У Студеного моря, в богатой Двинской земле, жили два друга юных, два брата названых, Кирик да Олеша. И была у них дружба милая и любовь заединая. Столь крепко братья крестовые друг друга любили — секли стрелою руку, кровь точили в землю и в море. Мать сыру землю и синее море призывали во свидетели. Кирик да Олеша — они одной водою умывались, одним полотенцем утирались, с одного блюда хлебы кушали, одну думу думали, один совет советали — очи в очи, уста в уста.
Отцы их по любови морскою лодьею владели и детям то же заповедали. Кирик, старший, стал покрут обряжать, на промысел ходить, а Олеша прилежал корабельному строению.
Пришло время, и обоим пала на ум одна и та же дева Моряшка. И дева Моряшка с обоими играет, от обоих гостинцы берет. Перестали крестовые друг другу в очи глядеть.
В месяце феврале промышленники в море уходят, на звериные ловы. Срядился Кирик с покрутом, а сам думает: «Останется дома Олеша, его Моряшка опутает». Он говорит брату:
— Олешенька, у нас клятва положена друг друга слушати: сряжайся на промысел!
Олеша поперек слова не молвил, живо справился. Якоря выкатали, паруса открыли… Праматерь морская — попутная поветерь была до Кирика милостива. День да ночь — и Звериный остров в глазах. Круг острова лед. На льдинах тюленьи полежки. Соступились мужи-двиняне со зверем, учали бить.
Богато зверя упромыслили. Освежевали, стали сальное шкурье в гору волочить. На море уж отемнело, и снег пошел. А Олеша далеко от берега забежал. Со льдины на льдину прядает; знай копье звенит, головы зверины долу клонятся. Задор овладел. Старый кормщик и обеспокоился:
— Олеша далеко порато ушел. Море на часу вздохнет, вечерняя вода тороса от берега понесет…
Побежал по Олешу Кирик. Бежит по Олешу, ладит его окликать, да и вздумал в своей-то голове: «Олешу море возьмет, девка Моряшка моя будет». И снова крикнуть хочет и опять молчит: окаменила сердце женская любовь. И тут ветер с горы ударил. Льдина зашевелилась, заворотилась, уладилась шествовать в море, час ее пробил.
И слышит Кирик вопль Олешин:
— Кирик, погибаю! Вспомни дружбу-ту милую и любовь заединую!..
Дрогнул Кирик, прибежал в стан:
— Мужи-двиняне! Олеша в относ попал!
Выбежали мужики… Просторно море. Только взводень рыдает… Унесла Олешу вечерняя вода…
Того же лета женился Кирик, Моряшка в бабах как лодья соловецкая под парусом: расписана, разрисована. А у мужа радость потерялась: Олешу зажалел.
Заказал Кирик бабам править по брате плачную причеть, а все места не может прибрать.
В темную осеннюю ночь вышел Кирик на гору, на глядень морской, пал на песок, простонала
— Ах, Олеша, Олешенька!..
И тотчас ему с моря голос Олешин донесло:
— Кирик! Вспомни дружбу-то милую и любовь заединую!
В тоске лютой, неутолимой прянул Крик с вершины вниз, на острые камни, сам горько взопил:
— Мать земля, меня упокой!
И буде кто его на ноги поставил. А земля провещилась:
— Живи, сыне! Взыщи брата: вы клятву творили, кровь точили, меня, сыру землю, зарудили!
По исходе зимы, вместе с птицами, облетела Поморье весть, что варяги-разбойники идут кораблем на Двину, а тулятся за льдиной, ожидают ухода поморов на промысел. Таков у них был собацкий обычай: нападать на деревню, когда дома одни жены и дети.
И по этим вестям двиняне медлили с промыслом. Идет разливная весна, а лодейки пустуют. Тогда отобралась дружина удалой молодежи:
— Не станем сидеть, как гнус в подполье! Варяги придут или нет, а время терять непригоже!
Старики рассудили:
— Нам наших сынов, ушкуйных голов, не уговорить и не постановить. Пущай разгуляются. А мы, бородатые, здесь ополчимся навстречу незваным гостям.
Тогда невесты и матери припадают к Кирику с воплем:
— Господине, ты поведи молодых на звериные ловы! Тебе за обычай.
Кирик тому делу рад: сидячи на берегу, изнемог в тосках по Олеше. Жена на него зубами скрипит:
— Чужих ребят печалуешь, а о своем доме нету печали!..
Мужская сряда недолгая. На рассвете кричала гагара, плакали женки. Дружина взошла на корабль. У каждого лук со стрелами, копье и оскорд — булатный топор. Кирик благословил путь. Отворили парусы, и Пособная поветерь, праматерь морская, скорополучно направила путь…
Не доведя до Звериного острова, прабаба-поветерь заспорила с внуками — встречными ветерками. Зашумела волна. А молодая дружина доверчиво спит. Кирик сам у руля. И была назавтра Олеше година.
Студеное море на волнах стоит, по крутому взводню корабль летит. И Кирик запел:
Гандвиг— отец,
Морская пучина,
Возьми мою
Тоску и кручину…
В том часе покрыла волну черная тень варяжской лодьи. И варяги кричат из тумана:
— Куры фра? Куры фра?[4]
Кирик струбил в корабельный рог грозно и жалобно. Дружина прянула на ноги. И тянут лук крепко и стреляют метко. Поют стрелы, гремят долгомерные копья. Кирик забыл тоску и печаль, отдал сердце в руки веселью. Зовет, величает дружину:
— Мужи-двиняне! Не пустим варягов на Русь! Побьемся! Потешим сердца!..
Корабли сошлись борт о борт, и двиняне, как взводень морской, опрокинулись в варяжское судно. Песню радости поет Кириково сердце. Блестит булатный оскорд. Как добрый косец траву, косит Кирик вражеские головы…
Но при последнем издыхании варяжский воевода пустил Кирику в сердце стрелу…
Красное солнце идет к закату, варяжское трупье плывет к западу. Сколько двиняне празднуют о победе, о богатой добыче, друга — столько тужат о Кирике. Он лежит со смертной стрелою в груди, весел и тих. На вечерней воде стал прощаться с дружиной:
— Поспешайте на Русь, на Двину, с победною вестью. Оставьте меня и варяжское судно в благодарную жертву Студеному морю.
И дружина, затеплив по бортам жертвенной лодьи воскояровы свечи, с прощальною песней на своем корабле убежала на Русь.
В полночь вздохнуло море, затрепетало пламя свечей, послышался крик гусиный и голос Олешин:
— Здрав буди, Кирик, брате и господине!
Ликует Кирик о смертном видении:
— Олешенька, ты ли нарушил смертные оковы? Как восстал ты от вечного сна?…
Снова пронзительно вскричали гуси, затрепетали жертвенные огни, прозвенел Олешин голос:
— Я по тебя пришел. Сильнее смерти дружеская любовь.
Две тяжкие слезы выронил Кирик:
— Люто мне, люто! Я нарушил величество нашей любви!..
В третий раз гуси вскричали, как трубы огремели, колыхнулось пламя жертвенных свечей, и Кирик увидел крестового брата. Глядят очи в очи, устами к устам. И голос Олешин, что весенний ручей и свирель:
— Кирик! Подвигом ратным стерта твоя вина перед братом. Мы с тобой поплывем в светлый путь, в Гусиную белую землю, где вкушают покой души добрых и храбрых. Там играют вечные сполохи, туда прилетают легкокрылые гуси беседовать с мертвыми.
Там немолчно рокочут победные гусли, похваляя героев…
Завязалась праматерь морская — поветерь и взяла под крыло варяжский корабль, где Кирик навек позабыл печаль и тоску человеческую…
О былина, о песня, веселье поморское! Проходят века, а Двинская земля поет, поминает под гусли Олешу и Кирика.
Смерть не все возьмет-только свое возьмет.
В двинском устье, на острове Кег, стоял некогда двор Лихослава и брата его Гореслава.
На Лихослава пал гнев Студеного моря. По той памяти место, где был «двор Лихославль», до сих пор называется Гневашево.
Лихослав был старший брат, Гореслав младший. Под рукою батьки своего, мореходца, оба возросли в добром промысле. Остарев, отец надежно отпускал сыновей к Новой Земле. Также неубыточно правили они торгу себя на Двине. Лихослава и Гореслава одна матерь спородила, да не одной участью-таланом наградила.
Гореслав скажет:
— В морском ходу любо, а в мирском торгу люто! Лихослав зубы ощерит:
Нет! В торгу любо, а в море люто.
Отец нахмурится и скажет Лихославу:
— Хотя ты голова делу, но блюдись морскому гневу. По смерти отца Лихослав отпихнул брата от лодейного кормила. Перешерстил* всю лодейную службу, ни в чем не стал с дружиною спрашиваться:
— Я-де на ваше горланство добыл приказ!
И лодейная дружина не любила Лихослава, но боялась его.
Люди ближние и дальние говорили Гореславу:
— Что ты молчишь брату? Зачем ты знание свое морское кинул ему под ногу? Разделись с братом. Батько дом оставил на двоих.
Эти речи Лихослав знает и зубами скрипит:
— Ай, братец! Костью ты мне в горле встал.
Таким побытом братья опять пришли на Новую Землю.
Добыли и ошкуя* и песца. Ждали попутных ветров, чтобы подняться на Русь. А Гореслав с товарищем еще побежал, на остатках, по медвежьему следу. И в этот час с горы пала поветерь, пособная ходу в русскую сторону.
Закружились белые мухи: снег лепит глаза. Гореслав и дружинник кинулись к берегу — берег потерялся из виду. И бежать грубо: в камне одну ногу сломишь, другую выставишь: и мешкать нельзя: знают, что в лодье их ждут и клянут.
А старший брат видит, что в берегах непогода, и скаредного своего веселья скрыть не может: «Я с тобой сегодня, братец, учиню раздел! Ты сам за своей погибелью пошел».
И Лихослав начал взывать к дружине:
— Сами видите, друзья, какое лихорадство учинил мой братец. Нароком он гулять отправился, чтобы меня здесь удержать да уморить. А что вы домой торопитесь, на это он плюет и сморкает.
Дружина смутилась. Некоторые сдались на эти речи. Но которые бывали в здешних берегах, те говорят:
— Непогода пала вдруг. Это здесь в обычай. Заблудиться может всякий. Надо в рог трубить и ждать. А не выйдут, надобно идти искать.
Кормщик затрубил в рог.
Лихослав освирепел:
— Ребята, у них затеяно с Гореславом против нас! Не поддадимся нашим супостатам!
Доброчестные дружинники говорят:
— Господине, это ты затеял что-то. А мы без хитрости. По уставу надобно искать потерянных до последнего изможения.
Лихослав кричит:
— Не слушайте, ребята! Они хотят вас под зимовку подвести. По уставу я ответчик за дружину. Не дам вас погубить. Они и в рог-то трубят — свои воровские знаки подают… Эй, выбирайте якоря! Эй, вздымайте паруса! Бежим на Русь!
В лодье вопль, мятеж. А погода унялась. Над землей, над морем выяснило. Гореслав с товарищем выбежали на берег и смотрят это буйство в лодье…
Лихослав управил лодью к морю, кормщик отымает управленье и воротит к берегу. Одни вздымают паруса, другие не дают.
Гореслав и закричал:
— Братцы, не оставьте нас! Доброхоты, не покиньте!
Лихослава этот крик будто с ног срезал: чаял, потеряется да околеет там, а он стоит как милый.
В злобе Лихослав забыл всю смуту в лодье. Он хватает лук и пускает в брата одну за другой три стрелы. Первая стрела, пущенная Лихославом в брата, утонула в море. Вторая жогнула Гореслава в голенище у бахил*. Третья стрела прошила рукавицу и ладонь, когда Гореслав в ужасе прикрыл глаза рукою.
Сказанье говорит, что, видя это злодеянье, оцепенели море и земля, окаменели люди в лодье. А Гореслав, добрый, кроткий, стал престрашен. Он грозно простер окровавленные руки к морю и закричал с воплем крепким:
— Батюшко Океан, Студеное море! Сам и ныне рассуди меня с братом!
Будто гром, сгремел Океан в ответ Гореславу. Гнев учинил в море. Седой непомерный вал взвился над лодьей, подхватил Лихослава и унес его в бездну.
Утолился гнев Студеного моря. Лодья опрямилась, и люди опамятовались. Дивно было дружине, что все они живы и целы.
Гореслав ждал их, сидя на камне, с перевязанной
рукой. Дружинники, от мала до велика, сошли на берег, поклонились Гореславу в землю и сказали:
— Господине, ты видел суд праведного Моря. Теперь суди нас.
Гореслав встал, поклонился дружине тем же обычаем и сказал:
— Господо дружина! Все суды прошли, все суды кончились. А у меня с вами нету обиды.
С этой дружиной Гореслав и промышлял до старости. Дружина держала его в чести, а он их — в братстве.
Гандвик — Студеное море,
Светлое, печальное раздолье,
Солнышко в море уходит.
Вечерняя заря догорает.
Маменька помирает,
Сына и дочь благословляет:
Ухожу к заре подвосточной,
Ухожу к звезде полуночной.
Се тебе, милому сыну.
Промысел морской оставляю,
Отецкой лодьей благословляю.
Где руки отцовы трудились.
Туда и тебе, сыну, ходити.
Сестра тебе в материно место,
Братанна в доме хозяйка.
Мир тебе, доченька родная,
Речь у тебя не людская,
Да велика кротость-терпенье.
Велико по дому раденье.
Поживите, деточки, в совете.
А кто совет ваш нарушит,
Кляну того морем и землею!
Земля на того и море!
Услышь меня, синее море!
Поблюди моего милого сына.
Подроди* немую Братанну!
И солнышко закатилось,
Вечерняя звезда восходила,
Маткины очи затворила.
И днем поют попы-дьяки,
Ночью брат с сестрой плачут.
После этого быванья
Брат с сестрой зажили в совете.
Он в море пойдет — простится,
С промысла придет — доложится.
И брата Братанна хвалит,
По головушке его гладит.
Только речь у ней не постатейно.
Говоря* у Братанны непонятна.
А брата, как мать, жалеет,
День и ночь по дому радеет.
После этого быванья
Возрастные годы приходят.
Тут брат сестру не спросился,
Молодой женой оженился.
Глаза у ней с поволокой,
Роток у ней с позевотой.
Молодая жена Горожанка
Немую золовку невзлюбила,
Остуду в семье заводила,
Гарчит*, что лихая собака:
— Ахти, безголосая рыба,
Ахти, камбала криворота,
Оборотень деревенский,
За что тебе ключи и пояс?
Я тебя, дуры, не меньше!
Тебе надо мной не смеяться!
В зимнюю безвременную пору
Грубость Горожанка согрубила:
Лодейные паруса сгноила, Амбарному гнусу стравила,
Подвела на немую Братанну.
И брат на сестру в кручине,
А жену от брани унимает:
— Не твое дело, жена Горожанка,
Парусы — материны статки*,
Не твои, не мои нажитки!
Лютая зима окротеет,
Перед красным летечком смирится,
А людской-то злобе краю нету.
Злая жена Горожанка
В погодливо время, в распуту.
В глухую, безлюдную ночку
У Братанны ключи отвязала,
К лодейному прибегищу сходила,
Причальные цепи отомкнула.
Тут великая невзгода учинилась:
Лодью водой. повернуло,
Заторными льдами зажало,
Якори рвало самосильно.
Беда на Братанну упала —
Подвела на нее Горожанка
Воровским своим поклёпом и подмётом.
И брат на сестру опалился,
Тяжко на Братанну оскорбился.
Перестал с сестрой говорити,
К столу сестры не стал звати.
Не так-то жили при матке,
За одним столом, в одном хлебе…
После этого быванья
Горожанка на Братанну, как пес, гарчит,
А Братанна, как стена, молчит.
Знай горькие слезы проливает,
Их правой ногою заступает,
Чтобы не было брату укоризны.
И в ту пору, в то время
Горожанка младеня породила,
А злобы своей не отложила.
Коль матери любы дети!
Горожанка и о том не умилилась,
Пуще на злобу устремилась.
О празднике было о вешнем,
Недельный день осветился,
С промыслу хозяин воротился.
Дома у ворот поколотился.
Брата сестра услыхала,
Поскорёшеньку отворяла,
На шею желанному напала,
Птичкой воронкой кричала,
Кукушицей куковала.
И брат на сестру умилился,
Что камень от сердца откатился.
Недолга немая беседа.
Горожанка в окно усмотрела,
Пуще лютой змеи освирепела,
Что ровня она бешеной собаке:
Душегубное дело учинила:
Младеня из зыбки схватила,
Золовкиным ножом заколола,
Шибла золовке на постелю.
Выбежала к мужу космата,
В ногах закаталась безобразно:
— Увы тебе! Люто, люто!
Сестра твоя лиходейка,
Убила нашего младеня!
И отец видит страшное дело.
Затрясся, кабыть от морозу,
Пришла на него озноба люта.
Сгорстал сестру за руки,
Ей руки отсек по запястья.
Повисли ручки, как рукавички.
Этого страху мало,
Этой смерти недостало.
Своего убитого младеня
Брат сестре навязал на локти.
Выгонил сестру за ворота.
И почто с кручины смерть не придет,
С печали душу не вынет!
Боса, кровава, космата,
Без памяти Братанна ступает.
Светлого деничка не видит.
Не путем бредет, не дорогой
Черным лесом дремучим.
Белым мохом зыбучим.
Уж некуда Братанне деваться.
Ей бы заживо в землю закопаться!
Кабы мать-то земля расступилась,
Она живая бы в землю схоронилась.
И тут как свет осветило,
Как на волю двери отворило:
Развеличилось отеческое море
От запада до востока!
Тут волны, как белые кони,
Тут шум, как конское ржанье.
К камню Братанна припадает,
К морю кричит и рыдает:
— Батюшко море, кормилец.
Матка у нас помирала,
Морю нас поручала!
Батюшко синее море,
О тобою живу, помираю,
В лютый день припадаю!
Услышь меня, синее море:
Нет на земле упокоя,
Некуда деться от злобы! —
В камень немая припадает,
В море младеня простирает.
Море убогую слышит,
Море убогую видит.
Страшно стало у моря:
Гром, и облак, и сумрак,
Трубные звуки, и буря!
В бурях гора затряслася,
В море Братанна урвалася.
И море Братанну подхватило,
В бездонных пучинах огрузило.
Еще речью море говорило:
— Кто с морем в любви и совете.
Кому на земле управы нету.
Тому от моря управа.
Пригожается сердце морское
Ко всякой человеческой скорби!
И в ту пору, во то время
Диво славно и ужасно:
Пала Братанна в море.
Рученьки мертвы висели, -
Пала с мертвым младенем.
Пала нема, полумертва,
Встала цела и здрава.
Волнами ее подхватило,
В сердце морском переновило.
С костью кость сошлася,
С жилой жила свилася.
Дивны у моря угодья!
Руки целы и здравы.
Живой воды немая поглотила.
Запела и заговорила.
Выговаривает светло и внятно.
Поет постатейно* и красно:
— Мир тебе, синее море!
Слава морю до веку! —
А море, как лев, рыкает,
С младенем, как мать, играет.
И ожил дитя, засмеялся,
По-ребячьи в волнах заплескался.
Вышла Братанна из моря,
Как ново на свет родилась.
Она славу морю припевает,
На руках-то младенец играет.
Слава синему морю,
Мир тебе, сердце морское!
После этого быванья
Брата сестра вспомянула:
— Птичка бы я была, воронка.
Домой бы я полетела,
На окошечке бы посидела,
Брата бы я поглядела!
Дойду я до братнева дома,
Покажусь вдовой-побирухой,
По речам меня не признати,
По рукам на меня не подумать:
Я ушла безъязыка, безрука.
По-вдовьи Братанна повязалась.
Опоясалась по-старушьи,
Младенца в пазуху склала.
Сажей лицо замарала.
Солнце пришло на запад,
Белый день на закате.
К дому Братанна подходит.
В доме песня и плясня.
Говорит Братанна кухарке:
— Здравствуешь, тетенька-голубка!
Всё ли у вас по-здорову?
Что у вас за пир, за веселье?
Статны и внятны вопросы,
Сладки и светлы разговоры,
И кухарка Братанну не узнала.
— Здравствуй и ты, сиротинка!
А пляшет и поет Горожанка,
Этому дому лиходейка.
Брата с сестрой разлучила.
Нашу хозяюшку сгубила.
Ишь, собака, скачет да смеется,
А ей золовкина слеза отольется!
Уж Братанна ей не внимает.
Она в горницу гостину доступает.
Гости сидят за столами,
За яствами, за питьями.
Горожанка перед ними дробно ходит.
Золотым перстнем прищелкнет.
Серебряным каблуком притопнет.
А хозяин выше всех посажен.
Пуще всех хозяин печален.
Без сестры у него пиру нету.
А сестра стоит, поклоны правит:
— Здравствуйте, хозяин с хозяйкой!
Горожанка Братанну не признала:
— Уваливай, нищая коробка!
Здесь не монастырь, не поминки:
Господские песни да пляски!
Отвечает странница хозяйке:
— Тут-то меня и надо!
Я песни петь разумею.
Былинами душу питаю. —
Не туча с дождем прошумела,
Хозяин в углу отозвался:
— Садись-ка, тетка, на лавку,
Сказывай старину-былину,
Разгони мою тоску-кручину! -
В горнице говоря замолчала,
Странница младеня закачала,
Запела сама, заговорила:
— Маменька помирала,
Сына да дочь благословляла:
«Живите, деточки, в совете,
Сестра, обихаживай брата,
Будь ему в материно место.
Брателко, не обидь сестрицы.
К морю пойдешь — простися,
С моря придешь — доложися.
Клятвою вас заклинаю,
Во свидетели море призываю».
Тут вечерняя звезда восходила,
Маткины очи затворила.
И брат с сестрой зажили советно,
Однодумно они, однолично.
А сестра говорить не умела.
А горазда на всякое дело.
После этого быванья
Брат сестры не спросился.
Молодой женой оженился.
Молода жена Горожанка
Немую золовку невзлюбила,
Что дом приказан золовке,
А молодка у ней под началом.
Стало все не в честь да не в радость.
Все не в доброе слово.
Лихорадство Горожанка учинила:
Лодейные парусы сгноила,
Подвела под немую золовку…
Горожанка сделалась в лице переменна:
— Врака, врака, врака всё!
А брат слушает, дивится, а сам на сестру не подумал, что ушла нема и увечна: эта цела и здрава, в речах с ладка и успешна.
А странница сидит, как свеча горит.
Слово говорит, что рублем дарит:
— … Да… парусы в зиму сгноила.
И этой напасти мало,
Этой беды недостало.
Молодая жена Горожанка
Мужневых трудов не пощадила.
Промысловую лодью погубила.
Подвела на немую золовку
Ябедой, поклёпом и подмётом…
Горожанка опять зубы явило:
— Враки, враки, враки! Ябеду сказывает и врет!
А муж говорит:
— Не сбивай, со врак пошлин не берут.
Странница эта опять поет:
— …Да… промыслову лодью погубила.
И этой кручины мало,
Этого горя недостало.
Коль матери любы дети!
Горожанка дитя не пожалела:
Дитя свое заколола,
Золовкино сголовье зарудила,
Душегубством золовку уличила.
И брат сестре казнь придумал:
Без суда, без сыску, без управы
Руки сестре изувечил,
Навязал на локти младеня
И выгонил сестру за ворота…
Горожанка схватила со стены ловецкое копье да шибла в певицу. Муж копье перехватил на лету, бросил в угол, а сам заплакал:
— Правда, правда! И у нас то!
И опять стала тишина, только странница поет:
— …Да… выгонил сестру за ворота.
Побрела кровава, космата.
Шла, пришла на край моря
И к морю немая возопила.
Смерти себе запросила.
На море волны встали.
Как лист, земля затряслася
В море немая урвалася.
Как сноп, ее море носило
И в сердце морском переновило:
Была нема и увечна,
Стала цела и здрава,
Запели уста, заговорили,
Руки младеня подхватили.
В живой воде дитя заплавал.
По-ребячьи дитятко заплакал…
Дивны у моря угодья!
И бабой-старухой срядилась,
К брату на праздник явилась.
Братанна платок-то сдернула да сажу стерла. Больше слов не надо.
Брат сестру узнал, тут радость неудержимая. Упал сестре в ноги, целует ей руки, уста и очи, к сердцу жмет свое детище. А Горожанка заскакала собакой да прянула в окно, только пыль свилась в след. Больше Горожанку здесь никто не видал. Да и кто ее рад видеть!
И после этого быванья
Брат с сестрой зажили в совете.
Он в море пойдет — простится.
С моря придет — доложится.
А Братанна племянника хвалит. По головушке его гладит.
Дивны у моря угодья!
Слава сердцу морскому!
Шел Устьян Бородатый на кочмаре с Двины к Печоре и за встречным ветром остался у Канской речки. Рядовые спросились сходить по морошку и вовремя вернулись. Весельщик Ладошка не пришел и к паужне. Устьян повелел струбить в рог. По рогу Ладошка вышел к судну. С палой водой кочмара уноровила взойти в море.
Еще берег не закрылся, от переднего корга проплакало по-гагачьи:
— Кык-куим! Я к бабушке хочу!
И от заднего корга отвылось — как бы гагара:
— Баба, нингад няна! Отыми у Ладошки!..
К ряду несхожий ветер погонил кочмару в береговую сторону.
Устьян выговорил:
— Чудской кудес! Весельщик, за что тебя назвали?
Ладошка пал дружине в ноги:
— Государи! Я занес на судно двух болванцев идольских. Бравши ягоды, я заблудился, набрел на халмеры, на погребенье. Тут кол одет в бабью малицу. Старуха сделана. В пазухе у ней болванцы, дети или внуки. Я их взял, принес на судно и запрятал в коргах. По той вере, что морскому ходу будет спех.
Ладошка плачется, а черная сила кочмару в берег тянет.
Якорь кинули, и Устьян кричит:
— Давай сюда болванов!
Ладошка сползал в судно и вынес две деревянные образины.
Устьян их излучинил топором и зажег на медном листе.
Из черного дыму вылетели с воем две гагары и пропали в тундре.
Тогда снялись с якорей, открыли паруса. Паруса надунул добрый ветер, и кочмара пошла своим путем.
Кормщик Устьян Бородатый стал на якорь в Нежилой губе. Дружина говорит:
— Не худо бы сбродить на мох, добыть оленя. Приелась соленая-то рыба.
Устьян говорит:
— Ступайте. Только не стреляйте важенку — матку с детенышем не убейте.
Вот дружинники стоят на мшистой горбовине с луками. Видят непуганых оленей стадо. Маточка оленья со своим теленком ходит ближе всех. Самолучший стрелец тянет лук крепко и стреляет метко, прямо в эту важенку. В тот же миг крепкий лук крякнул и переломился.
Дружинник ударил этими обломками о землю и сказал:
— Не сломался бы ты, мой гибкий, тугой лук, ежели бы не переступил я слово кормщика!
Шел Устьян Бородатый на промысел в летних судах. Встречная вода наносила лед. Тогда Устьяновы кочи притулились у берега. Довелось ждать попутную воду у Оленницы. Здесь олений пастух бил Устьяну челом, жаловался, что матерый медведь пугает оленей.
Устьян говорит:
— Дитятко, некогда нам твоего медведя добывать: вода не ждет. Но иди к медведю сам и скажи ему русской речью: «Русский кормщик повелевает тебе отойти в твой удел. До оленьих участков тебе дела нет».
В тот же час большая вода сменилась на убыль, и Устьяновы кочи тронулись в путь.
А олений пастух пошел в прибрежные ропаки, где полеживал белый ошкуй. Ошкуй видит человека, встал на задние лапы. Пастух, мало не дойдя, выговорил Устьяново слово:
— Русский кормщик велит тебе, зверю, отойти в твой удел. До оленьих участков тебе, зверю, дела нет.
Медведь это слово отслушал с молчанием, повернулся и пошел к морю. Дождался попутной льдины, сел на нее и отплыл в повеленные места.
Устьян стоял при море, у Двины, ждал попутных ветров сверху. К тому же острову пристало поврежденное погодами купеческое судно. Купец повыгрузил товар и с работными людьми отправил вверх, а Устьянова дружина стала поновлять бока купеческой лодье. Трудились за спасибо и за хлеб за соль. О деньгах разговору не было. Устьян готов был на отлет во всякий час, только бы сменился ветер. Дела у починки-поправки оставалось уж немного. Дружина конопатит да смолит… И ударил дождь. Устьян кричит:
— Ребята, повремените с делом! Не делайте по мокрому!
Работные скидали пеньковое прядево под лодью, а сами стали от дождя в укрытие.
Купец это увидел и прискочил к дружине с бранью:
— Вижу, только у питья да у еды вы мастера-то, а у дела только бы стоять да спать!
Устьян говорит с гневом:
— Ты на кого разъехался, купец? Мы тебя ничем: зовем и ни во что кладем: горланишь, а дела не смыслишь. Видишь, дождь валит! Судовой припас нельзя мочить: проку не будет.
Купец свое:
— Твоя дружина у меня вторые сутки по две выти в день пьет-ест! Велю работать, будь хоть потоп!
Устьян говорит:
— Хоть потоп? Ладно, будь потоп.
Устьян твердым шагом зашел на свое судно, взял рог и заиграл грозно и жалобно. На ответ далеко в море будто шум сшумел. На берег накатился взводень и смыл купецкую лодью. Купец опамятовался от ужаса и забегал на коленках вкруг Устьяновой лодьи:
— Господине, убавь воды! Господине, не сгуби мое суденко!
Устьян говорит:
— Это не от нас. А судно против ветра никуда не убежит. Гляди, волна несет его обратно.
Устьянова дружина поставила купцово судно на отстой. А сами с поветерью ушли в море.
Устьян шел берегом в становище, тянул промышленную снасть и чунку с хлебом. Увидел оленей-дикарей и скричал:
— Подойдите которые-нибудь!
Три оленя подошли. Устьян впряг их в чунку, и снасть положил, и сам сел. Куда повелел, туда побежали. Этот Устьян смолоду был знатлив.
Промысел оставит несоблюдно. Медведь-ошкуй подойдет, песец — понюхают и уйдут. Устьян хоть через месяц взять придет — все цело, неврежоно.
Русский Север долго хранил устную и письменную память о морской старине, замечательных людях Поморья. Сказания о морской старине бытовали в морском сословии Архангельска и передавались из поколения в поколение. Включенные в данный раздел рассказы являются художественным осмыслением слышанного и записанного мною в молодых годах, запечатленного в памяти от тех ушедших времен.
Примечательными представителями «поморских отцов» были Маркел Ушаков, Иван Порядник (Рядник), Федор Вешняков.
Маркел Иванович Ушаков (годы его жизни: 1621–1701) видится нам типичным представителем старого Поморья. Он имел чин кормщика и, кроме того, был судостроителем. С дружиной своей он жил «однодумно, односветно», поэтому и товарищи его были ему «послушны и подручны». Сведения об Ушакове и Ряднике взяты мною из сборника поморского письма XVIII века «Малый Виноградец». В начале двадцатых годов сборник этот принадлежал В. Ф. Кулакову, маляру и собирателю старины, проживавшему в ту пору в Архангельске. В рассказах я старался сохранить эпизодическую форму повествования и стиль речи поморского автора, избегая излишней витиеватости и славянизмов, сохраняя отблески живой разговорной речи того времени.
На Соловецкой верфи юный Маркел Ушаков был под началом у мастера Молчана. Первое время Маркел не знал, как присвоиться к этому учителю, как его понять. Старик все делает сам. По всякую снасть идет сам. Не скажет: принеси, подай, убери.
Маркел старался уловить взгляд мастера — по взгляду человека узнают. Но у старика брови, как медведи, бородища из-под глаз растет — поди улови взгляд. Маркел был живой парень, пробовал шутить. Молчан только в бороду фукнет, усы распушит.
— Морж, сущий морж! — обижался Маркел.
Однажды Маркел сунулся убрать щепу около мастера.
Тот пробурчал:
— Что, у меня своих рук нету?
Маркела горе взяло:
— Что ты, осударь, мне все грубишь? Тебе должно учить меня, крошку, а не прыскать в бороду, как козел! Тебе неугодно, что я тут, и ты скажи, когда не угодно…
— Угодно, мое дитя. Угодно, милый мой помощник.
Тяжелая рука мастера нежно гладила непокорные кудри Маркела, старик говорил:
— Не от слов, а от дел и примера моего учись нашему художеству. Наш брат думает топором. Утри слезки, «крошка». Ты ведь художник. Твоего дела тесинку возьмешь, она как перо лебединое. Погладишь — рука как по бархату катится.
Наконец-то уловил Маркел взгляд мастера: из-под нависших бровей старика сияли утренние зори.
Между матерой землей и Соловецкими островами зимою ходят ледяные тороса. Ходят непрерывно, неустанно. Соловецкий трудник Ушаков водил суда меж лед бойко и гораздо.
Братия спросили:
— Чем тебя, Маркел, почествовать за экой труд?
Маркел ответил:
— Повелите выдать мне Рядниковы рукавицы.
Все удивились:
— Что за рукавицы?
Кожаный старец объяснил:
— Хаживал к игумену Филиппу некоторый Рядник— мореходец. Сказывал игумену морское знанье. И однажды забыл рукавицы. Филипп велел прибрать их: «Еще-де славный мореходец придет и спросит…» Сто годов лежат в казне. Не идет, не спрашивает Рядник рукавиц.
— Сегодня пришел и стребовал! — раздался голос старого Молчана. — Хвалю тебя, Маркел, — продолжал Молчан. — Не золото, не серебро — Рядниковы рукавицы ты спросил, в которых Рядник за лодейное кормило брался на веках, в которых службу морю правил. Ты, Маркел, отцов наших морских почтил. Молод ты, а ум у тебя столетен.
Маркел и стал хранить эти рукавицы возле книг. Надевал в особо важных случаях.
Из-за Рядниковых рукавиц попали в плен свеи-находальники.
Но расскажем дело по порядку.
Однажды в соловецкой трапезной иноки «московской породы» сели выше «новгородцев». «Новгородская порода» возмутилась. Маркел втиснулся меж теми и теми и так двинул плечом в сторону московских, что сидящие с другого края лавки «московцы» посыпались на пол.
Баталия случилась в праздник, при большом стечении богомольцев. Маркела в наказание за бесчинство и послали в Кандалакшу, к сельдяному караулу.
В безлюдное время, в тумане, с моря послышался стук весел и нерусская речь. Маркел говорит подручному:
— Каяне идут. За туманом сюда приворотят. Бежи в деревню! Нет ли мужиков…
…К Маркелу в избу входят трое каянских грабежников. Двое захватили его за руки, третий стал снашивать в лодку хлебы, рыбу и одежду.
Маркел стоит — его держат эти двое. Наконец третий, оглядев стены, снял с гвоздя заветные Рядниковы рукавицы.
Маркел говорит:
— Это нельзя! Повесь на место!
Тот и ухом не ведет.
Тогда Маркел тряхнул руками, и оба каянца полетели в разные углы. Вооружась скамьей, Маркел тремя взмахами «учинил без памяти» наскакивающих на него с ножами грабежников. Сам выскочил в сени, прижал двери колом.
Те ломятся в двери, а он стоит в сенях и слушает: не трубит ли рог в деревне?
И деревенские, как пали в карбас, сразу загремели в рог.
А в лодке еще трое каянцев. Вопли запертых слышат и дальний рог слышат. Один выскочил из лодки и бежит к свеям на помощь. С ним Маркел затеял драку, чтобы не подпустить к избе. Но рог слышнее да слышнее. Показался русский карбас с народом. В свалке один грабежник утонул. Пятеро попали в плен.
За такую выслугу Маркелу с честью воротили чин судостроителя.
На Молчановой верфи пришвартовался к Маркелу молодой Анфим, к делу талантливый, но нравом неустойчивый. Сегодня он скажет:
— Наш остров — рай земной. И люди — ангелы. А в миру молва, мятеж, вражда…
Завтра поет другое:
— Здесь ад кромешный, и люди — беси. А в миру веселье: свадьбы, колесницы, фараоны, всадники…
Молчан наказывал Маркелу:
— Ты поберегай этого Анфимку. Он тебе доверяется всем сердцем. И ты за него ответишь.
Маркел удивился:
— Значит, и ты, осударь, отвечаешь за меня?
— Да. Как отец за сына.
Как-то, за безветрием, стояло у Соловков заморское судно. Общительный Анфим забрался туда и всю ночь играл с корабельщиками в зернь и в кости. Днем на работе пел да веселился, вечером наедине сказал Маркелу:
— Маркел, я деньги выиграл. Хватит убежать в Архангельск. Пойдем со мной, Маркел. В Архангельске делов найдется.
Маркел говорит:
— Значит, бросить наше дело и науку, оскорбить учителя Молчана и бежать, как воры?
Анфим твердит свое:
— Не запугивайся, друг! В кои веки выпало такое счастье. Попросимся на то же судно, где игра была, и уплывем.
При ночных часах Анфим с Маркелом пришли к судну. С берега на борт перекинута долгая доска. На палубе храпел вахтенный. Маркел говорит:
— давай, Анфимко, деньги. Я зайду на судно, разбужу кептена, заплачу за проезд и позову тебя.
Сунув за пазуху кошелек, почему-то неуверенно перекладывая ноги, Маркел шел по доске… Тут оступился, тут бухнул в воду… Это бы не беда — Маркел через минуту выплыл, вылез на берег. Беда, что кошелек-то с деньгами утонул.
— Обездолил я тебя, Анфимушко! — тужил Маркел, выжимая рубаху.
— Я одного не понимаю, — горячился Анфим, — ты свободно ходишь по канату с берега на судно, а с трапника упал…
Простодушному Анфиму было невдомек, что Маркел в воду пал нарочно и кошелек утопил намеренно. Иначе нельзя было удержать Анфима от безумного намерения.
Ходил Маркел по лопской тундре, брал ягоду-морошку. На руке корзина, у пояса серебряный рожок призывный. Ягоды берет и стих поет о тишине и о прекрасной Матери-Пустыне. А заместо тишины к нему бежит мальчик-лопин:
— Господине, не видал оленя голубого?
— Не видал, — говорит Маркел.
— О, беда! — заплакал мальчик. — Я пас оленье стадышко и уснул. Прохватился — оленя голубого нет.
— Веди меня к тому месту, где ты оленей пас, — говорит Маркел.
Вот они идут по белой тундре край морского берега. А под горою свеи у костра сидят, в котле еду варят.
— Они варят оленье мясо, — говорит Маркел.
— Нет, господине, — спорит лопин. — Я видел, у них в котле кипит рыбешка.
— Рыбешка для виду, для обману. Они кусок оленины варят, а туша спрятана где-нибудь поблизости.
И Маркел, отворотясь от моря, зорко смотрит в тундру. А тундра распростерлась, сколько глаз хватает. И вот над белой мшистой сопкой вскружился черный ворон. Покружил и опустился в мох с призывным карканьем.
— Там закопана твоя оленина, — сказал Маркел.
К белому бугру пришли, ворона сгонили, мох, как одеяло, сняли: тут оленина.
А свеи из-под берега следят за лопином и Маркелом. Как увидели, что воровство сыскалось, и они котел снимают, лодку в воду спихивают. А Маркел в ту пору приложил к устам серебряный рожок и заиграл. Свеи рог услышали, в лодку пали, гонят прочь от берега; только весла трещат — так гребут. Их корабль стоял за ближним островом. Так спешно удалились, что котел-медник на русском берегу покинули.
Этот котел Маркел присудил оленьему пастуху. Пастух не в убытке: котел-медник дороже оленя.
Маркел Ушаков насколько был именитый мореходец, настолько опытный судостроитель. В молодые свои годы он обходил морские берега, занимаясь выстройкой судов. Знал столярное и кузнечное дело; превосходно умел чертить и переписывать книги. Все свои знания Маркел объединял словом «художество».
Спутник и ученик Маркела, Анфим Иняхин, спросил Маркела:
— Когда же мы сядем на месте, дома заниматься художеством?
Маркел отвечал:
— Кто же теперь отнимет у нас наше художество? Художество места не ищет.
Маркел говаривал:
— Пчела куда ни полетит, делает мед. Так и художный мастер: куда ни придет, где ни живет, зиждет доброту (создает красоту).
У работы Маркел любил петь песню. Скажет, бывало:
— Сапожник ли, портной ли, столяр ли — поют за работой. Нам пример — путник с ношей. Песней он облегчает труд путешествия.
Корабельные мастера и работные люди от пяти берегов Двинской губы собрались в Соломбальской слободе выслушать отчет своих выборных людей и воочию увидеть Лисестровскую верфь — любимое детище всех пяти берегов.
Собрались не в раз и не в час. Кого держала непогода, кто намелился, кого водило в лесах. Наконец скопились сполна. К началу собрания подоспел Пан-крат Падиногин, артельный стряпчий, отъезжавший в Поморье.
Выборные люди стали докладываться, всяк по своей части. Каждый из них тут же получал оценку своей деятельности. Григорий Гневашев докладывал:
— Я удоволил лисестровские анбары дорогим припасом, красным лесом. Хватит на два года при большом расходе.
Собрание спрашивает:
— За какое время ты управил это дело?
Григорий отвечает:
— Начал с осени, по первому снегу. Завершил с началом навигации.
Собрание говорит:
— Значит, девять месяцев. Срок немалый. Благодарим, но ничего выдающегося тут нет.
Петр Сухой Лоб докладывал:
— Я обеспечил Лисестровскую верфь столярским и плотницким струментом. Итого двести наборов. Вот что я доспел!
Собрание спрашивает:
— Сколько времени ты хлопотал?
— Сколько Гневашев, столько и я. Всю зиму этим беспокоился. Итого девять месяцев.
Собрание говорит:
— Что же… Ты исполнил свою должность. Но ни чего восхитительного тут нет… «Девять ден, девять верст, как сокол летел».
Докладчик Панкрат Падиногин спросил собрание:
— Известен ли вам художественный мастер и мореходец Маркел Ушаков?
Собрание отвечает:
— Ты бы еще спросил, известны ли нам отцы наши и матери! Мореходные и судостроительные чертежи Маркела Ушакова друг у друга отымаем.
— Я уговорил Маркела Ушакова принять во свое смотрительное руководство нашу Лисестровскую верфь. Придет сюда на постоянное житье. Но чтобы расположить Маркела, мне понадобился долгий срок…
— Сколь долгий? — спрашивает собрание.
— Девять лет…
Собрание, триста человек, как один, всплеснули руками, встали, закричали:
— Мало, совсем мало времени потратил ты, Панкрат Падиногин! Для столь полезного успеха девять лет — ничтожный срок.
Как-то Маркел с Анфимом жили в Архангельске. У корабельной стройки взяли токарный подряд. Маркел и жил на корабле, Анфим — в городе. Редко видя учителя, Анфим соблазнился легкой наживой-торговлей. Запродал даже токарную снасть. Маркел этого ничего не знает.
Но вот, рассказывают, пробует он маховое колесо у станка и видит будто, что заместо спиц в колесе вертится Анфимко Иняхин.
Опамятовавшись от видения, Маркел прибежал к Анфиму:
— Друг, с тобой все ли ладно?
— А что же, Маркел Иванович? — удивился Анфим.
— Ты сегодня в видении передо мной колесом ходил.
— Ужели? — простонал Анфим и заплакал: — Ты меня, отец, правильно обличил. Торговлишка меня соблазнила. Я задумал художество наше бросить.
Ушаково мастерство Маркелово было рассудительно и с любопытством, а не только по старым извычаям.
Ушаковские суда заморские обдуманы по чертежу. Лодья уж на воду спущена — мастер еще примечает, смекает и на догадку берет. Заботился, чтобы шито было прочно; беспокоился, насколько будет красовито на ходу, под парусами. Ушаков был ученик не худых учителей. И не хотел уважить иноземным кораблям. Однако их рассматривал испытанно, чая пользы своему любезному художеству.
Бывало, поручит Ушаков помощнику опробовать новопостроенную лодью, а сам выбежит на пристань, чтобы «из-под ручки посмотреть» на свое новорожденное.
Этак однажды привелся на пристани Фома Кыркалов[5], поздоровался с Маркелом и говорит насмешливо:
— Все ходишь, Маркел Иванович? Все любуешься на суда свои? Наглядеться, налюбоваться не можешь?…
— Нет, нет, Фома Онаньевич, — горестно и гневно отвечал Маркел. — Досадовать хожу, горячиться сам на себя хожу. Гляжу, ошибки свои считаю. Косность ума своего обличаю.
Кыркалов снял шапку и поклонился Ушакову в пояс:
— Когда так, Маркел Иванович, — ты настоящий, истинный художник!
Ушаков отлично умел делать модели кораблей. А приобучился этому в Соловецком монастыре. В монастыре не ужился: нрав имел строптивый и язык — как бритва.
Изба Маркела в Архангельске вся была заставлена маленькими кораблями. В долгие зимние вечера мастер сидел обычно на низеньком сосновом чурбане и при свете сальницы оснащал игрушечный корабль. Около Маркела всегда множество детей. Он любил рассказывать о своих удивительных путеплаваниях. В праздники Маркел ходил ругаться со всякими начальниками.
Приехавший с Петром Первым[6] знатный барин заказал Маркелу модель голландского корабля. Жена этого барина, увидев готовую модель, сказала:
— Мастер, не бери у мужа денег за эту игрушку. Я возьму их в пользу вдов и сирот.
Маркел отвечает:
— Не твое, сударыня, дело о бедняках печалиться.
— Ах ты пьяница! — вспыхнула барыня. — Я, слабая здоровьем, и то беспокою себя ради голодранцев…
— Нет, ты не слабая, — перебил Маркел. — Ты богатырка. Ты, сударыня, носишь на плечах достояние бесчисленных вдов и сирот. И не чувствуешь этого.
Плечи знатной барыни украшены были драгоценностями.
Молодой промысловец занял у Маркела денег на перехватку. Отдавать явился, а Маркел в море ушел. Так и побежало время: то Маркела на берегу нет, то у должника денег нет.
Оба встретились на Новой Земле. Хотя в разных избах, да в одном становище зимовали две артели. Маркел говорит:
— Что уж, парень, ни разу меня не окликнул?
Парень снял шапку:
— Не смею и глядеть на тебя, осударь. Должен тебе.
Маркел говорит:
— Провались концом! Какие меж нас долги?
— Хотя бы работой какой отработать дозволили, Маркел Иванович…
Маркел говорит:
— Ладно. Всякий вечер приходи в нашу избу. Дела найдутся.
На зимовьях народ поужинают да повалятся. Должник пришел к Маркелу. Маркел не спит, живет у книги при огне. Книга — азбука, писана и рисована художной ушаковской рукой. Маркел стал показывать гостю буквы. Часа два учились. Во столько-то недель детина понял все «азы» и «буки». Когда полная тьма накрыла Новую Землю, ученик вытвердил титла.
Время катится, дни торопятся, — сколько парень радуется науке, столько тревожится: «Когда же я начну долг отрабатывать?»
Когда свет завременился над Новой Землей, паря читал по складам. При конце зимы читал по толкам. Наконец, стал с пением говорить по книгам четкого Маркелова письма.
Маркел говорит:
— Ну, друг, дошла промышленная пора. Но ты всякий день урви хоть малый час для книжного чтения.
Ученик возопил:
— Благодарствую, Маркел Иванович! Ты мне бесценное добро доспел — книгам выучил. Но когда я долг-то буду отрабатывать? Маркел говорит:
— Сколько ты должен?
— Без двух гривен пять рублей.
Маркел говорит:
— Пускай так. Теперь считай: буквы ты учил — трудился. Значит, из твоего долга сорок алтын долой. Титла изучил — другие сорок алтын долой. Склады-слоги складывал — еще сорок алтын из долга вон. По толкам ты читал усердно — остальных сорок алтын отработал. Ты за эту зиму, дитя, сполна твой долг отработал. И больше ты мне ни о каких долгах не смей поминать.
Деревня Лодьма славна была изготовлением изящных корабельных моделей. Здесь подолгу живал Маркел Ушаков.
…Царский чиновник едет мимо ряда лодемских крестьян, сидящих на бревнах.
— Эй, борода! — кричит чиновник.
— Все с бородами, — усмехнулись крестьяне.
— Кто у вас тут мастер? — сердится чиновник.
— Все мастера, кто у чего, — отвечают крестьяне.
— Я желаю купить здешнюю игрушку — кораблик!
— За худое понятие об учтивости ничего не купишь, — слышится спокойный ответ.
Это сказал Маркел Ушаков, который по виду ничем не отличался от любого мужика-помора.
Любомудрые годы неутомленной старости своей Маркел провожал в Койде.
В это время молодой судостроитель в городе[7], Василий Кекин, добивался на учительный разряд.
Городовые мастера сказали:
— Домогаешься высокой степени. Но похвалит ли Маркел Иванович на Койде? Спросишь его. Мы ему писали о тебе.
Кекин в Койду прибыл. Старый мастер его встретил с усмешкой:
— Пишут о тебе: строишь карбасы, а корма-то розна. Еще не знаю, годишься ли в ученики. Возьми полено, сделай в образец лодейку.
Кекин сделал образец художно, с вымыслом. Старый мастер поморщился:
— Изукрашенье ни к чему. Отдай эту игрушку ребятишкам. Сделай проще.
Кекин сделал просто. Старый мастер говорит:
— Поживи да поучись на Койде года три. Хлебы мои, одежа твоя… Тебе любо ли, Василий Кекин?
Кекин говорит:
— Любо, Маркел Иванович! Хотя бы тридцать лет метлой стоять, только бы у ваших учительных дверей!
Это все Маркел испытывал Василия. Вскоре Маркел послал в город грамотку, к городовым мастерам на верфи. А следом пустил и Кекина.
В городе на верфях Кекина встречают честно; разрядные мастера сказали:
— Пишет о тебе Маркел Иванович: умеешь-де ты повиноваться и учиться. Знатно, что сумеешь и начальствовать.
Пристрастие Петра Первого к кораблям и к морю заставило Маркела Ушакова полюбить преобразователя России. По рекомендации Афанасия Холмогорского Маркел был вызван к корабельному строению на Неве и Ладоге.
Тут душа старого помора начала рваться на куски. Сочувствуя Петру, Маркел негодовал на преклонение перед Западом без разбору.
— Бывало, в северных морях иноземец русским в рот глядел, ждал слова. А теперь извольте стулом становиться под голландца или шведа!
На заседании «приказных господ и членов» произошел скандал. Ушаков вылез вперед, вывернул свой лисий треух наизнанку, поставил тульей себе на голову и сидит так, помавая лисьими хвостами. Все вытаращили глаза. Председатель прервал речь. В публике раздался шум и хохот.
Тогда Маркел Иванович стукнул кулаком о стол «и рек, аки гром грянул»:
— Иноземец всех нас кверху дном поставил. Всех на обезьянин лик поворотил. И это вам не дико. А я только то и сделал, что шапку свою навыворот надел, и все смутились, все оскорблены.
«Притворя себе болезнь», Маркел вернулся в Архангельск.
Ушаков и товарищи пришли в Сумский посад. Был праздник, и сумляне пригласили их к столу. Маркелов подкормщик говорит:
— Какой страх — со всеми есть и пить, а не знаем, кто какой веры! У меня и ложки с собой нет.
Маркел говорит:
— Какой страх людей обижать! В ложку ты свою веру собрал.
Трое молодых ребят на лодье повадились тайно пробовать пьяное пиво, которое хранилось в бочке на случай праздника.
Маркел это заметил, позвал ребят к себе в казенку и говорит:
— Ребята, что-то вы поблекли. Чем вас развеселить? Или пивком угостить?
Ребята покраснели, как брусника, и старший выговорил:
— Прости, дядюшка Маркел Иванович. Вперед таковы не будем.
Маркел относился к делу своему и к людям страстно и пристрастно. Но людей тянуло к Маркелу, как железо на магнит. Где бы ни кидала якорь Маркелова лодья, везде являлись у него друзья и ученики. А потом оставалась незабытная память.
Маркел искал и находил людей, призванием которых было мореходство. За таких людей он полагал свою душу.
Когда Маркел пришел на Койду и срядился плыть на Новую Землю, в лодейную дружину вступил Яков Койдянин, подросток-сирота. В нем Маркел нашел ученика, потом и ревностного помощника в судостроении.
Старый мастер веселился сердцем и умом: есть кому оставить наше знанье и уменье.
Но хмель молодости начал разбирать верного Маркелова помощника. Яков стал одолевать Маркела неотступным разговором:
— Уйду в российские города. Здесь тесно.
— Яков, у Студеного ли моря тесно? Что ты будешь делать в городах? Не отпущу тебя. Погубишь мастерство, потеряешь и себя. Ты не вернешься сюда.
Яков говорит:
— Я вернусь сюда, если ты, мастер Маркел, пойдешь вместе со мной. С тобой и я вернусь. А не пойдешь со мной, останусь там.
И старый Ушаков, тревожась и болезнуя о судьбе талантливого ученика, оставляет свой дом, свой промысел и идет за Яковом неведомо куда.
Но скитались они недолго.
Однажды Яков пал мастеру в ноги с воплем и со слезами:
— Господин мой, доброхот мой! Непостижно велика печаль твоя обо мне. Не стою я тебя. Но если можешь ты простить меня, если в силах ты глядеть на меня, то вернемся в нашу Койду, к нашему светлому морю, к нашему доброчестному промыслу.
Как-то при людях Маркел почествовал Якова, назвав его мастером… Люди подивились:
— Столь молодого ты называешь мастером…
Маркел отвечал:
— Дела его говорят, что он мастер.
Слышано от неложного человека, от старого Константина.
У нас на городской верфи состоял мастер железных дел Кондрат Тарара. Он мог высказывать мечтательно о городах и пирамидах, будто сам бывал. Сообразно нрав имел непоседливый и обычай беспокойный. Смолоду скитался, бросал семью.
Столь мечтательную легкокрылость Маркел ухитрился наконец сдержать на одном месте двадцать лет.
Удивительнее то, что и память о Маркеле держала Тарару на месте другие двадцать лет.
А хитрость Маркела Ивановича была детская.
Весной не успеет снег сойти и вода сбежать, Кондрат является в приказ:
— Прощай, Маркел Иванович. Ухожу.
— Куда, Кондраша?
— По летнему времени на Мурман или на Мезень. Может, к промыслам каким пристану.
Маркел заговорит убедительно:
— Кондраша, навигация открылась. В якорях, в цепях никто не понимает. Именно для летнего времени невозможно нам остаться без тебя.
— Ладно, Маркел Иванович. До осени останусь.
Значит, трудится на кузнице до снегов. Работает отменно. Только снег напал — кондратий в полном путешественном наряде опять предстает пред Маркелом:
— Всех вам благ, Маркел Иванович. Ухожу бесповоротно.
— Куда же, Кондратушко?
— Думаю, на Вологду. А там на Устюг.
Маркел руки к нему протянет:
— Кондрат! В эту зиму велено уширить кузницу, поставить новых три горна. Не можем оторваться от тебя, как дитя от матери.
— Это верно, — скажет Тарара. — Зиму проведу при вас.
Весной Кондратьева жена бежит к Маркелу:
— Пропали мы, Маркел Иванович! Тарара в поход собрался. Уговори, отец родной!
Приходит Тарара:
— Ухожу. Не уговаривайте.
— Где тебя уговорить… Легче железо уварить. Прощай, Кондрат… Конечно, этим летом повелено ковать медных орлов на украшение государевой пристани… Ну, мы доверим это дело Терентию Никитичу.
— Вы доверите, а я не доверю! Ваш Терентий Никитич еще в кузнице не бывал и клещей не видал…
Вот так-то год за годом удерживал Маркел милого человека.
В которые годы Маркела не было в Архангельске, Тарара все же сидел на месте:
— Воротится Маркел Иванович из Койды, тогда спрошусь и уйду.
Но Маркел Иванович из Койды отошел к новоземельским берегам и там, поболев, остался на вечный спокой.
А Кондрат Тарара остался в Архангельске:
— Мне теперь не у кого отпроситься, некому сказаться.
В устье Северной Двины много островов и отмелей. Сила вешних вод перемывает стреж-фарватер. Чтобы провести большое судно с моря к городу Архангельску или от города до моря, нужны опытные лоцманы. В старину эти водители судов назывались корабельными вожами.
Когда Архангельский посад назвался городом, в горожане были вписаны корабельные вожи Никита Звягин и Гуляй Щеколдин. Звягин вел свой род от новгородцев, Щеколдин — от Москвы. Курс «Двинского знания» оба проходили вместе с юных лет. Всю жизнь делились опытом, дружбой украшали домашнее житье-бытье. Гостились домами: приглашали друг друга к пирогам, к блинам, к пиву.
Но вот пришло время, дошло дело — два старинных приятеля поссорились как раз на пиру.
Вожевая братчина сварила пиво к городскому празднику шестого сентября. Кроме братчиков в пир явились гости отовсюду. Обычно в таких пирах каждая «река» или «город» знали свое место: высокий стол занимала Новгородская Двина, середовый стол — Москва и Устюг, в низких столах сидели черные, или чернопахотные, реки.
После званого питья у праздника в монастыре Звягин поспешил веселыми ногами к вожевому пиву. Здесь усмотрел бесчинство. Братчина и гости сидели без мест. Молодшие реки залезли в большой стол. Великая Двина безмятежно пировала в низком месте.
— Прибавляйся к нам, Никита! — кричал Щеколдин из высокого стола. — Пинега, подвинь анбар, новгородец сядет.
— Моя степень повыше, — отрезал Звягин.
— Дак полезай на крышу, садись на князево бревно! — озорно кричал Щеколдин.
Чернопахотные реки бесчинно загремели-засмеялись.
Звягин осерчал:
— Ты сам-то по какому праву в высокий стол залез, московская щеколда?
— Я от царственного города щеколда, а вы мужичий род, крамольники новгородские!
— Не величайся, таракан московский! — орал Звягин. — Твой дедушко был карбасник, носник. От Устюга до Колмогор всякую наброду перевозил. По копейке с плеши брал!
— А твой дедко барабанщик был! Люди зверя промышляют — Звягин в бочку барабанит: «Пособите, кто чем может! По дворам ходил, снастей просил — не подали».
Поругались корабельные вожи, разобиделись и рассоветились. Три года сердились. Который которого издали увидит, в сторону свернет.
Звягин был мужик пожиточный, Щеколдин поскуднее: ребят полна изба. Звягин первый прираздумался и разгоревался: «Из-за чего наша вражда? За что я сердце на Щеколдина держу? Завидую ему? Нет, кораблей приходит много, живу в достатке».
Задумал Звягин старого приятеля на прежнюю любовь склонить. Он так начал поступать: за ним прибегут из вожевой артели или лично придет мореходец, иноземец или русский: «Сведи судно к морю», — у Звягина теперь ответ один:
— Я что-то занемог. Щеколдина зовите. Щеколдин первый между нами, корабельными вожами.
Еще и так скажет:
— Нынче Двина лукавит, в устьях глубина обманная. Корабли у вас садкие. Доверьтесь опыту Щеколдина.
Корабельщики идут к Щеколдину. Он заработку и достатку рад. Одного понять не может: «За что меня судьба взыскала? Кто-нибудь в артели доброхотствует. Надобно сходить порасспросить».
В урочный день Щеколдин приходит в артель платить вожевой оброк. Казначей и говорит:
— Прибылей-то у тебя, Щеколдин, вдвое против многих. Недаром Звягин знание твое перед всеми превозносит. Мы думали, у вас остуда, но, видно, старая любовь не ржавеет.
У Щеколдина точно пелена с глаз спала: «Конечно, он, старый друг, ко мне людей посылал!»
Щеколдин прибежал к Никите Звягину, пал ему в ноги:
— Прости, Никита, без ума на тебя гневался!
Звягин обнял друга и торжественно сказал:
— Велика Москва державная!
(Архангельская быль)
У Архангельского города, у корабельного пристанища, у лодейного прибегища, в досельные годы торговала булками честна вдова Аграфена Ивановна. В летнюю пору судов у пристани- воды не видно; народу по берегам — что ягоды морошки по белому мху; торговок-пирожниц, бражниц, квасниц — будто звезд на небе. И что тут у баб разговору, что балаболу! А честну вдову Аграфену всех слышней. Она со всем рынком зараз говорит и ругается. Аграфена и по-аглицки умела любого мистера похвалить и обложить.
Горожане дивились на Аграфену:
— Ты, Ивановна, спишь ли когда? Утром рано и вечером поздно одну тебя и слыхать. Будто ты колокол соборный.
— Умрем, дак выспимся, — отвечала Аграфена. — Я тружусь, детище свое воспитываю!
Был у Аграфены одинакий сын Иванушко. И его наравне с маткой все знали и все любили. Не только своя Русь, но и гости заморские. Не поспеет норвецкое суденышко кинуть якорь, Иванушка является с визитом, спросит: по-здорову ли шли? Его угощают солеными «бишками» — бисквитами, рассказывают про дальние страны.
Иванушко рано запросился у матери в море. Четырнадцати лет приступил вплотную:
— Мама, как хошь, благослови в море идти! Мама заревела, как медведица:
— Я те благословлю поленом березовым! Мужа у меня море взяло, сына не отдам!
— Ну, я без благословенья убежу.
Ваня присмотрел себе датский корабль, покамест тот стоял у выгрузки-погрузки. Явился к капитану:
— Кэптен, тэйк эброд! (Возьмите с собой!)
У капитана не хватало матросов… Бойкий парень понравился.
— Хайт ин зи трум! (Ступай в трюм!)
Ваня и спрятался в трюме. Таможенные досмотрщики не приметили его. Так и уплыл Аграфенин сын за море.
Аграфена не удивилась, что сын не пришел ночевать. Не очень беспокоилась и вторую ночь. «На озерах с ребятами рыбу ловит». Через неделю она выла на весь рынок:
— Дитятко Иванушко! В Датску упорол, подлец!
И не было об Аграфенином сыне слуху двадцать лет…
Нету слез против матерних. Нет причитанья против вдовьего. По утренним лазорям Аграфена выходила на морской бережок и плакала:
Гусем бы я была, гагарой,
Все бы моря облетела,
Морские пути оглядела,
Детище свое отыскала.
Зайком бы я была, лисичкой,
Все бы города обскакала,
Кажду бы дверь отворила,
В каждо бы оконце заглянула,
Всех бы про Иванушка спросила…
А Иванушко за эти годы десять раз сходил в кругосветное плаванье. В Дании у него жена, родилось трое сыновей. Ребята просили у отца сказок. Он волей-неволей вспоминал материны песни-былины. Видно, скопились старухины слезы в перелетную тучку и упали дождем на сыновнее сердце.
Припевая детям материны перегудки, Ваня слышал материн голос, мать вставала перед ним как живая…
А Ивану было уже тридцать четыре года. Тут по весне напала на него печаль необычная. Идет Иванушко по набережной и видит-грузится корабль. Спрашивает:
— Куда походите?
— В Россию, в Архангельский город.
Забилось сердце у нашего детинушки: «Маму бы повидать! Жива ли?..» И тут же порядился с капитаном сплавать на Русь и обратно в должности старшего матроса.
Жена с плачем собрала Ваню в путь:
— Ох, Джон! Узнает тебя мать — останешься ты там..
— Не узнает. И я не признаюсь, только издали погляжу.
Дует пособная поветерь. Шумит седой океан. Бежит корабль, отворив паруса. Всплывают русские берега.
На пристанях в Архангельском городе людно по-старому Точно вчера Иванушко бегал здесь босоногим мальчишкой. Теперь он идет по пристани высокий, бородатый. Идет и думает: «Ежели мама жива, она булочками торгует»
Он еще матери не видит, а уж голос ее слышит
— Булочки мяконьки! По полу катала, по подлавочью валяла!
Люди берут, хвалят. И сын подошел, купил у матери булочку. Мать не узнала. Курчавая борода, одет не по-русски.
У пристани трактир. Ваня у окна сидит, чай пьет с маминой булочкой, на маму глядит…
Неделю корабль стоял под Архангельском. Ваня всякий день булочку купит, в трактире у окна чай пьет, на маму смотрит У самого дума думу побивает: «Открыться бы! Нет, страшно она заплачет, мне от нее не оторваться А семья как?»
В последний день, за час до отхода, Ваня еще раз купил у матери булочку и, пока Аграфена разбиралась в кошельке сунул под булки двадцать пять рублей.
Так, не признавшись, и отошел в Данию.
Аграфена стала вечером выручку подсчитывать — двадцать пять рублей лишних! Зашумела на всю пристань
— Эй, жёнки-торговкй! Кто-то мне в булки двадцать пять рублей обронил! Может, инглишмен какой полоротой! Твенти файф рубель!
Никто не спросил ни завтра, ни послезавтра.
После этого быванья прошла осень грязная, зима протяжная. Явилась весна разливна-красна. Закричала гагара за синим морем. Повеяли ветры в русскую сторону.
Опять Иванушко места прибрать не может: «Надо сплавать на Русь, надо повидать маму».
Опять жена плачет:
— Ох; Джон! В России строго: узнает мать-не от пустит.
— Не узнает. Я не скажусь ей, только издали погляжу
Опять он порядился на корабль старшим матросом и приплыл к Архангельскому городу. Идет в народе по пристани. И мамин голос, как колокольчик:
— Булочки-хваленочки: сверху подгорели, снизу подо прели!
Ваня подошел, купил. Потом в трактире чай пьет, из окна глядит на маму. И жалко ему: постарела мама, рученьки худые… Упасть бы в ноги! Может бы, и простила и отпустила!.. Нет, страшно!
Неделю корабль находился в порту, каждодневно сын у матери булочки покупал, а не признался. Только в последний день, перед отходом, сунул ей в короб пятьдесят рублей и ушел в Данию.
Аграфена стала вечером выручку подсчитывать — пятьдесят рублей лишних! Все торговки подивились:
— Что же это, Аграфена! Прошлый год ты у себя в булках двадцать пять рублей нашла, сейчас пятьдесят. Почто же мы ничего не находим? Уж не сын ли тебе помогает?
— А и верно, сын! Больше некому! — И заплакала. — Дитятко мое роженое, почто же ты не признался! Поглядела бы я на тебя… Верно, уж большой стал. Дура я, детища своего не узнала! Теперь каждому буду в руки смотреть.
Таковым побытом опять год протянулся, с зимою, с морозами, с весною разливной. Веют летние ветры, кричит за морем гагара, велит Иванушке на Русь идти, мамку глядеть. Плачет жена:
— Ох, Джон. Я не держу тебя, только знай: не так я беспокоилась, когда ты на полгода уходил в Америку, как страшусь теперь, когда ты плывешь одним глазом взглянуть на мать…
Дует веселый вест, свистит в снастях Иванова кораблика. Всплывают русские берега… Вот сгремели якоря, опустились паруса под городом Архангельском. На. горе стоят, как век стояли, башни Гостиного двора. Под горой сидит как век сидела, булочница Аграфена. Теперь она зорко глядит в руки приезжим морякам: не сунет ли кто денег в булки?
Иванушко тоже свое дело правит: у мамы булку купит, в трактире чай пьет, на маму глядит.
И в последний раз, как булку купил, сует матери в корзину сто рублей. А старуха в кошельке роется, будто сдачу ищет, а сама руки покупателя караулит.
Как он деньги-то пихнул, она ястребом взвилась да сцапала его за руки и разинула пасть от земли до неба:
— Кара-у-ул! Грабя-ят!!
Ване бы не бежать, а он побежал. Его и схватили, привели в полицию.
Аграфена тихонько говорит приставу:
— Это не грабитель, это мой сын. Он мне сто рублей подарил. Он двадцать три года терялся. Я хочу, чтобы он сознался.
Пристав подступил к Ване:
— Признавайтесь, вы ей сын?
— Ноу, ноу! Ноу андестенд ю!
Аграфена закричала с плачем:
— Как это «но андерстенд»! Не поверю, чтобы можно было отеческу говорю забыть… Иванушко, ведь я тебя узнала, что же ты молчишь!
Ваня молчит, как бумага белый. И все замолчали. А народу множество набилось. По рынку, по пристани весть полетела, что Аграфена сына нашла. А она снова завопила:
— Ежели так, пущай он рубаху снимет! У него на правом плече три родимые пятнышка рядом.
Пристав приказывает Ивану:
— Раздевайтесь!
Тогда Ваня пал матери в ноги:
— Маменька, я твой сын! Только не губи меня, отпусти! У меня в Дании жена и трое сыновей. Вот тебе все мои деньги пятьсот рублей. Возьми, только отпусти!
Аграфена застучала кулаком по столу:
— Убери свои деньги! Мне не деньги — мне сын дорог. Я без сына двадцать три года жила. Я о сыне двадцать три года плакала…
Заплакал и Ваня:
— Мама, пожалей своих внучат! Пропадут они без отца.
Заревели в голос и торговки:
— Аграфена Ивановна, отпусти ты его!
Аграфена говорит:
— Ладно, дитя, я тебя прощаю и отпускаю тебя. Только ты сними с божницы Спасов образ, сними своими руками и поклянись мне, что на будущий год сам приедешь и старшего внука мне на погляденье привезешь.
Действительно, на другой год привез старшего сына. Аграфена внука и зимовать оставила:
— Я внученька русской речи, русскому обычаю научу. Мальчик пожил у бабушки год и уезжать не захотел. Ваня привез среднего сына. И этот остался у бабки, не пожелал лететь из теплого русского гнездышка. Тогда приехала жена Ванина с младшим сыном. И полюбилась кроткой датчанке мужнева мать:
— Джон! Останемся тут! Здесь такие добрые люди. Аграфена веселится:
— Вери гут, невестушка. Где лодья не рыщет, а у якоря будет.
Аграфенины внуки-правнуки и сейчас живут на Севере, на Руси.
По имени Вани, который бегал в Данию, и фамилия их — Датские.