терпеть не умеешь, не берись и любить. Вон сама–то Федора все вытерпела, все вынесла, потому и любимый ее с японской вернулся цел–невредим. А где же теперь суженый бабушки Федоры?
Будь благословенна на старости лет Федора–самокат! Пусть до последнего дня не оставляют тебя люди своей заботой. Быль ли поведала, небыль ли наплела, мне дела нет. Наплела, так небыль твоя любой побывальщины дороже. И все же на случай, если Мария Тереза начнет допытываться, умная старушка уже заготовила сказку о своем суженом, который с японской войны с медалью вернулся.
* * *
Неделю Любомир Зух жил — то в небо взмывал, то падал в бездну, а в последние два дня и вовсе крылья опустились, ходил словно во сне. Покажут — видит, скажут — слышит, прикажут — исполнит, а на большее ни сил, ни желания нет. Конечно, это заметила вся батарея. Особенно его вид удручал старшину Хомичука, со дня на день в бой, проверки из штаба дивизии зачастили, а тут такое с парнем творится. Вот и думал старшина, как бы вышибить Любомира из этого состояния. И, кажется, наконец придумал.
— Сержант Зух, встать! — вдруг заорал Хомичук. — Наряд вне очереди. На кухню. Картошку чистить.
— За что? — удивился Любомир. Он лежал под бронетранспортером и делал вид, что починяет что–то. В последнее время он повадился туда — чтобы никого не видеть, ни с кем не говорить.
— За унылый вид. За дурное настроение. За слюнтяйство, — трижды отчеканил старшина.
— Брось, Паша, не до шуток. И так ворон душу клюет, — хмуро ответил Любомир из своего закутка.
Однако старшина не шутил. В нем уже начало подниматься раздражение. На весь лес прогремело: |
— Сержант Зух! Встать! Так твою в бога душу мать, собачье отродье!
Любомир, порядком оглушенный, выскочил из–под машины и стал по стойке смирно.
— Смирно! Еще смирней! — грохотал Хомичук.
— Паша, за что?.. да ведь я… — забормотал Любомир.
— Молчать! Марш на кухню!
На маленькой поляне под могучим дубом кипели на железных треногах два огромных котла. В одном варилась на обед жидкая пшенная похлебка, в другом пшенная каша. В вечернюю похлебку и картошки немного покрошат. Нынче особенно привередничать не приходится. Тут уж: все, что в доме — то в котле, что в котле — все на столе.
Любомир к кухне и направился. Только пройдя немного, он пришел в себя. Но, странное дело, на старшину не разозлился, даже не обиделся. Он словно очнулся вдруг. Снова стал самим собой. На кухне, за что ни брался, по приказу ли, без приказа ли, своим почином, все делал с охотой, с азартом даже, картошку чистил с таким усердием, словно святой обряд исполнял, дно котла отскребывал — слышался ему торжественный гул, будто гремел церковный колокол, дрова рубил — плечи играли, по рукам сила бежала. С поваром говорил и все никак не мог наговориться. Был бы случай, и запел, наверное, только случая не было.
В этот час в его душе послышался голос — неведомо куда кличет, неведомо на что зовет. И зов этот становится все громче, все ясней.
С кухни Зух освободился поздно. Вымыл оставшуюся после ужина посуду, прибрался, дров нарубил, воды на утро натаскал. Когда вернулся, было уже за полночь. Товарищи его настелили в шалаше соломы и теперь спали, храпя и посапывая, каждый на свой лад. Им что, им спокойно. Ни огонь не горит в них, ни котлы не кипят. Любомир заходить в шалаш не спешил. Так и застыл, прислушиваясь к тому зову, к тем непонятным звукам. Откуда идут, куда уходят эти звуки? Издалека прямо к сердцу идут или из сердца выходят и уносятся вдаль? Тот зов прозвучал опять, ясней и настойчивей. Тут еще и густой лунный свет, вырвавшись из–под облака, ударил в лицо. Зух даже слегка покачнулся. Что ни ночь, луна эта преследует его, на пядь не отстает… Теперь она уже в теле, круглая, изобильная, пора бы и образумиться. Нет, не луна преследует парня, преследует его любовь, которая народилась вместе с этой луной. Мария Тереза зовет его! Так зовет — сил больше нет терпеть. В такие–то минуты и ломаются крылья терпения у мужчины.
Ночная–то хозяйка, звездная владычица еще образумится. Есть солнце — ее светлей, ее державней. Явится и наставит на ум. Оно уже в пути. А вот Любомир Зух совсем рассудка лишился. Отчаянная мысль пришла ему в голову. «Не за тридевять же морей эти Подлипки, семнадцать верст всего — если бегом, так за пять часов обернуться можно, — прикинул он. — Кто увидит, кто заметит? Никто не увидит и никто ничего не заметит. Да и зачем самому бежать? Машина моя хорошо бегает. Туда и обратно. Большак рядом… Ведь, говорят, дня через два уходим в бой. Может, увижу разок, и сердце уляжется немного. Иначе от тоски умру. А мне умирать нельзя. Мне фашистов бить надо… И узнают, так велик ли грех? Простят… Война, говорят, все спишет. А я зато буду еще злее драться. Наверно, Мария Тереза уже спит. Вот обрадуется!» — отрывочные мысли, обгоняя друг друга, пронеслись в голове.
А коли подумал — то и решился.
«Война спишет, война простит…» Эх, Любомир, детская душа! Война никому — ни своему, ни врагу никогда не прощает. Скоро сам на себе узнаешь…
Зух подошел к своему бронетранспортеру, стер ладонью пыль с букв «МТ», потом отцепил прицепленную сзади пушку. Стоявший на карауле ефрейтор Дусенбаев окликнул его:
— Чего не спишь, Любомир? Грех неправду родит.
— Тормоза что–то барахлили, — соврал Зух, — днем отладил, да проверить не успел, старшина на кухню послал. Не сегодня–завтра в бой, а тут не знаешь, что с тормозами. Пожалуй, километров семь–восемь прокачусь, проверить надо.
— Прокатись, если надо. Ночь светлая, — сказал простодушный Дусенбаев.
— Ты уж старшине не говори, еще рассердится.
— Не скажу, — успокоил его ефрейтор. — Зачем зря человека сердить. Надо жить дружно.
Сын степей Калтай Дусенбаев до тридцати дожил, а что такое хитрость, так и не узнал. Потому и в словах Зуха не усомнился.
— Мужчине — по коню почет, по оружию честь. Эта машина — и твой конь, и твое оружие. Их беречь надо, — дал еще от себя обоснование его словам Калтай.
Странной, околдованной, видно, была эта ночь. Бронетранспортер пересек вытянувшийся вдоль леса овражек, проломил кусты и вышел на большак, а никто, кроме ефрейтора Дусенбаева, ничего не видел и не слышал. Вот так. Полон лес народу — и будто все на несколько минут лишились зрения и слуха. На следующий день опытные военные следователи — даже они были изумлены: никто не видел, никто не слышал. «В голове не умещается! — сказали они. — Быть такого не может». Оказывается, и такое на свете случается, что вроде никак «быть не может». А случилось — тут уж и в голове приходится уместить.
Перерубил Любомир Зух аркан сомнений и по широкой ровной дороге устремился вперед И чем дальше отъезжал, тем больше полнилась в нем неожиданная радость. Словно был он сейчас всего этого огромного ночного мира единственным хозяином. И не в лязгающей железом машине мчится, а на лихом скакуне, не мотор гудит, а гулко бьется сердце коня.
Издревле отважные мужчины, не в силах вынести сердечных мук, вот так спешили к своим любимым. Или умыкали их. Или возвращались домой тела удальцов, привязанные к седлу поперек. Любомир в этом сердечном промысле не первый. И будет не последним.
* * *
Три века тому назад по степям Таврии, разрезая надвое ночную тьму, скакали в сторону Днепра два всадника. На вороном жеребце сидел богатырского сложения казак, на рыжей кобылице — тонкая, стройная, словно озерный камыш, юная девушка.
Парня звали Пантелеймон Зух, девушку — Гульризбану. Как, почему вышли эти двое в столь опасный путь? Чьим повелением? Ответ короткий, повелением любви.
…Когда в степи цвели красные маки, случилась между казаками и вышедшими в набег турками жестокая схватка.
Много голов скатилось в траву, много осиротевших коней, казачьих и турецких, с ржанием носилось по степи. Зеленая поутру трава к вечеру была красной. Сначала взяли верх казаки. Черным вихрем налетели они на врага. Сколько кочек на болоте, столько поверженных тел лежало вокруг. Турки, уже не надеясь спастись, сбились вместе, в одну тесную кучку, но казаки разнесли и ее. Уже раздавались первые победные клики — как вдруг из–за двух холмов двумя ураганами на горячих конях вынесся новый отряд турок и окружил казаков. Поняв, что дело плохо, усталые казаки, не завязывая сражения, прорвались и помчались прочь. Однако нашлись удальцы — ринувшись за Пантелеймоном Зухом, они без оглядки бросились в бой. И не заметили, что их товарищи, вздымая облако пыли, исчезли за холмами. Беглецов турки не преследовали.
Оставшимся спасения не было. На двадцать–тридцать казаков навалилось больше сотни турок. Храбро бились казаки, молнией взлетали сабли и булавы, но в черной крови были и сами всадники, и их кони, и один за другим валились они из седел. И вот посреди этой сечи остался один Пантелеймон Зух. С добрый десяток врагов — проломив булавой бритые головы или саблей распластав тулова надвое — уложил он вокруг себя. Крушил и крушил. А сам жив–целехонек. Словно бог войны заслонил его крылом, и для смерти он неуязвим. И саврасая, страха не знающая кобыла, вставая на дыбы, отшатываясь в стороны, отскакивая назад, спасала хозяина от ударов.
Чернобородый, сорокалетний военачальник Ахмет–паша верхом на тонконогом, с длинным крупом белом аргамаке со склона холма следил за тем, как одинокий казак сражается с целым войском. Крупное мясистое лицо его под синей чалмой то бледнело, то краснело. Не оглядываясь на стоящего сзади вестового, он бросил:
— Не убивать! — и подумал: «Такие воины часто не рождаются». Много боев видел паша, цену геройству он знал. Гонец, подскакав к месту схватки, издал клич. Обложившие Зуха всадники, точно просыпавшийся горох, разлетелись в разные стороны. Саврасая кобыла, почуяв беду, пронзительно заржала и так подпрыгнула, словно хотела умчаться в небо. И вот, будто на ловле дикого жеребца, со всех сторон полетели на Зуха арканы. С быстротой, удивительной для его огромного тела, он крутился, изворачивался в седле, один летящий со свистом аркан перерубил саблей в воздухе. Но все же другая ловкая петля захлестнула его — и с перетянутым горлом, задохнувшийся казак грянулся с коня. Верное животное хозяина не бросило, уперлось четырьмя копытами в землю и осталось стоять на месте.
Пантелеймона Зуха привели к паше, конец аркана намотан на руку толстого рябого турка: шевельнется пленник — и рывок аркана свалит его на землю. Стоит Пантелеймон Зух, в правой руке сабля, в левой — булава, на шее — петля. Тем временем накинули аркан и на саврасую — попыталась вырваться, побуйствовала немного и покорилась своей судьбе. Ее увели. Лошадь и хозяин разлучились навсегда.
— Много ты, гяур презренный, священной мусульманской крови пролил. За это, хоть самой страшной казнью тебя казнить — все будет мало, — сказал паша. Толмач, с большой медной серьгой в единственном ухе, перевел его слова.
Пантелеймон Зух поднял голову, глянул прямо — и словно ожег глаза паши. Но тот выдержал его взгляд.
— Если та кровь, паша, для тебя священна, то для меня рекой пролившаяся казачья кровь свята. Видишь, лежат тела, будто снопы в поле. Так что грех да вина перед богом у нас одинакова. А господь для всех един.
Такие слова «гяура презренного» удивили пашу. И грубыми без почтительности или глупыми без смысла их не назовешь. Гордая осанка казака, его спокойная речь не рассердили военачальника. Паша был не из глупых.
Дальше Ахмет–паша говорить с пленником не стал, только сделал правой рукой взмах, «отправить в мой дворец» — означал он. Значит, пока смерть прошла стороной. Несколько турок тут же вырвали у Зуха оружие, завернув локти далеко назад, связали руки и сняли петлю с шеи. Началась неволя.
На голых утесах, пробив гранитную толщу, всходят тонкие ростки травы, просочившись сквозь камень, капает в ущельях вода, в глухие темницы проникает благая весть, до страждущих в тяжкой неволе дотягиваются милосердные руки. И милосердную руку, благую весть, каплю воды и росток травы никто, ни в какие времена и ни в одной стране усмирить не мог.
За три года неволи судьба дала Пантелеймону Зуху две опоры, две надежды, два утешения: печального Исмаила, в конюшнях паши он смотрел за лошадьми, и Гульризбану, неунывающую, веселую нравом рабыню, нянчившую детей паши. С Исмаилом связала дружба, с Гульризбану соединила любовь.
После одного затянувшегося на неделю праздника дворец затих, погасли огни, утомленный люд заснул. Подруга Гульризбану, разносившая блюда, оделила бузой и вином стражу дворца, и эти тоже на время отрешились от мирских забот.
Стояла черная осень, над землей шумела буря. Пантелеймон и Гульризбану проползли заранее вырытым лазом под крепостной стеной и оказались снаружи дворца. В назначенном месте их ждал печальный Исмаил, он держал под уздцы оседланных коней, вороного жеребца и рыжую кобылу.
— Пусть ангелы летят перед вами, показывая путь, — прошептал он.
— Поедем с нами, Исмаил.
— Нет, казак, я не раб, не пленник, чтоб бежать, я вольный.
— А если проведают?
— Я не стражник вам, я за конями смотрю. А коням паши никто, кроме меня, счета не знает. Спешите.
Гульризбану в степях родилась, в седле выросла. Ласточкой взлетела она в седло. А казак вскочил — чуть прогнулся вороной, но вида не подал, гордо вскинул красивую голову.
Остерегаясь топота копыт, сначала шли шагом. Но тихо было позади — и они понеслись. И чем дальше мчались скакуны, в беге своем распалялись все больше и больше. Теребя гривы, свистит встречный ветер. Пыль взлетает из–под копыт. Разрезая ночь надвое, через степи Таврии скачут они к берегам Днепра. Что же погнало их в эту опасную дорогу и что зовет? И гонит их, и зовет один повелитель — Любовь.
И два попавших в плен любви невольника все скачут и скачут широкой вольной степью, все скачут и скачут. Месяцы, годы, столетия остаются позади. Сквозь даль времен несут они потомкам свой завет. От дробного перестука копыт и сейчас нет–нет да и вздрогнет земля…
* * *
Ты слышишь, Любомир Зух?
Нет, двух скачущих от Таврии к Днепру всадников он не видит и не слышит. А чует ли, что по жилам бежит огонь, который перешел к нему из крови тех двоих?
Нет, не чует. Как же почует человек огонь, коль бежит он в собственной крови?
По ровной, мерцающей в лунном свете дороге мчится Любомир Зух. До линии фронта рукой подать — только на этот раз путь Любомира совсем в другую сторону. Возле Чернявки, небольшого, в четыре–пять домов хуторка, дорога круто поворачивает влево. На самом повороте, у обочины стоит то ли домик маленький, то ли сарайчик. Любомир, когда еще из Подлипок шли к передовой, приметил его: чуть правым боком бронетранспортера не зацепил тогда, прошел впритирку. Выходит, всего километра три проехал. На половине пути будет большой мост, потом опять лес, а за лесом — и Подлипки. За всю дорогу встретились ему лишь три санитарные подводы и одна машина.
Когда он подъехал к опушке, где дорога, как в горловину, уходила в чащу, вдруг его охватило смятение. Ночной лес — и всегда расшевелит тревогу, разбудит страхи. Но въехал в лесную тень, и тревога понемногу улеглась, и страх рассеялся, на открытую поляну он выехал опять воодушевленный.
Когда он въезжал в Подлипки, рыжий лохматый пес по кличке Гусар, весь в клочьях так за год до конца и не слинявшей шерсти, — единственный на всю деревню ночной сторож и защитник, — с лаем набросился на бронетранспортер. Облаял и замолк, не побежал следом, задором исходя, — может, гостя узнал, а может, решил беспечно: «Доложено как положено — дальше как сами знаете…» Гусар был стар и измучен, когда бы не гордая кличка Гусар, он бы по нынешним временам и вовсе сдал.
Услышав собачий лай и гул мотора, лежавшая в постели Мария Тереза сначала сжалась комом, потом распрямилась, откинула ногами одеяло в сторону и вскочила. В последние ночи сон ее был особенно чуток. Накинула кофту поверх ночной рубашки и бросилась было на улицу. Но вернулась, приникла к окну. И — словно ткнулась лбом в полную луну. Отшатнулась в испуге. Луна стояла над самым наличником.
А там, на улице, с гулом и грохотом надвигалась огромная черная тень. Вот она резко повернулась и, уткнувшись в плетень, стала. Мотор замолк. Кто–то выпрыгнул из машины… Неистово забилось сердце: «Любомир!..» Она сама, вдохом своим вытащила его сюда, по взгляду ее он пришел к ней… Что в думах стояло — встало воочию, сон свой явью сделала. «Любомир!» — вроде и вскрикнула она, но голос остался в груди, на волю не вышел. «Любомир… Любомир… Любомир…»
Открыв калитку, Зух вошел во двор. Разве утерпишь, разве удержишься на месте, разве дождешься?.. Мария Тереза, махнув дверью из горницы, махнув дверью из сеней, вырвалась из дома. Только парень ступил на большой плоский камень на пороге, девушка прильнула к нему, сильными тонкими руками обняла его за шею, застыла, долго молчала, потом, чуть отстранившись, стала гладить лоб, брови, веки, волосы любимого. Прильнула снова и губами отыскала губы Любомира.
Девушка беззвучно всхлипнула. Опять обняла его голову и прижала к груди.
— Зачем приехал? Зачем?.. — горестно сказала она. — Чтобы снова бросить меня? Тоску мою разбередить? Снова сиротой оставить? Зачем приехал?
— Затем, что сил не было терпеть… Затем, что люблю…
— Спасибо… Спасибо, любимый! Сердце от счастья разорваться готово. Обними меня, крепче, еще крепче.
Парень еще крепче обнял ее.
— Вот так!.. Pues asi!*
* Вот так! (исп.).
И она сразу обмякла, будто истомилась вся.
— Сил не было терпеть, Мария Тереза, — повторил Любомир. Сотни слов, что теснились в душе, враз куда–то исчезли.
— А нет сил, так зачем терпеть, — согласилась девушка.
— Я–то, дурень, тоской исхожу. А тут, оказывается, моргнуть не успеешь — и уже здесь!
— А не заругают?
— За что же ругать? Я ко времени вернусь.
Когда вошли в дом, Мария Тереза сначала надела платье, потом зажгла лампу–пятилинейку.
— Проголодался, наверное, — просто, привычно сказала она.
— Нет, я сегодня на кухне работал, — усмехнулся парень. — На сытый желудок и пришла такая хорошая мысль.
— Какая мысль?
— К тебе приехать.
— А все же ты гость. Будешь есть, по обычаю положено. Она залила воду в самовар, разожгла его. Медный самовар, чудом переживший все беды–невзгоды месяцев войны и немецкой оккупации, тут же тоненько запел. Самовар этот Кондратию Егоровичу и Анастасии Павловне подарили на свадьбу, так, для потехи. Потому для потехи, что в Подлипках в то время пить чай из самовара обычая не было. Но Анастасия подарок уважила, — хоть и редко, но самовар свой долг исполнял, нес потихоньку службу. На правом его боку есть большая вмятина — ее вполне можно засчитать за полученное в бою ранение. Прошлой зимой, еще Анастасия была жива, немецкие солдаты ходили по домам с обыском, искали партизан, и кривоногий ефрейтор, увидев тихо, благочинно стоявший в углу самовар, рявкнул: «Партизан!» — и с маху поддел его сапогом. Хоть так зло сорвал. Самовар ударился о стену — и ни звука, даже вида не подал, молча стерпел. Стоит теперь, весь свет забыл, песню свою тянет.
А Мария Тереза вся вдруг преобразилась. Движения медленны, взгляд безмятежен, даже пригас будто, голос мягок и тих. Что сталось с ней? Отчего вдруг? Войдя в дом, она уже к Любомиру не льнула, даже не коснулась его ни разу. Если что и скажет, все по пустякам. Ни страсти в ее словах, ни горести. Почуяв это, Любомир насторожился: «Может, обидел ее, душу чем–то задел?» Сидя на скамейке возле печи, он смотрел, как она собирает на стол. Вот она поставила две чашки; прижав к груди, отрезала от каравая два больших ломтя; достала блюдечко сушеной черемухи.
— Сахара нет, — сказала Мария Тереза. — Вот, чем богата… — Она повернулась к Любомиру и, увидев его смешную длинноносую тень на белой печке, чуть заметно улыбнулась. — Садись же.
Любомир перенес скамейку к столу. Сели рядом, лицом к окну.
— Это будет наш праздничный стол, — грустно сказала Мария Тереза. Она разлила чай. Но никто еды не коснулся.
— Мария Тереза! Что с тобой? Что случилось, душа моя?
— Ничего не случилось, — шепнула девушка. — И случай впереди. И судьба тоже впереди. — Она чуть отодвинулась от него.
И нарезанный хлеб, и чай в чашках так и остались нетронутыми. Мария Тереза сняла с сундука белое холщовое покрывало, расстелила на кровати, надела новую цветастую наволочку на большую подушку, взбила ее, собрала тонкое суконное одеяло, вышла с ним на крыльцо и вытрясла. На улице она стояла долго. Сержант Зух, хоть и выставлял себя перед девушками парнем бывалым и искушенным, ни девичьих повадок, ни изменчивости девичьего настроения, которое за день на сорок ладов переиначится, ни ощутить, ни представить не мог. Конечно, речь идет не о натурах просто взбалмошных, а о тех, незатейливых вроде, — но, что ни взглянешь, открываются чем–то новым. Вот такой и была Мария Тереза.
Почему же ходит она, ступая осторожно, словно чуткий ночной зверек, почему замкнулась вдруг? Любомир даже задаться такими вопросами не смел. По сути, перед тайной, именуемой «женщина», он был щенком, и глаза–то еще не открылись. Семнадцатилетняя же девочка в этот час приняла для себя решение, которое принимают только раз в жизни. А решила — то и своих семнадцати почувствовала себя много старше. Вышла из отрочества — стала девушкой. Девушкой стала… Вернувшись с одеялом с улицы, Мария Тереза постелила его на кровати, отогнула лежащий на подушке угол. Подошла к парню, все так же сидевшему за столом.