Они прошли пыльным проулком, ведущим на большак. Никто навстречу не попался, только кое–где из–за плетня или от ворот посмотрели им вслед. Но никто не удивился. Решили, видно, мало ли что этим двум чудаковатым, на особинку, женщинам взбредет на ум. А взбрело на ум — ноги покой теряют, подошвы жгутся. Так думали соседи, которые сами все делали с толком, по разумению.

В конце проулка к ним молча присоединился Гусар, весь в клочьях прошлогодней шерсти, — от старости и жизни впроголодь он и за весь год никак не мог перелинять. Его не прогнали. Истолковав это как разрешение, старый лохмач потрусил рядом. Вот и идут эти трое. Справа — поднимая пыль сапогами, с кладью на спине шагает Мария Тереза, посередине — катит на своем самокате Федора, слева — трусит Гусар со своей почти уже человеческой душой.

Поднявшись на взгорок, где давеча пропылил тот хвостатый «виллис», они остановились.

— Ну, прощай, дочка. Может, и не увидимся, больно уж время лихое, а сама я… уже не лихая. — Старуха вдруг расчувствовалась, даже две–три слезинки выкатились из глаз. — Вот, слезами тебе дорогу вымочила. Я так просто… — Она тут же повернула разговор на другое. — Дом твой в сохранности будет, себя береги.

И Гусар тоже кивнул Федориным речам.

Мария Тереза, за полдня повзрослевшая сразу на несколько лет, ни словам старушкиным, ни слезам не поддалась, только припухлые губы дрогнули чуть.

— Ладно, я пойду. Прощайте. Оба… — сказала она и быстро зашагала прочь. Бабка Федора сначала одной худенькой сморщенной рукой помахала ей вслед, потом другой, а Гусар, затосковав, глухо проскулил дважды. Провожающие сразу домой не повернули, так, покинутые, и остались стоять. Дойдя до вершины холма, Мария Тереза оглянулась назад: они все там же, Гусар даже присел на задние лапы. У нее сжалось сердце: «У одной — старость человеческая, у другого — старость собачья. Сколько они в этой жизни изведали, сколько слез пролили, горечи и мук испытали… А кто их когда–нибудь приласкал, кто им спасибо сказал? Потому они и вместе… как мул и его тень», — вдруг вспомнилось ей забытое, из детства, присловье. Она махнула им рукой и пошла дальше.

По ту сторону холма дорога упирается в лес. Эти места немного знакомы ей. Позапрошлым летом они с Кондра–тием Егорычем ходили через этот лес в какую–то деревню покупать корову. Страшно было — а вдруг волк, и она все жалась к отцу. То–то обрадовалась, когда живы–невредимы вышли из леса. А возвращались — уже ни капли не боялась, а ведь корову–то волки могли учуять быстрей. (Ту безрогую корову прошлой осенью немец съел.) Вот и сейчас, уже перед сумерками, Мария Тереза без страха углубилась в лес. Она уже долго шла, когда ей в глаза бросился присыпанный палой листвой след железной гусеницы. Знакомый след. След Любомира. Значит, направление взяла верное. Она зашагала еще быстрее. Дорога, можно сказать, совсем пустынна. Пока шла через лес, только три грузовые машины обогнали ее. Одна машина, поравнявшись с ней, резко остановилась, из кабины высунулась рыжая усатая голова.

— Эй, красавица! Садись, домчу с ветерком, куда душа желает!

— С ветерком не надо, еще продует, поезжай!

— Безжалостная, белые ноженьки свои пожалела бы, пылинки с таких ног сдувать! — прокричал рыжий усач и нырнул обратно в кабину. Машина заурчала и тронулась с места.

Такой попутчик был бы, конечно, кстати. Рыжий, наверное, в сторону фронта едет, расспросила бы, хоть что–то разузнала. Но во всем остальном смелая, решительная, Мария Тереза побаивалась незнакомых мужчин. Держись от них подальше — и будет в самый раз. Свои ноги целы и голова на месте, как–нибудь доведут. И они с Любомиром — ну не глупые ли? Ни он своего адреса не сказал, ни она спросить не догадалась. Будто затем они встретились, чтобы навеки ни на час не разлучаться. Все на свете забыли. Но она хорошо запомнила: «капитан Казарин», «комбат Казарин».

Когда Мария Тереза вышла из леса, уже начало темнеть. Дорога лежала через голое, изрезанное мелкими оврагами поле. Еще сумраком не заволокло, как из–за горизонта выкатилась круглая красная луна. Поднявшись чуть выше, она поблекла, пожелтела и затем набрала свой исконный серебряный цвет. Такая надменная стала. Словно ища поддержки, глянула Мария Тереза на луну — и оробела. Чужая равнодушная луна. Не та, не их тогдашняя. Под такой луной и совсем одиноко. Попробуй, пошагай в пустом безмолвном поле одна–одинешенька, а над тобой — вся толща, вся тяжесть ночного неба. Удивительное дело: днем ясное небо человека к себе тянет, а ночью к земле гнет. Совсем близко, в стерне прочирикали спросонок какие–то мелкие птахи. Наверное, перелетные. Сразу стало легче. Все–таки живые души рядом, тоже дышат.

До Чернявки Мария Тереза, и сама того не замечая, все время шагала по следу Зуха. Дойдя до проклятого того поворота, где, облитые лунным светом, кучей лежали развалины рухнувшего сарайчика, она, не раздумывая, повернула налево. Какая–то неведомая сила, пожалев девушку, сбила с пути, повела ее в другую сторону. Во всем хуторе не было ни огонька, да и был бы — дорогу спрашивать не стала. Она и сама знает.

Спасибо, ноги влево понесли Марию Терезу. Пойди она вправо — и стала бы очевидцем страшного события. Судьба миловала.

Хутор давно остался позади. Она прошла еще километров пять, если расчет верен, то уже немного осталось. Вон, чуть сбоку, в лунном свете выступил край леса. Часть Любомира, должно быть, там. Войска ведь всегда в лесу, в укрытии прячутся. Мария Тереза круто повернула к лесу. Только, шурша ветками, прошла пять–шесть шагов, прямо перед ней раздался сердитый окрик:

— Стой! Кто идет? Пароль?

— Я, Мария Тереза. — Она стала.

— Какая еще Мария? Какая Тереза?

— Невеста Любомира Зуха… жена.

— Такого пароля нет. Брось оружие! Руки вверх! Не то стреляю!

— Нет у меня оружия. Подумаешь, стрелять он будет. Меня пуля не берет.

— Ты не придуривайся. И мне мозги не морочь! Часовой, наставив автомат, подошел к девушке поближе.

— Елки зеленые! Так ты еще ребенок совсем. Что в мешке?

— Картошка и телогрейка, да мелочь всякая… Комсомольский билет есть, в кармане.

Часовой снова отступил назад. «Похоже, хитрая шельма. Хоть и молоденькая, а тертый, видно, калач. Наверное, шпионка. Начальника караула надо позвать», — решил он.

— А вторая где? Ты Мария? А другая? Как ее звать?

— Я и есть Мария Тереза. Больше никого нет.

— Товарищ старший сержант! Мамаев! — позвал он начальника караула. — Там разберутся, какая из вас кто, — кивнул он в глубь леса.

— А Любомир Зух здесь?

— Зух? А кто это? Молчать! Не знаю я такого. Ни с места!

Прибежал начальник караула старший сержант Мамаев.

— Вот, товарищ старший сержант, неизвестную личность поймал, ходит тут с подозрительными намерениями.

— Как это с подозрительными? Я своего мужа, Любомиpa Зуха, ищу. Поймал ты меня, как же — я сама пришла и поймалась.

— То она Мария, то она Тереза — воду мутит, товарищ командир.

— У меня два имени, я в Испании родилась.

— А–а, испанка?! — в голосе старшего сержанта послышались настороженные нотки. — Дон–Кихот, Дульцинея Тобос–ская! — выказал он свою начитанность. — К тому же и Франко! «Голубая дивизия»! — У начальника караула не было никаких сомнений, девица здесь явно неспроста.

Сначала сняли у нее со спины мешок, потом ощупали карманы пиджака. Оружия не нашли. Хотя, если подумать, шпиону оружие и не нужно. Так даже безопасней. Мария Тереза обыску не противилась и не пререкалась. Решила спокойно ждать — отведут, разберутся.

— Давай, Кармен, ступай впереди меня, — приказал начальник караула. — Там тебе Хосе, там тебе Зух, там тебе и святой дух.

Мария Тереза, свернув от Чернявки не в ту сторону, попала в полк тяжелой артиллерии. Уполномоченный особого отдела находился в другой части, и никто девушку не допрашивал. До рассвета она просидела в землянке под охраной. Уполномоченный вернулся только утром. Мария Тереза все подробно рассказала ему: и как в Испании жила, и как, уже в Подлипках, во второй раз осиротела, и про первую свою любовь, и про то, как Любомир очертя голову приехал ночью на бронетранспортере, и про свадьбу их без венчания, и даже про капитана Казарина с бабушкой Федорой не забыла, упомянула и их. Видавший виды чекист сразу понял, что ничего подозрительного в этой девушке нет, — бесприютная душа мыкается в простодушной своей надежде. Он взял в ладонь комсомольский билет, удостоверение МОПРа, значок Красного Креста.

— За то, что сберегла это, спасибо, камарадо, — улыбнулся он. — Ты настоящая комсомолка. Коли есть желание в армии остаться, дело таким найдется.

— Желание–то есть, камарадо. Только я вместе с мужем воевать должна.

— Капитана Казарина я знаю. Найдешь его, отдай ему вот это. — Он написал на блокноте несколько слов, вырвал листок и протянул девушке. Потом объяснил, в какой стороне искать хозяйство Казарина. Мария Тереза ждала, не скажет ли он что–нибудь и про Зуха, но он ничего не сказал.

Марию Терезу хорошенько накормили, дали на дорогу хлеба, ломоть сала и большой кусок сахара. Навьючив ставший еще тяжелее мешок, около полудня она снова вышла в путь — и опять на Чернявку

* * *

В первый раз похоронная команда принялась за свою основную работу. Чуть забрезжил день, на краю большой четырехугольной поляны, покрытой жухлой травой, меж дубом и высохшей осиной начали рыть продолговатую, больше метра шириной, яму. Все семь человек команды были пожилые мужики или нестроевики с увечьями. Они даже толком не знали, кому роют эту могилу. Кому бы ни было, служба невеселая. Работали молча, не поднимая головы. Многих, оставшихся на поле боя, схоронят они завтра. Но там хоть известно, за что покойник жизнь отдал. А тут за что?

Земля была камениста. Работа не спорилась. Выкопав на две–три лопаты в глубину, наткнулись на толстый корень дуба. Солдат без большого пальца на правой руке вырубил его топором, вытащил из земли и отбросил в сторону. Но рубить было неловко, топор шел вкось и оставшийся в земле корень торчал из края могилы на пядь.

— Торчок–то сруби, — сказал самый среди них пожилой.

— Не боись, хоть двумя руками уцепится — с того света не вылезет, — отмахнулся Беспалый и отбросил топор.

Когда яма была готова, команда прислонила лопаты к дубу и ушла. Распахнутая настежь могила осталась ждать вечного своего обитателя.

* * *

Только взошло солнце, в лесу началась обычная жизнь. Кто свое оружие проверяет, кто пуговицу к одежде пришивает, а кто–то заводит мотор. Исходят паром большие котлы на лужайке. В землянке связи пищат аппараты Морзе, бегут по телефонным проводам новые приказы. Командиры взводов обходят с проверкой шалаши и палатки. Но, при обыденности утренних хлопот, во всем чувствовалась напряженность. Уже близко дыхание боя.

Леня Ласточкин, вставши ото сна, в точности, как и думал Байназаров, первым делом протер кулаками свои голубые глаза. Осторожными шагами, чтобы не шуршать настеленной сухой травой и не разбудить приятеля, вернувшегося в шалаш только перед рассветом, он вышел на улицу. Накренил каску, служившую умывальником, плеснул воды в ладонь, вроде бы помыл руки, мокрыми пальцами провел по лицу. Но, как обычно — широко, от уха до уха, беспечно, словно во всем мире ни беды, ни горести, — не улыбнулся. Уж не настолько блаженный человек Леонид Ласточкин, чтобы и в этот день на весь мир смотреть так легкомысленно. Когда вчера приятель пришел и рассказал о случившемся, он подумал: «В худшую из бед попал Янтимер — в самую нелепую. На безвинного грех». Вздыхать, выражать приятелю сочувствие он не решился — только соль на рану сыпать. Напротив, чтобы внушить другу, что, дескать, не так все страшно, чуть не всю ночь напролет притворялся спящим, порою даже всхрапывал и причмокивал губами. Ненадолго только задремал, когда увидел сон про птиц, превратившихся в девушек. Славный был сон! В красную сатиновую косоворотку и в черные сапоги — во все, о чем мечтал с детства, оделся Леня в этом сне. О штанах он в детстве как–то специально не мечтал. Потому и во сне, ничтоже сумняшеся, расхаживал без штанов.

Пойти, как обычно, бросить взгляд в овражек, где хранились бочки с горючим, обежать с проверкой вверенную им боевую технику, Ласточкин нынче не торопился. Взял на двоих котелок и пошел на кухню. Сегодня была не жидкая баланда, а густая пшенная каша с маслом. Повар зачерпнул, поглубже забираясь большой поварешкой на длинной ручке, со дна вывернул. Но щедрая порция Леню Ласточкина не обрадовала. Неутешительная примета. Дела пойдут тяжелые, так пусть хоть все наедятся досыта, — означало это.

Когда Ласточкин вернулся, Янтимер уже встал и умывался из каски.

— Вот, каши принес — одно масло, — сообщил Леня, не ради хвастовства, просто так.

Байназаров и слова в ответ не сказал. Ели молча, нехотя, будто неволей. Вокруг все та же суета — не больше, не меньше обычного. Вот и семь наступило. Пошел восьмой. Какая–то обнадеживающая тишина вроде забрезжила в утреннем воздухе. Может, что–то изменилось за ночь? Байназаров то и дело смотрит на часы. Семь часов и пятнадцать минут. Двадцать… Двадцать пять. Еще бы пять минут вытерпело время, пять минут… Тогда, возможно, и пронесет стороной. Пять минут еще время вытерпело. Тридцать минут кряду комиссар Арсений Данилович Зубков, словно бы своими руками, держал безжалостную стрелку, не пуская вперед. На большее силы не хватило…

Вздымая палые листья, стремглав бежал сержант Демьянов:

— Вызывают! В штаб, немедленно!

С этой минуты все стронулось с места. Еще через полчаса по трем сторонам большой поляны в несколько рядов выстроились подразделения бригады. А четвертая сторона — со свежевырытой могилой — осталась пустой. Построена была не вся бригада — лишь столько, сколько могла вместить поляна. Батальонные, дивизионные, ротные и батарейные командиры и политруки встали впереди, отдельной шеренгой. Лишь капитана Казарина не было в строю. Опять схватило печень, и на сей раз так, что свалило с ног. Старшина Хомичук тоже остался у себя в шалаше, взял топор, нож и принялся за дело, которое, как считал, сейчас было важнее всего. Леня Ласточкин спустился к маленькому озерцу на дне оврага и выстирал свое грязное белье, исподние штаны и рубашку, и вывесил за шалашом на ветке березы. Когда белье немного отсочилось, он разжег костерок и подержал его над огнем. Так и высохнет быстрее, и заодно прожарятся те самые… неприхотливые и плодовитые насекомые. Каждый знает, в бой солдат должен идти в чистом белье. Остальные с этими хлопотами развязались еще вчера.

На середину поляны вышли командир бригады, подтянутый, плотный, огромного роста, следом начальник штаба, чуть пониже его, затем члены военного трибунала и еще несколько человек. Комиссар Зубков почему–то не пошел со всеми, остался немного позади. После этой бессонной ночи его и всегда бледное лицо было совсем изнуренным, он даже ростом, казалось, стал еще меньше, в жестах, в походке, в движениях от «живой ртути» не было ничего.

Бригада стояла не шевелясь. Девять из десяти в этом строю еще даже не слышали, как свистят пули. На учебных стрельбах пуля летит без свиста, ее не слышно, потому что не в тебя она летит, — от тебя. Сегодня они тоже свиста пули не услышат, но — почувствуют. И станут очевидцами страшного дела. Что они поймут, какой получат урок? Чья душа как примет — с гневом, с осуждением, с жалостью? Но никто у них об этом не спросит. И не подумает спросить. Впереди — бой. Впереди — лютый враг. Стисни зубы — и иди. В огонь. Может, здесь они лучше поймут, что их ждет.

Или — это жертва, которую заранее приносят богу войны? И ведь древние, говорят, выбирали самого чистого, самого благородного из всех. Человека плохого, из дурного рода всевышний не принимал.

В дальнем углу поляны под охраной четырех конвоиров с автоматами на изготовку показался Зух. Один конвоир — впереди, трое идут сзади. Чуть в стороне шагает лейтенант Янтимер Байназаров. Эти солдаты уже не из отделения Демьянова, под их стражу дезертира передали всего несколько минут назад. И еще через несколько минут лейтенант Байназаров отдаст им приказ.

Зух идет босой, с непокрытой головою. Гимнастерку с него сняли. Правый рукав белой рубахи то ли порвался, то ли шов разошелся, он левой рукой скомкал порванное место в горсти. Идет спокойно, ровно, не спотыкаясь, тело держит прямо. На лице и намека смерти нет. Лишь на синеву глаз под густыми черными бровями легла тень. Ни страха, ни сожаления в этих глазах — только тоска. Так, до последнего своего вздоха, и не успел он ужаснуться. Потому что все это, что он видел и слышал, казалось ему нереальным, недействительным.

Осужденного поставили на край ямы, вырытой меж сухой осиной и могучим дубом, — и кто только выбрал это место?! Поставили, и автоматчики тут же быстро отступили на несколько шагов назад. Он на свою могилу и не оглянулся. Так и стоял, зажав порванный рукав в горсти. В эту минуту он ничего не видел перед собой, ни выстроившихся рядами бойцов, ни командиров чуть впереди них, ни лейтенанта и автоматчиков, которые привели его сюда. Только лес, только деревья стояли перед его глазами. Вернее, шеренги в защитного цвета мундирах, сливаясь с деревьями, казались ему подлеском. Должно быть, давеча, когда его выводили из гауптвахты, он не узнал Байназарова. Ни головы к нему не повернул, ни в лицо ему не посмотрел. Это вроде немного успокоило лейтенанта. И то хорошо, что глазом к глазу не встретились, — от беды не спасет, так хоть от стыда, возможно, избавит.

Тут случилось небольшое происшествие. Зух поднял спереди рубаху и вытащил из–под завязки штанов плоскую, черную, величиной с ладонь коробочку. Находившиеся поодаль ничего не заметили. А стоявшие рядом автоматчики, увидев это, оцепенели. Уж не бомба ли какая — один чуть не нажал на курок наставленного на Зуха автомата. Тот, ни на кого не глядя, положил коробочку на кучу не просохшей еще красной глины.

— Возьмите, понадобится…

Байназаров ни сделать что–то, ни даже подумать о чем–либо не успел, автоматчик, бросившись вперед, швырнул коробочку в могилу и крепко зажмурил глаза. Но взрыва не было. Карманный фонарик, который Байназаров забыл ночью на гауптвахте, ударился о твердое дно и зажегся. Этого уже, конечно, никто не видел.

— Чего мешкаете? Что случилось? — прибежал адъютант комбрига.

— Ничего. Все в порядке, — ответил лейтенант Байназаров.

— Все в порядке, товарищ комбриг! — прокричал начальству бодрым зычным голосом адъютант.

Поляну охватила мертвая тишина. Комбриг повернулся и медленно прошел взглядом по рядам. Но ни одного лица толком не разглядел. То ли как–то ловко прятали их, то ли зоркие глаза полковника не ко времени потеряли свою остроту. Но все же он нашел несколько лиц для зацепки, и мягкий, но сильный голос раскатился по поляне. Лес, подхватив его, разнес еще дальше. Услышали все — лишь одного Любомира он не коснулся. В это время перед глазами Любомира Зуха с грохотом прошел бронетранспортер с белыми буквами «МТ» на боку. Куда спешит он — в Подлипки? Или в Берлин? Кто за рулем?

— Воины! Соратники мои! — разносился мягкий, назидательный голос комбрига. — Перед тем, как ступить на кровавое поле боя, мы должны исполнить тяжкий, но непреложный долг. Жестокий, но справедливый приговор будет сейчас приведен в исполнение. За измену Родине, за измену военной присяге, за нарушение воинского устава — сержант, бывший сержант Красной Армии Зух Любомир Дмитриевич, вставший на путь дезертирства и запятнавший позором знамя нашей бригады, приговорен военным трибуналом к расстрелу. Но мы сегодня расстреливаем не только бывшего сержанта Зуха, мы расстреливаем самоволие, недисциплинированность, расхлябанность, которые есть в каждом из нас, беспечность и безответственность… Короче говоря, все дурное, что противоречит присяге, уставу, железной дисциплине, мы сегодня судим безжалостным судом, приговариваем к расстрелу и вот здесь, в этой могиле, похороним. Да, похороним и геройски устремимся в бой!.. — вот такие беспощадные, страшные слова говорил комбриг своим мягким голосом. И в истинность своих слов верил абсолютно. Вчера до заседания трибунала у него еще были какие–то сомнения, но взять под защиту сержанта Зуха, вина которого стала известна всей армии, он не смог. Потому что в бригаде и без того участились всякие чепе. Нарекания сверху на комбрига и комиссара так и сыпались.

Нужна была жесткость, твердая рука, пора было… Он чуть понизил голос: — Война ни ошибок наших, ни грехов не спишет. Если и спишет, то лишь победа. А чтобы победить, нужно быть беспощадным к врагу, но чтобы быть беспощадным к врагу, нужно быть безжалостным к себе. Родина благословит нас!

Закончив речь, он постоял, посмотрел куда–то вдаль поверх застывших в шеренгах людей, поверх деревьев, осыпающих листья, и такая простая мысль пришла ему на ум: «Деревья здесь, в безопасности останутся, а людей я поведу туда. Жизнь их в моих руках, смерть — во вражеских. А Зух… он–то из чьих рук примет смерть?..» Комбриг медленно повернулся к Зуху. Сержант так и стоял, зажав рукав в горсти. Четырех букв — «Любо» — на левом запястье полковник, конечно, не увидел. Но Любомир сейчас смотрел на них. «Любо». За эту «живопись» отец когда–то накрутил ему ухо — уже и забылось, какое именно. Должно быть, правое. Батька у них был левша.

— Приступайте, — сказал комбриг так обыденно, словно давал какое–то заурядное поручение.

Один из автоматчиков, как было велено заранее, попытался надеть Зуху на голову что–то защитного цвета, должно быть, солдатский мешок. Тот сказал: «Не надо», — отвел голову. Автоматчик отступился. Сейчас, через секунду лейтенант Байназаров должен отдать приказ: «Именем Родины… по дезертиру…» Именем Родины… Почему же именем Родины? А сама Родина, она согласна с этим? Пусть даже согласна, кому об этом сказала? А если она против и будет потом безутешна? Разве Любомир не один из ее заблудших детей? Какое у него, Байназарова, право вершить что–то именем Родины? У него на такое язык не повернется, рука не поднимется. Полковник начал терять терпение. Ему показалось, что все это тянется очень долго. Донесся зычный голос адъютанта:

— Чего там возитесь? Поживей нельзя?

— Огонь! — одно только слово выкрикнул Байназаров. Из четырех дул с треском вырвалось пламя. Любомир

Зух не согнулся, не зашатался, как стоял, так и рухнул в свою могилу, словно поваленный ветром ржаной сноп. Но сразу на дно могилы он не упал, зацепился подолом рубашки за торчавший из края ямы острый корень дуба и повис. Солдатская рубашка из плотной бумазеи поддалась не сразу. В это время телом он еще был жив, и душа еще была. Но живой мысли уже не было. Только чуял: не на небе он и не на земле. Что сильнее к себе потянет, там он и останется. Подол начал медленно рваться — на вершок разошлось, на пядь, попались какие–то крепкие нити, и не пошло дальше, остановилось, но не выдержала ткань — йыр–р, с треском добежало до края, и он упал вниз. Тело глухо стукнулось о дно, устланное сыпавшимися с утра желтыми листьями, съежилось и легло на правый бок, — так он вернулся в чрево земли. Фонарик в ногах продолжал гореть. На этом все и кончилось. Для Любомира Зуха кончилось все.

Заполнявшие поляну люди, словно муравьи из муравейника, разбрелись в разные стороны, исчезли за деревьями, и через две–три минуты поляна была пуста. Последним, тяжело ступая, ушел от могилы лейтенант Байназаров. В душе Янтимера шевельнулось еще не ясное, не раскрывшееся еще— чувство ли, решение ли — теперь ему с этого и до последнего часа войны придется воевать за двоих, — за него и за себя… Тишина. Такая, что даже листьев не слышно. Лес, который столько дней не мог стряхнуть с себя этот неумолчный шорох, оглох от короткого треска четырех автоматов, замер и затих.

Похоронная команда взяла прислоненные к дубу лопаты и завершила начатое спозаранок дело. Сначала могилу засыпала красная глина, сверху закрыла черная земля. Меж сухой осиной и могучим дубом вырос черный холм. Работу свою похоронщики делали с тщанием. Могилу выложили по краям дерном, сверху аккуратно заровняли. Для невысокого ростом Любомира могила получилась большая. В детстве Любомиру, растешь ведь, дескать, брали большое, на вырост пальто, большие сапоги, большую шапку. Вот и в могилу положили большую, на вырост. Только счастья на вырост не дали. К двадцати износил.

Покончив с делом, сели под дубом, закурили табак.

— И такая, значит, смертюшка бывает, — протянул Беспалый.

— Смерть, она смерть и есть, ни черная, ни белая, ни святая, ни грешная.

— Всякая бывает. Хочешь знать, браток, такая бывает смерть — белым–бела, глазам даже больно.

— К примеру?

— К примеру!.. Я не школьник у доски, чтобы примеры тебе приводить.

— А еще говорят, на миру и смерть красна. Вот тебе и красна…

Помолчали.

— У нас в деревне мужик в пожар трех ребятишек спас, чужих… а сам сгорел, — опять заговорил Беспалый.

— Кто на фронте погиб — у всех смерть красна.

— Человек в этой жизни две вещи должен хорошо знать, — сказал колченогий мыслитель лет сорока пяти, ногу ему «подправил» осколок немецкой мины. — Две вещи: зачем живет и зачем умрет. — И, словно утверждая свою мысль, придавил окурок к подошве ботинка. Но окурка сразу не выбросил, сначала табак из него вытрусил в кисет.

— А если кто не знает?

— Не ведая живет, не ведая и умрет, аки тварь четвероногая.

— Ладно, кто бы ни был — все божья душа, и могила христианская, — сказал солдат, самый среди них пожилой. — Пусть земля будет пухом.

— Ты, дядя, бога часто поминаешь, уж не из поповского ли рода? — пошутил было Беспалый.

Шутки не приняли. Сняли пилотки, постояли возле могилы и пошли своей дорогой. Железные лопаты положили на плечи, на них падает солнце. И лопаты посверкивают на каждом шагу, будто исполнили они какую веселую работу…

* * *

Старшина Хомичук был занят своим делом. Сначала отыскал кусок фанеры. В его хозяйстве всяких крышек, ящиков было достаточно. Чего только не проходит через руки старшины. Фанеру он распилил ножовкой пополам, получился аккуратный кусок в раскрытую тетрадь величиной. И вот на эту дощечку донской казак Павел Силантьевич Хомичук, сильный, коренастый, решительный мужик тридцати четырех лет, знающий вкус в хорошей работе и в хорошем мате, расторопный, толковый служака, должен теперь занести все свои сомнения, боль, горькие непролитые слезы и сердечную сукровицу, дать цену всей чужой жизни целиком. То, что надумал, он решил сначала написать на бумаге: «В этой могиле спит Любомир Дмитриевич Зух. Родился в 1922 году, умер в 1942». Ладно, все это так. А кто он, Любомир Зух?' Не командир — и не рядовой солдат. И потом, кому нужно, когда он родился и когда умер. Опять же, чтобы узнать, сколько он прожил лет, надо от года смерти год рождения отнимать. Тому, кто будет читать, то важно, как он умер, за что умер. «Геройски»? Нет. «Исполняя воинский долг»? Нет. «Осужденный за дезертирство»? Такое написать Хомичук не в силах. Долго маялся, долго ломал голову во всем смышленый, всегда расторопный старшина, и наконец пришла такая очевидная мысль: «Жертва войны Л. Д. Зух». Разве не правда? Если бы не война, разве случилось бы такое с Любомиром, разве он принес бы нам столько горя? Жил–поживал бы с Марией Терезой или с какой–нибудь другой, просто Марией, на славу бы себе жизнь построил. Жертва войны… Стой! А может, — жертва войны с Гитлером? Нет, случится, что сам Гитлер и подохнет, а его исчадие — кровавый фашизм — останется. Нет, все–таки самое правильное — жертва войны… Чтобы гнев не остыл, так лучше.

Старшина взял черную краску, которую держал только для того, чтобы ставить на инвентарь метку или номер, и потому берег пуще глаза, и, макая кончик веточки, принялся за главную часть дела. Прежде, чем вывести букву, пять раз подумает. «В этой могиле спит…» — это он отверг сразу. Какой там сон, никто здесь не спит, и малому ребенку понятно. Порядком помучившись, Павел Хомичук вывел на четырехугольной фанере такие слова: «Жертва войны Л. Д. Зух, 20 лет». В левом верхнем углу нарисовал пятиконечную звезду. Лишним не будет, решил он.

Среди несметных своих сокровищ старшина нашел новенький черенок лопаты, один конец черенка он хорошенько заострил топором, стесал немного другой конец и к стесу тремя гвоздиками прибил дощечку с надписью. Последний адрес Любомира Зуха был готов… И ровно в этот миг простучали неподалеку автоматы. Топор выпал из руки Хомичука, острием лезвия строгнул подъем сапога, но, благо, до ноги не достал. «Прощай, Любомир!» — сказал казак и снял с большой головы пилотку. Этой же пилоткой вытер нечаянную слезу. Потом отнес дощечку в темный угол шалаша и воткнул надписью к стенке.

Теперь нужно было ждать, когда опустеет поляна. Хомичук понимал, что дело, затеянное им, незаконно. Он стоял в шалаше и слушал. Человеческих голосов не было — только шорох шагов вокруг. Долго ждать не пришлось. Как ветер одним порывом смахивает листья с тропы — так разом сдуло и всех людей с поляны. Пока не начались всякие другие хлопоты, старшина завернул последнюю дань, назначенную Другу, в плащ–палатку и взял под мышку. Напрямик, через открытую поляну он не пошел, а направился вокруг, по кустам, и вышел к могиле с другой стороны. Никто ему не встретился. В эту минуту в душе у него не было ни горя, ни боли, ни жалости. О себе он забыл, думал лишь о долге, который нужно было исполнить–Похоронщики постарались на совесть, насыпали целый курган, — но где тут изголовье, и где ноги? Без долгих раздумий он решился и воткнул палку с дощечкой с того края могильного холма, который был ближе к дубу. И опять получилось нескладно. Надпись пришлась в изножье покойника… Прямо под ней глубоко внизу лежал и светил маленький зажженный фонарь. Воткнул Хомичук дощечку и, не оглядываясь, зашагал прочь. Но обратно пошел уже напрямик, через поляну.

* * *

Спустя полчаса прибыл приказ, и вся бригада поднялась разом. Каждое подразделение выступило в свое назначенное время. Мехбат капитана Казарина тронулся в путь одним из первых. За руль бронетранспортера с буквами «МТ», с прицепленной сзади пушкой, старшина Хомичук сел сам. Штаб бригады еще оставался здесь, но комиссар Зубков отправился вместе с первыми батальонами. Все ближе и ближе становилось дыхание боя. Уже были ясно слышны разрывы снарядов. К счастью, на этом участке фронта немецких самолетов почти не видно. Сталинград оттянул их на себя. Поэтому небо тихо и безопасно. Арсений Данилович ехал в кабине полуторки, в кузове которой разместился расчет крупнокалиберного зенитного пулемета. На душе — поминки. Не находя себе места, он заговорил с шофером:

— Из каких краев?

— С моря мы… — нехотя ответил шофер, тот самый, который вчера вместе с Хомичуком отвозил на хутор Чер–нявку мешок пшена.

— С какого моря?

— Извините, товарищ комиссар, разговаривать не могу, пыль стоит, ничего не вижу.

Настроение шофера Арсений Данилович понимал, одна тоска у них на душе.

Минут через двадцать полуторку нагнал открытый «виллис» и поехал справа от нее. Сидевший рядом с шофером длинный худой лейтенант махнул рукой, чтобы остановились. Остановились. Колонна оборвалась. Нарочный выпрыгнул из машины и протянул Зубкову пакет. Это был ответ на его шифровку. Дрожащими руками комиссар взял пакет. Долго читал он две–три фразы, которые были там. Перечитал еще раз. Ладонью растер грудь возле сердца. На лице выступили такая обида и безнадежность, казалось, сейчас он расплачется.

Ответ был такой: «Сержанту Л. Д. Зуху смертный приговор отменить, применить другую меру наказания». Вместо подписи цифры — 408/86.

Вот так, правда и справедливость, которых Любомир ждал с рассветом, проплутали где–то и пришли только к полудню.

— Трогай, — сказал комиссар.

Полуторка фыркнула и тронулась с места. Немного спустя оборвавшаяся колонна соединилась вновь.

Эта весть своим путем дошла и до старшины Хоми–чука. Он собственноручно записал в учетную книгу мех–бата: «Механик–водитель Любомир Дмитриевич Зух, родился 7 мая 1922 года в деревне Екатериновке Николаевской области, погиб… — он зачеркнул «погиб», — умер 16 сентября 1942 года. Хороший был парень. Считать жертвой войны с Гитлером. Похоронен в лесу возле хутора Черняв–ка Орловской области. Послать извещение некуда. Родители есть, но находятся под пятой фашистской оккупации».

Вот такое жизнеописание своего товарища оставил старшина Павел Силантьевич Хомичук.

* * *

Больше Мария Тереза не блуждала. Тем же путем, каким пришла сюда, она направилась обратно к хутору Черняв–ка. Мешок за плечами давил сильнее вчерашнего. Медленнее шагали ноги, обутые в сапоги с короткими голенищами. Губы потрескались. Веки, за всю ночь не сомкнувшиеся ни на миг, почернели. Но надежда в душе не погасла. Она–то, эта надежда, и ведет девушку. Сегодня дорога шумна и оживленна. Машины, брички, запряженные парами, телеги–однокон–ки безостановочно идут в сторону фронта. Только пеших по–прежнему никого нет. Они, видно, куда назначено еще раньше отправились. Прошел над головой со сдвоенными крыльями, похожий на стрекозу самолет. Оказывается, наш. Со звездочкой на крыле. Что она тут делает и куда идет, никто у Марии Терезы не допытывался. Встречные проезжали мимо. Наверное, они думали: никто так просто в эту пору с мешком за спиной странствовать не пустится, видно, большая нужда выгнала в дорогу.

Для человека, который мог бы беззаботно вскинуть голову к небу, — оно сегодня такое высокое, тихое; для тела, которое еще может чувствовать, — ветер такой мягкий, вольный, ласковый; для глаз, что могут разглядеть — земля, окрашенная во все краски осени, величава и приветлива… Но Мария Тереза хоть и смотрела в небо, но не видела, хоть ветер лица и касался, не чувствовала, хоть и оглядывала землю, но красы не примечала.

Войдя в Чернявку, на том злосчастном повороте она увидела длинного худого старика, который возился около разрушенной лачуги. Старик нагружал обломки в ручную телегу и вываливал их в овраг. Рядом хлопотали два босоногих ребенка. Мальчик лет восьми держал железную лопату на коротком черенке, девочка лет пяти — небольшой совок. Они помогали дедушке нагружать мусор в тележку. Знала бы Мария Тереза, что горело и что кипело в груди старика… А если бы и знала — так что?

Ефимий Лукич тоже заметил путницу. Немного странным показалось, что совсем молоденькая девушка, навьючившись мешком, шагает неведомо куда… Впрочем, в какие края только не гонят человека беда и нужда. Видать, утомилась, бедняжка. Позвать бы, глотком воды напоить — богу угодил бы. Но суровый прижимистый Буренкин направо–налево милость свою раздавать не привык. А в этот раз — еще и постеснялся. У самого же внутри грызет, оторвался от работы, оперся на ручку лопаты и замер. Она же, почувствовав необъяснимую дрожь, поспешила пройти мимо. А старик все стоял как истукан. Ни шевельнуться, ни слова вымолвить не может. Следом за дедушкой и дети застыли на месте. Будто все трое исполняют какой–то таинственный безмолвный обряд. Новая тревога и новая печаль стиснули сердце старика. Неужели того мало, что было уже? Прохожая оглянулась еще раз и, спустившись за поворотом в кустарник, скрылась с глаз. Но пошла не туда, куда надо бы — в Подлипки, а туда, куда ноги сами повели.

Когда же снялись и остатки всяких тыловых служб, лес совсем затих и опустел. Но где конь валялся — щетина остается, где человек ночевал — зола остается. Только Мария Тереза вошла в лес, сразу поняла, что здесь располагался лагерь. На больших и маленьких полянах чернели следы костров, меж деревьев стояли добротные шалаши, пустыми проемами смотрели землянки, с которых сняли двери, торчали вбитые в землю дубовые колья, на которых крепились палатки, повсюду валялись пустые ящики, смятые картонные и жестяные коробки и прочий остающийся после живого человека хлам и мусор — все это говорило о том, что лишь недавно здесь кипела жизнь, но вдруг поднялась и ушла отсюда. Мария Тереза с хрустом приминала листья, ступая как жеребенок, круто поднимая ноги, — она прошла осиротевший этот мир из конца в конец. Здесь теперь даже темного дремучего леса, где и след человеческий еще не ложился, сумрачней и опасней. Будто люди отсюда не своей волей ушли, а бежали от мора. Но должен же кто–то быть, должен кто–то охранять этот сумрак и пустоту. Вот сейчас где–то рядом, или справа, или слева, раздастся окрик:

«Стой, кто идет?!»

Один раз, когда с хрустом мяла листья, словно бы даже услышала. Она стала, затаив дыхание. Ждала, не повторится ли? Голос не повторился. Должно быть, прежние оклики отдались в ушах. Хоть бы раз повторился этот оклик! Затухающая надежда вспыхнула бы снова, если бы еще раз повторилось:

«Стой! Кто идет?!»

И она без страха, без смущения ответила бы:

«Я иду! Мария Тереза».

«Пароль?»

«Любовь».

«Нет такого пароля. Отменили. Здесь война!»

«Если так, я сама себе пароль, мне война не указ, не хозяйка».

Несколько секунд девушка вот так и стояла, уплыв сознанием в другую действительность. В ту действительность, где есть Любомир.

Мария Тереза вышла на большую поляну, наткнулась на только что насыпанный могильный холм. Еще и листья не застлали его вершину. Ничего не понимая, она обошла обложенный желтым дерном черный холмик. Взгляд ее упал на дощечку, воткнутую возле самого края дерна. «Жертва войны Л. Д. Зух. 20 лет». Она долго не могла собраться с мыслями. «Кто он, Л. Д. Зух?»; «Откуда здесь это имя?»; «Зачем двадцать лет?».

Ее звенящий шепот оглушил лес:

— Кто он?.. Кто? Кто ты?

И она медленно опустилась на край могилы.

Маленький фонарь в глубине земли в это время еще продолжал гореть…

ЧТО БЫЛО ПОТОМ

Так закончились события, случившиеся в Чернявском лесу. Но нити жизни оставшихся — на этом не обрываются. Если бросим их здесь, даже не помахав вослед рукой, будет и странно, и несправедливо. Люди эти достойны, чтобы о них говорили и помнили их. А ведь никто, кроме меня, об этих людях не знает. Долг за мной.

Один, не испытав бессчетных мук долгой войны, падает в первом же сражении. Другой, замерзая в морозы, промокая под ливнями, изнемогая в зной от жажды, семь раз пройдя по мосту сират*, семь раз обманув смерть, доходит до самой победы. И вот уже думал — все, уже ступил на ее вершину, — но маленький, годами искавший, выслеживавший солдата кусочек стали или свинца находит его сердце. Из раны бьет кровь. Он тоже падает. Две самые горестные на войне смерти — вот эти две. Тот, первый, даже крохи своей мести утолить не успел, не смог. И другой — в первый миг самим же завоеванной победы не бросился на траву, — наплакаться и нарадоваться вдосталь.

* Сират — мост над адом.

Леня Ласточкин, меняя перед боем исподнюю одежду на чистую, смерти горестной или негорестной для себя не загадывал, голову себе не ломал. Загадал лишь одно: «Если из первого боя выйду цел и невредим, дальше бояться нечего. Шкуру мою ничто не продырявит». И впрямь его шкуры хватило надолго.

Бой, который бригада приняла сентябрьским утром сорок второго года, был жесток. Началось с артиллерийского урагана с обеих сторон. Немец, будто ему не терпелось скорей разделаться с делами здесь и отправиться в другое место, спешно раз за разом кидался в атаки, лава за лавой под прикрытием танков накатывалась пехота. Дым, пыль, огонь закрыли поле. Бригада стояла твердо. А к вечеру сама перешла в наступление, оттеснив врага. Первый батальон сбил его с высоты и занял небольшую деревушку. Отвоеванный здесь клочок земли не был большой победой, но и маленький этот успех не отпускал части врага отсюда к Сталинграду, держал за полу. Пуль, осколков мин и снарядов в этот первый день мимо Лени Ласточкина просвистело и прожужжало изрядно. Б тяжелый миг боя, когда танки подошли совсем близко, был ранен наводчик сорокапятимиллиметрового орудия, и Леня заступил на его место. До этого стрелять ему не приходилось, но обращаться с пушкой он умел. Куда он целил, куда попадал — и бес не поймет. Главное — пушка не замолкала. На поле боя важно, чтобы пушка не замолкала, — и врага в узде держит, и своим дух поднимает.

Когда стрельба утихла на минутку, с ног до головы черный от копоти и пыли, похожий на черта заряжающий, сверкнув белыми зубами, расхохотался:

— Ха–ха–ха, лейтенант! Смотри, воробья из гнезда упустишь!

— Где? Какой воробей?

— У тебя в штанах…

Только тут Ласточкин почуял, что ветерок ласкает голый зад, хвать рукой — а кусок брюк, самое дно, вместе с подштанниками вырвал осколок снаряда. А на теле ни царапины. Не чудо ли? Так что, если верить «загаду», теперь его шкуре не будет износа. Но все же и ясновидец Ласточкин всего предвидеть не мог. Летом 1943 года на берегах Северного Донца в Голой Долине (ее еще прозвали Долиной смерти) осколок снаряда оторвал ему руку по локоть. Отлежал он немного в госпитале и принялся утешать себя и таких же, как сам, одноруких.

— Все равно мне гармонь не растягивать и золотые часы не починять. Одну–то душу и одна рука прокормит… Жаль только, не по–моему вышло, самому войну закончить не удалось.

И прежде Леонид Ласточкин двумя руками давал, одной рукой брал. Да и теперь по аппетиту добудет пищу и по пище умерит аппетит. Из госпиталя он написал другу два письма. Одно затерялось где–то, второе, немало удивившее Янтимера, дошло по назначению.

«Ладно, о госпитальных делах особо распространяться не буду. Как обычно, одни приходят, другие уходят, — продолжал Ласточкин после всех приветов. — Но вот привезли тут на днях одного!.. Левую ногу ему из немецкого автомата во всю длину прошило. Три дня пластом лежал, молчал, а на четвертый всех удивил. Твой земляк. Две медали «За отвагу» имеет. Но дело не в медалях — уж больно сам отчаянный. И работа опасная — минер. Такой балагур. Все в рот ему смотрим. До войны он в Уральских горах медведей ловил и живьем отправлял в цирк или всякие там зверинцы. Чуть ли не сто медведей отловил. Один матерый, как вылез из берлоги, ухватил лапой и свернул ему нос набок. Нос, хоть и кривой, на месте остался. Зовут Мардан Гарданов. Когда я сказал, что у меня друг башкир, он обрадовался, будто я сам ему земляк, и презентовал мне старинную оловянную ложку. Ложка эта еще в той войне, с Наполеоном Бонапартом, участвовала и шесть ли, семь ли поколений переходила по наследству. На ручке выбит их родовой герб, «тамга» по–вашему — на заячий след похожа. Вещь знатная, я поначалу упирался, а он нахмурился и говорит: «Бери, бери! Потому и дарю, что знатная. Мне еще воевать надо. У тебя сохранней будет». Теперь я этой ложкой ем. И каждый раз тебя почему–то вспоминаю. Оттого, наверное, что скучаю. Ты тоже меня не забывай. Только война кончится, по адресу, который я тебе дал, разыщи меня. И я тебя буду искать. Обязательно, ладно?»

Выйдя из госпиталя, Леня Ласточкин заправил пустой рукав под ремень гимнастерки, закинул за плечо солдатский «сидор», в котором были одна буханка хлеба, одна пара нательного белья, один кусок сала, пара новых портянок, кусок мыла, горстка сахара, пачка табака, одна щепотка соли, и пошел обратно — на восток, остальные ушли вперед — на запад.

* * *

И в том же сентябрьском бою сорок второго года, только сорокапятимиллиметровые пушки ударили по идущим открытым полем вражеским танкам, — лежавший под кустом, завернувшись в бурку, капитан Казарин, словно боевой конь, дающий свечу при звуке горна, вскочил на ноги. Там, на правом фланге, строчат его крупнокалиберные пулеметы, в извилистых траншеях, вырытых вдоль опушки леса, стоят готовые броситься на врага его бойцы, из окопов ведут огонь его минометчики. Приступ печени у капитана прошел сразу. Словно после тяжкого бреда, — он вдруг открыл глаза, все пережитое казалось лишь сном, и с этой минуты болезнь никогда больше о себе не напоминала. Боевой азарт, зажженный первыми залпами, излечил Руслана Сергеевича навсегда. Нужно сказать, что и волос из виска он больше не дергал. В ночь, когда Зух ожидал казни, от общей вины Казарин часть отнес и на долю Розалины и навсегда изгнал ее из памяти. Ушла без боли. Ни голос ее, ни взгляд, ни походка больше его не тревожили. А может, такой женщины и не было вовсе… С треском захлопнул капитан перед ней ворота своей памяти.

А вот другая, незнакомая, которую ни разу в жизни не видел, все время преследовала его. Нередко Руслан Сергеевич, словно и от самого себя таясь, спрашивал: «Какая она, Мария Тереза? Где она? Что она делает? Кто она? Ради кого загубил свою жизнь, которую должен был отдать Родине, непутевый Любомир Зух? Если бы я увидел ее тогда, может, и по–другому решил бы… Нет, не решил бы! Тогда я под настроение отрезал, но беззакония не творил. Что же она, Мария Тереза, все думы мои заняла? Может, шальная ее душа уже в другой стороне порхает, на другие ладони опустилась…» — последнюю мысль Руслан Сергеевич не сам подумал — обида подсказала.

Мехбат, в первом же бою выказавший стойкость и отвагу, под командованием капитана Казарина прошел много дорог, вынес много боев, был надежной ударной силой бригады. Комбата, который полушутя–полусерьезно говаривал: «Хоронить будете, заверните меня в бурку», не то что пуля или осколок, даже галька, вылетевшая из–под колеса, не задевала. Так что слова: «Богатырь без раны не бывает» — к нему отнести было нельзя. А ту, давнюю, которую он получил во время отступления, в дни наших поражений, он теперь в счет не брал. И вообще от мелких старых ран Казарин отрекся и позабыл их. Те, кто хоть немного храбрости выказал, уже по два–три ранения получили, даже тех, кто ловчил, пуля отыскала. А человек, который в самый разгар боя, в самые страшные минуты не мог сидеть в укрытии, — жив–здоров, цел–невредим остался. Командир прославленной мотострелковой бригады полковник Казарин войну закончил в Австрии, в предгорьях Альп. Прежний комбриг на днестровском плацдарме был контужен и дальше не воевал.

* * *

Они всегда были вместе. Руслан Сергеевич не отпускал от себя старшину Павла Хомичука, а вернее — старшина ни на шаг не отходил от него, заместо брата берег его и заботился о своем комбате. До последнего своего часа. О Зухе они не заговаривали ни разу, но что порой мелькает поблизости его тень, чувствовали оба… Зух был третьим.

…Два дня назад, форсировав бурно разлившийся Днестр, наши отвоевали узенький плацдарм на правом берегу. Положение там было неустойчивое. На подмогу бросили батальон майора Казарина.

Где–то около полуночи, погрузившись на плоты и лодки, первый десант тихонько отплыл от берега. Он благополучно достиг плацдарма. Но только ступил на берег, дружно затакали пулеметы. Это немцы, окопавшиеся на склоне метрах в пятистах отсюда, со страху ли, в острастку ли подали весть о себе. Наши не ответили. И те перестали. Еще передовой отряд не достиг плацдарма, от берега тронулись другие, следом — третьи… Учитывая течение, переправу начинали выше, и десант сносило прямо к назначенному месту.

Майор заранее рассчитал все до метра. Осветительные ракеты, которые одну за другой выпускали немцы, повисали от наших гораздо ниже по течению. Видать, незадачливый ракетчик не учитывал течения и опасность караулил перед собой, невдомек было, что переправа началась выше.

Павел Хомичук вместе с командиром отправился в третью очередь на четырехвесельной лодке, в которой разместились два пулеметных расчета и один минометный. Сначала майор занял место на носу лодки, но старшина пересадил его ближе к корме, меж сидевших на корточках солдат.

— Когда пристанем, мне отсюда аркан бросать сподручней, — прошептал он.

— У меня тоже руки есть, — воспротивился было командир.

— Этим рукам другая работа найдется, — отрезал Хомичук.

Когда лодки дошли до середины реки, чуть правее вспыхнула еще одна белая ракета. Висела долго. Хомичуку вдруг показалось, что это луна. Будто лунной ночью на придонском лугу, среди стогов сена, по только что выпавшей росе на молодой отаве пасет он колхозных лошадей. Рабочие лошади, не поднимая головы, рвут траву. Трава такая мягкая, такая сочная, даже хруста не слышно, словно кони языком ее слизывают. Глупые молодые жеребцы, у которых еще ветер в голове гуляет, жмутся к кобылицам, намеки делают. Те же весь день работали в черном поту, намаялись и не ко времени разыгравшихся ухажеров беззлобно отталкивают головой. Совсем жестокосердной недотрогой тоже быть не годится. Как–никак внимание оказывают. Только самым уж нахальным достается кремневым копытом. Сам Павел, вдев ноги в короткие стремена, сидит на золотисто–желтой кобылице. Он любит, чтобы, как вденет ноги в стремена, колени стояли высоко. Вот сейчас он спрыгнет на землю и, не расседлывая, отпустит чуткую свою ездовую щипать траву. «Я здесь, не потеряй меня», — коротко проржет порою золотистая кобылица.

А пока он сидит в седле. Тих, спокоен утонувший в лунном свете луг. От стогов падают бледные тени… Ни вспышки ракеты над головой, ни стука пулеметов на той стороне, ни посвиста вслепую пролетевших рядом пуль не почувствовал, не слышал старшина Хомичук. Страстным горестным голосом проржала его ездовая. «Зовет…» — это было последней мыслью Хомичука. С пробитым пулею виском старшина ничком упал с лодки в темную воду. Никто и удержать его не успел. Ушел в воду и больше не всплыл. Пулеметы тут же замолкли. Будто вся их злость и досада были в одном Хомичуке.

И поплыл казак под темною водой в сторону большого моря…

* * *

Тринадцатого апреля сорок пятого года, когда на улицах Вены шли бои, на участке, где действовал батальон майора Байназарова, загорелся оперный театр. Высшее командование отдало батальону приказ покинуть боевые позиции и потушить пожар. Ответственность за судьбу прославленного на весь мир театра была возложена на командира батальона. Огню–то все равно, тюрьма ли, храм ли, не щадит, знай полыхает… Горит прекрасная Венская опера. Все яростней расходится пламя. Но не прошло и нескольких минут, как солдаты Байназарова, только что огнем громившие врага, бросились в бой с самим огнем. Вскоре подоспели и саперы. Когда пламя снаружи сбили, из верхних окон фасада повалил густой дым. Комбат, черный от копоти, большими прыжками по белой мраморной лестнице кинулся туда. Он уже взбежал вверх, когда рядом, слева, взорвалась залетевшая откуда–то мина. То ли немецкая, то ли наша. Янтимер медленно опустился на корточки, потом лицом вниз вытянулся на гладком мраморе. Кровь, хлынувшая из пробитой ключицы, растеклась по верхней ступеньке и, отыскав себе путь, побежала вниз с уступа на уступ… Долго и храбро воевал он за двоих и погиб за себя в одночасье.

Товарищи на руках унесли своего командира. Пожар был потушен. Черно–красную кровь на тусклом камне высушило солнце. День был теплый, ясный.

Ну а Вена — она всегда Вена. Прошло дней десять — и в оперном театре уже рыдают скрипки, зовут флейты, вздыхает виолончель. Я слушал их. И в этих звуках улавливал голос выросшего на Деме, вспоенного демской водой Янтиме–ра Байназарова, сына старого солдата Янбирде, я слышал мелодию его души, слышал его еще даже не начатую песню.

А не знающая смерти Мария Тереза все идет, все шагает по белу свету — плачет и смеется, плачет и смеется, смеется и плачет…

Загрузка...