— Любомир, — сказала она спокойно. — Наша luna* благословила нас, я сейчас разговаривала с ней… Любомир! Сегодня наша свадьба. Я выхожу за тебя замуж.

* Луна (исп.).

Душа Любомира словно вспыхнула и с тихим шорохом погасла. Тишина, стоявшая в доме и в мире, сжала его сердце. Нет, отпустила.

— Милая…

— Молчи. Подожди. Не торопись…

Потянувшись, она пригасила лампу, но совсем не потушила. Сняла с жениха ремень, расстегнула пуговицы гимнастерки — словно бы исполнила обряд.

— А дальше сам… — сказала она и отвернулась в сторону. Постояла немного и нырнула под одеяло.

Когда Любомир лег рядом, она приникла к нему и замерла не дыша, даже сердце какое–то мгновение не билось. Может, минута прошла, может, целая жизнь. Вздохнула глубоко, словно выжала из себя последние страхи, последнюю сердечную муку, и зашептала Любомиру: «Ну иди ко мне, жизнь моя, счастье мое, иди ко мне…»

В короткую эту ночь сквозь душу Любомира Зуха прошли и весенние ливни, и летние грозы, и осенние бури — прошли, омыв, очистив, осветлив. Он стал мужем, ее сделал женой. Познал мир, имя которому женщина. Любомир и сам теперь целый мир. И утром, вероятно, заря из его сердца забрезжит, солнце из его груди взойдет. Ни умереть, ни побежденным быть Любомир теперь не может. Права нет.

А Мария Тереза, став мужней женой, успокоилась, уверенность и терпение пришли к ней. Есть отныне у нее в мире надежда и опора. «Война век не протянется, а любовь — навек», с этой простой мыслью встретила она чуть затеплившиеся сумерки. Выйдя провожать, не рыдала, не терзалась, как в прошлый раз. Она мужа в бой провожает. И тут нельзя лить слезы, солдатскую душу бередить.

Бронетранспортер, уткнувшись в плетень, словно конь, привязанный к воротному столбу, ждал хозяина. Не ржал, не дергался, копытом не бил — выдержка была железная.

— Ну, милый, прощай, — сказала Мария Тереза. — Головы не теряй! — Сначала она поцеловала его в обе щеки, а уже потом в губы. Поцеловала спокойно, без страсти или горечи, как целуют в дорогу. А Любомир стиснул руками жену, поднял ее и выдохнул горестно: «О–х!»

— Скоро светать начнет, опоздаешь, ругаться будут, — напомнила молодая жена.

— Не оставляй меня, Мария Тереза. Не забывай! А забудешь, беда будет, большая беда. Для нас обоих…

— Я буду ждать, Любомир. Сколько нужно, столько и ждать буду.

— Я вернусь–Я через Берлин, через Андалузию вернусь. Меня теперь и смерть не возьмет. Береги себя!

Он впрыгнул в машину, завел мотор, дал задний ход и, круто развернувшись, устремился в обратный путь. Мария Тереза, стоя возле ворот, проводила его спокойным взглядом, даже рукой не помахала, впрочем, и помахала бы — он уже не увидел. У околицы машину снова встретил лохматый пес Гусар, облаял добродушно, пробежался немного, провожая гостя, и отстал. Потом он сел на задние лапы, вытянул морду, молча посмотрел на луну — и заскулил. Мозжащий душу скулеж тянулся и тянулся. Долго скулил, долго плакал этот в лохмах так за год до конца и не слинявшей шерсти рыжий пес, бедная, одинокая душа. Стоя в воротах, Мария Тереза слушала его, терпела–терпела и покачнулась вдруг. Покачнулась, но не упала…

Все так же сияла луна — весь большак лежал нараспашку. Казалось, в обратный путь машина тянула еще быстрей, еще мощней. В сердце Любомира страсть смешалась с тоской. Но чувство это к земле не гнет, в небо тянет. Теперь две души в нем, два тела, слившись, будут жить. Если, конечно, доведется жить…

Возле хутора Чернявка сержант Зух как–то упустил из виду крутой поворот. Заметив, резко переложил рычаг, но было поздно. Левый бок транспортера зацепил стенку скосившейся глинобитной лачужки возле обочины. Фыркнув, взметнулось облако пыли, с истошным кудахтаньем вылетели оттуда разбуженные три курицы. Зух, остановив машину, спрыгнул на землю. Пролез через пролом в стене, осмотрел лачужку. Кроме тех трех кур, никакая другая живая душа вести не подавала. Да и куры улизнули в крапиву.

Шагах в пятнадцати — двадцати отсюда внутри ограды стоял довольно большой дом. В доме тоже ни огня, ни звука. «Э, не бог весть какая беда, война как–никак… — стал успокаивать себя сержант. — Трем курам сон потревожил. А лачужку починить — глины полон овраг». Подумал так Любомир Зух и отправился дальше. Пегую козу, что лежала в дальнем углу и лениво жевала жвачку, он не заметил. И та знать о себе не дала.

А дом за оградой не был пуст и безжизнен, как показалось Зуху. Кто–то один сначала осторожно подошел к окну, высматривал, что там, на улице, когда же машина тронулась, он вышел к жердяным воротам, постоял, вытянувшись длинным телом, но на улицу выходить не стал, лег грудью на верхнюю жердь и смотрел вслед бронетранспортеру. Дорога вся лежала на виду.

Это был Ефимий Лукич Буренкин, мужик крепко за шестьдесят, известный в округе печник и жестянщик. И так же известен был он в округе своей прижимистостью. Чужого не возьмет, однако и своего, хоть сдохнет, а не даст — вот таков Ефимий Лукич, скуп, а не жаден. И упрямства хватает. Из–за этого своего упрямства он и перед немцами не трусил, наши вернулись — и перед нашими особенно не суетился, тело свое, длинное, узкое, как вечерняя тень, ни перед кем не гнул. Единственного сына Ефимия Лукича в первые же дни войны призвали в армию. Пришли откуда–то из–под Казани два письма, и больше вестей не было. Да и какие вести — сколько времени между ними стоял враг. Может, сын и живой еще. Сноха — кроткая Фрося — прошлой осенью, когда на дальнем поле всем хутором молотили для немца хлеб, однажды ночью сошлась с немецким солдатом и, не вынеся позора, на рассвете повесилась на суку одинокого дуба на меже. Ни обвинить, ни осудить ее никто не успел. Сама себя обвинила, осудила, и сама себе эту казнь назначила. На руках у дедушки остались восьмилетний внук Васютка и внучка Маринка, пяти лет. Старуха у Ефимия Лукича умерла еще четырьмя годами раньше.

Ефимий Лукич подошел к совсем уже покосившейся лачужке. Не успел и коснуться ее, как остальные три чудом еще державшиеся стены рухнули разом. Пегая коза промекала коротко и затихла. Последней ее жалобы хозяин и не расслышал. «Чтоб тебя, окаянного!» — обругал кого–то Ефимий Лукич. Потом принялся рассуждать. «Без причины не то что сарай, а даже галочье гнездо разорять нельзя. Прежде чем разрушить, кто–то ведь строил его. Кто сломал, пусть и ответит. По всей строгости закона». Тут он вспомнил про пегую козу. «Коза! Эй, коза' Козочка'» — позвал он. Ответа не было. «Бродит, должно быть, где–то», — решил Ефимий Лукич, пошел домой и лег спать. Только рассвело, не вытерпел, снова пошел к сарайчику. Из–под кучи глинобитных обломков торчала одна пегая нога. Из четырех кур на глазах было только две. Большая беда пришла в дом Ефимия Лукича.

* * *

Словно сон, было это ночное путешествие Любомира Зуха. Когда он вернулся, на посту, уже раз сменившись и заступив снова, стоял все тот же ефрейтор Калтай Ду–сенбаев.

— Долго ездил, — сказал ефрейтор. — Я уж бояться начал. Там, на передовой, погромыхивает, а тебя нет. Сказать кому, да ведь тут такое поднимется.

— За тем оврагом опять тормоза полетели. С ними провозился, — снова соврал Зух.

— Исправил хоть?

— Порядок!

— Хорошо, ночь светлая, не то все шурупы растерял бы. Ищи потом.

— Меня никто не спрашивал?

— Все спят. Кто спросит?

Любомир к товарищам в шалаш не полез, расстелил шинель под машиной и лег. Там и уснул.

И впрямь чудо какое–то. С грохотом ушел бронетранспортер, с грохотом пришел — и никто, кроме ефрейтора Калтая Дусенбаева, ничего не слышал. Полон лес людей, и все — будто слуха лишились… Блюстители закона, когда днем расследовали это дело, сами были поражены. «Невозможно! В голове не умещается, — сказали они. — Не может быть, чтобы никто не видел и не слышал». Оказывается, случается в жизни и такое. А случилось — то и в голове уместить приходится.

* * *

Ефимий Лукич легонько потянул торчавшую из кучи обломков пегую ногу. Коза не шевельнулась. Потянул сильнее. Не поддалась. «Так и покалечить скотину недолго. Откопать надо», — подумал хозяин. Он и чуял, что коза давно уже богу душу отдала, скоченела уже вся, однако думал о ней, как о живой. Хотя с людьми Ефимий Лукич был и крутоват, но скотину любил и жалел. Еще в давние времена старик Лука хотел было семнадцатилетнего Ефимия, последыша в семье, приохотить к своему ремеслу и как–то взял его с собой. В соседнем селе на базу у тамошнего богатея увидел Ефимий впервые, как свалили стройного, с гордой шеей солового жеребца–трехлетку и охолостили. Жеребец лежал навзничь, передние ноги намертво скручены веревкой, дергающиеся задние ноги, разведя в стороны, держат два дюжих мужика, и в глазах жеребца такая мука и мольба — глянул Ефимий и чуть не застонал. Острая бритва словно не по жереб–цову сокровенному, а по его сердцу полоснула. «Чего застыл, как Иисус распятый! Жми ему голову, до земли жми!» — закричал отец. Упрямый Ефимий, не слушая отца, ушел с база. Больше Лука этого валуха с собой не брал, ремеслу выучил среднего сына. Только ошибся старик, посчитав последыша валухом. Строгим мужиком вырос Ефимий, если кто палкой замахивался — отвечал дубиной. А вот скотину жалел.

Ефимий Лукич взял железную лопату на коротком черенке и начал осторожно отгребать куски сухой глины, засыпавшие козу. Гнилое дерево, обломки досок, обрушившиеся с потолка, выбирал по одному и складывал в сторонке. Сначала из мусора явился козий зад с белым хвостиком, потом показался и единственный рог. Многих в свое время вгонял в страх божий этот остро закрученный рог. Чужой ли пес, незвано пожаловавший во двор, свои ли гуси и куры, нечаянно заступившие дорогу, — порядком его отведали. А теперь это грозное оружие, как и его хозяин, никому не угрожает.

Под конец Ефимий Лукич воткнул лопату в землю и принялся черпать глиняное крошево ладонями. Теперь уже и вся пегая коза вышла из–под обломков. Передние ноги к животу подогнуты, задние торчат в разные стороны. Ефимий Лукич попытался свести их вместе, однако ноги не послушались, словно обидевшись, растопырились снова. Впрочем, эта скотинушка и при жизни была довольно упряма.

Потому что была она истинной козой. А вот глаза сейчас совсем другие. Застывшие двумя большими фиолетовыми пуговицами, они смотрели с детской жалобой и укором. Дрожь прошла у старика по телу. На обе руки, как берут спящего ребенка, он взял козу, принес на середину двора и положил на еще блестящую от росы траву. Положил и задумался: «Вот и этого пропитания лишились мои сироты… Хоть молоком и умеренна была, но душа открытая. Ни капли не утаивала, все отдавала. Спасибо тебе, душа божья, скотинушка милая, хозяину угождала, чем кормил, не гнушалась, жильем своим была довольна. И хозяина не срамила, на чужое не зарилась, на стороне не шаталась… — В этом месте Ефимий Лукич, конечно, чистую истину малость затускнил. Но его понять можно. Благо, творимое козой, многажды перевешивало ее малые изъяны. Да и обычай есть: покойного на тот свет худым словом не провожают. — Ты была хорошей козой. С богом, не поминай лихом!»

Покуда о виновнике беды он не думал. Но представил Васютку и Маринку, которые каждое утро с жестяными кружками в руках бегут туда, где дедушка доит козу, и сжалось сердце у старика.

— Дедушка! Мы встали! — первой из дома в одном платьишке, босиком, держа наготове свою посудину, выскочила Маринка. Подбежала к деду и остановилась в удивлении: коза еще спит, а у дедушки и медного котелка почему–то в руках нет. «Дедушка, а почему ты козочку не разбудишь? Вон и солнце уже взошло», — прошептала она. Ефимий Лукич молча поднял внучку на руки и, прижав к груди, растер ладонью маленькие озябшие ступни. Тем временем и Васютка подлетел — в пилотке, тряпичных чувяках, большой залатанной телогрейке.

— Деда! — уже с полпути закричал он. — И мне пенки оставь!

Его сметливый взгляд сначала пробежал по развалившейся лачужке, потом остановился на бездыханно лежавшей козе.

— Бомба, да, дедушка? А я и не слышал.

Поняв беду, Маринка обняла дедушкину ногу и заплакала, Васютка присоединился к ней. Долго плакали дети, долго всхлипывали потом. Ефимий Лукич не унимал их. Пусть поплачут. И того хватит, что в другие разы терпели.

Только сейчас вернулась к нему прежняя злость, ночная обида. «Без нужды и галочье гнездо разорить — грех. Галка птенцов растить, жизнь править строила его, — размышлял он опять. — А тут — тварь божья, людям надобная, пала до срока, без вины и без причины. К тому же сироты, дети малые, в чем только душа держится, последнего пропитания лишились… Нет, зло должно быть наказано».

Ефимий Лукич пришел к твердому решению.

Он завел детишек в дом, накормил всухомятку. Привел перед зеркалом в порядок бороду и усы. Потом достал из сундука одежду, в которой выходил на люди, — синюю косоворотку, совсем еще справную коричневую пару и черный картуз с крутым козырьком. Достал из чулана кожаные сапоги, смазал их дегтем. Хотел было надеть и медаль, которую прислали из Москвы, с сельскохозяйственной выставки, за то, что вырастил уж особо хорошую гречку, но передумал. С одной стороны посмотрел, с другой, покрутил в руках и бросил медаль обратно в сундук. Конечно, тамошние генералы при виде твоей медали так и попадают. Да и ни к чему это — медаль надевать, он же не за отпущением грехов идет, а на виновного управу ищет, справедливости добивается. Он свое и без медали докажет.

Сначала детишкам было в диковинку — сундук открыли, который бог весть сколько был на замке! Они, отталкивая друг друга, бросились смотреть тамошнее богатство. Дедушка велел им только глазами смотреть, руками не трогать. Но потеха была недолгой. Ребятишки встревожились: видно, дедушка собрался уходить. Больше всего они боялись этого — остаться одни. Сначала уехал отец, потом прошлой осенью ушла в могилу мама, оставила их сиротами. Теперь и дед куда–то собрался. Бабушку они уже успели забыть.

— Дедушка, ты куда? — робко спросил Васютка, дед не любил, когда приставали с расспросами. Однако он на сей раз не отрезал, как обычно: «На кудыкину гору!» — объяснил мягко, терпеливо:

— Нужда выпала, ребятки, большая нужда, я к большим начальникам пойду. Я скоро вернусь. Вы пока дома поиграйте, никуда не выходите.

Выросшие в строгости дети спорить не стали.

Вот так, прибравшись, приодевшись, как мог, Ефимий Лукич вышел на крыльцо. Обернулся на лежащую посреди двора козу и направился к воротам. «Пусть лежит, — подумал он, — если что, жертва налицо». Четыре испуганных глаза смотрели ему вослед.

И зашагал, покачиваясь, долговязый Ефимий Лукич Буренкин. Дорога известна: всего километрах в четырех отсюда, в березовом лесу войск видимо–невидимо, так и снуют.

Тот туполобый танкист, должно быть, оттуда. Машину он хорошо разглядел. На танке почему–то колпака с пушкой не было. Сняли, видать, колпак–то. Только увидит, признает сразу.

Ноги у Ефимия Лукича длинные, отмеривают хорошо. За полчаса дойдет. Солнце только' что взошло. Легкий туман висит над дорогой… Утро тихое, светлое. Словно во всем божьем мире только и есть что благо да милосердие. В душе путника тоже вспыхнула искорка великодушия. «В такой бы час с добрыми помыслами в дорогу выходить, — подумал он. — Или отдать все на волю божью и пошагать домой? Будет день, будет и пища, проживем…» Может, и повернул бы обратно, но вдруг увидел в дорожной пыли два широких следа железных гусениц. Того злодея следы! И перед глазами встали разрушенная лачужка, пегая коза, распростершаяся на траве, два заплаканных, опухших от слез детских лица. Он прибавил ходу. «Ну, след держу, теперь он у меня не вырвется», — добавил Ефимий Лукич себе решимости.

Он — ущерб понес, лицо пострадавшее, за ним правда. Вот только бы потом в этой правде каяться не пришлось. Бывает, так свою маленькую правду тягаем, что до большой беды и дотягаемся.

Ефимий Лукич, словно чуткий охотничий пес, не сбиваясь со следа, вышел прямо к березовому лесу, где стоял мехбат капитана Казарина. На опушке его окриком остановил часовой:

— Руки вверх! Куда прешь? Стрелять буду. Буренкин не испугался, хотя, подумав, руки и поднял.

— Ишь расстрелялся. Быстрый какой, фашистов тебе мало, чтобы в меня стрелять?

Лядащенький солдатик строго выкатил глаза:

— Может, ты фашист и есть.

— Как же, дурак он, фашист, чтобы прямо с утра тебе в лапы идти.

В это время в березовом вперемешку с осиной лесу уже вовсю сновал народ. Военный люд, отзавтракав, принялся за свои дела. Действительно, какой же фашист будет околачиваться здесь, если и впрямь не круглый дурак.

— Опусти руки! — приказал солдат. — И выверни карманы.

Ефимий Лукич спорить не стал, вывернул все карманы. То, что этот тощий верзила так послушно исполнил приказ, коротышке весьма понравилось. Захотелось скомандовать:

«Смирно!» — и поставить старика навытяжку, но он удержался. И так видно, что тут его власть.

— Служба, отец, служба. Порядок требует, — сказал коротыш, позволяя себе снисходительность. — Ну как теперь нам с тобой быть?

— У меня дело есть. К командиру.

— Какому такому командиру?

— К такому, какой побольше.

— Тоже сказанул. Тут, отец, начальники — один другого выше. Ты говори, дело какое?

— Военный человек хозяйство мое разорил. Ищу возмещения и наказания.

— Такое дело только старшина может решить.

— Не решит. Тут начальство подюжей требуется.

В этот момент из оврага вылез солдат с двумя ведрами воды.

— Эй, Эпштейн, мне тут с поста сойти нельзя, поставь–ка свои ведра и отведи вот этого к капитану.

— А я должен, что ли?

— Коли я сказал, должен, — отрезал коротыш.

Вот так, без всяких мытарств и излишних проволочек Ефимий Лукич Буренкин предстал перед капитаном Русланом Сергеевичем Казариным, чей мехбат, передислоцируясь во фронтовой полосе, задержался как раз на полпути от Подлипок к передовой. И с этой самой минуты судьбу третьего уже решали не житейские законы. Они отступили. В силу вступил закон войны.

За эту неделю на душе у комбата Казарина немного улеглось, и печень отпустила, а оттого и лицо маленько посвежело, отошла синева с сухих потрескавшихся губ, в серые, потухшие глаза вернулась ясность. Сердечной боли, нанесенной изменой жены, он решил не поддаваться. Старался изо всех сил. Вспоминал все дурное, что было в Розалине и прежде, все ее выходки — хотя бы как она даже в лучшие их времена вечерами допоздна не возвращалась домой, а он ждал, изводясь ревностью. Но перед глазами возникала и другая Розалина — красивая, стройная, разметав свои черные длинные волосы, смеясь, она бежит по тропинке в гору. Они уже давно законные муж и жена. «Догоняй! — кричит Розалина. — Догонишь — твоя!» — и вдруг, резко повернувшись, бросается мужу в объятья. Так, в обнимку, они скатываются по склону и пропадают в густой траве под деревьями.

Нет, все это Руслан Сергеевич должен забыть, раз и навсегда. Иначе вконец изведешься. И прошлой ночью двадцатидевятилетний капитан решил прибегнуть к такой уловке: каждый раз, как вспомнит Розалину, будет выдергивать у себя с головы щепотку волос. Если он своим чувствам не хозяин — значит, останется совсем плешивым. «А ведь эта беспутная даже волоска моего не стоит, — с неожиданной бодростью заключил он. — А коли так быть гордой голове капитана Казарина с кудрявой шевелюрой!..»

После такого решения он почувствовал свободу — словно скинул с души какой–то груз. Поникший, съежившийся в последние дни, он расправился, распрямился. О своих переживаниях Казарин никому не обмолвился ни словом, хотя, может, и нашлись бы, кто его жалобу выслушал. И телесную боль, и душевную тоску капитан в себе, в одиночку перемалывал. Не из тех он был, кто и мелкие свои невзгоды, и большое горе по сторонам расплескивает. Может, потому и чужие жалобы, чужую печаль принимал не сразу. Как бы там ни было, сам с собой Руслан Сергеевич Казарин обходился без жалости, без пощады. И победил. И в другой раз уже не поддастся.

Сегодня, казалось, комбат был в приподнятом настроении. Раза два, так просто, без причины, подергал себя за волосы и улыбнулся — смешно. «Держись!» — сказал он то ли себе, то ли волосам.

И даже этого, странного здесь, явившегося спозаранку человека встретил Казарин довольно благодушно. Забавными показались и его худая длинная фигура, и одежда, — то ли кучера, то ли коробейники одевались так в прежние времена. Этот долговязый старик, коснувшийся картузом потолка землянки, даже понравился ему. А тот пролез в дверь и, разогнувшись, кивнул: «Здравствуй».

— Капитан Казарин, Руслан Сергеевич, — улыбнулся хозяин землянки. — Что прикажете?

— Буренкин я, Ефимий Лукич. Не приказ у меня, вопрос.

— Спрашивайте.

— Если, скажем, военный солдат кому–то по хозяйству ущерб нанес, кто его, значит, возместить должен?

— Что–что? Какой солдат? Какой ущерб? — отрывисто спросил Казарин, но без обычного пока металла в голосе. — Объясните толком. Что вам нужно?

— С хутора я, с Чернявки… Сесть можно? — Комбат показал на длинный ящик возле двери. — Тут недалеко, четыре километра всего, Чернявка–то. С двумя внуками–сиротками проживаю. Васютке восемь, Маринке пять… Беда у нас.

Нынче ночью ваш танк сарайчик развалил. Единственную нашу козу насмерть придавило. Также две курицы. Курица, конечно, курица и есть, невелика живность. А вот с козой — подкосило. Сироты мои без пропитания остались.

Капитан Казарин спокойно выслушал старика, но сути так и не понял.

— Ты, старик, путаешь что–то…

— Не путаю. Перед самым рассветом было. Своими глазами видел.

— У нас танков нет.

— Есть. Я по его следу до самого этого оврага дошел. Колпака только с пушкой нет. А так с виду полный танк.

«Бронетранспортер…» — сказал про себя капитан. Смутная тревога уже охватила его.

— Перед самым, говоришь, рассветом?

— Перед самым… Танкист еще вышел, вокруг сарайчика походил. И за галочье гнездо, если кто разорит, должен бы отвечать. Птица тоже не зря гнездо вьет. Призови к ответу, командир. И пусть за козу ущерб возместят.

А ведь как раз посреди ночи, когда лежал капитан в полузабытьи, вроде послышался ему гул мотора, но он решил, что во сне это, и успокоился. Однако же какая–то тревога не отпускала его. Казарин нехотя все же выбрался из землянки, огляделся, прислушиваясь к глуховатым раскатам артиллерийской канонады, обошел несколько подразделений и, только убедившись, что вроде бы в батальоне все в порядке, вернулся на свою уже стылую лежанку. Перед рассветом гул мотора повторился снова. Комбат, у которого все ночи в последнее время были ни явь ни дрема, теперь и это списал на сон. Говорят же, беда, прежде чем очам явиться, разум застит. Так и вышло. За одну секунду капитан перебрал с десяток разных догадок, однако не годилась ни одна. Он, еще не поднимая голоса, в котором уже привычно зашевелился металл, спросил:

— Правда?

— Что — правда?

— Что вы тут мне нарассказали?

— А какая мне польза врать? Не верите, пойдите посмотрите. Сарай развален, коза богу душу отдала… Двух кур я уже не считаю. А след прямо от нашего куреня и досюда, до Анискиного оврага. — И Буренкин большим пальцем показал на дверь.

Капитан Казарин был человек горячий, крутой, но от скоропалительных выводов себя удержать мог. Он снова упрятал металл в голосе.

— Ладно, все понятно, — спокойно сказал он. — Разберусь до точки. За козу, за сарай и за кур — весь убыток подсчитаем.

— Мне счет–подсчет не нужен, коза нужна, дойная. Детишки голодные, есть просят.

— За козу заплатим. Ступай пока домой. — Он открыл дверь и крикнул: — Эй, есть там кто?

В землянку тут же влетел солдат с лицом круглым как мяч. Посмотреть, так ни носа, ни глаз, ни даже рта не различишь, все кругло, шар, и только.

— Слушаю! — подскочили губы на лице и этим испортили идеальную округлость шара.

— Проводи гостя до большака, — приказал капитан. Он подошел к старику. — Ну, прощай, Евгений Кузьмич, — он протянул руку.

— Ефимий Лукич, — поправил гость, встал и пожал протянутую руку. — Ефимий Лукич Буренкин с хутора Чернявка.

— Ладно, сейчас же запишу, чтоб не забыть.

Во всем ином толковый и сметливый капитан Казарин мучался тем, что не мог удержать в памяти имен и фамилий. Даже когда познакомился с Розалиной, сначала запомнил ее как Розанну.

— За душевность спасибо, командир. Я, значит, тогда пойду, утешу сироток.

— Иди, утешь.

Когда старик вышел, капитан и впрямь сел за стол, открыл планшетку и записал крупными буквами: «Чернявка. Ефимий Лукич Буренкин. Сарай, коза, 2 курицы». Потом обеими руками подпер голову. Громко прочитал написанное:

— Чернявка. Ефимий Лукич Буренкин. Сарай. Коза. Две курицы.

Что за наваждение? Ничего непонятно! Старик, ясное дело, не врет. Какому дьяволу нужно было это ночное путешествие? Куда ездил? Зачем? Не затем же, чтобы сарай протаранить. Что это — глупость или преступление? Хотя по нынешним временам одно от другого отличить не просто. Любая глупость готова кончиться преступлением.

Руслан Сергеевич решил сначала, не поднимая шума, сам разобраться, как сказал, до точки. След, по словам старика, ведет прямо в его мехбат. Это несомненно. С чего же начать? Сходить, взглянуть на след он посчитал излишним. «Не дело боевого командира следы обнюхивать, — подумал он. — В моем ведении люди и оружие». Решил начать с людей. И вызвал старшину Хомичука с первой батареи. Этот порой больше самого комбата видит, больше других слышит и больше других примечает и соображает. Однако минувшей ночью и старшина Хомичук оказался не лучше других. «Может, знает что, да хитрит?» — подумал было Казарин. Но мысль эту отмел тут же. Преданный службе старшина и слову своему был верен. К тому же Хомичук, годами постарше комбата, любил его скрытной заботливой любовью. Казарин это чувствовал и ценил. Нет, решил он, не врет и не хитрит.

— И мотора не слышал?

— Слышал, только вроде как во сне.

— Что за черт! Уже на ходу сны видим! Кто на посту был?

— Ребята надежные. — Хомичук поименно перечислил всех из ночного дозора. — Разрешите, я разузнаю.

— Только паники не поднимать.

— Понятно.

Будь на месте Хомичука кто другой, дал бы комбат выволочку, перья бы полетели. «Ты у меня, так тебя в душу, мало что мотор, комариный писк за версту будешь слышать», — сказал бы он. Но если уж и Хомичук не слышал, значит, тут что–то не так. Только когда старшина вышел, он выругался: «Недотепы!..» В число недотеп он записал и себя.

Через полчаса все выяснилось. Ефрейтор Дусенбаев рассказал старшине, что Любомир ездил отлаживать тормоза, пробыл долго, там по пути опять сломалось что–то, намучился, пока починил, хорошо, все обошлось, товарищ вернулся цел и невредим. Хомичук ругнулся, да только про себя, а ему и слова не сказал. И с Зухом говорил спокойно. Если бы тут можно было исправить глоткой, уж он бы ее не пожалел. Сержант не отпирался и не оправдывался, рассказал, как все было.

— Ты ведь не только свою, ты и наши головы на плаху кладешь, — тихо сказал старшина и даже выругаться забыл, такая взяла горечь. — Хоть бы покаялся, дубина!..

— А что я такого сделал, чтобы каяться? За козу и сарайчик отвечу. И наказание приму.

— Коза! Если бы дело в козе было…

— А в чем же? За мной другой вины нет.

— Ладно, не мне твою вину мерять. А вот беду чую. Большую беду, Любомир.

Говорили они возле бронетранспортера, сидя на траве.

— О чем ты, Паша! Ты что говоришь?

— Байку рассказываю. Анекдот. Эх, парень…

* * *

Поначалу сержант Зух держался перед капитаном не то что спокойно, но и беспечно, словно даже придуривался. Казарин, видя это, вспылил про себя, но гнева своего ничем не выдал.

— Ну, Зуд, расскажи, какие геройства совершил? — «Геройства» он сказал с особенным нажимом.

— Не Зуд, товарищ капитан, Зух. А геройства мои еще впереди. Не подкачаю. Дай только с фрицем встретиться.

Серые холодные глаза капитана столкнулись со взглядом голубых, смотрящих из–под густых бровей глаз Любомира.

— Ты не придуривайся. Где ночью ходил?

— В Подлипки к невесте, вернее сказать — к жене ездил. Пешком хотел, да очень долго получилось бы.

— Какая еще жена?

— Законная жена, Мария Тереза. Вы ее знаете. Когда в Подлипках стояли, я к вам приходил насчет нее. Вы меня тогда выгнали. Если бы вместе служили…

— Здесь мехбат, сержант, механизированный батальон, а не бардак. И всех баб собирать, с которыми шьетесь…

— Она жена моя. Законная. Единственная. Не унижайте ее, прошу вас.

— Под кустом обвенчались — и весь «закон»!

— Товарищ капитан, — тихо сказал Зух, — вас бог накажет.

Капитан Казарин еле заметно вздрогнул. Он спрятал руку за спину и отпустил зажатую между большим и указательным пальцами щепотку волос.

— Уже наказал. А господь бог, которого ты вспомнил, в одно темя дважды не бьет.

Оттого, что разговор пошел как–то вкось, мысли капитана тоже сбились. Он постоял молча, обежал глазами землянку. Взгляд остановился на мохнатой черной бурке, висевшей на гвозде. Уже сколько лет Казарин возил ее с собой, но на людях не надевал ни разу. «Когда меня хоронить будете, в нее завернете», — шутя говорил он товарищам. Черная бурка вызвала мрачные мысли. Мысли эти были о сержанте Зухе.

— Ты — дезертир. Вот ты кто. А мы в действующей армии, значит, на фронте. Не сегодня–завтра — в бой! Ты это понимаешь?

— Понимать–то понимаю… Так ведь ничего не случилось. А за козу…

— Тебя что, никогда уставу не учили?

— Учили. Драться учили. И я буду драться, крепко буду драться, без пощады. У меня там, на той стороне, мать осталась. И вся родня… Надо их спасать.

— Можете идти.

— А какой мне выговор будет?

— За это выговор не дают. За это, сержант, расстреливают.

Последние слова Зух всерьез не принял. Из землянки он вышел с чувством облегчения. Вроде обошлось. И старшина тоже на него не кричал. Будь вина и впрямь стоящая, так бы обложил — весь лес бы дрожал.

Перед капитаном Казариным было два пути.

Первый путь — так как о Зуховом ночном похождении еще никто не знает и слухов никаких пока не разошлось, то вызвать сейчас старшину Хомичука и приказать: по поводу Зуха больше не распространяться, а живо забросить в кузов мешок пшена и хоть как, хоть где, но обменять его на дойную козу; козу же (он достал планшетку) отвезти к живущему на хуторе Чернявка Ефимию Лукичу Буренкину, стоимость двух кур возместить деньгами (деньги он даст старшине из своего кармана). А сарайчик Буренкин может починить и сам В общем, хозяин козы должен остаться доволен, снова ходить и поднимать шума не будет. И шито–крыто. Вот такой путь.

Другой же — путь опасный, путь страшный. Сейчас он должен поднять вот эту телефонную трубку и сообщить командиру бригады: «Во вверенном мне батальоне чепе. Разрешите явиться и доложить лично». Комбриг, человек по натуре мягкий, вежливо скажет: «Извольте, жду вас».

Тот первый путь — тайный, короткий и бесхлопотный. Но — скользкий. Сокрытие преступления, сознательного ли, бессознательного ли, не только уставу, но и совести претит. Ступит на эту тропку капитан Казарин — и как ему потом с самим собой ужиться, как от других искренности и правдивости ждать? Как он после этого усердному, дельному службисту Хомичуку будет смотреть в глаза? Или — взять грех на душу? Война спишет. А спишет ли? В этот миг шевельнулся в левом плече засевший осенью прошлого года под Москвой осколок фашистского снаряда, царапнул стальным когтем, огнем ожег. Не по мясу — а по совести процарапал. Руслан Казарин, у которого воинский долг и честь командира были превыше всего, избрать первый путь не смог. Он долго смотрел на лежащую на четырехугольном ящике трубку полевого телефона. Потом не спеша начал крутить ручку аппарата, крутил долго. Только снял трубку, послышался голос телефонистки.

— Я седьмой… — сказал капитан, словно в нерешительности. — Соедините меня с двадцатым. — Телефонистка соединила тут же, — Товарищ двадцатый, я седьмой. Разрешите явиться?

Мягкий густой голос ответил:

— Пожалуйста, жду вас.

* * *

…И страшная машина пришла в движение, ни удержать, ни остановить ее уже было нельзя. По телефонному проводу с этого, ближнего конца туда, наверх, оттуда еще выше побежали два слова: сержант Зух… сержант Зух… сержант Зух.., Это имя вошло в военные донесения, было занесено в журналы. Аппараты Морзе выстукивали по телеграфным проводам эти же слова: сержант Зух… сержант Зух… сержант Зух. Военный прокурор и следователь принялись за работу, пришел в движение военный трибунал. Впрочем, можно было сказать заранее: если человек в прифронтовой полосе посреди ночи самовольно на военной технике покинул часть действующей армии и отправился в тыл — он уже сам себе вынес тяжкий приговор. Мало того — обман. То, что он заведомо обманул стоявшего на посту Дусенбаева (часового), — было отягчающим вину обстоятельством. Военной прокуратуре оставалось только, исходя из соответствующей статьи Уголовного кодекса, дать юридическое обоснование.

Тем не менее следствие велось всерьез и досконально. Сначала не спеша, обстоятельно допросили подследственного сержанта Зуха. Сержант был без ремня, враспояску, пилотка без звездочки, петлицы вырваны. Впрочем, и обращались теперь к нему не «сержант», а «гражданин». Любомир ничего не скрывал, ни от чего не отпирался. Посадив подследственного на гауптвахту, проверили весь его ночной путь. Сначала плотный розовощекий майор в очках с толстыми линзами и худой, как хлыст, весь навытяжку, лейтенант сели в открытый «виллис» и поехали в хутор Чернявка. Большую свою голову, крепко посаженную на короткую шею, майор держал прямо и неподвижно. И вообще озираться по сторонам не любил. Он — военный прокурор. Лет ему было за сорок. А тот, молодой, — его помощник, военный следователь, порывистый, суетливый.

Ефимий Лукич издалека увидел пылившую по дороге машину и вышел к воротам. «Сдержал командир слово, — подумал он, — разобрался быстро. А не пойди я туда сам — кто бы мне принес?»

«Виллис» остановился возле разрушенного сарайчика. Сначала спрыгнул длинный худой лейтенант. Потом сидевший рядом с шофером майор не торопясь открыл дверь и одну за другой опустил на землю обутые в кирзовые сапоги толстые ноги.

— Ты хозяин? Подойди сюда, — позвал он. Долговязый Буренкин, не сходя с места, бросил взгляд в машину. Никакой козы там не было,

— Я, — кивнул Ефимий Лукич.

— Кто разрушил это строение?

— По имени не знаю.

— Я тебя имя не спрашиваю. Что за человек, какой из себя?

— Военный человек. Вон оттуда выехал, на танке без колпака. Ошибкой, наверно. На повороте занесло.

— Ошибкой, не ошибкой, не тебе, старик, судить.

— Так точно. Закон судит.

— А танкиста этого в лицо видел?.. Ну… какого роста?

— В лицо не видел. Ночь была. Ростом, кажись, не так чтоб очень.

— Толком не видел, а говоришь «военный».

— А кто же еще? Пономарь, что ли?

Тем временем лейтенант обошел вокруг сарайчика, подошел к лежавшей посреди двора пегой козе, перевернул, осмотрел внимательно и, открыв новенький планшет, занес туда свои наблюдения и ответы Буренкина.

— Сколько твоя коза стоит? — спросил майор.

— А сколько сдохшая коза может стоить? Ничего не стоит.

— Ты меня не путай, хозяин, я про живую спрашиваю. Ефимий Лукич уже почуял, что дело оборачивается худо,

нечто вроде сожаления шевельнулось в нем.

— За нее и за живую не больше давали, — пробормотал он.

— Ты конкретно говори. И стоимость двух кур тоже.

— Тоже добро — курица…

— Не крути, старик, говори цену. Положено возместить ущерб.

— Нет, не нужно. На то и война — без ущерба не бывает. Как–нибудь проживем.

Лейтенант эти слова тоже записал и подчеркнул двумя чертами.

— Как хочешь, — сказал майор, снял очки и, достав платок, долго протирал их.

После этого следствие направилось в Подлипки. Когда машина въезжала в деревню, Мария Тереза копала огород. Не оттого, что не знала, куда себя деть, — хозяйство требовало. Она теперь замужняя женщина, а замужняя и дом свой в порядке держать должна.

«Виллис» проехал по четко отпечатавшемуся в мягкой почве следу бронетранспортера и остановился там, где ночью стояла машина Зуха. Толстый майор и худой лейтенант слезли с «виллиса» и вошли во двор. Мария Тереза краешком глаза приметила это, но повернуться и посмотреть на них прямо почему–то заробела, словно не люди в ворота вошли, а две страшные тени.

— Здравствуй, красавица! — сказал майор как можно любезнее.

Мария Тереза кивнула, не повернув головы, и продолжала свою работу.

— Мария Тереза, я тебе говорю…

Вдруг ее всю будто судорогой свело, лопата чуть не выпала из рук. Но она тут же пересилила себя. Опершись на лопату, она прямо посмотрела на майора.

— Слушаю.

— Ты — Мария Тереза?

— Я. Что вам нужно?

— Только это. Что ты — Мария Тереза Бережная.

— Я теперь должна зваться Зух. Мария Тереза Зух.

— Возможно, только… Еще вопрос: не был ли здесь прошлой ночью некто сержант Зух.

— Был. Он не некто. Он мой муж.

— Что — и брачное свидетельство есть?

— Свидетельство? А зачем?!

— Ни за чем. Я просто так спросил.

— Вы просто так не спрашивайте,

— Все, все, красавица, больше вопросов нет.

Долговязый лейтенант достал было планшет, но так ничего и не смог записать — стоял, разинув рот, и смотрел на девушку. «Бывают же такие! — вконец размякнув, думал он. —За такую и головы лишиться не жалко. Не жалей, Любомир Зух, ни о чем не жалей…».

— А вы что с ним сделаете? — настороженно спросила Мария Тереза.

Прокурору от души стало жаль красивую занозистую девушку, вернее — почти еще девочку. Потому и правды ей сказать не решился.

— Ничего не сделаем. Не бойся. Я так просто, для разговору только спросил. Мимо ехали и заглянули по пути. — Майор даже прощения попросил, протирая белым платком очки, кивнул: «Извините».

Они сели в «виллис» и уехали. Это сказать легко: не тревожься. Земля медленно разверзлась под ногами Марии Терезы… Но если бы кто–то случился здесь и чутким оком души посмотрел на окаменевшую девушку — он увидел бы, как в венце ее волос замерцало слабое сияние, затем свет, золотясь, медленно сошел на лоб, на глаза, на шею, обтек плечи, груди, обволок пояс, бедра, по икрам спустился к ступням. Потом она уже вся стояла в желтом сиянии, словно превратилась в богиню любви, золотую Афродиту. Значит, солнце еще не погасло — ни там, в небе, ни здесь, в ее груди. А небо сегодня такое синее, высокое, солнце так близко, но и так милосердно. Солнце, когда оно прямо над головой, всегда ощущается близким, своим. Потому что стоишь ты посреди земли, а оно — войдя с востока, идет через тебя и выходит на западе… Вот и сейчас в середине земли — Мария Тереза, в середине неба — солнце.

* * *

Капитан Казарин обязательства своего перед Ефимием Лукичом не забыл. Он вызвал Хомичука и приказал, хоть как, но рассчитаться со стариком. Пострадавший все же. Зло взяло на Буренкина — «занесло чуму на нашу голову», — но старшине ничего не сказал.

Вскоре после полудня Хомичук закинул в кузов старой полуторки мешок пшена и поехал в Чернявку. Заглянул в две ближайшие деревни, поспрашивал, не сменяет ли кто козу на пшено, охотников не сыскалось, и он решил рассчитаться крупой. Нужный дом старшина нашел сразу. Впрочем, для этого особой наблюдательности и не требовалось. Рухнувший сарайчик и сдохшая коза кричат будто: «Мы здесь!»

Машина остановилась, но Ефимий Лукич на сей раз навстречу им не вышел. Он был весь в своих невеселых думах. Чуяло сердце беду, иначе не сжималось бы так, до темноты в глазах.

— Эй, старик, ты дома? — крикнул Хомичук с улицы.

Хозяин подался во двор. Он еще не снял той одежды, которую надел утром, только картуза с крутым козырьком не было на голове. Тем временем пожилой длиннорукий шофер откинул задний борт машины, подтянул мешок к краю, как–то очень сноровисто уложил его на плечо, не положил даже, припечатал (было видно, что такая работа ему привычна), и, чуть приседая на коротких кривых ногах, пошел следом за Хомичуком. Старшина остановился возле пегой козы, шофер тоже встал за его спиной со своим грузом.

— На, долг от сержанта Зуха прими. Тут за козу, тут и за сарай. Мешок пшена, — сказал Хомичук. — Заварил ты одну кашу, вари теперь другую.

Шофер ухватил одной рукой мешок под завязку и, легко смахнув с плеча, с глухим прихлопом поставил перед стариком.

Старшина достал из кармана гимнастерки деньги и протянул Ефимию Лукичу.

— Это за кур. От командира лично.

— Не надо, — сказал Ефимий Лукич. — Раздумал я. Не нужно ни крупы, ни денег, вези обратно.

У старшины Хомичука даже дыхание перехватило. Ярость четырех–пятиэтажных ругательств, копившаяся в нем, смяла, наконец, его безграничное терпение, он уже не мог удержать себя — все постромки лопнули.

— Ты, в бога душу мать, — выдохнул он, — шестьдесят лет некладеный вонючий козел! Где я тебе в этом аду кромешном, в чертовом огне, на кухне сатанинской козу найду! Сам, что ли, рожу! Или вот он родит? — ткнул на шофера. Долго кричал взъяренный старшина, долго ругался. Дедов–прадедов бедного старика до семи колен, всю родню–породу, всех кумовьев–свояков перебрал, на вальне свалял и прокатал.

Ефимий Лукич стоял молча, потупив голову. Услышав крик дяди–солдата, в испуге сбежали с крыльца Марина с Васюткой и с двух сторон прильнули к дедушке. Старик словно и не заметил их. Но Павел Хомичук при виде худых белобрысых малышей с бледными лицами замолк на полуслове. Долго молчал. Потом откашлялся и, ни слова не говоря, пошел к машине. Кривоногий шофер быстро забрался в кабину.

— Подожди–ка, — тихо сказал Ефимий Лукич. — А ведь ты, парень, зря меня ругал. Разве в козе теперь забота?

— А в чем твоя забота? — неприязненно спросил Хомичук, хотя переживания старика уже начал понимать.

— Это… парень тот, танкист. Как он там? Ему что будет?

— Плохо. Хуже некуда. На волоске висит.

— Давеча двое приезжали, на маленькой машине. Я сразу неладное почуял… сразу сердце замаялось… А на твою ругань я не обижаюсь, бог простит. А как зовут его?

— Любомир. Сержант Любомир Зух. Настоящий был парень.

Любомир… В первый раз услышал Буренкин его имя. А услышал — еще сильней ощутил смуту. До этого он был кем–то безымянным, просто «танкистом», мелькнувшей в лунном свете фигурой. А теперь стал живым человеком — с именем, фамилией, званием. Даже будто лицо его увидел. Весь встал перед глазами — человек по имени Любомир Зух. Ростом и сложением вроде на его без вести пропавшего сына похож. Точно, похож. Старик хотел спросить, сколько лет ему, но тут кольнуло слово, только что сказанное старшиной — «был».

— А почему говоришь «был»?

— Потому что уже «был», хотя и наполовину пока.

— Надеяться надо. А надежда половиной не бывает, даже маленькая — целиком. — Это Ефимий Лукич сказал, подумав и о бедном танкисте, и о своем пропавшем сыне. Сам не заметил, как погладил внука по голове. В детстве отец Васютки был таким же беловолосым. Но не помнил Ефимий Лукич, чтобы хоть раз вот так гладил сына,

— Ладно, нам пора, — попрощался старшина.

— Не оставляй, забери с собой, — показал старик подбородком на мешок. — Все равно теперь этот кусок мне в горло не пойдет. Грех будет.

— Да не тебе. Кроме тебя еще два цыпленка есть. Они пока греха не знают. — Старшина вернулся к мешку, рывком поднял его с земли и понес в дом. И старик, и малыши остались стоять на месте.

Про деньги Хомичук и не вспомнил. Прощаться снова не стал, только в воротах оглянулся раз, но и тут взгляд его упал не на хозяина, а на лежащую посреди двора пегую козу. Ефимий Лукич заметил этот взгляд.

Когда старшина уехал, он оттащил козу к овражку и там похоронил. Закапывая ее, он не чувствовал ни жалости, ни брезгливости. Но внучатам смотреть не разрешил, велел сидеть дома. Покончив с этой работой, он вымыл ребятишкам лицо и руки, расчесал волосы, покормил, чем бог оставил, одел их в одежду почище и посправней, а сам достал медаль, брошенную утром обратно в сундук, и нацепил на правый лацкан пиджака. Внучата, не приученные лезть с вопросами, не допытывались и на этот раз. Только Васютка сказал несмело:

— Наверное, в гости пойдем куда–нибудь… Да, дедушка?

Дедушка не ответил.

Внучку Ефимий Лукич взял за руку справа, внука — слева и повел их все по той же знакомой пыльной дороге. Посредине, оставляя большие, с лопушиные листья, следы, шагает пара сапог, а по бокам, с двух сторон, рассыпая в пыли узоры, бегут две пары босых ножек. Есть ли что беззащитней и умилительней на свете, тревожней и печальней, чем вид оставленных на пыльной дороге крошечных следов? Куда они выйдут, какими дорогами судьбы и куда придут? Благословляю вас, молюсь за вас, в мягкой пыли оставшиеся маленькие следы!

Слева — внука, справа внучку за руки держа, Ефимий Лукич вновь предстал перед капитаном Казариным. И снова никто не помешал им, никто не остановил. Удивительно и это.

Капитан Казарин мог бы Буренкина во второй раз и не принимать, мог бы даже приказать удалить с территории, вывести на большак, и пусть шагает восвояси. Но он принял его. Потому что тогда, в Подлипках, он толком не выслушал сержанта Зуха, выгнал — и теперь с утра муча–лась память, снова боль временами полосовала печень. Для доброго дела он тогда ни своей власти приложить не захотел, ни у власти повыше помощи не попросил. На недоброе же дело и свою власть впряг, и власть повыше стронул с места. Наказания, которое ждало его за ЧП в батальоне, он не боялся, даже не думал об этом. Не таков человек был капитан, чтобы разом два горя горевать. Умел одно из двух — горе поменьше — скинуть с души прочь. Сейчас для Руслана Казарина, с его жестким характером, твердой волей, с его привычкой четко различать, что хорошо, что плохо, вопрос чести был дороже собственной головы. Конечно, там, в Подлипках, когда он приказом «кру–гом» повернул Зуха от себя на сто восемьдесят градусов, и по уставу, и по долгу службы комбат Казарин был прав. Но сегодня устав и долг отступили назад, возмутилась и забастовала совесть. В Ефимии Лукиче Буренкине он увидел человека, который хоть немного, но разделит вину его — вину перед Зухом. Этот худой высокий старик с изнуренным лицом, стоявший у порога, вдруг показался ему близким человеком, а к двум тщедушным малышам капитан почувствовал острую жалость. «И то ладно, что своих детей у меня нет. Розалина не захотела», — подумал он. Хотя и вспомнил Розалину, дергать волосы не стал, о зароке он уже забыл — комбат два горя разом не горевал.

Ефимий Лукич, все так же держа внучат за руки, стоял и ждал от капитана какого–нибудь слова. Но тот разговора не начинал, ушел в свои думы. Не дождавшись, старик заговорил:

— Вот, опять пришел. Пришли… Это внук мой, Васютка, — он вывел мальчика вперед, потом вернул на место. — Это Маринка, внучка. — Девочку он с места не тронул.

— Пришел. Вижу. И что же? — в голосе капитана прозвенел все тот же металл. Жалость и смущение, охватившие его, он попытался заглушить этим звоном. Но не вышло — только бросил взгляд на детей, металл хрустнул. Он спросил: — Обещанное я тебе выслал, получил, наверное?

— Я не взял. Они сами, без разрешения, оставили.

— Что же тебе еще нужно? — капитан сразу понял, что старик с двумя малышами не выпрашивать что–то пришел, другая теперь у него печаль, другая забота. Но все же повторил вопрос: — Что, говорю, нужно?

— Не нужно. Самому мне ничего не нужно. Другому нужно. — Ефимий Лукич заговорил громче: — Милосердие нужно' Прощение! Ошибка — не преступление. Вы же меня виновником смерти сделаете. Простить нужно! Я простил ему. И вы простите.

Руслан Сергеевич понимает боль старика, очень даже понимает, но слов, похожих на правду, не находит, а саму правду сказать не может. И он говорит:

— Легок ты прощать. Перед нами–то его вина потяжелей будет. Дело еще не закончено.

— И хорошо, что не закончено. И не надо. Пусть так и останется. Закончится — поздно будет. Защити парня… Танкиста… Любомира Зуха. — Ефимий Лукич замолчал на мгновение.

Увидели бы его сейчас люди, что рядом с ним, бок о бок прожили… Не узнали бы Буренкина, а узнали — изумились бы. Весь свой век людей сторонился, жил по правилу:

«Моя хата с краю, своего не дам и твоего не возьму», — что с ним случилось? Может, через сердечную боль и муки совести он к чему–то изначальному своему вернулся?

— Из–за лачужки развалившейся… и подохшей козы — нельзя человека губить. Он молодой, ему жить да жить еще! А жив–здоров будет — он каменные дворцы построит, тысячные стада разведет! — Старик как стоял меж двух внучат, так и тюкнулся на колени. — Ради вот этих безвинных душ! Не клади нас в огонь!

То ли испугавшись, что «в огонь положат», то ли от жалости к дедушке, Маринка заплакала. Не с визгом, не навзрыд, а плачем тихим и глубоким. Васютка дернул деда за руку. Тот встал на ноги.

Что скажет, что может обещать капитан Казарин?

— Ты же сам только утром говорил: «Даже галочье гнездо разорит — наказывать нужно», — помолчав, напомнил Руслан Сергеевич, как бы оправдываясь.

— Утром! Эх, командир! Мало прошло, да много минуло. Утром–то другой человек говорил. Да и ты теперь другой! Еще не поздно, постарайся.

— Судьбу Любомира Зуха теперь не я решаю, а там… — капитан показал большим пальцем в потолок. Где там? То ли военные власти, то ли небо само.

— Он мне ущерб нанес, я простил его, кто еще может его винить? — упрямо сказал Буренкин.

Капитан открыл планшетку, нашел имя–отчество старика и спокойным, немного даже укоряющим голосом сказал то страшное, о чем старик догадывался и сам:

— Ефимий Лукич, сержант Зух не за твою козу привлечен к ответственности, а за то, что ночью на боевой технике покинул боевой порядок, что равносильно дезертирству.

— Он же обратно вернулся!

— Равносильно дезертирству.

— Сколько лет?

— Кому, ему?

— Да, сержанту… Любомиру?

— Двадцать.

— Двадцать лет… Не может парень в двадцать лет совершить такое преступление.

Капитану захотелось сказать Ефимию Лукичу утешительное слово, как–то подбодрить его.

— Хорошая медаль, — показал он на грудь старика. — За что получил?

— Сеял, жал. Невелики заслуги, — отрезал тот. Мысли его были об одном. — Вот и посеял… Доносчик. Коли ты доносчик, коли душа у тебя такая, значит, и позор должен нести. Что посеял, то и пожнешь.

От этих слов, которые старик назначил только самому себе, комбат крепко, чуть не до крови, прикусил губу,

— Коли так, — заговорил после долгого молчания Ефимий Лукич, — выполни напоследок мою просьбу: покажи мне того парня. Встану перед ним на колени и попрошу прощения.

Капитан долго медлил с ответом.

— И тоже не в моей власти, Ефимий Лукич, — неуверенно сказал он наконец.

Такую просьбу Казарин, наверное, мог бы и выполнить. Обвиняемого пока охраняли его солдаты. Но тяжелую эту встречу он посчитал ненужной — ни для старика, ни для Зуха, ни для двоих малых детей. Особенно для Зуха. Ни страх, ни тревога еще не успели войти в его душу.

— Не в моей власти, — уже твердо повторил комбат.

— А что же тогда в твоей власти, командир? — сказал Буренкин не со злостью или раздражением, а словно жалеючи. Повернулся и, все так же ведя двух сирот за руку, вышел из землянки.

Миновав опушку, они пошли по большаку. Посередине, сгорбившись, шагает Ефимий Лукич, а с двух сторон две белые головки, как два белых цветка, нет–нет да и блеснут на солнце. Старик шагает, детишки трусцой бегут рядом. Они позабыли голод и усталость, потому что дедушка плачет. Сам идет, сам плачет. На пыльной дороге остаются следы. Большие посередине. Крошечные по краям. А есть ли что печальней и тревожней, чем крошечные детские следы, оставленные на пыльной дороге?

* * *

Комсоставу было известно, что в течение ближайших суток бригада будет полностью подтянута на передовую. Потому военный прокурор повел дело быстро и без проволочки. Вернувшись из Подлипок, румяный щекастый майор в очках с толстыми линзами и длинный худой лейтенант сняли показания со свидетелей. Первым вызвали ефрейтора Калтая Дусенбаева. Тот доложил все подробно, не забыв и не утаив ничего. Сказал, что днем сержант Зух чинил машину, однако проверить не успел — дали наряд на кухню, освободившись на кухне, он сказал, что нужно испытать тормоза, и уехал.

— Он обманул вас, — сказал майор спокойно.

— Никак нет, товарищ майор. Не такой он человек, он хороший человек, честный.

— Почему вы не остановили его?

— Так ведь… в бой скоро, а машина не проверена, как тут в дорогу выйдешь? Потом встанешь на полпути…

— Растяпа вы, ефрейтор Дусенбаев, — тем же ровным голосом сказал майор и добавил: — Разиня и ротозей. Никаких он испытаний не проводил.

— А что проводил?

— Это вас не касается.

Каждый раз, когда свидетели задавали вопрос, майор раздражался, но раздражения своего не показывал.

— Ступайте, — все так же невозмутимо приказал он. Старшина Хомичук решил, что лучший путь защиты — хвалить что есть мочи:

— Механик–водитель высокого класса. На воинских учениях всегда первый. Толковый, дисциплинированный боец. Краса роты, — и еще много хороших слов сказал он про подследственного.

Майор слушал его терпеливо, не перебивал. Такая невозмутимость сбила Хомичука, и он замолчал. Только тогда майор, протирая платком очки, спросил:

— Мы имеем сведения, что этой ночью сержант Любомир Дмитриевич Зух покинул на бронетранспортере часть и отсутствовал примерно с ноль одного часа до ноль шести часов. Известно ли вам это?

«Дмитриевич» прозвучало для Хомичука как–то особенно безнадежно. Хоть и был он старшиной батареи, но отчество Любомира давно уже забыл.

— Сам не видел. Зух говорит, что был такой случай. И ефрейтор Дусенбаев подтверждает.

— А вы сами что делали?

— Спал. Да если бы я не спал, товарищ майор!.. — вырвалось у Хомичука, но он тут же осекся и отвел взгляд.

— Значит, подтверждаешь?

— Сказал ведь уже.

Лейтенант записал: «Подтверждает».

Не обошли стороной и капитана Казарина. Однако первым вопрос задал он сам — Нельзя ли остановить этот маховик? Всю ответственность беру на себя.

То, что свидетель сам начал задавать вопросы, майору не понравилось и на этот раз. Отвечать на вопросы свидетелей он не привык. Майор достал белоснежный платок и долго протирал стекла очков. Несколько раз погладил нос. Он часто так делает, когда снимает очки. Но выдержку, согласную правилам службы, сохранил, постарался быть вежливым и благожелательным.

— Нет, капитан, — сказал он и даже вздохнул, — этот маховик остановить нельзя. Ответственность же, которую вы возьмете на себя, определять буду не я — определят другие. Случай этот — не украшение на знамени бригады, а большое черное пятно. Пятно, сами знаете, нужно вовремя смыть, а не смоешь — расплывется еще больше… — майор поднес очки к глазам, поискал на стеклах пятнышко, только убедившись, что нет на них ни пылинки, надел снова. — Смывают же по–разному…

Как размеренно, спокойно говорит он эти страшные слова!

Вопросов было немного. Пометкой «подтверждает» закончился допрос и этого свидетеля.

Вечером Любомира Зуха опять привели на допрос. Еще раз выяснили, как, с каким умыслом он ночью на боевой технике, обманув часового, уехал из части. К сказанному ранее сержант Зух не добавил ничего.

— Да, уехал, обманул Дусенбаева и уехал. Умысел? Навестить жену. На обратном пути налетел на сарайчик, придавил козу. Вот моя вина, — заключил он.

Румяный щекастый майор, платком протиравший очки, сильно дернул левым веком, но выдержки не потерял и на этот раз.

— Ты, Зух, или подлец, каких мало, или немного придурковатый. Ты хоть чуточку понимаешь, что ты натворил? Дезертир ты, Зух. Знаешь, что такое дезертир?

— Знаю. Кто сбежит — дезертир. А я поехал и вернулся.

Любомир был искренне убежден, что никакого преступления он не совершил. Долговязый лейтенант, человек по природе не храбрый, даже почувствовал восхищение решительностью подследственного, отчаянным его поступком. Книги об отважных влюбленных лейтенант читал запоем. Самая его любимая книга — роман французского писателя Стендаля «Красное и черное», самый любимый герой — Жюльен Сорель. А сегодня он сам принимает участие в обвинении и осуждении одного из этих влюбленных. А что делать — обязанность такая. Если он так же будет исполнять свои обязанности и дальше, то через годы на Жюльена Сореля и Любомира Зуха он уже будет смотреть свысока, с издевкой, быть может, даже с ненавистью; за несбывшиеся в любви мечты обвинит их, осудит, как обманщиков. У майора натура другая. Ни восхищения, ни ненависти. Работу свою делает спокойно, тщательно, беспристрастно. Над ним — Закон, Статья, Параграф военного времени. «До каких же дней мы доживем, если каждый на танке или бронетранспортере будет гонять, куда хочет. У одного — любовь, у другого — черт на уме. Мало ли у кого что… — думал он. — Сержанта Зуха хвалят. И сам вижу — хороший парень. А хороший за свои проступки не должен отвечать, так, что ли? Для каждого, и для хорошего, и для плохого, Закон один. Если подумать, хороших еще строже судить надо, они не только преступление совершили, они еще и надежду обманули…»

В странноватую философию пустился майор юстиции. Однако не такую уж и странную, если хорошенько подумать. Действительно, дурные, творя дурное, никого веры не лишают — иного–то от них и не ждали. Преступление же, совершенное хорошим, кроме самого закона задевает и честь общества, оскорбляет веру. Обманутое доверие вызывает у общества чувство обиды: нет, не этого мы ждали от него — и судят его строже вдвойне. Разумеется, не этими чувствами руководствовался майор. Он чувствами не руководствуется вообще. И все же то, что Зух не был плохим человеком, вызывало у него какую–то неловкость. И это раздражало майора.

Любомир Зух стоял прямо, не шевелясь. Гимнастерка с вырванными петлицами застегнута на все пуговицы, сапоги начищены до блеска, грустные синие глаза под густыми бровями устремлены вниз. Майор старался на арестованного не смотреть. А лейтенант, не находя дела рукам, возился с планшетом — откроет–закроет, откроет–закроет.

— Ну, Зух, есть что еще сказать? — майор поднял взгляд и долго смотрел на него.

— Нет, товарищ майор.

Надо бы, как положено по закону, поправить его: не «товарищ», а «гражданин майор». Прокурор не поправил.

— Уведите, — сказал он.

Зуха увели. Лейтенант открыл свой новенький планшет и записал: «Все подтвердил вторично». Поставил часы и минуты, день, месяц, год.

Перед самым заседанием трибунала выявился один недочет в работе молодого следователя, опыта еще было маловато: хотя лейтенант на допросах записывал все подробно, чуть ли не слово в слово, однако подписи у обвиняемого и свидетелей взять забыл. Пришлось ему тут же обежать всех и собрать подписи (на Чернявку и Подлипки оставалось только махнуть рукой). Майор ничего ему не сказал, лишь глянул недобро из–за толстых стекол очков. У лейтенанта поджилки затряслись.

В девятнадцать часов тридцать минут началось заседание трибунала. Существует такое правило: смотря по тому, в каком звании был обвиняемый, одним из членов трибунала временно назначают представителя в таком же примерно звании. В этот раз от роты минометчиков был назначен старший сержант с зашитой заячьей губой. Любомир в надежде украдкой бросил на него взгляд: что ни говори, свой брат сержант, войдет в положение. Но в круглых, голых, без ресниц, глазах старшего сержанта не было ни проблеска жалости. «Я, как представитель младшего комсостава, — сказал он блеющим голосом, — требую самого жестокого наказания. Чтоб другим неповадно было, понимаешь». Этот, с козлиным голосом и заячьей губой, старший сержант в последние дни метил на место помкомвзвода. Заседание трибунала не затянулось. Приговор, юридически обоснованный, в котором преступлению была дана оценка с военной, политической и моральной точки зрения, был готов заранее. Его зачитали Зуху. В заключение было сказано: «За тяжкое воинское преступление, выразившееся в угоне, путем обмана, боевой техники в боевой обстановке, также в отсутствии из боевого порядка в течение более пяти часов, бывший сержант Зух Любомир Дмитриевич по статье 193/7, пункт «г» Уголовного кодекса РСФСР по закону военного времени приговаривается к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор немедленно привести в исполнение. Обжалованию не подлежит».

О козе и сарайчике в приговоре было сказано лишь вскользь. Видно, как преступление оно всерьез и не принималось. Только слушая приговор, Любомир начал немного понимать, что проступок, совершенный им, кажется, и впрямь нешуточный. На месте обвиняемого он увидел не себя, а кого–то другого. И на мгновение понял ошибку того. «А если бы ночью подняли по тревоге? Бросили в бой?.. А тот… так бы в объятиях жены и остался?» — прошли отрывочные мысли, сердце вдруг заколотилось, словно рванулось наружу. Конечно, если не брать в расчет любовь, — поразительное головотяпство, А кому какое дело до твоей любви? Ни свидетелем защиты ее не зовут. Ни заступницей она быть не может. Саму судят. Лишь слово «расстрелять» немного успокоило его, Любомир ему не поверил. Такого быть не могло.

Выгнали с гауптвахты двух посаженных за какую–то мелкую провинность солдат и заперли Любомира Зуха там одного. Охрану поручили взводу разведки, то есть Янтимеру Баиназарову. Одно из его отделений будет стоять в карауле, второе, как только поступит приказ, приведет приговор в исполнение.

Решение военного трибунала обжалованию не подлежало. Так было сказано и в самом приговоре. Но один человек все же решился обжаловать его. Это был комиссар бригады Арсений Данилович Зубков. Он дал наверх шифровку с просьбой о помиловании Зуха и поставил в известность об этом командира бригады. Командир и возразить не возразил, и согласия не высказал. «Воля ваша, — пожал он плечами, — на комиссара моя власть не распространяется». Оставалось ждать долгих двенадцать часов. По просьбе Зубкова комбриг согласился перенести исполнение приговора на семь часов тридцать минут следующего дня.

Арсений Данилович Зубков, носивший в петлице четыре шпалы полкового комиссара, был из петербургских революционеров. У этого ладного, сухощавого, с худым лицом, живого, как ртуть, человека, летами чуть за сорок, были совершенно седые волосы. Еще подростком он с оружием в руках брал Зимний. В гражданскую воевал в Сибири с Колчаком. После гражданской закончил рабфак, потом — Пром–академию. В тридцать третьем году направили работать в торговое представительство в одной из Скандинавских стран. В тридцать седьмом году, когда возвращался в отпуск на родину, его встретили прямо на вокзале в Ленинграде. И домой он попал только через шесть месяцев. Старые товарищи заступились за него. В эти–то месяцы черноволосый прежде Зубков и стал совершенно седым. Не от страха или от горя, не от жалости к себе — от чувства несправедливости. Но «живая ртуть» живой и осталась. Бывали времена, так расшибали, на мелкие капли расплескивался, но вновь собирался, забывал обиду и несправедливость. Работал секретарем парткома на большом заводе. Жил делами страны, людскими заботами. Только своего гнезда так и не свил.

Арсений Данилович многих в бригаде знал в лицо. Лейтенанта Янтимера Байназарова он приметил еще по дороге на фронт. Как–то перед закатом, когда проехали Тулу, на состав, в котором размещался штаб, налетели две эскадрильи вражеских самолетов. Должно быть, промышляли где–то, да неудачно, и теперь несолоно хлебавши возвращались домой. Раздался приказ покинуть вагоны. Все, кроме зенитчиков, выскочили из эшелона и рассыпались в кукурузе. Зенитчики на платформах открыли беглый огонь. Смотрит комиссар, на крыше вагона стоит кто–то и садит из автомата по идущему вдоль эшелона самолету. «Дурак! Сумасшедший; Слазь!» — закричал комиссар, но никто его не услышал. Самолеты как появились, так и, не причинив особого вреда, исчезли. Над самым вроде эшелоном летали, а бомбы рвались метрах в тридцати — сорока по сторонам. (Как потом сказал Ласточкин: «Руки у сволочей дрожат, кур, видно, воровали».) Арсений Данилович того «сумасшедшего на крыше» приметил и, когда поезд остановился на станции, вызвал его к себе. «Дурацкая бравада, людям напоказ! Мне такие заполошные герои не нужны! — дал он ему выволочку. Но с тех пор этого высокого, крепкого в кости парня с широким лицом и смущенным взглядом, командира взвода разведки, держал на примете. А по Янтимеру, если бы его схватку с вражьими самолетами вместо комиссара видела медсанбатовская сестра Гульзифа, девушка из Давлеканова, было бы в тысячу раз лучше. Не видела Гульзифа. Лежала носом в землю.

Когда стояли в лесу возле Подлипок, был концерт бригадной художественной самодеятельности, и Байназаров прочитал «Левый марш» Маяковского. После концерта Зубков пожал лейтенанту руку и сказал громко, при всех «Молодец!» и назвал его «пламенным трибуном». На этом концерте была и Гульзифа. Знаток истории Древнего Рима Леня Ласточкин тут же развернул характеристику: «Народный трибун Тиберий Гракх». Но к замкнутому, медлительному, малословному в повседневной жизни Байназарову прозвище не прилипло. Бывают же люди, никакое прозвище к ним не пристает.

* * *

— Стой! Кто идет?

— Разводящий!

— Пароль?

Те же слова, та же луна, тот же шорох листопада и та же тревожная маета. Уткнуть бы голову в какойнибудь угол, спрятать душу. Терпение лейтенанта Янтимера Байназарова дошло до предела. Леню Ласточкина разбудить, что ли?.. Разбудить можно, но утешения это не даст. Потому что Леня Ласточкин вздыхать, вникать не станет, сразу все на хорошее истолкует. Слова его известны: «Знать, судьба у Зуха особенная, высокое, геройское у него назначение. Вот увидишь. Потому судьба перед тем, как вознести, испытывает его. А без страданий героем не станешь. Судьба ведь тоже не каждого испытывает, зря не суетится — на такого взваливает, который сдюжит». — «О чем ты говоришь? Смерть его уже в дороге. Вот–вот здесь будет». А Леня свое: «Она–то у каждого в дороге, а его смерть пока мимо пройдет. Я во сне белого аиста увидел. Это на хорошее».

За эти месяцы Байназаров привык, что приятель под каждый случай удобную философию подведет, на любую неудачу отговорку найдет, сон увидит, что любую тревогу развеет. Только от всех его складных умствований, всех добрых пророчеств и вещих снов утешения ни на грош.

Пусть спит Леня Ласточкин со своей философией, видит свои вещие сны.

Вон за тем взгорком, в голом березняке на круглой поляне стоит большая палатка медсанбата. А в ней — давлекановская девушка Гульзифа.

Первым, еще в Терехте, весть о Гульзифе принес Леня Ласточкин — после того как ходил в медсанбат со своим фурункулом. Они тогда из «хотеля» уже съехали и квартировали у одинокой старушки.

— Ну, парень, кого я в медсанбате видел! Ангела небесного! Гляди в лицо и молись! Куда там дева Мария! Родинка даже есть, на левой щечке, розовая, с просяное зернышко. Ростом, правда, не очень, но пухленькая, кругленькая, вертится, что веретенышко. Землячка твоя. Из этого… на «д» как–то…

— Давлеканово? Дуваней?

— Во–во. Из Давлеканова! А имя, ну прямо песня — Гуль–зифа!

Конечно, ангелов и деву Марию Леня маленько скинул в цене. Но все же Гульзифа хоть ростом–статью и не очень вышла, но с лица миловидна, даже по–своему красива. Ласточкина понять можно. Для человека, который во всю жизнь откормиться не мог, конечно же, ничего красивее круглого лица, румяных щечек, пухленького тела и быть не может.

— Влюбился, что ли? Даже глаза горят.

— Что глаза? Глазки не салазки, их не удержишь. — Леня вздохнул и погрустнел. — Эх, браток, мало ли что глаза горят. Видит око, да зуб неймет. Я–то, может, залюбуюсь, да на меня не заглядятся. Разве слепая только.

— Ты уж так совсем себя не изничтожай, — заступился Янтимер перед ним за него же самого. — Чем ты хуже других?

Но тут Леня по привычке смахнул с себя все уныние разом:

— Брось, нашел кого утешать! Я — Ласточкин, птичка–невеличка, спереди шильце, сзади вильце.

После этого разговора Байназарову захотелось наведаться к Гульзифе, так просто, без повода, как к землячке. В медсанбат дорога никому не заказана, иди любой. Но день прошел, другой прошел. На третий день решил твердо: «После учений зайду!» Но подошел к медсанбату и остановился в растерянности. Вдруг перед глазами, укутанная в белую шаль, скрипя валенками по белому снегу, прошла Анна Сергеевна. Запах упревшей каши ударил в нос. Память той ночи тенью легла на душу. Теперь уже и снег сошел, земля открылась, и на припеке, чуть краснея, пробилась трава, речка Солоница вышла кое–где из берегов. И мусор, что всю зиму собирался по дорогам, улицам, дворам, выполз из–под снега. Все это время Анна не подала ни знака, ни весточки. И ни разу не встретилась. Может, так выбирала — дорогу укромней и время безлюдней? А коли на глаза не попадалась — то и парень забыл о ней. Ту память февраль снегом присыпал, март бураном занес. Да, видно, не до конца. Вместе с красноватой травой, выбившейся на припеке, вместе с сором на дорогах вышло на свет и это воспоминание.

Вот так он перед Гульзифой, которую еще и в глаза не видел, почувствовал себя провинившимся. Потом он один раз видел ее со стороны. Но подойти не решился.

Когда же отбывали из Терехты и разведвзвод направили помочь медсанбату погрузить в вагон их пожитки, Янтимер разглядел Гульзифу уже вблизи. Круглолицая, с лучистым взглядом узковатых глаз, приветливая девушка задела сердце парня. Нет, с ума не свела, только задела. Янтимер командира из себя не строил, приказы не раздавал, брал самые большие ящики и тащил их к выделенному для медсанбата вагону. Солдаты, глядя на лейтенанта, старались еще больше. Когда началась погрузка, Байназаров в вагон сам залез, солдаты подавали, он принимал. Гульзифа говорила только «это туда», «это сюда», показывала, куда какой ящик, куда какой мешок, куда какой сверток положить. Всему свое место — понадобится, так чтобы любую вещь можно было найти сразу. Аккуратно уложили все бьющееся. И, когда уже кончили погрузку, Гульзифа мягко звенящим голосом сказала парню по–башкирски:

— Выходит, с земляком мне повезло. — «Повез–зло–о», — прозвенело серебро в ее голосе. — Не зря говорят, в Деме–реке вода целебная, на пользу пошла, — «польз–зу–у».

Чуткий на слух Янтимер подивился красоте и звучности переливчатого, словно в узорах, голоса. Вот ее завораживающая сила — голос! А Леню Ласточкина восхитило розовое просяное зернышко на левой щеке.

— А ты откуда? — прикинулся несведущим Янтимер.

— Из Давлеканова. Разве лейтенант Ласточкин не сказал? Взахлеб тебя хвалил, все уши прожужжал,

— Сказать–то сказал, да бестолково как–то, я не понял, — и сам не заметил, как проехался насчет друга Янтимер. Но тут же пожалел.

— Говорливого понять трудно, — согласилась Гульзифа. — А он любит много говорить.

Вот так ни с того ни с сего наподдали Лене Ласточкину с обеих сторон. А в чем его вина, кроме того, что каждому хотел добра? Может, в этом–то и грех?

— Ласточкин, он хороший, — решил искупить вину парень. Но девушка его слова пропустила мимо ушей.

— Ты на артиста похож, который в кино Салавата Юлаева играл.

Янтимер покраснел — будто открылась давно хранимая сердечная тайна. Девушка, разумеется, в темном вагоне ничего не заметила. И Салават Юлаев, и артист, игравший его, — были идеалом Байназарова.

— Говорят… — пробормотал он. — Толку мало, что похож

— И все же лучше на хорошего человека походить, чем на плохого.

Разложив весь груз, Янтимер спрыгнул на землю и подал руку Гульзифе. Ладонь ее была мягкой и теплой. Даже когда Гульзифа встала рядом, он не отпустил ее теплой ладошки. Она тоже не отняла, но мягкие, плотно сомкнутые пальцы остались спокойны и безответны. Видно, большая крепкая рука Янтимера ни искорки ей в кровь передать не смогла.

— Спасибо, лейтенант… Ласточкин все рассказал — где ты родился, какую воду пил. Только вот имени твоего не назвал.

— Янтимер. Байназаров Янтимер.

— Янтимер… И имя у тебя красивое, — только тут она высвободила руку из его ладони.

— А твое — особенно!.. Как мне тебя называть? Зифой?

— Гульзифой…

Не зная, о чем говорить дальше, парень сказал:

— Значит, мы с тобой одну воду пили, ты у истока, я в низовье, в Чишмах, в Карагуже. Знаешь, наверное, песню: «На Деме я родился, на Деме вырос я…»?

— Ну коли так, — рассмеялась девушка, — я еще знаю: «Деньги есть — Уфа гуляем, деньги нет — Чишма сидим».

Где только не услышишь эту прибаутку? И в Сибири, и на Карпатах, и на Белом море, и на Черном. Узнают про кого–то, что он родом из Уфы или Чишмы, и сразу: «А–а, деньги есть — Уфа гуляем?..» Происхождение этой присказки, которая всю страну обежала, во тьме веков не прячется. Она самого–то Янтимера всего года на четыре старше. В восемнадцатом году, когда колчаковские войска наступали на Уфу, начали было чишминский люд насильно вместе с подводами забирать в обоз. Чишминцы же уперлись: «Деньги есть — Уфа гуляем, деньги нет — Чишма сидим», — дескать, заплатите — поедем, не заплатите — и шагу не ступим. Судя по всему, за такое упрямство плетка по чишминским загривкам хорошо походила, но к рассвету все лошадиное поголовье, вплоть до шелудивого стригунка, было угнано в глубь леса. Отсюда и пошло: «… деньги нет — Чишма сидим».

— Ну, до свиданья, Янтимер. — Гульзифа протянула руку. Это был намек, что джигиту пора уходить. Тот понял. Крепко пожал протянутую руку и пошел.

Следующая их встреча, совсем мимолетная, была в Подлипках, когда Янтимер, прочитав стихотворение, сбежал со сцены. Появилась откуда–то Гульзифа и пожала Янтимеру руку Он же, в неулегшемся еще волнении, не успел ничего почувствовать, даже ладони ее не ощутил.

— Поздравляю, земляк… Янтимер… очень здорово. Сказала и тут же исчезла. Только свет ее лучистого взгляда еще оставался в воздухе.

* * *

Теперь она там, за оврагом, посреди березняка, в большой палатке медсанбата. Наверное, спит. Конечно, спит, какое у нее горе, чтобы бессонницей маяться? Куда пойти, к кому прислониться смятенной душе Янтимера Байназарова? Не прислониться даже, хватило бы и прикоснуться. Вдруг в ушах прозвучал звонкий голос Гульзифы, блеснул лучистый взгляд, брошенный из–под ресниц. Не вытерпел джигит и, по щиколотку в сухой листве, зашагал на ту сторону оврага. Всего–то ему нужно одно теплое слово и один живой взгляд. Идет, опустив голову, смотрит себе под ноги, а за ним настороженно следует луна. Ночь напролет она, неотвязная, мучила его. И никак от нее не избавишься — не ухватишь же и не забросишь на край ночи. Вот и остается — шагать, потупив голову.

Дойдя до палатки, Байназаров остановился и прислушался. Там — тишина, спят беззаботно молоденькие медсестры и санитарки. Как же ему теперь увидеть Гульзифу? Об этом Янтимер как–то не подумал. Ночь, за полночь вломиться в палатку, где спят молодые женщины, у него, конечно, и в мыслях не было. Окликнуть ее по имени, вызвать на улицу тоже отваги не хватит. Так решительно шагал сюда, а пришел — и потерял всю смелость. С шорохом вороша листья, он раз обошел палатку, другой раз, третий. Потом встал и задумался… Даже если вдруг выйдет Гуль–зифа, что он скажет ей, как объяснит свое появление здесь? Хватит ли духу рассказать о своих терзаниях? Какого совета, какой помощи попросит? Он уже хотел было повернуть обратно. Но опять передумал… За утешением — пусть и за самым малым, пришел он сюда. Ясный голос Гульзифы, один только ее голос был бы для него лекарством.

Вдруг угол закрывавшего вход брезента отогнулся.

— Кто здесь? Знакомый мягкий голос.

— Я. Байназаров.

В накинутой на плечи шинели она подошла к нему и, взяв под руку, повела в сторону, к стоящим кучкой березам.

— Что случилось? В такой час пришел…

— А ты чего не спишь? — вопросом на вопрос ответил Янтимер.

— И сама не знаю, не спится, и все, — с неожиданной тоской сказала Гульзифа.

Вдруг она ткнулась лбом в грудь Янтимера и тихонько заплакала. Парень растерялся. Что это — помощи просит, а может, в чем–то винит его? Как в таких случаях положено поступать? Приласкать, по спине и по волосам погладить, попытаться утешить? Или ждать, когда выплачется? Что делать, как в таких случаях поступать, не то что двадцатилетний Янтимер, это даже не всякий зрелый мужчина знает.

В женских слезах, в каждой слезинке — тысяча тайн, тысяча значений. Потому парень как стоял, так и застыл. Шинель медленно соскользнула с ее плеча и упала на землю, прошуршала сухая листва. Нагнуться бы, достать шинель — голову ее надо будет потревожить, так оставить — вроде бы невнимание. А в голове нерешительного лейтенанта все тот же вопрос — что же с ней?

Все узлы Гульзифа тут же сама и развязала. Сначала она подняла шинель, накинула на плечи. Вздохнула глубоко. И, только успокоившись, заговорила:

— Хорошо, что пришел. Думала, думала, на сорок ладов перебрала, так ничего и не надумала. Горевать боюсь и радоваться страшно. Ладно, ты пришел.

— Придешь, если ноги сами привели, — оживился Янтимер.

Допытываться он не стал. Нужно будет, сама скажет. Сказала, долго не тянула. Только печаль ее была не в незадачливом лейтенанте, которого «ноги сами привели».

— Я письмо из дому получила, — сказала Гульзифа, — ну… не совсем из дому, парень написал, нареченный мой, мы с ним обещание друг другу дали. Жених мой.

— Хорошо, коли написал, — пробормотал Янтимер и подумал про себя: «Мне–то чего, что написал?» Второй раз в жизни он почувствовал ревность. Первый раз было, когда в Терехте Анна Сергеевна назвала его «лебедышем», второй раз — сейчас.

— Хорошо–то хорошо, да не все–о… — протянула девушка. Обиды, проскользнувшей в голосе земляка, она не заметила. — Ногу ему оторвало, выше колена. Четыре месяца весточки не было. Теперь пишет: я калека, нога у меня, говорит, не вырастет, и я, говорит, тебе не пара… Эх, Хабирьян, дурачок! — голос ее опять задрожал, она всхлипнула. — Если, говорит, разлюбишь, так пусть сразу, ни капли винить не буду, лишь бы потом нам обоим вместе не каяться. Чтобы душа твоя не маялась. Или так реши, или эдак, жду, говорит, ответа, но из жалости, лишь для моего утешения, не пиши, ногу оторвало — вытерпел, надежда оборвется — тоже стерплю, меня не жалей, себя жалей. Вот так и написал.

— Что ж, хорошо все.

— Что же хорошего–то?

— Долг свой выполнил, домой живым вернулся, это хорошо. А ноги — они всякие бывают. Один на двух ногах еле тащится, другой и на одной пляшет. У нас в ауле зайчатник есть, Азнабай–агай. С гражданской вернулся, тоже одна штанина до колен пуста была. И что ж — краса аула, везде поспевает, любое дело в руках спорится, на охоту даже ходит, говорю же, первый в ауле зайчатник. Полон проулок детей с женою нарожали. Их дом возле проулка, так дети все время там кишмя кишат. — Байназаров рассказал сущую правду.

— Меня утешать не надо, Янтимер. Я ведь люблю его. Но зачем он мне такое письмо написал, такое… безжалостное? Как только рука поднялась? И унижается. Зачем? Вот что обидно…

— Вовсе не унижается. Настоящий мужчина, с судьбой говорит в открытую.

— Если бы с тобою так, ты бы написал?

— Написал. Только некому писать, нет такого человека… Гульзифа почувствовала в этих словах горечь, но говорить об этом посчитала не ко времени.

— Спасибо, Янтимер, утешил ты меня. И слова твои, и сам ты… А то ведь я жалеть уже начала Хабирьяна. Боялась, как бы жалость эта не захватила всю душу, так и пролежала чуть не целую ночь. Возьму и напишу сейчас письмо, каждую букву бисером вышью: «Не опускай крылья, пусть тебе опорой будет моя любовь. Все равно ты мой. И никому другому тебя не отдам», — так и напишу.

— Так и напиши. И не бойся… Счастливые будете, — сказал джигит. А про себя от души пожалел своего далекого сверстника. Представил, что сам лишился ноги, и сердце похолодело. Не приведись! Перед глазами прошла картина: по склону горы спускаются двое — ровно шагает молодая красивая женщина, а рядом, откидывая вбок деревянную ногу, ковыляет мужчина. Это — Гульзифа и Хабирьян. Янтимер зажмурился и снова открыл глаза — исчезло.

— Сам не говоришь, так и я не спросила. Ты–то чего не спишь? Тоже, наверное, не зря сон бежит?

— Нет, просто шел мимо. Сегодня мои солдаты в карауле, вот и обхожу, — нашелся лейтенант. — Ладно, я пойду.

— Прощай, спокойной ночи. — Девушка протянула руку. Парень быстро пожал и тут же отпустил. Мягкие ее пальцы в этот раз были холодны.

— Спокойной ночи, сладкого сна, приятных сновидений, — вдруг велеречиво сказал джигит. Чужая печаль коснулась его души и на миг приглушила собственную маету.

Толком не поняв, зачем он приходил сюда, но чувствуя, что приходил не зря, Янтимер ушел. Развеяв сомнения Гульзифы, оборвав свои только было народившиеся мечты, загасив где–то там в глубине души готовые вот–вот вспыхнуть искры, зашагал он, куда понесли ноги. И будто не сухие листья давит, а еще не распустившиеся почки своих надежд.

Так лейтенант Байназаров наткнулся на большую палатку. Сквозь узкую щель протискивается тусклый желтоватый свет, но далеко не идет, тут же смешавшись с лунным светом, теряется в листве. Тихий, как бормотанье, разговор доносится из палатки. Выросший среди лесов Янтимер с детства был чуток к голосам. Десятки видов птиц не то что по пению, даже по чириканью мог различать. Ему повезло, что с этим своим даром он угодил в разведку.

Повезло… Но завтра по приказу лейтенанта Янтимера Бай Назарова смертельные пули ударят не в подлое сердце фашиста, а в сердце его, Янтимерова, соотечественника. А может, есть выход, есть способ избавиться от этой страшной обязанности? Разве нет во всей бригаде других солдат, кроме взвода разведки?

Одного из говорящих в палатке Янтимер узнал сразу. Это же комиссар Зубков — Арсений Данилович! Вот куда сами собой привели его своевольные ноги. А почему это соображение не пришло ему в голову раньше? Явиться бы лейтенанту сразу и сказать: «Товарищ комиссар, не могу я, рука не поднимается, избавьте меня!» И сейчас не поздно. Недаром, выходит, ноги сами привели его сюда.

В палатке двое. Второй голос Байназарову не знаком. Стало неловко: стоит, подслушивает, будто соглядатай какой. Он отошел в сторону.

Голоса смолкли, и вскоре из палатки вышел подтянутый, быстрый в движениях человек. Лица Янтимер не разглядел, но при лунном свете по виду–походке сразу узнал его. Это был командир мехбата Руслан Сергеевич Казарин. Капитан тоже заметил Байназарова, но лишь, резко повернув голову, бросил на него взгляд и быстро прошел мимо.

Участь Любомира Зуха заставила капитана Казарина забыть и про собственную болезнь, и про собственное горе. Дважды мог Руслан Сергеевич уберечь этого непутевого сержанта от беды. Первый раз — в Подлипках. Одну–то девушку принять в часть санитаркой или телефонисткой ему ничего не стоило. Свою болячку на других вымещал, за свою беду на весь мир ощерился, за грех одной Розалины весь женский род возненавидел. Второй раз — уже здесь, вчера. Однако тут преградой стали честь командира, воинский долг, верность присяге, а более всего — беспощадный закон военного времени. А спасти еще было не поздно… Дважды оплошал капитан. Хотя посмотреть — так ни в тот, ни в этот раз ошибки он не совершил. Никто ни в чем обвинить его не может. А за ЧП в подразделении держать ответ и понести наказание он готов. Но не предстоящее наказание мучало капитана.

Всю ночь промаялся без сна Руслан Сергеевич, чувствовал: вот–вот схватит приступ печени… но испугался ли тот, пожалел ли — не схватил. Пронесло. Слабая искра надежды привела его и к комиссару. Казалось ему, что если подробно, от начала до конца расскажет все, то этим он разделит вину сержанта, возьмет ответственность на себя и изменит судьбу Зуха, отведет от него беду. Коли разделит, то и беда полегчает. Но он столкнулся с бедой, разделить которую было нельзя, не делилась она, и он растерялся.

Комиссар в белой нательной рубашке, в накинутой на плечи шинели сидел, обхватив колени, на низких нарах, наспех сколоченных из неструганых досок, и словно бы безучастно, не перебивая и не поддакивая, слушал сетования капитана. Его согнутое пополам тело съежилось, стало еще меньше. Рядом стояла коптилка из гильзы сорокапятимиллиметрового снаряда, скупой свет желтым налетом ложился на его седые волосы. Умные глаза запали, совсем укрылись в тени. Сидящего на толстом чурбаке Казарина он вроде и не замечает, опустил голову и молчит. Может, задремал. Нет, сна у Арсения Даниловича ни в одном глазу. Капитана Казарина — образцового командира, всегда подтянутого, всегда тщательно одетого, точного в жестах и словах, металлическим голосом отдававшего приказы и тем же металлическим голосом четко, отрывисто докладывавшего начальству — комбата, который на военных учениях и в ночных бросках был всегда первым, Зубков слушал сейчас внимательно. Но, слушая, думал о самом Руслане Сергеевиче. Расхлябанных комиссар презирал, с чересчур аккуратными был настороже. Но люди–то в заготовленные тобой рамки не всегда умещаются. Сухой, щеголеватый комбат и жил–то, казалось, от команды до команды, от приказа до приказа — и вот, пожалуйста… Наивная душа, на чудо надеется!

Капитан заговорил с особым напором: — Как мне теперь с совестью своей поладить, Арсений Данилович? Я должен спасти Зуха. Посоветуйте, помогите! Нельзя ему умирать! Пусть меня накажут, пусть в рядовые разжалуют, отправят в штрафбат, только пусть его в живых оставят. Помогите… — капитан вдруг замолчал.

Упала короткая тяжелая тишина.

— Я вам без обиняков скажу, Руслан Сергеевич, — все так же не шевелясь, заговорил комиссар, — то, о чем вы просите… Такое только в книгах может случиться. Если бы книга закончилась чудом, о котором вы просите, читатель вздохнул бы с облегчением. Книга, если в ней чуда нет, — мертвая книга. А здесь… — Он вдруг вскинул голову, прислушался к отчетливым артиллерийским раскатам и кивком показал вокруг. — А здесь — жизнь. Здесь война. И свои суровые законы. Я наверх шифровку послал, просил изменить приговор. Ответ должен прийти в течение двенадцати часов. В семь тридцать конечный срок. А сейчас, — он посмотрел на наручные часы, — четыре. Будем ждать. Если ответ придет благоприятный — можно считать, что случилось чудо. Кто знает…

Поняв, что разговор закончен, комбат попрощался и вышел. Комиссар Зубков остался сидеть на нарах, все так же обхватив колени руками, и лишь качнулся несколько раз. Пламя коптилки вытянулось вслед капитану, затрепетало, словно хотело увязаться за ним. Какие–то тени пробежали по палатке. Должно быть, тень комиссара, ломаясь, замельтешила по брезенту.

— Разрешите? — послышался робкий голос. Отрешенно сидевший Арсений Данилович вздрогнул.

— Разрешите? Лейтенант Байназаров.

Снова нахлынула тревога, и комиссар с раздражением сказал:

— Что вы все ко мне за полночь, как к гадалке, тянетесь? Ночью человек спать должен. Завтра не праздник.

— Да, не праздник.

— И что же? — Зубков, резко повернувшись, спустил ноги с нар. На ногах белые шерстяные носки. Интересно: кто же ему связал их?

— Товарищ комиссар! Я завтра должен командовать расстрелом сержанта Зуха. Я не могу отдать такого приказа.

— Почему?

— Я еще ни одного фашиста не убил, даже еще не стрелял в него. Почему же я с самого начала должен своего убивать? Я это не могу. Поручите другому. — Откуда пришла к Янтимеру такая решительность? Голос звучит твердо, повелительно даже.

— Значит, для тебя это тяжело? — слова «тебя» и «это» Зубков сказал с нажимом.

— Тяжело. Язык не повернется, рука не поднимется.

— Стало быть, для те–бя э–то дело — постыдное, грязное? — со злостью сказал комиссар. Правота лейтенанта, собственное бессилие вывели его из себя.

— Постыдное, грязное, кровавое, — упрямо повторил Янтимер.

— Ты кто, лейненант Байназаров?

— Я? Я…

— Ты командир взвода разведки! Ты получил задание, а ты это постыдное, грязное, кровавое на другого спихнуть хочешь. Другие, по–твоему, безжалостные и бездушные? Так, что ли? — Комиссар помолчал и сказал, уже тише: — А мне каково? Мне, думаешь, легко? Приговор вынесен. И в исполнение его приводишь не ты один — и я, и комбриг, и командарм. Пойми! Он де–зер–тир — на полном основании считается таковым! Если бы каждый, кто хочет, брал военную технику и мчался сломя голову на любовное свидание? И без того бригаду лихорадит, чепе за чепе, — последние слова, должно быть, он сказал, чтобы уверить и утешить самого себя. Немного помолчав, он снова повысил голос:

— Белые перчатки запачкать боишься, лейтенант?

— Чего боюсь, и сам не знаю, товарищ комиссар, но боюсь… — И Янтимер вдруг привел довод, которого и в мыслях не было, странный довод, похожий на уловку. Если бы этот довод вышел из уст, скажем, Лени Ласточкина, было бы понятно. Но то, что эти слова сорвались с языка лейтенанта Байназарова, не лезло ни в какие ворота. Не моргнув глазом, он заявил: — Мне ведь, товарищ комиссар, когда вернусь, артистом надо стать. А меня потом всю жизнь совесть будет мучить.

Комиссар молчал. То ли вдруг задумался, то ли был изумлен такой глупостью. Но потом с той же категоричностью подвел черту:

— Прежде чем стать артистом, лейтенант Байназаров, тебе надо стать солдатом. Солдатом! Нам уже не завтра — сегодня в бой. В беспощадный бой с фашистами! Ступай, и нечего слюни распускать, — И это сказал человек, который в Подлипках после концерта при всем народе назвал его «пламенным трибуном». Такого жестокого отпора Янтимер не ожидал. И сразу сник.

— Значит, идти? — сказал он, опустив голову.

— Идти… — В голосе комиссара невольно проскользнули горечь и жалость.

Лейтенант, собрав все силы, постарался повернуться и выйти четко, по–военному.

Прав, и не только прав, десять раз прав лейтенант, но все же говорить с ним иначе было нельзя. И то, что пришлось говорить так, еще больше расстроило Зубкова. Действительно, свой воинский путь лейтенант должен начать с тяжкого дела. Жестокое испытание. Безжалостное. Но иначе нельзя. Воинский приказ без причины не меняют. Кому он дан, тому исполнять. Понять парня можно, только утешить нельзя. Тяжело ему. А кому легко? Комбату Казарину? Ему самому, комиссару Зубкову? А Мария Тереза и Ефимий Лукич? Им тоже несладко.

Сорвался с горы большой камень, катится вниз, никого не щадя, и ни остановить, ни в сторону сбить его никто не может. Сомнет, покалечит, а кого–то раздавит вчистую и ухнет в пропасть. Только в ушах останется гул и на душе мука. Понемногу утихнут и они. Острая, на долгие годы затаившаяся боль из глубины кольнула сердце комиссара. Боль эта поднималась всякий раз, когда комиссар чувствовал себя никчемным, беспомощным, обиженным понапрасну.

В душе Арсения Даниловича, где–то на самом ее донышке, все еще дышал последний уголек надежды. Сам он еще старался верить в «возможное чудо», о котором говорил Казарину, но уверить других не мог, не смел. Оттого и с Байназаровым разговаривал сурово, без колебания. «Слова–то, может, только словами и останутся», — мелькнула мысль. Из палатки Байназаров вышел оглушенный. Такой разговор, суровый тон комиссара, который своей доброжелательностью, сдержанностью, вниманием снискал уважение всей бригады, подкосили лейтенанта. «Вот тебе и пламенный трибун, — подумал он, — трибун!..» Вдруг в его сознании рядом с этим словом возникло другое слово, из того же корня, но зловещее, полное страшного смысла: ТРИБУНАЛ.

Обратно в свой шалаш Янтимер не спешил. Впрочем, он его так скоро и не нашел бы. Луна, затянутая тонкой пленкой облаков, потускнела, присмирела. Теперь она и с пути не собьет, и пути не укажет. Байназаров вспомнил, что нужно пройти через неглубокий овраг. Нет, овражек он уже проходил, когда ушел от Гульзифы. Значит, его шалаш где–то рядом. Там, как назло, Леня Ласточкин, спит себе беспечно, даже видеть не хочется. Вороша рыхлый пласт листвы, Янтимер пошел куда глаза глядят. Когда проходил мимо землянки комбрига, его остановил часовой, но, узнав командира взвода разведки, пропустил дальше. И даже сказал: «Извините, товарищ лейтенант!» Этот солдат тоже был чуть–чуть артистом и помнил, с каким восторгом слушал в Подлипках «Левый марш». А Байназаров, уже отойдя немного, вдруг зацепился ногой за спрятавшийся под листвой пенек, сразу выпрямить свое большое тело не смог и пробежал несколько шагов, но все же удержался, не упал. «Дурак!» — со злостью обругал он то ли себя, то ли пенек. В гнилом осиновом пеньке ума, конечно, не туго набито. Слыть в дураках ему не привыкать, на то он и пенек. Но если в ком хватит духа — тот и себя укорит, а во всех бедах винить только гнилой пенек под ногами тоже не дело… Не зная, куда идти дальше, Янтимер постоял на месте. Тут совсем рядом послышались те же, надоевшие, раз за разом нагнетавшие тревогу слова. Но сейчас они для лейтенанта потеряли свой обычный гнетущий смысл. Просто знакомые возгласы. Выходит, он не заблудился.

— Стой! Кто идет?

— Разводящий.

— Пароль?

Перед гауптвахтой меняют караул. Тонкий дрожащий голос разводящего Демьянова вернул Янтимера к действительности, отдался зубной болью. Вот так же скрежет железа порою пронзает зуб, наждаком проходит по сердцу. Бай–назаров, крепко поморщившись, посмотрел в сторону гауптвахты. И в этот момент ему в голову пришла неожиданная мысль, вернее вопрос: «Там, в землянке — что же за человек сидит? Кто он?..» Желание увидеть его сейчас же, в эту же минуту, охватило Янтимера. Крепко схватило и не отпускает. И давит все сильней и сильней. Демьянов и сменившийся часовой пошли обратно от поста, который был в метрах тридцати–сорока отсюда. Громкий шорох шагов прокатился рядом. Своего командира, стоявшего в тени большой березы, они не заметили.

— Демьянов, — тихо позвал Байназаров, Тот, насторожившись, тут же остановился. Солдат продолжал шагать. «Должно быть, померещилось», — подумал разводящий, но не успел сделать и двух шагов, оклик повторился: — Демьянов…

Чуткий, сметливый Демьянов, прикинув, откуда зовут, поспешил на знакомый голос. Подбежав к командиру, начал докладывать, как положено по уставу:

— Товарищ командир, разводящий сержант Демьянов…

— Знаю, — перебил его лейтенант, — как он там?..

— Кто, товарищ лейтенант?

— Там… тот человек, — Байназаров кивнул в сторону гауптвахты, — арестованный,

— Спит. Как ни посмотришь — спит. Хоть бы с боку на бок перевернулся.

— Фонарик есть?

— Вот, карманный. Хорошо светит.

— Мне к нему зайти можно?

— Почему нельзя? Можно. Вы же мой непосредственный командир. Палочку из щеколды вынем, и все.

Они направились к гауптвахте.

Сменившемуся часовому, который стоял в стороне и ждал разводящего, Демьянов издалека отдал приказ:

— Ты ступай, рядовой Атаев, я сейчас.

Только что заступивший часовой, вероятно затем, чтобы показать командирам, какой он чуткий и быстрый, в миг скинул автомат с плеча, и тут же раздался его густой голос:

— Стой! Кто идет?

— Разводящий с командиром. Вынь–ка из щеколды затычку.

— А можно?

— Можно.

Со скрипом открыв покоробившуюся дверь, при свете демьяновского фонаря они спустились на несколько ступенек вниз и очутились в довольно большой землянке. Посредине на голом земляном полу, подложив ладони под щеку, подтянув колени к самому подбородку, свернувшись клубочком, спал Любомир Зух. Демьянов направил острый луч фонарика ему на голову. Бледное лицо арестанта спокойно. Дыхание ровное. На левом запястье свет нащупал четыре синие буквы «Любо». Лет десять назад, когда Любомир еще был маленьким, один шустрый паренек из города в овражке за околицей всем мальчишкам, кому на запястье, кому на тыльной стороне ладони, по тарифу — два яйца за слово, кончиком иголки, обмакнутой в тушь, — вытатуировал их имена. Выколоть имя полностью у Любомира не хватило казны. Так что за одно яйцо прострочили только половину имени. Причем городской гость мелочиться не стал. А мог ведь «Люб» или даже «Лю» ограничиться. Потому как и яйцо–то было маленькое, будто цыпленок его снес.

Байназаров попросил у Демьянова фонарь.

— Петрусь, — вдруг назвал он его по имени, в голосе послышалась мольба. — Ты выйди на несколько минут. Не бойся… Я только разбужу его.

— Если сможете разбудить.

Когда Демьянов вышел, Янтимер направил луч на Любомира Зуха, глаз фонарика вымерял его. Видно, что не топором рублен парень. Должно быть, природа создавала его с тщанием и любовью. Каков человек — можно узнать даже по тому, как он спит. Янтимер направил свет прямо в закрытые глаза спящего. Чуть шевельнулись ресницы, потом веки медленно открылись.

— Сержант Зух, полно спать…

— Уберите свет, глазам больно. — Он не спеша поднялся и сел. — Вы кто?

— На, посвети и смотри сам, — лейтенант протянул Любомиру фонарик. Тот брать не торопился.

— А зачем?

— Так просто. Сам же спросил, кто я. Смотри…

Зух поднялся на ноги. Взял фонарь, свет скользнул по земляным стенам. Он отступил шага на три назад, но направить луч на хозяина фонаря не спешил, отвел в сторону.

— Опять с вопросами пришли?

— Нет, я не следователь.

— А кто?

— Командир вот этих солдат, которые охраняют тебя. Только тогда луч перешел на Байназарова и по частям

выхватил его из тьмы.

— Лейтенант… Здоровила… Головой под потолок. Сколько тебе лет?

— Двадцать.

— И мне двадцать. Двадцать первый идет. А вот ростом не вышел. Больше и не вырасту, наверное.

— Разве в росте дело?

— А в чем?

— В удаче, в везении. Если уж самого счастья не достанется…

— На удачу я пока не жаловался. Мне всегда фартило. Надеюсь, что и впредь вывезет.

— А я ее толком и не видел еще, удачи–то.

— Не горюй, лейтенант, еще увидишь. — Он и сам не заметил, как перешел на «ты». — Вот разобьем фашиста… Славный я сейчас видел сон. Будто я своим бронетранспортером не курятник, а крепость самого Гитлера протаранил, разнес вдребезги. А оттуда, вместо двух кур, с кудахтаньем вылетели Гитлер со своей женой. И скрылись в крапиве. Я уже совсем было придавил их, да ты разбудил. Чего ходишь? Зачем? Сам не спишь и людям покоя не даешь.

От этих слов Байназаров опешил. Не тронулся ли, часом, Зух? Это уже не просто выдержка. Не будет человек, если в своем уме, таким спокойным, таким беспечным. Потому Байназаров крутить–вертеть, заходить издалека не стал, спросил прямо:

— Послушай, Зух, как ты после такого суда можешь еще спать? — Янтимер подумал о том, что сам за всю ночь не сомкнул глаз, комиссара и Казарина вспомнил. Они мучаются, не знают, как ночь извести, а этот спит.

— Какого суда? — Любомир опустил фонарик. Они остались в полной темноте. — Какого суда? — повторил он. В голосе — ни печали, ни страха. Видно, и впрямь умом повредился парень.

— Забыл разве? Вчерашнего суда.

— Вчерашний суд — это ошибка. Полная напраслина. Ты сам подумай, лейтенант, я ведь еще даже ни одного фашиста не убил. А убить должен! Я нужен. Я солдат. — Эти мысли он обдумывал перед тем, как заснуть. Потому и продолжал без запинки. — Неправое дело, в темноте сотворили его, ночью. Завтра, при дневном свете, все прояснится и изменится. При солнце у правды и справедливости глаза раскроются. Судьям этим, чтобы они ошибку от преступления отличить смогли, целая ночь дана. Поразмыслят не спеша и к разумному решению придут. Я ведь сразу понял: это они придумали, чтобы таких, как я, безголовых, образумить. Если взаправду все — зачем меня еще вчера не расстреляли? Сказано же: приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Понял теперь военную хитрость, лейтенант?

От спокойного, убедительного, исходившего из глубокой тьмы голоса Байназарову стало жутко. Словно Любомир не напротив стоит, а спустился в свою могилу и говорит оттуда, снизу вверх. Хорошо еще, лица не видно.

— Ты как думаешь, лейтенант?

— Я еще не успел подумать. Тебя слушаю. Мы оба с тобой еще ни разу в фашиста не стреляли.

— Ты мне прямо скажи: как ты думаешь?

— По–твоему.

— Тогда я думаю правильно. Сразу двое не ошибутся. Только ты не считай, что я совсем уж такой блаженный. На душе–то скребет. Но я эти мысли сразу отгоняю прочь. Смерть еще где–то, а я уже сейчас себя оплакивать буду? Верно я говорю?

— Верно.

— И все же, лейтенант, ты зачем ко мне пришел?

— Не знаю, Зух, сам не знаю. Может, потом догадаюсь…

— Спасибо, — искренне сказал Любомир. А спроси, за что «спасибо», и сам бы объяснить не смог.

По чуть мерцающей узкой полоске от неплотно закрытой двери Янтимер определил, где выход.

— Ну, до свидания. Прощай, Зух.

— Будь здоров, лейтенант, еще встретимся.

Байназаров на ощупь отыскал дверь и тяжелыми шагами, будто подошвы сапог были залиты свинцом, поднялся по ступенькам и вышел. Любомир Зух остался, освещая фонариком ему дорогу. И тот забыл про фонарик, и этот не вспомнил.

Только когда Янтимер выбрался на знакомую лесную тропу, до него дошли последние слова Зуха: «Еще встретимся…» — и он понял, какую ужасную ошибку совершил, что пришел сюда. Зачем? Какой шайтан занес его в эту землянку? Лишь затем, видно, чтобы еще сильней растравить его душевные муки. Зачем? А ведь Зух это «зачем» повторил дважды. Ладно еще, глазами не встретились, ладно еще, он о тебе самом не спросил, имя твое, откуда ты, ладно еще… «Ладно еще…» — нашел, чем утешаться, нашел, чем оправдаться. А утром?.. Куда он, Янтимер Байназаров, куда утром–то глаза свои денет?

А ведь на лице Зуха он и тени смертной не заметил. Не было этой тени. И опять надежда шевельнулась в душе лейтенанта. «Быть может, к утру и впрямь все изменится?»

Лишь минуты через две после ухода Байназарова Любомир заметил, что держит в руках зажженный фонарь. Хотел было позвать лейтенанта, вернуть фонарик, но передумал. «Завтра отдам», — успокоил он себя. Освещая себе дорогу, Любомир отошел в дальний угол землянки, встал, прислонившись к стене, луч фонаря пробежал, словно кого–то ища, уперся в противоположную стенку и замер. Мария Тереза, которая каким–то чудом за всю ночь ни разу не вспомнилась, вдруг своими маленькими крепкими руками стиснула ему сердце. Стиснула и отпустила. Лишь горькая пустота осталась в груди. Только пустота, и больше ничего — ни боли, ни надежды. Зачем отпустила его сердце, Мария Тереза? Зачем от сладких мук избавила? Слышишь, Мария Тереза? Зачем? Неужели вот так, как от тебя, и от жизни отрешится он — бывший сержант Любомир Зух?

Нет, не совсем еще отпустила жена истомившееся сердце мужа. Теперь в желтоватом свете фонаря Мария Тереза появилась сама. Правую руку протянула поздороваться, левую подала на прощание. Не успел Любомир Зух дотянуться, фонарь выскользнул у него и упал. Там, где стояла жена осталась лишь капля света.

* * *

Всполошив дремавшего у плетня Гусара, «виллис» выехал из деревни и, вздымая пыль, покатил по открытому взгорью. Теперь он был похож на быстрого зверя, мчавшегося, волоча свой длинный черный хвост.

Наверное, с каким–нибудь дурным умыслом, с хорошей бы вестью так не спешил. Длинный черный хвост пыли, разнося тревогу под ясным небом, тянулся все дальше и дальше. Он–то и вывел Марию Терезу из оцепенения, вытянул из бездны на грешную землю. И не только вернул ее на эту грешную землю, но и подвел к твердому решению.

Сначала она все рабочие инструменты — топор, лопату, грабли, очистив от глины, убрала в чулан. Потом бельишко свое постирала, два платка, пару полотенец, две полотняные простыни, цветастую наволочку и вывесила их сушиться на солнце. Пока сохло белье, она вымыла, выскребла ножом пол в избе, вытерла пыль в чулане, до блеска протерла все четыре окна. Висевшую на гвозде телогрейку вынесла на улицу, вытряхнула, выбила палкой. Залила водой почти доверху и растопила самовар. К тому времени и белье на ветру просохло. На дно охотничьего мешка, оставшегося от Кондра–тия Егоровича, насыпала с полведра картошки, положила сверху телогрейку, потом — выглаженное белье, всю еду, что была в шкафчике, еще натолкала всякой мелочи, без которой обычно не обходится ни одна девушка. Нашла в запечье спрятанные еще прошлой осенью, когда подходил враг, комсомольский билет, удостоверение значка ГТО, которое она получила, когда заканчивала семилетку, билет МОПРа, значок Красного Креста и завернула все в тряпочку. Хотела сначала сунуть среди белья, но передумала. Есть у нее клетчатый пиджак, хоть уже немного и выросла из него, наденет в дорогу. Положила сверточек в нагрудный карман пиджака и застегнула булавкой. Так надежнее. «Береженье — лучшее вороженье», — говаривала покойница мама Анастасия. Свою только голову не сберегла.

Все Мария Тереза делала размеренно, не суетясь. Завязав мешок, спокойным неспешным взглядом обвела избу. Хоть убранством и не богат, но свой кров, свой приют. Любит Мария Тереза чистоту и порядок. А дом, если с улыбкой проводит, с улыбкой и встретит.

В хлопотах она и не заметила, что уже свечерело. Но и заметив, не заволновалась, не засуетилась, все так же размеренно продолжала собираться. Когда дошел самовар, накрыла на стол и сходила за бабушкой Федорой. Держалась она так спокойно, так уверенно, словно все нервы смотала в один клубок и зажала в ладони. Заметив это, чуткая старушка встревожилась. Но беспокойства своего не выдала, наоборот, заговорила оживленно:

— Когда ни зайди, все у ней блестит, все смеется, будто жених в красном углу сидит. Даст бог, и жениха дождемся…

На эти ее слова хозяйка ничего не сказала. Только вздохнула спокойно и с видом человека, завершившего все дела, обернулась к Федоре.

— Давай–ка, бабушка, как ты говоришь, сядем рядком, попьем чаю с медком.

— Попьем, попьем. На Руси еще никто чаем не подавился. Только меду–то у тебя нет, для складу сказала… — привычная мягкая улыбка разгладила на миг ее лицо. Никто не помнит, чтобы Федора–самокат громко смеялась или говорила что–нибудь с хохотком, даже представить трудно. Может, святым душам и положено так…

— Верно, матушка, для складу только. Хлеб вот зачерствел немного, ты в чай его макай.

Гостья от угощения не отказалась, отломила ломтик и положила в чай. Пошла беседа, но главный разговор пока где–то стороной ходит. Стоявший в углу заплечный мешок Федора, как вошла, сразу увидела — но допытываться не стала, ждала. Все повадки молодой женщины, голос, жесты, странное ее спокойствие и неожиданное это чаевничанье — говорили о том, что судьба Марии Терезы, все ее житье–бытье переломилось, пошло на другой лад. Вот завяжется сейчас семнадцатый узел ее жизни, а дальше завьется–заплетется совсем по–иному. Вот что почуяла бабушка–соседка. Но тревогу свою все еще прятала.

— Женщине так и положено — жить, словно гостя ожида–ючи, — сказала она. — Хоть нужда подопрет — и тогда. Я и сама живу, словно гостя жду. И надежды больше, и утешения. Может, огонь в твоем очаге кого–то согреет, радушие твое кого–то утешит. Вот и у тебя — всегда дом прибран и сама ухожена.

— Я, бабушка Федора, не жду, я сама уходить собираюсь, — сказала Мария Тереза спокойно, без тени печали.

— Вот те на! — будто бы удивилась старушка Федора. — Вот так, бросишь дом и уйдешь?! И куда же?

— На фронт. К Любомиру.

— Эх, глупенькая! Как же ты в этой толчее кромешной отыщешь его? Не трогалась бы. Я маленькая еще была, на ярмарке потерялась, так два дня пропадала. С возчиками вернулась, — «два дня» старушка сказала для убедительности, полтора дня прибавила. Но случай такой с ней действительно был. — Уж лучше не трогаться. Бабья участь — ждать и терпеть, деточка.

— Нет, ждать не могу. Уйду. Люди же там, а не муравьи в муравейнике. А люди друг друга должны знать, буду спрашивать. Найду.

— И когда же?

— Сейчас. Только чашки вымою.

— Сейчас? На ночь глядя?

— Пусть. Я ведь за тем солнцем вслед пойду, — она кивнула на окошко.

Федора–самокат повернулась к пустому, без икон, углу, перекрестилась наспех, пробормотала что–то и глубоко вздохнула. Выражение, дескать, ничего не вижу, ни о чем не ведаю — разом слетело с ее лица.

— Только ты на глаза показалась, у меня сердце замерло, — сказала она. — Уговаривать не буду. Тебя, упрямицу, не переубедишь. Благослови тебя бог, и я благословляю, вот и все, что могу. Знала бы заранее, трав бы целебных в дорогу приготовила.

— Эх, бабушка, — вздохнула вдруг Мария Тереза, — сама ты целебная, и слова твои целебные. Тягостно станет — тебя буду вспоминать. — Чашка, которую она мыла, вдруг выскользнула из рук. Но не разбилась, только ручка откололась.

— Перед дорогой на счастье истолкуем, — сказала Федора. — Чашница–то цела. Может, и ранен будет, но жив останется. Встретитесь.

Поначалу Мария Тереза так вся и обмерла. Но тут же напасть с чашкой отнесла на сегодняшнее положение Любомира — если даже и накажут его, то тем все и кончится. Коли жив–здоров будет, конечно, встретятся. Уж на этом–то свете своего любимого она всегда найдет.

Надежде многого и не нужно. Даже чашки иной раз хватит — упала, да не разбилась, только ручка откололась.

Рассиживаться дольше не оставалось времени. Солнце уже коснулось крыши соседского дома. Мария Тереза надела пиджак. Оказывается, не так уж и выросла из него, только рукава коротковаты и карманы вверх немного уползли. Довольно увесистый охотничий мешок взлетел на плечо. Бабушка подсобила надеть поудобней. Молча вышли на улицу.

По пути Мария Тереза сняла с гвоздя в чулане маленький, с осиновый листок, обметанный ржавчиной замок и заперла наружную дверь. Ключ отдала Федоре.

— На, бабушка, дом на тебя остается. Жди нас. Война кончится, вместе домой вернемся.

— Бог даст, так и будет. Сверните голову этому поганому фашисту. Он ведь, окаянный, и живой на живого не похож — сущий клещ. И даже крест его на клеща похож. — Она опустила ключ в карман юбки. — За дом не беспокойся, покуда сама жива, все в целости сохраню. И часы заводить буду, и цветы поливать. Разве только огонь–полымя — от него спасения нет, это уж в милости божьей. Лишь бы сами живы–здоровы воротились.

Только Мария Тереза коснулась ногой большого плоского камня, на котором сидели они в первый вечер с Любомиром, всем телом сразу и обмякла. Сколько раз она ступала на этот камень, но Зуха при этом не вспоминала — камень был сам по себе, Зух сам по себе. А теперь они — человек и камень — слились вместе, и она, не в силах переступить, так и села на крыльцо.

— Уважим обычай, посидим на дорожку, — сказала старушка и приткнулась неподалеку. Долго сидели. Оказывается, у этого обычая есть свой смысл. Клубок нервов, который выкатился было из рук, Мария Тереза за это время смотала заново и зажала в горсти. Не чувствуя клади за плечами, она стремительно встала и твердыми шагами пошла со двора. Щеколду на воротах Федора накинула сама. Что ни говори, теперь за дом она в ответе.

Мария Тереза хотела было обнять старушку, но та остановила ее.

— Не здесь, за околицей попрощаемся. Если не провожу, душа будет не на месте.

Нужно сказать, Мария Тереза с односельчанами не ссорилась, жила в ладу, со всеми была приветлива, однако близко, чтобы хлебом–солью делиться, ни с кем не соседилась. Да и те бойкую, безоглядную, острую на язык, вольную испанку в свои до конца так и не приняли, то настороженно, то удивленно следили за нею со стороны. Вот почему с остальными она прощаться не стала.

Загрузка...