О море! Души моей строитель!
Он вертелся кружился на льду, не знает, куда идти.
Товарищи ночь подождали, он не вернулся…
Елисей, выпалив все патроны, в отчаянии опустился на лед возле убитой им утельги[1] и, положив бесполезный теперь уже ремингтон рядом, закрыл лицо руками. Несколько минут он сидел так, раскачиваясь и тихонько охая. Потом поднялся. Прерывисто вздыхая, до боли напрягая зрение, стал всматриваться в бескрайнюю снежную сумеречную муть. Ветер свирепо рвал на нем одежду, леденил лицо, шею, перехватывал дыхание. Колкий снег сек щеки.
Сколько ни смотрел Елисей вдаль, ничего не увидел. Молочно-серый сумрак кругом, грохот ломающихся, стиснутых непогодой льдов и тоскливый, берущий за душу вой ветра. Под ногами — льдина, вздрагивающая от ударов о соседние, зыбкая, словно палуба парусника в шторм. У ног — утельга. Ее уже стало заносить снегом. Елисей снял рукавицу, притронулся к боку утельги и вздрогнул. Холод тюленьей туши неприятно поразил его, хотя в этом не было ничего необычного: прошло время — остыл мертвый зверь.
Елисей подобрал винтовку, подумал: Конец. Пропал… В ушах все еще звенел голос юровщика[2] Анисима: К лодка-а-а-ам! К лодка-а-а-ам! Скорее, братцы!
Не послушался Елисей, в охотничьем азарте притаился за ропаком, целясь в зверя. Не успел освежевать его — ударил снежный заряд. И льдина обломилась. Кинулся Елисей к товарищам, но поздно: перед ним чернела злая вода. Вплавь? Не выбраться на лед. Лодка? Осталась там, вдалеке… Неужели не помогут? — растерянно метался на обломке льдины Елисей.
Но и сам знал — помочь при такой заварухе нелегко. Разводье ширилось, отливным течением и ветром его относило неведомо куда. Время позднее, свет таял, как снег в горячей ладони…
Елисей стал палить в воздух из винтовки, давая знак товарищам. Услышал ответную пальбу вдалеке. Он стрелял и стрелял, пока не кончились патроны. Ему отвечали еле слышно и почему-то с подветренной стороны.
Потом там вспыхнул сигнальный огонь, совсем не в том направлении, где ожидал его увидеть Елисей. Огонь блеснул и скрылся. И все заволокло снежной мутью.
У Елисея не было ни дров, ни спичек, ни хлеба… Велик ли обломок? Чтобы проверить, он сделал несколько шагов в одну сторону, в другую, третью. По краям то полая, черная, как смола, вода, то мелкое ледяное крошево. Он понял: остался на маленьком пятачке среди беснующегося моря. Делать нечего. Если до утра обломок уцелеет, с рассветом можно будет перебраться на льдину побольше. А теперь уже никуда ни шагу не сделаешь: совсем стемнело.
Елисей сунул за пазуху рукавицы, приложил ладони рупором ко рту и стал кричать, поворачиваясь во все стороны. Может быть, зверобои все же недалеко, ищут его, помня святое правило: Сам погибай, а товарища выручай!
Кричал Елисей долго, пока не охрип. Потом привалился боком с подветренной стороны к убитой тюленихе и свернулся, подобрав ноги. Конечно, спать он не мог — какой тут сон! Полежав, вскакивал, разогревался, приседая и размахивая руками, потом опять садился или ложился. И так до утра.
Утром он почувствовал голод. Голод и безвыходность своего положения: с одного края льдины — разводье чуть ли не в полверсты, с другого — ледяное крошево, а вдалеке — торосы.
А небо темнело и хмурилось, и по-прежнему свистел ветер и сыпал снег.
Елисей вынул нож и вырезал из туши кусок сала. Попробовал есть. Холодное, вязкое, пахнущее рыбой сало не шло в горло. Пожевав, он положил кусок на снег. Взгляд его упал на сосцы тюленихи. Он несколько раз смотрел на них и отворачивался…
На вторые сутки голод стал невыносимым. Елисей опять принялся за сало, преодолевая отвращение. Поев, лег на снег и, помяв холодные сосцы рукой, нажал на них. Из сосков потекло тоненькой струйкой молоко. Закрыв глаза, он стал ловить струйку ртом…
Если льдину не разломает, мяса и сала тюленихи хватит надолго. Есть их поморам в уносе[3] не в диковинку. Сколько зверобоев тем и спасалось.
Тревожило другое: далеко ли берег? И можно ли, переходя от льдины к льдине, добраться до него? Бывали случаи, когда зверобои выбирались изо льдов через две-три недели, хотя их уже считали погибшими.
С наступлением прилива льды сжались. Елисей увидел на месте разводья большую крепкую льдину и стал выжидать, не сомкнется ли с нею та, на которой он бедовал. Если сомкнется, можно будет перетащить утельгу и перейти самому. Он перехватил веревочной петлей тушу и подтащил ее почти к самой кромке.
Но льды будто заколдовало: узкая, в три-четыре шага полоска воды меж ними не уменьшалась. Елисей попробовал прикладом винтовки толкнуть обломок к льдине, до опора была плохая, да и обломок крепко зажало. А потом начался отлив, и льдина оказалась посреди разводья, словно утлая лодчонка посреди озера.
Лишь на четвертые сутки к ночи непогода чуть поутихла. В черной пугающей глубине неба проступили накрапом очертания Ковша. Холодно и недоступно блестела над Елисеем Большая Медведица. Он глядел на нее, пока не закружилась голова, потом с тоской прислушался к шуму ветра и совсем пал духом. Ветер дул с зимнебережной стороны, с материка. Льдину уносило на север.
Наступил пятый день, но и он ничего не изменил. Вконец выбившись из сил, Елисей стоял, опираясь на винтовку, чтобы не упасть, и смотрел, смотрел вокруг. Ни земли у горизонта, ни солнца, ни голубинки в сером мутном небе. Ни паруса, ни пароходного дымка. В эту пору корабли в море не ходят.
Один во всем морюшке Белом…
А льдина таяла на глазах, раскачивалась, крошилась. Стоять уже стало страшно. Елисей лег на лед. Посмотрел — тюлениху смыло волной. Убил я утельгу, и она меня с собой возьмет, — шептали губы Елисея. — Прощай, дорогая женушка Парасковья! Прощайте, детушки Тихон да Родион! Прощайте все…
Еще несколько ударов лохматых, тяжелых зимних волн, и льдина опустела…
Кого море любит, того и наказует…
Юровщик Анисим, поняв, что Мальгин попал в беду, тотчас послал во льды на спасение товарища две лодки, подвергая немалому риску всю артель. Долго петляли лодки в разводьях, тащили их мужики волоком по льдинам, опять спускали на воду и все кричали, стреляли, жгли факелы.
Но все понапрасну; слышали лишь хлопки далеких выстрелов. Вскоре лодки сбились с нужного направления, искали совсем не там, где было надо. Шторм усилился, льды грохотали, грозили гибелью лодкам. А в них — двенадцать человек.
Старший поисковой партии Григорий Хват был человеком молодым, горячим и отчаянным, однако и он, поразмыслив, решил не рисковать жизнью двенадцати.
Всю ночь зверобои угрюмо пробивались назад — на сигнальный костер, который чуть-чуть мельтешил вдалеке, как крошечное пламя свечи.
Родька с Тишкой блаженствовали на теплой печи до тех пор, пока мать не растолкала их:
— Сколько спать еще будете? Завтрак на столе!
Родька, высунув голову из-под овчинного одеяла, долго щурился на низенькое, затянутое изморозью оконце. Февральское раннее солнышко вызолотило ледяные узоры на стекле. Мать гремела сковородой у печи, пекла овсяные блины. Широкая железная сковорода звенела тоненько, певуче. Родька потянул носом, прищурился: вкусно. Толкнул локтем младшего брата Тишку:
— Мать блины печет. Слезай.
Сошли с печи на холодный, устланный домоткаными половиками пол, обули валенки, поплескались у медного, подвешенного на цепочке умывальника — и за стол. Родька, свернув горячий блин трубочкой, аппетитно уплетал его.
Тишка, наморщив лоб по-взрослому, сказал озабоченно:
— Сегодня со зверобойки должны прийти. Дедко Иероним вечор сказывал: к обеду ждут мужиков. Батя придет, белька принесет.
Мать убрала сковороду, дала детям каши, налила молока. Принялась раскатывать на столе пшеничное тесто. Круглое, еще молодое кареглазое лицо ее светилось в улыбке.
Тишка обрадовался:
— С батиным приходом и белых пирогов поедим. Во! — он оттопырил большой палец, глянул на брата.
Родька пил молоко, не сводя с матери серьезных с грустинкой глаз. Он живо представил себе, как в избу войдет отец — обросший бородой, похудевший, с сухим обветренным лицом, в овчинном совике[4] и огромных бахилах с голенищами, обрызганными тюленьей кровью. Войдет и, сняв шапку, грузно опустится на колени перед образом Николы морского, чей лик темнеет в красном углу. Будет шептать благодарную молитву, стукаться лбом о пол. Потом скинет совик, поцелует мать, обнимет сыновей. Вытащит из мешка сырую желтовато-белую шкуру белька — тюленьего детеныша и скажет: Это вам, ребята. Только выделать надо. А сам — в баню.
Наевшись, Родька и Тишка оделись, вышли во двор, взяли чунки — санки без бортов, поставили на них деревянный ушат и поехали к колодцу за водой.
Анисим Родионов, навалясь грудью на лямку из толстой сыромятной кожи, шел с первой лодкой — пятериком. Его товарищи — трое с одного борта, двое с другого — тащились понуро, часто оскользаясь на снегу. Устали смертельно, едва переставляли ноги. Всю дорогу хотелось пить. На остановках по очереди прикладывались к пузатому чайнику с водой. Лодка шуршала днищем и полозьями, приделанными по обе стороны киля, по насту. В ней, под куском брезента от старого паруса — буйном уложены сырые, тяжелые тюленьи шкуры. Добыча богатая, но сушит сердце зверобоев тоска: потеряли товарища. Анисим всю дорогу от самого Моржовца[5] до деревни мучительно подбирал слова, которые придется говорить вдове Парасковье Мальгиной. Да что слова! Разве помогут они, утешат в том огромном черном горе, что волокут мужики лямками по льду вместе с добычей Парасковье Петровне!
Анисим думал: Все ли я сделал, чтобы спасти Елисея? Не допустил ли промашки? Ему казалось, что он, как юровщик, не был настойчив в поиске. Может, следовало бы утром отправить снова людей? Но погода! Злая, штормовая погода: кругом разводья, волна чуть ли не торчком ставила льдины. Хрустнет, словно яичная скорлупа, любая лодка. Отправлять зверобоев на поиски — значит посылать их на верную смерть. Еще несколько мужиков не вернулись бы домой… Ты сделал все, что мог, — говорил Анисим себе. Но тут же внутренний голос возражал: А все ли? И опять сомнения, и снова невеселые думы.
Тоскливо на душе было и у Григория Хвата. Но он-то, побывавший в ту ночь в передряге, отлично знал: поиски бесполезны. Чтобы успокоить юровщика, Хват говорил ему:
— Такая круговерть! Никак нельзя было оставаться во льдах. Поверь, Анисим, уж я ли не любил друга Елисея… Но не мог я вести людей смерти прямо в пасть.
Эх, Елисей, Елисей! И надо же было тебе сунуться за те ропаки! Зачем ослушался команды? Все вернулись к лодкам, добычу даже покидали, а ты пошел еще стрелять. Кого же винить в твоей гибели? Забыл ты поморское правило: В беде держись товарищей — легче будет!
Впереди из-за сугробов вынырнула деревянная колоколенка, и справа и слева от нее — избяные крыши, заваленные снегом так, что толстые его пласты над стрехами завернулись завитками. Колкий ветер гнал по сугробам поземку, низкое яркое солнце слепило глаза, но не грело.
Иди, помор, гони дорогу. Дом близко! Анисим поглядел себе под ноги, выбирая путь, а когда поднял глаза, то увидел, как из деревни навстречу бежит толпа. Мужики, бабы, старики, детишки торопятся, размахивают руками, кричат.
Встретились. Женки целуют мужей, вернувшихся с промысла, впрягаются вместо них в лямки и со свежими силами тащат лодки к берегу.
Анисим неохотно передал лямку жене. Идя пообочь лодки, глазами искал Парасковью. Вот и она с Родькой и Тишкой. Стоят удивленные, в глазах немой вопрос.
Надо держать ответ. Анисим подошел к Парасковье, снял шапку. Парасковья отшатнулась от него, будто кто ее ударил в плечо. Карие большие глаза ее впились в лицо юровщика. Над снегами раздался высокий, тоскливый, леденящий душу крик:
— Где Елисей?..
Анисим шумно вздохнул, стиснул зубы, молча опустил голову, не смея глянуть в лицо вдове. Собрался наконец с силами.
— В унос попал Елисей…
— В уно-о-ос? — высоким голосом переспросила Парасковья. — Как же так?
— А так… — Анисим стал рассказывать, как было дело.
Тишка, ухватившись за рукав матери, плакал. Родька сначала крепился, но вскоре и у него по щекам потекли слезы. Парасковья выслушала юровщика и вдруг, словно у нее подломились ноги, опустилась на колени, сорвала с головы платок, обеими руками вцепилась в волосы, которые тотчас подхватил, растрепал ветер. Повалилась лицом в снег, заревела жутко:
— Елисе-е-е-юшко-о-о!
Анисим поддержал ее под руку. Родька, смахнув рукавом слезы, взял мать под другую руку. Тело ее обмякло, она не поднималась.
Так и стояли около нее Анисим и сыновья Елисея, пока Парасковья немного не пришла в себя.
Потом отвели ее домой, бережно поддерживая под руки. Тишка плелся позади, шатаясь из стороны в сторону, не видя дороги из-за слез. Родион повторял, успокаивая мать:
— Мам, может, еще вернется батя! Бывало, что приходили мужики из уноса. Вернется…
— Нет, — сурово говорила Парасковья. — Сердцем чую — нет. Пропал Елисеюшко… — и в отчаянии мотала головой, словно пьяная…
Анисим молчал. Бугрились на сухих щеках под обветренной кожей, перекатывались желваки. Поглядывал юровщик на слепое солнце горестными виноватыми глазами…
Так в Унде стало одной вдовой больше.
Справили поминки. Зверобои принесли в дом Мальгиных муки, сахару, рыбы, ситца — долю Елисея в оплате добычи из ряхинской лавки. От себя мужики еще дали, сложившись, мешок крупчатки.
Дом Вавилы Ряхина — двухэтажные, рубленные из кондовой сосны обширные хоромы с поветью, с двором для скотины, чуланами, кладовками, — все под одной крышей. Окна изукрашены резными наличниками с подзорами под карнизами. Семья невелика — сам Вавила, жена Меланья да пятнадцатилетний сын Венедикт. И прислуги немного: экономный прижимистый хозяин не терпел лишних ртов. Стряпухе Дарье, бабе рыхлой, объемистой телом, стукнуло уже шестьдесят. Горничной Фекле, пригожей и рослой девице-сироте, взятой Ряхиным в услужение, — двадцать годков.
Однако на Ряхина работала чуть ли не вся Унда. На его парусниках — шхуне и боте плавали в командах унденские рыбаки. Шкиперы и артельные старосты получали жалованье. Остальные трудились из доли в добыче покрученниками. Оплата их труда зависела от удачи в зверобойном да рыболовном промыслах.
На окраине села, в месте голом, продуваемом всеми ветрами, в длинном приземистом строении, похожем на сарай, размещались полукустарный завод для обработки и посола звериных шкур и салотопня. Рядом — сетевязальная мастерская.
Все движимое и недвижимое имущество Вавила нажил с годами. Начинал, как и многие оборотистые да прижимистые люди на Руси, с малого. Сшил несколько карбасов для прибрежного лова камбалы, наваги да крутобокого окуня-пинагора. Потом завел ставные невода на семгу и нанял рыбаков сидеть на тонях. Красную рыбу сбывал мезенским и архангельским купцам.
Копил деньги, отказывая себе во всем, кроме самой простой пищи да необходимой одежды и обуви. Стал строить бот. Построив, ходил под парусами в Архангельск да на Мурман, ловил треску ярусами[6], понемногу расширяя промысел.
Перед империалистической войной заложил Вавила первый венец нынешнего просторного дома. Постройка съела почти все сбережения. Но подвернулся случай: на ярмарке в Архангельске в троицын день зоркий глаз помора приметил в толпе городских мещанок дочку банковского чиновника Меланью. Познакомиться с ней ловкому, видному собой купцу не составило особого труда.
Имя Меланья в переводе с греческого означало смуглянка. Однако облюбованная Ряхиным Меланья, вопреки святцам, была белокура, белокожа, немного мечтательна, в меру сентиментальна, порядком избалована и потому вспыльчива и заносчива. О себе Меланья была высокого мнения. Постепенно и незаметно для себя она превратилась в одну из тех засидевшихся невест, которые, достигнув критического для замужества возраста, выходят за первого встречного, лишь бы человек был трезвый, положительный и хозяйственный.
Приглянулись Вавиле светлый, завитый нагретыми щипцами локон над розовым ушком, голубые глаза с озорным прищуром, неторопливая походка Меланьи. Слово за слово, то в театр, то в купеческое собрание ходили вместе. Целый месяц волочился Ряхин за девицей, хоть и сосал сердце червь беспокойства за домашние промысловые дела.
Улестил, уломал с помощью толковой свахи-соломбалки вальяжную архангельскую мещаночку, получил шесть тысяч приданого. Свадьбу праздновал дважды: в Архангельске, в доме отца Меланьи, в Немецкой слободе, и в Унде — для односельчан. Жена в Унду поехала с великой неохотой и слезами — привыкла к городской жизни. Обещал ей: Выйду в большие купцы — переедем в город.
Пустил женины деньги в оборот, завел в селе бакалейною и мануфактурную торговлю, исхлопотал с помощью тестя кредит и приобрел у разорившегося судовладельца почти новую, отличную шхуну.
Со шхуной и выбрался Вавила в большое плавание. Нагрузит дома судно тюленьим жиром да шкурами — и в Архангельск. Там продаст товар, купит хлеб — и в Норвегию. У норвежцев на хлеб выменяет треску, и пока шхуна идет обратным путем в порт на Двине, команда обработает рыбу. В Архангельске продаст треску — прибыль в банк. Имел Вавила доход от каждой торговой сделки. Уже подумывал о покупке рыболовного сейнера, мечтая ворочать большими делами. Но революция все изменила в его жизни.
Вавила Ряхин, широко распахнув дверь, тяжело шагнул через высокий порог в избу Мальгиных. Был он мужчина рослый, грузный. Новые бахилы, подвязанные ремешками под коленями, поскрипывали, и половицы под ногами купца прогибались. Вавила снял шапку, огладил густую бороду сверху и снизу, положил на лавку принесенный с собой сверток. Поспешно — не от истовости, а по привычке перекрестил лоб, метнув исподлобья на Николу зоркий взгляд, и густо, басовито сказал:
— Здорово, хозяюшка! Здорово, детки!
Парасковья положила прялку, на которой пряла суровье из конопли, встала, поклонилась Ряхпну и показала рукой на стул. Тишка на окне что-то сооружал из деревянных кубиков-обрезков. Родька, выйдя из горенки, глянул на купца недружелюбно, вполголоса обронил здравствуйте. Подумал: На тебя работал отец, добывал тюленей. Из-за тебя и пропал…
Вавила сел, положил руки на стол. На пальце блеснуло массивное, широкое обручальное кольцо, купленное у архангельского ювелира.
— Соболезную тебе, Парасковьюшка, — заговорил Вавила мягко, сочувственно. — Рано потеряла муженька. Да, видно, судьба уж… Не щадит море нашего брата ундян. Сколь погибло — не счесть! Сколь крестов стоит на Канине, на Мурмане да на Кандалакшском берегу!
Он склонит голову на грудь, помолчал,
— Чем помочь тебе — не ведаю…
— Нам помощи не надо. Сами проживем, не маленькие, — вмешался в разговор Родька.
Ряхин исподлобья окинул взглядом щуплую худенькую фигуру паренька. Родька высок, но тощ, угловат по-юношески. Русые волосы, длинные, давно не стриженные, спадают на обе стороны головы и к вискам кудрявятся, как у отца.
— Оно так, конечно, проживете, — согласился Ряхин. — Однако я пришел к тебе, Парасковьюшка, по делу. Могу пристроить Родиона к себе в завод пока поработать строгалем — шкуры от сала освобождать. Работа не тяжелая, но требует сноровки. Платой не обижу. Вам деньжата будут не лишние, а у меня работников нынче нехватка. Дал бог зверобоям добычу славную… Дела всем хватит.
Мать вопросительно посмотрела на сына. Родион, подумав, согласился:
— Ладно! Поработаю строгалем.
— Молодец! — Ряхин взял с лавки сверток и подал его Парасковье. — Возьми, Парасковьюшка, в подарочек тебе и детям матерьишки. Тебе — на платье, ребятам — на штаны. Это не в счет будущего заработка. А весной, Родион, дам тебе другое дело. В море хошь?
Родион оживился, в глазах вспыхнул интерес: идти в море на паруснике — его давняя мечта.
— Как не хотеть…
— Ну так и пойдешь. Зуйком на шхуне. В Архангельск. Так-то.
— Спасибо, Вавила Дмитрич, за участие. На добром слове спасибо, — склонилась в поклоне Парасковья.
— Что ты! Не стоит благодарности! Господь велел помогать ближнему в бедах и горестях.
Вавила поднялся и, уже выходя из избы, обронил:
— Родион, завтра придешь на завод. Мастер тебя приставит к делу.
На заводе Ряхина студено, тесно и несмотря на холод душно. От залежавшихся шкур и тюленьего сала пахнет ворванью. Пятеро строгалей — две женщины и три мужика, надев фартуки из мешковины, широкими ножами-клепиками срезают сало с тюленьих шкур, раскинутых на плоских плахах.
Старшим тут — Иероним Маркович Пастухов, сухонький, проворный не по годам человек со светлыми, будто выцветшими глазами. Он немного прихрамывает: на зверобойке застудил ноги и теперь уже не ходит в море ни за рыбой, ни за тюленем. Кормится тем, что обрабатывает ряхинское сырье. А когда его нет, делает рюжи для ловли наваги.
Иероним взял Родьку за локоть и повел по узкому проходу между кипами сырья и строгалями к свободной плахе.
— Вот тебе, Родион Елисеевич, клепик, вот плаха, а вот и шкуры, — показывал он. — Надень-ко фартук. Так… Ишь, какой баской стал: ни дать ни взять — настоящий строгаль. Кой тебе годок?
— Шестнадцатый пошел с января.
— Училище-то кончил?
— Кончил. Четыре класса.
— Мало, — покачал головой старик, сожалея. — По нонешним временам мало. Ну, ладно. Слушай меня и смотри. Вот я беру шкуру, кладу ее так — жиром кверху. Расправляю… гляжу, не осталось ли мяса…
Старик объяснил все по порядку, вручил Родьке нож и, отступив на шаг, стал смотреть, как действует клепиком парень.
— Не торопись, делай чище!
Работа здесь была не постоянной: сходят мужики на лед, продадут добычу Ряхину — тогда строгалям дела хоть отбавляй. По сотне шкур, бывает, обрабатывают, вытапливают в больших чанах, вмазанных в печь жир, готовят шкуры к отправке в больших тюках или бочках. Кончится сырье — вешает на свое заведение Вавила замок, а строгали ищут себе другое занятие.
Хозяин наведывался на завод каждый день. Едва появлялась в цехе его массивная фигура, как все замирали, словно в церкви. Строгали, и без того малоразговорчивые, умолкали вовсе.
Вавила обходил помещение. Заметив непорядок, указывал мастеру. Придирчиво рассматривая у окна очищенные шкуры, спрашивал:
— Маркович, сколько с утра сделали?
Дедко Пастухов записей не вел, все держал в памяти.
— Леха — пятнадцать, Семен да Дементий — по восемнадцать. Бабы — по двадцати, а малой шешнадцату раскинул…
Малой — Родька.
— Так-так, — Вавила посматривал на ссутуленные спины строгалей. — Опять бабы вас обогнали? Вам, мужики, не стыдно ли?
— Без стыда лица не износишь, — отвечали ему. — У баб, видно, клепики острей.
— За что вам деньги плачу? — не слишком строго, однако недовольно ворчал хозяин. — Скоро везти товар в Архангельск. Поторапливаться надобно.
— А мы не стоим без дела.
Вавила молча поворачивался к двери и уходил, высоко неся голову.
Когда из светлого дверного проема темной несокрушимой глыбой надвигался хозяин, Родька невольно втягивал голову в плечи, и нож в его руках ходил проворней. Не то чтобы боялся хозяина, нет. Раньше Вавила относился к нему вроде бы на равных. Но как только Родька взял в руки клепик, надел фартук, сразу почувствовал зависимость от хозяина.
Дедко Иероним частенько подходил к Родьке. Подсаживался на чурбан, закуривал короткую трубку и, морщась, вытягивал больные ревматизмом ноги. Смотрел, как Родька орудует клепиком, подбадривал парня добрым словом.
В цехе стало теплее: начали топить жир в чанах. И духота стояла теперь невыносимая. Строгали настежь открывали дверь.
И на улице потеплело. Весна оттесняла холод к северу, в просторы океана. Родька с грустью смотрел в раскрытые двери — побегать бы с ребятами последние дни, покататься на лыжах, на санках. Но некогда: надо заработать денег. Осенью Тишка в школу пойдет, ему предстоит справить обувку, одежку. И Родька строгал и строгал шкуры, снимая пластами жестковатый тюлений жир тонкими, но крепкими руками, в которых огромный клепик казался тесаком.
— Скажи, дедушко, — спрашивал он мастера, — почему мужики сдают шкуры Ряхину? Разве не могут сами обработать да свезти в Архангельск. Денег получили бы куда больше!
— Так ведь у Ряхина-то суда! На чем мужики повезут товар? На карбасе по весне в море не сунешься.
— А сложились бы да купили бы артелью бот али шхуну. И плавали бы сами в Архангельск!
Иероним долго молчал, потом сказал:
— Не простое это дело. У Ряхина в Архангельске связи, каждый купец ему знаком. А мужики у него в долгу. Не то что судно купить — дай бог семью прокормить. Куда денешься? Я вот тоже здоровье потерял. Где по силам дело найду? У него, у Вавилы. Больше негде.
Родион скинул с плахи шкуру, развернул новую, старательно ее расправил и, примериваясь ножом, в сердцах сказал:
— Отец горбил на Вавилу — пропал. Теперь, выходит, мой черед?
Дедко Иероним как-то неловко закашлялся, встал с чурбана. На плечо Родьки легла тяжелая теплая рука.
— В гибели отца твоего я не виновен. Бог тому судья… А жизнь, брат, такая: кто-то на кого-то должен горбить. Иначе есть станет нечего, — зазвучал голос Вавилы. — Ну, а если, скажем, меня бы не было, кому бы сдавали товар? В Архангельск везти — судно надобно, команда, расходы… И всей деревней сложившись, судно-то не купить. Вот и выходит, если не я, так кто-то другой все равно должен кормить рыбаков. Такая, брат, коммерция. Да-а…
Родька густо покраснел. Он не заметил, как появился Вавила. Дедко стушевался и отошел к чанам. Ряхин наконец снял с плеча парня руку, грузно опустился на чурбан, где только что сидел мастер, бросил зоркий взгляд на Родьку.
— А у тебя ловко получается. Молодец! Люблю работящих, — похвалил он. — И вот что я тебе скажу, Родя. Мы с тобой оба мужики. Только я постарше да поопытней. Все, что имею, своим умом нажил. А смолоду так же начинал. Как ты сказал — горбил. Клепиком стругал, покрученником ходил… Хлебнул горя. На Мурмане зуйком зимогорил. Все было. Парусники завел не сразу. А новая власть нам торговать не запрещает. Без коммерческих людей и ей не устоять. Вот в губернской газете пишут про нэп. Новая экономическая политика, значит. И этот нэп не мешает мне иметь суда да везти сырье в Архангельск. Иначе там кожевенный завод станет. Государству один убыток будет.
В цех впорхнула Меланья в темно-синем платье с оборками в три яруса, в бархатной на лисьем меху жакетке. Легкая на ногу, невысокая. Лицо тонкое, белое, напомаженное. Для кого румянилась и напомаживалась — неведомо. Для мужа разве? Так он этого не любит: морщится, видя, как Меланья шпаклюет лицо перед зеркалом.
Перешагнув порог, она поднесла к лицу надушенный платочек.
— Вавила! — сказала тонким капризным голосом. — Иди, кушать собрано. И пакет из города привезли.
Вавила нарочно помедлил, сохраняя степенность и мужское достоинство.
— Сейчас разговор завершу и явлюсь.
— Являйся скорее! — жена, словно белка, быстро юркнула в открытую дверь. Отойдя на несколько шагов, расчихалась. — Ну и ароматы!.. — И засеменила по утоптанной тропинке к дому.
Вавила поднялся с чурбана, одобрительно потрепал Родьку по плечу:
— Как сгонит лед, шхуна в Архангельск пойдет. Поведет Дорофей Киндяков. Просись к нему зуйком. Скажи: я согласен. Понял?
— Понял, — кивнул паренек.
Дорофей Киндяков был старинным приятелем Елисея. Вместе хаживали они в молодости на канинские реки за навагой, на прибрежный зверобойный промысел. Вместе росли, учились в церковноприходской школе, потом молодцевали и женились на задушевных подружках, однофамилицах Панькиных: Елисей — на Парасковье, Дорофей — на Ефросинье.
На досуге Родион любил бывать в доме Киндяковых. Дорофей принимал парня ласково и дружески, говорил серьезно, как, бывало, с Елисеем, будто и не было меж ними разницы в годах. И жена его Ефросинья не отпускала Родьку без угощения — обедом ли, ужином ли накормит, чаем с баранками напоит.
Дорофею было уже под сорок. Высокий, широкоплечий, с рыжеватинкой в волосах и бороде, он слыл опытным мореходом и почти ежегодно плавал шкипером на ряхинских судах. Характером был крут и упрям. Иной раз перечил хозяину, но тот терпел, потому что в любом споре на поверку выходило: прав кормщик.
Словно великую драгоценность, хранил Киндяков у себя в доме поморскую лоцию — рукописную книгу в деревянном, обтянутом кожей переплете с медными застежками. В ней старинным полууставом деды и прадеды аккуратно и старательно описали во всех подробностях поморские пути-дороги: на Канин Нос, на Кольский полуостров, на остров Сосновец, на Новую Землю и Грумант (Шпицберген), в Архангельск и в Норвегию, на Мурман. В лоции указывались направления ветров, морских течений и движения льдов в Белом море, время ледостава и ледохода, а также населенные пункты и промысловые избы по берегам, давались ориентиры при заходах в бухты, гавани, устья рек.
Дорофей иногда разрешал Родьке полистать эту книгу. Паренек садился к окну, осторожно раскрывал лоцию и старался разобрать слова, написанные разными почерками.
Дочь Дорофея, тоненькая, синеглазая Густя, подходила к Родьке на цыпочках, стараясь заглянуть через его плечо в книгу.
— Чего там написано? — спрашивала она.
— Все, — коротко отвечал Родька.
— Что все? Расскажи!
— Про все пути-дороги морские сказано.
Такой ответ не удовлетворял Густю, и она заставляла Родьку читать вслух. С трудом разбирая слова, он читал ей первое попавшееся место.
— Ты, что ли, малограмотный? Все запинаешься. А еще училище кончил! — упрекала девочка.
— Так тут написано по-старинному.
— Как это по-старинному? Пишут всегда одинаково.
— Нет, не одинаково. Есть нонешнее письмо, а есть и старинное, вроде церковного.
— Чудно! — удивлялась Густя. — Чем это от тебя пахнет? — смешно морщила она нос.
— Чем? Не сено кошу — шкуры строгаю в заводе, — хмурился Родька.
— Какие шкуры? Белька?
— Бывает и белек. Только на нем сала мало. Все больше утельги да лысуны.
— А ты и сам похож на белька. Белек… белек… — подразнивала девочка, развеселись.
— А ты утельга!
— Я утельга? — глаза Густи округлились. — Какая же я утельга?
— А какой же я белек?
— У тя волосы белые. Потому и белек.
За ветхими страницами лоции Родька видел в своем воображении море, льды, волны. В ушах чудился шум прибоя, свист ветра.
Вырос парень в поморском селе, а в море бывать еще не довелось. Дальше устья Унды не хаживал. А его неудержимо тянуло туда, в холодный морской простор. Он представлял себя в парусиновой штормовке, в бахилах до бедер на палубе парусника, и сердце замирало от восторга.
— Дядя Дорофей, — сказал Родька, придя к Киндяковым после разговора с Вавилой. — Возьмешь меня на шхуну зуйком?
Дорофей окинул придирчивым взглядом парня. Тот стоял, сняв шапку. Кудрявые волосы свешивались над бровями.
— На шхуну, говоришь? Зуйком? — неторопливо отозвался кормщик. — А ну-ка, подойди поближе!
Родька шагнул к нему. Тяжелая мужская рука легла на плечо. Дорофей нажал. Родька устоял, не согнулся. Кормщик хитро блеснул глазами и сжал руку паренька у предплечья крепкими пальцами.
— Силенка есть. Возьму, стало быть. Ну, как тебе работается?
— А ничего. Кажется, справляюсь.
— Хозяин, поди, торопит, чтобы скорей дело шло?
— Торопит. Да спешка ни к чему. Можно руки поранить.
— Верно, — согласился Дорофей. — Пришла пора, Родька, самому на хлеб зарабатывать. Старайся во всяком деле.
К концу апреля лед на Унде, неподвижно лежавший могучим пластом всю зиму, ожил, растрескался, и половодьем понесло его в море. Очищались от зимней шубы и другие реки Мезенской губы — Майда, Мегра, Ручьи, Кулой.
Юго-западный ветер — шелоник торопил по горлу Белого моря двинский лед. Севернее Моржовца, между Кольским берегом и Конушиным мысом, льды беломорских рек перемешались и с ветрами и отливными течениями устремились на север, в океан. Навстречу им от норвежских фиордов, от Рыбачьего полуострова, полосой стопятидесятимильной ширины шло могучее теплое течение Гольфстрим. Попадая в его теплые струи, льды начинали таять.
Поморы, выходя на берег, долго смотрели вдаль, в серые половодные просторы речного устья. Ветер наполнял легкие привычными запахами весны и моря, будоражил кровь, звал в неведомые и ведомые дали.
Зверобойное сырье на ряхинском заводе обработано, затарено, подготовлено к отправке. Хозяйский амбар на берегу забит бочками, ящиками, тюками тюленьих и нерпичьих шкур. На двери завода Вавила повесил большой, словно пудовая гиря, амбарный замок.
Дедко Иероним вышел на угор, опираясь на батожок. Щурил глаза на солнышко, любовался вольным полетом чаек. Вот одна задержалась над водой, часто-часто взмахивая крыльями, и вдруг ринулась вниз. Миг — и поднялась. Из клюва торчал рыбий хвост, Пролетела над водой, вернулась — хвост исчез. Снова нависла у самого берега.
— Ловко у нее получается. На лету ест и не подавится! — сказал Родька, пришедший на берег вместе с дедом.
— Да, уж добывать себе пропитанье чайки мастерицы! — отозвался Иероним. — Что, Родя, скоро в море?
— Шхуна пойдет послезавтра, — сказал Родька с улыбкой, не скрывая радости.
— Хаживал и я зуйком-то, — начал Иероним. — Давай-ко сядем вон на то бревнышко, посидим… С отцом плавал. Он на Мурман покрученником ходил, на паруснике. В Вайде губе ловили треску ярусами. Тюки я отвивал, наживку очищал. Платили по пятаку за тюк. За день, бывало, отовью сорок тюков, заработаю, значит, два рубля. А отец ходил весельщиком. Так у него иной раз заработки и моего меньше.
Иероним весь погрузился в воспоминания, смотрел бесцветными прищуренными глазами на реку.
— А отвивать тюки не легко было. В вешню-то пору холодно, руки сводит, спина стынет. Куда-нибудь за избушку от ветра прячешься… Деньги-то заработанные берег, чтобы домой привезти в целости да сохранности. Чем жить? А тем, что у рыбаков выпрошу — рыбой. Придут, бывало, с моря, кричат: Держи, зуек! Кинут треску либо пикшу. Наваришь — и сыт.
И, словно вновь переживая давние обиды, старик укоризненно покачал головой.
— Зуек всем от мала до стара подчинялся, совсем был бесправный человек. Бывало, не так что сделаешь — линьком отдерут. И побаловаться не смей! А был я ведь в твоих годах. Хотелось поозоровать-то… Отец вступиться не смел, хоть и рядом. Суровы были поморские правила в старину. В специальном Устьянском Правильнике все записаны — того и придерживались. Теперь, правда, не знаю как: давно в море не бывал. Ну, да ты, Родя, себя в обиду не давай. Только будь послушен, трудолюбив, а остальное приложится, Дорофей тебя любит, побережет. Однако, как говорится, на Дорофея надейся, да и сам не плошай.
— Не оплошаю!
Родион смотрел в ту сторону, где устье Унды расширялось, выливаясь в губу. Там, на рейде, вписываясь тонким силуэтом в облачное небо, стояла на якоре ряхинская шхуна. С приливом она подойдет ближе к деревне. Грузить ее будут с карбасов. То-то закипит завтра работа! — подумал Родька.
Рано утром на берегу собрался народ: кто поработать на погрузке шхуны, а кто просто так поглазеть. Среди шапок-ушанок и картузов пестрели бабьи платки.
Вавила Ряхин настежь распахнул двери амбара:
— Ну, братцы, с богом! За дело!
Мужики принялись выкатывать по наклонным доскам-слегам к карбасам бочонки с тюленьим жиром, таскать тюки с просоленными, плотно уложенными шкурами.
Вавила суетился не меньше других — помогал выкатывать бочки, бдительно следя при этом, чтобы грузы спускалась по слегам осторожно, на руках. Но на какое-то время он замешкался в дальнем углу амбара, и Григорий Хват, озорно подмигнув товарищам, спустил бочку с самого верха.
— И-э-эх! Пошла, родимая!
Но он не рассчитал: у самого борта бочонок соскользнул с досок и плюхнулся в воду.
Анисим Родионов, идущий на шхуне за боцмана, заметил:
— Чего озоруешь, Гришка? Сам теперь и лезь в воду за бочонком.
Хват с притворной сокрушенностью почесал загривок огромной веснушчатой рукой и сказал виновато, хотя в глазах бегали озорные, лихие чертики:
— Не рассчитал малость. Боком пошла. Ах, стерва косопузая!
Ряхпн уже следил из дверей амбара.
— Кто бочонок в воду спровадил? — рявкнул он.
— Сам спровадился, — пробормотал Гришка и, разогнув голенища бахил, вошел в реку. Он легко взял трехпудовый груз и перевалил его через борт в карбас.
— Силу те девать некуда, Гришка! — ворчал хозяин. — А ежели бы рассыпались клепки?
— Клепки бы рассыпались — сало все равно бы не утонуло. Жир тюлений. Первый сорт! — лихо ответил Хват.
— А как я с тебя при расчете вычту за озорство?
— Не за что, Вавила! Вишь, бочка уложена — будто тут и была. Полюбуйся-ко!
Спустя полчаса первый карбас, грузно осевший в воду чуть ли не до верхней доски-обшивины, тронулся на веслах к фарватеру, где стояла шхуна. Там товары поднимали на судно с помощью стрелы с ручной лебедкой, укладывали в трюм, найтовили на палубе. Груз на судне принимал Дорофей с частью команды.
Родька готовился в путь. Сборы невелики: много барахла моряк с собой не берет, а зуек тем более. Мать положила в отцовский старый мешок из нерпичьей шкуры смену белья, две чистые рубахи из пестрядины, пару шерстяных носков белой овечьей шерсти, а из харчей — шанег-сметанников, ржаных сухарей, сахару да соли.
Родька вынул из мешка узелок с сахаром.
— Оставьте себе. Сахару у нас мало. Там мне дадут.
Мать присела на лавку, на глаза навернулись слезы, но она опасалась утирать их, боясь рассердить сына. Сквозь туман на ресницах поглядела на узелок:
— Как же ты там, Родионушко, без сахару-то? Ведь сладкое любишь.
— И Тишка любит. Пусть ему останется.
— Ты уж смотри, сынок, слушайся мужиков-то, не гневи их понапрасну. Старайся, чтобы тобой все были довольны. Сам Вавила, бают, в рейс пойдет…
— Не беспокойся. Не маленький.
— Береги себя. Дай бог удачи да счастья!
— Спасибо, мама.
Родион стал посреди избы, поглядел по сторонам: не забыл ли чего. Вспомнил про отцовский нож. Поднялся на лавку, потянулся к воронцу[7], нашарил там финку в кожаных ножнах и, почистив клинок золой на шестке и сунув обратно в ножны, спрятал в мешок.
В избу вбежал запыхавшийся брат. Сапожонки мокры: видно, опять не удержался, чтобы не побродить в воде у берега. Шмыгнул носом, ловко прошелся под ним рукавом и сказал, возбужденно блестя глазами:
— Четвертый карбас отчалил. Пятый начали грузить. Тебе, Родька, пора!
— Ну с богом, Родионушко! — сказала Парасковья.
Тишка, прощаясь, сдержанно, как мужик, сунул Родьке холодную, в трещинах и цыпках руку. Родион наказал:
— Ты тут не озоруй. Мать слушайся!
— Когда я озоровал-то?
— Уж и обиделся! Ну, прощайте!
…Дожила Парасковья до проводов в море сына. Долго стояла она на берегу. Все уже разошлись, а она все смотрела вдаль, где на волнах покачивалось судно. Шептала: Счастливо тебе, сынок! Доброй тебе поветери!
Пoветерь! Это старинное поморское слово будило в рыбацкой душе надежду на благополучное плавание и удачу в промысле. Поветерь — по ветру, попутный ветер.
Поветерь — название шхуны Ряхина. Прежний судовладелец, когда шхуна сошла со стапелей, окрестил ее Святая Анна. Вавила перекрасил корпус, приказал малярам написать славянской вязью новое имя. Ничто больше не напоминало ему о прежнем хозяине, о печальной участи разорившегося купца.
Строилась шхуна по заказу на Соломбальской верфи в Архангельске. Корабелы сработали ее на диво — легкую, прочную, изящную. Вавила так полюбил судно, что первое время, приобретя его, жил в каюте, редко съезжая на берег…
Разные дуют ветры в Белом море, но господствуют норд-ост и норд-вест. Самый опасный ветер северо-восточный. Он часто приносит туманы, стоящие по нескольку суток плотной стеной от Зимних гор до Терского берега.
В эту пору дул юго-западный ветер. Направление его почти совпадало с курсом шхуны, и была ей при выходе из дому полная поветерь. Но ненадолго. От Воронова мыса шхуна должна будет круто повернуть на юго-запад, и тогда ветер станет встречным, если не переменится.
Поветерь, гафельная шхуна, имела довольно несложную оснастку: на фок— и грот-мачтах, поставленных с наклоном к корме, крепилось по два паруса — косому гроту и фоку внизу и топселю наверху. На бушприте — стаксели.[8] Команда в восемь человек, включая шкипера, который именовался у Ряхина капитаном, свободно управлялась с парусами в любую погоду.
Камбуз находился в корме, рядом с ним — кладовая для провианта. На камбузе — плита, большие луженые кастрюли, сковороды, обеденные миски, чайники и другая утварь. Все уложено на полках с высокими закраинами и специальными гнездами, чтобы посуда не падала во время шторма.
Вечером, когда команда съехала на берег попрощаться с родными, Родька остался на шхуне за кока и вахтенного. Он осмотрел свое хозяйство, разложил на столе продукты, выданные Анисимом, и принялся за дело. Замочил в ведре соленую треску, достал из мешка комочек дрожжей, которыми снабдила его мать, и стал припоминать, как дома растворяли квашню. Он задумал испечь пшеничные оладьи. Притащил дров, нагрел чайник. В теплой воде распустил дрожжи, замесил в большой кастрюле муку.
Не спеша перемыл в горячей воде ложки, вилки, миски, обтер везде пыль и спустился в кубрик. В иллюминаторы пробивался слабый свет белой ночи. Над столом на проволоке подвешен фонарь. Койка зуйка была внизу, у самой двери. Родька взбил тощую подушку, лег, заложив руки за голову. Хорошо, спокойно… Он даже улыбнулся, потянувшись всем телом, и закрыл глаза. Но спать не полагалось. Зуек встал, заметил, что стол в кубрике грязен. Принес воды, вымыл, выскоблил столешницу, надраил палубу и поднялся по трапу наверх.
Шхуна чуть-чуть покачивалась на неширокой волне. Якорная цепь резала воду, и она, тихонько струясь, побулькивала. Родька заглянул в рубку, рассмотрел штурвал, компас, столик с какими-то бумагами, видимо, картами. Попробовал прочность канатов, которыми принайтовили бочки на палубе. Крепко. Вышел на бак, поглядел вперед. Открылось широкое устье Унды. На ней лениво плескались ночные волны. Слева виднелся мыс Наволок, справа — узкая полоска материкового обрыва с белой лентой снегов, которые удерживались там, на северной стороне, все лето. Дальше — простор Мезенской губы. Там все сливалось: и серое полуночное небо, и свинцовая водная рябь. Казалось, впереди все заволокло туманом.
Глянул Родька на запад — увидел вытянутые, плоские фиолетово-серые облака. Глянул на восток — небо прозрачно розовело. Скоро там взойдет солнце, ненадолго спрятавшееся за горизонтом. На южной стороне — темные силуэты изб, колокольня в деревне.
На фок-мачте, на железном кронштейне, висел небольшой бронзовый колокол — рында. Родька легонько качнул язык. Колокол отозвался негромким мелодичным звоном. Бронза долго гудела. Родька закрепил конец веревки рынды за гвоздь, вбитый в мачту.
Став у фальшборта, он упер руки в бока и глянул на мачты, на свернутые паруса. Вот бы сейчас распустить их, вытащить якорь, кинуться в рубку и взять в руки штурвал! Справился бы он один со шхуной? Нет, вряд ли…
Однако пора на камбуз. Скоро прибудет на шхуну команда. Родька спохватился и снова развел в плите огонь. На палубе вычистил рыбу и принялся жарить ее. Дрова в плиту подкладывал понемногу.
Управившись с рыбой, принялся печь оладьи. Он так увлекся работой, что не заметил, как к шхуне подошла шлюпка.
В камбуз заглянул Дорофей.
— Эй, горит!
Родька чуть не уронил сковороду.
— Напугал, дядя Дорофей!
— Ничего. Привыкай. — Дорофей блеснул белозубой улыбкой из-под усов. — Завтрак у тебя, я вижу, готов! Молодец! По-нашему, по-поморскому как он называется? Ну-ка?
— Первая выть, — ответил зуек.
— Верно.
— А обед, — вторая выть…
— То-то! Ну, старайся. Мужики так прощались дома, что приехали голодные. Скоро есть запросят.
— У меня уж все готово.
Из-за спины Дорофея выставилась полупьяная физиономия Вавилы. Тряхнул бородой, похвалил:
— Хорош у нас зуек!
Анисим Родионов пришел пробовать пищу.
— Для первого разу добро, — сказал он.
Мужики, слегка подгулявшие дома, почти не заметили, что рыба солоновата — плохо вымокла. Они уписывали завтрак за обе щеки. В кубрике было весело, шумно, все похваливали зуйка за аккуратность и старание.
Вавиле Ряхину Родька подавал завтрак отдельно в каюту. Хозяин грузно сидел в кресле, привинченном к палубе, тыкал вилкой мимо рыбы, морщился, кряхтел.
— Из-под жениной юбки удрал, — хохотал он раскатисто. — Свобода! Ты, того… помалкивай, понял?
— Понял. Что еще принести?
— Ничего. Ступай. Спать буду.
Глаза у Родьки слипались от усталости. Прежде чем прикорнуть на койке, надо было все прибрать, помыть посуду и подумать, что приготовить на обед.
Над шхуной взметнулись и расправились паруса на ветру, посвежевшем с рассветом. Поветерь отправилась в первый в эту навигацию рейс.
К концу дня на вторые сутки шхуна, миновав остров Мудьюг, вошла в устье Северной Двины. Еще за Мудьюгом Ряхин распорядился прикрыть брезентом бочонки, находившиеся на палубе. Сам хозяин, внезапно посуровевший, озабоченный, стал за штурвал, отослав Дорофея на отдых.
Заметив, как внешне изменился Вавила, команда пыталась объяснить это по-своему:
— Боится на мель сесть. Сам у руля! Будто Дорофей тут не плавал…
— А зачем бочки закрыл? Раньше не закрывали.
— Будто ворованное везем!
Дорофей подумал и осторожно заметил:
— Судя по всему, товар будет сбывать тайно. Видно, боится властей.
Родька, лежа на койке, прислушивался к разговорам.
Вавила, привычно поворачивая штурвальное колесо, поглядывал на фарватер, на бакены, береговые очертания и невесело размышлял.
Архангельский перекупщик зверобойного товара Кологривов еще в марте писал ему, что кожевенный завод, принадлежащий купцу, Советская власть национализировала. Однако через верных людей можно сбыть товар подороже, минуя строгий контроль.
Поэтому Кологривов советовал Ряхину, придя в Архангельск, не отдавать якорь в центре, у Красной пристани, а пройти вверх по Двине, миновать город и стать в версте от двинского села Уймы. Туда в назначенный час прибудут люди Кологривова на карбасах и заберут товар. Перекупщик определил место и время встречи с Ряхиным в городе для расчета за привезенные шкуры.
Все пошло прахом! — думал Вавила. — Свое собственное, горбом нажитое приходится сбывать украдкой. О рейсе в Норвегию и думать теперь нечего. Слышно, что даже государственные торговые суда за границу выходят только с разрешения властей. А мне путь туда заказан… Того и гляди шхуну отберут. Тяжелые времена. Как жить дальше — не ведаю…
Голову сверлило недоброе предчувствие: Не накрыли бы таможенники при входе в порт. Как бы проскочить незаметно?
Но не проскочишь портовый надзор: ночи белые, паруса за версту видно. И таможня проверяла каждое суденышко, появившееся у города.
У Чижовки к борту шхуны подвалил таможенный катерок. Ряхин передал штурвал Дорофею, приказал спустить паруса, стать на якорь. Зазвенела цепь, якорь нырнул в воду.
С катера подали конец, и по штормтрапу на борт шхуны поднялись двое: пожилой с усами щеточкой востроглазый досмотрщик и другой, помоложе, с трубкой в зубах. Оба в морской форме. У молодого мичманка надета лихо, набекрень.
Ряхин снял картуз, кивнул властям.
— Чье судно? — спросил старший.
— Из Унды. Рыбацкая шхуна… — ответил Вавила.
— Хозяин кто?
— Я… Ряхин.
— А-а-а! — протянул таможенник. — Слыхал Ряхина. Груз?
Вавила показал на бочки под брезентом:
— Весь товар. Тюльжир.
— А в трюме?
— И в трюме маленько.
— Тоже жир?
— Шкуры…
— Кому привез?
— Кожевенному заводу.
— Разрешение от сельского Совета имеется на продажу?
— Нету. Не знал, что надобно. В прежние времена ходил без всякого разрешения…
— Так то в прежние! — сурово оборвал таможенник. — Нынче требуется документ.
— Так я ведь без утайки, господин-товарищ, — мягко и заискивающе заговорил Вавила. — Сдам товар государству — и домой. Не пропадать же ему!
Таможенники приказали скинуть брезент, пересчитали бочонки, осмотрели трюм, записали, сколько чего имеется на судне, и дали Вавиле расписаться.
— На завод, говоришь? — строго спросил на прощание пожилой таможенник. — Ладно. Проверим. Заводу сырье очень нужно. Как раз на простое находится. А ты все плаваешь? Ну-ну, плавай пока…
Катер отчалил. Ряхин спустился в каюту, сел у стола, обхватил голову руками и погрузился в раздумье. Из головы не выходили последние слова таможенника, сказанные с холодной многозначительностью: Ну-ну, плавай пока… К чему он так сказал — пока?.. К сердцу прокрался холодок.
Но долго думать не приходилось. Позвал к себе Дорофея и Анисима. Когда они явились, сказал:
— Вот что, братцы. Дело со сбытом товара у меня срывается. Таможенники пересчитали все и грозились проверить, в целости ли сдам сырье заводу. А платит он мало, цены на шкуры и жир низкие. Из выручки даже рейса не оправдаю… А ведь команде расчет надлежит выдать, да такой, чтобы мужиков не обидеть.
Вавила умолк, пытливо посмотрел на помощников. Те молчали, не зная, куда клонит хозяин.
— Верный человек обещал мне заплатить за товар втрое дороже против государственной цены, — понизил голос Вавила. — И он ждет шхуну.
— Так ведь таможне количество тюков и бочек теперь известно! — сказал Дорофей. — Не сдашь — неприятностей не оберешься.
— Известно, по числу тюков. А если каждый тюк разделить надвое да упаковать снова? Ведь вес-то им неведом!
— Впутаемся в историю, — возразил Дорофей. — И согласятся ли мужики на такое дело? Всю ночь придется работать.
— Им не обязательно знать — зачем. Скажу, что так принимает завод — малыми тюками. Иначе, мол, не примут… И к тому же, — вкрадчиво добавил Вавила, — я ведь пока еще хозяин и волен поступать, как мне надо.
— К чему все-таки этот обман? — не сдавался Дорофей.
— За все отвечаю я, — голос Вавилы стал резким. Он не хотел больше терпеть возражений. — Команде на этот раз обещаю двойную плату.
Дорофей угрюмо молчал.
Анисим Родионов оказался податливей.
— Чего ломаешься, Дорофей? Вавила Дмитрич говорит дело. Ему желательно за товар получить подороже. И товар-то, ежели разобраться, ведь и наш. Не мы ли на стуже, на льду тюленей били да еще и Елисея потеряли!.. Ни к чему нам с тобой возражать хозяину. Двойная плата команде — разве плохо?
Голос у Родионова спокойный, ровный, но Дорофей уловил в нем льстивые нотки. Он укрепился в уверенности: не пойдешь на сговор с Вавилой — обидит команду при расчете. И так у него лишнюю копейку не выжмешь, а тут и вовсе закроет свой кошелек. И тогда команда будет считать виновником убытка его, Дорофея. Он махнул рукой и скрепя сердце сказал:
— А, делай как знаешь.
— Ну вот, давно бы так, — Вавила поднялся. — Снимемся с якоря и пройдем мимо пристани за город. Там около ночи все и уладим. Время позднее, у Красной пристани нас все одно никто не будет разгружать до утра. Ну, с богом, за дело!
Вечером на шхуне подняли паруса, и при боковом ветре она тихо скользнула вверх по реке.
Родька вышел на палубу. Слева по борту, залитый теплым светом предзакатных лучей, проплывал город: в неяркой зелени только что распустившихся тополей аккуратные двухэтажные особняки, кирка — лютеранская церковь, Гостиный двор, белокаменная громада собора. У Воскресенского ковша возле Красной пристани стояли большие и малые парусники. У причала швартовались паровые суденышки. В вечернем небе таяли грязноватые дымы. Неказистые с виду макарки[9] с тентами-навесами ходко бежали вверх и вниз по реке, перевозя пассажиров пригородного сообщения.
Но вот уже остались позади пакгаузы грузового порта Бакарицы. Берега стали пустынными, лишь кое-где на угорах рассыпались домишки пригородных деревень.
Серовато-молочными размывами заволакивала реку июньская белая ночь. Вавила, неподвижно стоявший на баке, вдруг поспешно сунулся в рубку. Поветерь круто повернула вправо к малозаметному песчаному острову с ивняком. Дорофей отдал команду:
— Спустить паруса!
По палубе загрохотали каблуки. Паруса обвисли, свернулись, забрякала якорная цепь. Шхуна замерла на месте, чуть развернувшись по течению. О борта ластились мелкие волны.
Вавила вышел из рубки, бросил отрывисто:
— Зуек! Команде ужинать! Быстро!
Родька потащил в кубрик огромную кастрюлю с жареной рыбой, потом еще несколько раз пробегал по палубе то с чайником, то с нарезанным хлебом.
Во время ужина хозяин пришел в кубрик.
— Хлеб да соль, мужики!
Потом постоял, озабоченно комкая бороду, и попросил команду поработать в трюме — распаковать и разделить тюки. Как — покажет сам. Велел взять фонари.
— Что еще за аврал? — пожимали плечами мужики, когда хозяин ушел. — Нам такая работа вроде бы ни к чему. Чего ему вздумалось тюки делить?
— Связаны добро! Для чего ворошить?
Анисим отодвинул от себя пустую оловянную тарелку, вытер губы холщовым полотенцем.
— Надо, чтобы тюки были небольшие — так сподручней для погрузки и перевозки, — он словно бы чего-то недоговорил, глаза уклончиво смотрели в сторону.
Однако команда есть команда. Мужики, перекурив, спустились в трюм, прихватив керосиновые фонари. Распаковывать тяжелые тюки с сырыми сплюснутыми шкурами, свернутыми наподобие больших кулебяк, оказалось делом нелегким. Долго возились в тесном, слабо освещенном трюме. Хозяин делил тюки не поровну: в одном больше шкурок, в другом — меньше.
Наконец все было сделано. Но этим не обошлось. Упаковки поувесистей Вавила распорядился поднять на палубу. Он часто поглядывал на часы.
Едва успели поднять груз, как на реке показался карбас в две пары весел. Он ходко приближался к шхуне. На карбасе трижды стукнули деревяшкой о борт. Вавила ответил негромким ударом рынды.
Матросы молча стояли у фальшборта, наблюдая за приближающейся посудиной. Она тихонько подвалила к борту. Анисим, изогнувшись, поймал швартов и захлестнул петлю за кнехт. Спустили веревочный трап, и по нему поднялся невысокий человек в ватнике, картузе и грязноватых, в иле, сапогах. Он и Вавила, обменявшись рукопожатием, сразу ушли в каюту.
Родька видел, как подошел карбас. Поведение хозяина показалось ему подозрительным. Но команда молчала, и Родька решил: Кто их знает, купцов. У них, видать, все делается втихомолку.
Хозяин и гость вскоре вернулись на палубу, и Вавила распорядился сгружать тюки в карбас. Их принимали два человека, лиц которых в тени шхуны разглядеть Родьке не удалось.
Нагруженный карбас ушел. На смену причалил другой. Нагрузили и его.
Проводив карбасы, Вавила сразу заторопился, отдавая команды негромко и все время оглядываясь по сторонам. Через полчаса шхуна вернулась в город, отдала якорь неподалеку от пристани, чтобы утром стать под разгрузку.
Утром явился представитель Архсоюза принимать груз. Ряхин встретил его, показал товар и заранее составленную опись…
Представитель долго пересчитывал тюки и бочки, сверяя результаты подсчета с данными таможни, сообщенными кооперации, и наконец сошел на пристань, сказав, что пришлет лошадей для перевозки груза.
Вавила все опасался, как бы не пришли вчерашние таможенники и не заметили, что тюки изрядно похудели. Но они не явились, и купец успокоился.
К полудню шхуна разгрузилась. Вавила ушел в город по своим делам. Команда тоже разбрелась по Архангельску — кто навестить знакомых, кто сделать покупки, а кто и проверить питейные заведения, благо хозяин всем выдал аванс, кроме Родьки. Ему с судна уйти не разрешили, и он с грустью следил за суетой на пристани с палубы.
Ряхин вернулся на другой день, чуть-чуть хмельной и сердитый. Заметив раскиданные по палубе брезент и концы, стал браниться:
— Не могли прибрать? Совсем обленились.
Родька, обойдя хозяина стороной, нехотя стал сворачивать брезент, сматывать веревки.
Запершись в каюте, хозяин достал окованный железом ларец и выгрузил из карманов деньги. Пересчитал пачки, недовольно покачал головой, вздохнул. Выручка была небогатая. Если бы не Кологривов, пришлось бы ему уходить из Архангельска ни с чем.
Местные власти запретили продажу кожевенного товара частным лицам. Ряхин должен был сдать его только на завод. Но он нарушил закон, сбыл свой товар тайно, словно контрабанду. На этот раз обошлось — в другой засыплешься. Вавила, будучи в городе, видел, как все меняется. Везде наступают на частника кооперативы — рыболовецкие, торговые, промысловые. Мелкие лавчонки купцов пробиваются незначительным оборотом.
У архангельских торговцев и рыбопромышленников отобрали все большие суда, оставили лишь карбасы да малые парусники — боты, расшивы, шняки. Вавила чувствовал, что и ему на своей шхуне плавать остается недолго. Продать бы ее… А кто купит? Старые адреса и связи порушились. Кое-кто из купцов уехал из города неведомо куда. Оставшиеся попрятали деньги в потаенных местах и притихли, ведя обывательскую жизнь. Вавила сунулся было в кооператив, предложил свои услуги на перевозку рыбы с мурманских промыслов, но ему отказали.
Придется возвращаться в Унду ни с чем. Хорошо, если еще удастся сходить летом на рыбный промысел. Но опять возникает осложнение, куда сбыть рыбу.
Выйдя на палубу, он увидел скучающего зуйка. Родька стоял, прислонившись к фок-мачте под рындой, и глазел, как у пристани разгружались суда. С огромного парусника-трехмачтовика грузчики скатывали бочонки с сельдью. Оттуда донесся возглас: Соловецка селедочка-то! Ух и хороша! Поодаль лебедкой поднимали тюки с товарами на палубу парохода, идущего на Печору.
— Чего горюешь, Родион? — спросил хозяин.
— Чего, чего… На берег-от не пустили! Вот и стою…
— Это мы вмиг поправим, — Вавила взял Родьку за плечо, повернул к себе лицом, встретился с колючим взглядом парня. — Команда скоро должна вернуться. Уйдем отсюда вечером. У тебя есть еще время. Поди погуляй.
Он достал кошелек, дал зуйку денег. Родька повеселел, пошел к сходням.
Выйдя на набережную, он повернул направо и вскоре добрался до Поморской — самой оживленной улицы города. Она выходила к Двине. На берегу — базар с ларьками, лотками, прилавками, на которых разложены мясо и рыба, соленые огурцы и сушеные грибы, картофель и разные овощи.
Продукты Родьку не интересовали. Он нашел лавку с недорогими ситцами, обувью, одеждой, купил матери цветастый платок и отрез ситца на кофту, а Тишке — кожаный брючный поясок с набором.
Денег еще немного оставалось, и он решил купить изюму. Сын Ряхина Венька иногда хвастался перед ребятами изюмными пирогами и даже давал им отведать такое необыкновенное яство.
Возвращаясь на шхуну, зуек на ходу кидал в рот изюминку за изюминкой и все заглядывал в кулек: Не съесть бы много. Надо и домой привезти.
Матросы с берега пришли трезвыми, что случалось на таких стоянках довольно редко. Сидели в кубрике и разговаривали.
— Погулял? — спросил Дорофей Родиона, когда тот спустился вниз.
— Был на базаре. Обновки купил и вот… изюму. Попробуй, дядя Дорофей.
— Не надо. Вези Тишке, — отказался кормщик и снова включился в общую беседу. — Встретил я в городе знакомого, так он сказал, что в Мезени, Долгощелье и других деревнях нынче будут промысловые кооперативные товарищества. Если так, то Вавиле придется туго.
— Ну, товарищества еще где-то, — отозвался пожилой матрос Тимонин. — А нам кормиться надобно. С этого рейса получим шиш! Всего неделю ходили… А рассчитывали на все лето, на целую навигацию!
— Без Ряхина придется трудно, — согласился с ним Анисим. — Где возьмешь суда? А снасти? А деньги?
— Наверное, помогут, — не совсем уверенно ответил Дорофей. — Раз государство велит идти в товарищества, значит, и кредит даст.
— Придем домой — чем займемся? — опять обронил Тимонин.
— Покосами.
— А после придется садиться на тони, на семгу. Невода-то у Вавилы есть.
— Есть-то есть, да он уж, верно, подрядил сидеть на тонях тех, кто дома остался.
И все сосредоточенно замолчали.
А Вавила ходил по палубе, кидая угрюмые взгляды на город. За островами на Двине закатывалось солнце, и Архангельск был облит теплым розоватым светом.
Из кубрика вышел Дорофей.
— Снимайся с якоря. Пойдем домой, — сухо распорядился хозяин.
— Без груза?
— Да.
— Вавила! Ты опять у буфета? — послышался за спиной резкий и раздраженный голос супруги. — Господи, совсем свихнулся! Как из Архангельска пришел, так и не просыхал. Что с тобой? Новые большевистские порядки обмываешь? Не пора ли одуматься?
Вавила сунул на полку стопку, захлопнул дверцу буфета так, что внутри него что-то зазвенело, и, махнув рукой, сказал в великой досаде:
— А пропади все пропадом!
— И пропадет! Для тебя пропадет! — визгливо запричитала Меланья. — Соберу вещи и уеду к папаше. Оставайся тут один. Сожалею, что связала свою судьбу с тобой, неудачником, и приехала сюда, в эту мерзкую глушь! Уеду!
— Попутный ветер, — пробормотал Вавила и вышел из столовой.
В соседней комнате на обитом плюшем диване сынишка Венька листал книжку с цветными рисунками.
— Батя, ты куда? — спросил он настороженно.
— Куды-куды! На кудыкину гору. На лешевом озере пинагора[10] ловить! — ответил Вавила и прошел мимо сына, бросив на него косой взгляд: Растет сын — ни уму ни сердцу. Весь в матушку. Только бы ему книжки да картинки. Не то что Родька-зуек. Тот смолоду к морю тянется!
Но тут же пожалел: все-таки сын… единственный.
Вышел на крыльцо. Запахнул полы пиджака, глубоко натянул на лоб картуз — от реки несло холодом. Побрел на берег, постоял там, посмотрел на Поветерь. Во время отлива шхуна обсохла, села на дно, накренившись корпусом к берегу. На верхушках мачт сидели вороны и каркали, разевая черные клювы.
— Кабы вас разорвало! Беду кличете! — ругнулся Вавила и обернулся: не слышал ли кто.
Но на берегу никого. Только поодаль бабы полощут белье с плота. На головах намотаны толстые платки, на плечах теплые ватники, а икры голые, блестят, будто молодая березовая кора на солнце. Вавила посмотрел на баб, сел на бревно и закурил.
Уйти бы в Норвегию!.. Снарядить команду человек пять, поднять паруса — и прощай! Но кто пойдет со мной? Ни один мужик не двинется. У всех сердце прикипело к дому. И у меня прикипело: родился тут. Без моря Белого жизни не мыслю. И с норвежцами мне не тягаться. У них на парусниках уж моторы поставлены. В наших водах под носом у русских бьют зверя. Пропаду там, обнищаю… сопьюсь… Все чужое: место, обычаи ихние, вся жизнь… Да к тому же так легко в Норвегию не уйдешь: пограничные морские катера сразу сцапают. Что и делать?.. Важно не упустить рыбаков от себя. Без них совсем пропал. Вавила встал и, затоптав окурок, повернул в проулок, где стоял дом Обросима-Бросима, унденского купца, пособника Ряхина во всех делах.
Обросим Чухин — купец калибром мельче Вавилы. Лавок у него нет, есть только несколько карбасов для прибрежного лова, засольный пункт да три ставных невода на семгу. В путину к нему шли наниматься в покрут те рыбаки, которых не брал Вавила и которым деваться было некуда.
О скопидомстве Чухина по всему побережью ходили легенды. Вспоминали случай с котом.
…Как-то выдался неудачный год: зверобойный промысел был скуден, рыба ловилась плохо. Подтянули животы рыбацкие семьи. Обросим считал убытки от простоя засольного пункта, щелкая крепкими пальцами на счетах. Нечаянно взгляд его упал на кота, мирно дремавшего на лежанке. Ишь, отъелся на моих-то харчах, словно соловецкий монах! — с досадой подумал хозяин. — Разжирел. А какой прок от тебя? Мышей не ловишь, только в сенях по углам пачкаешь!
Подвел итог кошачьей жизни. Вышло: за год кот съедал пищи на три червонца. Мыслимое ли дело?
Взял Обросим кота за загривок и выкинул на улицу, пригрозив:
— Чтобы и духу твоего не было!
Неведомо как узнала об этом вся деревня — было смеху.
Прозвище Обросим Чухин получил при погрузке рыбы, потому что кричал:
— Ну, братцы, еще остатние бочонки бросим! Только тихонько… Эй, не бросай! Спускай помалу!
— Ты ведь сам велишь бросать, — заметили ему.
— Это я так, к слову. Понимать надобно наоборот.
С того и пошло — Обросим-Бросим.
Со своей старухой, как он называл жену, Обросим пил чай.
— Проходи, Вавила Дмитрич! Садись к столу! Самовар еще только до половины выпили. Опрокинь чашечку-другу.
Вавила опустился на стул, который жалобно заскрипел под ним. Не сломал бы! — встревожился Обросим.
— Ну и весу в тебе, Вавила Дмитрич! Того и гляди, стул развалится… А где новый купишь? По нонешним-то достаткам…
— Не скули. Бери у меня любой стул. Какие новости? Я целый день дома сидел.
— Новости есть. Приехал из Мезени уполномоченный Архсоюза.
— Приехал-таки? — поморщился Вавила.
— Собранье сегодня затевает насчет кооператива.
— Так я и знал.
— Выходит, так, — невпопад согласился хозяин. — Придется, видно, вступать в кооператив. Куды денешься-то. Посольный пункт дает одни убытки. Промысел у меня небогатый. Да и на тонях сидеть будет некому: мужики-то кооперативными станут, рыбу будут сдавать Архсоюзу. Сам-то я как с неводами справлюсь?
Круглое безусое лицо Обросима лоснилось то ли от пота, то ли от переживаний. Маленькие серые глазки пытливо вцепились в глаза Ряхина.
— Ты-то запишешься?
Вавила откинулся на спинку шаткого стула.
— Ха-ха-ха! Запишешься, говоришь… Ха-ха-ха! Да ты разве не знаешь, что у меня суда?
— Отдашь их на общее дело, — расплылся в ехидной улыбке Обросим. — Тебе больше процент от добычи пойдет, чем другим. Чего грохочешь? Все одно отберут. Думать надо.
Вавила помрачнел, насупился.
— Может, и лавки посоветуешь сдать в кооператив? Разориться?
— Помилуй бог! — Обросим-Бросим махнул рукой. — У самого разоренье за пазухой. День и ночь ноне ношу. Скоро без сахару чай со старухой придется пить.
Вавила стукнул по столу крепко сжатым кулаком.
— Не-е-ет, кооператив мне не подойдет. Это хорошей кобыле драный хомут на шею.
— А как жить?
— Убытки буду терпеть, скрипеть зубами, но не пойду. Понял? — Вавила в упор смотрел на Обросима. — И тебе не советую. А мужики, я думаю, нас не оставят… Не все, конечно, но не оставят. Кооператив еще неизвестно что такое, а Вавила — вот он, рядом! С ним не один десяток лет живут.
Ряхин зло сощурился. Обросим подвинулся к нему, заговорил шепотом. Хозяйка вышла в другую комнату и больше не показывала носа.
— Слышал я, власти интересуются тем, как ты принимал да провожал Разумовского… — шептал Обросим.
— Ну? — Вавила впился в лицо Обросима напряженным взглядом.
— Вот те и ну. Предупреждаю по-свойски.
Вавила опустил голову, задумался.
…В девятнадцатом году, в смутное и тревожное время, когда Архангельск захватили интервенты, в Унду неведомо откуда прибыл отряд белых под командой поручика Разумовского. Квартировал поручик в хоромах Ряхина. Немало было съедено семги, выпито вина. Немало было произнесено и хвастливых речей. Грозился поручик передавить всех большевиков и комбедовцев, но таковых в Унде не оказалось. Хотел поручик назначить Вавилу председателем волостного Совета. Но тот, чувствуя, что еще неведомо, чей будет верх — большевиков или белых — от такого поста отказался наотрез, сославшись на малограмотность и нездоровье. Но предложил поручику помощь продовольствием, зная, что, если не предложить, сами возьмут.
Отряд Разумовского уходил из Унды с запасами муки, селедки, крупы, безвозмездно отпущенной щедрой хозяйской рукой. Обросим, напомнив об этом, поселил в душе Вавилы мрачные предчувствия.
Мать не ожидала, что Родька придет из плаванья так скоро: не успел и чистое белье заносить, что дала ему в дорогу.
Однако возвращению сына Парасковья обрадовалась: вернулся жив-здоров, все-таки еще одни руки на покосе, мужик в доме.
Родион выложил из мешка покупки и деньги, выданные Вавилой за рейс. Их оказалось совсем немного. Прикинули: на пуд муки да килограмма на два сахару.
Тишку деньги не интересовали. Он сразу набил рот изюмом и ухватился за ремень с блестящими бляшками, со свисающим до колен концом наподобие кавказского.
— Хорош ремешок! По праздникам носить буду.
Мать, чтобы порадовать сына, тоже надела на голову привезенный платок и погляделась в зеркало:
— Очень мне к лицу. Спасибо, сынок. И за ситец на кофту спасибо.
А сама уже решила сшить Родьке рубаху из этого отреза ситца — красного в белый горошек.
Родион помылся в бане, попил чаю и принялся чистить сеновал от остатков прошлогодней сенной крошки и мусора, А мать с Тишкой на улице стали сажать картофель.
Сажала Парасковья и думала: Вырастет ли? В Унде картошка вызревала не каждый год: часто в середине лета ее били заморозки, ботва чернела.
Родька возвращался из лавки: мать посылала за селедками. Увидел на улице возле избы Феклы, кухарки Вавилы, Веньку. Тот грелся на скупом солнышке и что-то привычно жевал. Он часто на улице ел такое, чем можно было похвастаться.
— Родька! — позвал Венька, — Иди сюда.
Родька замедлил шаг.
— Чего тебе?
— Да подойди.
Светлые волосы у Веньки аккуратно причесаны, смазаны бриллиантином. Рукава чистой белой рубахи подвернуты до локтей.
Родька неохотно подошел к нему.
— Хошь пирога? — спросил Венька и сунул руку в карман, выжидательно глядя на Родьку.
Тот усмехнулся:
— А с чем пироги-то?
— С изюмом.
— Ешь сам. Я ноне изюму тоже привез. Тишку до отвала накормил.
— Ну, как хошь… Ты ведь теперь моряк, — с иронией произнес Венька, — К чему вам пироги?
— Верно, нам пироги ни к чему. Был бы хлеб.
— Слышал, в Совете собранье будет?
— Слышал.
— Батя сказывал — насчет кооператива. Ты в него запишешься? — Венька презрительно скривил рот. — Туда самые наибеднющие будут записываться, те, у кого ничегошеньки нет — ни снастей, ни судов. Одни штаны, да и те для ловли рыбы не годятся — дырявые,
Родька насупился.
— Ты что же, и меня голяком считаешь?
— А как же, ты — сирота. Что у вас есть? Одна изба. Да и та покосилась. Мой батя в кооператив не пойдет. У него, брат, все имеется: и шхуна, и бот, и лавки, и завод… На что ему кооператив? Он, если захочет, свой кооператив открыть может. — Венька бросил объедок пирога и вытер руки о штаны. — Вот так… Ну, пойдешь в кооператив-то?
— Тебе-то какое дело? Ты чего задаешься? — Родька приблизился к Веньке вплотную. — Скоро твоего батю Советская власть прищучит.
— Руки коротки. Готовь штаны вместо невода… Р-р-ры… — Венька не договорил: Родька, разозлившись, выхватил из кулька селедку и прошелся ею по щекам обидчика. Тот оторопел от неожиданности, потом опомнился и сцепился с Родькой. Оба покатились по траве, тузя друг друга.
— Эй! Эй! Атаманы! — услышал Родька знакомый голос. Он выпустил изрядно помятого Веньку и встал, одергивая рубаху. Венька плакал, растирая по лицу слезы с грязью.
— Гражданская война кончилась. — Перед ними стоял Дорофей. — Хватит воевать.
— У нас она только начинается, — сказал Родька, подбирая с земли селедку.
— Из-за чего бой? Чего не поделили?
Родька пошел к берегу мыть запачканную во время свалки селедку. Венька кричал вдогонку:
— Я те еще припомню! Зуйком больше на батиной шхуне не пойдешь!
Дорофей только покачал головой.
Вечером Родька пошел к Киндяковым. Они только что отужинали. Ефросинья мыла у стола чайные чашки. Дорофей, сев поближе к лампе, в который уже раз перечитывал газету, привезенную из Архангельска.
— А-а! Атаман? Садись, — сказал он парню.
— Есть хочешь? — спросила Ефросинья.
— Спасибо, я ужинал, — ответил Родька.
— Что скажешь? — поинтересовался Дорофей.
Родька смущенно поерзал на лавке: было неловко перед Дорофеем за ссору с Венькой. Но, преодолев смущение, он спросил:
— Дядя Дорофей, скажи, что такое кооператив?
— Господи! — изумилась Ефросинья. — И тот с кооперативом явился. Не рано ли знать?
— Не рано, — возразил кормщик. — Лучше раньше знать, чем после. Я тоже не шибко подкован, однако в газетах пишут, Родион, что это — объединение рыбаков на коллективных началах. Вроде как артель.
— Так ведь и раньше артели были. Вон на зверобойке тоже.
— Тогда были малые артели, и добычу они отдавали Вавиле. А он снабжал провиантом, оружием, снаряжением. А теперь добычу рыбаки будут по договору сдавать государству по твердым ценам, и оно отпустит кредит на обзаведение снастями, пропитаньем и прочим… Вот такая разница, Родион. Понял?
— Маленько понял, — ответил паренек.
В избу вбежала Густя. Скинула пальтецо, ткнула Родьку в спину:
— Отплавался, зуек?
— Отплавался.
— Много ли заробил? Пряников мне привез из Архангельска?
— Заробил не шибко. Пряников нет, а изюму дам! — Родька достал из кармана горсть изюму, захваченную специально для Густи.
Она сложила ладонь лодочкой, приняла подарок.
— Спасибо, вкусный. Только маловато…
Родька немного растерялся от такой прямоты девочки.
— Я бы… боле принес, да Тишка все съел.
— Хватит попрошайничать, — сказал отец. — Где пропадала? Ужином тебя кормить не стоит. Не вовремя явилась.
— У Соньки Хват была. Картинки переводили…
— Хорошее дело! Играла бы еще в куклы.
— Что вы, батя. Куклы — это для маленьких.
— Оно и видно, что ты большая.
Густя опять прицепилась к Родьке.
— А на клотике[11] ты вертелся у Наволока?
— Не пришлось.
— Все стряпал?
— Стряпал…
— Эх ты, стряпуха! Где тебе на клотике!
— Приходи завтра по прибылой воде к шхуне. Покажу, как вертятся!
— Но-но! — предостерег Дорофей. — Не выдумывай. Еще нарвешься на Вавилу, он те даст клотик!
— Ничего, он не увидит.
Дома Родьку поджидал сам Вавила. Он сидел на лавке и о чем-то говорил с матерью. Тишки не было видно — он уже спал.
— А, Родион! — в голосе Вавилы укоризна. — Что же ты, братец, своих лупишь? Венькину рубаху всю ухайдакали! Мать потчевала его ремнем. Не годится так-то… Нехорошо! Вроде на меня обижаться нет причины. Я для вас, сирот, все делаю. Нам с тобою, Родион, надобно жить в мире да дружбе. Вот скоро я пойду в Кандалакшу за сельдью. Мог бы тебя опять взять зуйком. А теперь, выходит, надо еще посмотреть…
— Смотрите, — негромко отозвался Родька. — Только я зуйком с вами и сам больше не пойду.
— Что так?
Родион промолчал, избегая встречаться взглядом с Вавилой.
Мать чувствовала себя неловко. Она хотела было одернуть сына, но только посмотрела на него с упреком.
Дорофей, поднявшись рано, чтобы не разбудить домочадцев, ходил по избе в одних носках домашней вязки, курил махорку и озабоченно вздыхал. Встала Ефросинья и собрала завтракать. Ел Дорофей вяло, сидел за столом рассеянный.
— Ты чего сегодня такой малохольный? — спросила Ефросинья. — Ешь худо, бродишь по избе тенью. Нездоровится?
Дорофей отодвинул тарелку, выпил стакан чаю и только тогда ответил:
— Жизнь меняется, Ефросинья. Вот что… Сегодня собрание. Вот и думаю — вступать или нет в кооператив?
— Чем худо тебе с Вавилой плавать? Он не обижает, без хлеба не живем.
— Так-то оно так, — Дорофей запустил руку в кисет, но он был пуст. Взял осьмушку махорки, высыпал в мешочек. — Живем пока без особой нужды. Но дело в другом… Политика!
— А чего тебе в политику лезть? Почитай, уж скоро полвека без политики прожил. Твое дело — плавать.
— Скоро Вавиле будет конец как купцу. Прижмут. Суда отберут. Дело к тому идет. В Архангельске новая власть всех заводчиков поперла, купцов за загривок взяла. Везде нынче кооперативы… Вот и думаю.
Ефросинья помолчала, побрякала чашками, моя посуду. Потом промолвила:
— Господи! Чего им не живется спокойно? Испокон веку так было: ловим рыбу, бьем тюленя. У кого нет судов, те нанимаются в покрут. И вот — поди ж ты… кооператив какой-то.
— Ладно, помолчи, Ефросинья.
Кормщик надел пиджак и собрался идти пораньше, послушать, что толкуют люди.
На улице Дорофей встретил Тихона Панькина, он шел в сельсовет. Среднего роста, сутуловатый, с серыми живыми глазами и худощавым рябоватым лицом, Панькин был ловок, подвижен и не расставался с морской формой. Потертый бушлат ему был великоват, широкие флотские брюки мешковато нависали над голенищами яловых сапог, но фуражка-мичманка сидела на голове лихо, набекрень. Спутанный русый чуб выбивался из-под козырька,
С гражданской войны Панькин привез домой затянувшуюся глубокую рану в боку, был слабоват здоровьем и в море теперь не ходил. Добывая себе хлеб прибрежным ловом с карбасов, жил небогато, еле прокармливал жену да дочь-подростка.
До революции он плавал бочешником — дозорным, высматривающим во льдах тюленьи лежбища из бочки, укрепленной на верхней рее фок-мачты зверобойной шхуны. С той поры, видно, он и щурил глаза, и взгляд их был остер и пристален.
В гражданскую, на фронте, Тихон вступил в партию большевиков и теперь возглавлял в Унде партийную ячейку, которая состояла из трех человек. Отношение односельчан к Тихону было разное: богачи откровенно косились на него, большинство же рыбаков видело в нем человека, тертого жизнью, и уважало его за бескорыстие.
Поздоровались, пошли рядом. Панькин первый затеял разговор:
— Ну как, Дорофей, думал насчет кооператива?
— Думал, — скупо отозвался кормщик.
— И что надумал?
— А и не знаю что. Погляжу, как народ. А ты?
— Тоже думал. Даже бессонница ко мне привязалась.
— Во как!
— Не мужицкое дело — бессонница, но пришлось покряхтеть, поворочаться с боку на бок. И думал я больше не о себе. Мое дело — решенное. О рыбаках думал. Худо они теперь живут. Больше половины села бедствует. Может, в кооперативе-то и есть спасение наше?
Панькин помолчал, испытующе поглядел на Дорофея.
— А тебе жаль с Вавилой расставаться? Скажи правду.
— Ну, жаль не жаль, а привык. Привычка много значит. Я ведь не против новой жизни, но, по правде сказать, ежели уйду от Вавилы, вроде как изменю ему. Разве не так?
Панькин поправил козырек мичманки;
— Понимаю тебя. Все, брат, понимаю. Но скажи честно: много ты нажил капиталов, плавая с ним? Набил добром сундуки? Завел парусник? Есть ли на чердаке у тебя хоть пара добрых рюж?[12]
— Сундуки!.. — отозвался Дорофей. — Есть один сундук. А в нем женкино приданое, старые сарафаны да исподние рубахи. Чердак пуст, шхуны не имею. Карбас на берегу и тот травой пророс в пазах. Старье…
— Ну вот! — оживился Панькин. — Стало быть, ты целиком зависим от Ряхина. А ну как не возьмет он тебя плавать? Тогда что? Зубы на полку?
Дорофей улыбнулся в ответ, пройдясь рукой по усам:
— А ты, Тихон, свою партейную линию гнешь! Силен.
Тихон тоже улыбнулся, но промолчал.
Давно не было в Унде таких больших, представительных собраний. Небольшое помещение Совета битком набито людьми. За столом с кумачовой скатертью — уполномоченный Архсоюза Григорьев, Тихон Панькин да предсельсовета. От рыбаков в президиум избрали Дорофея и дедку Иеронима.
Григорьев — худощавый мужчина со строгим лицом с черными пороховыми отметинами, уже знаком рыбакам, ходившим в Архангельск на шхуне. Это он принимал у Ряхина остатки товара для кожевенного завода. Вавила, увидев его, поспешил незаметно убраться с переднего ряда на задний.
Дорофей немало удивился тому, что его посадили за красный стол. Он догадывался, что тут не обошлось без рекомендации Панькина. Кормщик чувствовал себя неловко под любопытными и чуть насмешливыми взглядами односельчан.
Дедко Иероним, чисто выбритый и от того помолодевший, расстегнул воротник старого бушлата так, чтобы собранию видна была завидной белизны рубаха. Из-за этой рубахи вышел у него дома крутой разговор со старухой. Она давала ему надевать эту рубаху обычно в религиозные праздники и долго не соглашалась вынуть ее из сундука по случаю какого-то собранья.
Старуха давно мстила Иерониму за обманный маневр, примененный им во время сватовства. Молодой Пастухов, уговаривая будущую жену выйти за него замуж, обнадежил ее: Поедем ко мне в Унду. Жизнь тебе устрою легкую, богатую. У меня лавка есть и мельница своя. Уговорил. Но увидев скособочившуюся в два окна избенку, молодая жена поняла обман. А где же лавка? — спросила. — А мельница где? На это муж ответил, нимало не смутившись: Лавка — это то, на чем сидишь, а мельница — пойдем покажу. Повел ее в чулан, где стоял ручной жернов, невесть какими путями попавший сюда: хлеб здесь не сеяли, молоть было нечего…
Вот за это и мстила Иерониму жена всю их долгую совместную жизнь. Нынешний дом она купила с помощью своих родителей.
Но рубаху она все-таки дала. Старый помор нисколько не смутился, когда его избрали в президиум, и чувствовал себя за столом так уверенно, словно всю жизнь занимался таким почетным делом.
В зал просочилась и ребятня, заняв заднюю скамью. Однако вскоре ребят с нее прогнали, и они выстроились вдоль стены. Рядом с Родькой сосредоточенно хмурил белесые брови его приятель высоченный Федька Кукшин по прозвищу Полтора Федора. Явилась и Густя Киндякова с Сонькой Хват, которых также разбирало любопытство.
Двери распахнули настежь, чтобы дышалось легче. Возле них пристроилась румяная чернобровая Фекла Зюзина, ряхинская кухарка.
Собрание начал уполномоченный промысловой кооперации. Он одернул свой аглицкой пиджак с накладными карманами, откинул со лба прядь волос, непокорных, рассыпающихся, и стал говорить о трудностях, вызванных гражданской войной, об изгнании интервентов, которые ограбили Север, о том, что на Поморье промыслы пришли в упадок и надо их налаживать.
Рыбаки вежливо слушали, посматривали на оратора — кто с выражением сосредоточенного внимания, кто уважительно, а кто и недоверчиво, и даже насмешливо. Не часто им доводилось слышать такие речи. У всех в голове крепко сидело: Куда он клонит? Чего агитирует? Когда заговорит о главном, ради чего приехал?
Но вот оратор, кажется, приблизился к этому главному, и по залу прошло легкое оживление.
— Промыслы нам надо вести организованно, коллективно, — толковал Григорьев. — Сейчас везде рыбаки объединяются на паях в товарищества, заключают договоры с государством. Оно им оказывает помощь кредитом, материалами, продуктами и промтоварами. Объединяться надо! Что это будет означать? А то, что вы будете работать на себя, а не на эксплуататора.
Докладчик сделал паузу. Этим воспользовался Обросим.
— Кто это экс… эксплуататоры? У нас таких вроде нету!
— Как же нету? — отозвался докладчик. — Есть!
— А ну-ко, назови.
— Можно и назвать. Взять хоть Вавилу Ряхина. Разве мало вы на него работали, да еще и теперь гнете спину! А посчитайте-ка, как он на вашем труде наживается?
Ряхин недобро блеснул глазами и склонил голову за спиной Обросима.
— Не спрячешься, Вавила! — сказал Панькин. — У Обросима спина неширока.
— Недавно привез Ряхин товар в Архангельск, — продолжал Григорьев, — продал государству только малую часть. Больше половины тюленьих шкур сплавил налево, перекупщику Кологривову. А что получили зверобои? Сколько он уплатил команде?
— Дак ведь товар-то мой! Кому хочу, тому и сбываю. — Ряхин уже больше не прятался, сидел прямо, вызывающе подняв голову. — А команде мной уплачено за рейс вдвое больше прежнего.
— А получил ты втрое больше. И Кологривов, пустив шкуры в оборот, получил бы вдесятеро больше. Если бы его не арестовали за спекуляцию. Вот куда ведет частная собственность. Между тем рыбаки, вступившие в кооператив, будут иметь всякие преимущества и выйдут из зависимости от частника.
— Эт-то все пока слова, — загудели сторонники Ряхина. — От кооператива нам пока выгоды никакой не видать… Ищо шубу-то надо сшить, а потом ее носить да глядеть, не тесна ли, не холодна ли…
— Верно, верно, товарищи рыбаки, — согласился Григорьев. — Шубу сошьем, и добрую!
Он сел, вслед за ним поднялся Панькин.
— Тут товарищ уполномоченный вам все понятно объяснил, — сказал он. — У кого есть свои невода да парусники? Все вам дают Ряхин да Обросим. А тут обзаведетесь своими снастями, работать станете сообща, а добычу — государству за приличное вознаграждение.
— Уж я ли не кормил вас, мужики, столько лет? — зычно крикнул Ряхин.
Мужики молчали, не отвечая ни на горячий призыв Панькина, ни на реплику Ряхина. Конечно, не могли они не верить уполномоченному, представителю Советской власти. Но жизнь текла веками по одному руслу: добудут рыбу, зверя — продадут Вавиле или другим купцам, свившим гнезда по беломорским селам, и снова в море. Часто денег не хватало, чтобы прокормить семью. Тогда как? К тому же Вавиле за авансом под будущие уловы. Ряхин выручит, голодными не оставит. Ты только работай, мерзни на лютых ветрах, живи впроголодь на дальних тонях!
Это казалось простым, испытанным, понятным. Работа — расчет, аванс — работа. Замкнутый извечный круг.
А тут — новое. Как шить новую шубу, если неясно, где взять овчину да нитки и как ее кроить?
Слово попросил Анисим Родионов.
— Ну вот, значит, вступим мы в товарищество, внесем паи. А дальше? С чего начнем? Чем кончим? Ведь базы-то промысловой нет!
В Совете стало душно, дышать нечем. Жарко, как в парилке. Григорьев вытер лицо платком и снова принялся втолковывать рыбакам как и что. Но сомнения не покидали мужиков.
— Надо ведь сразу, в этом году, и рыбачить, и выходить на лед. А где снасти? Где обрабатывать продукцию?
— Я могу дать кооперативу в аренду свой завод, — неожиданно сказал Ряхин. — По сходной цене.
По залу прокатился шумок. Мужикам был непонятен такой шаг Ряхина, которому вроде бы и не было расчета иметь дело с кооперативом. Однако Вавила глядел вперед. Он знал, что зверобойка уходит от него навсегда. Он так и сказал.
— Зверобойным промыслом я ноне заниматься не буду, несподручно. Пойду на шхуне на сельдяной лов. Мне надобна будет команда. Не оставьте меня, мужики!
— Не оста-а-авим! — послышались утвердительные, хотя и немногочисленные возгласы. — Пойдем с тобой. Уж привыкли.
Вавила поворачивал собрание явно не в то русло. Панькин, выждав немного, обвел взглядом рыбаков. Красные, вспотевшие лица их были возбуждены, растерянны. Тихон чувствовал, что в их умах борются два решения: вступить ли в кооператив или остаться с Ряхиным и Обросимом. Вон сидит рыбак Тимонин: лоб весь в морщинах, а глаза часто и растерянно мигают. Уж, поди, десяток лет ломит Тимонин на купца и семью кормит тем, что заработает у него. А ну-ка, попробуй отвернись от Вавилы — что будет? Если кооператив окажется делом нестоящим, суму придется надевать. И другие так же думают.
Надо действовать решительнее, — подумал Панькин и сказал, будто камень бросил:
— Чего думаете, мужики? Вавиле недолго в Унде королем быть. Приходит конец его власти!
Мужики примолкли, стали искать взглядами Ряхина. Тот, вытянув руку, тыкал в Панькина пальцем:
— Грозишь? Какое имеешь право? Потому грозишь, что партейную книжку в кармане носишь? Я тоже человек трудящийся. Смотри, брат!
— Не грожу, — спокойно сказал Панькин. — Но поскольку ты частный собственник, а Советская власть частную собственность отменила — сам думай, куда жизнь клонится. Я со своей стороны скажу: кооператив — дело очень нужное для государства и для нас. И потому вот беру бумагу, карандаш и записываюсь в него первым. — Он быстро забегал карандашом по бумаге, потом распрямился, улыбнулся. — Кто следующий?
Следующими записались два человека из партячейки.
— Еще кто?
— Меня запишите! — донесся с заднего ряда звонкий голос.
— Кого? Не вижу!
Родька быстро пробрался ближе к столу.
— А-а, Родион Елисеевич! — вскинул брови Панькин. — А сколько тебе лет?
— Какой пай вносить будешь, Родька?
— А снастей-то у тя много?
— Ходить в море-то все зуйком будешь али кормщиком?
— Большак да малый — вот те и кооперация, — ядовито вплелся в общий шумок голос Обросима. Панькин от таких обидных слов заиграл желваками, однако сдержался. Мужики смеялись, хотя и недружно, с оглядкой.
Родька, побурев от обиды, повернулся к двери. Панькин его остановил:
— Погоди, Родя, не обижайся. В кооператив, я думаю, мужики тебя примут, а пая с тебя не спросим, потому что отец твой погиб в уносе. Сядь, слушай.
Наступила тоскливая, гнетущая тишина. Нарушили поморы вековой обычаи — не обижать сирот, отцов которых погубило море. И от этого к каждому сердцу стала подбираться тоска. Стало стыдно, что неуместным смехом обидели парня.
Дорофей Киндяков не выдержал, встал и, волнуясь, заговорил трудно, словно бы ронял в зал тяжелые слова:
— Надобно почтить сегодня, на смене нашего курса к новой жизни, память… достойного помора Елисея Михайловича Мальгина. Снимем шапки, помолчим!
И все дружно встали. В молчании застыли лица. Немногие бабы, бывшие тут, поднесли к глазам концы платков.
— Можно сесть, — сказал Панькин.
Родька закусил губу, чтобы не разреветься, и ничего уже не видел из-за слез.
— Предлагаю принять Родиона, — сказал Дорофей. — И прошу… прошу записать также и меня.
Дорофей сел, и тотчас поднялся дедко Иероним:
— Я хоть уж в возрасте и на зверобойку да на Канин за навагой ходить не могу, но все же разумею сети вязать, рюжи делать, карбаса шить и рыбу солить. И еще кое-что… Думаю, в кооперативе пригожусь и прошу, значит, записать меня полномочным членом…
Вавила Ряхин поморщился: И этот старый хрыч туда же! Как волка ни корми — в лес смотрит! Очень было досадно купцу, что в кооператив вступает и Дорофей, его неизменный шкипер и лучший в Унде мореход.
Вавиле было солоно. Ушел с собрания туча тучей. Из трехсот рыбаков в кооператив записались сто двадцать.
Когда Тихон Панькин, несколько раз спросив, кто еще желает вступить, хотел уже было закрыть список, над головами вытянулась длинная с рыжеватой порослью ручища Григория Хвата.
— А меня-то забыл записать?
— Долго думаешь! — сказал Панькин и склонился над столом, чтобы внести фамилию Хвата под незлобивый смешок собравшихся.
— Он у нас тугодум! В деле хват, а в таких случаях — тихоня!
Потом собрание разделилось. Записавшиеся остались в Совете избирать правление. Председателем кооператива назначили Панькина. Когда он сказал, что в этом деле у него нет опыта, рыбаки дружно возразили:
— Знаем! Сами неопытны да записались. Правь нами!
Родька пришел на берег Унды, на угор, под которым стояла ряхинская Поветерь,
Прилив заполнил до краев русло реки. Над ней тихо стлалась малооблачная светлая ночь. Вечерняя заря, струясь спокойно и неторопливо, переливала свое золото в утреннюю.
В полуночной стороне отступали перед зарей серовато-темные полутона. Там — Студеное море. Там, за Моржовцом, неведомое и невиданное Родькой место, где волны смыли со льдины живого отца и похоронили его под своей ледяной толщей.
Когда-нибудь схожу на паруснике туда. Мужики укажут то место, где погиб батя…
После собрания все разбрелись по домам, и стало тихо. В дремоте застыли избы Слободки на другом берегу Унды. Даже собаки не брехали. За спиной послышался шорох. Родион обернулся и увидел Густю. Накинув на плечи материн теплый платок, она стояла рядом, стянув концы его на груди, зябко поеживаясь и блестя в полусвете глазами.
— Ну, полезай на клотик! Ты ведь обещал!
Родька посмотрел на Поветерь, стоявшую в нескольких саженях от берега. Волны, набегая с северо-востока, раздваивались у носа и обтекали деревянные выпуклые борта.
— Али боишься?
— Еще чего! — Родька приметил внизу под берегом чью-то лодку-осиновку, а рядом с ней кол. — Стой и смотри, — сказал он, сошел вниз, столкнул на воду легкую долбленку и отчалил, действуя колом, как веслом,
Густя стояла на месте.
Осиновка обогнула нос и скрылась за корпусом шхуны, которая с приливом стала прямо. Минут через пять Родька появился на палубе. Густя видела, как он подошел к фок-мачте, поглядел вверх и быстро полез по вантам. Добрался до мачты, задержался, обхватив ее. Постоял, опять поглядел ввысь и снова стал карабкаться, работая руками и ногами.
У девочки захватило дух. Она чувствовала, как сердце часто заколотилось в груди. Ей стало жутко: А вдруг оборвется? Хорошо, если бы в воду! А то на палубу… Шхуна стоит прямо, в воду никак не упасть. Ох, господи! И зачем я его подзадорила! Ну, Родя, миленький… Ну, еще немножечко… Еще… Господи!
Густя от страха зажмурилась, ноги подкосились, и она села на чахлую траву. А когда открыла глаза, то увидела, что Родька, ухватившись за клотик, подтянулся, навалился на него животом, чуть помешкал и вдруг, осторожно раскинув по сторонам руки и ноги и удерживая равновесие, распластался в воздухе, словно птица, медленно поворачиваясь вокруг мачты раз… другой… третий…
Небо в эту минуту вдруг вспыхнуло.
Началось утро. Белая ночь ушла на покой…
Родион перегнулся, соскользнул с клотика вниз, схватился за ванты и быстро, с видимым облегчением и радостью опустился на палубу.
Густя все сидела на траве, сгорбившись, прижав руки к груди.
— Хорош, чертяка, смел! А ты чего уселась, как курица!
Позади стоял отец.
Густя встала и шумно, счастливо вздохнула.
— Все-таки заставила парня лезть на клотик? Ох уж эти бабы!
— Ну, папаня, какая же я баба? — обиженно отозвалась дочь.
— Порода одна — хошь у малолетней, хошь у великовозрастной: что затеете — быть по-вашему.
Долбленка причалила к берегу. Дорофей помог ее вытащить и опрокинуть снова. И когда поднимались на угор, сказал:
— Молодец. Только что бы ты стал делать, если бы пришел Вавила? Он нынче злой!
— Так ведь он не пришел, — ответил парень.
Густя встретила Родиона сдержанно, одни только глаза и выдавали ее восхищение.
Она высвободила из-под платка руку и протянула ему баранку.
— Спасибо, Родя. Вот тебе награда. По обычаю.
И поклонилась.
Родька глянул на улыбающегося Дорофея и взял честно заработанную баранку. А Густя, когда шли домой, добавила:
— Ты очень смелый, Родя. И сильный! Я ноне буду тебя любить. Только… шхуна-то ведь стоит на месте, не покачнется. А настоящие зуйки лезут на клотик на ходу, на волне!..
— Ну ты, бесово отродье! — шутливо сказал отец и, ухватив дочь за косу, потрепал так, чтобы не было слишком больно.
— Какое же я бесово отродье? — с неподдельным удивлением отозвалась Густя. Я тятькина и мамкина дочка, не бесова!..
— Над парнем потешаешься, а сама со страху на траву уселась!
— Я не со страху. Просто стоять надоело.
— А я ей велел стоять, — заметил Родион.
Когда Родька лазил на клотик, Вавила Ряхин забрался в свою продуктовую лавку, зажег там стеариновую свечу, взял из ящика бутылку вина, с полки — стакан, разодрал руками селедку и стал в одиночестве справлять тризну по своей безраздельной и всемогущей власти в Унде.
Он глядел на слабое пламя. Стеарин оплывал, стекал струйкой по стволу свечки. Вавиле казалось, что так вот быстротечно и неизбежно тает эта власть, а вместе с нею и благополучие и спокойная жизнь.
Дома жена пить не разрешала, да он никогда раньше и не злоупотреблял этим. Вспомнив о Меланье, Вавила поморщился, покачал захмелевшей головой. Он не любил жену за то, что она капризна, брюзглива и ревнива. Стала ревновать его даже к Фекле, которая раньше служила горничной в доме и спала в отведенной ей комнатенке в первом этаже. Глазищи-то выкатит, груди-то выпялит, задом вильнет — и готово: ты побежал к ней! — в слепой своей ревности говорила Меланья мужу совершенно безосновательно.
Своими упреками Меланья довела Вавилу до того, что он вынужден был услать девку на кухню, а жить велел в доме ее родителей, в одиночестве. Отец у Феклы утонул, мать умерла.
Фекла послушно подчинилась, все время проводила на кухне, не появляясь в комнатах. Однако Меланья на этом не успокоилась. Она стала теперь бранить Вавилу за то, что он якобы поселил девку в ее доме затем, чтобы ему удобнее было незаметно к ней ходить.
Вот дура, прости господи, — думал о жене Вавила.
В последнее время, видя, как меняется жизнь и Вавила терпит в делах неудачу за неудачей, Меланья все чаще стала поговаривать, что уедет к отцу в Архангельск и увезет Веньку.
От всего этого Вавиле было горько, а тут еще кооператив…
Ряхин успокаивал себя тем, что в него вступили не все. Многие рыбаки решили жить наособицу, значит, какая-то часть их неминуемо обратится к нему. Запасов пока хватит: есть мука, крупы разные, соленая рыба в бочках, сахар и другое продовольствие. Больше не надо: времена неустойчивы. Лучше сберечь на черный день деньги.
Решив идти на сельдяной промысел, Вавила намеревался вскоре объявить о наборе команды. Надо срочно чинить кошельковый невод. Им еще можно ловить.
Зелено вино бередило душу, все чаще вспоминались обиды. И снова, как в Архангельске, вызывали неприятное ощущение слова Панькина: Вавиле недолго в Унде королем быть! А в Архангельске таможенники сказали: Ну-ну, плавай пока. Чудилось Вавиле в этих словах нечто зловещее. А что может быть? Или на лесозаготовки упекут, или станет он, как и все, рядовым рыбаком без судов и лавок.
Вавила допил вино, свернул большой кулек, насыпал в него пряников, конфет, орехов. Опустил в карман бутылку мадеры. Послюнявив пальцы, погасил свечу и запер лавку на два замка.
Он пошел к Фекле: пусть хоть, по крайней мере, Меланья беситься будет не зря…
Было уже светло. Только что взошедшее солнце сразу попало в вязкую свинцово-серую тучу, наползшую с севера, и краски его померкли. Вверху, над тучей, от него протянулись, выбились на простор неба лучи-стрелы. Они ударили в верховые перистые облака, и те заискрились, засверкали теплым оранжевым светом.
Деревня спала. Стараясь не греметь бахилами по деревянным мосткам, Вавила шел пообочь, по траве. Вот и изба Зюзиной. Большая, в два этажа, срубленная из толстых бревен, она мертво глядела в утро запыленными окнами нежилых комнат. Только внизу на подоконнике, в зимовке, стояли цветы. Вавила осторожно постучал в низенькое оконце. Спустя две-три минуты занавеска откинулась, и над цветочниками показалось испуганное лицо.
— Вавила Дмитрич? — донесся глухо сквозь стекло голос. — Что вам нужно? Так рано!
— Отопри!
Кухарка открыла ему: как-никак хозяин. Вавила оглянулся по сторонам и вошел на крыльцо.
Фекла, став посреди комнаты, незаметно оправила кофту. Темно-русые волосы наспех собраны в тяжелый узел, схвачены гребенкой. Лицо слегка припухло со сна. Выжидательно смотрела на Вавилу, настороженная, собранная. Он протянул ей кулек.
— Возьми, гостинцы тебе.
— Что вы! Спасибо. По какому случаю?
— Поминки справляю.
— Какие поминки? — в голосе Феклы тревога.
Вавила хотел было сказать: По власти своей, но сдержался, поставил на стол вино и потребовал стаканы.
Фекла нерешительно посмотрела на вино, но все же принесла стакан, тарелку, насыпала в нее гостинцев.
— Садись, выпьем.
— Я не пью, Вавила Дмитрич. Уж вы одни пейте.
— Ну как хошь. Не неволю. Сядь-ко поближе-то.
— Зачем? — холодно и твердо спросила она. Глаза ее, большие, строгие, обожгли его.
— Хочешь быть моей… женой? Ничего не пожалею! — в лоб спросил хозяин.
Фекла отпрянула в сторону, стала у печи.
— У вас есть жена. Вы пьяны. Идите с богом!
— Меланью… я… не люблю. Женился по ошибке. Да ладно, не о ней речь…
— Господи, что с вами?
Вавила попытался обнять девушку, но Фекла не позволила, ускользнула от него, распахнула настежь дверь в сени:
— Обижаете меня, девку-сироту. Стыдно! Я не из таких, которые… Вот вам бог, а вот и порог.
И вытолкала его из избы. Дверь захлопнулась, взвизгнул засов. Вавила постоял, махнул рукой и пошел к дому.
После собрания дедко Иероним пришел домой, снял бушлат и молодцевато расправил сухонькие плечи.
— Радуйся, старуха! — сказал он жене. — У нас нонче кооператив и лавка своя скоро откроется!
Старуха заглянула ему в лицо, повела носом: Вроде трезв.
— Полноте! С каких щей? Да еще своя лавка? А Вавила?
Старик махнул рукой:
— Вавилу побоку!
— Ты, часом, не пьян? Поди-ко спать, — властно приказала жена.
— А дай поись! Я, што ли, даром весь вечер в президиуме сидел?
Старуха ахнула:
— А што оно такое? Вроде овина?
— Дура! Разве есть в Унде овины?
— Тут нет, дак у нас есть.
Жена имела в виду свою родину — деревеньку близ станции Плесецкой, что по дороге от Архангельска в Вологду.
— Тьфу, глупая! Не знат, што тако президиум. Совсем отсталый человек. Хоть разводись, к едрене бабушке!
Старуха метнула глаза на ухват:
— Я те разведусь! Куды пойдешь-то? Как жить-то будешь? Дом-от не твой!
В это время в избу пришел старинный приятель Иеронима дедко Никифор, всю жизнь сидевший на семужьих тонях, а теперь тоже по слабости здоровья пробавлявшийся вязаньем сетей.
Дедко Никифор, по фамилии Рындин, страдал флюсом и потому на собрание не пошел. А теперь его мучила бессонница. Одна щека вспухла, голова повязана жениным платком. Он гнусаво проговорил, сев на лавку:
— Расскажи, Ронюшка, што там было-то?
Дедко Иероним принялся рассказывать обстоятельно, со всеми подробностями, а Никифор слушал, то и дело прикладываясь рукой к перевязанной щеке. Закончив рассказ, Иероним посоветовал:
— И ты вступай в кооперативное товарищество. Пока не поздно. Я вступил.
— Дак ведь меня не примут. Здоровья нет…
— Примут! — уверенно сказал Иероним. — Я замолвлю словцо! Понял?
Дорофею не спалось. Да еще в постели подвернулся под бок какой-то жесткий комок. Пух, которым набит матрас, собирал еще молодым покойный дед Трофим, лазая по скалам на птичьем базаре на Новой Земле, и перина служила семье с незапамятных времен. Давно собирался Дорофей сменить пух. Да где его взять?..
И от того дурацкого комка мысли Дорофея неожиданно приняли новое направление. Уже много лет не заглядывали ундяне ни на Новую Землю с ее птичьими базарами, моржовыми да тюленьими лежбищами, ни на батюшку Грумант — Шпицберген. Все плавали недалеко — возле Канина, Кольского полуострова. Богачи вроде Вавилы знали еще торную дорогу в Норвегию. И ходили туда больше как торговцы. Треску, основную промысловую рыбу, покупали у норвежцев, перепродавая в Архангельске.
А ведь бывало — Дорофей знал об этом по рассказам стариков — на ильин день из Архангельска отправлялись на Грумант лодьи с двумя-тремя десятками поморов и, пользуясь маткой — самодельным компасом, месяца через два высаживались на Шпицбергене. Строили избушку, ставили капканы на песцов, охотились на оленей, тюленей, белых медведей. Зимовали долгую полярную ночь, напевая у камелька свои грустные песни:
Остров Грумант — он страшон,
Он горами обвышон,
Кругом льдами обнесен
И зверями устрашон
Казалось, навсегда прошли времена, когда лодья Родиона Иванова, отважного морехода, бороздила воды близ северной оконечности Новой Земли. Еще в 1690 году он добыл у Шараповых Кошек 40 пудов моржовых клыков. Преданы забвенью в последние годы древние пути на Грумант, Вайгач и Колгуев, а о знаменитом Мангазейском ходе молодежь узнавала только из бывальщин глубоких стариков, которые в свою очередь слышали предания о походах за сибирскими соболями из уст предков. Да, забыты и океанские ходы, и волока через Канин и Ямал. Не бьют больше моржей мезенцы на далеких островах, не ходят на зимовках с рогатиной на ошкуев — белых медведей, не охотятся на диких оленей.
Теперь и судов таких, какие шили старые мастера-корабельщики, нет, да и, как видно, повывелись дерзкие и смелые люди, и больше заботились поморы о хлебе насущном, чем о заманчивых до замирания сердца дальних морских странствиях.
Об этом и думал Дорофей, вспомнив свою давнюю мечту сходить на Новую Землю, конечно, не только ради новой пуховой постели.
Может, при нынешней народной власти вспомнят ундяне, долгощелы и мезенцы о дальних ходах, о том, что в их жилах течет кровь землепроходцев? Может, кооператив и будет началом того, от чего изменится нынешнее скучное и бесцветное житье-бытье?
Правильное начало — половина дела. Однако начинать было трудно. Кооператив Помор не имел ничего, кроме названия да списка членов.
Правленцы обошли рыбаков, вступивших в артель, и взяли на заметку все, что могло пригодиться. Около сотни рюж нашлось по сараям да поветям, но они нуждались в починке. На лед могло выйти ловить навагу до сотни рыбаков, а по опыту, проверенному годами, для успешного лова надо было иметь на каждого из них хотя бы по две-три рюжи.
Панькин ждал помощи от промысловой кооперации: перед отъездом Григорьев заключил с ундянами договор на промысел наваги.
Близился сенокос. Многие в деревне имели коров и овец и собирались на приречные луга косить сено. Свободных рук останется совсем мало. На помощь Панькину пришли пожилые рыбаки и рыбачки: взялись вязать сети.
За каких-нибудь полмесяца Панькин так убегался, измотался, организуя сетевязальное дело, что даже во сне ему мерещились эти окаянные, как он говорил, рюжи. Из них торчали то голова Ряхина, ехидно шипевшего: Кооператив тоже! Ни кола, ни двора! то озабоченное с черной сыпью лицо Григорьева, который твердил: А навагу будем вывозить санным путем через Несь. И Панькин отвечал ему: Еще снастей нет, на дворе лето, а ты — вывозить!
Жена толкала Тихона локтем в бок и спросонья спрашивала:
— Тиша, с кем ты всю ночь воюешь? Спать не даешь! Угомонись!
Дорофей в глубокой задумчивости подошел к перевернутому карбасу и обстукал его борта. Они гудели не очень весело: дерево уже кое-где подгнило, потрескалось, швы разошлись, и кованые гвозди скалились, как ржавые зубы.
На такой посудине только топиться, — вздохнул Дорофей.
Давно забыл он свой карбас, плавая все время в море на шхуне, а теперь, видно, надо все же его чинить. Новый шить не из чего, да и некогда: косы приготовлены, стоят в сенях, отточенные по всем правилам — скоро им звенеть на лугах. А без карбаса сенокос немыслим: сено надо плавить домой по воде из далеких глухих урочищ.
Прежде семья пользовалась в сенокос лодками Вавилы…
А Вавила — вот он. Подошел неслышно: берег в этом месте мягок, торфянист.
— Каковы дела, Дорофей? — спросил не очень ласково. — Какая дума тебя согнула эдак-то? Раньше, бывало, глядел орлом!
Прислонился к промытому дождями днищу киндяковской развалины, метнул на кормщика пытливый взгляд. В бороде прячется усмешка.
Дорофей посмотрел сурово, не заискивая:
— Карбас собираюсь чинить к покосу.
— Пришел бы ко мне — дал бы. И латать не надо экое корыто! Дрова из него будут смолевые, жаркие! Только не придешь ведь. Гордость обуяла, к товарищам ноне причалил. Старых друзей побоку. Так или не так?
— Я друзьями не кидаюсь. Только ты, Вавила Дмитрич, другом не был мне.
— А кем же был?
— Ты — хозяин. Я — работник. Вот и все.
Вавила долго стоял молча, потом заговорил с обидой в голосе:
— Вот меня нынче зовут кулаком, эксплуататором. Будто я кому-то жить мешаю. Несправедливо это. Какой же я эксплуататор? С одной-то шхуной! Ежели бы флот имел. Ежели бы у меня тысячи рыбаков были! Хозяин… это ты верно сказал. Я — настоящий хозяин и этим горжусь. Вот ты подумай, с чего я начал жить? Ведь ничего у меня не было. Когда стукнуло двадцать годков, сшил первый карбас. Покойный Новик мне помог, царствие ему небесное. Добрый был мастер. Ну, сшил я карбас, связал поплавь на семгу, стал ловить с покойной матерью. Повезло в тот год. Семужки попало порядочно. Продал мезенскому купцу Плужникову. Появилась деньга. Завел два ставных невода. Шестерых мужиков подрядил семгу ловить, платил им по совести, а остальное — в кубышку. Понимаешь, в том-то и есть достоинство хозяина, чтобы бережливым быть, деньги копить, дело расширять. Рублик к рублику! Не как иные: появилась копейка — пропьют, прокутят с бабами… Да ежели знаешь, я и в пище был экономен, одну обувку-одежку по два года с плеч не снимал… Заплата на заплате! Ведь помнишь это?
Дорофей молчал, отдирая засохшую корочку старой смолы от борта карбаса. Но смола не поддавалась усилию, прикипела к дереву, казалось, навсегда.
— Ну вот, — не дождавшись ответа, продолжал Вавила, — на свои сбережения я приобрел зверобойные лодки-шестерники, две винтовки, подрядил мужиков пойти бить тюленя. А тем временем салотопню стал строить. Опять же своими руками. Во какие бугры были от топора на ладонях! А в мечтах была шхуна. Уж так мне хотелось свое судно иметь, в море ходить! И добился своего. А чем? Бережением да расчетом. Без этого, брат, никуда. Вот те и кулак, вот те и эксплуататор! А в голодное время кто давал мужикам провиант? Да ты и сам не раз приходил ко мне. У тебя нет, а у меня есть. Потому что я хозяин. А у тебя характер другой. Ты душой предан морю, а хозяйствовать по-настоящему тебе не дано. Вот и раскинь мозгами: эксплуататор ли я?
— Все вроде так, Вавила Дмитрич, — покачал головой Дорофей. — Об одном ты только забыл сказать.
— Это о чем же? — насторожился Ряхин.
— О том, что две трети заработка рыбаков ты присваивал себе, а им отдавал лишь единую треть. Вот откуда твои доходы. И одной, как ты говоришь, бережливостью капитала тебе никак бы не сколотить. У рыбаков выхода не было — шли к тебе. А ты этим пользовался. Вот в чем суть.
— Выхода у них не было, верно. А я-то при чем? И опять пораскинь мозгами: если бы я не создал крепкое хозяйство, то рыбакам и вовсе бы трудно было. Ты пойми одно: в каждой деревне должен быть крепкий хозяин… Теперь хозяином у вас будет кооператив. Но что-то сомнение берет меня: сможете ли управлять. Ну а я, видно, как эксплуататор, нонче должен бедствовать. Думку таю, Дорофей, уйти от вас, потому что нет мне теперь жизни в родном селе.
— Куда же ты уйдешь?
— А куда-нибудь, — Вавила помедлил, подумал, что не в меру разоткровенничался с Дорофеем. — Уйду в город, наймусь в какую-нито артель. Сапожником стану…
— Чегой-то ты хитришь, Вавила Дмитрич.
— Нечего мне хитрить. Лавки отберете, суда — тоже. Что мне здесь делать? Рюжи под лед затягивать — не мое дело. Не привык, да и возраст не тот.
— Умеешь ли сапоги-то шить? — усмехнулся Дорофей.
— Научусь. Дело нехитрое.
Опять помолчали. Ветер тянул с реки — холодный, широкий. Вавила спросил:
— Я тебя чем-нибудь обидел? Скажи начистоту.
— Обид не было. Относился по-доброму.
— Так почему же все-таки ты перекинулся в кооператив?
Дорофей вздохнул:
— Плавал я у тебя долго и вот с чем остался, — он кивнул на карбас.
— Я бы мог для тебя заказать новый.
— С протянутой рукой я не обучен ходить. Ты это знаешь.
— Знаю. — Вавила насупился, посмотрел на носки крепких добротных сапог, сшитых надолго, с голенищами-крюками. — Хитер ты, брат, и неискренен.
— Перед кем?
— А хошь бы передо мной.
— В чем?
— Когда уловил нутром, что дела мои плохи, — оставил. К другим переметнулся. Гибель мою почуял?
Дорофей посмотрел ему в глаза отчужденно:
— Не то говоришь. Новую жизнь чую. Мне с ней по пути.
— Может, сходишь, со мной на сельдяной промысел? Хотя бы в последний раз? Плату положу хорошую.
— Нет, не пойду. Теперь уж поздно. Пятиться назад не умею.
Вавила, сутулясь, пошел прочь, уже на ходу бросив:
— Ну и оставайся у разбитого корыта. Наголодуетесь с Панькиным.
Дорофей с досадой махнул рукой. Когда Ряхин ушел, он присел на днище и задумался, глядя вслед купцу: Нет, Вавила, сапожником ты не станешь. Не та стать, не тот характер…
Конечно, Вавила никогда бы не стал мастеровщиной-сапожником. Дорофею он сказал об этом ради красного словца, чтобы понятнее и убедительнее выразить неприязнь к соседу и ко всему, что теперь происходило в Унде.
В этой жизни, которая, подобно шторму, налетела на тихое рыбацкое село и все поставила с ног на голову, взломав вековые устои и усложнив взаимоотношения людей и многие привычные понятия, Вавиле надо было нащупать безопасный фарватер. Вести промыслы самостоятельно и независимо стало трудно. Добровольно отказаться от нажитого имущества, передать его бедноте, уступить ей главенствующее положение в промыслах он не мог.
Но где же этот фарватер? Никто не обставил его ни буями, ни бакенами, и в глубине таятся подводные камни и перекаты. Только сделай неверный маневр парусами и рулем, и вдребезги разобьется твоя ладья…
И тут народная мудрость подсказала Вавиле выход из создавшегося положения. Смысл ее заключался в трех словах: Клин клином вышибают!
Надо создать, другой кооператив. Чего же проще, и как это он не додумался сразу! В этот, не панькинский, а ряхинский кооператив следует вовлечь зажиточных рыбаков, которые работают единолично, и на собрании в артель Панькина не вступили.
Вавила заперся в комнате и весь вечер обдумывал все, писал, щелкал на счетах, а рано утром поспешил к Обросиму.
Обросим, несмотря на летнюю пору, подшивал старые валенки. Ряхин удивился, застав его за таким занятием.
— Не по сезону работенка! — пренебрежительно заметил он, садясь.
— По известной пословице, Вавила Дмитрич: Готовь сани летом… — возразил Обросим, невозмутимо ковыряя шилом.
Вавила положил ему руку на плечо.
— Бросай свои валенки. Есть дела поважнее.
Обросим посмотрел на него, приметил нездоровую бледность лица и какой-то лихорадочный сухой блеск в глазах и покачал головой: Не спал, видно, ночь.
— А говорили, Вавила Дмитрич, что ты уже подался за селедкой. Что за дело такое? Чего придумал? — Обросим сунул валенки под лавку, смахнул со стола обрезки войлока и снял фартук.
— Не придумал. Жизнь заставила, — Вавила достал из кармана несколько листков бумаги, исписанной, испещренной цифрами. — Вот гляди. Тут все расчеты. — Он положил бумаги перед хозяином.
Обросим, достав очки из кожаного потертого, лоснящегося футляра, долго разбирал неровный и корявый почерк, но ничего уразуметь не мог.
— Экая филькина грамота. Растолкуй, что к чему.
— Слушай. Тут, на этих листках, планы нашей новой жизни. Я задумал организовать в пику панькинскому кооперативу другой, наш кооператив.
— Вот как! — Обросим сначала обрадовался, но тут же засомневался. — А какой в этом резон? И разрешат ли?
— Почему не разрешат? Мы, как сознательное советское купечество, — Вавила улыбнулся при этом, — и зажиточные, тоже сознательные рыбаки, создадим на паях товарищество. Имеем на это право? Имеем!
— И тогда что же, в Унде образуются два кооператива?
— А хоть десять. Был бы толк.
— Ну голова-а-а, — Обросим удивился такому озарению, что пришло в голову Вавиле. — И как же ты будешь сколачивать эту артель?
— Не я, а мы. Дело кол-лек-тив-ное!
— Дак ведь главным-то закоперщиком, по-нонешнему председателем, будешь ты?
— Не обязательно. Кого изберем.
— А паи какие вносить будем?
У Вавилы было и это предусмотрено.
— В панькинской артели мужики вносят по двадцать целковых. Разве это паи? Курам на смех! Медная у них артель, на гроши сработана, на живую нитку. А у нас будет золотая.
— Да ну-у?
— Мы станем вносить… ну, скажем, по шестьдесят рублей с носа. У кого денег нет, к нам не сунется. Но кто уж придет, тот внесет деньги, и оборотный капитал у нас будет много больше. У Панькина вступили в товарищество сто двадцать рыбаков, а насобирают они паев от силы тысячи полторы-две. Ведь у многих денег еще нет, их надо заработать. Ну а мы, ежели запишутся в наш кооператив человек шестьдесят, соберем три тысячи шестьсот рубликов. Видишь? Теперь прикинем, какое у них есть промысловое имущество. Окромя рваных рюж, дырявых карбасов да лодок ничего боле. У нас же — шхуна, бот, тресковые елы, карбаса, ставные невода, твой засольный пункт, мой завод. Его я им в аренду не дам, передумал теперь. Вот и прикинь, как будет выглядеть наша золотая артель против ихней медной! Понял?
— Понял. Ну, голова! — похвалил Обросим.
— Кто побогаче да покрепче, может внести не один пай. И средства промысла — суда, снасти и все другое, тоже перечтем на паи. У каждого в деле будет своя доля.
— Понятно, — Обросим оживился, глаза у него заблестели, забегали. — Но ведь ты, Вавила Дмитрич, опять всех обойдешь, как рысак без упряжки.
Ряхин насторожился:
— Как так?
— Да так. Ты наверняка внесешь не один пай, да еще шхуна, бот, снасти, салотопня и все прочее — твое. Сколько же ты паев тогда наберешь? Все доходы у своего кооперативного товарищества ополовинишь.
— Ну это ты преувеличиваешь. Однако скажу начистоту: есть закон коммерции. Он говорит: прибыль получают на вложенный капитал. Больше капитал — больше и проценты. Это тебе должно быть понятно. И ты получишь доход при распределении прибылей. У тебя ведь тоже кое-что имеется. Тебя не обидим. Панькин для своей медной артели будет просить ссуду у государства, а мы без нее обойдемся. У нас есть чем ловить рыбу и зверя бить. В долги влезать нам ни к чему.
Обросим некоторое время молчал, видимо, прикидывал, какие выгоды может принести золотая артель лично ему. Наконец он согласился.
— Дело, как видно, стоящее.
— Конечно, стоящее! И, между нами говоря, — продолжал Вавила, — это будет объединение крепких, зажиточных хозяев. А у Панькина кто? Голь перекатная! Все бывшие покрученники. Мы за год-два приберем к рукам все промыслы, и тогда они взвоют. К нам же и придут. А мы тогда посмотрим, что с ними делать.
— Задумано не худо, Вавила Дмитрич. А ты уверен, что крепкие хозяева пойдут с нами?
— А что им останется делать? Половина села объединилась, кооператив займет хорошие ловецкие угодья. Ему все привилегии, все льготы. Единоличникам теперь придется и вовсе туго — и с ловом рыбы и со сбытом. Я на себе испытал, каково теперь промышлять только своими силами. В Архангельске, куда ни сунь нос — везде кооперация, на нашего брата и смотреть не хотят. Стало быть, нам надо железным клином вбиваться в нонешние порядки. И я тебя попрошу: будь моим помощником в этом деле. Сегодня соберем мужиков, все обмозгуем, да и решим.
— Ладно. На меня можешь положиться, — охотно согласился Обросим. — Надо бы прикидку сделать, кого звать на собрание.
— Давай прикинем.
Оба склонились над столом, составляя список членов предполагаемой золотой артели.
В конторе кооператива Помор у Панькина висел отпечатанный в типографии красочный плакат:
ЧЕРЕЗ КООПЕРАЦИЮ — К СОЦИАЛИЗМУ!
На плакате крестьянин со снопом спелой пшеницы стоял на крыльце дома с вывеской: Товарищество по совместной обработке земли. Широким жестом крестьянин призывал всех желающих приобщиться к ТОЗу. На дальнем плане трактор фордзон перепахивал поле.
Перед собранием единомышленников Вавила тоже позаботился о плакате. Венька, расстелив на полу широкую полосу из склеенных листов бумаги, старательно выводил крупными буквами:
ДА ЗДРАВСТВУЕТ КООПЕРАТИВ!
Рисовать крестьян Венька не научился, буквы получились неровными, но отец все же одобрил старания сына. Лозунг вывесили в самой большой комнате — столовой. Сюда собрали со всего дома скамейки и стулья, и к приходу рыбаков обеденный зал выглядел, пожалуй, не менее официально, чем клубный.
Сюда пришли Григорий Патокин, бывший приказчик Вавилы, разбогатевший на зверобойке, Демид Живарев и еще много других, — все самостоятельные хозяева, люди расчетливые и осторожные. Они воздержались от вступления в товарищество Помор, потому что не очень верили в его основательность и жизненность. Большинство их добывало рыбу и зверя силами своих семей, не нанимаясь в покрут. Они имели морские карбаса, моторные и парусные елы, снасти, ловецкие угодья и. Добывая себе хлеб насущный, жили в достатке. Кое-кто в страдную пору использовал и наемный труд, брал поморских батраков — казаков и казачек. Вкладывать в кооператив Помор деньги и промысловое имущество им не было расчета, потому что туда вступила в основном беднота, не имевшая ничего, кроме рук.
И вот теперь Вавила предлагал объединиться на паях в свою особую артель.
Перед началом собрания, увидев плакат, Григорий Патокин, насмешливо прищурясь, не без ехидства спросил:
— Ты чего, Вавила, перекрасился?
— Почему перекрасился? Что за намек? — Вавила побурел от возмущения, если и не вполне искреннего, так, во всяком случае, откровенного. — Мы — люди равноправные, и понимаем, что для государства теперь кооперация — дело главное. Нас никто уж больше не может упрекнуть: вот, дескать, вы — кулаки, мироеды и такие-разэдакие эксплуататоры. Теперь мы станем красными советскими кооператорами!
— Вот, вот! Я и говорю: перекрасился, — перебил Вавилу злоязычный Патокин, и мужики запересмеивались сдержанно, так, чтобы купец не обиделся.
Вавила поднял руку, призывая к порядку. Выкладывая свои планы и расчеты, он, между прочим, сообщил, что, если золотая артель будет организована, он передаст в нее свои суда, снасти, зверобойные лодки с винтовками и боеприпасами. Рыбаки восприняли это молча: соображали, что к чему. Потом стали спрашивать:
— Кто будет плавать на судах?
— Ведь прежде ты, Вавила, нанимал команду!
— Управимся ли своими силами?
Обросим не очень уверенно сказал:
— Может, и придется нанять в путину кое-кого из тех, кто не пошел к Панькину…
Опять все призадумались.
— Нанимать нельзя. Скажут тогда, что кооперативные мироеды эксплуатируют неимущих рыбаков, — неторопливо и рассудительно заметил Живарев. Широкоплечий, плотный, с выпуклой грудью, он имел сильный, басовитый голос.
— Никого не будем нанимать. Сами управимся, — поспешил Вавила рассеять сомнения.
Долго рассуждали о распределении предполагаемых доходов. Вавила настаивал на том, чтобы делить их соответственно средствам, вложенным в дело в виде денег и промыслового оборудования. Ему это было выгодно. Другие предлагали делить доходы по едокам, а третьи — по трудовому участию. В разгар споров Патокин, на вид тихий и благообразный, а на самом деле ехидный и непокладистый, неожиданно смешал все расчеты Ряхина:
— Вавила Дмитрич! В кооперативах-то средства-то промысла обобществляют! Так в газетах пишут, да и в панькинской артели так делают. Суденышки, невода и все прочее рыбаки жертвуют на общее дело и никакой платы взамен не требуют. Такой у них устав. А ты хошь, чтобы при дележе доходов получить плату за эту, как ее… мортизацию? Тогда ты приберешь к рукам общественный капитал. Выходит, тебе — мясо, а нам кость?
— Я уже говорил ему, что он ополовинит доходы, — не выдержал Обросим, хотя и обещал вчера Вавиле полную поддержку. Ряхин зыркнул на него, и он испуганно умолк.
— Патокин говорит дело, — опять как из бочки загудел Живарев. — Ты, Вавила Дмитрич, предлагаешь создать что-то вроде акционерного общества или старопрежнего купеческого товарищества. Нам с тобой не тягаться, потому как мы в купечество рылом не вышли. Тут мы подуем не в ту дудку, и Советская власть нас прихлопнет. Получится, если у тебя доля вложена будет большая, так тебе и доход больше, а у меня она маленькая, так я и получу шиш? Эдак ты верхом на своем кооперативе в социализм-от въедешь? Нет, доходы делить надо по паям и по работе. Сколько заробил — столько и получи. Суда и снасти не в счет.
Вавила озадаченно умолк. Такой неожиданный оборот дела привел его в замешательство. Но, подумав, он все-таки согласился.
— Ну ладно. Раз кооперативный устав требует безвозмездной передачи судов, я что же… я не против. Отдам все, кроме шхуны.
— Вот те и на! — воскликнул Патокин. — А шхуну что, жалко? Тогда и у меня берите ставные невода, а парусную елу я зажму. Пускай она сохнет на берегу, так?
— Нет, брат, отдавать — так уж все. Или вовсе ничего, — возразил Живарев.
Если в начале собрания Вавила, призвав на помощь все свое красноречие, все доводы, старался убедить рыбаков в необходимости создать кооператив для того, чтобы бороться с беднотой, то теперь мужики уговаривали его, чтобы он передал в артель безвозмездно все промысловое имущество. Купец оказался на поводке у всех присутствующих и был растерян и даже жалок. Он видел, что от него ускользает возможность занимать в кооперативе главенствующее положение и извлекать из этого для себя выгоды. Но наконец он все-таки сдался:
— Ладно. Отдам вам суда и снасти. Только не лавки.
— Пускай лавки остаются при тебе, — добродушно махнул рукой Живарев. — Они промысла не касаются…
— Как так не касаются? — встрепенулся Патокин, будто кто-то его ткнул шилом в неподобающее место. — Лавки имеют к промыслу прямое отношение. Снабжать нас кто будет? Панькинский кооператив? Да ни в жисть! О снабжении мы должны думать сами. Тут лавки Вавилы и пригодятся. Их тоже надо в общий кошель.
— Ты што, хошь меня ободрать, как липку? — запальчиво крикнул Вавила. — Работник я в семье один. Да мне и жену-то тогда не прокормить!
— Прокормишь. А приказчикам да Фекле дай вольную, — опять съехидничал Патокин.
Он не мог Вавиле простить того, что во время зверобойки тот отбивал у него лучших промысловиков.
— А это ты видал? — Вавила, уже совсем потеряв душевное равновесие, показал Патокину кукиш.
— Да вида-а-ал, — спокойно отозвался Патокин. — Значит, с кооперативом у нас дело не выйдет.
Стало тихо, как при покойнике. Мужики сидели, потупясь.
— Да, брат, сплоховали, — нарушил молчание Живарев. — Засмеют теперь нас, если узнают…
— Кому какое дело? — со злостью бросил Вавила, пряча свои бумаги. — Меньше болтайте. И подумайте, мужики. Может, еще соберемся… Иного пути у нас нету.
Все заторопились к выходу, избегая глядеть в глаза друг другу. Золотая артель не состоялась.
Панькин, узнав о собрании в доме Вавилы, сказал Дорофею:
— Собрались волки делить оленя. Хорошо еще, что друг друга не слопали…
То злополучное собрание в доме Вавилы надолго оставило у него в душе неприятный осадок, тяжелый, словно свинчатка. После этого ему ничего не оставалось, как жить по-старому. Выбора больше не было. Вавила разозлился на всех — на мужиков, которые не подчинились его воле, на Обросима, мелкого и недалекого скрягу, на Патокина, ехидничавшего и ставившего ему палки в колеса весь вечер, и на себя — за то, что так опрометчиво собрал мужиков и опозорился.
Махнув на все рукой, Вавила решил уйти подальше от всего в море. Оно вылечит от тоски зеленой, встряхнет душу свежим штормом, развеет дурное настроение.
Он уходил на Мурман, изменив свое прежнее решение ловить селедку в Кандалакшской губе.
Кормщиком на шхуне теперь стал Анисим Родионов. Он во многом зависел от Вавилы. Ряхин был сватом на его свадьбе. Сын Анисима в прошлом году женился на племяннице купца, и тонкая, но довольно прочная родственная нить надолго связала его с судовладельцем.
Но не только это удерживало Анисима возле Вавилы. При расчетах тайком от всех Ряхин всегда давал артельному старосте дополнительный куш за верную службу. И потому в доме Анисима не выводился достаток.
Поветерь стояла на рейде. Внизу, под обрывом, Вавилу ожидала лодка с двумя гребцами.
Ряхин шел по земле, поросшей чахлой приполярной травкой, неторопливо, ступал твердо, уверенно, будто и не было у него никаких неудач. Отправляясь в море, он словно пробовал прочность и упругость родной земли, с которой расставался на длительный срок.
А не навсегда ли? В голове у него уже вынашивалось новое решение своей судьбы. Только надо было все хорошенько обдумать…
Следом семенил Венька. Он зябко кутался в брезентовый плащишко и часто шмыгал носом. Не удался сын в отца. Другой бы шел рядом, в ногу с батькой, как подобает наследнику. Но Венька, забегая вперед для того, чтобы глянуть батьке в лицо, после опять отставал.
Жене провожать его Ряхин не разрешил, ссылаясь на дурную примету, хотя приметы такой не было: рыбацкие жены обычно провожали мужиков на промысел. Но Вавилу всегда тянуло вырваться из-под надзора Меланьи. В последнее время неприязнь меж ним и женой еще больше углубилась.
Перед тем как спуститься к лодке, Вавила остановился, посмотрел вдаль на холодное небо с низкими неприветливыми облаками и подумал: Быть ноне шторму! Пусть… Теперь жизнь пошла так, что каждый день штормит. Привыкать надо.
По берегу шел Родька. Увидев Ряхина с Венькой, он невольно замедлил шаг, но решил все-таки идти прямо, не сворачивая, не опасаясь встречи с бывшим хозяином.
Вавила приметил его краешком глаза, неторопливо повернул обнаженную голову. Ветер лохматил на ней волосы, сметал на сторону бороду.
— Ну что, парень, как живем? В кооперативе-то?
— Живем как живем, — ответил Родька, замедлив шаг.
— Что делать ноне будете? Песни петь? В гляделки играть?
— Сети вяжем к осени, — сказал Родька. — С песнями веселей идет работа.
— То-то и есть! Однако на голодное брюхо недолго попоете. Ящик-то железный в конторе пуст! Ни копейки. Панькин вроде с лица сдал. Видать, жрать нечего, в кулак свистит!
— Они снова к тебе придут, батя, — угодливо сказал Венька, посмотрев на Родьку с неприязнью.
Но отец оставил его слова без внимания.
— Ну живи! Прощевай, — сдержанно кивнул он Родьке.
И спустился к лодке. Венька — за ним. Ткнулся лицом в бороду, обслюнявил отцову щеку, пустил слезу.
Вавила, обняв сына за худенькие плечи, прижал его к себе, погладил по голове и с небывалой теплинкой в голосе сказал:
— Оставайся с богом! Матку слушайся. Не озорничай. Пойдешь в школу — старайся, учись хорошенько. Ученому легче жить.
Помолчал, вздохнул и перешагнул через борт лодки. Гребцы оттолкнулись от берега и взялись за весла. Сидя на банке, Вавила, не отрываясь, смотрел на берег, на одинокую фигурку сына. В груди шевельнулась грусть…
Венька стоял неподвижно у самой воды. А наверху Родька не сводил глаз со шхуны. За время плавания в Архангельск он как бы породнился с ней, и теперь сердце заныло от тоски: Поветерь уходит, уходит без меня…
Родька не думал о Ряхине. Думал о судне. Ему хотелось посмотреть, как на шхуне поднимут паруса.
Лодка с Вавилон маленькой точкой подобралась к борту шхуны, слилась с ней. А немного погодя отделилась от судна и пошла к берегу. Родьке казалось, что в назойливом посвисте ветра он уловил знакомую команду, радостную и властную:
— Поднять паруса!
Не отрываясь, смотрел он на фок-мачту, где недавно доказал насмешнице Густе, на что способен настоящий зуек. И вот над палубой словно захлопали серовато-белыми крыльями огромные лебеди. Потом крылья расправились и превратились в паруса, которые наполнились ветром до дрожи. Родьке казалось, что он слышит, как паруса поют под ветром. Поют о поморской силушке и отваге.
— Прощай, Поветерь! — шепнул Родька.
— Прощай, батя! — горестно вздохнул Венька.
Когда шхуна, чуть накренясь, полетела вперед по зеленоватым со стальным отливом волнам, Родька и Венька разошлись в разные стороны.
На другой, день Меланья уехала из Унды с сыном и своими вещами, забрав, какие удалось, ценности и поручив приглядывать за домом Фекле.
Вавила ошибался: в железном ящике в конторе Помора еще до отхода купца на Мурман появились деньги. Кооперация предоставила рыбакам товарно-денежный кредит в половинном размере стоимости будущего улова. Панькин воспрянул духом, еще более энергично занялся подготовкой к путине.
Теперь ожидали специальный пароход с продовольствием и промтоварами для того, чтобы открыть в селе кооперативную торговлю. Помещение для магазина рыбкоопа было уже готово.
К Панькину потянулись рыбаки, которые на собрании из осторожности не вступили в артель, а теперь, видя, что кооператив — дело надежное, принесли свои заявления.
Семья Мальгиных собиралась на покос на своем карбасе. Елисей содержал его в порядке, и он был еще довольно крепок, хоть и невелик. За десять дней до отъезда на луга Родька проконопатил его и осмолил.
Пошел он поглядеть, хорошо ли застыла смола и можно ли спускать карбас на воду.
Дом Мальгиных стоял у берега, в северном конце деревни: крылечком — на улицу села, а четырехоконным фасадом — к реке. Перед окнами — грядки с картошкой. За ними — отлогий спуск к воде, затравеневший до приливной черты, вымытый и глинистый дальше.
На травяном откосе карбас был опрокинут на плахах. Родька стал осматривать его и прикидывать, как ловчее спустить посудину на воду.
Вечерело. На западе, под тучами, у самого горизонта небо светилось тускловато, словно киноварь на старых иконах. Родька вспомнил о Густе. Внезапно вспыхнуло неодолимое желание видеть ее, слышать, как она смеется, шутит. Шутить она мастерица!
Бывает, говорят, человек влюбляется. Неужели и я влюбился? И возможно ли это?.. А ведь и она тогда вечером после собрания сказала: Я буду тебя любить.
Родька увидел Иеронима Пастухова, который шел по тропинке вдоль берега, опираясь на посошок. На плечах — длинный, чуть ли не до колен, ватник, на голове — цигейковая шапка, на ногах — шерстяные чулки с галошами.
— Чегой-то призадумался, добрый молодец? — спросил Иероним, поравнявшись с Родькой. — А-а-а, вижу, карбас высмолил. Проверить пришел? — он тихонько поколупал ногтем заливку в пазах. — Добро осмолил. Да и вправду сказать, ты, Родя, теперь мужик самостоятельный и член кооператива. Когда на покос-то?
— Дня через три, — ответил Родион. — А вы куда путь держите?
— Да вот пошел навестить Никифора Рындина. Чего-то он часто стал прихварывать. — Иероним стал рядом с пареньком, посмотрел на устье Унды, на низкие облака. — Годы, брат, свое берут. В молодости нам, Родионушко, не сладко доставалось. Теперь, может, жизнь другая будет, полегче да получше. А мы жили трудно…
Родион с вниманием слушал.
— А все же интересно было. Опасная наша морская жизнь, а красивая, И чем красива? Морем! И холодное-то оно, и неприютное, и сердитое иной раз до страху, а доброе! Около него — имей только голову да руки — с голода не пропадешь. Не как в иных местах: земля не уродит — иди по миру. Поморы отродясь по миру не хаживали и не пойдут! Только не ленись — пропитание добудешь.
Оба стояли на косогоре плечом к плечу — старый и молодой, один уже почти прожил жизнь, другой ее только начинал.
— Мно-о-го, Родионушко, надобно знать, чтобы в море-то ходить без опаски. Возьми, к примеру, приливы… Течение воды при отливах и приливах разно бывает. Вот, скажем, три часа идет в нашу сторону — на северо-восток, потом под юго-запад три часа — и прибылая вода, и палая. От берега на Моржовец направленье держим, в голомя[13] — тогда вода компасит: два часа идет под полуночник, потом под восток — три, потом под юг — около трех часов, а после под запад — четыре часа… По компасу следим, по опыту знаем… Вот ежели взять Послонку. Дак там хождение воды в ту или другую сторону кротче, медленнее. В Кедах — по-среднему. А на Воронове — быстро. Там волна бо-о-оль-шая! Ежели моря не знаешь — сам на себя не надейся, за людьми иди! Установку морскую должен знать преотменно. Недаром старики говорили: На промысел поехал, надо знать течение воды и поворот земли.
Иероним опирался на посох обеими руками. Родька молча ждал, что он скажет еще. Любо было ему слушать старого помора: у него целый короб знанья.
В устье реки из-за мыса выплыли паруса.
— Дедушко! Гляди-ко! Чье-то судно пришло.
— Чье бы! — Иероним всматривался в даль из-под руки. — Дак это же… погоди, пусть ближе подойдет.
— Поветерь! — воскликнул Родька, рассмотрев знакомые очертания шхуны.
— Поветерь, — подтвердил старик. — Теперь и я вижу. С чего бы это? Только сутки прошли, как Вавила снялся с якоря. Уж не случилось ли чего?
Весь вечер Вавила не показывался на палубе, указав еще в Унде Анисиму, заступившему на вахту у штурвала, курс на северо-восточную оконечность Кольского полуострова, на мыс Орлов.
Только когда проходили Моржовец, хозяин постоял с обнаженной головой у фальшборта, провожая остров взглядом. И если бы рыбаки могли видеть в эти минуты его лицо, его глаза, то заметили бы во взгляде глубокую печаль.
Остров остался позади: Вавила, резко повернувшись, рванул дверь в каюту и надолго там заперся. Лег на койку, заложил руки за голову.
Шхуна бежала бойко, пластая надвое волны носом при килевой качке. Вавила закрыл глаза, и ему показалось, что он совсем маленький, лежит в зыбке на очепе[14], и бабка качает его. Очеп поскрипывает и бабкин голос тоже: Спи, усни, угомон тебя возьми…
Да, раньше ему казалось, что никогда не покинет он родные места: прирос к ним всем сердцем, привык. В Унде родился — там и покоиться на погосте. Но теперь раздумья привели его к иному решению.
Ряхин понимал, что Советская власть окончательно отобьет у него мужика, который годами работал на него, и не позволит ему ни торговать, ни промышлять самостоятельно. А быть голытьбой, бессребреником, рядовым рыбаком, как и все? Нет, это не для него. Он привык повелевать, не повиноваться.
Первое оправдание в пользу бегства.
Семья… Да, у него семья. Но она ему приносит мало радости. Меланья в трудную минуту покинет его — он еще не знал, что она уже уехала. Ведь она рассчитывала на жизнь легкую, богатую, веселую. Такой жизни не будет. Да и нет меж ними ни любви, ни согласия. Нужны были деньги, потому и женился на ней…
Сына Веньку жаль. Все-таки своя кровь. Хотелось бы его взять с собой, но неизвестно, какие испытания предстоят впереди. Потом — он его выпишет. Венька подрастет, поумнеет, сам найдет дорогу к отцу, если захочет.
С женой они люди разные. Меланья и сейчас ядовита и сварлива. А что будет под старость? Мука!
Второе оправдание.
И уж, конечно, за него обязательно возьмутся и наверняка накажут за связь с белыми. Не у него ли квартировал поручик? Не Вавила ли снабдил его продовольствием для успешного похода против красных?
Третье оправдание.
Три оправдания бегства за границу.
А команда? Она пока ничего не знает, но не такие уж дураки рыбаки, да и Анисим, чтобы не заметить, что шхуна крадется вдоль пограничной полосы, в чужое государство. А кордоны? Наши он, может, проскочит ночью без огней. Но примут ли норвежцы? А вдруг поворотят обратно Поветерь, не желая иметь осложнений с Советами? Норвегия в интервенции не участвовала, той враждебности, какая у англичан да американцев, к Советской России не выказывает.
А все же рискну. Команде ничего не будет, а мне все равно пропадать — так или этак…
В свои планы Вавила посвятил только одного Обросима, и то ввиду крайней необходимости. Ряхин за десятую часть стоимости продал Обросиму склад и лавки. Как ни прибеднялся Обросим, а сумел кое-что сберечь в кубышке. Кроме десятины, правда, из него ничего выжать не удалось. Одно твердил: И продать твой товар не успею — торговлю прихлопнут. Станет на ноги государственная торговля — весь этот нэп похоронят и заупокойную спеть не позволят. И он, пожалуй, прав.
Так. Только так, — окрепла решимость. — Курс на Норвегию. Есть там знакомые по прежним делам рыбопромышленники. Помогут первое время. Шхуна еще крепка, — думал Вавила. — Найму команду, буду ловить треску, сельдь. Куплю дом либо усадьбу. Есть золотишко, оно везде в цене. Не то что бумажные ассигнации.
Уходя, Вавила выгреб из тайников золотые монеты царской чеканки, кольца, перстни и другие ювелирные изделия. То, что было в комнатах — в комоде да шкатулке, оставил нетронутым, чтобы Меланья не заподозрила неладное.
Спустилась ночь. Качка усилилась, перешла в бортовую. Каюта заходила ходуном. Вавила встал с койки, накинул дождевик и вышел на палубу. Там было все в порядке. Горели сигнальные огни. В рубке у штурвала тенью шевелился Анисим. Свет от фонаря падал на его лицо снизу.
Ветер дул с северо-востока — полуночник. По волнению, по характеру качки Вавила определил: шхуна пересекает горло Белого моря.
Он не мешал Анисиму управлять судном, вернулся в каюту. Вавила рассчитал время так, чтобы Орловский мыс пройти рано утром, когда маячная команда, отстояв ночную вахту, погасит огонь и отправится на отдых, а дневные дежурные только встанут ото сна. Он бывал на маяке и знал существовавший там распорядок. Важно было поскорее пройти мыс незамеченным.
…Маяк остался позади. Шхуна со свежим ветром ходко огибала северо-восточную оконечность Кольского полуострова. Справа по борту и впереди раскинулись просторы Баренцева моря.
Вавила вышел из каюты, заглянул в рубку:
— Доброе утро, Анисим! Сменишься — зайди ко мне.
Анисим молча кивнул.
Вскоре у руля встал второй кормщик — Николай Тимонин.
— Садись, Анисим, — Вавила показал на рундук, обтянутый брезентом, сам расположился в кресле, у столика. — Устал, поди? Всю ночь стоял на вахте!
— Ничего, не привыкать, — Анисим снял картуз, с видимым облегчением провел руками по утомленному лицу.
— Следующую ночь сам стану у руля. Ты будешь отдыхать.
Вавила замялся, видимо, не зная, с какой стороны подойти к самому главному, хотя об этом главном думал всю ночь и, кажется, все учел и предусмотрел. Анисим набил табаком трубку и вопросительно посмотрел на хозяина.
— Кури, — разрешил Вавила. — Много лет ты служишь мне, Анисим, честно, как и подобает истинному помору и мореходу. И поэтому я тебе во всем доверяю. Думаю, что в это трудное время ты будешь со мной рядом. За благодарностью моей дело не станет…
Анисим насторожился, кинул на хозяина удивленный взгляд. Но молчал.
— Обманывать тебя не стану, скажу прямо: я ухожу в Норвегу.
Брови Анисима изумленно поползли вверх. Он вынул изо рта трубку.
— Но ведь ты говорил — на Мурман, за селедкой. Команда ничего не знает. С твоей стороны…
— С моей стороны, — прервал его Вавила, — нечестно скрывать от команды истинный замысел. Однако, признаюсь тебе, надумал я это только сегодня ночью.
— В Норвегу? За товаром? В конце концов это не так уж и худо. Не впервой нам в Норвегу ходить. Только команду надобно предупредить да объяснить ей причину перемены курса. Я сделаю это.
— Спасибо, Анисим. Но… видишь ли… дело в том, что в Норвегу я ухожу навсегда. В Унду мне возврата нет. Судя по всему, купечеству приходит конец. А я жить без своих судов, без торговли никак не мыслю. Лучше уж сразу в гроб! Вот почему ухожу.
Анисим, помолчав, спросил:
— Только поэтому?
— Да. Но ведь это для меня главное. Цель жизни моей. Годами я копил добро, своим горбом добывал в трудах великих. А теперь все это потерять?
— Ну, хорошо, — тихо сказал Анисим. — Понимаю тебя, Вавила Дмитрич. Но ведь я-то да и команда в Норвегу уйти не можем, не хотим! Куда ж ты нас денешь? И ведь один ты шхуной не управишь!
— В этом-то все дело. Давай думать вместе, как быть. Вы бы могли высадить меня на норвежском берегу и повернуть домой, — сказал Вавила, размышляя вслух. — Но что я буду делать там без судна? Один выход: придем в Норвегу — я договорюсь с властями, чтобы вас отправили в Архангельск с первым же идущим на Двину судном. Подмажу, где следует. Команде при расчете выдам по двести, нет, по триста рублей, тебе — тысячу целковых. Идет?
— Рискованное дело, Вавила Дмитрич. Деньги одно, а совесть и жизнь — другое. А ну как норвежцы нас не пустят обратно, заарестуют?
— Не беспокойся: золотишко вам откроет дорогу домой. И визы не потребуется. Любой капитан спрячет в трюме…
— Думаешь, так просто? Не знаю… Ох, не знаю, Вавила. Нехорошо ты задумал! Мужики ведь тебе доверяли. Да нас еще на границе задержат.
— Уйдем ночью без огней. Это я все обмозговал. Знаю место, где можно будет проскочить. Соглашайся. Решил я твердо. К цели пойду напролом! На пути не вставай!
— Грозишь?
— Нет. Но говорю прямо: мне надо уйти. У меня боле выхода нет.
— Ты о себе только думаешь.
— Нет. И о вас думаю. Договоримся: об этом знаешь ты один. Больше никому ни слова. До самого перехода границы. Переходить будем ночью. Я стану к рулю, ты заговоришь вахтенных.
— Так нельзя. Надо, чтобы мужики знали, на что идут.
— Узнают — не пойдут. Пустое говоришь.
Родионов вытряхнул пепел из трубки, набил ее снова. Угрюмо размышлял, стараясь прятать взгляд от хозяина.
— Надо подумать, — наконец сказал он.
— Думать времени нет. Решай сейчас. — Вавила выдвинул ящик стола, деловито достал наган и стал набивать барабан патронами. Латунь гильз тускло поблескивала при слабом свете. — Не вздумай команду мутить. Помни: я хожу прямо и наверняка.
— Ладно, — вздохнул Анисим. — Быть по-твоему.
— А без обмана? — недоверчиво спросил Вавила. — Что-то уж очень быстро ты согласился!
— Дак как не согласишься-то? Выбора и у меня нет. Тем более что ты и пугач показал…
— Это просто так. Не обижайся. Ну, по рукам?
Анисим не очень охотно протянул руку. Глаза его недобро блестели.
Проснулся Вавила уже днем и пошел на корму. Когда вышел оттуда, сзади кто-то крепко обхватил его локтевым сгибом за шею — не продохнуть. Хозяин рванулся, взмахнул руками — и руки схватили с двух сторон дюжие мужики.
— Вяжите его линьком! — спокойно сказал появившийся из-за рубки Анисим. — Крепче, по рукам и ногам!
Хозяина вмиг растянули на палубе, спутали веревкой. Он бесновался, изрыгал проклятия:
— Ах, гады! Хозяина-то эдак? Разбойники! Анисим! Это ты продал меня? Паскуда! Прохвост! Забыл, сколько я для тебя добра делал? Ну, погоди же.
Анисима уже возле него не было. Взломав дверь каюты, он взял из ящика стола револьвер. Мужики, словно больного, втащили Ряхина в каюту, положили на койку. Привязали к ней крепко-накрепко морскими узлами. Заботливо подложили под голову подушку, чтобы было удобнее лежать.
— Спи до дому. В целости-сохранности доставим. У Меланьи очухаешься, чайку напьешься. Дурные мысли из головы выбросишь!
— Ах, гады, гады! Ах, разбойники! Хозяина-то эдак? — повторял Вавила.
— Молчи, а то рот законопатим паклей!
— Ах, супостаты!
Вавила рвался всем телом, пытаясь освободиться от пут, дергался, стонал, говоря, что ему плохо, затекли руки-ноги. Но его стенания рыбаки пропускали мимо ушей. Потом он заплакал. Слезы текли по щекам на подушку — слезы бессильной ярости и злости.
Шхуна шла обратным курсом на Орловский мыс, а оттуда — на Моржовец.
В каюте хозяина поочередно дежурили матросы, передавая друг другу вороненый ряхинский револьвер. Вавиле сказали:
— В Норвегу эдаким манером нам идти негоже. Коммерческим рейсом, законно — пожалуйста. А так — нет!
В Унде рыбаки передали Вавилу с рук на руки Панькину, который приставил к нему охрану, вооружив ее все тем же револьвером. Домашний арест на купца был наложен по решению сельсовета.
Вскоре из Мезени на моторном боте прибыл следователь с двумя милиционерами. Допросив Ряхина и свидетелей, следователь увез всех в Мезень. Пришлось туда ехать и Анисиму. Он сначала не хотел давать показания, ссылаясь на родственные связи с Вавилой, но его отказ во внимание не приняли: надо было судебным порядком установить истину.
Пустующий дом Вавилы опечатали. Фекле наказали присматривать за скотиной. По решению уездного исполкома, шхуну, бот, требующий ремонта, карбасы и другое промысловое снаряжение Ряхина передали кооперативному товариществу Помор.
Сенокосная страда прошла быстро: спешили ундяне высушить и доставить домой корм. Погода в этих краях изменчива. Бывает — зарядят дожди на неделю, на две, а то и больше — пропало дело.
Семьи работали на лугах в верховьях реки от темна до темна, пока видно. Год был урожайный на травы: они выросли высокие, густые, сочные, и сено получилось хорошее, духмяное[15].
Мальгины и Киндяковы косили вместе. Силы поровну: три мужика и три женщины. Тишка, хоть и мал, а неутомим и напорист. От Густи в косьбе отставал чуть-чуть.
Когда трава высохла, сгребли ее в кучи, сносили к берегу. Спарили вместе карбаса Дорофея и Родьки и уложили на них, как на паром, сено, чтобы сплавить его вниз по течению. Такие спаренные вместе карбаса с сеном назывались стопaми. Ефросинья, Парасковья и Густя пошли домой берегом. А Дорофей с Родькой сидели у руля, огибая мелкие и каменистые места. Тишка на верху сенного вороха сделал себе ямку и угнездился в ней, словно кукушонок.
Прибыли в деревню — новая забота: сносить сено на повети.
Дул резкий холодный сиверко. Несмотря на конец июля, было зябко. Деревянными вилами-тройчатками Родька сгружал сено в копешки на берег. Когда он поднимал над головой ворох, тот парусил на ветру, и было очень трудно удерживать его на весу. Немели плечи, мускулы напрягались до предела. В ватнике становилось жарко — снимал его. Но тотчас же тело охватывало стужей. И он снова, чертыхаясь, натягивал ватник на плечи.
Копешку укладывали на деревянные жерди-носилки. Когда набирался порядочный ворох, Родька брался за передние концы носилок, а сзади сено поднимала Парасковья. Нелегко было взбираться вверх по глинистому береговому откосу. Старались идти в ногу, подбадривая друг друга. Заносили копну на сеновал и, передохнув малость, снова спускались к карбасу.
Рядом так же переправляли сено к дому Дорофей с Густей.
Едва успел Киндяков закончить сенные дела — вызвали в контору.
— Ну, Дорофей! — весело сказал Панькпн, когда кормщик переступил порог. — Принимай судно и — попутного тебе ветра!
— Это как понимать? — спросил Дорофей, догадываясь, о каком судне идет речь, но не зная, куда предстоит идти.
— Пойдешь на Поветери в Кандалакшскую губу за сельдью. Так решило правление. С тобой, правда, не советовались, но ты был на покосах.
— Ловить чем? — спросил Дорофей, зная, что у кооператива сельдяных снастей нет.
— Вавила ходил на Мурман, то бишь в Норвегию с кошельковым неводом. Он в целости и сохранности. Еще послужит.
Вон как обернулось дело! — подумал Дорофей. — Вавилино судно теперь в кооперативе. И как скоро! Нда-а-а…
— А команда? — спросил он.
— Насчет команды давай обговорим. В рейс просятся те рыбаки, которые ходили с Вавилой. Им, видишь ли, обидно, что плавали зря — и невод не обмочили. Ничего не заработали, а время потеряли. Однако они сделали доброе дело: не дали Ряхину смыться за кордон. Пожалуй, надо бы их взять в команду вместе с Анисимом. Он мог бы стать тебе хорошим помощником. Согласен?
— Согласен, — сказал Дорофей, повеселев.
Он так истосковался по штурвалу! И уже потерял было всякую надежду. О наважьем промысле зимой Киндяков вспоминал без особенного подъема: не привык норить[16] снасти. Ему больше по душе зыбкая палуба, свист ветра, упругий звон такелажа да кипенье воды в шпигатах[17].
— Хотелось бы взять Родьку Мальгина, — сказал Дорофей. — Грезит парень морем! Подрос, окреп — будет ладный матрос.
— Родьку? Возьми, пожалуй, — согласился Панькин.
— Когда отплывать?
— А хоть завтра. Шхуна стоит на рейде в полной готовности. Дедко Пастухов там кукует уж десятый день, охраняет…
Шхуна отплыла ранним утром. На берегу толпился народ. Уходила Поветерь в море от нового хозяина. Явление небывалое и преудивительное. Как водится, были пересуды:
— Ноне Поветерь стала общественной, как ящик с деньгами у Панькина в кабинете!
— Да-а-а, времена! Суденышко у владельца отобрали, а самого хозяина бог знает куда закатали!
— И поделом! От родных мест в Норвегу бежать затеял!
— Поплавал Вавила — и хватит. Пущай теперь мужики плавают.
Как весной, Родьку провожала мать с Тишкой. Уходил Родька полноправным матросом. Тишка гордился братом: шел рядом, цепляясь за Родькин рукав, и важно посматривал по сторонам, время от времени поправляя картузишко, сползавший ему на глаза.
В толпе провожающих Родька заметил Густю. Она прощалась с отцом. На Родьку, казалось, не обращала внимания или не видела его. Но едва он сел в карбас, услышал ее голос:
— Род-я-я! До свидания!
Оглянулся — Густя у самой воды машет ему косынкой, сдернутой с головы. Он снял кепку и степенно помахал ею девушке. И когда карбас отчалил и направился к шхуне, вдогонку неслось:
— Доброй тебе поветери-и-и!
Рыбаки многозначительно переглядывались. Дорофей поигрывал бровями, кидая на Родьку оценивающий взгляд: Посмотрим, на что ты способен. Достоин ли моей дочери?
На судне Родька старался вовсю. Каждую команду кормщика схватывал на лету. К парусам его пока не ставили, велели присматриваться.
Дорофей, приоткрыв дверь рубки, перекинулся с Анисимом несколькими словами. Тот кивнул и, круто повернув штурвал, взял курс на остров Моржовец. Рыбаки недоумевали:
— Зачем повернул на север?
— Обойдем Моржовец с этой стороны. Надо! — сказал Дорофей.
Часа через полтора шхуна оставила слева по борту остров, а еще через полчаса на ней приспустили паруса и сбавили ход. Дорофей, выйдя на бак, подозвал к себе Родьку, вытянул вперед руку:
— Вон там, должно быть, погиб твой батя… Между Конушиным и Орловым мысами. Не повезло — ни к тому, ни к другому берегу не прибило.
И снял шапку. Родион жадно всматривался в серо-зеленый простор. Там без конца шли и шли волны, одна догоняла другую. Вечное, неутомимое движение…
Над шхуной висело одно-единственное облако — серое, с округлыми краями, похожее на грозовое. Небо было в этот час удивительно ясным и прозрачным, с золотинкой. Но вдали, у черты горизонта еле различались низкие, густо подсиненные снизу осенние облака, предвещающие холода и ненастье.
— Прощай, батя! Вечная тебе память, — прошептал Родион, склонив голову на грудь.
Пройдя еще немного на север, Поветерь описала полукруг и взяла курс на юго-запад.
Дом Вавилы на угоре, обдуваемый со всех сторон крепкими холодными ветрами, пустовал. В десятке саженей от него, под берегом, стоял бот Семга. На нем Вавила лет пять назад поставил дизельный мотор, приобретенный по случаю в Архангельске. Однако бот был не на ходу: в шторм повредило о камни днище, и хозяин не успел его починить. Сиротливо накренившись на правый борт, суденышко обсыхало напротив опустевшего купеческого жилья. Мачта, словно сухостойное дерево без сучьев, нацеливалась на серые облака, стаями плывущие по небу. В оттяжках посвистывал ветер.
На двери ряхинского дома висели замок и большая сургучная печать. Жена Вавилы Меланья словно забыла о деревенском хозяйстве: писем не шлет и сама в Унду носа не кажет.
Каждый день во двор аккуратно являлась Фекла Зюзина, задавала двум коровам и десятку овец-ярок с бараном корм из хозяйских запасов. Подоив коров, оделяла молоком детишек из семей бескоровных рыбаков, потому что девать его было некуда. Так и повелось: к утренней и вечерней дойкам являлись ребятишки с кувшинами, бидонами, чайниками, и Фекла молча раздавала им молоко, кидая из-под платка, повязанного по-монашески, низко над бровями, равнодушные взгляды на мальчишек и девчонок, одетых в рваные сапожонки, мешковатые, с родительского плеча пиджаки, кацавейки, полинявшие ситцевые платки.
Жила бывшая кухарка замкнуто, редко появляясь на улице. Сходит за хлебом в лавку и опять запрется в своей зимовке.
Одна из ряхинских коров растелилась. Фекла приняла телка, выдержала его возле матери сколько требуется, а потом тихонько ночью привела на свой двор, так оправдав этот поступок: на Ряхина трудилась шесть лет, не получая никакой платы, лишь за хлеб да обувку-одежку. Да и сам Вавила поговаривал: Растелятся коровы — подарю тебе телушку. Будешь иметь животину. А то в хлеве у тебя поселились мыши да домовой.
Раз Вавилы нет, — а телка он мне обещал, — возьму и уведу, — решила Фекла. — Вернется, потребует — отдам обратно,
Дом наглухо заперт для всех, кроме нее. С повети через сени в него был внутренний, обычный для крестьянских изб ход, который Фекла запирала сама, храня у себя ключ. Об этом в сельсовете знали, но ключа не требовали, надеясь, что Фекла зорко стережет хозяйское добро. Лучшего сторожа желать не надо.
Фекла старалась как можно реже заходить в комнаты. Пустота купеческого жилья пугала ее. На все — на мебель, на одежду, даже на комнатные цветы лег густой слой пыли.
Фекла не тронула ничего из хозяйского имущества, даже не взяла спичек, хотя они как-то понадобились.
Но у нее кончались маленькие свои сбережения, стало не на что покупать, хлеб. В чулане у Ряхина стоял большой ларь с мукой, которой бы хватило надолго. Но трогать муку она боялась. Подойдет к ларю — кажется, что Вавила стоит за спиной и вот-вот схватит ее за руку: Куда полезла? Хозяйское добро воровать?.
И Фекла питалась молоком без хлеба. Оно вскоре приелось до тошноты, и тогда кухарка решилась пошарить в комнатах — не найдет ли каких-нибудь, хоть самых мелких, денег.
Под вечер она отперла замок и пошла бродить по пустым хозяйским покоям. Осмотрела ящики комода, буфета, платяной шкаф, обшарила карманы оставленной одежды — пусто. В спальне в ночном столике нашла двугривенный…
Продать что-либо из вещей? Нельзя. По селу разговоры пойдут. Да и кому продашь? А вдруг скоро вернется хозяин… Как она будет ответ держать?
Подумав, Фекла пошла к Обросиму. Тот принял ее неласково, и когда она попросила у него денег, отказал:
— Сам скоро пойду по миру. Все товары кончились, Лавки надо закрывать…
Торговля у Обросима и впрямь шла плохо. Фекла окинула взглядом наполовину пустые полки. Из мануфактурной лавки Обросим перетаскал остатки товаров в продуктовую. И теперь на полках вперемешку с закаменелыми мятными пряниками и монпансье-ландрин в больших жестяных банках, сушеной картошкой и крупой, сдобренной мышиным пометом, лежали немыслимых фасонов и размеров башмаки, завалящее, тронутое молью сукно, свечи и ламповые стекла. На стенах — хомуты, не имевшие спроса, так как лошадей в Унде держали мало — некуда выезжать. В лавку лишь изредка приходили ребятишки за ландрином, который Обросим пустил вразвес, да старухи за ламповыми стеклами. Свечей не брали — невыгодно их палить. Рыбкооп постоянно имел в продаже керосин.
Вид Обросима вполне соответствовал его делам: небрит, одет в какую-то засаленную ватную безрукавку, круглое лицо одутловато.
Так Фекла и ушла от него ни с чем. Раздумывая о своем невеселом житье-бытье, вернулась она в ряхинские хоромы. Бродя по комнатам, задержалась в спальне у широкой никелированной кровати с пуховой периной. Подушки, простыни и одеяла увезла с собой Меланья.
Фекла вспомнила, что лет пять тому назад, когда еще она была в горничных, Ряхин однажды пришел из гостей изрядно под хмельком. Завалившись на кровать в сапогах и костюме, он посмотрел на сверкающую никелем ножку кровати и постучал по ней пальцем:
— Думаешь, кровать-то железная, а она… золотая, — подмигнул Вавила Фекле, которая принесла ему холодного квасу.
Все это припомнилось сейчас Фекле с удивительной отчетливостью. После некоторого колебания она задернула на окне занавеску и, сбросив с кровати перину, открутила дутые металлические шары. Перевернула кровать вверх ножками — на пол выпали два новеньких, блестящих, царской чеканки золотых пятирублевика. Вавила, видимо, торопился и не успел как следует вытрясти свой необычный тайник.
Фекла еще постучала перевернутыми ножками об пол, но деньги больше не сыпались. Ладно, пока хватит. На эти монеты можно какое-то время жить. И никто о них не знает, кроме хозяина. А он еще неизвестно, когда вернется.
Привернув на место шары, Фекла аккуратно расстелила перину и вышла из спальни.
Но как воспользоваться находкой? В кооперативную лавку с такой золотой царской монетой не явишься: могут заподозрить неладное. Золото, как слышала Фекла от хозяина, можно обменять в банке или продать в ювелирном магазине. Но в Унде не было ни банка, ни ювелиров…
После долгих колебаний Фекла решила обратиться к Обросиму. Явившись к нему, когда в лавке покупателей не было, она положила пятерку на прилавок:
— Разменяй!
Обросим удивленно вытаращил глаза, жадно схватил монету, повертел в руках, попробовал на зуб.
— Настоящий императорский пятирублевик. Где взяла? Украла?
— Была нужда воровать. Это мне Вавила Дмитрич подарил на день рождения. Долго хранила. Жрать стало нечего — приходится менять.
Спрятав пятерку в карман, Обросим долго считал мелочь у конторки. Потом высыпал в ладони Фекле горсть медяков и серебрушек. Фекла пересчитала их — шесть рублей.
— За золотую-то пятерку шесть? Ты что, рехнулся от жадности?
— А сколько тебе надо?
— Сам знаешь сколько! Сто рублей нонешними деньгами, — сказала она наугад.
— Эка хватила! Вот бери еще трешницу, — Обросим протянул ей кредитку. — И хватит с тебя. А не хочешь, так поезжай сама в Архангельск, там и обменивай.
— Обираешь сироту! — кинула Фекла на него сердитый взгляд. — Чтоб тебя черти на том свете на горячей сковороде зажарили!
Обросим глянул ей в лицо — сытое, румяное, круглое. Усмехнулся: Ничего себе сирота!
— Спишь-то все одна? Прийти разве приласкать тя?
— Ошалел, ей-богу, ошалел. Ты лучше давай меняй пятерку!
— Все. Боле не дам. Касса у меня пустая. — Обросим не поленился показать Фекле порожний ящик конторки.
— Будешь мне должен, — строго сказала она и вышла из лавки.
Скоро Фекле надоело ухаживать за хозяйским скотом, да и запасы сена кончились. Чем кормить скотину? И сколько можно хранить осиротевший дом? Она в сторожа не нанималась. Когда вернется Ряхин? Все эти вопросы одолевали Феклу, и по ночам она в тоскливом одиночестве долго ворочалась в постели, терзаемая бессонницей.
Когда Фекла пришла в правление кооператива, Панькин только что вернулся из сетевязальной мастерской. Он был в хорошем настроении: изготовление рюж к зимнему лову шло успешно.
— А, эксплуатируемый класс явился! — нарочито бодро и неуклюже пошутил он. — Садись, Фекла Осиповна. С чем пожаловала?
Фекла, старательно расправив сарафан, чтобы не смять, села на стул и опустила на плечи платок. С концов платка на грудь скользнула тяжелая, туго заплетенная коса.
— Все шутишь, товарищ председатель! — она глянула искоса, вприщур. — Я по делу…
Ну и взгляд! Наповал разит, как пуля из трехлинейки! — подумал Панькин.
— Выкладывай, что за дело. — Он отодвинул в сторону счеты, костяшки крутанулись и замерли.
— Тихон Сафоныч, когда Вавила приедет?
Панькин, скользнув взглядом по бумагам на столе, ответил уклончиво:
— Это неизвестно. Но, в общем, не скоро. Как враждебный элемент, он временно изолирован от общества.
— Я храню дом, хожу за скотиной, а мне никто за это не платит. Власть теперь новая, порядки другие, а в моей жизни все по-старому. Куда это гоже?
— Верно, Фекла Осиповна, Но решения исполкома насчет дома и вещей Ряхина пока нет. Его лишили только средств промысла, чтобы не эксплуатировал народ. У него ведь в Архангельске жена да сын. Не знаю, как быть с домашним имуществом.
— Корм кончается. Скотина скоро ноги протянет. Я отвечать за ее погибель не желаю. Освободите меня от этой обузы.
Панькин подумал, озабоченно потер щеку.
— Ладно. Переговорю в сельсовете. Что-нибудь придумаем.
— Скорее думайте! Знаю вас, тугодумов! — требовательно промолвила Фекла и, не удостоив Панькина взглядом, вышла.
Когда Фекла явилась на второй день за ответом, Панькин сообщил ей, что исполком решил передать коров Ряхина рыбкоопу, который заводит небольшое подсобное хозяйство, а овец продать рыбакам и вырученные деньги положить на хранение или переслать Меланье в Архангельск.
— Вот тут мы подготовили акт о том, что ввиду отсутствия кормов и во избежание падежа продаем овец трудящимся рыбакам. Подпишись.
Фекла долго читала акт, потом, подумав, не совсем уверенно поставила свою подпись рядом с фамилиями Панькина и предсельсовета.
— Теперь я свободна?
— Да, а за домом присматривай. Ключ от внутренней двери у тебя?
— Вот возьмите, — Фекла положила ключ на стол. — Не нужен он мне, и дом не нужен. Заберите, ради бога.
— Ну ладно. Ключ сдадим в сельсовет. Можешь считать себя совсем свободной.
Фекла повеселела, вздохнула облегченно, словно свалила с плеч тяжелый груз, и хотела было уйти, но Панькин удержал ее.
— Вот что, Фекла… Девица ты молодая, здоровая, собой видная, красивая даже…
Он помедлил, подыскивая слова, и Фекла, простодушно решив, что председатель, как Вавила и Обросим, будет к ней подъезжать, прервала его:
— Завидки берут, что тебе в женки не попала? Ночевать попросишься? Не выйдет!
Панькин побурел, стукнул по столу рукой.
— Глупости говоришь! Я о деле, а ты…
— Не бей по столу! — сухо оборвала Фекла. — Стол — божья ладонь. В доме достатка не будет, ежели по столу станешь лупцевать. Хозяйство у тя немалое — полдеревни. Думай не только о себе!
— Да помолчи ты, дай слово сказать! — взорвался Панькин. — Как теперь жить будешь? На что?
— А тебе какое дело? На содержание к вашему брату не пойду.
— Ну и дура ты, Фекла. Я хочу тебе доброе дело предложить. Послушай-ка. Ты бы могла сети вязать в мастерской. Оплата хорошая, работа постоянная.
— Со старухами зад мозолить за иглой? Не обучена и не желаю.
— Ну тогда что-либо другое подыщем. Без работы теперь никто не должен жить.
— А у меня хозяйство есть. Телушка, изба, огородишко. Телушку мне Вавила Дмитрич давно обещал… Зачем его выслали? Он человек хороший. Завидно стало, что богат?
Она стала в дверях — статная, плечи покатые, пальцы точеные, будто не работали на ряхинской кухне. Темные бархатные брови — словно ласточкины крылья. А лицо холодное, недоступное, даже чуточку злое.
Панькин знал про телушку, но решил на это махнуть рукой. А про Вавилу сказал:
— С Ряхиным поступили по закону. Весь народ одобряет. Тебе этого не понять. Малограмотная ты и политически плохо подкована.
— Где уж мне. Это ты подкован. Вон на сапогах-то, видать, подковки: весь пол ободрал…
Фекла повернулась и вышла. Панькин заглянул под стол: в самом деле, краска на полу была исцарапана. Сапоги у председателя грубоваты, каблуки подбиты коваными гвоздями с выпуклыми шляпками, чтобы дольше не снашивались, Панькин покачал головой и улыбнулся виновато. Эх, девка! По какой дороге теперь пойдешь? На язык востра, но чую — не враг нам, — подумал он.
За телкой Фекла ходила как за малым ребенком, собирала по задворкам мелконькую траву, варила ее в чугуне, сдабривая мукой и солью. К зиме запасала сено, привозя его с верховьев реки на старой отцовской лодке. Избу свою Фекла тщательно обиходила: достала краски и выкрасила в зимовке пол, по углам развесила запашистую луговую травку. Зимовка блестела от чистоты и ухоженности, и запах мяты и шалфея мешался в ней с запахом стойких духов, купленных в кооперативе.
Как ни экономна была Фекла в расходах, деньги, которые дал ей Обросим-Бросим, все же кончились. Она опять пошла к купцу требовать долг. Обросим рассердился, сунул ей еще рубль и сказал, чтобы она больше не смела к нему приходить.
— Иначе заявлю в сельсовет, что ты Ряхина ограбила, золото из тайников выгребла!
— Ах ты бессовестный! Как ты можешь мне такое говорить? Я же сказала, что пятирублевик подарил хозяин! — набросилась Фекла на торговца и уже с порога крикнула: — Наври только на меня, охламон несчастный! Я те глаза уксусом выжгу. Я на все способная. Помни!
На том они и разошлись.
Зимой Фекла выходила на лед ловить на уду навагу. Долбила во льду лунку, садилась на опрокинутую деревянную кадушку, накрывшись старым овчинным тулупом, и за день выдергивала из реки полторы-две сотни наважин. Рыбу сушила в русской печи, делая запасы на лето.
Видеть женщину на реке с удочкой в руках — не диво для поморской деревни. В горячие дни хода наваги на лед высыпали и молодые девки, и замужние женщины, и старухи. И добывали немало рыбы. Зимой навага голодная и жадно хватает не только наживку из корюшки, а и всякую ерунду, надетую на крючок, вплоть до кусочков цветной тряпки, клеенки, бумаги.
Январь 1930 года был лют. Скованы льдом реки, сугробы в проулках слежались. Возьмешь в руки глыбку снега — звенит, словно новенькая, только что обожженная на огне глиняная кринка. По ночам в темно-синем небе играют сполохи северных сияний.
— Лютует зимушка! — говорит Парасковья, сидя за прялкой и посматривая на разузоренные окна. — Скоро Аксинья полузимница. Аккурат середина холодов. От Аксиньи зима пойдет на спад.
На столе потрескивает фитилем лампа-десятилинейка, собрав вокруг своего огонька немногочисленную семью Мальгиных.
В прошлом году в Унде открыли семилетку. Тишка, уже шестиклассник, морща лоб и покусывая конец карандаша, пытается одолеть математическую задачу.
Родион вяжет сеть. Игла, как живая, бойкая рыбка снует взад-вперед в умелых руках. Вязка сетей — непременное занятие поморов долгими зимами. На этот раз Родион готовил сетку с крупной ячеей — поплавь на семгу.
За три года плавания с Дорофеем на Поветери парень неузнаваемо изменился: раздался в плечах, черты лица стали резче, кожа приобрела на морских ветрах смугловатый оттенок, ростом вымахал чуть не под потолок. Мать, редко видя старшего сына дома, удивлялась и радовалась происходящим в нем переменам: Настоящий мужик! Вылитый отец… Да и пора уж повзрослеть: девятнадцать исполнилось!
Тишка тоже подрос. Тот больше в мать — кареглаз, волосы темные, жестковатые, лицо круглое. Сама Парасковья заметно постарела после гибели Елисея. На лице прибавилось морщин. Волосы тронула седина, живой блеск в глазах стал гаснуть: нет-нет да и проглянет в них туманным облачком печаль. По ночам иной раз схватывало сердце. Оно билось часто-часто, а потом вдруг замирало: казалось, вот-вот остановится…
Жить ей было не так уж трудно. Дети большие. Родька стал хорошим добытчиком. Тишка лишнего не требовал. Семья жила небогато, но в достатке.
Парасковья жалела, что старшему сыну не пришлось дальше учиться. Сам наотрез отказался, хотя мать знала, что учиться ему очень хотелось.
— Как жить будем? Тишка мал еще, зарабатывать некому. Нет, мама, я уж начал плавать и теперь буду постигать морское знанье, — рассудил Родион. — Учиться жребий выпал Тишке. Пошлем в Архангельск, в морскую школу — капитаном либо штурманом станет.
В свободное время Родион пристрастился к чтению. В библиотеке избы-читальни он перебрал почти все книги. Читальней заведовала Густя, ее посылали в Архангельск на курсы культпросветработников. Родион каждый вечер заглядывал в читальню и, сказать по правде, не только ради книг.
Густя моложе Родиона на два года. В семнадцать лет все девушки красивы, но Густя выделялась среди сверстниц. Походка легкая, быстрая, из-под тонких бровей, из синевы глаз льется мягкий свет. Пышные волнистые волосы она заплетала в косу, голову держала высоко и гордо. Казалось, что она смотрит на людей с высоты своей недоступности. На деле же Густя была бойка, языкаста, но не заносчива.
Хорошая дружба Густи и Родиона, возникшая еще в раннем детстве, с годами укрепилась. Родители, конечно, знали об этом. Парасковья с проницательностью и ревнивостью, свойственной матерям, давно приглядывалась к девушке и, к великому своему удовольствию, находила в ней только хорошее. И Дорофей Киндяков видел, что Родион любит и бережет его дочь.
Унденские старухи, которым делать больше нечего, кроме как целыми днями выглядывать в окна, завидев дружную пару, оживлялись: Скоро быть свадьбе. Повезло парню — Дорофеева дочь и умна, и баска. Да и сам-от Родион торова-а-а-атой![18].
Плавая с Родионом на шхуне, Киндяков замечал, как из угловатого и неумелого подростка-зуйка парень превращается в настоящего мужика, и радовался этому.
Жители побережья сами себя редко называли поморами. Зато превыше всего у них ценилось звание мужик. В этом звании была высшая степень уважения к человеку, признание его самостоятельности.
В последнем рейсе, осенью прошлого года, Дорофей как-то сказал Родиону:
— Теперь вижу, Родька, что ты настоящий мужик! Опора матери, надежа деревни…
…Поработав час-другой с иглой, Родион нетерпеливо посмотрел на будильник, который вот уже добрый десяток лет отмерял время в избе Мальгиных, и взялся за полушубок:
— Пойду, мама, погуляю.
Мать улыбнулась за прялкой, подумала: Говорил бы прямо — по Августе соскучился!
Тишка еще не научился скрывать свои мысли:
— На этакой-то стуже с Густей собак на улице дразнить? Надень-ко лучше оленьи пимы. Катанки-то, верно, мокрые, худо высохли. Ноги приморозишь.
Родион шутливо потянул его за ухо.
— Малолеткам не следует совать нос в дела старших!
— Так шило в мешке не утаишь. Все знают, что вы с ней дрожки продаете[19] на улице каждый вечер.
Ближе к окраине села, в конце проулка, на возвышенном открытом месте безмолвствовала старая деревянная церковь. Дверь у нее заколочена. А неподалеку призывно светились окошки бывшего поповского дома, занятого под избу-читальню. Приходский священник отец Елпидифор сразу после разгрома интервентов, когда в Унде установилась Советская власть, уехал, и теперь богомольные старухи самостоятельно правили церковную службу по избам, возле икон и лампад.
А домом попа завладела молодежь. В большой комнате сколотили сцену, поставили скамьи — для зрителей, в маленькой разместили библиотеку.
В избе-читальне шла репетиция. Готовили спектакль к предстоящему Дню Красной Армии. На сцене, не зная, куда девать длинные руки, стоял смущенный Федор Кукшин, а перед ним, потупясь, с грустным видом — Сонька Хват. Из-за кулис выглядывали другие участники, ожидая, когда придет их черед выступать.
На передней скамье в накинутом на плечи полушубке с текстом пьесы в руках сидела Густя и, как учительница в школе, объясняла Кукшину, что от него требуется:
— Ты. Федя, играешь роль красного бойца. У тебя должен быть открытый прямой взгляд и решительное выражение лица. И в то же время ты нежен и ласков к любимой девушке. А ты стоишь как на похоронах и роль мямлишь, словно бы из-под палки. Куда гоже? Давайте повторим все сначала. Начинай со слов: Дорогая Ольга…
— Дорогая Ольга! Вот и пришло времечко нам расставаться. Уходит утром наш эскадрон снова в поход…
— Жест! Жест нужен! — подсказала Густя.
Федька поднял руку, широко развел ею в воздухе и высоко вскинул подбородок.
— Вот так, — одобрила Густя.
— …И помни, Оленька, что, если придется, умирать я буду с твоим именем на устах!
Тут зазвенел высокий Сонькин голос:
— Ах, милый Николай! Любовь наша отведет от тебя злую пулю. Я буду ждать тебя…
— Теперь целуйтесь, — шепнула Густя. — То есть сделайте вид, что целуетесь.
Сонька подошла к Федьке, стала на цыпочки и с трудом дотянулась до подбородка Кукшина.
Родион, пряча улыбку, следил за репетицией. Дождавшись, когда она закончилась и когда Густя прошла в библиотеку, положил перед ней на барьер зачитанный томик Тружеников моря.
— Принес я тебе Виктора Гюго. Нет ли еще чего-нибудь интересного?
— Выбирай сам, — Густя откинула дощечку, открыв в барьере проход.
Родион молча стал хозяйничать на полках. Часть книг закупил в Мезени сельсовет, остальное комсомольцы собирали по избам. У жителей нашлось немного: комплекты старых журналов, настольный календарь, стихи Лермонтова, Пушкина, Некрасова, Кольцова.
Перебирая книги, Родион то и дело поглядывал на Густю. Она раскладывала по ящикам какие-то картонки, бумажки. Подкравшись к ней на цыпочках, Родион обнял ее сзади, поцеловал в теплую тугую щеку.
— Сумасшедший! — с мягким упреком сказала Густя. — Разве можно так-то? Я на работе. И тут культурное учреждение…
— Так ведь я тоже культурно, — ответил Родион. — Вот я выбрал: Ташкент — город хлебный. Про хлеб, значит…
— Нет, про голод, — возразила Густя.
— Как же: хлебный город — и голод?
— Прочти, узнаешь.
Он смотрел, как Густя старательно пишет, часто макая перо в чернильницу, и ему вспоминался тот вечер на берегу, когда она стояла возле ряхинской шхуны — маленькая, худенькая, стянув концы платка на груди, и глядела на него испытующе, подзадоривая: Ну, полезай на клотик!
А теперь ее руки стали округлыми, ямочки на щеках углубились, плечи налились здоровьем. Светлые волосы, заплетенные в косу, слегка вились у висков крупными кольцами.
Фекла удивилась несказанно, когда однажды в воскресенье к ней явился Обросим-Бросим. Принаряженный — в расписных новых валенках, в бараньей бекеше, крытой дорогим старинным сукном, правда, кое-где тронутым молью, в шапке из оленьего меха с длинными ушами, какие носили в тундре пастухи оленьих стад.
— Здравствуй-ко, Феклуша! Каково живешь-то? — спросил он от порога.
Фекла вышивала в пяльцах конец утиральника.
— Спасибо. Вашими молитвами живу, — суховато ответила она на приветствие.
— Можно пройти-то?
— Проходи, садись, — великодушно разрешила хозяйка. — Когда долг отдашь?
— Долг не веревка… Зашел вот тя навестить. В деревню не показываешься. Думаю, не прихворнула ли…
— Еще того не хватало! — Фекла сняла верхний обруч пяльцев, передвинула ткань и снова зажала ее обручем.
— Слава богу! Слава богу! — торопливо пробормотал Обросим, положив на край стола бумажный кулек. — Вот гостинчиков тебе… от всей души! Вавилы тепери-ча нету, — лицемерно вздохнул купец. — Некому тебя побаловать вкусным-то.
— С чего бы… гостинцы?
— Просто так, из уважения.
Обросим молча осмотрел жилище одинокой девицы, удовлетворенно крякнул.
— Живешь ты чисто, уютно. Следишь за избой. Видать — золотые руки. Чего тако вышиваешь-то?
— Утиральник.
— Ох и рукодельна женка будет. Когда замуж-то выйдешь?
— Мой жених еще не родился.
— Ой ли? Женихов на селе не счесть. Парни все — что надо!
— Парней много, а женихов не видно.
— Не умеют ухаживать нонешние парни. Эх, вот мы, бывало…
Обросим оживился, намереваясь рассказать что-то, тряхнуть стариной, но Фекла его прервала:
— Ты по делу?
Купец обиделся, помолчал и начал вкрадчиво:
— Есть у меня на примете женишок для тебя, Феклуша. Вальяжный парень. Здоровушший: силы что у медведя! Послушный, тихий. Такая женка, как ты, вполне из него веревки может вить. И собой пригляден. С лица чист. Трудолюбец!
— Это кто же? — поинтересовалась Фекла, любуясь своим узором. Глаза ее радостно светились от того, что вышивьа удалась.
— Всем известный своей скромностью Митрей Палыч Котовцев.
Фекла уронила пяльцы на колени, уставилась на Обросима изумленно.
— Это Митюха-то? Митюха-тюха? — и принялась хохотать: грудь ходила ходуном под кофтой. На глазах даже выступили слезы. — Это ты, значит, пришел сватом? Племянника своего двоюродного хошь оженить? Ловко!
— Да-с, Фекла Осиповна. И я нахожу для вас это предложение шибко выгодным.
— Правда? — спросила Фекла и вдруг зажала нос свободным концом утиральника.
— Истинный крест! — Обросим мелко-мелко перекрестился.
— Фу! Чем от вас таким пахнет? Никак, нафталином? Подите-ка домой. Будет каметить-то[20]. Когда потребуется, найду себе пару сама. Никаких сватов не надобно. А гостинцы заберите.
Она проворно открыла дверь в сени:
— Скатертью дорога! Всю избу провоняли! Эку шубу напялили! Видать, бабкина? Когда долг мне отдашь?
Обросим вскочил, надел шапку, от волнения и обиды не мог вымолвить ни слова и попятился к двери, побурев:
— Ну ты… ты… исчадие адово! Ты еще спохватишься! Таким парнем брезгуешь? — наконец обрел он дар речи. — Спохватишься!
— И не подумаю! — Фекла расхохоталась ему в лицо и захлопнула дверь, когда он вышел. Потом, увидев кулек, выбежала на крыльцо. — Кулечек-от забыл! Об-роси-и-им! Возьми!
Купец, не оборачиваясь, махнул рукой и, словно клубок, покатился по дороге.
Фекла развернула кулек и вытрусила гостинцы на тропинку. Конфеты, пряники, орехи — все рассыпалось по снегу.
Мимо пробегали ребятишки. Увидев этакое диво на снегу, кинулись подбирать с гомоном и смехом.
— Фекла гостинцы посеяла! Гости-и-инцы! Налетай, ребята! Все — даром!
Обросим первым пришел к Фекле со сватовством. Своим дальним сородичам Котовцевым он обещал уломать девку, похвалялся, что против такого свата, как он, Фекле не устоять. Однако не вышло.
В Унде немало было молодых парней, и все они заглядывались на пригожую девушку. Не один из них тайком вздыхал по ней. Даже семейные степенные мужики и те, встретив Феклу на улице, не могли удержаться от того, чтобы не обернуться и не посмотреть ей вслед.
Фекла довольно редко появлялась среди людей. И заговаривать с ней решались лишь немногие, наиболее отчаянные и самоуверенные ухажеры. Парни обижались на нее. Нередко обида переходила в открытую неприязнь. Отвергнутые ухажеры изощрялись в злоумышленных проделках. Не раз ночью кто-то заваливал ее крыльцо горой снега. На святки у нее раскатывали поленницы с дровами. Но Фекла стойко переносила все это. Ее силушки с избытком хватало, чтобы одним нажимом плеча дверью расчистить крыльцо и не раз заново уложить дрова.
В минувшем году, хотя промысловая обстановка на Канине была неустойчивой, рыбаки Помора все же выполнили договор с кооперацией, сдав ей около трех тысяч пудов наваги, выловленной за три месяца. Семьи членов товарищества оказались более обеспеченными, чем семьи рыбаков, промышлявших по старинке своими снастями и сдавших уловы частным торговцам.
Но богачи еще цепко держались за мужика. Скупали у него навагу, семгу, всеми правдами и неправдами добывали ходовые товары и старались соперничать с кооперативными магазинами. Обросим, когда торговать стало нечем, проявил не свойственную ему прыть: нанял у долгощельского промышленника Стамухина бот и сходил в Архангельск за товарами. Достал там кое-что, по окрестным селам закупил продовольствие и на какое-то время вдохнул жизнь в свою хиреющую торговлю.
У рыбаков Помора было явное преимущество перед частниками: кооперация снабжала их всем необходимым. Однако у товарищества не было своего флота, и оно вынуждено было большей частью промышлять близ побережья. На Канин по осени шли ледокольным пароходом, а обратно — санным путем, через Несь. В море артель посылала только Поветерь. Вот уже четвертый год шхуна исправно служила рыбакам. По весне Дорофей вел ее на тресковый промысел, в августе — сентябре — на сельдяной. Но корпус шхуны поизносился, появилась течь. Недолговечен деревянный парусник: судно начинало стареть.
Длинными зимними вечерами Дорофей от начала до конца прочитывал все газеты. Густя приносила их пачками, во временное пользование — до завтра. Надев валяные обрезки, Дорофей садился в кухне к столу, прилаживал на ламповое стекло бумажный абажур и погружался в изучение текущей жизни. Читал медленно, чуть ли не по складам. Засыпая в горенке, Густя слышала в открытую дверь шелест бумаги, отцовские сдержанные вздохи да покашливанье. Иногда тянуло махорочным дымком.
Газеты писали о коллективизации. Везде прищемляли хвост кулакам, а те огрызались. В Тамбовской, Воронежской и других губерниях кулаки хватались за обрезы, ночами убивали партийцев, активистов, деревенских селькоров.
Вот оно как дело-то оборачивается! — думал Дорофей. — Кровью! До стрельбы доходит! А у нас будет ли колхоз? Земли обрабатываемой нет, ундяне всю жизнь скитаются по морю да по озерам в поисках добычи и пропитания… Может, у нас обойдется кооперативом?
Но вот в краевой газете стали появляться заметки о колхозах, создаваемых на Севере. Вскоре Панькина вызвали в Мезень, откуда он вернулся озабоченным и как будто чем-то встревоженным. Местный актив заседал в помещении сельсовета до глубокой ночи: что-то обсуждали, спорили, непрерывно палили махорку.
Все село знало, что в Совете заседают и что надвигаются опять какие-то перемены в жизни. От одного к другому передавалось новое и не совсем понятное слово: колхоз.
Глухой февральской ночью к избе Обросима со стороны реки прилетела оленья упряжка. На нартах сидели двое: ненец проводник и долгощельский промышленник Стамухин, тот, у которого Обросим нанимал бот для поездки в Архангельск.
Такому визиту Обросим не только не обрадовался, но был им напуган. Невысокий широкоплечий Стамухин с колючими, глубоко посаженными глазками выглядел встревоженным и хмурым. Сбросив совик, он обнял хозяина и попросил чаю.
— Весь промерз. Олешки несут, как шальные, да еще ветер навстречу, — сказал хриплым, будто смерзшимся голосом.
Обросим проводил гостя в горницу, согрел самовар. Ненцу подал еду на кухню.
Грея руки о тонкий стакан с чаем, Стамухин начал разговор.
— Конец нам приходит, Обросим! О колхозах слыхал?
— Кое-какие слухи по деревне идут.
— У нас на днях собрание будет. Насчет колхоза.
— И у нас тоже. Вавилу упекли, — покачал головой Обросим, плотнее запахивая ватную стеганку-душегрейку. — Теперь, чую, за меня возьмутся.
— Как у тебя торговля? Товар есть? — спросил гость.
— Полки пустые. Все распродал. Одна заваль осталась. Никто не берет.
— Распродал — хорошо. Деньжонки надо подальше прятать. На черный день.
— Было бы что прятать. У меня в мошне ветер ходит. Все запасы отдал Вавиле.
Помолчали. Разогретый чаем гость стал словоохотливее.
— Надо им палки в колеса сунуть, пока не поздно.
— Кому?
— Сельсоветчикам да партейцам. У них ведь все идет по голосованию. Как народ руки подымет — значит за. А не подымет народ рук — по-ихнему не быть.
— У ихних колес спицы дубовые. Переломают наши палки, — вздохнул Обросим.
В глубине души Стамухин тоже понимал это. Он не был глуп и наивен и знал, что коллективизация идет повсюду и что изменить ход событий ни он, никто другой не в силах. Однако примириться с этим он не мог и потому звал к действию. Может быть, удастся выиграть время, избежать раскулачивания и скрыться. Он сказал:
— Сидеть сложа руки тоже не годится. Надо народ подговорить, чтобы за колхоз не голосовали. Тогда и колхоза может не быть…
— Не верится в это. Все равно сделают по-своему.
— Верится не верится, а другого у нас выхода нет. Надо потихоньку с народом говорить как следует, убедительнее… Знаешь, что я посоветую? Подвинься-ко ближе…
Обросим сел поближе к гостю. Шептались долго. Ненец в кухне лег на лавку и захрапел, разморенный теплом.
Ночевать Стамухин не остался, сказал:
— Пока темно — уеду, чтоб не видели.
Обросим не удерживал его.
А днем к Обросиму пришла Степанида Клочьева, вдова бывшего церковного старосты, тощая пожилая женщина. Пальтишко, валенки, ветхий старый полушалок, повязанный низко по самые брови, — все черное, словно траурное. Как всегда, Степанида появилась предобеденное время, чтобы поесть в купеческом доме.
— Что такое творится-то, Обросим Павлович? — заговорила она глуховатым голосом. — Опять в Совете затевают какой-то колхоз. Что ни день — все новости. Куды еще докатимся с новой-то властью?
Обросим подал знак жене, чтобы накрыла на стол, и заговорил спокойно, убежденно:
— Опрометчиво они поступают. Колхоз в поморском селе — дело пустое, несбыточное. Земли-то у нас нету! Чем мы живем? Рыбным промыслом. Что станут обобществлять? Море. Так ведь оно испокон веку общее. От бога дано. У нас ведь как? То уловистый год падет, то ничего не поймаешь…
Степанида слушала внимательно, высвободив из-под седых волос ухо. Глаза ее встревоженно бегали по сторонам.
— Истинно так, Обросим Павлович! Золотые твои слова!
— Да…Я, конечно, против власти ничего не имею. Власть есть власть, она мне худа не причинила. И без власти жить вовсе нельзя. Однако думать надо. Сплеча рубить — людей морить. Есть кооператив, и ладно.
— Да и кооператив-то тоже не пришей кобыле хвост. Лучше мужики не зажили.
Степанида сняла полушалок и пальто: ее пригласили к столу.
— Кооператив — это еще куда ни шло, — возразил Обросим. — А колхоз — лишнее. Народ-от не знает, какими последствиями это грозит. Рыба идет на человека тихого, скромного, богу угодного. А тут его и не будет. Колхоз не от бога. В колхозные невода и рыба-то не пойдет. Кабы я мог, сам бы пошел рассказать людям об этом. Да не могу. Прихворнул нынче, — Обросим сунул руку за спину, поморщился, словно от боли. — Поясницей мучаюсь. Ра…ра-ди-ку-лит!
Степанида мигом смекнула что к чему.
— Пошто вам-то ходить? Найдутся добрые люди, без вас с народом обговорят. У меня ведь есть подруги-то, коим довериться можно.
— Ну, это тебе виднее, — уклончиво обронил хозяин. — Ешь-ко поплотнее. Нынь мороз, так пищи много требует…
— Спасибо, Обросим Павлович.
Степанида наелась до отвала, поклонилась хозяевам, оделась и шмыгнула за дверь.
На вечер Обросим пригласил в гости несколько нужных ему для дела баб. Состоялось чаепитие с пряниками да баранками. За столом, кроме Степаниды, сидели работница Обросима Анна, кормившиеся у него же летней поденщиной две пожилые вдовы да сектантка Марфа, имевшая влияние на многих набожных женщин.
Обросим вволю напоил и накормил баб. И, ведя речь о том, что колхоз принесет разоренье да светопреставленье, уговорил женщин собирать по избам подписи против колхоза. Каждой дал лист бумаги, где было написано Мы, трудящие рыбаки села Унды, полагаем, что прежняя жизнь нас вполне ублаготворяла. Так жили наши отцы и деды, и мы так желаем. А в колхоз идти нам не с руки. В чем и расписуемся.
Дальше должны были следовать подписи.
— Заходите не во всякую, избу, а с выбором! — предупредил Обросим. — Где люди ненадежные, приверженные к новому режиму и забывшие бога, — к тем не показывайтесь. Выдадут!
Партийная ячейка дала Родиону и Густе поручение поговорить с Феклой Зюзиной.
Та мыла пол, когда они вошли к ней в сени. Дверь в зимовку была отворена. Подоткнув подол, хозяйка охаживала мокрой тряпкой половицы у самого порога.
— Можно к вам, Фекла Осиповна? — спросила Густя. — Только, кажется, не вовремя мы явились…
— Проходите. Я кончаю. Сейчас руки вымою.
Она забрякала умывальником, опустила юбку, закрыла дверь и молча села, пытливо вглядываясь в молодые лица гостей, свежие, румяные с мороза.
— Фекла Осиповна, — начала Густя. — Скоро в селе будет собрание. Мы вас на него приглашаем. Там речь пойдет об организации коллективного хозяйства. Это дело очень важное, и мы надеемся, что вы, как бывшая батрачка Ряхина, человек, живший много лет подневольно, представитель бедноты, всей душой поддержите колхоз…
Фекла невозмутимо молчала, не сводя глаз с Родиона.
— А что это такое — колхоз?
Теперь заговорил Родион, слегка смущаясь под внимательным взглядом хозяйки:
— Все рыбацкие семьи объединятся в одно большое хозяйство, станут работать вместе, а получаемые доходы делить поровну…
— Не совсем точно, Родя, — мягко поправила Густя. — Не поровну, а по трудовому участию: кто работает лучше, тот и получит больше.
— Да, — продолжал Родион. — Это ты верно поправила. Так вот, значит, Фекла Осиповна… По деревне ползут всякие слухи, что, дескать, колхоз не нужен, он пустит рыбака по миру и прочее. Это неверно. Такие слухи пустили кулаки, чтобы народу ум замутить. Им, кулакам-то, колхоз как нож к горлу. Вот они и стараются помешать Советской власти…
Фекла, сощурившись, посмотрела на Родиона. На губах ее блуждала непонятная улыбка.
— Мне в колхозе делать нечего, — вдруг отказалась она наотрез. — Мешать вам не стану, но и вступать в колхоз не буду. Мне и так хорошо.
— Зря, Фекла Осиповна, — с досадой сказала Густя. — Все вступят, а вы одна останетесь.
— Одна голова не бедна, а бедна — так одна. Вы вот агитируете за колхоз, а недавно у меня был другой агитатор: против! И подписать бумагу заставлял, да я не подписала.
— А кто был? — спросил Родион.
— Не скажу. Сами разберетесь.
— Он же враг Советской власти! Кулацкий прихвостень! А вы его назвать не хотите! Врагов укрываете?
Фекла поняла, что разговор идет нешуточный.
— Старостиха Клочьева была… Она по всем избам бродит, будто Христа славит. Стерва старая! Ей в могилу пора, а она людей мутит.
— Так вы все же подумайте, Фекла Осиповна, — еще раз обратился к ней Родион. — В колхозе вам будет легче жить.
Фекла отмолчалась. А когда Родион и Густя ушли, подумала: Ишь, ходят, агитируют. Видно, нужна — раз пришли. А я подожду. Посмотрю, как все это обернется.
Она разостлала на подсохшем полу пестрые домотканые дорожки, подошла к зеркалу и долго разглядывала свое лицо: не появились ли морщинки, не подурнела ли.
Родион сказал Панькину, что Клочьева ходит по избам и собирает подписи.
— Знаю, — угрюмо отозвался Панькин. — И еще кое-кто ходит. Контра проклятая!
— Все дело испортят! Надо арестовать! — предложил Родька.
— Нельзя. Рыбаки скажут: вот он, колхоз-то — сразу людей под арест. А что дальше будет? Убеждать людей надо словом.
Панькин и сам отправился по домам рыбаков. Поначалу свернул к избе Иеронима Пастухова.
Дедко Иероним поколол на улице дровишек — вспотел, а когда клал дрова в поленницу, озяб на морозе и простудился. Лежа на горячей печке, он давал наставления своей старухе:
— Дрова-то не забудь на ночь в печь сложить, чтобы просохли. Да кота выпусти. Вишь, вон просится на улицу. Еще застолбит тебе угол!
Старуха выпихнула кота за дверь, в сердцах бросила:
— Угомонись, старый. Надоел! Иероним обиженно заворочался, заохал преувеличенно-страдальчески:
— Дала бы аспирину! Там в бумажке на божнице был…
Старуха полезла за лекарством. В бумажке были разные порошки и пилюли. Разобраться в них она не могла и потому сунула мужу все, что было.
— Выбирай сам. Который аспирин, котора хина или соль от запору — не ведаю. Твоя аптека.
Иероним, быстро сориентировавшись в своих запасах, с явным удовольствием проглотил таблетку. Снова выставил с печи подбородок, придумывая, что бы еще наказать жене. И тут вошел Панькин.
— Что, занедужил, Маркович?
Вид у Панькина усталый, лицо бледное. На плечах старенькое суконное полупальто. Из-под шапки на ухо свесилась прядь русых волос, прямых, жестковатых.
— Малость попростыл. И вот — маюсь.
— Жаль, жаль. Ну поправляйся скорее. — Панькин помедлил, раздумывая, удобно ли с больным говорить о деле. Решил все же начать разговор: — Иероним Маркович, слышал насчет колхоза?
Пастухов озадаченно поморгал, хотя все деревенские новости ему исправно приносила сарафанная почта.
— На печи лежа чего узнаешь? Объясни ты мне.
Панькин рассказал ему о колхозе. И когда спросил, не будет ли Пастухов противиться вступлению в него, дедко отчаянно замотал головой и выпалил:
— Обоема руками! Обоема руками буду голосовать за колхоз. Ты ведь знаешь меня, Тихон. Я хоть и не молодой, а новые порядки понимаю. В кооператив я вступил? Вступил. И полная от того мне выгода. Ныне и сбережения стали иметь со старухой. Правда, хоть небольшие, но все же есть! За вязку сетей да за рюжи мне хорошо заплатили.
Жена, скрестив руки на груди, презрительно хмыкнула:
— Экие сбережения! Да и те пропил! — обернулась она к Панькину. — Истинно пропил. Как с Никифором закеросинят — дым столбом! Пропил все. Нету никаких сбережений!
— Врешь! — дедко даже приподнялся на печи, чуть не ударившись затылком о потолок. — Врешь, старая! Сорок рублей я тебе дал? Куды девала?
Старуха махнула рукой и полезла ухватом в печь, бормоча:
— Сорок рублей! Эки сбережения! Тьфу, пустомеля!
— В колхоз запишусь — больше заработаю! — бодро заверил Иероним. — Тогда тебе и шуба новая будет. Сукном крытая!
— Дай бог, — ядовито отозвалась супруга. — Дак и шубу-то тоже пропьешь!
— Разве я пьяница, Тихон Сафонович? Единожды только день рожденья отметил у Никифора, дак полгода корит. Еди-и-ножды! Боле ни капельки…
— Я знаю, Иероним Маркович, что ты человек порядочный, — успокоил его Панькин. — Возможно, твоя дорогая женушка и преувеличивает. Ну, так мы договорились?
— Договорились. Вот отлежусь маленько — всем знакомым буду говорить, чтобы записывались в колхоз. Можешь быть спокоен.
Дорофей Киндяков, придя поздней осенью с моря, переложил печку-лежанку в горнице, заменил на крыше подгнившие тесины, сработал новое крыльцо, пустив старое на дрова, и утеплил хлев для овец. Впервые за много лет он уделил домашним заботам столько внимания. Раньше не замечал прорех в хозяйстве, а теперь увидел, что все стало приходить в ветхость и, если вовремя не подлатать, совсем развалится его, как он порой шутливо говорил, фамильное именье.
Когда в дом кормщика явился Панькин, хозяин мастерил новые чунки для домашней надобности. На них обычно подвозили к избе дрова, сено из сарая да воду с родникового колодца. В Унде вода была невкусная: посреди села в колодцах — пахнущая ржавой болотиной, пригодная только для мытья посуды и полов, а в реке — мутная, в прилив — с солью. За хорошей водой на чай и варево ходили за село, под угорышек к ключу, обнесенному деревянным срубом. Ходить приходилось далековато, и зимой воду возили в ушатах на чунках.
— Не тем занялся, Дорофей! — укорил его Панькин, посмотрев, как хозяин вставляет копылья в полоз. — Не вовремя чунки вяжешь!
Дорофей оставил работу, свернул цигарку. Медлительный, спокойный, он являл собой полную противоположность Панькину, нервному, озабоченному.
— Так ведь и чунки нужны, — отозвался Дорофей, улыбнувшись и огладив бороду. — А ты чего так взвинчен? Колхозом болеешь?
— Ну, болею не болею, а забот хватает. Дело-то ведь шибко серьезное. Пойдут ли мужики в колхоз? Кое-кто воду мутит, помехи чинит. Зловредные бабенки подписи собирают против. Кто их взнуздал?
Дорофей стряхнул пепел.
— Тот, кто хочет жить по-старому. Думаю, Обросим… Его рука чувствуется, вороватая. Все украдкой из-за угла из кривого ружья целит.
— Кое-кому их лыко будет в строку, — сказал Панькин, поморщившись: прибаливала рана в боку. — У кого есть суденышки, тот не очень-то расположен к колхозу.
— Время возьмет свое. Вон в газетах пишут — везде коллективизация. И нас она не минует.
— Так-то оно так… Я разослал людей по избам: объяснить народу что к чему. Ты бы, Дорофей, поговорил с рыбаками.
— Плохой я агитатор. Не умею красно говорить.
— Зато у тебя авторитет. Одного твоего слова хватит.
Дорофей сунул под лавку полозья недоделанных чунок.
— Анисима ты не прощупывал? От него тоже многое зависит. Уважают его в деревне.
— У него еще не был. Мужик он осторожный. На зверобойке, на льду, привык к осторожности-то. А собрание — тот же лед. То-о-нкий! Одно нам может помочь…
Панькин помолчал, обдумывая мысль.
— Что? — спросил Дорофей.
— Артельность у наших рыбаков в крови. Начнем хоть бы с давних времен: пришли сюда новгородцы, поселились — и избы строили вместе, и карбаса да лодьи шили сообща. Построились, обжили пустынь — стали в море промышлять. А там в одиночку — прямая погибель. Зверя бить — артелями, навагу на Канине ловить — тоже. Чуть ли не всей деревней зимуем там… И колхоз — дело тоже общее, артельное.
— Все, что сказал, верно, — неторопливо крутя папиросу, заметил Дорофей. — Артельность у помора в крови. Однако на нее ты не очень-то надейся.
Панькин вопросительно поднял светлые брови.
— На зверобойке и на путине мужики — народ дружный, — продолжал кормщик. — Каждый за товарища готов жизнь положить. А вернулись в село, получили свою долю добычи — и разошлись по избам. Артели больше нет. Каждый сам по себе. Каждый печется о своем добре, о хлебе, о семье, о достатке, о деньгах. Скажи, есть ли хоть один рыбак, который не мечтал бы завести себе какое ни на есть суденышко да иметь от того выгоду?
— Все хотели бы жить богаче и независимей, — согласился Панькин.
— Ну вот, — Дорофей с улыбкой взял со стола газету. — Я вот начитался нынче газет и мало-мальски стал разуметь, что такое коллективное хозяйство. И ты, конечно, прекрасно это знаешь… К чему я клоню? А к тому, что мужик мечтает иметь свои орудия и средства промысла. Что это? Частная собственность! А колхоз означает, что эти орудия и средства промысла должны быть общественными. Значит, мечте мужика каюк?! Значит, он в хозяева никогда не выбьется! Верно?
— Конечно. Хозяйчиком, частником никому не быть. Хозяином своей судьбы и достатка через колхоз — другое дело. А все ли это понимают правильно? Не все. Вот нынче у нас кооператив. Сколько в нем рыбаков? Только половина. Остальные воздержались от вступления, хотя и видят, что кроме пользы от этого ничего нет.
— Правильно. Многие мужики через кооператив выправились, зажили лучше.
— И это видят. Однако выжидают. Новое дело всегда со скрипом идет. Трудновато придется, коль речь пойдет о колхозе.
— Трудновато. Но должны справиться. Не справишься — с тебя голову сымут, — рассмеялся Дорофей.
— Надо справиться. А ты глубже стал разбираться во всем этом. Перед созданием кооператива у тебя сомнения были. Растешь, брат! — полушутя-полусерьезно заметил Панькин, и, озабоченно надвинув шапку на лоб, позвал: — Пойдем к Анисиму. Поглядим, куда он нос воротит. Теперь Вавилы нет, он от купца независимый. Дальнее родство с Вавилой, правда, цепью висит на его ногах. Но, может статься, порвет цепь.
На улице было тихо. Мороз смяк. С северо-востока наползли тяжелые, занявшие все небо у горизонта облака. Панькин подумал: Погода меняется. Недаром старая рана ноет. И Дорофей, глянув вокруг и глубоко вздохнув повлажневший воздух, заметил:
— К ночи ударит заряд. Моряна подходит.
В здешних местах бывает так: с моря подкрадется непогода — вмиг накроет землю. Широкий сильный ветер понесет хлопья липкого снега — и ничего вокруг не видно.
День, два бесчинствует вьюга. Потом ветер спадает, обессилев, и берет тогда деревню в свои ледяные лапы мороз.
Перемены погоды в Унде часты и резки. Оттого у стариков всегда ломит суставы, да и у молодых рыбаков иной раз появляются головные боли.
Было три часа дня, а в избах уже кое-где замерцали красноватые огни. Панькин шел напористо и быстро, широко размахивая руками. Рядом тяжело ступал Дорофей.
Анисима дома не оказалось. Бабка, мать жены, сообщила, что он ушел на свадьбу к Николаю Тимонину и явится, видно, только к ночи.
— Черт! В такое время свадьбу затеял! — проворчал Панькин.
— Тимонину можно простить: семь дочерей, четыре на выданье, одна уж совсем перестарком стала, вековухой. Куда мужику девок сплавить? — снисходительно оправдал его Дорофей. — Хоть одну выпихнул замуж — и то радость.
К Тимонину решили не заходить — не время пировать. Но когда хотели быстро проскользнуть мимо его избы, их все же заметили в окошко, и хозяин, низенький, полный, плешивый, мигом выкатился на крыльцо, замахал руками.
— Тихон! Дорофей! Загляните на минуточку! Не обойдите мою избу! Я дочку… дочку замуж выдаю. — Он сбежал с крыльца и вцепился корявой рукой в рукав Панькина, потащил его в дом. — Идем, идем!
— На минутку! Только на минутку! — сопротивлялся Панькин.
— Я и говорю, на минутку! Разве я не так говорю? — бормотал хозяин.
Изба встретила новых гостей взрывом пьяного восторга:
— Начальство пришло! Уважили!
— Тихон Сафоныч! Душа человек!
— Ноне свадьбу без попа справляем! По-новому!
— Место! Место в красном углу!
— Идите-ко сюда, садитесь.
Напрасно Панькин пытался объяснить, что им некогда, что они зашли на минуточку из уважения к хозяину и к молодым Его никто не слушал.
Перед Панькиным и Дорофеем уже стояли чайные стаканы с водкой, братина с квасом, на тарелки навалили гору закуски. Панькин решительно отставил стакан и взял маленькую рюмку. Дорофей, пряча в бороду лукавую смешинку, захватил в широкую ладонь стакан с квасом. Как ни бдительно следили гости за вновь пришедшими, он ухитрился все-таки обменять водку на квас, отодвинув стакан с водкой к изрядно захмелевшему Гришке Хвату, что сидел рядом.
Панькин поздравил молодых, выпил рюмочку, закусил. Дорофей осушил стакан с квасом, потянулся вилкой к тарелке.
Взвизгнула гармоника-ливенка, бабы пустились в пляс — подметать широкими сарафанами пол. Панькин под шумок выбрался из-за стола и направился к выходу. Дорофей — за ним.
На улице остановились.
— Отделались от застолья. Там засядешь — до утра, — облегченно промолвил Панькин, вытирая рукавом потный лоб.
Их окликнули:
— Тихон! Дорофей! Погодите-ка.
С крыльца сошел Анисим. Он был навеселе, но не очень.
— Уф! Жарища там! — выдохнул он. — А не пойти нельзя было. Вот что я хотел вам сказать… — Анисим перешел на полушепот. — У Обросима сегодня сборище. Подбивает мужиков против колхоза. Тех, которые покрепче хозяйством, да тех, кто у него в долгах.
— Кто тебе сказал?
— Жена. От баб слышала.
— Ладно. — По лицу Панькина пробежала тень озабоченности. — Хорошо, что в известность поставил. Иди догуливай. А мы своими делами займемся.
Анисим не уходил, намереваясь еще что-то сказать, и наконец решился:
— В колхоз обязательно всем вступать?
Панькин переглянулся с Дорофеем: Вот она, родионовская осторожность!
— Это дело добровольное, — ответил он. — А ты что, против?
— Да нет, я не против… Как все, так и я.
Родионов, опустив голову, словно бы в раздумье, поплелся к крыльцу тимонинской избы. Когда он отворил дверь сеней, на улицу вырвалась песня:
Крылата гулинька порхает,
Летит к дружочку своему,
Красива девушка вздыхает,
Сидит в высоком терему…
Дорофей не ошибся: к вечеру деревню накрыло крепкой морянкой. Ветер сбивал с ног, снег залеплял лицо, одежду, и люди, шедшие по улице, казались вывалянными в сугробах.
Подняв воротник полушубка, глубоко сунув руки в карманы, Дорофей почти ощупью шел по узкой тропинке к избе Обросима. В ней будто не жили: ни звука, ни огонька в окнах.
Может, это неправда, что сборище? — подумал Дорофей. — Может быть, уж спят?
Но, подойдя вплотную к крыльцу, приметил в кухонном окне тоненький лучик света, пробившийся в щель между занавесью и косяком. Постоял, поднялся на крыльцо, прислушался и решительно звякнул витым железным кольцом о кованую пластинку замочной скважины. Лучик исчез: видимо, занавеску плотно задернули. Дорофей загремел кольцом настойчивее, громче.
— Кто там? — в голосе Обросима тревога и явное недовольство
— Это я, Дорофей.
Обросим медленно, словно нехотя, отодвинул засов, приоткрыл дверь:
— Чего, Дорофеюшко, так поздно? Мы со старухой спать ложимся.
— На минутку. По делу.
Дорофей легонько толкнул дверь от себя.
— Впусти в избу-то! Ведь не вор, не разбойник! Не с кистенем пришел!
— Говори, какое дело-то? — Обросим, ногой придерживая дверь, сопротивлялся натиску Дорофея.
Но Дорофей поднажал на дверь и, не обращая внимания на растерявшегося хозяина, вошел в избу.
— Мир честной компании! — сказал он, увидев за столом с десяток мужиков.
Жена Обросима, бледная, с усталым напряженным лицом, выглянула из горницы и тотчас скрылась.
— Садись, Дорофеюшко! — льстиво заговорил Обросим, не в силах, однако, скрыть неприязнь. — Не хотел я широко праздновать свой день рождения, потому тебя и не позвал. Прости. Времена нынче такие, что лучше все делать потихоньку. Мне ведь пятьдесят годков стукнуло.
Гости поспешно и вразнобой заговорили:
— С днем рождения, Обросим Павлович!
— Дай бог здоровья да удачи в торговых делах!
— Ну, ладно, — сказал Дорофей. — С днем рождения!
Он почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Из-за самовара выглядывал Борис Мальгин, здоровый мужик лет двадцати пяти, однофамилец Родьки Мальгина. Раньше он работал на складах Ряхина, ворочал тяжелые мешки и бочки. Иной раз помогал купцу в домашних делах: ездил за дровами, сеном.
— Значит, день рождения! — спокойно загудел бас Дорофея. — Так-так… А я сегодня на свадьбе побывал. Везет на застолье. А дело меня привело к тебе, Обросим, такое: сидел дома, вязал сеть, и лампа погасла — керосин кончился. Не найдется ли у тебя взаймы хоть с поллитровку? Спать еще рано, да что-то бессонница привязалась.
Притворяется, сукин сын! Пронюхать пришел, чем мы тут занимаемся. Панькин подослал! — Обросим сделал постное лицо и, позвав жену, распорядился:
— Там, в чулане, бидон с керосином. Возьми бутылку, налей Дорофею.
Супруга, накинув ватник, зажгла фонарь, вышла и вскоре принесла керосин.
— Спасибо, — словно бы ни о чем не догадываясь и ничего не замечая, поблагодарил Дорофей. — Ну, празднуйте. Мешать вам не буду. Извините. Пока!
Крыльцо заметено снегом. Ветер налетел, захватил дыхание, яростно кинул ворох липких снежинок в лицо. Дорофей застегнул полушубок.
— Экая завируха! — сказал Обросим, выпуская его на улицу. — Добрый хозяин собаку не выгонит, а тебе керосин понадобился. Ну, прощевай!
Он захлопнул дверь. Засов заскрежетал яростно, с визгом.
Так, — размышлял Дорофей, тихонько выбираясь через сугроб на дорогу. — Значит, под видом именин собрал-таки мужиков, Гришка Патокин — бывший приказчик Ряхина. Свой парусник имеет, три тони семужьих… Демидко Живарев — шесть озер неводами облавливает, десять мужиков на него работают каждое лето… Дмитрий Котовцев, двоюродный племяш Обросима, преданный дяде душой и телом… Слыхал: сватал Обросим за него Феклу Зюзину, да та выгнала свата… Все крепенькая братия. Мешать будут на собрании. Но хорошо, что я их всех увидел у Обросима. Ему крыть будет нечем!
Дорофей заметил позади громоздкую фигуру. Насторожился. Человек нагонял его. Борис Мальгин, — узнал Дорофей. — Это он на меня выглядывал из-за самовара… Мальгин поравнялся с Дорофеем, держа правую руку в кармане. Сказал глухо:
— Я домой. Нам по пути.
Дорофей молча посмотрел на него через плечо: Чего он руку в кармане жмет? Будто камень там держит…
— Почему не досидел за столом? — спросил Дорофей. — У Обросима вина много, пил бы до утра.
Мальгин молчал, щуря глаза: ветер со снегом бил прямо в лицо.
— Значит, полвека прожил купец. Теперь другую половину разменял, — продолжал Дорофей. — Что делать! Годы идут на убыль, как вода в отлив. А прилива уж не ожидай…
— Какие годы? Какие к черту годы? — вдруг взорвался Мальгин. — Ты что, в самом деле поверил в именины?
— А почему бы и не поверить? Сидят друзья-приятели, поднимают чарку во здравие хозяина… Ну а если не так, зачем же собрались, если не секрет?
— А ежели секрет? — Борис, замедлив шаг, заглянул в лицо Дорофею, и тот почувствовал, что Мальгин сильно взвинчен, чему причиной могло быть не только выпитое вино. В его поведении чувствовалась какая-то нервозность.
— Ну, ежели секрет, тогда уж я не буду расспрашивать. Только… Только все ваши секреты шиты белыми нитками. К нашему собранию готовились? Думали-гадали, как его сорвать? И что надумали? Ладно, можешь не говорить. И так ясно…
Мальгин молчал. Он теперь ступал по снегу медленно и не очень уверенно, что-то обдумывая.
— Все ясно, говоришь? — спросил он. — Нет, брат, не все тебе ясно… Тебе не может быть все ясно. Понял?
— Почему не может? Мо-о-ожет, — сказал Дорофей медленно, словно бы нехотя. И вдруг спросил отрывисто, невзначай: — Бить будешь?
— Кого? — тотчас отозвался Борис.
— Да меня. Кого ж еще? Ведь Обросим послал тебя расправиться со мной, потому что я оказался свидетелем вашего сборища. Парень ты здоровенный, косая сажень в плечах. Кого же еще послать? Ты своим хозяевам — прежде Вавиле, а теперь Обросиму — верный слуга. Так? Вот и велел он тебе тюкнуть меня по голове, спустить на лед… Метель следы закроет… Пролежу до половодья, а там утащит меня со льдом в море. Так или не так?
— Так, — с холодной решительностью сказал Борис.
Дорофею стало от этого холодка не по себе, хоть и был он не из робкого десятка.
Оба остановились. Ветер трепал полы одежды, тормошил со всех сторон, будто торопил.
— Ну так что? — спросил Дорофей зло и грубо.
— А ничего. Бить я тебя не стану.
— Боишься?
— Нет. Просто не за что тебя бить. Причины нет. Понял? И человек ты хороший. Это Обросим хотел тебе рот заткнуть. А мне какая корысть? И кто он такой, чтобы я приказы его исполнял? Я хотя и горбил на купцов с детства, а все же человек самостоятельный и гордость свою имею. Не стану скрывать: когда ты ушел, Обросим сказал: Иди, Борька, действуй по уговору. А уговор у нас был такой, что ежели кто ненароком придет и накроет всю компанию, того догнать на улице и… Вот Обросим стал меня посылать, и я не отказался. Потому, что если бы я не пошел, он бы послал другого. А другой очень свободно мог бы тебя пристукнуть, потому, что они уж все крепко выпили и злоба в них ходит-бродит… А я пил мало — не хотелось. И злобы во мне нету. Для нее причины тоже нет.
— Так-так. Значит, ты, Борька, у меня оказался вроде ангела-хранителя?
— Думай, как хошь…
— Ну спасибо за откровенность. Чего в кармане-то держишь? Ножик?
— А ничего. Просто так, — Борис торопливо вынул руку из кармана, надел на нее рукавицу. — Прощай. Спи спокойно. Но засов на двери задвинь понадежней…
Дорофей, удивляясь всему происшедшему и с трудом удерживаясь от того, чтобы не оглянуться, свернул к своей избе. Борис пошел дальше, потом остановился, вытащил из кармана чугунную гирю-пятифунтовку, которую дал ему Обросим. Взвесил ее на ладони, размахнулся и швырнул далеко в снег…
В этих местах, близ мыса Воронова, что тупоносым изгибом вдается в воды Мезенской губы и смотрит на север к Баренцеву морю, бывает так: все спокойно, прилив сменяется отливом, ветер-побережник гонит в невода серебристую боярышню-рыбу семгу. Но вот с моря Баренцева со свирепым полуночником приходит накат, и море, неистовствуя, несется на берега, кидается на отмели, заливая их, мутя воду, роняя на песок клочья пены. Лохматятся, свирепеют волны, ставя бревна плавника в полосе прибоя торчком.
Накат подобен очистительному летнему ливню с грозой. После него на побережье становится тихо. Море ластится к берегу, сквозь разрывы в тучах в приполярной сумеречности проблескивает веселый солнечный луч. Рыбаки выходят на путину и возвращаются с хорошим уловом.
Новое, подобно морскому прибою, нахлынуло на Унду, взбудоражив все и всех.
…Обросим Чухин явился на собрание, когда зал уже был полон. Купец хотел было с независимым видом пройти на передний ряд, где народ сидел пореже. Но, приметив необычно торжественную, даже праздничную обстановку, протиснулся в угол и пристроился там на узкой скамейке.
Шесть ламп-десятилинеек, развешанных по стенам, освещали зал красноватым светом. Кумачовая скатерть покрывала длинный некрашеный стол. Позади, у стены было развернуто знамя кооператива Помор, бордового цвета с бахромой из крученого шелка. Алым шелком на знамени вышит герб РСФСР. Под этим знаменем, у стола сидели в президиуме Панькин, еще три члена кооператива и уполномоченный из Мезени.
Обросим стал незаметно высматривать в рядах ундян своих людей. Бабы, что пили у него чай и собирали подписи под листками, сидели рядком, положив чинно руки на колени. Лица у них были постные, в глазах — настороженное любопытство. Мужики расселись в разных местах. Чухин нахмурился: Раз сидят не вместе, значит, и петь будут по-разному.
Обросим внимательно слушал, как Панькин отчитывался о работе кооперативного товарищества. У него выходило вроде бы все гладко: и доходы имелись, и пайщики получали, что положено за их труд.
Потом Панькин начал говорить о колхозе. Зал притих, все сидели, не шелохнувшись. Слышно было, как потрескивают в лампах фитили да в углах вздыхают и крестятся старухи.
Со всех сторон посыпались вопросы и реплики:
— Все ли могут вступать в колхоз?
— Обобществлять что будут?
— А тони? Что останется тем, кто в колхоз вступить не пожелает?
— Как будут распределяться доходы?
— Можно ли выйти из колхоза, когда кто захочет?
— А как будет с мироедами?
— Да кто у нас мироеды-то?
— Есть тут еще…
Панькин ответил на все вопросы. Председательствующий спросил, кто желает высказаться по существу.
Обросим опять обеспокоенно зашарил глазами по рядам. Но мужики, с которыми он, кажется, договорился заранее обо всем, почему-то избегали встречаться с ним взглядом.
Зачин сделали активисты, члены Помора. Они признали работу кооперативного товарищества хорошей и согласились с Панькиным в том, что теперь от кооператива — прямая дорога всем в колхоз. Обросим слушал с досадой и раздражением: его сторонники молчали, словно воды в рот набрав, впору хоть говорить самому. Однако осторожность мешала ему поднять руку. Он помнил о судьбе высланного из Унды Вавилы Ряхина. В открытую ему было идти нельзя. Чухин привык брать горячие уголья из очага чужими руками.
Неужели бабы не выручат? — Обросим поднял голову и встретился взглядом со Степанидой. Незаметно кивнул ей, и она, воспользовавшись паузой, подняла руку.
— Слово имеет Степанида Клочьева, — объявили из президиума.
Степанида выбралась из рядов и положила перед Панькиным листок бумаги.
— Вот здесь все сказано, — промолвила она резковатым, неприятным голосом и вернулась на место.
Панькин пробежал бумагу и нахмурился. Из зала раздались возгласы:
— Чего там написано?
— Читай!
— Хорошо. Читаю, — отозвался Панькин. — Мы, трудящиеся рыбаки Унды, полагаем, что прежняя жизнь нас вполне ублаготворяла…
Когда он закончил читать, в зале поднялся шум. С трудом восстановив порядок, Панькин спросил:
— У кого еще есть такие листы? Прошу подать в президиум.
Больше листов никто не подал. Обросим напрасно метал молнии исподлобья на притихших баб. Те, видимо, трусили.
— Нет больше? Так… Какое будет мнение собрания о заявлении, поданном Клочьевой?
— Степанида вроде лорда Керзона, — раздался в тишине насмешливый голос Григория Хвата. — Предъявила нам ультиматум.
— А кто подписался-то под бумагой? — спросил Анисим.
— Тут стоит шесть подписей. Они неразборчивы, — ответил Панькин. — Я думаю, товарищи, что это заявление составлено рукой классового врага. От кого вы получили этот лист, Степанида?
Клочьева молчала.
— Сами вы не могли сочинить такую бумагу по причине неграмотности. Чья рука писала? Ответьте собранию, не скрывайте.
Клочьева сидела молча, сжав тонкие злые губы. Руки ее на коленях вздрагивали.
— Впрочем, я, кажется, одну подпись все-таки разобрал, — сказал Панькин. — Сотникова. Видимо, Пелагея Сотникова. Пелагея, ваша это подпись?
Поднялась молодая, бойкая женщина, в платке, опущенном на плечи.
— Ну, моя подпись.
Зал насторожился.
— А не можете ли вы нам ответить, что заставило вас расписаться?
— Могу. Отчего же не могу? — спокойно отозвалась Пелагея. — Я пряла шерсть, пришла Степанида и сказала: Подпиши эту бумагу. Все подписываются, и ты подпишись. Это, говорит, заявление против колхозу. А я спросила: Почему против? А она: В колхозные невода рыба не пойдет, потому что они будут ничьи, коллективные, и все рыбаки, говорит, будут жить впроголодь. Ну, пристала она как банный лист… я и подписала.
— Ясно, Пелагея. А вы сами-то как думаете насчет колхоза? — спросил Панькин.
— А что я? Как все. Я думала, все подпишутся, а тут только шесть подписей. Она, значит, меня обманула?
— Понятно. Садись, Пелагея. Так кто же вам дал лист, Клочьева? Объясните собранию.
Обросим сидел как на горячих угольях: Неужто выдаст? Но Клочьева молчала.
— Ну раз не хотите говорить, так я скажу, — Панькин поднял над головой заявление. — Текст этой бумаги написан рукой Обросима Чухина. Уж я-то знаю его почерк. Случалось в долговой книге расписываться!
— Это клевета! — замахал руками купец. — Клевета на честного человека.
— Можно устроить экспертизу. Но сейчас не до этого. — Панькин свернул лист и спрятал его в карман.
— Самая бессовестная ложь! — не унимался Обросим. Забыв об осторожности или уже решив, что терять ему нечего, он поднялся с места. — И от кого она исходит? От председателя кооператива, партейца. Я буду жаловаться! Да! И еще скажу тебе, Панькин, всю правду-матку. Вот ты все грозишь, всяких там классовых врагов выдумываешь. Потому люди и молчат, боятся слово сказать. А я скажу. Это заявление, которое ты положил безо всяких последствий себе в карман, есть не что иное, как мнение трудящегося народа! Трудящиеся рыбаки не желают идти в колхоз, а ты их тянешь туда силком! Разве ж так можно?
Панькин улыбнулся и развел руками:
— Да кого же я тяну? Сами рыбаки высказываются за колхоз! А против я пока не слышал ни одного слова, кроме разве тебя да Клочьевой…
— Дак люди-то боятся сказать против-то!
Зал зашумел неодобрительно. Обросим понял, что этот шумок явно не в его пользу, махнул рукой и с обиженным видом начал пробираться к двери. Но его удержал Григорий Хват, почти насильно усадив рядом с собой.
— Сиди! Собрание еще не кончилось, — сказал он.
Обросим вынужден был остаться. Опустив голову, он думал о том, что все его планы провалились. Мужики выпили водку, надавали кучу обещаний, а теперь от него отвернулись. Известно: каждому своя одежка ближе к телу. Он допустил непоправимую ошибку идя теперь напролом. Обросим поднял голову и увидел сидящего неподалеку Дорофея. Тот, смерив его презрительным взглядом, отвернулся. — Уж не проговорился ли ему Борька Мальгин а том, что я велел ему разделаться с Киндяковым? Если так — то я пропал. Обросим тихонько встал, но Хват крепко взял его за полушубок:
— Сиди, а то надаю по шее!
Опять пришлось сесть. И тут слова попросил Дорофей.
— Все началось с того, что вечером у меня усохла лампа, и я пошел к Обросиму просить взаймы керосина. Стучусь. Хозяин вышел в сени, но меня в избу не хочет пустить. Мне надо зайти — на улице метель, холодно, а он держит дверь — и все тут. Ну я все-таки проявил настойчивость и втиснулся в избу. И что же? Сидят у него за столом человек десять мужиков, пьют вино и ведут беседу. А беседа, как я потом узнал, шла о том, чтобы помешать организации колхоза. И вот сегодня все проясняется. Обросим поил вином мужиков, а они молчат, как воды в рот набрали. И правильно делают. Чувствуют, кто есть самый злейший враг новой жизни, и подпевать ему не хотят или боятся, потому что здесь они окажутся в меньшинстве!
— Вранье! — крикнул Обросим. — У меня был день рождения. Ничего против колхоза не говорили.
— Говорили! И день рождения у тебя, Обросим, не в феврале, а в июне, перед троицей. Ни под какие святцы ты его зимой не подгонишь. Я это проверил точно. Ну вот, слушайте дальше. Значит, я оказался свидетелем этого сборища, и решил Обросим меня избить, чтобы я, запуганный, молчал, а то и вовсе убрать… Послал он следом за мной одного человека, — из тех, что были у него, — чтобы исполнить приговор. Однако человек тот, — я не буду пока называть его имени, — оказался порядочным соседом и на преступление не пошел, а рассказал мне все начистоту.
— И не стыдно тебе такое наговаривать? Не верьте ни одному слову Дорофея! — кричал Обросим.
Зал загомонил возмущенно. Панькпн стал требовать тишины. Дорофей, когда поутихли, закончил:
— Вот что я хотел сказать собранию. Теперь прошу меня записать в члены колхоза с семьей, а таких, как Обросим Чухин, не подпускать к нему за версту.
Районный уполномоченный, который внимательно следил за ходом собрания, сказал, что заявление Киндякова будет принято во внимание и по делу поведется следствие. Тогда уж Дорофею придется назвать и фамилии тех, кто был у Обросима…
Возбуждение поулеглось, и собрание вновь повернуло в спокойное русло. Сторонники купца благоразумно молчали. Собиравшие против колхоза подписи бабы, струхнув, мяли листы в карманах и молили бога, чтобы пронесло. Последнее слово оставалось за большинством рыбаков, а они решили создать в Унде рыболовецкий колхоз Путь к социализму. В него вступило почти все село.
Анисим Родионов на собрании не выступил. Он весь вечер просидел молча, следя за событиями и морща лоб. Видно было, что он напряженно думает, и думы в мужицкой голове ворочаются медленно и туго. Но когда стали голосовать, Анисим одним из первых поднял руку за колхоз, и, глядя на него, проголосовали и те, кто колебался до этого.
Фекла Зюзина на собрании не была. Не пошла наша агитация впрок, — отметил про себя Родион.
Собрание закончилось под утро, когда в лампах выгорел керосин, и они одна за другой стали гаснуть. Расходясь, ундяне говорили между собой:
— Как-то нынче жить станем?
— Если бы суда настоящие поиметь!
— А Обросима-то, видно, тю-тю! Под арест.
— И поделом. Ну-ка стал мутить воду!
— Да и человека еще порешить хотел чужими руками…
По распоряжению сельсовета с ряхинского дома сняли сургучную печать и замок и отдали первый этаж под клуб, а второй — под колхозную контору.
Председателем вновь организованной артели избрали Панькина, сказав ему:
— Ты, Тихон, на кооперативе напрактиковался руководить.
Жизнь в Унде опять стала поворачивать в новое русло.
Родион, сидя на лавке у окна, точил нож о наждачный брусок. Нож большой, с толстым крепкой закалки клинком, откованный кузнецом по заказу покойного отца. Вжик-вжик-вжик — однотонно отзывалась сталь на каждое движение.
Лицо парня сосредоточено, рукава рубахи подвернуты. Рядом на лавке — мешок из нерпичьей кожи, в него Родион складывает все необходимое в путь-дорогу.
Сквозь серебряные заросли узорчатого инея в окно пробивается скуповатый дневной свет. Тишка, придя из школы и поев, устроился с книгой у другого окна. Возвратилась из магазина мать, принесла в холщовой сумке сахар да крупу. Настороженно поглядела на Родиона.
— Куда собираешься?
Тишка опередил брата с ответом:
— На зверобойку идет. Мужики собираются, и он с ними.
Мать растерянно села на лавку и как заколдованная все глядела на нож, который ходил взад-вперед по бруску. И вдруг сказала строго:
— Не пущу!
— Почему, мама? — спросил Родион, не прерывая своего занятия.
— Не пущу! — звонкий голос матери сорвался на крик, пронзительно резанул слух.
Родион перестал ширкать о брусок. Тишка оставил чтение. Оба обернулись к Парасковье.
— Да что вы, мама! — сказал Родион с укором.
— Не пущу-у-у! — Мать ударила кулаком по столешнице. Забрякала посуда, сложенная горкой. — Отец пропал, и ты теперь туда же глядишь? Не пущу-у-у! — заголосила, как по покойнику. Из глаз хлынули слезы, грудь тяжело и часто заподымалась. — Не пущу!..
Родион испугался, подошел к ней.
Мать схватила его за плечи, стала уговаривать:
— Не ходи, Родя, на зверобойку. Там — погибель. Там батя пропал!
— Да что вы, мама, успокойтесь! — в растерянности твердил Родион.
Парасковья утерла слезы концом платка. Глубоко и взволнованно вздохнула, стала прибирать посуду со стола на полку. Из рук выпало блюдце, покатилось по полу, но не разбилось. Тищка кинулся к нему, поднял.
Родион взял нож, попробовал большим пальцем острие. Мать смотрела на зверобойный нож, которым распластывают тюленей, почти с ненавистью. Родион взял с лавки толстую черемуховую палку и перерезал ее одним нажимом острого клинка наискосок. Остер нож!
— Не пущу, — коротко и зло повторила Парасковья еще раз. — И не собирайся.
Родион вспыхнул, взмахнул ножом, и он вонзился в лавку, глухо тюкнув о дерево.
— Мужик я или не мужик! — в сердцах крикнул он.
— Мужик. Однако не пущу! — упрямо сказала мать. — Сиди дома.
Тишка с ехидцей обронил:
— Сиди под мамкиной юбкой…
Парасковья проворно схватила с лавки обрезок палки и метнулась к младшему сыну. Тишка сорвался с места и кинулся к двери. Удар пришелся по ягодице — сильный, резкий. Тишка ойкнул, схватился за тощий зад рукой — и вон из избы как был — без шапки, без пальтишка. Убежал от греха подальше к дружку-соседу.
— Вырастила детей себе на горе! — распаляясь, бранилась Парасковья. — Еще сопля висит до нижней губы, а уж острословить начал!
— Батя ошибку допустил, — убеждал мать Родион. — От артели отбился, юровщика не послушался. А я эту ошибку повторять не буду. Законы поморские помню!
Мать молчала. Однако знала: Уйдет. Все равно уйдет! Не удержать ничем… Характер отцов — упрямый, крутой!
Родион выдернул из лавки нож, отер тряпицей лезвие и сунул его в ножны. Чтобы не распалять мать, кинул под лавку мешок и решил со сборами повременить до завтра, когда у матери сердце оттает.
К северо-востоку от Архангельска до самого Мезенского побережья тянутся необозримые, малообжитые просторы: тундровые болота, торфяники, по берегам речек — луга и полоски лесов. А реки — с диковинными названиями, какие есть только на Севере: Лодьма, Пачуга, Кепина, Золотица, Сояна, Мегра, Полта, Кельда, Кулой… До самого Абрамовского берега, где приютилась на краю материковой земли Унда, — тонкие волнистые нити рек и пятна озер. И лишь кое-где маленькие точки далеких глухих деревень, куда добираться можно лишь зимой на оленях, а летом на лодках — где по рекам, где волоком.
Зимой все заботливо укутано снегами. Снега, снега, без конца, без края… Когда лютуют морозы, этот обширный край и вовсе кажется нежилым.
Летом природа тоже не ласкает взор живописным пейзажем. Но как только выйдешь к морю, все мгновенно преображается. Холодное Белое морюшко плещется, словно былинное, сказочное диво. И когда глянет солнце, в отлив в полосе прибоя светятся теплыми радостными красками пески, словно где-нибудь на юге.
Белое море выносит из вод бескорые, мытые-перемытые корневища столетних сосен и лиственниц, взятые неведомо где — то ли в мезенских, лешуконских да онежских лесах, то ли в чащобах Предуралья. А иной раз виновато выложит волна обломки корабельных бортов, поплавки от неводов да закрученные папирусными свитками куски бересты…
А в глубинах таится своя, малоизвестная человеку жизнь. Там, где воды Белого моря смыкаются с морем Баренца, у Канинского берега, гуляет треска, пикша да камбала. По осени с ледоставом в реки заходит нереститься навага. Близ Лумбовского залива, что на Терском берегу, тянутся подводные заросли ламинарий — водорослей семиметровой высоты.
В более теплых, чем в иных беломорских местах, водах Кандалакшского залива зимой обитает сельдь: и мелкая егорьевская, и крупная ивановская. Встречаются здесь и полярная камбала, ледовито-морская лисичка, драгоценная семга, толстобрюхий окунь-пинагор с трехцветной — оранжевой, желтой, зеленой — икрой, чир, пелядь, полярный сиг, живородящая рыба бельдюга, и весьма редкие звездчатые скаты, и случайно зашедшие сюда макрели, и морские хищницы — полярные акулы, чистое бедствие для рыбаков-ярусников… Да разве перечислишь все, чем богато море! А больше всего оно знаменито морским зверьем — гренландскими тюленями, нерпами, моржами, морским зайцем.
Веками жили поморы зверобойным промыслом…
Поморы — красные голенища.
В середине февраля семьдесят зверобоев колхоза отправились на зимний промысел тюленя. Это был первый массовый выход на лед от коллективного хозяйства, и Панькин возлагал на него большие надежды. От удачи на зверобойке будет зависеть авторитет колхоза и авторитет его как председателя. Немало пришлось похлопотать правленцам, чтобы собрать, починить зверобойные лодки, снабдить мужиков всем необходимым, разведать хотя бы приблизительно залежки тюленьих стад.
…Ледяные поля изломаны свирепым норд-остом, приливными и отливными течениями. На пути — большие льдины со стамухами и торосами, разводья с тяжелой, как свинец, черной водой. Сплошного ледяного покрова в этих местах нет: в прилив льдины стискивает, в отлив они разрежаются. Высота наката здесь достигает шести-семи метров. Бьются друг о друга льдины, крошатся, ломаются. Причудливыми нагромождениями выпучиваются торосы.
Гляди, зверобой, в оба! Не оступись в промоину, не опоздай до начала отлива выбраться на берег. Пять минут припозднишься — пойдет вода обратно, и быть тебе в уносе, а если не сумеешь засветло управиться с битым зверем и угодишь в пoтемь, иди осторожно, не напорись на торос, притаившийся в кромешной тьме.
Семерник — зверобойная лодка с полозьями вдоль киля, рассчитанная на семь человек, сработана на диво — легкая, прочная, по снегу скользит, что санки. Гнутые частые шпангоуты пришиты к тесинам-набойкам узкими ремнями. В носу и в корме вместо кокор плоские доски, обшивка к ним прихвачена коваными гвоздями. К бортам с обеих сторон прикреплены лямки из тюленьей кожи, в которые впрягались мужики. В двух первых лямках у носа идут подскульные, наиболее крепкие и, выносливые — Григорий Хват и Родион Мальгин. Родион налегает на лямку справа. На ногах — бахилы, на плечах — совик, на голове — ушанка. Лицо серьезное, с мужицкой упрямкой. Слева Хват двигается легко, почти не кланяясь ветру, лямку тянет весело, будто играючи. За ним, сгорбившись и оскользаясь, плетется Федька Кукшин. Того мать тоже не пускала на зверобойку, но отец, немощный, хворый, приказал идти: пора зарабатывать на пропитанье. Шея у Федьки замотана шарфом — боится застудить горло. По другому от Федьки борту шагает Дорофей. И Анисим тут же. Трепыхаются на ветру полы его оленьей малицы. За ним в ватнике и заячьем треухе — еще один мужик, сосед Анисима. Седьмым, толкая лодку в корму, шагает Николай Тимонин. У него опять радость: вторая дочь вроде бы забагрила жениха, и с возвращением отца с промысла намечается новая свадьба.
Ветер сечет лица снежной колкостью. Холодина лютый, но зверобоев иной раз на неровных местах и пот прошибает, хотя идут без добычи. На обратном пути будет при удаче сходить семь потов…
Ночевали прямо в лодке, на береговом припайном льду, под оленьими одеялами, под брезентом-буйном, согревшись пшенной кашей да горячим чаем, приготовленными на костерке.
Родион шел на зверобойку впервые: Вот так же хаживал и батя, — думал он. — Его дороженька стала моей. Хоть матушка и не пускала… Идти-то все равно пришлось бы! Не нынче, так весной, не весной, так на будущий год. Каждый помор должен побывать на льду, Иначе какой же он мужик?
Вспоминал, как его провожали. Мать, Тишка и Густя долго шли следом, потом отстали, помахали руками. Родион видел, как мать поднесла к глазам концы полушалка. Густя, отвернувшись от ветра, прикрывала лицо варежкой. Тишка бодрился: махал шапкой, и ветер тормошил его волосы…
Утром, когда с береговых льдин выбрались на плавучие, Гришка Хват с Николаем Тимониным, вскинув берданки за спину, пошли вперед, на разведку тюленьих лежбищ. О том, что зверь где-то близко, подсказали мужикам вороны. И стайками, и поодиночке они летели от берега в море, надеясь добыть себе пищу возле тюленей. Старинная примета.
— Только ветер бы не сменился, — сказал Дорофей, обеспокоенно поглядев на небо, на облака.
— Вроде бы не должен, — отозвался Анисим, вставив в снег меж обломков льда высокий шест с привязанной на вершинке тряпицей-махавкой, указывавшей разведчикам обратный путь. — В эту пору тут всегда держится полуночник. Но как знать! Ветрам не прикажешь!
Он долго смотрел на небо, становился к ветру так, чтобы ощущать его напор щекой, что-то прикидывал и наконец сказал, что если ветер и спадет, то не раньше вечера. Однако надо на льду долго не чухаться.
Родион, приметив в стороне большую стамуху, взобрался на нее. Федор — тоже, стал рядом. Увидели: Хват и Тимонин, отойдя от лагеря с полверсты, повернули обратно, шли ходко, пригибаясь, словно под пулями. А еще парни заметили на льду темные пятна: будто весь край льдины усеяли камни-валуны. Родион и Федька пошли к юровщику.
— Зверь близко. Хват с Николаем обратно идут.
— Это ладно, — отозвался юровщик. — Будем готовиться. Наденьте рубахи. Багорики чтобы были под рукой, веревки. Ножи проверьте.
Тем временем подошли разведчики. Хват сказал:
— Штук полета на лежке. Отсюда с полверсты, не боле. Лед на пути гладкий.
— Так… — Анисим осмотрел каждого артельщика, придирчиво проверяя снаряжение, хотя и проверять как будто было нечего: все с собой, все в полном порядке. — Я беру на себя сторожа, а вы, Гриша и Микола, бейте по лысунам, что с краю. Ну, двинулись!
В белых стрельных рубахах, надетых поверх одежды для маскировки, зверобои двинулись вперед. Дойдя до того рубежа, где уже надо было передвигаться ползком, Анисим первым лег на лед и заскользил по снегу, работая локтями и коленями. За ним последовали другие. Родион опустился столь поспешно, что ушиб колено, но тут же забыл о боли.
Теперь они издали были похожи на рассыпавшееся по снегу маленькое приблудное тюленье стадо. Ползли и ползли, не ощущая усталости, которая придет позже. Их взгляды были устремлены вперед, и древний охотничий азарт все более овладевал ими.
Ветер гнал поверх льда поземку. Подползали к залежке с подветренной стороны.
…Тюлень любит полежать на льду. Чем больше он облежался, тем становился спокойнее и в воду шел неохотно, особенно в хорошую погоду, когда нет снегопада. Беспокойно в стаде бывает тогда, когда оно только выходит из воды и укладывается на лежку, когда тюленихи ласкают, поглаживая ластами, своих детенышей. Первое время тюлени ведут себя на льду осторожно, часто осматриваются по сторонам, принюхиваются к воздуху. Убедившись, что опасность им не грозит, стадо начинает подремывать, а то и вовсе спать. У кромки льда ложатся лысуны — самцы. Матерый опытный тюлень охраняет покой сородичей, бдительно посматривая по сторонам, готовый в любую минуту подать сигнал: в воду.
…Выстрел ударил неожиданно, и тюлений сторож опустил голову. Анисим перезарядил винтовку и прицелился снова. Забухали берданки Хвата и Тимонина, и через несколько минут на краю льдины образовался барьер из мертвых лысунов, отрезая остальным путь к воде. И тут зверобои вскочили и с багориками кинулись к тюленям, в панике ворочающимся на льду. Воздух огласился разноголосым ревом. Словно детишки малые, кричали беспомощные бельки, лежащие возле тюлених.
Родион, подбежав к лысуну, поднял багорик. Зверь, проворно работая ластами, выгибая спину, сделал попытку увернуться от смерти. Но Родион опять забежал спереди и ударил его по мягкому, незащищенному темени. Лысун дернулся и затих.
В охотничьем азарте Родион подбегал то к самке, то к лысуну. Но вот перед ним оказался белек, белый как снег, тюлений детеныш. Подняв голову, он кричал истошно, словно ребенок, у которого отняли соску, и глядел круглыми черными глазами прямо в глаза парню. Тот поднял багорик, но не ударил, опустил руку…
— Родька! Чтоб тебя! Ты чего? — загремел голос Хвата.
— Торопитесь, братцы! — кричал Анисим. — Скоро отлив! Ветер сменится — пропадем!
Родион увидел, как Хват взмахнул багориком. Белек затих…
Мужики, перебив стадо, взялись за ножи. Родион, положив на лед багорик, повернул тюленью тушу вверх брюхом, приладил ее меж ног и полоснул острым, как бритва, клинком по всей длине туловища. Брызнула кровь на бахилы, в лицо… С тушен он по неопытности возился долго. Когда отделил шкуру, у других уже было обработано по пять-шесть туш.
Дорофей снисходительно посматривал, связывая шкуры в юрок[21].
— Второй раз тебя, Родька, окрестили, — сказал он. — Первый раз поп в купели, а нонче мы на льду тюленьей кровью помазали. Теперь уж ты самый настоящий зверобой!
К Родиону подошел Гришка Хват и, словно бы оправдываясь перед ним, заметил:
— Если замахнулся, так уж бей!..
Друг за другом зверобои двинулись в обратный путь, волоча за собой юрки и оставляя на снегу алый след — красную гриву. На ошкуренные тюленьи тушки накинулись теперь вороны…
С уходом мужиков на зверобойку в Унде стало малолюдно. Бабы да старики правили домашним хозяйством, дети весь короткий день проводили в школе.
Иероним Маркович Пастухов в эти дни большей частью сидел дома: вязал мережи, тюкал на сеновале топором, мастеря широкие охотничьи лыжи по заказу соседа-промысловика. Изредка он навещал своего приятеля Никифора Рындина.
Однажды морозной ночью, когда ухали бревна в срубах и с иссиня-черного неба глядело, не мигая, огромное око луны, Пастухов шел из гостей от Рындина. У них были именины внучонка, восьмилетнего Пашки. Жена Иеронима на гостьбу не пошла.
— Чего там? Винищем заливаться! Поди, ты на даровщинку-ту сам не свой. Я лучше посижу у Дарьи с прясницей. Помни: ежели поздно явишься — не пущу! Да напьешься, увязнешь в сугробе — помощи от меня не жди. Поди с богом, выпивоха несчастный. Сам-от хворой, еле ноги переставлят, а глотка-то луженая! Нет, чтобы, как люди, посидел дома, воздел на нос-от очки да Евангелье почитал, либо Житие святых, али пасьянсы расклал по-благородному. Или хоть бы катанки подшил! — Она возвысила голос до фальцета и швырнула мужу в ноги старые валенки.
Иероним выскочил на крыльцо как ошпаренный. Постоял, прислушиваясь, как в избе что-то бренчит и гремит, и радуясь, что вовремя успел шмыгнуть за дверь, пока супруга вконец не разбушевалась и не запустила в него чем-нибудь потверже валенка.
Пасьянсы! — думал он, ходко шагая по тропке к избе Рындиных. — И слово-то какое мудреное! И где она его выкопала-то! И что тако означает — не ведаю.
Термин пасьянс остался бытовать среди унденских баб в наследство от Меланьи Ряхиной, которая как-то от скуки позвала соседок и стала им преподавать уроки карточных гаданий.
Никифор принял приятеля преотменно. Усадил в красный угол и потчевал от души. Большое внимание к гостю проявили и зять Рындина, и молодуха, и даже именинник, который угостил его карамелькой. В разгар дружеской беседы Иероним спросил у Никифора:
— Скажи ты мне, пасьянсы что тако означат?
Никифор подумал и ответил с уверенностью:
— Эт-то ругательно слово.
Дедко Иероним стукнул по столу.
— На овчину переделаю!
— Кого, Ронюшка? — миролюбиво спросил Никифор. — Уж не меня ли? И за что тако?
— Свою старуху! — Иероним в великом возмущении замотал головой. — Каких еще ругательств не придумает, кикимора старая!
— Ладно, успокойся. Нервенный больно стал. На старух вниманье обращать — не жить! Ей-богу. Сразу ложись в домовину. Оне, пока молоды-то были, так все ластились, влезали в душу ужом, а как почуяли, что скоро пора на погост, так вовсе ума лишились. Едят мужиков поедом.
Стали петь песни, потом, разойдясь, плясали, потом целовались, а после опять сели за стол. Именинник Пашка уже давно спал, и вскоре зять Никифора с женой убрались в горенку. Старуха тоже забралась на печь, сказав: А к лешему! Вас не пересидишь! А Иероним и Никифор все клялись в дружбе вечной и неизменной.
Лишь около полуночи друзья распрощались, и дедко Иероним без особой охоты отправился домой, гадая, спит его супруга или нет и как закрыла дверь: на засов или на щеколду. Если на щеколду, то он бы зашел без шума и завалился спать. А если на засов, придется ломиться в дверь и принимать на себя пулеметный огонь.
Улица была пустынна. Покачиваясь, словно призрак, Иероним Маркович тихонько шагал по дороге, как слепой, тыча посошком. Остановится, потычет, бормоча: Сугроб? Сугроб. А туточки? Нет, твердо, — и сделает шаг вперед. Пропал бы, если бы не посошок!
Если отбросить в сторону домашние неурядицы, настроение у Иеронима Марковича было отличное. Этому немало способствовала неповторимая красота светлой морозной ночи, когда все привычное оборачивается какой-то другой, незнакомой стороной. Взять хоть те же избы — обыкновенные, большей частью старенькие, с потемневшими от времени и непогод срубами. В этот час они выглядели красавицами. Снег на крышах, словно пышное пуховое одеяло, голубой-голубой, блестит и сверкает яркими мелкими искрами. И вдали, за избами, везде, куда ни кинешь взгляд, голубеют снеговые просторы. А у самого окоема голубизна переходит в густую синеву. И в том краю неба, где темнее, длинные иглы, тонкие, светлые, широкой извилистой лентой нависают над землей, находясь в постоянном движении.
Иероним даже остановился, положив обе руки на посошок. Господи! Какая красота! — прошептал он и пошел было дальше. Но тут же снова стал как вкопанный и начал мелко-мелко креститься, бормоча первую пришедшую на ум молитву. Из ближней избы на крыльцо вышел кто-то в белом, словно привидение. Иероним замер ни жив ни мертв. Однако присмотрелся и убедился, что это женщина. Высокая, статная, в одной рубахе и… босиком. Женщина постояла у косяка, опершись о него рукой, шагнула в сугроб, наваленный у самых ступенек, склонилась, взяла горсть снега и стала тереть лицо и грудь.
Иероним точно завороженный смотрел на ее полные красивые руки, на темные волосы, веером распущенные по спине. Да что такое? Ведь живая! Ей-богу, живая, — подумал он и, крадучись, стал подходить ближе, но не заметил прясла от полузанесенной снегом изгороди. Наткнувшись на него, Иероним перевернулся через обындевелую жердь и полетел головой в сугроб, воткнувшись в него, словно кол в землю.
Вот те и пророчество старухи! Вот те и пасьянсы!.. Погибаю в сугробе, — мелькнуло у него в голове. Он изо всех сил барахтался, но усилия ни к чему не приводили: голова все больше уходила в сугроб, и Иероним уже начал задыхаться.
И тут кто-то с силой дернул его за ноги и мигом выволок из снега. Иероним глубоко вздохнул, потом стал подниматься. Выбравшись снова на дорогу, отыскал посошок и шапку. И только тогда, вспомнив о своем благодетеле, так неожиданно пришедшем ему на выручку, оглянулся кругом, отыскивая его. Но никого, кроме женщины, что стояла на крыльце, не увидел.
А та вдруг подняла руки, сжатые в кулаки, и пошла на него.
Иероним ойкнул и — откуда только взялась прыть — помчался бегом, не оглядываясь и бормоча: Свят… свят… свят…
Он уже не помнил, как очутился возле избы, обеими руками забарабанил в дверь.
Запасаясь теплом на ночь, Фекла сильно натопила в зимовке лежанку и закрыла ее с жаром, не заметив головни.
Около полуночи она проснулась, ощутив тошноту. Сердце то замирало, то билось сильными и редкими толчками. Голова была тяжелой, в висках стучало. В избе было душно, припахивало чадом.
Угорела! — Фекла сошла с кровати. Руки и ноги дрожали, еле слушались. Пол ходил ходуном. Фекла почувствовала, что теряет сознание. С трудом, в чем была, она выбралась на улицу. Свежий воздух и снег помогли ей.
Тут ее и увидел дедко Иероним. Когда он кувырнулся в сугроб, уже отдышавшаяся Фекла пришла ему на помощь. А затем, рассердившись, пошла на него с кулаками.
Чтобы колхозу поскорее стать на ноги, окрепнуть, необходимо было выходить на промысел трески, сельди, камбалы в открытое море — на Мурман, в Кольский Залив, к берегам Канина Носа. А судов не было. Шхуна отплавала свое и не могла больше справляться с крутой штормовой волной. Бот нуждался в ремонте, небольшие суденышки — доры и карбаса — могли только жаться у берегов на ближнем лове. Недавно организованная моторно-рыболовная станция дала колхозу в аренду сейнер, но этого было мало. И Панькин решил отремонтировать ряхинский бот Семга да заложить на стапелях новый.
Мастеров-корабелов в Унде не занимать. Издавна здесь шили и карбасы, и промысловые зверобойные лодки, парусники — шняки и лодьи, а позднее и — боты. Мастерство переходило от дедов к сыновьям и внукам. Мачты — залюбуешься, корма — как ракушка хорошая! — говаривали рыбаки и зверобои, похваливая на диво сработанные суденышки унденских умельцев.
Живал когда-то в селе Новик Мальгин, знаменитый корабел. Деревенские богачи всегда, бывало, ему заказывали не только карбасы, зверобойные лодки и брамы[22] для кошелькового лова, но и боты парусные. Новик считался по этой части мастером непревзойденным. Учиться к нему приходили плотники с Ручьев, Золотицы и даже с Прионежья. Сколько на своем веку сшил этот мастер судов — не счесть. Уже в глубокой старости он передал все секреты ремесла ближайшим помощникам. Среди них был и Николай Тимонин, который, когда Новик умер, продолжил его дело. Расторопный, смекалистый, из тех, кто на свои руки топора не уронит, он шил лодки и боты вплоть до революции. Потом заказов к нему поступать не стало, и его артель распалась.
Теперь Панькин вспомнил о нем.
— Корабельное дело не забыл, Николай? Колхозу очень нужны мастера: ряхинский бот спустить на воду, заложить новое судно. Колхоз большой, а плавать не на чем.
Тимонин погладил рукой обширную розовую плешь. На добродушном лице засветилась тихая улыбка: давно мечтал о топоре!
— Корабельное дело я не забыл, — с достоинством ответил он. — Собьем артель и что надо — сделаем!
В свою артель Тимонин взял Гришку Хвата да Евстропия Рюжина, и по прозвищу Немко. Рюжин — мужик средних лет, глухонемой, слыл великим трудолюбцем, все схватывая на лету. Он был мастером на все руки: чинил и перекладывал печи, столярничал, малярничал, врезал стекла в окна, мог при нужде шить сапоги, катать валенки, а более всего любил корабельное дело.
Стало потеплее и посветлее, и мастера пришли к боту, поставленному под берегом на подпоры-срубы. Тимонин облазил трюм, обстукал бока, тщательно осмотрев посудину до последнего шва.
Бот в сильный шторм попал на мель у Унскнх Рогов в Двинской губе, близ Пертоминска. Ударом о камни повредило шпангоуты. Команда, наложив пластырь и беспрестанно откачивая воду ручным насосом, с великим трудом добралась до дому.
В свое время Николай Тимонин сам шил этот бот, а когда Семга попала Уне на рога, он шел на ней кормщиком. Теперь ему же приходилось ее чинить.
— От себя, как от судьбы, не уйдешь! — сказал Тимонин, осмотрев судно. — Два шпангоута надо сменить, кницы у бимсов[23] тоже, внутреннюю и наружную обшивку шириной в три доски заменить. Да и киль внутри трещину дал по слою. Придется накладки ставить, болтами притягивать.
Он сбил на затылок шапку. Немко стоял рядом, бросая зоркие взгляды на мастера, на поврежденный бот и кивал, все понимая по движению губ Тимонина. Штаны у Немка заправлены в старые валенки с загнутыми голенищами. На ватнике во всю спину заплата. На голове кожаный черный колпачок ползальный: в них зверобои подкрадываются по льду к нерпам да тюленям. Если глянуть спереди на промышленника, подбирающегося ползком к залежкам, ни дать ни взять лезет тюлень: плечи белые от стрельной рубахи, а голова черная от колпачка, как тюленья морда. Лицо у Немка рябоватое. Немножко грустные глаза посажены глубоко над выдающимися вперед скулами.
Григорий Хват отчаянно дымил козьей ножкой и посматривал на судно с безнадежностью во взоре.
— Стоит ли овчинка выделки? Бот-то старый. Года два стоял на приколе. Вон, кажись, на корме вороны гнездо свили!
— Ничего, еще поплавает, хотя возни с ним будет и много. Дерево крепкое, просмоленное, — отозвался Тимонин и обратился к помощникам: — Ну, за работу, благословясь!
Те принялись осторожно снимать поврежденную обшивку.
Опять к поморской деревне подкралось лето. Июнь стоял прозрачный, солнечный, но прохладный: все время, не переставая, дули резкие ветры с полуночной стороны. Даже в заветерье, хоть и на солнышке, ватник не снимешь.
Жизнь в Унде текла по-прежнему, без особых происшествий. Рыбаки-семужники сидели в избушках на тонях грустные: семга в невода шла плохо. Сейнер бороздил море где-то у Мурмана. Оттуда время от времени приходили сообщения об уловах рыбы да рыбаки передавали приветы своим семьям.
Дорофей выйти в море на Семге не смог. Тимонин добросовестно починил ее, проконопатил пазы, осмолил заново корпус, однако двигатель на боте стоял старый, требовалось заменить кое-какие части, а их не было. Правление колхоза послало моториста Офоню Патокина в Архангельск, наказав ему без запасных частей не возвращаться.
Тресковый промысел уже был в разгаре, а в августе должен был начаться лов сельди. Но судно стояло на приколе.
Дорофей, подобрав команду, ходил темнее тучи, занимаясь делами вовсе не рыбацкими: разгружал с барж товары, прибывшие в рыбкооп, плотничал.
Колхозники рубили будку для электростанции, которую обещали привезти из Архангельска к осени. Электрический двигатель в селе ждали с великим нетерпением: никогда здесь не видели лампочки Ильича. И с пуском станции районная контора связи обещала также радиофицировать село.
Унда круглый год, исключая время белых ночей, жгла в лампах керосин, а радио заменяли звонкие голоса баб, каждое утро судачивших у родникового колодца. Именно здесь по извечной традиции рождались всякие слухи и множились деревенские новости: у кого родился ребенок, кто собирается жениться, к кому приехали из дальних мест гости, какая девка нашла себе жениха, а какая, по-видимому, не найдет, оттого, что некрасива да неповоротлива.
У Мальгиных захворала мать. Случилось это внезапно: пошла на поветь задать корм корове да овцам — в глазах потемнело, и она упала. Родион, когда она очнулась, уложил ее на кровать. Сбегал за фельдшерицей, и та велела Парасковье полежать с неделю, принимая лекарства, а после наказала никакой тяжелой работы не делать. Парасковья полежала два дня и встала, но ей опять сделалось плохо, и она не поднималась с постели почти до конца месяца.
Родион и Тишка по очереди дежурили возле больной. Сами и печь топили, и варево готовили, и скот кормили, и даже доили корову.
Парасковья поднялась в конце июня, с первым летним дождем. Услышав шум на улице, она посветлела лицом, сунула ноги в меховые туфли и тихонько подошла к окну.
— Слава богу, дождичек! К теплу, значит. А мне пора вставать.
Родион до этого никогда не видел мать хворой. Привык к тому, что она спозаранку топила печь, звенела ведрами. Бывало, целый день не присядет отдохнуть — все у нее дела. А если и сядет на лавку, так опять же с работой — за прялку.
Плохо будет, если мать сдаст, — думал он. — Беречь ее надо. В море нынче с Дорофеем не бывать. Как ее без присмотра оставишь? Погожу до осени, а там — на Канин пойду.
Струи воды хлестали в оконце, стекая на землю мутными потоками. Изредка поблескивала молния. Этот веселый шумный дождик принесен с юго-запада шелоником. Желанным гостем пришел этот ветер. Поморы назвали его в честь родины дедов и прадедов — Новгородчины, где течет река Шелонь. Ветер с отчего края, добрый, теплый, обычно к вечеру стихал и, по словам стариков, уваливался в постель к женке, никогда ей не изменяя…
Парасковья обвела взглядом избу: всюду чисто, посуда вымыта, пол выметен. Она одобрительно посмотрела на старшего сына. Тишки не было — пропадал с удочкой на реке.
Унда спала. Даже собаки не брехали. Поморские псы не обучены лаять попусту. Чужие люди здесь показывались очень редко, а своих всех собаки знали наперечет. Молчаливый и строгий характер рыбаков, казалось, передавался и собачьему племени…
С полуночи, не переставая, дул ветер — зябкий, бесприютный, словно бобыль-бродяга. Ночи летом в этих местах светлые: солнце, нырнув за горизонт, сразу начинает подниматься снова. Местные жители к этому привыкли. А иной заезжий человек в такую ночь мается, страдает бессонницей, глаза не могут привыкнуть к бело-розовому свечению.
Рублеными теремами стоят избы с коньками на крышах. Старая церквушка подпирает небо своими луковками, крытыми осиновым лемехом. В былые времена поморы, вернувшись с богатой добычей, не заходя домой, шли в нее благодарить Николу Угодника за удачу. Если смотреть белой ночью на село с реки, веет от него чем-то древним сказочным, былинным.
Вечером молодежь гуляла по улице с гармоникой, с песнями. Играл на гармошке Федька Кукшин — единственный мастер по этой части. Но теперь час поздний, и все давно разбрелись по избам. Только по задам, мимо амбарушки Мальгиных, где прежде покойный Елисей хранил сети, неторопливо шла Фекла Зюзина. Она долго сидела на берегу, раздумывая о своей одинокой жизни, наплакалась, жалеючи себя.
Амбарушкой Мальгины почти не пользовались. Там был свален в углу старый полуистлевший невод да стояли ушаты и бочонки, в которых солили рыбу впрок. Дверь на замок не запирали, только совали в скобу колышек. Теперь колышка не оказалось, дверь была прикрыта неплотно, и Фекле, когда она шла мимо, послышалось, что в амбарушке кто-то шебаршит.
Она тихонько приблизилась и услышала жаркий шепот:
— Родя… Родя… Ох!
— Голуба моя, Густенька!.. Любимая…
Голоса смолкли. Фекла сверкнула в молоке белой ночи черными глазами и отошла от двери.
А рано утром она с двумя ведрами пришла к роднику за водой. Здесь, на свежем воздухе, бабы прочищали с ночи горло. Бойкая речь слышалась далеко.
— В рыбкооп товаров навезли, — говорила высоким голосом жена Хвата Варвара. — Сказывают, полушалки есть шерстяные. Надо бы купить к осени.
Росту Варвара небольшого, но мягкая и сдобная, словно булка на дрожжах. Меж тугих щек — задорной пуговкой вздернутый нос.
— А ситцевы платки есть? — спросила длинная, словно жердь, тонконогая Авдотья Тимонина. — Мне бы к покосу надо ситцевый!
— Про ситцевы не знаю, — ответила Варвара, зачерпнув воды.
— Парасковья Мальгина с постели поднялась. Хворала долго! — Сменила тему разговора Авдотья. — Что такое с ней приключилось? Старшему-то сыну Родьке пора, верно, жениться. С Густей Киндяковой который год милуются! Будет Парасковье дельная помощница.
— Как не пора. Ежели мать больная да по хозяйству боле обряжаться некому, давно пора, — подтвердила Варвара, поднимая на плечо коромысло с ведрами.
Фекла, зачерпнув воды и бросив взгляд из-под темного платка на баб, будто невзначай обронила:
— Уж оженились… Каждую ночь в амбарушке на сетях полеживают! — Подхватила ведра и, не сказав больше ни слова, удалилась.
Варвара с коромыслом на широком мягком плече и Авдотья с ведрами в вытянутых руках многозначительно переглянулись.
— Вот ведь как ноне бывает! — покачала головой Варвара. — Ну и молодежь пошла! Ни стыда, ни совести!
— И не говори, Варварушка!
По Унде поползла ядовитая и грязная сплетня. Тем же утром она попала в уши отцу Густи, ходившему спозаранку на склад за гвоздями, чтобы строить электробудку.
Дорофей сидел за столом и завтракал, когда из горницы вышла дочь. Она молча поплескала из умывальника в лицо холодной водицей, заплела косу, и свежая со сна, с сияющими глазами, села к столу. Мать налила ей в блюдо ухи, поставила кринку простокваши.
Дорофей исподлобья кидал на дочь суровые взгляды и, недовольно покряхтывая, дул на варево: уха была горячая, с огня. Густя уловила перемену в настроении отца и подумала: С чего бы?
— Дожили! — в голосе Дорофея горечь и обида. — По деревне треплют: Киндякова дочь по ночам в мальгинской амбарушке мнет сети с хахалем! Скоро в подоле принесет, того и гляди! Позор!
— Что вы, батя, говорите-то несусветное! — возмутилась Густя.
Лицо ее запылало. На глаза навернулись слезы.
— Молва не по лесу ходит, по людям! — повысил голос отец.
Ефросинья замерла у печи с ухватом, округлив от изумления глаза и не в силах вымолвить ни слова.
— Да что вы, батя, родной дочери не верите? Али не были молоды, не гуляли по вечерам? — сказала Густя.
Есть она не могла. Деревянная ложка плавала в ухе, кусок хлеба выпал из руки на скатерть.
— В наше время было не так! — отрезал отец. — В наше время с вечерки домой провожать не разрешалось! А нынче…
Он не договорил, махнул рукой, вылез из-за стола и стал у окошка. Жена попыталась успокоить:
— Ты зря, Дорофеюшко, на Густю накинулся. Мало ли чего бабы скажут! Оне ведь как сороки…
— Молчать!
Густя убежала в горницу, легла ничком на постель, роняя слезы в подушку. Ефросинья всплеснула руками, поглядела ей вслед и стала вытаскивать из печи чугун. Ухват скользнул по донцу — чуть не опрокинула варево.
Дорофей взял из-под лавки топор, пошел на стройку, хлопнув дверью. Испуганный кот метнулся от порога под ноги хозяйке, которая нечаянно наступила ему на хвост…
Парасковья целый день сидела дома, штопала белье, на люди не выходила. Родион, узнав, что про него и Густю говорят по селу, возмущался, но помалкивал, чтобы не расстраивать мать. Но сплетня вползла в избу с приходом Тишки. Он попросил поесть, сел за стол и, плутовато посмотрев на Родиона, не без ехидства сообщил:
— Мам, сказывают, Родька Густю Киндякову ночью в амбарушке шшупал!
Родион пнул его под столом. Тишка уткнулся как ни в чем не бывало в тарелку со щами, преувеличенно старательно работая ложкой. Мать, побледнев, спросила:
— Это правда, Родион?
— Для того и девки, чтобы щупать, — попробовал Родион отшутиться.
— Господи! Как же можно так-то? Девичью честь беречь надобно. Ведь дело это серьезное. Что люди-то скажут? Меня на старости лет позоришь!
— Ничего у нас такого не было… И давайте, мама, прекратим этот разговор. Мало ли что насплетничают… А кто видел?
— Родя, Родя, — укоризненно сказала мать и заплакала, утирая глаза фартуком.
— Кажись, скоро Густька на живот пополнеет, — радостно продолжал Тишка. — Так бают по деревне!
Родион не удержался, дал брату изрядного тычка. Тишка кинул на стол ложку и, чуть не плача, закричал:
— Ты что дерешься? Я ведь уж не маленький, я могу и сдачи дать!
Родион шапку в охапку — и вон.
Выйдя из избы, он в сердцах стукнул кулаком о перила крыльца. Из сеней послышался тихий голос матери:
— Родион, я должна знать правду.
Родион резко обернулся:
— Поверь, мама, любовь у нас чистая. Правду говорю!
— Ладно, Родя, верю, — прошептала мать. — Тишке-ябеднику уши оборву. Иди в избу-то, не кипятись!
Вечером к Мальгиным явился Дорофей. Он был в подпитии, что с ним случалось весьма редко. Слегка стукнулся головой о низкую притолоку, поморщился. Кинул кепку на лавку и сел без приглашения. Глаза его сверкали. Парасковья стала неподвижно посреди избы, как бы прислушиваясь к чему-то.
— Надо поговорить с глазу на глаз, Парасковья Петровна! — хмуро сказал гость.
— Говори. Родька в горенке. Тишка на улице.
— Нехорошие слухи ходят, Парасковья. Вся деревня нам кости перемывает.
— Знаю.
— А знаешь, так чего молчишь? Я своей Августе сделал выволочку. А Родька в святых угодниках, верно, ходит?
— Святым не назову, а вины за ним не вижу. И напрасно ты дочку обидел. Напрасно!
— Напрасно, говоришь? — помолчав, сказал неуверенно Дорофей. Запал у него стал проходить. — А ежели не напрасно?
— Кому поверил? Первому встречному? — Парасковья надвинулась на Дорофея, величественная, суровая. — А я верю сыну. Вот так верю! Не таковский он, чтобы девку позорить!
— Ты в свидетелях не была…
Из горницы вышел Родион.
— Дядя Дорофей, — сказал он. — Объяснять я вам ничего не буду. Однако скажу честное слово: мы с Густей перед людьми и друг перед другом чисты.
Дорофей озадаченно помолчал.
— Н-ну ладно, — сказал он и вышел.
Дорофей направился к избе Феклы Зюзиной, узнав, что она пустила слушок.
Щуплый дедко Пастухов, идя по улице в галошах, надетых на шерстяные носки, спросил:
— Куды торопишься, Дорофеюшко? Больно шибко шагаешь!
Дорофей не ответил. Только кивнул. Вот и дом Зюзиной. Киндяков шагнул в темные сени, нашарил дверь, рванул ее на себя.
Какое произошло объяснение меж ним и Феклой, слышали только стены…
Вернувшись домой, Дорофей зашел в горницу. Густя сидела у окна и смотрела на улицу. На отца она даже не взглянула.
Дорофею захотелось приласкать дочь, но он не решился. Только сказал:
— Прости меня, старого дурака, Густенька. Прости, что поверил не тебе, а поганой сплетне…
Клуб теперь переместился в нижний этаж просторного ряхинского дома. В небольшом зале устраивались вечера, показывали кино. В боковушках — библиотека, комната для чтения, помещение для репетиций и спевок хора.
Сегодня кино нет. Старый фильм уж надоел, а новый еще не привезли из Мезени. Густя открыла библиотеку и стала выдавать книги.
В библиотеке было уютно и чисто. На окна Густя повесила собственноручно сделанные занавески из мадаполама с прошвами.
С полчаса у барьера толпились ребятишки — обменивали книги. Когда ушел последний посетитель, Густя раскрыла томик и стала читать, чтобы скоротать время. И тут кто-то облокотился о барьер. Густя подняла голову. Перед ней стоял молодой парень в морской фуражке с крабом.
— Не узнали? — спросил он, вызывающе улыбаясь.
— Нет, не узнала, — ответила Густя. — Вам что?
— Да я… вроде домой пришел.
Улыбка его была холодной, нарочитой.
— Это как понимать — домой?
— А так… — парень взял книгу, подержал ее в руке, как бы взвешивая, и небрежно положил на место. — Это дом моего отца.
— Этот дом? А-а-а! — протянула Густя. — Венька?
— Угадали. Ряхин Венедикт… Вавилович.
Густя внимательно посмотрела на парня. Разве узнаешь сразу! Она помнила Веньку подростком, хвастливым и трусоватым. А тут — почти мужик! Над губой темнеют усики.
— Каким ветром тебя занесло сюда? — спросила она.
— Ветер жизни носит мою лодью по океанам-морям белого света! — Венедикт огорошил Густю замысловатой фразой. — Да… И вот я пришел домой. А дома-то и нет. Папаша в местах отдаленных, а я, оставив мамашу в Архангельске, подался на Мурман. Как видите, не пропал. Плаваю старшим матросом на тральщике. И, между прочим, собираюсь подать заявление в комсомол. Как думаете, примут?
— Откуда мне знать? — пожала плечами Густя и подумала: К чему он тут комсомол, приплел? Каким был, таким и остался, хоть и фуражка с крабом!
Венедикт рассмеялся беззвучно, натянуто:
— А почему бы не принять? Сын за отца не в ответе. Папаша был собственник, эксплуататор, владелец судов и лавок. А у меня ничего нет. Я пролетарий. Я советский матрос. И матрос, скажу вам, не хвастаясь, хороший. Первой статьи. На судне меня уважают, на берегу пьяным под заборами не валяюсь. С девушками обходителен. Почему бы не принять?
В словах Ряхина Густя уловила плохо скрытую иронию. Он снял фуражку, положил ее на барьер.
— Как все изменилось! И вы тоже. Кто бы мог подумать, что из Густи Киндяковой получится этакая красавица! Удивительно. До чрезвычайности удивительно!
— Вы сюда надолго? В отпуск?
— В отпуск. Надолго ли — будет зависеть от обстоятельств. Понимаете?
— Не понимаю.
— Так я вам объясню. Вот если познакомлюсь с хорошей девахой, скажем, с такой, как вы, может, и останусь недельки на две. Закачу свадебку и потом увезу свою любовь в Мурманск. Посажу ее там в терем-теремок об одной комнате с электрическим пузырьком под потолком, с ковром на полу и кроватью с никелированными шарами. А сам пойду в море селедку ловить. Вернусь — куча денег. Гуляй вовсю!
— Веселая жизнь!
— Да, — самоуверенно ответил Венедикт.
Густя неожиданно расхохоталась, но тут же оборвала смех.
— На Мурмане вы набрались форсу!
— Вот так, дорогая Густенька, — пропустив ее слова мимо ушей, продолжал он. — Прибыл я сюда, можно сказать, бросил якорь в Унде по зову сердца. Родина есть родина. Хоть тут у меня никого и нет, однако родная земля зовет. И принял тут меня хороший человек, бывшая наша повариха-кухарка Фекла Осиповна Зюзина. Знаете такую?
— Как не знать, — сдержанно отозвалась Густя.
— У нее теперь и дрейфую. Очень любезно приняла… Долго вы намереваетесь, Густенька, сидеть сегодня за этим барьером в данном очаге культуры, в бывшей ряхинской спальне?
— А почему вы об этом спрашиваете?
— Хотел бы прогуляться с вами по свежему воздуху. Старину-матушку вспомнить. И, как моряк, открою вам душу нараспашку: очень уж вы милы. Так милы, что ничего бы не пожалел для того, чтобы сойтись с вами на одном курсе, борт о борт.
— Спасибо за приятные слова, мурманский моряк первой статьи. — Густя не без умысла перешла на витиеватый ряхинский тон. — Однако нам с вами не по пути. Курс у нас разный
Ряхин вздохнул, помолчал, не спеша взял фуражку, надел ее и небрежно козырнул:
— До чрезвычайности сожалею. Однако вы подумайте. Я здесь еще побуду…
— Тут и думать нечего, — сухо ответила Густя и принялась за чтение.
К двери Ряхин шел медленно, осматривая стены, потолки. Отметил про себя: Ни черта не следят за домом. Не белено давно. Обои какие были при папаше, такие и остались…
Закрыв клуб, Густя уже поздно вечером отправилась домой. На свидание с Родионом не пошла, хотя они и уговаривались встретиться.
Нет, она не разлюбила Родиона и не разлюбит. Однако сегодня злые языки испортили настроение. Пусть все уляжется, пусть пройдет ощущение стыда и незаслуженной обиды.
Появлению Венедикта Фекла, казалось, была рада. Она приняла его как родного брата. Сразу вспомнила прежнюю жизнь в ряхинском доме, своих хозяев и смотрела на Веньку почти с любовью, потому что истосковалась в одиночестве: ни поговорить, ни посидеть за столом, хотя бы у самовара, не с кем.
Венька прибыл с пароходом из Архангельска днем, а вечером, узнав, что в клубе работает Густя Киндякова, по словам Феклы, девка красивая, умная, и не узнаешь теперь, отправился туда, втайне рассчитывая завоевать ее расположение. Фекле это было на руку.
Однако из первого объяснения ничего не вышло, и Венька вернулся в Феклину зимовку ни с чем.
На его деньги Зюзина накупила в рыбкоопе всяческой снеди, и, когда Ряхин вернулся, на столе миролюбиво попискивал старинный латунный самовар, и хозяйка, принаряженная, помолодевшая, пригласила гостя откушать.
— Как мамаша-то поживает? — поинтересовалась Фекла, ставя перед гостем водку, стакан чая и тарелки с едой.
Венька вздохнул, ответил грустно:
— Мамаша здорова. На работу устроилась в шляпную мастерскую. Дамские головные уборы делает.
— Вот как! — удивилась Фекла. — Значит, вроде швеи мастерицы? Купеческа-то женка!
— Ничего не попишешь Новые времена, новые порядки, — говорил Венька, наливая в рюмки. — Грустит, конечно, частенько в слезах бывает… Папашу жалеет.
— А он-то пишет хоть?
— Редко. До чрезвычайности редко. — Венька расстегнул ворот белой рубахи, пригладил волнистые рыжеватые волосы. — Ну, Фекла Осиповна, со встречей!
Фекла бережно подняла рюмку за тонкую ножку красивыми пальцами, улыбнулась:
— Не употребляю никогда. Одну только рюмочку с вашим приездом…
Она бросала из-за самовара на Венедикта пристальные взгляды, отмечая про себя, что парень вырос, верно, уж крепко стал на самостоятельные ноги. У моряков заработки приличные, здоровьем не обижен — папаша-то у него чистый медведь! Но некрасив Венька, не то что Родька. Что-то бабье сквозит в его жестах, в манере держаться… Мужик, в общем, незавидный.
— Закусывайте, Венедикт Вавилович, — угощала она. — Селедочка, яишенка… морошка моченая. Попробуйте, что бог послал.
Венька принялся есть, причмокивая и похваливая хозяйкин харч.
— Имущество я долго хранила, — сказала Фекла, — а потом сельсовет распорядился продать с торгов. Я ничем не пользовалась. Истинный крест! Чужого мне не надо. Только уж, признаюсь, Венедикт Вавилович, когда корова растелилась, так я телку к себе прибрала. Вырастила. Своей не считаю: потребуется — берите. Можете продать…
— Правильно и сделала, — жуя, махнул рукой Венька. — Заработала у нас честным трудом. Пользуйся и считай своей.
— Спасибо вам, — сказала Фекла.
Утолив голод, Венька сыто жмурился, поглядывая на Феклу.
— А вы — красивая женщина! — сказал он.
— Полно вам! Какая тут красота! Годы идут…
— Чего замуж не выходите? — Венька взял папиросу и, размяв ее, закурил.
Фекла долго молчала, потом нехотя ответила:
— Не найду себе подходящего человека. Все не по нраву…
— Жаль. До чрезвычайности жаль… — Венька выпустил кольцо дыма, прищурился на Феклу и предложил: — Едемте со мной в Мурманск. Выходите за меня замуж. Со мной не пропадете.
— Ох, что вы! — вспыхнула Фекла, а сама подумала: Раньше отец сватал, а теперь сын… — Зачем мне Мурманск? В Унде родилась, здесь и жить буду. Никуда не поеду.
— Напрасно, напрасно… Я бы мог вас полюбить, — самоуверенно сказал он.
— Вы много моложе меня. Да и никакой любви меж нами быть не может.
— Это почему же? — удивился гость.
— Не знаю почему… а знаю, что не может. Это так.
Спать Фекла постлала гостю на полу, сама, прошептав молитву и пошуршав юбками, улеглась, на кровать.
В избе было душно. В углу тикал сверчок. Над русской печью с тихим потрескиваньем лопалась по щелям бумага, которой был оклеен потолок. На комоде в лад верещанью сверчка неторопливо и спокойно тарахтел старый будильник.
Венька долго не мог уснуть, ворочался на тюфяке, сдержанно вздыхал. Близость Феклы его волновала. Он тихонько встал и пробрался к кроватки. Вцепившись в край одеяла, стал нашептывать Фекле на ухо ласковые слова. Фекла, будто спала, не двигалась и не отвечала. Матово рисовалось в полусвете белой ночи на подушке ее лицо, волосы стекали по плечу. Венька коснулся его губами. Но Фекла вдруг открыла глаза и сказала строго:
— Отойди. Рука у меня тяжелая. Прибью.
И, вырвав край одеяла, крепко закуталась, повернувшись к стене.
Венька, набравшись смелости, чему способствовал туман в голове, хотел было прилечь на край кровати. Фекла повела плечом — и он скатился на пол.
Утром Фекла, будто ничего не произошло, вежливо улыбалась, щурила глаза и потчевала гостя:
— Покушайте оладьев горяченьких. Такие, бывало, любил Вавила Дмнтрич.
Венька без особого аппетита жевал оладью и отводил взгляд.
А вечером он снова пришел в библиотеку и, выждав, когда Густя останется одна, заговорил с нею. Он расточал ей похвалы, щеголяя развязным жаргоном мурманских морских волков. Густе это надоело.
— В твоих ухаживаниях я не нуждаюсь, и нечего ходить сюда. Вот еще, взял моду! Приехав так веди себя как следует…
— Не зазнавайся, милочка, — насмешливо сказал Венька. — Хвост все равно запачкан. Мы ведь тоже кое-что знаем!
Лицо у Густи запылало от стыда и обиды. Она вскочила со стула. Голос срывался:
— Как ты смеешь… говорить… такое!
И тут же умолкла: у порога стоял Родион. Он слышал слова Веньки. Густя испугалась его вида: губа закушена, глаза темные, недобрые. Подошел к Веньке, выдавил сквозь зубы:
— Пошли на улицу. Поговорим на свежем воздухе… Тут нельзя — культурное заведение.
Венька перетрусил, глаза забегали.
— А о чем говорить? Я не к тебе пришел.
— Кое о чем. Или боишься?
— Чего мне бояться? Пошли.
Он посмотрел на Густю с презрением и направился к двери. Родион — за ним.
Густя, оставшись одна, вышла из-за барьера и заметалась по комнате. Драться будут! — подумала она.
— А ну, повтори, что ты сказал Густе? — потребовал Родион. — Повтори!
— Какое тебе дело до того, что я сказал? — зло отозвался Венька, пряча руку за спиной. Проходя по сеням, он успел незаметно снять с себя матросский ремень с тяжелой латунной пряжкой и, обернув конец вокруг кулака, приготовился к драке. Родион взял его за грудки.
— Оскорблять Густю я тебе не позволю! Извинись перед ней!
Венька, не долго думая, замахнулся пряжкой, но Родион вовремя перехватил ремень левой рукой, а правой ударил Веньку по скуле. Тот изо всех сил рванул ремень, но Родион держал его крепко. Тогда Венька коротко, тычком, изо всей силы сунул кулаком Родиону под дых. Родион согнулся от боли: Научился драться, поганец! Но мгновенно выпрямился и поддал Веньке снизу в челюсть. Венька охнул и, выпустив ремень, пошатнулся, чуть не упал.
— Родя-я! Брось! Оставь его! — крикнула Густя с крыльца.
Венька отер рукавом кровь, поднял оброненную фуражку и молча пошел прочь. Ему было больно и стыдно оттого, что Родион, как и прежде, взял верх. Ладно, отплачу! — мстительно подумал он. — Это ему так не пройдет.
Он спустился к воде, умылся и бесцельно побрел по берегу, погрузившись мыслями в прошлое.
Мать, увозя его в Архангельск, говорила, что в Унде плохо, скучно, и ей хочется хоть немного пожить в городе с родителями. Она уверяла сына, что осенью к ним приедет и отец, еще не зная, как круто обойдется с ним жизнь.
Венедикт тогда тоже мечтал о городской жизни, о новых друзьях-приятелях.
Но жизнь в Архангельске сложилась, против ожиданий, не так уж благополучно. Правда, родители Меланьи встретили дочь и внука хорошо, предупредительно. Но прежнего достатка в доме не было. Дед, как и раньше, работал в банке, однако теперь уже не коммерческом, а государственном.
Вместе с родителями жил и брат Меланьи с женой, которая была далеко не в восторге от возвращения золовки. Она сразу же почувствовала к Меланье и к ее сыну неприязнь. Начались упреки, косые взгляды, ссоры.
После одного бурного столкновения с золовкой Меланья ушла из дому. Она сняла комнату у чужих людей и начала работать в шляпной мастерской, так как сбережения подходили к концу. Венька, окончив восемь классов, поступил на курсы матросов, организованные Севг-осрыбводом. А после курсов устроился на рыболовное судно, которое в скором времени приписали к Мурманскому порту.
Напрасно Меланья уговаривала сына остаться в Архангельске. Венька поступил по-своему: сказались отцовская упрямка и тяготение к самостоятельной жизни. Мать он навещал лишь изредка. Та жила теперь замкнуто, сразу постарела и подурнела.
Став моряком, Венька написал об этом отцу, и он напутствовал сына в новую жизнь своим родительским благословением. Писал Вавила редко и в письмах был сух и сдержан. Меланья сожалела о том, что в трудную минуту оставила мужа. В одном из писем она просила у него прощения, заверяла, что будет ждать Вавилу. Он сухо ответил: Ждать долго. Я тебя связывать не хочу. Устраивай свою жизнь, как хочешь и как можешь.
Венька плавал на траулере. Он все чаще подумывал о женитьбе, о том, что необходимо увезти мать в Мурманск.
Говоря Густе, что приехал он в Унду по зову сердца, Венька не лгал и не преувеличивал. Живя вдали от родных мест, он все время тосковал по ним, мечтал когда-нибудь приехать сюда хотя бы на денек-другой. Если бы не крутые перемены в жизни родителей, он бы давно навестил Унду. То, что здесь никого из близких не осталось и дом занят под казенные учреждения, удерживало его. Он долго колебался, прежде чем собрался побывать на родине.
О доме, об отцовском имуществе он не сожалел. То, что земляки могут отнестись к нему плохо, недружелюбно, его не смущало: Примут — хорошо, не примут — ладно. Только бы посмотреть на речку, на избы на берегу, на паруса дор[24] и карбасов, пусть и чужих. Увидеть бы чаек-поморников, летающих над прибойной волной, полюбоваться закатом и восходом солнца, угрюмостью облаков в ненастье… А если представится случай, то и сходить на озера с сетями за рыбой. Но подвел его вздорный, самоуверенный и заносчивый характер, который с детства ничуть не изменился.
…Час был поздний. На берегу — ни души. Солнце закатилось за низкие фиолетовые облака, которые затянули небо у горизонта. По реке поплыл редкий, как крупная сеть, туман. На фарватере бот Семга, готовый к выходу в море: Офоня Патокин наконец-то привез запасные части.
Венька глядел на бывшее отцовское судно, и сердце его сжималось от тоски и обиды. Зачем я приехал сюда? — размышлял он. — Все тут теперь чужое. Батан бот — чужой, село — чужое, люди — тоже. Увидят — еле кивнут, проводят любопытным взглядом: дескать, что за диковина такая явилась — и все…
Он посмотрел на Семгу, стоявшую неподвижно, с двойственным чувством. Бот напомнил ему о детстве, об отце… И вместе с тем теперь, после того как Веньке довелось видеть в Мурманске огромные корабли, бот казался ему маленьким, жалким и примитивным.
Венька решил завтра же уехать в Архангельск.
Дорофей стал готовиться в путь. Получил на складе снасти, провиант, горючее и, вернувшись домой, велел жене и дочери истопить баню: вечером накануне отплытия он, как водится, собрался побаловаться веником на жарком полке на дорогу. А потом, по старинному обычаю полагалось собрать на отвально родичей и близких знакомых.
Густе Дорофей наказал:
— Родиона позови. Пусть знает, что я на него не серчаю.
— Ладно, батя, — сказала дочь.
Дорофей трижды брал приступом полок. Веник уже истрепался. Тело стало малиновым. Покряхтывая, Дорофей ворочался в жару на банном полке так, что доски под ним прогибались.
Отдышавшись в предбаннике, он надел чистое шуршащее белье, посидел на порожке, накинув верхнюю одежду.
Дома уже все было собрано на стол, и на лавках чинно сидели гости, ожидая хозяина. Родион шушукался в горенке с Густей. Услышав стук двери на кухне, Густя позвала его:
— Батя явился. Идем!
Еще с порога Дорофей, сняв кепку, низко поклонился гостям.
— Здравствуйте-тко, гости дорогие! Спасибо, что пожаловали. Прошу за стол!
Рассаживались за двумя составленными рядом столами, не торопясь, уступая друг другу место. В центре застолья — почетный гость, Панькин.
За последнее время Панькин несколько изменился внешне: вроде бы постарел, осанка стала солиднее, лицо пополнело. В торжественных случаях председатель теперь надевал рубашку с галстуком. Но внутренне Панькин оставался тем же, каким был, — беспокойным и решительным в делах. Обширное хозяйство колхоза доставляло ему массу хлопот. В конторе председателя застать было трудно: он то садился в моторный карбас и ехал по семужьим тоням, мерз там на ветрах по двое-трое суток, ночевал с рыбаками в тесных избушках, а иногда на той же моторке торопился вверх по реке осмотреть луга — не пора ли начинать покос: колхоз имел стадо коров, чтобы обеспечивать молоком детей рыбаков. Из Мезени и из Архангельска часто приходили грузы для артели. Их надо было спешно доставлять с парохода на берег. И еще требовалось считать колхозную копейку, разумно ее расходовать. Так что, если Панькин и был в селе, то домой приходил лишь поздним вечером. Жена с некоторых пор дала ему полушутя-полусерьезно прозвище Забота. Опять мой Забота к ужину не явился, — встречала она его, когда он, усталый, избегавшийся, еле переступал порог старой избенки. И, не очень рассчитывая на положительный ответ, шутливо предлагала: Ты бы, Заботушка, сегодня хоть выходной день устроил. А то совсем от дома отбился. Даже и не ночуешь. Где и у кого ты две ночки спал? Неужто люба какая завелась, разлучница?
Панькин, отшучиваясь, успокаивал жену. Прозвище Забота было домашним. Свято оберегая председательский авторитет, жена на людях его так не называла.
Что касается взаимоотношений с односельчанами, то для них Панькин оставался простодушным, шутливым, свойским, однако в делах был требовательным и порой резковатым на язык. Справа от Панькина сел хозяин, слева — Родион. Среди гостей были племянники Дорофея и Ефросиньи, зятья, сваты, братья, шурины, сестры.
Панькин встал, поднял чарку и провозгласил:
— Дорогие гости! Пожелаем Дорофею Никитичу и его команде попутного ветра, удачи в ловецком деле и благополучного возвращения!
— За поветерь! — дружно подхватили гости древний тост.
— С отплытием вас, Дорофей Никитич!
— В добрый час! Богатых уловов!
— Первую чару, благословясь! — поддержал и находившийся тут же дедко Никифор.
Иероним, его приятель, прихворнул и не мог прийти в гостеприимный дом кормщика.
Поглядывая на гостей, ставших веселыми, разговорчивыми, Родион вспомнил, как много лет назад, когда еще были живы дед и бабка, провожали на промысел отца, уходившего покрученником на купеческом паруснике.
— Чего пригорюнился? Вишь, как Густя старается для тебя! — сказал Дорофей Родиону.
Ефросинья и Густя то и дело меняли на столе кушанья.
Родион понял, что Дорофей забыл о недавнем неприятном происшествии со сплетней, и не обижался на кормщика.
— Жаль, не пришлось с вами идти, Дорофей Никитич, — сказал он. — Мама плоха нынче. Осенью отправлюсь на Канин.
— Не горюй! Сходим еще не единожды. Дорофей задумчиво улыбнулся, радуясь домашнему уюту и расположению к нему односельчан. Обычай проводов был соблюден. Завтра — в море!
Река Унда, по которой выходило в море много поколений рыбаков, как северная неторопливая песня струилась меж неприютных пустынных в низовьях берегов в Мезенскую губу. В верховьях по берегам росли ельники, ближе к устью — лишь травы, болотные мхи да мелкий кустарник-стланик. В приливы река, разбавленная морской водой, раздавалась вширь, в отливы мельчала, обнажая песчаные отмели и островки.
Верстах в трех от села вверх по реке был низинный луг с ласковым и поэтичным названием Оленница. Когда-то в этих местах стадами бродили дикие олени. В свадебные дни хоры ухаживали за важенками[25], пили воду из ручья, струящегося из тундры, отгуливались за лето. Когда они выбирались к реке, берег, как живой, шевелился от множества спин животных. Разлив узорчатых рогов напоминал заросли старого вереска.
Теперь диких оленей не стало. Ненцы сбили их в большие стада, и на берега они выходили в сопровождении пастухов и косматых полярных лаек.
В середине лета ундяне запасали на Оленнице сено для скота. А сенокосной поре предшествовала заготовка дикого лука. Огородничество в этих краях не прижилось: лето короткое, холодное, солнца мало, частые заморозки губили все на корню. А без овоща, без зелени здесь, поблизости от Полярного круга, легко можно заболеть цингой. Потому-то жители и заготовляли на зиму дикий лук, засаливая его, словно капусту.
Откуда и как он здесь появился — неизвестно. Вероятно, произрастал издревле сам по себе, как морошка или клюква, никем не сеянный. Перья тонкие, как молодой хвощ, жесткие, а луковки — величиной с дольки некрупного чеснока. На вкус — лук как лук. Он рос в изобилии, как в других местах по берегам растет трава-осока.
В последнее перед поездкой на покосы воскресенье Родион собрался на Оленницу за луком. С ним поехал Тишка, уже давно отдыхающий от школьных забот на каникулах, и еще вызвалась в поездку Густя.
Столкнули лодку на воду. Ожидая девушку, Родион нетерпеливо посматривал в сторону деревни, а Тишка, сидя в корме, надраивал суконкой блесну у дорожки.
Наконец появилась Густя с бураком за плечом, и не одна, а с Сонькой Хват. Сбежали по тропке, остановились у воды. На ногах сапоги, на плечах старенькие кацавейки, на головах косынки, у Густи — синяя, у Соньки — розовая с цветками-ромашками.
— Ладно, поехали! — Родион оттолкнулся от берега и сел в весла. Напротив него на банке — Густя и Сонька, за ним, в корме, — Тишка с рулевым веслом. Как только отъехали от берега, он принялся разматывать шнур дорожки: Авось щучонка хватит!
Родион сначала греб сильно, рывками посылая лодку вперед. О борта плескались волны. Пригревало солнце. Вода блестела в его лучах, вспыхивала перламутром. Густя, закрыв глаза, подставила лицо солнцу, ласковому, теплому.
— Солнышко! — сказала она. — Так редко оно навещает нас!
Лодка ткнулась носом в кочковатый перегной берега. Все вышли из нее, взяв бураки.
Разбрелись по лугу, стали собирать лук. Девушки пели припевки:
Хорошо траву косить,
Которая зеленая.
Хорошо девку любить,
Которая смышленая.
Потом сели отдыхать, перекусили. Тишка предложил Родиону пойти в лес, поискать удилищ. А девчата легли на траву.
— Любишь Родьку? — спросила Сонька с оттенком зависти.
— А чего же не любить? — улыбнулась Густя.
— Баской парень, умница. Хороший будет мужик в дому, — по-взрослому сказала Сонька и вздохнула. — А мне так пока не нашелся хороший парень. Нашелся — так бы полюбила! Уж так полюбила-а! Да не скоро найдется. Не баская я: вишь, курносая, в детстве оспой переболела. На лице, говорят, будто черти горох молотили…
— Не горюй. Ведь молода еще. Все, что тебе сужено, — твое и будет. — Густя вытянулась на траве и глубоко и шумно вздохнула всей грудью. — А давай-ка пошутим над парнями!
— Как?
Густя встала, осмотрелась. Ребят не видно.
— Ищи камень поболе!
Девушки нашли увесистый камень-голыш, вытряхнули из бурака Родиона лук, положили камень на дно и опять набили бурак зеленью. Попробовали поднять — вдвоем еле оторвали от земли.
— Велик камень, — сказала Сонька. — Надорвется парень.
— Ничего. Поглядим, сколько у него силенки.
Ребята вернулись без удилищ — лес мелкий. Родион поднял бурак, удивляясь его непомерной тяжести, взвалил на спину, только витая ручка заскрипела.
— Что-то тяжел сей год лук, — сказал он, поглядев на девчат. Те засмеялись.
— Не знаю, почему тяжел, — ответила Густя, отводя взгляд.
Родион молча подошел к лодке, поставил бурак и стал выгребать лук,
— Каменья возить домой ни к чему, — вывалил камень, снова собрал лук и внес бурак в лодку. Девушки переглянулись и запели:
Ой, под горку ноги ходки,
Едет миленький на лодке.
В лодке два веселышка,
Весела беседушка.
Отмерцали тихие приполярные зори, отава на лугах потемнела, пожухла от непогоды. Скучные сентябрьские дожди назойливо царапались в избяные окна, низкие бахромчатые лохмотья облаков, гонимые восточными ветрами, волочили из океана серые космы влаги и туманы,
Рыбаки еще не вернулись с промысла. Те, кто оставался в деревне, сидели по избам, вязали сети из суровья, мастерили на поветях да в сараях к зимнему лову рюжи.
Родион и Федька готовились к поездке на Канин. Изба Мальгиных, заваленная обручами и сетной делью, смахивала на мастерскую.
Тишка в конце августа уехал в Архангельск. Он поступил в мореходное училище. Мать управлялась по хозяйству: готовила пойло скотине, возилась с горячей запаркой. Родион сидел на низенькой табуретке и, разложив на лавке перед окном все необходимое для работы, деревянной иглой вязал из пряжи крылья — длинные сетные полотна для рюжи, которыми рыба в воде направлялась в горловину снасти.
Волосы у него, чтобы не свисали на глаза, подобраны в сетку из шелковых крученых ниток, связанную Густей. В окошко бьется ветер, тянет свои заунывные песни. Плохо вмазанное стекло в раме позвякивает. Зябко дрожит на ветру еще не сброшенной потемневшей листвой корявая, приземистая — не выше изгороди — черемушка: вверх почти не растет, стелется, греется возле земли.
В избу вошел Федька Кукшин, сел на лавку, вынул из кармана тоненькую книжечку в серой невзрачной обложке.
— Вот тут про навагу описывают, — сказал он. — В правлении взял книжку. Почитаем? Надо знать, что будем ловить.
— Ну читай, — согласился Родион.
Федька придвинулся ближе к окну, раскрыл книжку и начал читать:
— Навага принадлежит к семейству тресковых рыб, куда относятся также треска, пикша, сайда и ряд других. По своему внешнему виду она имеет сходство с треской, отличаясь от последней в первую очередь своими меньшими размерами.
Родион покачал головой.
— И на треску похожа, и размеры меньше… Да это ясно и без книжки!
— Слушай дале, — Федька продолжал читать: — Не менее сложны взаимоотношения наваги с рыбой сайкой. Крупная навага охотно питается сайкой и поедает ее в немалых количествах.
— Что верно, то верно. Навага сайку ест. Но и сайка, в свою очередь, охотится за мелкой навагой. Обычно эти рыбы избегают друг друга. В этом, значит, и есть сложность взаимоотношений?
Родион положил иглу на лавку, зевнул, стал ходить по избе, расправляя спину, затекшую от долгого сиденья.
— Ты, видно, не в настроении? — промолвил Федька, пряча книжку в карман. — Уж не поссорился ли с Густей?
— Не-е, — протянул Родион. — Чего нам делить? Я о другом думаю… Тишка вот учится, а я на всю зиму на Канин пойду.
— Можешь не ходить. Валяй в Москву, в университет! Ломоносов, бывало, пешком ушел.
— С четырьмя-то классами? Какой, к лешему, университет!
— Да, брат Родя… У тебя теперь дорога одна: Густя тебя захомутает. Тишка вернется капитаном либо штурманом — к нему в команду пойдешь матросом. Ты скажи, когда свататься будешь?
Родион опять сел за вязанье.
— А ты что, сватом хочешь быть?
— Сватом не умею. Дружкой — могу.
— Дорофей не пришел с промысла. А нам скоро отправляться на Чижу, — уклончиво заметил Родион.
— Незавидная твоя судьба, — вздохнул Федька, и не понять было — сочувствует он Родиону или шутит. — А все-таки жениться-то хочется? Скажи по правде.
— Оставим эти пустые разговоры. Тут дело серьезное.
— Конечно, серьезное, — тотчас подхватил Федька. — Недаром говорится: Что весел? — Да женюсь. — Что голову повесил? — Да женился…
— Вон в ту мережку, что в углу лежит, надо поставить еще два обруча. Вицы под лавкой, — перевел на другое разговор Родион.
Федька озорновато блеснул глазами и, наклонившись, стал длинной рукой шарить под лавкой.
Семга, пройдя Зимнезолотицкий берег, вышла в горло Белого моря. До Унды оставалось около десяти часов ходу при спокойной волне. Порыбачили хорошо, направлялись домой.
В кубрике для команды рыбаки собрались обедать. С камбуза принесли большой бачок с наваристой ухой, широкий противень с горой нажаренных звенышков камбалы и морского окуня.
Рыба уже изрядно приелась команде: больше месяца питались дарами моря. И Дорофей принес из своих запасов к общему столу несколько кругов копченой колбасы, закупленной в поселке рыбокомбината. Рыбаки оживились. Гришка Хват, сдирая огромной рукой тоненькую кожуру с колбасного куска, похвалил капитана:
— Запаслив ты, Дорофей Никитич! А я дак то, что в рыбкоопе купил, давно уж съел. Одни обновы несъедобные жене да дочке оставил. Может, и по чарочке нальешь перед домом-то?
Григорий знал, что у Дорофея в заветном месте хранится жестяной бидончик со спиртом, взятым еще из Унды на тот случай, если кто-нибудь простудится или невзначай в шторм побывает за бортом.
Но Дорофей был тверд и стоек, как чугунный кнехт.
— Морской устав бражничать не велит. Не помните, что там сказано? Так напомню: Пьянство дом опустошит, промысел обгложет, семью по миру пустит, в долгах утопит. Пьянство у доброго мастера хитрость отымет, красоту ума закоптит. А что скажешь — пьянство ум веселит, то коли бы так, кнут веселит худую кобылу. Так что ешьте колбасу, а выпить нет. За борт вылил.
Рыбаки засмеялись. Хват взял из горки ломоть хлеба.
— Стоек, стоек, Дорофей Никитич. Морской-то устав есть, дак ведь он уж, поди, устарел? Ноне по новому уставу живем — рыболовецкой артели!
— Устав у помора единый, вечный и нерушимый, — отозвался Дорофей… — Я приметил: ветер что-то на восток забирает. Не дай бог штормяга к ночи навалится! Надо, чтобы головы были свежие, а руки послушные!
…Дорофей тревожился не напрасно. К вечеру стала разыгрываться непогодь. В горле Белого моря и так не бывало спокойно: тут всегда толкутся суматошные волны. Лохматые, сердито кипящие, они кидаются на каждое проходящее судно порой с самых неожиданных сторон. А тут к вечеру стал крепчать, свирепея, северовосточный ветер. Он затянул небо мглой, приволок низкие тучи с дождем. Бот стало трепать ненастьем, как бумажный кораблик под проливнем. Верхушка мачты с клотиком чертила в небе дуги. Сигнальный огонь, словно живой светляк, испуганно метался во все стороны.
Рыбаки, надев штормовки, придерживаясь за туго натянутые леера, проверяли, все ли надежно закреплено и ладно ли задраены люки. Дорофей у штурвала, напряженно вглядываясь в сумеречные волны, пытался найти линию горизонта. Но в небе не было ни единого просвета.
Дорофей позвал Григория Хвата:
— Проверь карбас на буксире. Не оборвало бы трос!
Пройдя в корму, Григорий высмотрел внизу за бурлящей кипенью волн карбас-неводник. Он был почти весь залит водой. Хват наклонился, пощупал толстый пеньковый канат у самого гакаборта[26]. Ничего не перетрется, — решил он и хотел уже повернуть обратно. Но тут судно резко накренилось, и Григория окатило водой, как из ушата. Волна накрыла его, захлестнула лицо, захватила дыхание, леер выскользнул из рук. Хват ударился о фальшборт и в ту же секунду провалился в бездну. В последний момент случайно вцепился в буксирный канат за кормой и, собрав силы, отфыркиваясь, подтянулся.
Григорий оказался за бортом у обреза кормы. В голове мелькнуло: Не угодить бы под винт! Обрубит ноги. Вися на канате, который то натягивался, то ослабевал, он подобрал ноги в тяжелых бахилах к животу.
Эк не повезло! На палубе никого нет, никто не видит моей беды… Хват попробовал, перебирая руками по тросу, схватиться за борт, но не дотянулся. Одежда намокла, тяжелые бахилы были полны воды. Долго на канате не провисеть. Григорий крикнул:
— Э-э-эй! Мужики-и-и!
Бот рывками пробирался вперед, корпус под ударами волн переваливался с боку на бок, как воз с сеном на ухабах. Григория снова накрыло водой. Слабея, он закричал во всю мочь.
Звякнула рында. По палубе загрохотали каблуки. За борт спустили веревочную лестницу.
Выбравшись на палубу, Григорий в обнимку с Анисимом дошел до кубрика и там, немного отдышавшись, переоделся во все сухое. Анисим принес дорофеевский бачок со спиртом, налил в стакан и подал пострадавшему.
— Вот теперь пей. Недаром просил-то!
Рыбаки негромко, так, чтобы не обидеть Григория, засмеялись.
Затем его положили на койку, накрыли одеялами.
В остальном ночь прошла благополучно, если не считать того, что рыбаки почти не спали, опасаясь, как бы не отказал двигатель. Родионов провел всю ночь в машинном отсеке, помогая механику нести вахту.
Иероним Пастухов и Никифор Рындин дружили с детства. А затем вместе плавали на Мурман и в Норвегию, ходили на зимно с ромшей[27] и семгу ловили поплавями в реках Мезенской губы. Оба вырастили сыновей, выпестовали внуков.
В молодости это были ядреные, ловкие поморские мужи, а к старости их, понятно, начали одолевать всяческие немощи, что сблизило их еще больше. Дня не мог прожить Иероним, чтобы не повидать Никифора, и тот тоже тосковал, если не слышал близ себя тихого, дребезжащего баска старого друга. Деревенская осенняя скукота тянула их друг к другу, словно магнит.
— Чтой-то ноги тоснут[28] в коленях. Ой, как тоснут! Будто кто жилы вытягиват, — жаловался Иероним. — И шерстяны чулки не помогают. Опять к ночи сиверик налетит воровским подлетом! Теперича не только дождика, а и снега уже пора ждать…
— И не говори, Ронюшка! — отвечал Никифор. — У меня всю ночь крестец ломило, абы кто бревном стукнул. До утра мешочек с горячим песком с Фоминского наволока держал на пояснице. Теперь малость отпустило.
— А у меня болит. Ходить могу только с батогом.
В пастуховской избенке было тепло. Иероним и Никифор сидели на лавке в красном углу. Старательно выскобленный и вымытый стол блестел, словно в праздник. Супруга у Пастухова хоть и сварлива, однако чистоплотна. Жены приятелей сидели за прялками, расписанными красными мезенскими конями да рогатыми олешками, дергали из пучков овечью шерсть на пряжу для чулок и исподок[29]. Веретенца тихонько жужжали.
— Знаешь что, Никеша, — сказал Пастухов. — Выйдем-ко на улицу, подышим ветерком. В избе воздух шибко спертый.
— Чего ж, подышать можно… Дождя вроде нету, — отозвался Рындин, поглядев в окно. — Пойдем.
— Потепляя оболокемся. — Иероним, кряхтя, стал вылезать из-за стола. Никифор — за ним.
Жены, как по команде, перестали прясть. Веретенца застыли в сухоньких руках.
— Эт-то куды собрались, доброхоты? — властно спросила старуха Рындина.
— Известно куды, — скороговоркой подхватила старуха Пастухова. — У них одна дорога — в рыбкооп!
— Постыдились бы, матушки, — с обидой ответил Иероним. — В карманах ни полушки. Какой там рыбкооп? Вот дали бы на четвертинку — расцеловал бы!
— И верно, бабоньки, выдайте хоть под вексель по рублику. Надоумили! Я уж, грешный, забыл, когда последний раз чарку держал, — сказал Никифор.
— Вот вам. Шиш! Подите так. Проветритесь маленько.
Веретенца зажужжали снова, но уже громче и раздражительней, чем прежде, словно им передалось беспокойство хозяек.
Приятели обиженно повздыхали, потоптались, надели полушубки и ушанки и степенно пошли к двери.
— Ладно уж, обойдемся без выпивки, — успокоил Иероним старух.
Но те, как только мужья вышли, прильнули к окошку, чтобы уследить, в какую сторону они двинутся: если налево — то к магазину, если направо — то просто так, на прогулку. Одно утешало поморских женок: деревня почти пуста, рыбаки не вернулись с промыслов, стало быть, старикам занять не у кого, и никто задаром чарку не поднесет.
Но как знать! Хитры бестии! Захотят — найдут денег и в прошлогоднем сугробе. И старухи метали тревожные взгляды за окно. Успокоились лишь тогда, когда потертые полушубки проплыли мимо окна направо.
Миновав пастуховскую избу и отойдя от нее на почтительное расстояние, приятели остановились у изгороди и дружно принялись шарить в карманах. Но нашли только жалкие медяки.
И тут провидение ниспослало им благо в образе председателя Тихона Панькина. Тот шел от конторы домой обедать. Поравнявшись со стариками, спросил:
— Куда путь держите, ветераны?
— А прогуляться вышли, — ответил Пастухов.
— Сухо, дождика нет, — дедко Рындин глянул в небо, потом в серые веселые глаза Панькина. — Какие новости, Тихон Сафоныч? — деловито осведомился он. — Скоро ли рыбаки домой придут?
— Семгу ждем завтра. Сейнер пришел к причалу в Мурманске. Есть радиограмма.
— Так-так. Значит, Дорофеюшко уж на подходе! Каково он порыбачил?
— Очень удачно. В Кандалакшской губе взял много селедки. План дали с перевыполнением.
— Слава богу! А, Тихон Сафоныч, — обратился Рындин к Панькину просительно, но с достоинством, — нельзя ли у тебя испросить аванец в счет моей работенки? В понедельник приволоку две рюжи на склад. Дела осталось — пустяк.
— Что ж, можно. Зайди после обеда в контору. Бухгалтер выпишет, кассир выдаст.
— Да мне бы самую малость… хоть бы рубля два. Может, без выписки, сейчас позволите? На предмет…
Рындин не договорил. Панькин достал из кармана и подал ему трешницу.
— Вот, пожалуйста. На какой предмет — можете не объяснять. Дело мужицкое, понимаю. Только вы соизмеряйте свои силы, не шибко увлекайтесь, а то от женок достанется! Горячие они у вас…
— Спасибо! Все будет в лучшем виде. А деньги эти пусть запишут на мой счет, — повеселел Рынцин. — Обедать пошли? Приятного вам аппетиту.
Старики переглянулись и резво зашагали проулком на задворки, а там, минуя пастуховские окошки, поспешили к магазину.
Панькин, продолжая путь, только ухмылялся, удивляясь резвости старых приятелей.
Купив в магазине рыбкоопа четвертинку — не для пьянства, а для поднятия духа и против болезней, друзья распили ее в доме рядом с магазином и в благодушном настроении двинулись опять на зады, чтобы, пройдя там, обмануть бдительных жен.
В холодной голубизне неба плыли рыхлые серые облака. Ветер освежал лица. Иероним в приливе хорошего настроения запел:
Вечо-о-ор я в ожиданье мило-о-ой
Стоял у сретенска моста-а-а…
Никифор вежливо и мягко увещевал:
— Не пой, Ронюшка, не надоть! До бабьих ушей дойдет — будет нам выволочка.
— Ладно, не буду. Ты понимаешь, Никеша, севодни вроде бы праздник. Ей-богу. Только не могу вспомнить, какой… — он остановился, оперся на посошок и стал глядеть в холодное, высвистанное ветром небо.
— Какой же праздник?
— А! — воскликнул Рындин. — Да ить севодни по-старому первое сентября! А первого, известно, какой праздник: Семенов день! День Семена Летопроводца!
— Верно! Золота голова! А я дак не мог вспомнить.
Друзья в еще более приподнятом настроении продолжили путь к пастуховской избенке. Выйдя на то место, где повстречали Панькина, старики степенно пошли посередке улицы. Их обогнала Фекла, возвращавшаяся из магазина. Иероним окликнул:
— Феклуша, здравствуй-ко! Куды торопишься-то? Погоди-ко…
Фекла остановилась, обернулась.
— Здрасте, — холодно, но довольно учтиво отозвалась она. — В лавку бегала. Домой иду.
— Чего купила-то? — поравнявшись с ней, Иероним вежливо взял ее за локоток.
С другой стороны к девушке, как старый, трепанный штормами карбас, подвалил Никифор.
— Флакон духов купила. Дешевеньких… — ответила Фекла, стараясь высвободить руки.
— Ухажеры-ти не покупают духов-то? — спросил Иероним. — Самой приходится? Погоди, Феклуша, не торопись. Дай-ко мы тя проводим. Уж разреши нам проводить. С тобой весело идти: сам вроде моложе делаешься.
Фекла кинула с высоты своего роста взгляд на одного, на другого, хотела было отделаться от стариков, но раздумала. Лицо ее озарилось озорной улыбкой.
— Миленькие вы мои! Ухажерчики! — Она дала приятелям возможность взять ее под руки. — Вам вместе-то сколько годиков будет?
Она пошла медленно, плавно, чуть покачиваясь, приноравливаясь к шагам стариков.
— Дак ить, Феклуша, дело-то не в годах! Дело-то в сердечном расположении! Мы к тебе всей душой! Одна ты у нас в Унде красавица! — льстил Иероним.
— Одна! Это уж так. Боле такой баской нету, — подтвердил Никифор и даже махнул рукой. — Нету!
— Ну, спасибо на добром слове. Да вот замуж-то никто не берет! Посватались бы хоть вы, что ли?
Иероним переглянулся с товарищем, вздохнул. Вздохнул и Никифор. Но тотчас отозвался:
— Когда сватов-то засылать? Я бы всей душой рад.
— А супругу куда денете?
— Дык супругу-то можно и побоку!
— Ох, глядите, ухват о бока обломает!
— Дак ить нас никто не слышит, — озираясь, сказал Иероним.
— А вы не ответили на мой вопросик-то.
— Насчет годиков-то? Уж так и быть откроем этот секрет. Откроем, Никифор?
— Да уж открывай. Куда денешься-то!
— Вместе нам скоро будет полтораста годков. Но ты на лета не смотри! Мы еще мужи ядреные. В силе…
— Вижу, вижу, — рассмеялась Фекла, чувствуя, что мужи чуть ли не виснут у нее на руках. — Ну, ладно. Вот я и дома. Благодарствую, что проводили.
— А в гости не пригласишь? Пригласила бы… — неуверенно промолвил Никифор.
— В другой раз. Будьте здоровы!
Фекла быстро нырнула в проулок, направляясь к крыльцу.
Приятели постояли посреди улицы, потом взялись за руки и повернули обратно.
— Роскошна девка! — сказал Иероним. — Эх, скинуть бы этак годиков сорок…
— Да хоть бы тридцать, и то ладно, — тихо сказал Никифор.
— Нда-а-а! А как ни бодрись, мы, брат, свое теперь уж отжили.
— Да-а-а!
Оставшуюся до дома дорогу приятели прошли молча.
Они стояли поздним вечером на крыльце Густиного дома, придя из клуба. Было темно, и шумел дождик. Ветер гулял по улице, иногда хлопал незакрытыми дверями сеней.
Голос Густи вывел Родиона из задумчивости.
— Я верю тебе, — сказала она. — И люблю тебя. Ты же знаешь… Но ведь ты должен идти на Канин! Когда же будет свадьба?
— Я уйду в конце сентября. У нас еще есть время.
— Может, лучше свадьбу сыграть, когда вернешься?
— А зачем откладывать? Ведь время еще есть, — повторил Родион.
— Надо с родителями поговорить.
— Поговори. Я с матерью уже давно все обсоветовал. Она будет рада…
— Завтра должен прийти батя с промысла. Ой, не знаю, как с ним и говорить.
— Ничего, я свата хорошего пришлю, уважаемого.
Помолчали. Родион распахнул пальто, привлек к себе девушку, прикрыл полой.
— Стану в море ходить. Жить будем хорошо. Мать у меня добрая, — тихо говорил он. — Тебя она уважает.
Густя погладила прохладной мягкой ладонью теплую щеку Родиона.
— Я хочу с тобой на Канин!
— Что ты! Там трудно. Холодно. В избушках худо, работа все на льду, на морозе. Простудишься. Не для девчат это.
— Не обязательно идти в этот сезон.
— Надо, Густя. В разгар промысла сидеть дома негоже. И потом, я — не Вавила Ряхин, у меня своего счета в банке нет…
— У него теперь тоже нет, — рассмеялась Густя.
Она умолкла, прильнула головой к его плечу, вздохнула:
— Вот доля рыбацкая! Жениться и то некогда.
— Я же говорю — сейчас самое время.
— Ладно. Я согласна.
Родион подождал, пока Густя закроет дверь изнутри на засов, и тихонько сошел с крыльца. Постоял, подняв лицо и ловя горячими губами капли дождя, и, не выбирая дороги, шлепая по лужам, радостный пошел домой. То, что давно хотел сказать Густе, хотел и все не решался, сегодня сказалось само собой, легко и просто.
На третий день после возвращения Семги, выждав, пока Дорофей отдохнет от морских странствий, в дом Киндяковых явился Иероним Пастухов. Он скинул полушубок, повесил его на деревянный гвоздь и пригладил на голове остатки седых волос.
Дорофей сидел за самоваром, пил чай и старательно вытирал грудь расшитым полотенцем. Ефросинья встала из-за стола и подвинула гостю стул.
— Садись, Ронюшка. Не желаешь ли чайку?
Иероним поблагодарил.
— Спасибо, Ефросиньюшка. Чай я очень уважаю. Будь любезна, налей покрепче.
Попив чаю, поговорив о том, о сем, гость собрался уходить. Когда он уже взялся за полушубок, Дорофей заметил на рубахе гостя нарядный гарусный пояс с кистями чуть ли не до колен. Раньше на него хозяин внимания не обратил, а тут удивился: пояс, как знала вся Унда, дед надевал в особо торжественных случаях.
— Скажи, Иероним, по какому случаю ты надел свой знаменитый поясок? — поинтересовался Дорофей.
— Поясок-то? Дак ведь к известному на всем побережье помору явился. В знак уважения…
— Чудно ты говоришь, — покачал головой Дорофей. — Однако на добром слове спасибо!
— И вам спасибо, — старик поклонился, как показалось Дорофею, чересчур церемонно и вышел.
Спустя каких-нибудь полчаса в дверь вежливо, но довольно громко постучали. А надо сказать, что в Унде к стуку не привыкли: всегда — хоть днем, хоть ночью, по делу ли, без дела ли, если дверь не заперта на засов, соседи заходили без предупреждения.
Ефросинья глянула на мужа с тревогой, Дорофей удивленно поднял брови.
— Кто там? Заходи!
Через порог, к немалому удивлению хозяев, шагнул Никифор Рындин. Он снял шапку и тужурку и, поклонившись низко, что стоило ему, видимо, немалого труда, сделал два шага вперед, скосив глаза на матицу[30]. Дорофей все понял: под матицу становятся сваты. Ясно стало и то, что Иероним предварил приход Никифора, чтобы выведать настроение хозяина. Хозяин и хозяйка тотчас встали.
— Проходите, садитесь. Рады гостю.
— Я пришел к вам за добрым делом, а не в гости, — важно ответил Рындин. — Я пришел к вам за сватовством. У вас есть невеста Августа Дорофеевна, а у нас жених Родион Елисеевич… — И снова поклонился в пояс.
— Проходите в горницу, — пригласила хозяйка.
Проворно схватив полотенце, она обмела стул от воображаемой пыли, а потом стала хлопотать возле самовара.
Дорофею пришлось по душе, что сват соблюдал старинный обычай, однако для солидности помолчал, теребя бороду.
Самовар подогреть было недолго. За угощеньем началась любезная беседа, требующая немалого такта и щепетильности. Никифор знал, что Киндяковы согласны на этот брак, и вел разговор уверенно:
— Ежели вам, Дорофей Никитич, думно отдать Густю за Родиона, то было бы желательно не оттягивать свадьбу. Сами знаете, Родиону скоро идти на Канин. Меж собой жених и невеста, надо полагать, все обговорили. Хотя свидетелем я и не был, однако считаю так…
Дорофей вздохнул, глянул на жену и ответил:
— Ну что ж, сватушко, Родион парень хороший, сызмала знаем. И мы бы против предложенья не возражали. Только не рано ли Густе замуж?
— А на мой разум дак не рано, — в свою очередь ответил сват. — Уж давно они пришлись друг другу по душе. Я знаю и то, что нелегко вам расставаться с любимым чадом, да ить время пришло. Дети, как морошка, созреют и разберутся — не мной сказано.
— Истинно, сватушко, — Ефросинья с этими словами всхлипнула, сморщив сухонькое лицо, и поднесла к глазам краешек фартука. — Жалко расставаться с дочерью, шибко жалко… Послушная она, родителей уважает, и мы ее за всю жизнь пальцем не тронули.
Дорофей слегка крякнул и отвел в сторону глаза.
— Да уж, видно, пришла пора. Невестится девка. Сколько им по-за углам шептаться? Согласны мы. Пусть им жизнь вместе будет хорошая.
— Так, так, сватушко, — подтвердила Ефросинья и опять поднесла краешек фартука к глазам.
— Значит, и свадебку назначим через неделю. О том просил Родион Елисеевич. И еще просил поклониться вот об чем… — Дедко Рындин помедлил. — Люди они молодые, оба комсомольцы, и, сами знаете, под венец им в церковь ехать ихняя вера не велит. Мы, старики, живем по-старому, они — по-новому.
— О том говорить не приходится. На что им церковь? Нынче все дела вершит сельсовет.
Отшумела над холодными унденскими просторами разгульно-веселая поморская свадьба. Рыбаки, промышлявшие камбалу у тихих берегов близ Оленницы, рассказывали, что заливчатый звон тальянок и свадебные песни долетали даже туда.
Старики, ревниво оберегавшие старинный ритуал, позаботились о том, чтобы все прошло по уставу, по обычаям: и сватовство, и заручение, и вечеринка, и посидки, и рукобитье, и плаксы, и хлебины. После многомесячных рыбацких трудов, волнений и опасностей, скупых радостей и скромных надежд свадьба легла на скатерть поморской жизни ярким затейливым шитьем.
Между прочим, на свадьбе Родиона и Густи не обошлось и без происшествий. На второй день пиршества из толпы односельчан, заполнивших избу Мальгиных, вышла вперед Фекла Зюзина, что-то держа в руках. Сразу все затихло, лица вытянулись в удивлении.
Фекла, однако, не смутилась. Только лицо ее раскраснелось от волнения. Темно-русая коса плотным венцом опоясывала затылок. Мужики, разинув рты, откровенно любовались ее статью и здоровьем.
Фекла остановилась напротив жениха и невесты и поклонилась поясным поклоном.
— Простите меня, уважаемые молодые, за мой характер и длинный язык. Каюсь перед вами и даю слово наперед не оговаривать никого, И еще желаю вам доброго здоровья, счастливой жизни да хорошеньких деток. Не обидьте меня, примите подарок. От всей души!
Она размахнула сверток. Лебяжьим крылом затрепетало перед застольем широкое льняное полотенце, высветленное солнцем, вытрепанное ветрами, выбитое на реке вальком и ставшее от того свежим и белым как снег. И вышивка на нем алой шерстяной нитью кинулась всем в глаза так, что кое-кто не сдержал возгласа восхищения.
Фекла подала полотенце жениху, снова поклонилась и направилась к двери, гордо неся красивую голову. Родион хотел пригласить ее за стол, но гостьи и след простыл.
С уходом Густи к мужу Дорофей первое время не находил себе места. Поднимаясь раным-рано, в одном исподнем, босиком, покряхтывая да покашливая, бродил по тихой избе, то и дело заглядывая в горенку, где, бывало, разметав по подушке русые волосы, спала дочь. Пусто стало в горенке: кровать осиротела, навесная полочка, где раньше стопкой лежали книги, была снята со стены, стояла в углу. Герань да ванька-мокрый на окошке и те пожухли, повяли. Дорофей ткнул пальцем в горшки, принес воды в медном луженом ковшике, полил цветы.
Ефросинья почти каждое утро пекла молодым гостинцы — сдобные ватрушки, кулебяки, лепешки-сметанники. Выдержав стряпню на столе под скатеркой, чтобы отмякла, завертывала ее в узелок и, надев старенькое пальтишко, накинув на седую голову полушалок, торопилась по утреннему холодку к Мальгиным.
Зато у Мальгиных стало веселее. Бойкая, проворная невестка внесла в избу Парасковьи живость и радостную суету. Звонкий голос Густи наполнял комнаты:
— Мама, давайте я поставлю чугуны в печь… Мама, а сухари не подгорят?
Сухари запасали для Родиона на зимнюю путину.
— Сама я, Густенька, сделаю. Я ведь еще в силе. Ты бы села лучше за рукоделье. — Парасковья старалась не перегружать невестку заботами.
Любо было Родиону с молодой женой обниматься до зорьки и любо было смотреть, как Густя то хлопочет в избе, то выбегает во двор — задать корм овцам или идет с ведрами к колодцу, сверкая голыми розоватыми икрами. Наденет, не глядя на холод, башмаки на босую ногу — торопится.
Соседки, терзаемые любопытством, заглядывали в избу под разными предлогами: то попросить что-либо, то за советом, а то и просто так, поболтать. Подолгу судачили с Парасковьей, приглядывались к молодухе… Не ленива ли, обходительна ли со свекровью? Не пробежала ли между невесткой и Парасковьей черная кошка?
Уходили удовлетворенные: в семье мир да согласие.
Вечерами Родион провожал Густю на работу в клуб и встречал, когда возвращалась домой. Приятели ухмылялись: Жену караулит!
Однако приближалось время расставания: пора было готовить мешки да сумки с припасами. Густя бледнела, покусывала губы, наблюдая, как Родион собирается в путь, подолгу о чем-то думала, сидя за пяльцами над вышивкой…
Приходила Сонька Хват, садилась на лавку и, широко улыбаясь, так, что на испещренных оспинками щеках обозначались ямочки, спрашивала:
— Каково живется замужем-то, Густя?
Густя отвечала сдержанно:
— Хорошо живу.
— Слава богу! — подражая бабам, говорила Сонька. — С любимым-то жить можно.
И тихонько вздыхала. А сама все время следила пристально из-под рыжеватых ресниц за подружкой: Не похудела ли? Нет. Совсем не изменилась Густя в замужестве. Только в походке, в движениях у нее появилась этакая важность, медлительность, что ли…
Немного выждав и перейдя на шепот, Сонька интересовалась:
— Муж-то обнимает крепко?
— Разве можно об этом спрашивать? Никакой деликатности у тебя, Соня, — отвечала Густя, зардевшись. — Конечно, крепко.
— Так, что косточки хрустят, да?
Густя вскакивала, тормошила и тискала подружку. И они звонко смеялись и возились, как бывало прежде.
От Тишки из Архангельска пришло письмо. Парасковья несколько раз просила Густю перечитывать его. Но сколько ни читали, ничего из того письма не могли выжать, кроме нескольких строк:
Живу хорошо, того и вам желаю. Учусь. В общежитии у нас тоже хорошо. Хорошо и кормят, и обмундирование дали…
— Господи, будто дома плохо кормили! — досадовала Парасковья. — Будто дома без штанов ходил! Ну, слава богу, раз хорошо, так пусть и дальше так будет.
Среди сплошного ненастья выдался сухой погожий денек. Низкое солнце слепило глаза последними вспышками ушедшего за Оленницу лета. Иероним и Никифор, оба в полушубках, в валенках с галошами-клeенками — по-зимнему, сидели на завалинке и щурились на желтый сверкающий круг в холодном, чуть-чуть с голубинкой небе.
— Курить я нонче перестал, — сообщил Иероним, как нечто важное, доставая из кармана жестяную баночку из-под зубного порошка. — Теперь вот нюхаю. Чихать для здоровья пользительно. Легкие прочищает. Не желаешь ли? — подставил он баночку приятелю,
— Не-е-ет! — Никифор помотач головой. Тесемки у шапки крутанулись мышиными хвостиками. — Не желаю. И вообще этим зельем пренебрегаю.
Иероним прищурил выцветший глаз, закладывая в ноздри понюшку.
— Вот, бают, скоро свадьба предвидится… — многозначительно заметил Никифор.
— Это у Никешиных, что ли?
— У Никешиных. Степанко с Мурмана подарков навез тьму! И все для Фроськи, невесты. Никола Тимонин, слава богу, третью дочь выдает. Может, сватами нас с тобой призовут, а? — оживился Рындин.
Иероним ответил не сразу — прочихался весело, со смаком, со стоном.
— Уж и не знаю, призовут ли. Говорят, свадьба о покрове намечается.
— Может, и о покрове. Эх-хе-хе! — Никифор положил сухие сморщенные руки на колени. — Покров-батюшка, покрой землю снежком, а меня — женишком. Так ведь, бывало, девки приговаривали!
— Так, так. Именно!..
И оба заулыбались.
Из-за угла выплеснулся переливчатый звон гармошки-трехрядки, и грянули голоса парней:
Эх, я не красиласе
Да не румяниласе,
Я не знаю, почему
Ему пондравиласе…
Федор Кукшин, журавлем выступавший в шеренге парней, тряхнув обнаженной головой, рванул мехи, сделал проигрыш. В избе, что стояла на другой стороне улицы, наискосок от пастуховской, приоткрыв створку окна, девушка выставила голову, состроив парням смешную рожицу. Те словно обрадовались:
Их, ты-ы-ы!
Оба дедка оживились, повернули головы к парням. Никифор Рындин одобрительно отметил:
— Наважники гуляют перед путиной.
— Поют-то хорошо! Каково порыбачат? — Иероним сморщился и чихнул пронзительно, на всю улицу, — видать, все еще не прочихался после понюшки. У девчонки в окошке сделалось испуганное лицо. А парни хором пожелали:
— Будь здоров, дедушко!
Гуляла Родионова бригада.
Иероним спросил:
— Дак когда на Канин-то?
— Послезавтра, — ответил Родион.
— А молода женка как?
— А дома по хозяйству останется.
— Смотри, заневодит кто-нибудь!
— Не заневодит, — рассмеялся Родион. — Этого я не опасаюсь. Любовь у нас верная!
Пошли по улице дальше. В конце деревни Родион отстал от приятелей:
— Домой пора.
Солнце притаилось за избами, и стало сумеречно. Тихий вечер надвигался на Унду с северо-востока, с Мезенской губы. Тянуло холодком. Должно быть, ночью падет иней.
Проходя мимо избы Зюзиной, Родион вспомнил, как на свадьбе Фекла дарила утиральник. Глянул на ветхое, покосившееся крылечко и удивился: хозяйка, выйдя из сеней, подзывала его. На голых ногах — нерпичьи туфли, на плечах — цветастая шаль.
— Зайди-ко, Родионушко, на минутку. Хочу с тобой поговорить по делу. Зайди, не бойся. — Голос у Феклы вкрадчив. На лице робкая улыбка.
Родион свернул к зюзинской избе, наклонился у входа, чтобы не ушибиться о низкую ободверину, и вошел.
— Сядь, посиди. Чем тебя угостить на прощаньице? — певуче сказала Фекла. — Скоро уходишь за наважкой…
— Спасибо. Ничего не надо, — сказал Родион, выжидательно стоя у порога.
— Сядь, сядь. Хоть место-то обсиди! Выпей рюмочку. Наливка своедельная, черничная. Сладкая! — Фекла достала из шкафа маленький графин, две рюмки, кулебяку.
— Не беспокойтесь. Я не хочу.
— Ну, как хошъ. Не неволю. А позвала я тебя вот зачем. Возьми на память в дорогу образок Николы морского. Еще мой дедко с ним в море хаживал.
Она положила на стол небольшую, с почтовый конверт размером икону старинного новгородского письма.
— Издревле он друг и радетель рыбацкий, хранит от гибели в шторм, от льдяного уноса, от несчастий да хворобы. Возьми, пригодится. Дай-ко я в газетку заверну. — Фекла принесла газету и стала заворачивать в нее образок.
— Не трудитесь, Фекла Осиповна. — Родион еле припомнил ее отчество: все Фекла да Фекла… — Я неверующий и принять ваш подарок не могу. А на добром слове да заботе спасибо!
— А ты прими! Хоть и не веруешь, а все-таки пусть Никола будет в потаенном месте на стане. С ним душе спокойнее.
Родион молчал, не зная, что больше говорить. Принять икону было стыдно, не принять — обидишь хозяйку. Фекла налила вина в рюмки, подвинула ему одну, сама взяла другую.
— Если не хочешь — не пей. А я подниму за удачу на промысле.
Она выпила, пожевала кулебяку, сняла с плеч шаль. Блеснули в сумерках обнаженные выше локтей руки, белые, округлые.
— Боишься принять подарок? Думаешь, от недоброго человека? — спросила Фекла с грустинкой в голосе.
— Нет, почему же недоброго… — уклончиво ответил Родион.
Глянув на него в упор своими большими глазами, Фекла с надрывом в голосе сказала, как простонала:
— Ох, скушно живется! Знал бы ты, Родионушко!
Родион не знал, что ответить. Ему стало как-то неловко, и он хотел уйти. Но Фекла удержала его.
— Возьми меня в свою бригаду на Канин! Тут с тоски подохнешь. — Она встала, положила ему на плечо тяжелую, словно литую, руку. — Я буду вам обед готовить, прибирать, обстирывать. А то и на лед выйду к рюжам. Возьми, а?
— Нет, Фекла Осиповна, — ответил он, немало удивившись ее желанию. — Вы знаете, что очень тяжелая там работа. Жить негде. Не вместе же с парнями!
— А я в закуточке устроюсь. Завешу рядном уголок и буду спать.
Чудная девка! — подумал Родион, а вслух сказал:
— Это невозможно. И потом такие дела решает правление колхоза, председатель.
— Так я к председателю-то схожу. Ты только возьми!
— Не могу, Фекла Осиповна.
Он повернулся к двери, но она остановила его:
— Глянь-ко, что у меня есть-то! Подойди сюда.
Она подошла к комоду, где стояли зеркало, деревянная шкатулка и высокая узкогорлая ваза с высохшими бессмертниками. Что еще? — Родион с досадой приблизился к ней.
Фекла тотчас зажгла и поставила на уголок комода лампу, достала из шкатулки фотографический снимок и подала Родиону. На снимке унденский фотограф Илья Ложкин запечатлел свадебное застолье.
Увидев себя и Густю среди гостей на знакомой фотографии, Родион возмутился тем, что снимок попал в чужие руки, и хотел об этом сказать Фекле. Но подняв глаза от снимка, он увидел ее отражение в зеркале и смешался: Фекла стояла рядом, распустив по плечам длинные, блестящие, шелковистые волосы. Не успел он ничего вымолвить, как она взмахнула руками, и мягкие пахнущие, как лен, волосы обвили ему шею, захлестнув ее, словно петля.
Родион непроизвольно отшатнулся.
— Ты что? — только и смог он выговорить.
Быстро и ловко заплетая косу, Фекла сказала:
— Люб ты мне, Родя, вот Что!
— Потому и сплетню тогда пустила?
— Потому. Из ревности.
— Постыдились бы. — Родион опять перешел на вы. — Знаете ведь — я человек женатый. И потом, сколько уж вам лет?
Фекла на вопрос не обиделась.
— Что знаешь — того не спрашивай. А желание — не укор!
Родион, весь красный от смущения, почти бегом ринулся к двери. В сенях услышал приглушенный голос:
— Возьми-и-и! Пригожусь!
В голосе звучали боль и тоска.
Кеды-ти не беды, Моржовец не пронос, есть на то Канин Нос.
Поговорка
В прежнее время по осени наважники добирались на Канин разными способами: на парусниках — при попутных ветрах, на морских карбасах вдоль берега — до ледостава, а по первопутку — на оленях.
К местам лова прибывали с немалым грузом: снастями-рюжами, хлебными запасами — до шести пудов на человека с расчетом на три месяца. Еще дома члены бригады договаривались, кому взять чайник, кому котел, а кому сковороду, чтобы было на чем и в чем готовить пищу. Все заранее предусматривалось до мелочи, до швейной иглы, молотка и сапожных гвоздей.
Иначе и нельзя: на малолюдном полуострове на десятки верст нет жилья — только тундровые мхи да болота, реки да озера, на сухих местах — низкорослый стланик. До ближайшего села Неси от Чижи-реки около полусотни верст, да и то по прямой. И некогда рыбакам наведываться в селения; день-деньской трудятся на льду.
Жили в низких — не распрямиться в полный рост — избушках: два ряда нар, крошечная глинобитная печка да дощатый узкий стол со скамейками — вот и весь рыбацкий комфорт.
В прошлом году в устье реки построил колхоз новую бревенчатую просторную избу, в печь из кирпича вмазали чугунную плиту.
В последних числах сентября бригада Родиона отправилась в путь на небольшом мотоботе Нырок, принадлежащем моторно-рыболовной станции.
Погода была скверная: сыпал мокрый снег, море угрюмо лохматилось, гремело. Мачта и такелаж на боте обледенели. Рыбаки, сидя в тесном кубрике, мечтали поскорее добраться до стана, ступить на землю, под крышу избушки.
Холода обещали близкий ледостав.
С приливом Нырок вошел в устье реки и отдал якорь. Рыбаки спустили на блоках карбас, стали перевозить имущество на берег. Вскоре распрощались с командой бота. Он поднял якорь, бойко застучал двигателем и побежал в обратный путь.
…Родион топором отодрал доску, которой была заколочена с прошлой зимы дверь, и первым вошел в избу. Внутри было холодно и по-нежилому пусто.
На столе — деревянная чашка с сухарями, покрытая холстинкой, соль в мешочке. На печке-старенький жестяной чайник. Все на случай, если в избу забредут люди, попавшие в беду. Нары в два этажа, занимавшие половину избы, чисты и, кажется, даже вымыты. Не хотели рыбаки, зимовавшие тут в прошлом году, оставлять после себя грязь.
В печь уложены пыльные сухие дрова с кусками бересты. Родион чиркнул спичкой, поднес ее к бересте. Она загорелась сразу, словно порох. Пошел черный тягучий дымок. На огне береста скручивалась, потрескивала и вскоре запылала ярко и весело, а вслед за ней запылали и сухие дрова.
Ввалился под тяжестью ноши Федор Кукшин, сбросил мешок на пол, распрямился.
— А ничего хоромы! Жить можно! Верно, Родя?
— Изба хорошая, — Родион обвел взглядом стены. — Пусть ребята носят имущество и готовят еду, а мы с тобой займемся дровами.
Они пошли вниз по течению реки, обшаривая берег. Он был гол, лишь кое-где на проплешинах торчали ветки стланика — кустарника, прижатого к земле ударами непогоды. Заготовлять его не имело смысла: ветки мало давали жару, да и требовалось стланика на топливо слишком много.
Посвистывая, ветер колол лица холодными иголками. Мокрые снежинки превращались на лету в льдинки. Ноги оскользались на мокрой глине, перемешанной местами с наносным илом.
Небо все в тяжелых низких тучах. Казалось, до них можно дотянуться, только подними руку. Федор кутал шею шерстяным шарфом.
— Во-о-он дрова! Гляди-ка, — Федька показал вниз, под берег, где среди камней виднелось около десятка бревен, принесенных приливом с моря и выброшенных волнами на сухое место.
— Неловко брать из-под берега-то, — заметил Родион. — Ну да ладно. От избушки зато недалеко.
Сбежав под обрыв, они принялись перепиливать бревна на короткие кряжи, чтобы таскать было сподручней. Кряжи поднимали наверх, на обрыв, складывали аккуратным штабельком. Потом отсюда всей бригадой перенесут дрова к избе.
От работы стало жарко. Федька размотал шарф, сунул его за пазуху.
— Мешает!
— То-то! — отозвался Родион, взваливая на плечо обрезок бревна, тяжелый, словно камень.
Работали до тех пор, пока не подняли наверх весь плавник. Набрался порядочный штабелек.
Родион, оглядев его, сказал:
— На сегодня хватит. Давай возьмем по кряжу к избе, — он постучал обухом по бревнышкам. — Вот эти вроде посушей. Пошли!
До стана добрались уже затемно. Оконце светилось красным прямоугольником в метельных, непогодных сумерках. Перепилили и раскололи принесенные кряжи и только тогда вошли в избу.
Парни уже успели обжить ее. От натопленной печи волнами распространялось домовитое тепло. На столе горела лампа-семилинейка, которую везли с великими предосторожностями. Эмалированные миски были расставлены, горкой высились ломти хлеба. Федька скинул ватник — и за стол.
— Навались, ребята!
Вскоре вся бригада дружно побрякивала ложками по краям больших мисок. Потом пили горячий ароматный чай. После ужина всех потянуло на нары.
Федор развязал мешок, вытащил гармонику, надел ремень на плечо и пробежался по ладам.
— Быть тебе, Федя, на стану культработником, — решил Родион. — Весели ребят!
— Есть! — отозвался бодро Федор. — Ребята, веселитесь!
Но никто не отозвался на зов гармоники, не запел. У ребят от усталости да горячей сытной пищи слипались глаза. Федор поставил гармонь в изголовье, растянулся во весь рост.
— Утро вечера мудренее!
А наутро косогор за избушкой весь был опутан сетями: рыбаки разбирали привезенные рюжи.
Стало совсем холодно. У берегов появился тонкий припайный лед. Началась однообразная путинная жизнь.
На Канине поспать-полежать, на Мурмане поесть-попить, — гласит поговорка. Но поспать-полежать рыбакам удавалось не всегда. Канинский промысел — едва ли не самый тяжелый вид поморского труда. Наважники сидели на станах отшельниками, кругом глухомань, неприветливые пустынные места, жгучие морозы, знобкие, мокрые оттепели.
Только в морозы, когда небо ясно и когда в полыньи опущены рюжи, можно было поспать-полежать, выжидая, пока в них наберется рыба. Раз-два в сутки, а если навага шла косяками, и чаще, рыбаки вынимали из проруби снасть и трясли ее, вываливая рыбу на лед. Остатки наваги из сетей выбирали голыми руками, снасти распутывали — тоже: в рукавицах не возьмешься. Потом рюжу опускали снова в прорубь, а улов раскладывали на льду тонким слоем — крупную рыбу отдельно от мелкой — и замораживали. Затем складывали окаменевшие тушки в деревянные лари на улице.
В морозы легче. Труднее в оттепели, когда лед покрывается снеговой кашей. Рыбаки — кто в бахилах, кто в валенках, обшитых кожей, почти по колено бродят в воде и долго разбирают улов, перемешанный с мокрым снегом. Промокали до нитки, простуживались, кляня непогодь и нелегкую рыбацкую долю.
Если оттепель случалась в начале зимы, подтаявший лед с рюжами могло унести вниз по течению.
Пола мокра, так брюхо сыто — эта поговорка была вернее.
Три дня небо сеяло сухой, колкий снег на избы, на косогоры, на молодой, тонкий унденский лед. На четвертые сутки снегопад прекратился, и колхозники, выходя из изб, щурились на белое пушистое покрывало, которому не было ни конца, ни края. Пейзаж сразу стал другим: серое небо, белая земля да темные прямоугольники избяных фасадов.
Деревня среди снегов блистала с наступлением темноты радужным сиянием: белый, яркий свет лился из окон, сверкающими косоугольниками ложился на сугробы. В разных концах села свежеошкуренные столбы с гордостью держали электрические фонари. Электростанцию пустили, и побережье, веками не видевшее ничего подобного, будто переродилось заново.
Когда изба осветилась электричеством, Парасковья сразу увидела изъяны в домашнем устройстве: свет проник в никогда раньше не освещаемый угол за печью, и хозяйка заметила там черные от пыли и грязи паучьи тенета. А из-под лавки стали четко видны топор, старая корзина, какие-то лохмотья да фанерный ящик.
Свекровь и сноха, подтрунивая друг над другом, принялись наводить в избе порядок. Выбросили ненужный хлам, выбелили мелом потолок, до блеска вымыли с дресвой полы.
Стационарной киноустановки в клубе пока не было — работала передвижка. Густе очень хотелось порадовать односельчан спектаклем, но доморощенные актеры все уехали на Каннн промышлять навагу, и затея не удалась.
Густя скучала в одиночестве, непрестанно думала о муже: Как-то он там? Не случилось бы чего! Не дай бог, выйдут рыбаки на неокрепший лед… Отгоняя прочь тревожные мысли, она еще ревностнее принималась за домашние дела.
Поздними— вечерами Густя с Парасковьей садились за прялку. Пряли из конопли суровье на сети. Свекровь заводила песню:
Зима студеная, снега глубокие,
Снеги глубокие, насты высокие…
Густя прислушивалась и тихонько начинала подпевать. Парасковья пела громче, уверенней, молодуха — тоже. И оба голоса, глуховатый и молодой, серебристый, звучали в тихой избе ладно и дружно.
Уж леса да леса темные,
Леса темные, леса дремучие.
Во лесу девушка брала ягодки,
Брала ягодки да заблудилася…
Пели допоздна, пока руки не уставали прясть, и Сяду под окошко, и Утушную песню, и рыбацкую Песню про Грумант. Много их знала старая Парасковья. От бабушки к матери, от матери к ней они переходили словно по наследству вместе с сундуком, где хранились старинные сарафаны да унизанные бисером кокошники и перевязки. И грустные, и веселые, и свадебные, и гадальные, и колыбельные песни выплывали из памяти поморки, словно лодьи под парусами.
Принаряженная, в новеньких черных валенках и белоснежном пуховом платке, в синей юбке и плюшевой жакетке, Фекла выступала по улице неторопливо и величественно, направляясь к бывшему ряхинскому дому. Удивленные бабы прильнули к окнам, строя догадки, куда и зачем идет Зюзина: то ли в правление, то ли в сельсовет…
Тихон Панькин, с утра обегав все свои объекты, сидел в кабинете. На столе перед ним лежал толстый бухгалтерский отчет в разграфленной книге и стояла бронзовая ряхинская чернильница с литыми фигурами на мраморной доске.
К председателю зашел Дорофей обговорить промысловые дела: в феврале он собирался на зверобойку. В самый разгар беседы в дверь тихонько постучали, и в кабинет вошла Фекла.
— Проходи, Фекла Осиповна, — пригласил Панькин. — Что за дело тебя привело сюда? Садись, — он кивнул на стул.
Фекла села.
— Тихон Сафоныч, — начала она с видом серьезным и рассудительным. — Я к вам по делу. Не найдется ли какой работенки для меня? Наскучило сидеть мне затворницей без полезного занятия. Гляжу на людей — все работают дружно, артельно и весело. А я одна в стороне… И еще, — Фекла смущенно потупилась, — надумала я вступить в колхоз. Хочу жить как все…
Панькин переглянулся с Дорофеем, посветлел.
— Правильно надумала, Фекла Осиповна! — сказал он. — Работы у нас край непочатый. Была бы у вас охота. Это хорошо, что вы наконец-то решили заняться полезным для общества делом. Да, электричество вам провели?
— Провели. Спасибо. Уж так хорошо с электричеством-то.
— Ну вот и ладно. В колхоз вас примем на очередном собрании. А насчет работы… Хотите в сетевязальную мастерскую? У нас там мастериц не хватает.
Фекла покачала головой.
— Сидячая работа мне не по характеру. Мне бы что поживее, побойчее.
Председатель задумался.
— И верно. С вашими руками пудовые бы мешки ворочать — не иглу держать!
— Ах, полно вам, Тихон Сафоныч! Мужик я, что ли, мешки-то ворочать? Скажете тоже…
— А в продавцы не хотите ли? Рыбкооп скоро открывает промтоварный магазин. Мануфактурой будет торговать, обувкой, одежкой и прочим.
Фекла опять отрицательно покачала головой.
— Боюсь растраты. Неопытная я в таких делах. И грамоты у меня маловато. Там надо уметь считать, а я не обучена.
— В Мезень на курсы пошлем.
— Нет, не нравится мне торговая работа.
Панькин пожал плечами и опять переглянулся с Дорофеем. У того глаза откровенно смеялись, хотя лицо казалось невозмутимым.
— Тогда что же вам нравится, позвольте спросить? — уже недовольно обронил Панькин.
— Уж и не знаю что, — Фекла виновато опустила глаза. — Смолоду была в кухарках, а иного дела и не делывала.
— Стоп! — воскликнул Панькин и прихлопнул крепкой ладонью по столу. — Пекарихой быть не желаете? Опару ворочать в квашне — силенка и сноровка требуется большая. Это, пожалуй, вам подойдет. В рыбкоопе как раз пекариха об увольнении просит по состоянию здоровья и по причине возраста. Ежели туда не пожелаете, так уж и не знаю, что вам еще предложить.
— Что ж, пекарихой я смогу, — согласилась Фекла.
— Вот и договорились. Сейчас я напишу записку председателю рыбкоопа.
Панькин написал и подал ей записку. Зюзина поблагодарила, попрощалась и вышла.
— Да-а-а! — многозначительно произнес Дорофей. — Потянуло девку к людям. Надоело сидеть затворницей. Вот уж характер! Не дай бог, кому достанется… А хлебы-то она, бывало, пекла Ряхину добрые!
— А знаешь, Дорофей, я так думаю, что человек она вовсе неплохой, только с чудинкой. От одиночества. И о себе чересчур высокого мнения. Делом займется — правильней будет смотреть на жизнь. К людям станет поближе. И чего это унденские бобыли не берут ее замуж? Боятся, что ли?
— Боятся не совладать, — отозвался Дорофей и загрохотал раскатистым смехом.
На далеком Канине Родион часто видел во сне Густю… Однажды ему пригрезилось: Густя стояла на берегу, покрытом осенней жухлой травой, в белой кофте и старинном алом сарафане, с распущенными светлыми длинными волосами и махала ему рукой. А он сидел в карбасе и, усиленно работая тяжелыми веслами, старался отплыть от берега. Но это ему не удавалось: как только он посылал карбас чуть-чуть вперед, прибой снова толкал его обратно, кормой к берегу. А Густя все махала ему, и лицо у нее было грустное, и волосы, словно дым, развевались по ветру. Брызги с клочьями пены летели ей на кофточку. Но лицо было неподвижно, и Густины глаза, не мигая, глядели на Родиона. Иногда прибойная волна скрывала ее. Но когда она откатывалась, Густя стояла все так же, словно и не было этих неистово ревущих валов. Родион все никак не мог оторваться от берега, и руки у него уже устали и спина затекла от чрезмерных усилий.
В карбасе были сложены рюжи. И Родион подумал, что надо хоть часть их выкинуть, чтобы карбас стал легче — тогда он уйдет в море. Оставив весла, он хотел было выбросить рюжи в воду, но карбас мигом повернуло бортом к волне, захлестнуло и опрокинуло. Родион оказался в ледяной воде и поплыл к берегу. В глазах Густи появился ужас, она пошла ему навстречу, протягивая руки. Но Родион тщетно силился приблизиться к ней. Сзади навалилась тяжелая волна, и он почувствовал, что тонет. Тонет… Дыхания не хватало, одежда намокла, вода хлынула в рот и нос…
— О-о-о! — простонал он во сне и очнулся с великим облегчением.
Тихо, чтобы не разбудить товарищей, Родион оделся и пошел к реке. Погода не радовала: оттепель, мокреть[31] с неба. На берегу снег почти весь согнало. Ноги оскользались на жидкой сырой почве. Когда Родион глянул на реку, то совсем упал духом: у берегов лед, затянутый снеговой кашицей, сильно подтаял, подернулся верховой водой.
Беда! — встревожился он. — Надо будить ребят, спасать рюжи! Он пошел в избушку, поднял бригаду.
Морозные зимние дни тянулись однообразно, а вечера — и того однообразнее. Единственным развлечением было кино. Хоть и с перебоями, но несколько раз в месяц фильмы привозили.
От ребятишек-старшеклассников киномеханику не было отбоя. Влюбленные в Игоря Ильинского и знаменитых кинозвезд, они как великого блага в очередь добивались возможности повертеть ручку электромотора[32] кинопередвижки и посмотреть не раз интересный фильм.
Народу к началу киносеансов собиралось много: зрительный зал бывал битком набит. Густя смотрела за порядком: чтобы ребятишки не шумели, не озорничали, а мужики чтоб снимали шапки и в зале не жгли махорку.
Заядлыми посетителями кино оказались и оба деда — Пастухов и Рындин. Придя в клуб, они садились непременно на пятый ряд, в середку, а по бокам восседали их жены в овчинных шубах-пятишовках и темных шерстяных полушалках, довольные тем, что мужья, заболев киноманией, совсем забыли про рыбкооповскую приманку в стеклянных сосудах.
Колхозники уже привыкли видеть друзей на пятом ряду и, как по уговору, те места не занимали. А если кто невзначай и усядется тут, на того шикали, и он уходил с персональных мест.
Возвращаясь домой, Иероним и Никифор пропускали вперед нетерпеливых и, несмотря на возраст, еще шустроногих женок и делились впечатлениями.
— Больно занятная фильма, — говорил Пастухов. — Все бегают, суетятся, смешат людей. Хорошо придумано душу человеку веселить этаким манером. Вечерами-то скукота. Одна отрада фильму поглядеть.
— Это еще что! — поддерживал его Рындин. — Нынь, брат, есть новоманерные фильмы — громкоговорящие! Люди на простыне не только двигаются да руками машут, а и говорят, и поют, будто в радиопродукторе. Филька Гнедашев рассказывал, что в Архангельском видел такое кино.
— Прелюбопытно. А у нас будет ли такое? Не слыхал?
— Бу-у-дет. Не сразу, конечно, а будет! Мы ведь живем-то у черта на куличках. На краешке земли! Дале нас и земли-то матерой3 нету — только океан-море да острова!.. Чтобы добраться до Унды, время требуется.
3 Матерая земля— материк.
— А пожалуй, верно ты говоришь, Никеша. Мы испокон веков все ждали. Самовары, бывало, и те ждали из Тулы: в иных губерниях уж давной чай из них по-швыркивают, а мы еще и не видали, какие такие самовары. Первый пароход, бывало, ждали. Помнишь? Ероплан-гидросамолет, что прилетал в двадцатом году с кожаным летчиком — тоже ждали. И революция до нас докатилась не сразу, и Совет тоже не сразу образовался. Так и громкоговорящая фильма — не вдруг, а докатится до нашего края земли. Я думаю, мы с тобой доживем. До электричества-то дожили!
— Доживе-е-ем! Надо дожить. На погосте нам места еще не отведены!
Председатель правления унденского сельрыбкоопа, когда к нему явилась Фекла с рекомендательной запиской Панькина, помолчал, подумал и, глянув на Феклу поверх очков, сказал:
— Н-ну ладно. Раз Панькин просит — приму. Только к делу чтоб относиться как следует быть. Последнее время много жалоб идет от пайщиков на качество хлеба…
— Уж я постараюсь, — заверила Фекла.
И вот она стала полновластной хозяйкой на пекарне, приняв от прежней пекарихи немудреное хозяйство, — огромную деревянную кадь-квашню, формы из кровельного железа, чулан с ларями для муки да дрова на улице.
Прежде всего Фекла принялась наводить порядок: вымыла и выскоблила ножом столы, полки, добела продрала с дресвой полы, выбелила печь, убрала из-под ларей мусор и старые голики, в углах смела паутину. В правлении выпросила новый халат, фартук, мадаполама на колпак и принялась за дело. Вскоре в магазин стали привозить из пекарни мягкие пышные буханки, и потребители немало дивовались способностям и радению новой пекарихи. Они уже были готовы простить Фекле прежнюю нелюдимость.
Почти три месяца молодые промысловики колхоза Путь к социализму проводили целые дни на льду на перейме[33], выбирая снасти, высвобождая из них навагу и замораживая ее для последующей перевозки. Уловы были и богатыми, а иной раз и скудными. В дни оттепелей стоило немалых трудов сохранить рыбу.
От резких ветров лица парней стали темными, продубленными, губы потрескались, одежда износилась, да и продукты подходили к концу.
В декабре пришел еще раз санный обоз принять улов. Берег ожил, повеселел. Обозники в тулупах и оленьих совиках укладывали добычу на возы. В сумерках приполярного дня над снегами слышалось ржанье лошадей, разговоры и шутки.
…И вот уже Родион шагает рядом с розвальнями в обратный путь. Истосковался в разлуке с молодой женой: кажется, взял бы да побежал вперед, в серую муть метельной канинской зимы.
Но путь предстоял неблизкий, пришлось запастись терпением. Шли пешком — на санях и сидеть холодно, и лошадям тяжело.
Расстояния на Поморье измеряются сотнями верст. От мест канинских промыслов до дому пешим порядком около двухсот пятидесяти километров, и все через тундру. От поселка до поселка без ночевки не доберешься. Ночевали в редких на пути избушках, согреваясь мечтой о домашнем тепле.
Вот и крыльцо родного дома, по которому входили деды и прадеды, возвращаясь с беломорской страды. Не пришел сюда отец Родиона…
Да, не дождались дети своего отца, а Парасковья мужа Елисея. Теперь к крыльцу шел его сын с котомкой канинских даров за спиной. Шел валкой усталой походкой, а глаза светились нетерпением и радостью. Дары не роскошны — мороженая отборная наважка. Но всего драгоценнее она, добытая в немалых трудах!
Выбежала навстречу юная жена — желанная и любимая. Кинулась к мужу в одном платье, простоволосая, торопливо стала помогать снимать мешок, заглядывая сияющими глазами ему в лицо. А когда освободила мужа от ноши, сказала степенно по-поморски:
— С прибытием, Родя!
Наверху на крыльце, вся подавшись вперед, ждала мать, когда наступит ее черед обнять сына.
Панькин готовился к годовому отчету на колхозном собрании. Бухгалтерия снабдила его разными справками, выкладками, и с помощью их за неделю он соорудил достаточно внушительный доклад. Когда окончательный итог был сбалансирован, оказалось, что колхоз получил около пятисот тысяч рублей чистой прибыли. Сумма значительная, если учесть, что рыбный и зверобойный промыслы в полной мере все же не удалось развернуть из-за недостатка плавбазы.
Суда, суда! Строить их своими силами в Унде теперь не имело практического смысла: парусный флот ушел в прошлое, уступив место моторному, районы промыслов все расширялись. Надо было иметь корабли с гораздо большим водоизмещением, переходить к более совершенным способам лова рыбы.
Моторно-рыболовная станция хорошо помогала рыболовецким артелям, предоставляя им в аренду суда, обучая промысловиков новым способам добычи. Но Панькин мечтал о своих колхозных кораблях, которыми правление могло бы распорядиться свободнее, как того требовали интересы хозяйства.
Побывав в Архангельске на судостроительной верфи, председатель нацелился на покупку четырех моторных ботов с двигателями по пятьдесят лошадиных сил каждый. Правда, эти суда не назовешь мощными, крупнотоннажными, но в сравнении со старым ряхинским ботом с мотором в двенадцать сил это уже было шагом вперед.
Еще раз просматривая доклад, Панькин размышлял обо всем этом.
Дорофею, который заглянул в кабинет председателя подписать накладную на провиант для артели колхозных промысловиков, Панькин сказал:
— Доклад у меня готов. Вечером соберем правление, Скажи, что нужно для того, чтобы увеличить добычу зверя, получить больший доход?
Дорофей, подумав, ответил:
— Зверя бить надо с судов, выходить подальше в море. Сейчас мы привязаны к лодкам. Дедовским способом добываем тюленя. Надо приобретать паровую шхуну, либо судно с металлическим корпусом, пригодное для плавания во льдах.
— Где возьмешь такие суда? Остается только арендовать ледокольный пароход…
— Аренда нам обойдется дорого.
— А как иначе? Ладно, обсудим это дело с правленцами. И еще вот что Будучи в Архангельске, я присмотрел на верфи новые боты. Они бы нам, пожалуй, подошли для лова рыбы. Четыре бота можем купить!
Дорофей, вынув баночку с табаком, стал вертеть самокрутку.
— А не лучше ли вместо четырех деревянных ботов купить сейнер? Прямо на заводе.
— Лучше. Но ты знаешь, сколько он стоит? Такое приобретение нам пока не по силам. Придется повременить, пока колхоз окрепнет да разбогатеет. Ну, а для начала и боты неплохо. Надо расширять промыслы, пахать наше морское поле глубже и дальше от берегов. Вот такое предложение хочу высказать колхозникам. Как думаешь, поддержат?
— Поддержат, — уверенно сказал Дорофей. — Четыре бота — это уже небольшой флот.
— Как живет твой зять Родион? — поинтересовался Панькин. — Я его уж давненько не видел.
— Был я сегодня у него. Нож точил Родька, на зверобойку собирается. От Канина отдохнул маленько — и снова в поход.
— Мать теперь не удерживает его?
— Какое! Сам большой. Мужик! — Дорофей отряхнул пепел с самокрутки и вскользь заметил: — Кажется, быть мне дедом…
— Дедом — это неплохо, — поднял Панькин голову от бумаг. — Даже очень хорошо. Пусть множится поморское племя. Кстати, о Родионе. Объявлен набор на курсы мотористов да рулевых. Послать разве парня? Пускай учится.
— Пожалуй, надо послать. Молодым продолжать наше дело, — согласился Дорофей.
А в душе и сам был бы не прочь поехать на такие курсы. На парусниках отплавал, а с моторной тягой мало знаком. Дорофей хотел было сказать об этом Панькину, да постеснялся: по возрасту любому курсанту подошел бы в отцы.
— О чем задумался? — спросил Панькин, видя, что Дорофей уставился в одну точку.
— Да так… Есть у меня мечта, — вздохнул Дорофей, — сходить в открытый океан, к далеким островам, в места малоизведанные.
— А почему бы нет? Колхоз — корабль большой. А большому кораблю, говорят, большое и плавание. Начнем с ботов, а потом пересядем на тральщики. И тогда — хоть в Атлантику, — размечтался и Панькин.
И оба унеслись в своих мечтах в далекие морские пути-дороги.
Море — наше поле — исстари говорится на поморской стороне.
Поле — обширное и горькое. Морская соль в нем перемешана со слезами вдов и сирот.
Поле — суровое, озвученное иной раз крепким мужицким словцом или былинной песней на паруснике.
Поле — тихое и умиротворенное в час отлива и шумное и неукротимое во время наката воды с моря.
Нет для поморской души ничего прекраснее этого поля.