КНИГА ВТОРАЯ БЕРЕГ РОЗОВОЙ ЧАЙКИ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Холодное февральское солнце до рези слепило глаза. В небе — пустынная неуютная синева. Если бы не лютый холод да не льды, глядя на него, можно было подумать: лето, исход дня перед закатом, когда усталое солнце, плавясь от собственного усердия, клонится к горизонту.

Родион в цейсовский морской бинокль всматривался во льды. Тяжелый вахтенный тулуп оттягивал плечи, обындевевшая овчина воротника терла шею, космы шерсти с намерзшими от дыхания льдинками лезли в рот. Родион оглаживал их, надевал рукавицу и снова подносил к глазам бинокль. Кругом — белая безмолвная равнина. Кое-где на ней вспучивались торосы. У горизонта они были затянуты белесоватой туманной пеленой, пронизанной розовым светом. Темнели разводья, еле заметные из-за торосистых нагромождений.

Вахта длилась четыре часа. Отстояв ее, Родион выбирался из бочки, спускался вниз, торопился в кубрик греться чаем.

Внизу на палубе матросы в ушанках и ватниках баграми обкалывали с бортов намерзший лед. Корпус ледокольного парохода чуть вздрагивал от работы двигателя. В чреве корабля, в машинном отделении, кочегарам было жарко у огня — в одних тельняшках кидали широкими совковыми лопатами уголь в топки. В котле клокотал, буйствовал пар, приводя в действие шатуны, маховики, ось гребного винта. Лошадиные силы железной махины яростно боролись со льдом. Садко то отступал задним ходом, то снова обрушивался форштевнем на зеленоватые на изломе глыбы, обламывал, колол их многотонной тяжестью. Снова пятился, снова наваливался на лед — и так без конца. Из трубы выпыхивал черный с сединой дым. За кормой ярилась под винтом холодная тяжелая вода. Вдоль бортов скользили отколотые льдины, оставались позади, замирая и смерзаясь.

Лед впереди стал толстым. Даже звездочкой — ударами в кромку в разных направлениях его одолеть не удалось. Штурман, высунувшись из рубки, поднял кверху озабоченное лицо. Волосы из-под шапки волной на ухо:

— Бочешни-и-ик! Давай разводье!

Не сводя бинокля с чернеющей справа по курсу полыньи, Родион отозвался во всю мочь. Пар от дыхания затуманил стекла бинокля:

— Справа по курсу-у-у! Румбов пять.

— Есть пять румбов справа по курсу! — донеслось снизу.

Ледокольный пароход попятился, нос соскользнул с края неподатливой льдины и стал медленно поворачиваться вправо. Снова команда. Лед не выдержал, раскололся, раздался. Садко рванулся к солнцу, горевшему впереди белым факелом. Потом все повторилось сначала. Достигнув разводья, корабль некоторое время шел свободно. Но вот на пути его опять встали льды. Родион высмотрел полынью:

— Лево руля четыре румба!

Словно большое сильное существо, привычное к тяжелому труду, упрямо продвигалось судно в поисках тюленьих залежек, без авиаразведки, без радионаведения, с помощью одного только капитанского опыта да штурманской интуиции. За эти три недели не раз зверобои спускались на лед артелью в восемьдесят человек, с карабинами да зверобойными баграми. В трюмах Садко на колотом льду уже немало уложено тюленьих шкур и ободранных тушек. Еще один удачный выход на лежбище, и пароход пойдет обратным курсом.

Команда на судне постоянная, северофлотовская. Зверобои — колхозные промысловики из Унды. Старшим у них Анисим Родионов, а помощником у него и бочешником — Родион Мальгин. Трижды в сутки взбирался он по жестким обледенелым вантам на мачту и привычно занимал свой наблюдательный пост в пышущей морозом бочке.

Родион опустил бинокль и, сняв рукавицу, провел теплой ладонью по жесткому от мороза лицу. На белесых бровях у него иней, губы потрескались от ветров. Когда у Родиона родился сын, он отпустил усы, и они щетинились под носом, вызывая усмешки и шуточки друзей. На усах намерзали сосульки.

В бочке имелся телефонный аппарат, но он пользовался им в самую лютую непогоду, когда голоса на палубе не слышно. Большей частью обходился без телефона, не любил прикладывать к уху холодную трубку.

Месяц назад, расставшись с матерью, женой Августой и двухлетним сыном Елеской, отправился Родион с артелью в неблизкий путь. До Архангельска добирались малоезженым зимником через Кепину — двести с лишним верст. Скарб и продукты везли на санях мохнатые обындевелые лошадки, а зверобои шли пешком.

В Архангельске Родион навестил брата Тихона. Он в этом году кончал морской техникум.

Три года — срок невелик, но как изменился брат! Уезжал он из села маленьким, неприметным пареньком с фанерным чемоданом, который смастерил для него Родион, в скромной одежде, а теперь вымахал из щуплого подростка в рослого моряка. Плечи у Тихона раздались, мускулы на груди, на руках выпукло играют под тельняшкой. Родион одобрительно заметил:

— Ишь силу набил! Видать, кормят хорошо!

Тихон улыбнулся карими материнскими глазами, вытащил из-под койки гирю-двухпудовку.

— Кормят хорошо. Но я вот еще чем занимаюсь. Попробуй-ка.

Родион поднял гирю до плеча, осторожно задвинул ее обратно под койку.

— Вон какую тяжесть поднимаешь! А я человек серьезный. В работе силу коплю. Ну, как живешь? Рассказывай.

Тихон говорил спокойно, неторопливо, не упуская случая лишний раз щегольнуть перед братом мудреными словечками из моряцкой науки.

— Занятий у нас по шесть часов в день, да еще вечерами в библиотеке, в навигационном классе сижу, самостоятельно штудирую… Да физкультура в спортзале, да политзанятия с лекциями про международную жизнь. Словом, забот хватает, — Тихон улыбнулся открыто, радостно. Меж припухлых, алых, как у девушки, губ блеснули чистые здоровые зубы. — Как маманя? Как племяш?

— Маманя здорова. Племяшу два года стукнуло перед рождеством. Тебе от всех большой привет. Маманя вот гостинцев послала, — Родион положил на тумбочку узелок.

— Спасибо.

Родион любовался братом. Учеба пошла ему впрок. Лицо умное, деловое, серьезен, опрятен, вышколен. Закончит техникум и будет плавать на морских судах не на таких, как плавал Родион, не на шхунах и ботах. Брата ждут океанские корабли! Родион чуточку даже позавидовал ему, но потом подумал: У каждого своя судьба. Времена теперь другие.

— Девчата, наверное, жалуют вниманием вашего брата? — спросил он.

— Еще бы! Мореходчики по всему Архангельску первые кавалеры. По выходным дням у нас в клубе танцульки, так от девчат отбоя нет.

— Завел себе подружку?

— Само собой.

— Ишь ты… баская?

— Красивая. Зовут Эллой.

— Эллой? Что за имя такое, не поморское? Чья дочь?

— Капитана. На траулере плавает. По три месяца дома не бывает.

— Пока батьки нет, ты, значит, и крутишь любовь?

— Она меня с отцом знакомила. Понравился он. Как кончу мореходку — зовет к себе на судно. Ну да наше дело — куда пошлют. Меня, скорей всего, в торговый флот. В загранплавание пойду.

— Везет тебе. Молодец. Домой-то собираешься? — ревниво спросил Родион, подумав, что брат совсем забыл родное село.

— Непременно. Сдам экзамены, получу диплом — и тогда в Унду в отпуск.

Родион собрался на ледокол. Тихон надел шинель, фуражку-мичманку и совсем стал похож на заправского морехода. Стройный, приглядный, он шел по улице чуть вразвалочку и говорил с Родионом бойко, по-городскому.

— Ни пуха ни пера! — пожелал он на прощанье. — Шесть футов под килем. Вернешься со зверобойки — заходи.

— Зайду, — пообещал Родион.

Постояли рядом. Обоим взгрустнулось. Тихон подумал: в трудный рейс идет брат, во льды, в седое Белое море. На ледоколе, конечно, не то что на прибрежном выволочном промысле, риска меньше, но все же придется не сладко. Вспомнил об отце, которого унесло на льдине в океан в такую же сумеречную зимнюю пору…

Тихон обнял Родиона, похлопал его по плечу. Тот тоже расчувствовался, расцеловал брата.

— До свиданья, — сказал Родион дрогнувшим голосом. — Летом встретимся дома.

— Обязательно встретимся. Ну, бывай!

Тихон постоял, пока Родион, проскрипев по снегу подшитыми валенками, свернул в боковую улицу.

Рассчитывали братья встретиться скоро, да не довелось…

2

Прошла ночь. Машина все работала, и ледокол упрямо проламывал себе дорогу во льдах, оставляя за кормой смерзающееся крошево. В начале утренней вахты Родион разглядел в бинокль лежбище тюленей километрах в полутора от корабля, возле большой полыньи. Наметанным глазом прикинул — штук пятьсот. Большое стадо. Обрадованно заворочался бочешник, распахнул полы тулупа — жарко стало. Еще раз посмотрел в свою оптику — не ошибся ли, — крутанул ручку телефона и, услышав в трубке спокойный басок капитана, доложил:

— Справа по курсу лежбище. Расстояние — версты полторы. Штук примерно полтыщи.

Капитан — седой морж, полярник, обрадованно засопел в трубку, однако подпустил шпильку:

— Все на версты кладешь, моряк? Когда на мили да кабельтовы[34] обучишься? Справа по курсу, говоришь? Добро! Еще подойти можно?

— С полверсты, не больше. А то вспугнем. Место открытое.

— Подходы к лежке каковы?

— Лед ровный. Торосы в стороне.

— Добро. Скажешь, когда стоп.

— Есть, сказать стоп, — повторил Родион и, повесив трубку, принялся следить за зверем.

Тюлени, словно камни-валуны, лежали спокойно. Родион опустил бинокль.

— Стоп, хватит!

Садко остановился. Палуба сразу ожила. Отовсюду, изо всех люков и дверей выбегали зверобои, на ходу застегивая на себе куртки, ремни, хватали багры, вскидывали за спину зверобойные винтовки.

Спустили трап. Родион из бочки указывал направление. Плотные ловкие мужчины в ватниках, полушубках, брезентовых куртках, сойдя на лед, гуськом направились к залежке. На ходу разделились на группы.

Вперед выбежали стрелки. Три шеста-вешки с флажками — бригадные знаки — остались стоять в разных местах. Вот уже ветер донес до корабля сухой треск винтовочных выстрелов.

Сверху Родион видел, как, перебив самцов и утельг из винтовок, зверобои взялись за багорики и стали забивать молодь. Рассыпавшись по льду, перебегая с места на место, они то взмахивали баграми, то внаклонку ошкуривали убитых зверей. Садко тем временем подошел поближе к ним и остановился. Команда стала готовиться к приемке добычи: отворяли люки в трюм, добавляли туда колотого льда, разравнивали его. Вскоре ундяне подтащили к борту свои юрки и, положив их тут остывать на снегу, пошли обратно.

Навстречу им волокли добычу другие. Через недолгое время всю льдину возле ледокола усеяли аккуратные связки тюленьих шкур и тушек. Позади, у полыньи, осталось опустевшее поле со снегом, изрытым мужицкими бахилами, забрызганным тюленьей кровью.

На корабле погромыхивала лебедка, поднимая со льдины и опуская в трюм связки шкур и собранные в плетеные мешки тушки, бригадиры вели учет добытому зверю. Часть ундян спустилась в трюм укладывать груз.

К вечеру добычу погрузили, люки задраили, палубу вычистили, все привели в порядок. Усталые люди ушли в жилые помещения. Родион сдал вахту и спустился в кубрик.

Ночью наблюдательная бочка не пустовала: дежурный ледовый лоцман высматривал во мраке под звездным небом дорогу для Садко. По безмолвным пустынным льдам скользил голубой луч прожектора. Все так же ритмично работала паровая машина, и от ударов о лед вздрагивал корпус корабля.

В жилых помещениях Садко народу — густо. Кроме команды, на судне находилось восемьдесят зверобоев. Даже красный уголок пришлось занять и, когда показывали фильм, поморы аккуратно складывали в угол свои пожитки.

Ледокольный пароход возвращался из зверобойной экспедиции к родным берегам. Ундяне отдыхали, отсыпались. Им еще предстояло добираться от парохода домой по бездорожью, по заснеженной тундре. В кубрике занимались кто чем. Любители домино стучали костяшками, хозяйственные мужики чинили одежду, обувь, чтобы явиться домой в лучшем виде. А люди беспечные, склонные к праздному времяпрепровождению, вроде Григория Хвата, говоря по-флотски, травили, а попросту изощрялись в болтовне.

Григорию было уже за сорок. В шапке рыжеватых с курчавинкой волос проглядывала седина, на загорелом лице — у губ и глаз — морщинки. Но глаза еще были острые, цепкие, по-прежнему молодые.

— Вот придем домой — первым делом в баньку. Женка будет спину мыть. Люблю, когда она моет. Приятно…

Анисим Родионов резался в домино с Николаем Тимониным. У того в последние два года все дочери повыходили замуж и без лишних слов сделали Николая уже трижды дедом. Анисим и Тимонин, оба в тельняшках, розоволицые, потные, словно вышли из парной. В кубрике душно, жарко, пахло краской от труб. Анисим зацепился от скуки за банные разговоры Хвата:

— Кто о чем, а… — он не договорил, махнул рукой, дескать, придумал бы что-нибудь получше.

— Да, все о баньке, — Григорий заложил большие руки с рыжеватой порослью за голову, потянулся: — Ты, Родька, обучил Густю себе спину мыть?

Родион пытался читать, но свет в кубрике слабый, лампочка все время мигала. Он опустил книгу.

— Дело нехитрое.

— Верно. Не мудреное дело. А я скажу, что жену, как хорошую собаку, надобно всему обучить: и спину мыть, и бахилы с ног стягивать, и в рыбкоон за бутылкой при надобности бегать. Все должна уметь делать настоящая жена. А промысловым делам ты ее учил? Сети вязать умеет? А ставить их да трясти?[35]

— Все умеет.

— Это ладно. А то, смотрю, нонешние женки не больно-то до промысла охочи. Им бы только щи варить да детишек рожать. Вот старые женки — те все умеют: тюленя багориком бить, со льдины на льдину, не замочив подола, прыгать, на тоне сидеть, погудилом[36] править…

— Доведется — и моя все сумеет.

— Хорошо, что сумеет, — одобрил Хват. — А ты уверен, что твоя женка верна тебе? По два месяца дома не бываешь. Не каждая жена может выдержать такой срок…

— А твоя? — спросил Родион. — Что ты все про других? Ты про свою скажи.

— Моя уж стара. У меня без сомненья. Крепко на якоре сидит. А скажи, пароходские тебя, часом, не разыгрывали? — перевел Хват разговор на другое. — Нет? Меня так один хотел разыграть, когда в море вышли. Иду я из кубрика на камбуз за кипятком, вижу — высовывается в люк из машинного отделения чумазая башка с седыми усами. Шишка на лбу — во! — с кулак. Руки ветошью вытирает, на меня уставился. Я спрашиваю: Отчего, мил человек, у тебя шишка на лбу? А он отвечает: А я, говорит, как пришел из рейса домой, то прежде чем дверь в квартиру отворить, в замочную скважину решил поглядеть — нет ли дома посторонних… Ну, а жена тем временем в магазин собралась, как размахнет дверь, да мне по лбу!.. Вот и шишка. — Здорово, говорю, тебя женка поприветствовала посля долгой разлуки! — Да, отвечает, она у меня такая. Все делает с ходу, рывком, и шишку мне тоже рывком припечатала. Ну вроде я его самолюбие задел, чувствую, он мне тоже собирается шпильку подпустить. Вот кончил он вытирать руки о ветошь и говорит: Послушай, добрый человек, сделай одну услугу. Мне, говорит, на палубу вылезать некогда, машина держит. — Какую услугу, — спрашиваю. А сходи к старпому и передай от меня, Сергеича, просьбу: пускай он выдаст с полкило аглицкой соли, по щепотке в топку подбрасывать. А то уголь плохо горит. Понял? — Понял, — отвечаю. А сам смекаю, что такое аглицка соль. Мне как-то в Унде фершал давал ее от одной интересной хвори. Я и говорю усатому: Сходи сам, ежели у тя крепко закупорило… Ну, он усищами зашевелил, голову задрал — сдавай грохотать. Молодец, говорит, помор! Не дал себя поддеть на крюк. Даром, что из деревни! А я ему в ответ: Вот ты лясы со мной точишь, словно баюнок[37], а в машинном у тебя непорядок: течь! Разве ты не слышал, как тревогу по судну играли? Вся команда по местам разбежалась. Он перестал смеяться, глаза вытаращил: Течь? — да как сиганет вниз по трапу, только его и видел.

— Ловко! — вдоволь посмеявшись над механиком с шишкой, сказал Родион.

Пробили склянки.

— Довольно травить, — распорядился Анисим. — Кто нынче у нас вахтенный по мискам? Айда на камбуз.

После ужина Родион собрался на вахту. Переобулся в теплые валенки, принесенные из сушилки, надел ватник, нахлобучил мохнатую шапку из собачьего меха. Постоял, словно бы запасаясь на всю вахту теплом жилья, и шагнул к двери. Хват сказал вслед:

— Ежели увидишь из бочки Унду, — меня разбуди. Глянуть охота.

— Разбужу, — ответил Родион, приняв шутку.

По палубе гулял ветер, резкий, с посвистом. Гудело в снастях, в мачтах, антенне. Выйдя на бак, Родион посмотрел вверх, крикнул:

— Эй, Василий!

Услышав его, сменщик вылез из бочки, спустился на палубу.

— Как там, донимает? — спросил Родион.

— Ветрище…

— Иди грейся.

И вот опять Родион в бочке, опять разглядывает в бинокль торосы, полыньи, прикидывает на глаз толщину льда на изломах. Темнеет. Видимость теряется. Родион включает прожектор, и он освещает узкую полосу по ходу судна. От торосов, что поодаль сторожат море, ложатся резко очерченные тени. А дальше — тьма, плотная, настороженная, будто чего-то выжидает.

Садко идет средним ходом до пяти узлов, раздвигая податливое ледяное крошево. О нос, о борта стукаются льдины. Ветер гуляет по палубе. На его удары тихим звоном отзывается рында. Сдувает ветер с палубы сухой, мелкий, словно крупа манка снег, забивает им все щели, зазоры у фальшборта, у надстроек, гонит резкими ударами снежинки под барабан с якорной цепью…

В затененной от лучей прожектора воде за бортом Родион видит дрожащее отражение крупной звезды. Мелькнуло и пропало. Откуда звезда? Небо сплошь за тучами. А может, показалось? Может, это не звезда, а игра света от топового огонька на верхушке мачты?

Ветер все крепчает. Через каких-нибудь полчаса на судно налетает снежный заряд, и перед Родионом возникает плотная белая пелена. В лучах прожектора снег летит скопищем белых мотыльков-однодневок.

Упрямо пробирается Садко сквозь льды и пургу.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

В конце марта зверобои вернулись домой с ледокольного и прибрежного промыслов и стали готовиться к весенне-летней путине. Родиона, как и прежде, зачислили в команду судна, где капитаном шел Дорофей Киндяков, а мотористом Офоня Патокин.

Августа по-прежнему работала в клубе. В последнее время у нее прибавилось домашних забот. Сын требовал внимания. И хотя шел ему третий год и он уже вполне уверенно бегал по избе, а с наступлением тепла и на улице, присматривать за ним все же надо было неотступно.

Снова пришло время собирать мужа в плавание. Августа стирала, штопала и гладила белье и одежду, досадуя, что Родион опять надолго исчезнет из села.

Почти за четыре года замужества она видела возле себя Родиона в общей сложности не больше двух лет. Такова участь поморки: встретив мужа, готовь его снова в путь; проводив, жди в томлении и тревоге, а потом опять встречай. С зимней зверобойки на вешно, на летний лов в море, осенью — на Канин за навагой. И как заслепит глаза февральское низкое солнышко — опять готовь Родиону мешок — во льды идет, тюленя бить. Постоянные разлуки вошли в привычку. Не только у Августы муж месяцами в море, а и у всех женщин плавают бог весть где — на Мурмане, у Канина, в Мезенской да Двинской губах. А иной раз забросит их промысловая судьба на Кепинские или Варшские озера.

Межсезонье — время между окончанием зверобойного промысла и началом рыболовецкого самое веселое и радостное в Поморье. Апрель и почти весь май мужчины дома, в семьях.

Вернувшись под родные тесовые крыши, мужики предавались вполне заслуженному отдыху: первую неделю гуляли, ходили друг к другу в гости, укрепляя родственные связи и знакомства, а потом их охватывала неуемная и кипучая хозяйственная деятельность. Целыми днями стучали на поветях топорами, ремонтировали старые лодки, тесали кокоры для новых карбасов, гнули шпангоуты, выстругивали весла из крепкой мелкослойной ели, чинили невода, мережи, поправляли крылечки у изб, шили бахилы. Почти два месяца проходили в неустанных домашних трудах, и жены не могли нарадоваться на мужей — такие они деловитые, умелые да тороватые, такие домоседы, да как они ласковы да чадолюбивы!

По улицам уверенно и степенно, зная себе цену, шагали потомственные зверобои, бочешники, кормщики, капитаны, мотористы, бригадиры, рыбмастера, звеньевые. Стайками собирались подростки — сегодняшние зуйки, завтрашние рыбаки. Ходили мужчины от соседа к соседу по делу, а то и просто так — посидеть, потолковать. Вечерами тянулись в клуб, в кино.

Сухопутной кают-компанией служило рыбкооповское крыльцо с добела выскобленными уборщицей ступенями. Еще до того как продавщица забрякает замком у двери, тут занимали свои места и старики, и те, кто помоложе, кому не сидится в избе. Вьется махорочный дым, нижется, словно узелок на узелок в ячеях сетки, неторопливая и обстоятельная беседа. Весеннее солнышко, пробив тучи, заливает крылечко веселым светом. Однако было студено: старики сидели в ватниках, валенках и ушанках. Ветер холоден и резок. Конец мая, а в проулках еще лежал снег. Весна в Унде неласкова, словно мачеха, да привыкли к ней. И такая хороша, потому что — весна!

За избами на окраине села пекарня дымит день-деньской единственной кирпичной трубой.

После того как утреннюю выпечку хлеба увезли в фургоне в магазин, Фекла села пить чай. Это было для нее одним из самых приятных занятий. На столе уютно пошумливал старинный, принесенный из дому латунный самовар. В печи весело разгорались дрова для следующей выпечки. Из топки на пол выскочил уголек. Фекла подхватила его и бросила обратно в огонь. Обожгла палец, подержала во рту.

Чай она пила крепкий, из маленькой чашки с васильками на боках, с сахаром вприкуску и со свежим хлебом. Хлеб не резала ножом, а отламывала от буханки — так ей казалось вкуснее, аппетитнее.

Напившись чаю, она прибрала на столе, перед небольшие стенным зеркалом в деревянной раме уложила волосы, упрятала их под белую чистую шапочку и взялась было за кочергу, чтобы поворошить в печи дрова. Но тут в сенцах послышались тяжелые шаги, дверь отворилась, и в пекарню заглянул Борис Мальгин — рослый, синеглазый, с шапкой русых волос.

— Эй, пекариха, принимай муку! — окликнул он и скрылся за дверью.

Фекла поставила кочергу и вышла на крыльцо.

— Весь чулан завален мешками. Куда принимать-то? — сказала она.

— Это уж твое дело — куда. — Борис взялся за мешок, подвинул его к краю телеги и, пригнувшись, взвалил себе на спину. — Эй, берегись! Растопчу.

Фекла побежала в пекарню, растворив перед ним настежь двери.

— Напугал. Право слово, напугал! — с напускной строгостью проговорила она. — Давай сюда, в этот угол. Только не на бок вали мешки, а ставь их стоймя.

— Тебе не все равно?

— Кабы было все равно, так бы лазили в окно.

— В твое оконце только и лазить, — поставив мешок, Борис указал на крохотное окно чулана, забранное железными прутьями. — Темно, ничего не видать. Только баб щупать… — он протянул было руку к ней, но Фекла не очень сильно, так, чтобы не обидеть мужика, но достаточно внушительно ударила по ней.

— Давай, давай, работай. Нечего тут…

— Ишь, недотрога! — пробурчал Борис и вышел на улицу.

Пока он носил мешки, Фекла стояла на крыльце в сторонке, чтобы не мешать. Молча поглядывала на него своими карими ясными глазами. Волосы тщательно упрятаны под шапочку. На гладких щеках румянец, розовые мочки ушей на солнце будто насквозь просвечивают. Подбоченилась. Локоть обнаженной руки розовел, а рука круглая, белая, налитая молодой силой.

Ступеньки крыльца жалобно поскрипывали под тяжестью Бориса с тугим, объемистым мешком на спине. Волосы у него рассыпались, нависли над глазами. Одна рука вцепилась в завязку мешка, другая — большая, крепкая, поддерживала его за спиной за уголок.

— Чего стоишь барыней? — спросил он на ходу.

— Отдых мне положен или нет? С опарой-то, думаешь, легко возиться?

Он прошел в чулан. Мешок мягко плюхнулся на пол, крылечко чуть заметно вздрогнуло.

— Бедная, пожалеть тебя некому, — с напускным сочувствием сказал он, снова выйдя из пекарни.

— Я в жалостях не нуждаюсь.

Телега опустела.

— Вот так, — обронил Борис. — Считала мешки-то?

— Восемь штук.

— Верно. Считать умеешь. Распишись-ка в накладной. Вот так. — Борис спрятал накладную в карман, сел на телегу, дернул вожжи. — Прощевай пока.

Он бегло глянул на Феклу, и васильковая синева его глаз взволновала ее.

— Прощевай… — тихо отозвалась она и вернулась в пекарню.

Ей почему-то взгрустнулось. Все одна да одна, слова вымолвить не с кем. С уборщицей Калистой, которая приходит с утра мыть полы, много не натолкуешь, ей бы скорее отделаться да бежать домой. Борис вот приехал, свалил мешки и — до свидания. А ей хотелось, чтобы он побыл здесь, поговорил с ней. Ну, скажем, о жизни, которая почему-то мало приносит человеку радостей… Хороший мужик. Собой видный и тоже одинокий. Вдовец.

Фекла вздохнула, поглубже натянула на лоб свою шапочку и принялась замешивать тесто, взявшись за мешалку обеими руками. Тесто начинало пузыриться. К тому времени, когда печь протопится, оно поднимется. С усилием проворачивая опару, она все размышляла о своем одиночестве, и эта работа, которая вначале ей даже нравилась, теперь показалась однообразной, надоевшей. Феклу, как и прежде, неудержимо потянуло к людям, и она стала подумывать, не уйти ли ей с пекарни.

Эта мысль не покидала ее, и намерение сменить занятие постепенно укрепилось. Схожу к Панькину, попрошусь на промыслы, — решила Фекла. — У моря живу, а моря не вижу.

2

За десять лет пребывания Панькина на должности председателя рыболовецкого колхоза люди так привыкли к нему, что без Панькина не мыслили ни колхоза, ни оклеенного голубенькими обоями небольшого кабинета на втором этаже бывших ряхинских хором, ни зверо-бойки, ни рыбного промысла, ни вообще новой жизни в старинном рыбацком селе. Авторитет председателя был незыблем, как материковая земля с причалом: Раз Панькин сказал, — значит, все!; Поди, спроси у Панькина; Поскольку Панькин возражает, значит, есть основания. Так в повседневном деревенском обиходе упоминали его имя.

Когда зверобои собирались на лед, Панькин ночей не спал, лишь бы обеспечить артели всем необходимым, самолично проверял зверобойное имущество, качество продуктов, заботился о лошадях, которыми доставляли поклажу бригад к месту выхода на лед. Перед навигацией сам убеждался в исправности и надежности судов и карбасов, находил время и для текущих дел, вплоть до распорядка торговли в рыбкоопе, выполнения закона о всеобуче в полном взаимодействии с сельсоветом, депутатом которого избирался столько же лет, сколько был председателем. Панькин привык к этим вечным заботам и тревогам, к своему полумягкому, неизменному со времен кооператива правленческому стулу и письменному столу с закапанным чернилами и кое-где протершимся зеленым сукном. К нему входили запросто, без приглашения, без вежливого стука в дверь, садились на стул и выкладывали, у кого что наболело. Жил он все в той же старой покосившейся избенке, и по-прежнему в домашнем кругу жена называла его Заботушкой. Прозвище как нельзя лучше подходило к нему: он вечно ходил быстрой озабоченной походкой, чуть припадая на больную ревматизмом ногу, и всегда кидал вокруг себя цепкие придирчивые взгляды, от которых ничто — ни плохое, ни хорошее — в селе не могло укрыться. Стараниями Панькина многие рыбаки получали из колхозных запасов тес, кирпич, гвозди для того, чтобы починить или заново построить избу. Такую помощь рыбаки особенно ценили, потому что строительных материалов на сотни верст в округе днем с огнем не найти, кроме круглого леса, и доставка их в навигацию на грузовых пароходах обходилась в копеечку. Если Панькин отправлялся на семужьи тони на морское побережье в моторном карбасе, то непременно брал с собой работника рыбкоопа с коробами и ящиками, в которых везли хлеб, сахар, масло, чай, папиросы — снабдить в кредит рыбаков, сидящих неделями безвыездно на пустынном берегу.

Хозяйственную хватку и расторопность председателя по достоинству оценило и начальство. Неоклеенные сосновые стены в его избенке были увешаны благодарственными грамотами. Не так давно премировали Панькина мотоциклом, и он изредка гонял на нем по селу и побережью, наводя страх на кур и рыбью молодь, жмущуюся к берегам. На деловых совещаниях его и, разумеется, возглавляемый им колхоз Путь к социализму неизменно упоминали в числе передовиков. Односельчане на ежегодных отчетно-выборных собраниях в начале зимы снова и снова ставили Панькина к колхозному штурвалу. И хотя он в последнее время вроде бы стал сдавать и отказываться от должности, ссылаясь на ревматизм и прошлое ранение, рыбаки, посочувствовав ему, дружно предлагали: Панькина председателем! У него опыт, и он много лет руководит! Окромя его никого не надо. А ежели здоровье у него подкачало — пускай едет на теплые воды, на курорт за счет колхоза!

Панькин от предложения поехать на курорт отмахивался с шуточками: На югах-то шаг шагнешь — и винный ларек с армянином. Спиться запросто можно!

И опять он при своей беспокойной должности. Ему и лестно, что рыбаки ценят его умение управлять хозяйством, и немного грустновато оттого, что пора бы искать работу полегче, да как оставишь все то, что создано в немалых трудах?

Много лет отдано хозяйству, немало здоровья потеряно. Главная забота Панькина — план. Его легко составить, да нелегко выполнить. Треска, навага, сайда и селедка, плавая в беломорских водах, отнюдь не спешат в ловушки, чтобы колхоз выполнил его. Уловистость изменчива и ненадежна. Еще в глубокую старину деды говаривали: Промысел никогда ровен не живет. Однако ундяне без рыбы не сидят и план, что установлен ры-бакколхозсоюзом, выполняют ежегодно. Выручают сноровка, знание промысловых тонкостей да подвижность и маневренность маленького, но шустрого флота с опытными капитанами и рыбмастерами.

В нынешнем, сорок первом году задание колхозу против прежнего увеличили на тысячу центнеров. В области в канцеляриях сидят расчетливые и дальновидные люди. Прикинули: в прошлом году колхоз выловил тысячу центнеров сверх плана, значит, у него есть возможность мобилизовать резервы, и заверстали эту тысячу центнеров в план. Теперь Панькин и ломает голову, как к концу года выйти с хорошими показателями, ибо за невыполнение плана председателей крепко песочат, да и рыбаки теряют премиальные надбавки.

В эти дни перед выходом в море правленцы проверяли готовность судов. Панькин с утра ездил на моторке на дорофеевский бот Вьюн с пятидесятисильным двигателем. Задумал Дорофей уйти подальше от родных берегов, подняться вдоль западного побережья Канина и половить там неводом-снюрреводом треску. В старые времена в те воды на парусниках почти не ходили — далековато, да и опасно.

Заманчивы неизведанные места, тянут к себе неодолимо, призывно. Сколько плавал Дорофей, сколько бурь и штормов перебедовал, но как бы ни было трудно в море, всегда запоминал уловистые районы. Пытался познать в движении рыбьих косяков закономерность, примечал береговые ориентиры, глубины, грунты на дне, направления течений. На малых водах треска опускается севернее, на больших глубинах — поднимается южнее. Приметы все в памяти, не на карте, не в лоции, самим вымерены, самим изведаны.

Панькин не сказал Дорофею о своих опасениях насчет дальнего лова, не хотел обижать кормщика, да и крепко надеялся на него, старого своего товарища. Только посоветовал:

— Помни, Дорофей, о плане. Ежели у Канина пусто — поворачивай к Мезенской губе к подходу сельди.

Дорофей ответил, что поворачивать не придется, он в том уверен. Панькин поуспокоился и поехал в село.

Поставив моторку у причала, он поднялся на берег и пошел в правление. Там его ожидали люди с разными делами: пастух оленьего стада Василий Валей, работавший в артели по найму, с тревогой сообщил, что олени болеют и надо вызвать ветеринара. Коровий пастух тоже не порадовал: кончились запасы сена, а подножный корм еще не вырос. Хорошо, что в селе имелся резервный запас сена, и Панькин распорядился отправить корм на карбасах по реке.

Вдова рыбака хлопотала о пенсии за мужа, погибшего на промысле, директор семилетки пришел напомнить о заготовке дров для школы. Решив все вопросы, Панькин хотел идти обедать, но его задержала Фекла.

Определив ее на пекарню, Панькин считал, что судьба ее таким образом решена, и не видел Зюзину в конторе около двух лет. И вот она явилась. С чего бы?

— Здравствуй, Фекла Осиповна. Садись, пожалуйста, — председатель сунул в ящик стола деловые бумаги и посмотрел на нее выжидательно, отмечая про себя некоторые изменения в ее облике. Фекла была все еще пригожа и налита здоровьем и силой. Однако в движениях ее появилась медлительность и основательная уверенность. Она заметно пополнела, под пухлым подбородком с нежной кожей наметились складки, под глазами — морщинки.

— Все одна по жизни шагаешь? — спросил Панькин, пока Фекла собиралась начать разговор.

— Пока одна…

— Пока? Значит, что-то наметилось в перспективе в твоей одинокой жизни? — председатель пытался вызвать ее на откровенность, расшевелить в ней прежнюю задорно-шутливую манеру беседовать, но Фекла была сдержанна.

— Ничего нет в этой, как ее, — пер-спек-ти-ве, Тихон Сафоныч. Пришла по делу. Из рыбкоопа уволилась по личному желанию. Хочу работать в колхозе на промыслах.

Фекла тоже отметила про себя, что Панькин несколько постарел, прежняя бойкость и напористость уступили в нем место расчетливой практичности. Он стал полнеть, непокорные русые волосы поредели, на голове обозначились залысины.

— Надоело, что ли, хлебы печь? — спросил Панькин неодобрительно.

— Да нет, работа там хорошая, и рыбкооповские ко мне относились по-доброму. Благодарность с печатью на красивой бумаге имею от правления. Однако тянет к промыслу, к людям. Надоело в одиночестве на пекарне сидеть. Мне бы на тоню или на судно, к тому же Дорофею на бот, хоть поваром, хоть матросом. Что так смотрите, Тихон Сафоныч? Думаете, не выйдет из меня матроса? Я при необходимости могу и на ванты лазить… Пекарню я сдала Матрене Власовой. Теперь совсем свободна.

— Гм… Значит, свободна… — Панькин вспомнил, что тогда, два года назад, Фекла приходила с той же просьбой — отправить ее туда, где все работают дружно, артельно, весело. Видимо, ее все-таки тянет к людям, хлебопечение ей прискучило. — Значит, свободна, — повторил председатель. — На ванты лазить тебе тяжело и несподручно, да и не надо. Теперь флот моторный, парусов нету. Команда на боте Дорофея укомплектована. Туда, к сожалению, назначить тебя не могу.

Фекла погрустнела, ждала, что он еще скажет. А Панькин подумал, что от прежней насмешницы с острым, как бритва, языком, язвительной и недоверчивой, в ней не осталось и следа. Неужели это так? Неужто время изменило Феклу? Как бы он хотел, чтобы она сказала сейчас что-нибудь задиристое, смешливое, как бывало. Но она молчала, ждала ответа и только настороженно посматривала на него своими красивыми, блестящими глазами. Хоть глаза-то у нее не потухли, и то хорошо! — подумал Панькин. — Нет, по ним видно, что характер у нее остался прежний.

Придя к такому выводу, он повеселел и посмотрел на нее уже приветливее, добрее. Поймав его взгляд, Фекла заметила:

— Что долго думаешь? Али постарел, голова плохо работает?

Вот-вот, давай, давай! — Панькин обрадованно заговорил в прежней своей манере:

— Такую кралю не просто к работе пристроить. К сетям да рюжам поставить — ноготки обломаешь, руки повредишь. В море послать — от соли седина в волосы бросится, красоту потеряешь. Вот что я придумал: валяй-ка ты, Фекла Осиповна, боярышню-рыбу в невода заманивать…

— На тоню? — оживилась Фекла. — Это мне подойдет.

Правда, она пожалела, что не попадет на бот. Ей бы хотелось побывать в море, испытать себя. Ведь многие женщины из села ходили раньше на шхунах и ботах поварихами-камбузницами, а то и матросами.

Фекла умолкла и поглядела в окно. Там, за избами, стоящими на угоре вразброс, виднелась река, бьющая в берег мелкой волной. А дальше, правее — в тумане сырого весеннего предвечерья открывался простор Мезенской губы. И вспомнила Фекла свое детство…

Она с отцом да соседской девочкой Аниськой отправилась верст за десять от села ловить семгу на юрку[38]. Море было ласково, спокойно. Сидела тринадцатилетняя Феклуша с подружкой в море на каменистой отмели на юрке, слушала, как плещется у ног волна. А отец высматривал неподалеку из карбаса в прозрачной воде семгу. Как подойдет рыба — невод подтянут и вытащат ее из воды. Глянула Феклуша вдаль, а там, на море, чернота, будто туча с неба осела на воду. Крикнула отцу: Батя, в море ветер пал! Отец оглянулся — и впрямь взводень[39] подходит. Стал он вытягивать невод, ветер налетел, подхватил карбас, понес к берегу. А Феклуша с Аниськой так на юрке и остались. Жутко. Ветер развел волну. Вот-вот смоет девочек с ненадежной площадки. Ни жива ни мертва сидит Феклуша, рукой в жердь настила вцепилась. Аниська рядом, чуть не плачет. А взводень лупит и лупит по ним… Вот уже и держаться сил не стало. Отец на карбасе не может подъехать, сколько ни гребет против ветра, обратно сносит, заливает его.

Хорошо подоспели рыбаки, что с наветренной стороны в еле домой добирались. Сняли промокших, испуганных малолеток-девчонок с ненадежного помоста…

И снова отец, как живой, в памяти Феклы. Вот он привел ее на покос, поставил рядом, дал в руки тяжелую горбушу. Коси, Феклуша, привыкай!

Машет Феклуша косой по траве, скользит она поверху, только кончики у трав стрижет. Хочет девочка под корень траву срезать, да сил мало. Отец смеется: Ну-ну, не горюй! Подрастешь маленько — наловчишься.

— О чем задумалась, Фекла Осиповна? — спросил Панькин, и Фекла отвела взгляд от окна, от весенних половодных далей. Оставила в этих далях свои воспоминания.

— Да так…

— Значит, договорились: пойдешь на тоню. В звено Семена Дерябина, на Чебурай.

— На Чебурай так на Чебурай. Согласна. Спасибо, Тихон Сафоныч. А когда выходить?

— Через недельку. Пойдет дора, увезет всех тоньских рыбаков. Готовься.

— Ладно. Буду готова. До свидания.

Фекла поднялась со стула, повернулась к двери легко, проворно, как бывало и раньше, и вышла.

Панькин смотрел ей вслед с загадочной улыбкой. Если бы Фекла видела это, догадалась бы, что председатель что-то затеял и на тоню Чебурай послал ее не случайно. В колхозе было десять семужьих тоней, а он выбрал именно Чебурай.

3

Снова Унда провожала своих рыбаков в море.

Под обрывом берега, у причала, стояли карбаса. В один из них команда Дорофея сложила свои вещи. Перед тем как отчалить, рыбаки поднялись на угор попрощаться с родителями, женами да детьми. Толпа народа стояла возле длинного тесового артельного склада. Широкий ветер с губы трепал женские платки и подолы цветастых сарафанов и юбок. Свежесть ясного солнечного утра бодрила, однако на лицах у всех была легкая грустинка.

Парасковья держала на руках внука. На нем — шапочка из мягкой овечьей шерсти, теплая куртка, на ногах — коричневые, туго зашнурованные ботинки. Ребенок тянул руки к отцу:

— Батя-я-я! В море хоцу-у-у! Возьми-и-и!

Родион обнял Августу, поцеловал ее в теплые влажные губы, подошел к матери, взял Елесю на руки, прижал к себе.

— Рано тебе в море. Подрасти маленько!

Елеся недовольно шмыгнул носом, но плакать повременил, видно, стеснялся многолюдья. Парасковья, как всегда, считала, что без ее советов сыну никак не обойтись:

— Осторожен будь, Родион. Береги себя… Особенно в шторм, чтобы, не дай бог, с палубы не смыло. Суденышко-то маленькое, никудышное…

— Напрасно, маманя, так говоришь. Бот у нас крепкий, надежный. Со мной ничего не может случиться. — Родион передал сына жене, обнял мать. Она украдкой быстро-быстро перекрестила его. — Ты здоровье береги, тяжестей не поднимай, — наказал он в свою очередь матери.

Помахал рукой еще раз, уже с причала, сел в карбас. Григорий Хват, попрощавшись с дочерью Соней, которая спустилась на причал, чтобы передать ему узелок с домашними пирогами-подорожниками, забрякал носовой цепью. Большой, взматеревший за последние годы, словно шатун медведь, Хват с неожиданной для его полновесной фигуры ловкостью вскочил в карбас, который сразу осел от его тяжести, устроился на банке и взял весло. И еще трое сели в весла, и суденышко, повернув к боту, стоявшему вдали на якоре, заскользило по реке, тычась носом в волны.

Уходили от причала карбаса. Шли рыбаки на путину в одно время, но в разные места.

Карбаса под сильными ударами весел все удалялись, а толпа на берегу стояла, махала платочками, косынками, шапками. Мохнатые лайки — хвосты в колечко, — навострив уши, терлись возле ундян и тоже глядели вслед карбасам. Поодаль от всех в одиночестве стоял, опершись на посох, дед Иероним в неизменной долгополой стеганке, треухе и валенках с галошами. Ссутулясь, он смотрел перед собой глазами, слезящимися от резкого ветра, и думал, должно быть, о том, что больше не сидеть ему в веслах, не ступать по палубе крепкими молодыми ногами, не тянуть ваерами снасть из глубин, где бьется крупная и сильная рыба. Давно отплавал свое…

Пастухова окликнула Августа:

— Дедушко-о! Иди к нам.

Иероним обернулся на зов.

— Ушел Родионушко. Все ушли, — сказал он, подойдя. — Дай бог им гладкой поветери да удачи в промысле. А боле того — счастливого возвращения. — Заметив внука на руках Парасковьи, он принялся что-то искать в карманах, долго шарил в них и нашел-таки карамельку в замусоленной бумажной обертке.

— На-о гостинец, поморский корешок!

Мальчик взял карамельку, развернул ее, бумажку спрятал в карман, а карамельку — в рот. Щека надулась. Елеся зажмурился, причмокнул.

— Спа-си-бо, — едва выговорил он — конфета мешала во рту.

— Ешь на здоровье, — отозвался дед. — Дал бог тебе, Парасковьюшка, хорошего внука! И на покойного Елисея очень похожего. Ну прямо вылитый Елисей. Я ведь его помню маленького, твоего муженька-то. Такой же был, весь в кудерьках…

Парасковья вздохнула, хотела было всплакнуть, но удержалась. Августа спросила:

— А где же ваш приятель, дедушко Никифор?

— Крепко заболел. С постели не встает. Я каждый день его навещаю. Ох, Густенька, скоро, видно, пробьет наш час. Господь к себе призовет… — он помотал головой, плотно сжал губы, лицо — в морщинках.

— Что вы, дедушка, не думайте об этом, — сказала Августа.

— Думай не думай, а теперь уж скоро. Одно только утешает, Густенька, что остается после нас надежная замена поморскому роду. Вон мужики-то в море отправились — один к одному как на подбор! А девицы да бабоньки — все красавицы, умные да тороватые. Не выведется поморское племя. С такой думкой благополучной и уходить нам с белого света…

Ветер вывернулся из-за угла сарая, будто кто-то его там удерживал и теперь отпустил, раздул парусами сарафаны, захватил дыхание, чуть не сбил с ног. Волны набежали на берег, обмыли камни-валуны, слизнули ил под глинистым обрывом. Отступая, волны оставляли ру-чейки, бегущие обратно в речку. Подошла Фекла, придерживая от ветра юбку, сощурив глаза, поздоровалась. Стала затягивать потуже концы полушалка, а ветер в это время опять подхватил край юбки, обнажив на миг круглое колено, обтянутое нитяным чулком с полосатой резинкой. Фекла досадливо оправила сарафан.

— Экой озорун ветер! — и, обращаясь к Иерониму, сказала: — Меня-то придешь проводить, дедушко?

Иероним озадаченно замигал белесыми ресницами.

— Дык куды тя провожать-то, Феклуша? На пекарню?

— На пекарне я теперь не роблю. Буду на тоне сидеть. Скоро пойдем на доре к Воронову мысу.

— Скажи на милость! Я и не слышал, что ты уволилась от квашни. По-хорошему ли ушла-то?

— По-хорошему, — ответила Фекла. — Не беспокойся. Грамоту благодарственную дали.

— Ну, если грамоту, тогда ладно. Хороший ты человек, Феклуша, да вот все одна живешь-то… Когда замуж-то выйдешь? Не дожить, видно, мне до свадьбы. Выходи поскорее-то!

— Да как поскорее-то? Дело ведь не простое, — Фекла улыбнулась, будто жемчугом одарила и пошла, думая: Где он, мой суженый-ряженый? И когда она будет, моя свадьба?

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

В Архангельске, на Новгородском проспекте, среди старых тополей и берез стоял небольшой одноэтажный дом вдовы судового плотника. В нем лет десять назад сняла комнату Меланья Ряхина и жила в полном одиночестве Три года спустя после переезда в областной центр она потеряла отца — умер от старости и болезней. Мать предлагала Меланье перебраться снова в родительский дом, потому что все-таки любила дочь и очень сожалела что жизнь у нее сложилась так неудачно. Муж выслан, работает на лесоразработках где-то в Коми республике, дом в Унде потерян, сын болтается на тральщике по морям, навещает Меланью редко. Но при всем уважении к матери, дочь переехать в родительский дом все же отказалась, потому что там жил брат, с женой которого она когда-то крепко поссорилась и с тех пор имела к ней неприязнь.

Меланья свыклась со своей одинокой жизнью, хотя временами ей становилось очень тоскливо. Изредка из Муоманска приезжал Венедикт, привозил подарки, давал матери денег и, погуляв в Кузнечихе со старыми знакомыми — то ли женщинами, то ли девицами, — Меланья их совсем не знала, — снова уезжал в Мурманск.

Меланья со слезами провожала его на пристани, просила, чтобы он перевелся в Архангельск на работу в тралфлот: Пора тебе, Веня, остепениться. Семью надо завести, а то ведь живешь бобылем — некому за тобой присмотреть, белье постирать, обед приготовить. Вместе-то нам было бы лучше.

Венедикт с грустью смотрел на стареющую мать, примечая с каждым приездом все новые морщинки и складки на ее лице, на шее, когда-то гладкой, молочно-белой, словно выточенной. Примечал суховатость кожи на маленьких, исколотых иглой руках, очень жалел мать, однако о переводе на корабль, приписанный к Архангельскому порту, не помышлял. С этим городом, как и с Ундой, у него были связаны неприятные воспоминания.

— Может быть, когда-нибудь и переберусь сюда, — неуверенно отвечал он на настойчивые просьбы матери. — Только, мама, не сейчас. А почему бы тебе не переехать в Мурманск?

Меланья доставала из сумочки платок, осторожно подсушивала влажные от слез ресницы и щеки и думала, как бы ответить сыну, чтобы не очень обиделся.

— Не могу я туда ехать, Веня. Здесь моя родина. Привыкла к Архангельску, люблю его. В Мурманске полярные ночи, по зимам темнее нашего, да и климат хуже…

— Что за причины, мама? Архангельск ведь тоже не Сочи. В климате я никакой разницы не вижу. В Мурманске даже теплее…

— Ну, Сочи не Сочи, а здесь я все-таки дома, — вздохнув и окончательно избавившись от слез, с улыбкой отвечала мать. — Когда теперь ждать?

— Не знаю, мама, сообщу после.

Поцеловав ее, Венедикт взбегал на борт парохода по трапу, который уже приготовились убирать, и махал ей фуражкой. Пароход неторопливо разворачивался кормой к пристани. Венедикт переходил на ют[40] и еще махал… И мать, худощавая, еще довольно стройная, прижав к боку острым локтем тощий ридикюль, ответно махала ему розовым носовым платком. Рукава ее кофты — тоже розовой, и подол расклешенной юбки трепал ветер. Грустными глазами она смотрела на удалявшийся пароход. Вечернее солнце ярко высвечивало всю ее фигуру, и этот радостный и теплый свет не вязался с ее грустными глазами и заплаканным лицом. Не получилось у нее хорошей жизни в замужестве. А почему?

В первые годы одинокой жизни Меланья внушала себе, что настоящей любви не было. Но потом, все больше и чаще обращаясь к мужу и мысленно, и в письмах, она убедилась в том, что ошибалась в своих чувствах к нему. Она написала об этом Вавиле. Тот долго медлил с ответом, и наконец от него пришло письмо: Была у нас любовь. Только по молодости лет да строптивости характеров мы ее похоронили. Жаль, что теперь ничего не вернешь. Ты ведь сюда в лес не поедешь. Тебе, горожанке, в Унде не нравилось, а тут и подавно взвоешь с тоски… Кругом дремучие леса, на берегу речонки притулился поселок из бараков. В комнате нас двенадцать человек: теснотища, вонь… И живем под охраной — из поселка ни шагу… Где тебе тут выжить? Да и сам я не, хочу, чтобы моя жена добровольно обрекала себя на муку…

Прочтя его признание, Меланья сразу же написала ему горячее и вполне искреннее письмо, в котором убеждала, что ничего еще не похоронено, все можно вернуть, и она будет ждать его столько, сколько отпущено судьбой…

И ей стало легче. Поистине: любовь познается в разлуке.

Однажды от Вавилы пришло письмо, в котором он сообщал, что в одинокой и нерадостной жизни его появился как будто просвет.

Работает он у пня — на валке леса лучковой пилой, и со временем так приноровился к этому требующему ловкости и немалой физической силы занятию, что вышел на лесопункте в передовики. В списках вальщиков, перевыполняющих нормы, его имя всегда стояло первым. На участке стали поговаривать, что Вавиле и еще нескольким лесорубам, если они будут работать столь же старательно, могут сократить срок года на два-три. Если это не пустой разговор, то Вавила может скоро освободиться и вернуться к жене, если она того пожелает.

Меланья стала ждать возвращения супруга.

Приехал он в конце декабря 1940 года, перед новогодним праздником. Выйдя на левом берегу из вагона поезда синим морозным вечером, он постоял на высокой деревянной платформе перед зданием вокзала. Шумные толпы пассажиров спешили к переходу через Двину: зимой макарки не ходили, и приезжие, обгоняя друг друга, шли от станции по льду.

Вавила опустил мешок к ногам, снял шапку и, поклонившись вокзалу и ларькам, торговавшим на перроне пирожками, пивом и мороженым, взволнованно прошептал: Здравствуй, родима сторонушка!

Вокруг него уже никого не было. Пассажиры, подгоняемые крепким морозцем, разошлись. Дежурный милиционер в полушубке и валенках, проходя мимо, улыбнулся, увидев степенного бородача, кланявшегося пивному ларьку. Вот чудило! — подумал он и прошел в конец перрона. Вавила надел шапку, закинул за спину мешок и отправился на скользкую, накатанную санями и чунками носильщиков дорогу на льду, снова снял треух и наклонил голову: Здравствуй, Двина-магушка! Слезинки в уголках глаз прихватило на морозе, колкий ветер гнал поземку вдоль скованного льдом фарватера, переметал дорогу, обозначенную с боков елками-вешками.

Десять лет дома не был! — вздохнув, Вавила снова надел шапку и бодро зашагал к правому берегу, где цепочками посверкивали электрические фонари. В стороне Маймаксы на лесозаводе сипловато из-за расстояния загудел гудок, возвещая начало смены. Вавила, словно повинуясь зову гудка, прибавил шагу.

Без особого труда он отыскал на Новгородском проспекте занесенный до окон снегом небольшой домик с мезонином и старыми щелястыми воротами. В окнах горел свет. Дорожка от калитки к крыльцу была выметена, ее только чуть-чуть припорошило мягким снегом. Вавила поднялся на крыльцо, постучал. В сенях скрипнула дверь, женский голос спросил:

— Кто там?

— Меланья Ряхнна здесь проживает?

Звякнул засов, в проеме двери белым пятном бабье лицо.

— Здесь. Только ее дома нет, ушла в магазин за продуктами. Господи, экая бородища! Уж не супруг ли Меланьин?

— Он самый, — Вавила тяжело шагнул через порог.

— Борода у вас роскошна. У моего муженька тоже такая была… Проходите на кухню. Подождите. Она скоро придет. Можете и в ее комнату, она не заперта.

— Ладно, тут подожду, — сказал Вавила и снял полушубок. Повесив его на вешалку, сел, стал обирать сосульки с усов и бороды.

Вскоре пришла Меланья с хозяйственной сумкой в руке. Из сумки торчал батон. Став у порога, она выронила сумку, онемела, округлив голубые глаза. Вавила встал, шагнул к ней, протянув руки.

— Здравствуй, Ланя. Вот я и вернулся.

— Вавилушка-а-а! — Меланья кинулась к нему на грудь, повисла на нем, залилась слезами.

Он обнял ее крепкими ручищами, потянулся к губам жены. Губы были свежие и холодные с мороза.

Хозяйка тихонько подошла бочком, подняла сумку Меланьи, положила ее на стол и скрылась за дверью в своей половине.

Все было забыто: взаимные обиды, мелкие ссоры, неприязнь и, наконец, размолвка. Меланья теперь с грустной усмешкой вспоминала, как она хотела когда-то взять строптивого и своенравного супруга под свой башмак, сделать его послушным и ручным, купить в Архангельске дом, завести кухарку, горничных, тройку лошадей и белого пуделя. Все эти мечты молодости минули, как зыбкий сон. Осталась действительность — жалкая, ограниченная квадратной комнатой в чужом доме. Приходилось как-то приспосабливаться к новой жизни, делать ее по возможности спокойной.

Поздняя их любовь казалась сильнее прежней, с которой они играли как с огнем в благополучные времена. Супруги как бы снова переживали медовый месяц, заботились друг о друге столь пылко и ревностно, предупреждая малейшие желания, что им бы могли позавидовать иные молодожены.

Сразу после приезда Вавила начал подумывать о будущем. Возвращаться в Унду и тянуть лямку рядовым рыбаком у него не было ни малейшего желания, хотя он знал, что некоторые ундяне раньше ценили его хозяйственную хватку. Твердо помнил он и то, что многие относились к нему с неприязнью и завистью, и Вавила не смог бы жить в родном селе, чувствуя недоверие к себе и косые, недоброжелательные взгляды.

— В Унду возврата нет. Причальный конец отрублен: и поплыла наша лодья без весел, без паруса… — в глубоком сосредоточенном раздумье сказал он жене. — А куда плыть? Где причалить?

— Насчет Унды, Вавилушка, решил правильно, — мягко сказала Меланья. — Лучше жить и работать здесь, в Архангельске. Тут тебя меньше знают. Старики поумирали, молодежь повыросла, люди сменились. Мало кто попрекнет нас старым. Хоть и не преступники мы какие-нибудь, а все же в глазах нынешних товарищей — бывшие собственники…

Вавила закивал: Да, да! взял ее за плечи, наклонился, щекоча бородой щеку Меланьи.

— Теперь у меня только одна собственность бесценная: женушка дорогая. — И опять стал размышлять вслух, шагая по комнате. — Тянет меня в море, но не возьмут: доверия у них ко мне нету, хоть и освободился до срока. Стало быть, надо устраиваться ближе к берегу: грузчиком в порт, шкипером на баржу… Или хоть бы матросом на какой-нибудь буксиришко, из тех, что плоты с лесом по Двине таскают.

— Грузчиком и не помышляй. Хоть ты еще силен, а здоровье надо беречь. На баржу — другое дело. На буксирный пароход — тоже возможный вариант.

Перед самым Новым годом примчался поездом из Мурманска сын Венедикт, узнав о приезде отца из письма. Вавила не мог удержаться от радостных слез, видя что из маленького, щуплого мальчугана в его отсутствие вымахал высокий, широкоплечий парень.

— Порадовал ты меня, Венюшка, — растроганно сказал отец. — Добрый моряк из тебя получился. А я-то думал, что ты к этому вовсе неспособный. Прости меня старого дурака.

Венедикт, переглянувшись с матерью, улыбнулся в ответ:

— Жизнь всему научит, батя. Теперь я вместо тебя плаваю. Долг семьи морю отдаю.

Отец долго тискал сына в объятиях. Меланья смотрела на них и радовалась, что теперь уж благополучие навсегда поселится в их семье.

Вавила сел за стол, погрустнел, задумался. Венедикта он не видел больше десяти лет, и теперь ему мудрено было постигнуть и понять душу сына: чем живет Венедикт. Сожалеет ли о том, что потеряно для семьи после революции? Как относится к Советской власти да к новым порядкам? И он принялся исподволь расспрашивать сына.

— Каково живется тебе, Веня? Думаешь ли заводить семью?

Венедикт осторожно, едва касаясь пальцами краев рюмки с вином, отставил ее, оперся о стол тяжелыми локтями, обтянутыми рукавами тельняшки. В комнате тепло. Иней на оконных стеклах подтаял, вода собралась в лотке у нижнего обреза рамы. На комоде сверкала блестками маленькая пушистая елка.

— Живу хорошо, батя. В команде траулера не на плохом счету. Был старшим матросом, теперь боцманом хожу. Прежний боцман у нас проворовался — начал кое-что по мелочи с судна таскать да продавать на вино. Его прогнали и предложили мне на его месте работать. Ну, я отказываться не стал. Рыба в тралы идет, заработки есть. А что касается семьи, то верно — пора бы жениться. Но не так просто найти хорошую девушку.

Мать хотела было сказать о кузнечевских приятельницах сына, но вовремя спохватилась. Отцу они вряд ли бы пришлись по нраву.

— Ну, ладно, значит, у тебя все благополучно, — Вавила поднял на сына глаза, чуть помялся и все-таки задал ему мучивший все время вопрос: — Как новая власть к тебе относится? А ты к ней? Вопрос, конечно, такой, что можешь и не отвечать. А мне все же хотелось бы знать.

Венедикт, ничего не тая, ответил:

— Может, тебе, батя, и не понравится, но я лично к Советской власти ничего не имею. Живу при ней неплохо, люди меня уважают…

— А мной-то, мной-то не попрекают? — голос отца стал каким-то сдавленным.

— Нет. На этот счет можешь не беспокоиться.

— Ты в комсомоле? Или, может, и партийным стал? — осторожно спросил отец.

— В комсомол приняли, не скрою. А в партию заявление не подавал. Вряд ли примут…

— Происхождение?

— Оно самое… Хоть никто не упрекает, однако в личном деле все указано. Ну да не обязательно мне в партию. Никто на канате не тянет. У нас на судне больше половины матросов беспартийные.

— Вы люди молодые, вам жить по-новому, — неопределенно сказал Вавила, но Венедикт чувствовал, что отец остался доволен его ответами. — Теперь выслушай меня. Сказать по совести, я не могу не обижаться на то, что у меня отняли дом, суденышки, да и людей — зверобоев, рыбаков… Поставь себя на мое место — поймешь. И еще откроюсь вам: хотел я во время коллективизации уйти в Норвегию. Совсем уйти… И пошел было на Поветери. Думал, что останусь там, на помощь норвежцев, знакомых по прежним торговым делам, рассчитывал. Хотел и вас потом выписать туда с матерью. Но вернули меня от Орловского мыса мужики. Команда взбунтовалась, как узнала, куда и зачем идем, связала меня линьком, и в таком виде, принайтовленный к койке, воротился я домой. Вас уже в Унде не было. Мелаша уехала к отцу и тебя увезла. Она-то правильно поступила, а я — неправильно. — Вавила покачал головой, отвел рукой со лба рассыпавшиеся седоватые волосы. — Неправильно потому, что Родину хотел бросить… А человек без Родины, что бакен без огня: не светит, другим пути не указывает. Пустой, холодный мотается на волне. Днем его еще вроде заметно, а ночами теряется в потеми, будто тонет…

Уж потом стыдоба заела меня, что собрался бежать из Унды. Родина — как бы на ней ни было — хорошо ли, весело, уютно, сытно или, наоборот, плохо, тяжело, тоскливо, — есть Родина и бросать ее ни в коем разе нельзя! В горе должен ты быть с нею и в радости с нею. К такому пониманию я пришел. Обижаюсь, конечно, что обошлись со мной круто. Но злобы на власть не стану таить. Ею ведь не проживешь, злобой-то. Жизнь теперь новая, для меня еще мало и понятная. Пойму, как присмотрюсь хорошенько.

Меланья выслушала Вавилу молча, не сказав ни слова в упрек: Бог с ним, что было — прошло. Лишь бы теперь жить по-хорошему.

Проводив после новогоднего праздника сына, Вавила Дмитрич поступил на работу в речной флот. На зиму — сторожем на самоходной барже-лихтере, стоявшей на приколе в порту, а перед весной, когда будут готовиться к открытию навигации, его обещали назначить на тот же лихтер шкипером.

Навигацию открыли, баржа пошла в порт Бакарицу разгружать первый пароход.

2

На горе — высоком берегу, стояла приземистая рыбачья избушка с одним окном, с двускатной крышей из теса и маленькой дощатой пристройкой — сарайкой для хранения нехитрых рыбацких припасов. Берег высок, обрывист, угрюмоват, как лицо рыбака в безрыбные, ненастные дни. Если смотреть на угор Чебурай издали с моря, он казался черным от торфяника, и снег, что тянулся многокилометровой широкой полосой по склону, не таял все короткое лето и еще более усиливал нелюдимость.

У самого моря, в полосе прибоя, — мелкий песок, кое-где изборожденный илистыми размывами. В прилив песчаная кайма сужалась, в отлив расширялась. Когда дул шелоник — юго-западный ветер, беломорская волна жадно кидалась на пески, пытаясь начисто смыть, слизать их. Но они не поддавались, лежали плотно, ровно, будто городской асфальт. Волны неистовствовали, и от них по песку катилась пена.

От берега в море уходила укрепленная на высоких шестах стенка ставного невода. В воде она упиралась в горловину снасти. За горлом — обширный котел, сетный обвод овальной формы тоже на шестах, вбитых в грунт. В отлив котел обсыхал, в прилив скрывался под водой.

Котел предназначен для рыбы. Наткнувшись на стенку, в поисках выхода она попадала в него. С отливом рыбаки подбирали ее и выносили.

Избушка на горе и ставной невод назывались тоней. А место, где она расположена, с незапамятных времен именовали Чебураем. Что означало это название и откуда оно взялось, толком никто не знал. Ловили здесь боярышню-рыбу — семгу. Ту самую, которой еще холмогорский архиепископ Афанасий потчевал именитых московских да заморских гостей и которая издревле украшала, наряду с осетрами и стерлядью, великокняжеские да патриаршие столы.

Изба пуста. Рыбаки у невода.

Светло: мезенская летняя ночь — не ночь, в третьем часу на дворе видно каждую травинку. В углу избы — печурка с плитой, на ней кипяток в большом и заварка в малом чайниках. Вдоль стен узкие нары в два этажа, как полки в вагоне. Стол, две скамейки. Тоня рассчитана на шесть человек, но сейчас на ней сидели четверо.

Стекла в оконце старательно протерты: рыбаки любили порядок и чистоту. В полосе обзора — косогор с блеклой приполярной травкой, а за ним неоглядная и необъятная морская ширь.

Три часа… Ветер не стихал. Белоглазая мезенская ночь равнодушно глядела в оконце, и по избенке зыбился таинственный спокойный полусвет.

Наконец в избе появились хозяева. Низенький и полный Дерябин почти не наклонил головы в дверях, долговязый Николай Воронков сгорбился глаголем, Борис Мальгин, тоже мужчина высокий, видный собой, голову под косяком склонил неохотно и даже лениво. Последней втиснулась Фекла, на миг заполнив проем дверей своей широкой и рослой фигурой. В избенке стало сразу тесно. Фекла, сев на нары, принялась стаскивать с ног бахилы, а уж потом, сунув ноги в галоши, раздела ватник. И мужчины привычно сняли свои рыбацкие доспехи — ушанки, штормовки, ватники, высокие резиновые сапоги. В этот раз у невода провозились долго: вся стенка была забита водорослями-ламинариями, старательно чистили ее. В неводе оказалось пусто, если не считать нескольких маленьких никудышных камбалок да трех окуней пинагоров. Настроение у рыбаков было грустное. Выпили по кружке горячего чая, похрустели на зубах кусочками сахара и легли спать.

Утром направление ветра не изменилось: юго-запад. Зарядил, кажется, на неделю. Рыба в берег не шла, пряталась в глубине. Забыла семга дорогу на тоню Чебурай. Чихать ей на рыбацкие переживания да на колхозный план.

Позавтракав, Дерябин завалился на нары, стал читать Остров Сокровищ, прихваченный из дому засаженный томик. Читал-читал — потянуло, в сон, уронил голову на грудь. Николай Воронков, вытянувшись на нарах во весь исполинский рост так, что ноги свешивались с полки, курил Норд и время от времени вздыхал с тяжелой грустью. Товарищи догадывались о причине этих воздыхании. Жена Николая неожиданно и впервые в жизни получила путевку на курорт в Сочи и отбыла, когда муж уже сидел на тоне. Проводить ее не пришлось. Николай наслушался курортных анекдотов, в которых жены, уехав на теплые воды, напропалую флиртовали с мнимыми холостяками, и был во власти сомнений. Женился он в позапрошлом году и жил с супругой душа в душу. Дома с бабушкой оставался годовалый сынишка. Как-то он там? Не дай бог: бабка по старинке еще додумается совать ребенку в рот тряпочку с хлебным мякишем. Не подавился бы. Бабка старовата, плохо видит и плохо ходит.

Фекла, сев на своих нарах поближе к окну, занялась шитьем. Борис Мальгин, вдовец, лежал на спине на верхней полке, над Семеном Дерябиным и пытался заснуть. Но сон не шел к нему. Когда из угла послышался очередной вздох Воронкова, Борис счел нужным успокоить товарища:

— Да хватит тебе вздыхать-то! Вернется твоя Дашка в целости-сохранности. Все, что рассказывают, — брехня. Одно пустословие и глупости.

Фекла опустила на колени шитье, прищурившись, глянула на Воронкова:

— А и погуляет малость, так не убудет…

Воронков погасил окурок, сел на нарах.

— Еще чего! Погуляет… Ишь ты… — проворчал он.

Дерябин открыл глаза, потянулся к столу, положил книгу, сунул руки за голову, будто и не спал.

— А вот я, понимаешь ли, расскажу случай. — Он приподнялся на локте и глянул в угол, где, потупя голову, сидел Николай.

Он рассказал случай, уверяя, что он в действительности был, и никакой не анекдот, а истинная правда.

— Да полно вам! Не о жене я думаю, — проговорил Воронков, встав с нар, чтобы напиться. Он медленно налил в жестяную кружку воды из чайника, так же медленно, цедя ее сквозь зубы, выпил. — Сидим на тоне вторую неделю — и без толку.

— Что поделаешь, — наморщив лоб, отозвался Дерябин. — Пассивный лов! Не самим же загонять семгу в невода.

Начинало штормить. Семен глянул в окошко: море взлохматилось, побелело от пены.

— Баллов семь, пожалуй! — сказал он. — Колья у невода повыдергает.

— Вроде бы крепко забивали, — с тревогой отозвалась Фекла, что-то кроя ножницами.

Дерябин умолк и опять посмотрел в окно. Ветер трепал былинки у обрыва. Борис Мальгин отлежал бока, слез с нар и вышел на улицу поколоть дров. К нему подошел черно-белый пес Чебурай, названный так по имени тони. Помесь дворняги с ездовой полярной лайкой, он был, кажется, самым добродушным существом во всем собачьем роду на земле. Профессия поморов наложила на него неизгладимый отпечаток. Питался пес исключительно рыбой — мяса на тоне не бывает Никогда никого не облаивал, и можно подумать, что он от рождения немой. Даже зайца, выбежавшего из тундры в начале июня, Чебурай не удостоил лаем, а молча взял след и полдня носился за ним по кочкам. Зайца он, конечно, упустил.

Приезжих людей Чебурай встречал молча, подходя к ним степенной, как у рыбака, походкой, знакомясь, обнюхивал и с достоинством удалялся прочь. Гостей различал по запахам. От председателя колхоза всегда пахло стойким запахом папирос Звездочка. Возчика Ермолая с рыбоприемного пункта он узнавал не только по его колоритному виду, но и по запаху конского пота. Ермолай был неразлучен с низкорослой и шустрой мезенскои лошадкой, запряженной в двуколку с ящиком-кузовком. Еще помнил Чебурай густой запах гуталина, которым за версту несло от сапог председателя рыбкоопа, приезжавшего на тоню по торговым делам.

Борис принес Чебураю вареную камбалу в алюминиевой миске. Пес принялся неторопливо есть, а Мальгин взялся за топор и поленья.

В избушке стали готовиться к обеду. Фекла помешивала уху в кастрюле и заваривала чай. Дерябин влажной тряпочкой обтирал стол. Николай Воронков аккуратными ломтями нарезал хлеб.

В самый разгар обеда в сенцах кто-то стал шарить по двери, потом она отворилась, и в избушку вошел Ермолай. Куцый воротник заношенного полупальто поднят, уши у шапки опущены. Нос у возчика от холода набряк и посинел, как слива. Пальцы едва отогрел над плитой.

— Здравствуйте-ко! Каково живете-то? Каково ловится?

— Здравствуй, Ермолай! — на разные голоса отозвались хозяева. — Как раз к обеду. Садись к столу.

Ермолай смахнул с головы шапку, скинул полупальто и, потирая руки, пристроился на кончик скамьи. По вел носом:

— Дела, видать, плохи. Уха-то из камбалы!

— Добро, что хоть камбала в невод забрела, — скороговоркой отозвался Дерябин, разламывая ломоть хлеба.

— А я, грешным делом, думал: уж на Чебурае-то похлебаю семужьей ушицы. Ну, что бог послал. — Ермолай взял ложку и стал есть.

Спешить некуда. Обедали неторопливо, степенно, смакуя каждый глоток ухи, кусочек хлеба. Потом пили чай. Ермолай оттаял и, сыто икнув, стал разговаривать охотнее.

— Чем моя работа хороша? А тем, братцы, что я никогда не забочусь о харчах. На Погонной утресь[41] позавтракал, у вас отобедал, а к вечеру на Вороновом поужинаю. Приеду на рыбпункт, коняшку распрягу — в стойло, а сам — спать. Вишь, как ладно у меня выходит!

— Что и говорить, — добродушно отозвался Воронков, поиграв темными бровями. — Работа у тебя выгодная. А куда зарплату кладешь? В чулок?

— В чулок — это не мужицкий обычай. Деньги я расходую на дело.

— На какое же дело? — осведомилась Фекла, моя посуду.

Дерябин помолчал, пряча усмешку в ладонь, потом сказал:

— Секреты все у тебя. Нет, чтобы прямо, по-честному признаться: есть, мол, у меня сударушка, по имени Матрена, засольщица на рыбпункте. Я ей регулярно обновы покупаю — платки, модные штиблеты али там — полусапожки… Потому и питаюсь по тоням.

Ермолай на десяток лет был моложе знаменитых в Унде стариков Иеронима и Никифора, однако по складу характера, по умению вести шутливые разговоры в пору безделья, ни в чем не уступал им. Разве только хитростью да сметливостью против тех стариков был немного обделен. С молодых лет он пребывал в возчиках: возил рыбу, бочки с тюленьим жиром, сено, дрова — словом, все, что придется. С годами он менял только лошадей да повозку, если та приходила в ветхость. Большей частью работал летом — на тонях от рыбпункта, зимой — на перевозке наваги с Канина.

Ермолай, чтобы набить себе цену, сказал небрежно:

— Да-а-а, нынче бабы стали разборчивы. Пряниками да карамелями от них не отделаешься. А вы, значит, впусте сидите тут? Когда же семга-то подойдет? У меня двуколка пустая.

— Бог ее знает, когда, — Дерябин все посматривал в окошко. — Конь-то у тебя там не озяб?

— Ничего, он привычный. Морской конь. Шерсть на ем, как на ездовой собаке — густая, — отозвался Ермолай. — Эх, семга, семга! — с сожалением добавил он, надевая полупальто. — Ну, поеду, пора.

Боярышня-рыба в это время гуляла в море Студеном. До осени, до ухода на нерест в реки ей предстояло набраться сил, отдохнуть, чтобы, преодолевая пороги, подняться в верховья и выметать там икру.

Шторм взмутил воду в прибрежной полосе, и серебристые бока боярышни тускло отливали сквозь толщу воды латунью. Вот она быстрой молнией метнулась вперед, завидя мелкую рыбу мойву. Разбила стаю. Мойва стремглав брызнула в разные стороны. Боярышня-рыба успела перехватить несколько рыбок.

Пошла дальше. Мойва бежала в берег, надеясь спрятаться на мелководье. Семга — за ней. Ее красивое сильное тело, словно торпеда, пронзало толщу воды, и попала семга на мелкое место. Вода волновалась… И вдруг наткнулась семга на что-то упругое. Осторожно повернулась и скользнула вдоль стенки невода. Скорее, скорее отсюда! Тут вода мутна, тут расставлены ловушки… Скорее на глубину, на простор!

Стенка оставалась слева. Семга, взмахнув плавниками, устремилась вперед. Кажется, обошла сеть Но снова головой ткнулась в упругое полотно…

Семга пошла вдоль сети, вдоль, вдоль; ей казалось, что она идет по прямой, а на самом деле она двигалась по кругу. Раз и другой, и третий, и десятый! Проклятая ловушка держала ее, выхода не давала…

Семга поворачивала назад, но ловушка стерегла ее на всем пути. Нет выхода…

До самого отлива металась она в котле, и когда в отлив вода отхлынула от берега, боярышня-рыба осталась лежать на песке, судорожно глотая через жабры губительный воздух.

…Впереди шел Дерябин, за ним — Борис, Николай и Фекла. Дерябин, увидев семужину, ничего не сказал и пошел к кольям. Такой улов его не устраивал. Стал пробовать колья на прочность. Борис и Николай тоже не остановились перед боярышней-рыбой. Скосив на нее глаза, стали выдирать из ячей водоросли. И только Фекла не могла удержаться от восторга.

— Семужка! — сказала он, склонившись над рыбиной и погладив ее серебристый бок. — Боярышня-рыба!

Она тоже принялась чистить невод.

Закончив работу, подняли семгу и пошли в избу.

Боярышня-рыба растянулась на столе во всю свою длину. От ее серебристых боков в избушке стало будто светлее, как бывает, когда поздней осенью за окном ляжет первый чистый снег.

— Что с ней делать? — спросил Борис, обращаясь к Дерябину, старшему на тоне.

Семен скользнул по рыбине острым взглядом, прикинул — килограммов шесть-семь будет… В этом году рыбаки еще не пробовали свежей семужьей ухи. Он поднял руку и рубанул ею в воздухе.

Жест был понятен всем. Повеселевший Борис вынул из ножен острый нож и потащил боярышню-рыбу в сарайку.

— Теперь начнется подход, — все еще неуверенно сказал Дерябин. — Ветер вроде бы тянет на побережник

К ночи шторм поутих. Ветер действительно сменился на северо-западный. Волны били в берег не в лоб, а наискосок.

Когда ночью звено спустилось к неводу, то все увидели, что и небо прояснилось.

На этот раз их ждала удача, в котле, на песке лежало девять семужий средней величины. И в двух других неводах оказалась семга.

Утром на тоню прибыл Ермолай. Ночной улов рыбаки сдали ему. Ермолай радовался со всеми удаче и взвешивал ручными весами каждую рыбину осторожно, чтобы не повредить. Потом складывал боярышню-рыбу в ящик, так, словно она была стеклянная. Заперев ящик на замок, он спросил:

— Уху-то варили? А мне оставили? Я ищо, брат, не обедал. Только у Петьки Косоплечего позавтракал. Тот, шельмец, накормил меня килькой в томате. Рази ж это еда?

3

И была снова чарующая тоньская белая ночь, наполненная посвистом ветра и грохотом прибоя. И море отсюда, с высокого берега, открывалось во всей необъятности и красоте. И опять рыбаки за полночь в час отлива спускались к неводу и, не торопясь, делали в нем свои привычные дела, оставляя на мокром песке заплывающие следы от бахил. Вернувшись в избушку, они молча укладывались спать. Так день за днем, ночь за ночью… За время сидения на тонях они так свыклись с морем, что, казалось, перестали замечать его. Но это только казалось. На самом деле они все видели, все примечали, изо всего делали для себя выводы. Мимо их обостренного внимания не проходила ни одна мелочь в поведении моря, в изменении ветра, в том, мутна вода или прозрачна, высоки или низки облака, каков был вечером заход солнца. Ведь от всего этого зависело их рыбацкое счастье. Их промысел хотя и считался по сравнению с другими малоприбыльным, был сам по себе благороден, привлекателен и азартен.

В тихие часы волны спокойно бежали в берег, наполняя все вокруг шумом вкрадчивым, словно доверительный шепот. А во время прилива, да еще с ветром, бьющим прямо в Чебурай, море гремело, пена шариками катилась по песку. Нептун ярился и плевался ею, словно хотел выжить рыбаков Чебурая с насиженного места.

Чуть-чуть, каких-нибудь несколько миль не дотянулся Воронов мыс до Полярного круга, до того условного места на карте, за которым начинается власть длинных зимних ночей, снежных буранов и льдов. Заполярная природа наложила на окрестности тони Чебурай свой неизгладимый отпечаток.

Если стать спиной к морю, увидишь прибрежную тундру, плоскую, усеянную кочкарником, зеленовато-серую с рыжими подпалинами однообразную равнину. Среди этой двойной пустыни — водной и материковой — избенка на юру кажется затерянной, случайной, опасливо вздрагивающей под ударами штормов. Со всех четырех сторон обдувают ее ветра. Стены просквожены ими до сухости, до звона. Если ударить по ним обухом, изба запоет, словно корпус больших гуслей. Она отзывается на удары ветра, вибрируя каждым бревнышком, каждым свилеватым, рассохшимся слоем дерева, срубленного в лесах вверх по Унде и доставленного сюда на грузовых морских карбасах.

Два дня штормило. Рыбаки, изнывая от безделья, отсиживались в избушке, слушая тревожный рев моря, которое в неукротимой свирепости обрушивало вал за валом на притихший берег. Беспокоились за снасти: при таком накате может все колья повыдергать, сбить невод в кучу или, хуже того, отнести его куда-нибудь в сторону да выбросить на песок.

Когда поутихло и мутная, замусоренная прибоем вода отступила, невод обсох. Рыбаки увидели, что колья покривились, торчали в разные стороны, и удерживались на сетной дели, местами порванной, закиданной водорослями. Стенка невода да и обвод были зелены от ламинарий. Долго возились со снастью — забивали колья, чистили сеть от травы, вынося ее на берег охапками. В котле невода, на песке лежали лишь толстобрюхие пинагоры, судорожно хватающие ртами холодный воздух, да уснувшие камбалы. Семги не попало.

Собрали рыбу, вернулись в избу, пообедали и занялись кто чем. Николай, вытянув ноги в шерстяных носках к дверному косяку, лежал на спине и, судя по всему, опять грустил о супруге, о чем свидетельствовали воздыхания, доносившиеся с койки. Семен Дерябин шил новые ножны из желтой хрустящей кожи. Борис Мальгин вышел на улицу поколоть дров. Фекла, прибрав на столе и вымыв посуду, тоже вышла из избы.

Мальгин работал, как всегда, неторопливо и рассчитанно. Поленья из тонкомерного леса-плавника, собранного по берегу, разлетались на плахи с одного удара. Борис кидал их в кучу перед поленницей, прижавшейся к стене избы. Ветер-побережник трепал русые волосы дровокола, и они дыбились кудрявой шапкой. Лицо у Бориса розовокожее, обветренное, глаза синие, спокойные. Вся фигура его выражала полную невозмутимость, которую ничто не могло нарушить.

Фекла подошла тихонько, будто подкралась, и стала смотреть, как он работает. Борис тоже искоса поглядывал на нее. Она встала совсем близко и принялась укладывать дрова в поленницу.

— Помогу тебе, — сказала она.

Борис молча кивнул. Фекла принялась укладывать поленья быстро и ловко, выравнивая их в поленнице мягкими ударами ладони, будто припечатывая к стене избушки.

— Какой ты молчун! — мягко упрекнула она Бориса. — Раньше был вроде разговорчивей.

Мальгин был, видимо, не в настроении. Он опустил руку с топором, улыбнулся как-то отрешенно и пожал плечами, дескать, не пойму, что тебе надо. Опять поднял руку и распластал надвое чурку.

— Скажи чего-нибудь, — попросила Фекла, потуже затянув концы тонкого шерстяного платка.

— Чего говорить? — спросил он безразлично.

— О своей жизни рассказал бы…

— Чего рассказывать? Все на виду. Живу, как другие.

…Отец у Бориса умер рано, оставив его двенадцатилетннм подростком с матерью. Та смолоду была слаба здоровьем и занималась только домашним хозяйством. Когда Борис стал постарше да покрепче, рыбопромышленник и судовладелец Вавила Ряхин взял его на работу в салотопню. Борис обрабатывал тюленьи шкуры, вязал их в тюки, затаривал в бочки. А потом Ряхин перевел его на склад грузчиком. Так и тянул лямку на купца Мальгин до самой коллективизации.

Вавилу раскулачили, выслали из села. Мальгин стал работать в колхозе, ловил с бригадой рыбаков сельдь. Скопил денег, решил жениться на поглянувшейся ему рыбачке из Слободки. Но в семейной жизни ему не повезло. Жена умерла во время родов, а ребенок жил не больше недели. Остался Борис опять вдвоем с матерью. Он посуровел, стал несловоохотлив, замкнут. От беды, заглянувшей в его избу, оправился не сразу.

— Женился бы снова, — советовали близкие знакомые. — Первый раз не повезло, может, второй повезет…

Борис отмахивался:

— Куда спешить? Всему свое время.

Но время шло быстро, и подругу жизни надо было все же присматривать. Мать стала сдавать, уже и пол в избе мыть не может, просит соседок.

— Неинтересная у меня жизнь, — сказал Борис Фекле. — И неудачная.

Она сочувственно вздохнула:

— Все от тебя самого зависит. Никто ведь не мешает снова устроить свою судьбу…

— Так-то оно так, а и не совсем так, — ответил он вовсе уж непонятно и надолго замолчал, бегло глянув на нее.

Синева его глаз, как тогда, у пекарни, опять взволновала ее и растревожила.

Борис взял полено, поставил его на чурбан и попал топором прямо в сердцевину. Фекле понравилось, как он ловко расколол чурку с одного удара.

— Глаз у тебя наметан. Рука верная, — одобрительно заметила она.

— Хм..

Феклу взяла досада: никак не может разговорить Бориса. Она сразу охладела к работе и отошла, повернувшись к морю. К ногам ее сунулся Чебурай, обнюхал пахнущие ворванью сапоги и фыркнул, ожесточенно помотав ушастой головой. Он сел рядом и тоже стал смотреть на волны, бесконечно бегущие внизу, под берегом.

— Что, Чебураюшко, скушно? — Фекла потрепала пса по густой шерсти на загривке. Чебурай зажмурился от удовольствия, потянулся к ее руке, выставив вверх остроносую морду.

Оставив собаку, Фекла тихонько пошла мимо Бориса, который все так же старательно колол дрова, в пустынную неприветливую тундру, усеянную кочкарником. Под ногами мягко пружинил подсохший перегной, шелестела мелкая буроватая травка.

И — странное дело! Когда Фекла отошла, Борис почувствовал, что ее не хватает. Он вонзил топор в чурбак, достал тонкие дешевые папиросы — гвоздики и закурил, глядя вслед Фекле. Отойдя на почтительное расстояние, она остановилась, глядя под ноги, склонилась, сорвала какую-то былинку и позвала его:

— Иди-ко сюда!

Мальгин, приминая кочки тяжелыми бахилами, неторопливо подошел к ней.

— Глянь-ко, цветы, — удивленно сказала Фекла, протягивая ему стебелек с распустившимся соцветием. Ветер чуть шевелил его нежные и мягкие, словно ушки, лепестки. На желтоватых тычинках заметна была пыльца — Это белогор?

— Вроде белогор, — ответил он.

Фекла пошла дальше, все поглядывая себе под ноги, словно боясь что-нибудь примять. Опять склонилась, сорвала мелколепестник, посмотрела на Мальгина выжидательно. Он поравнялся с ней, думая о странностях Феклы, которой ни с того ни с сего вдруг вздумалось собирать мелкие, невзрачные на вид тундровые цветки.

— Ой, смотри, сколько очитка! — воскликнула Фекла в радостном изумлении, оглядывая розовато-белый пушистый ковер перед собой. — Почему называется очиток, ты знаешь?

— Где мне знать, — грубовато ответил он. — Я травками не занимаюсь. Мое дело — рыбацкое.

— Однако же белогор ты знаешь!

— Так, наугад сказал…

— А я-то думала — тут ничегошеньки не растет. Ой-ой-ой! Цветет тундра!

Она пошла дальше, рассматривая скромную и неброскую пестроту под ногами. Приметила морошечник с зеленоватыми завязями будущих ягод, сиреневые колокольчики и еще другие цветы, мелкие, будто обиженные природой, которая не позволяла им буйно идти в рост, цвести пышно, призывно. На суховатых проплешинах росли мхи. Они мягко пружинили под ногами.

Борис из любопытства шел следом, а она, увлекшись цветением тундры, вроде бы и забыла о нем. Получалось так, что цветы заманивали вдаль Феклу, а она — Бориса, и все это происходило самой собой, случайно. Так бывает, когда человек, идя по лесу, увлекается его красотами, чистотой и свежестью воздуха, заходит далеко вглубь и останавливается, озираясь по сторонам: А где же обратный путь? Как выбраться отсюда?

Далеко позади осталась избушка, и возле нее маленький силуэт одинокого Чебурая. Фекла, приметив впереди сухой ложок, спустилась в него и села на склоне на рыжеватый мох. Мальгин стоял неподалеку. Фекла, будто не замечая его, складывала цветки в маленький букет. Борис, поколебавшись, сел чуть поодаль. Она связала цветки стеблем и положила их рядом. Расстегнув пуговицы ватника, вздохнула глубоко, всей грудью, с наслаждением, подняв загорелое, смуглое лицо к небу, сплошь затянутому серыми бесплодными облаками, которые не сулили ни дождя, ни снега. Ветер тоненько пел в ушах, под его ударами покачивались одинокие среди мхов былинки. Фекла посмотрела на Бориса.

— Боишься, что ли, меня?

— Чего мне бояться? Ведь не укусишь, — с напускным спокойствием отозвался Мальгин и далеко отбросил погасший окурок.

— А вдруг укушу?

Быстрым и гибким движением она подсела к нему, взяла мягкой рукой подбородок Бориса и повернула его лицо к себе. Он, будто очарованный и потерявший волю к сопротивлению, повиновался ей. Глаза Феклы — большие, карие, глянули в синь его глаз жадно и многозначаще. Губы Феклы с темным нежным пушком над уголками рта дрогнули и вдруг обожгли его жарким поцелуем. Борис отстранился, уняв волнение, сказал:

— Это ты зря. На тоне грешить нельзя…

— Почему? — спросила Фекла, скинув платок и поправляя уложенные на голове косы.

— Рыба в невод не пойдет. Старая примета есть…

— Ры-ы-ыба? — Фекла, запрокинув голову, захохотала, и в ее смехе чувствовалось презрение, Рыба, говоришь? Так тоня-то вон где, далеко! — она махнула рукой в сторону избушки. — Тут ничейная земля, божья… Пустыня холодная, хоть и с цветами. Я думала — ты мужик, да, верно, ошиблась. — Она накинула платок на голову, стала застегивать ватник, но Борис, не выдержав, крепко обнял ее за талию, и Фекла, почувствовав его силу, подумала: Не вырвешься! Да и зачем вырываться?.. Своей щекой она ощутила тугую с короткой щетинкой бороды щеку Бориса.

…В небе все так же стыли облака с сиреневыми размывами. Они были неподвижны. Фекла не замечала их неподвижности и только подумала, что они высокие, спокойные и чистые…

Борис лег на мох, сложив руки под подбородком, и долго смотрел на карминово-розовый ковер очитка. Цветки были мелкие, чистые и радовали глаз спокойной красотой своих оттенков.

Оглядев мох вокруг себя, Фекла отыскала букетик, взяла его и понюхала, чуть пошевелив тонкими крыльями носа. Цветки ничем не пахли и начали вянуть… Она хотела было смять их в кулаке и выбросить, но раздумала и положила на землю подальше от себя.

Борис ощутил на затылке прикосновение ее мягкой, теплой руки. Высвободив свою ладонь, он положил ее поверх Феклиной. Оба замерли, ощущая, как в жилах кровь пульсирует быстрыми сильными толчками.

— Теперь уж ты мой… Навсегда, — сказала она. Голос ее дрогнул от волнения. — Мой!

Он ненадолго закрыл глаза, потом открыл, и в них можно было уловить иронию.

— Ишь ты… Откуда такая уверенность?

— Сердцем чую. Вы, мужики, больше разумом чувствуете, а мы, бабы, сердцем. Разум иной раз и обманет, а сердце — нет!

— Все может быть, — сдержанно отозвался он. — Пора идти. Дрова-то не колются… Еще искать нас вздумают… Во будет потеха! — он встал. — Я пошел. Ты чуть попозже, ладно?

— Ладно уж…

После полудня облака расступились, открыв чистое с золотинкой небо, и над водой обрадованно закружились чайки, то кидаясь вниз и чиркая крыльями по волнам, то взмывая вверх. Вскоре с северо-запада стала надвигаться сизая хмарь, и подул холодный, резкий ветер. Море нахмурилось, потемнело, и снова по нему понеслись в быстром беге злые, пенные барашки.

Заметив перемену погоды, рыбаки, выйдя на обрыв, пытались угадать, надолго ли она испортилась.

— Взводень лупит! — Николай безнадежно махнул рукой и в великой досаде поглубже нахлобучил шапку на голову.

— Да-а-а, — протянул Дерябин, глядя вдаль помрачневшими, словно туча у горизонта, глазами и обхватив толстыми пальцами поясной ремень. — Каждый божий день что-нибудь да припрется с севера. Не везет!

Борис Мальгин подался вперед к самому обрыву, напряженно вгляделся в кипенье волн. Рядом Фекла следила за морем из-под руки.

— Гляньте, братцы, дора! — сказал Борис.

— В самом деле. Вот чумные! По такой-то волне! — встревожился Дерябин. — К нам вроде идут. Зачем? Продукты есть, рыбы нету, грузить нечего…

Дора летела будто на крыльях, кренясь на левый борт и то ныряя носом в волны, то выбираясь на гребни. Уже стало слышно, как напряженно работает двигатель. Подойдя к берегу и развернувшись носом к волне, дора стала на якорь. С нее что-то кричали, но что — не разобрать из-за рева моря. Дерябин, как старший на тоне, распорядился:

— Борис, Николай, к карбасу!

Мальгин мигом сбежал с обрыва, следом поспешил Николай. Они спустили на воду карбас, сели в него. Карбас мотался на прибойной волне, рыбаки гребли изо всей мочи и наконец отошли от берега.

Подплыли к доре, кинули конец. Рулевой доры ждал, прячась от резкого ветра за рубкой.

— Что стряслось, Трофим? — спросили семужники. — Чего пришли в такой штормину?

Трофим в отчаянии взмахнул рукой и сказал громко, почти крикнул:

— Война!

— Война-а? Да ты что… Какая война? С кем? — выкрикнул Борис, все еще тяжело дыша от усиленной работы веслами, еще не веря в то, что он услышал от Трофима.

— С Германией. С Гитлером… Фашисты напали… сегодня, на рассвете. Мобилизация идет… Мне велено объехать тони и привезти тех, которые по годам подлежат… мобилизации… Тебе, Борис, выпал жребий, и тебе, Николай. Собирайтесь поскорее. Еще четыре тони надо обойти, а взводень! Вон налетел! Давайте в избушку, соберите вещи, и на дору. Быстро!

Дору мотало на волне. Цепляясь за все, что попадется под руку, Борис спустился в карбас, который тоже мотался вверх и вниз и бился бортом о бок доры. Они с Николаем отчалили и стали выгребать к берегу. Сообщив нерадостную весть Дерябину и Фекле, сбегали в избушку, собрали немудрые свои пожитки и вышли прощаться. Дерябин все не верил, что началась война, и, хватая Бориса за рукав, кричал:

— Он так и сказал — война? Так и сказал? Может, ошибка?..

— Нет ошибки. Мобилизация объявлена, — ответил Борис хотя и растерянно, но утвердительно и, высвободив рукав из цепкой руки звеньевого, подошел к Фекле.

— Прощай, Феня. Не знаю, свидимся ли?..

Он смотрел ей в глаза до крайности встревоженным взглядом, и в нем она прочла боль, жгучую боль оттого, что так неожиданно им приходится расстаться. Она кинулась к нему на грудь, повисла на нем, обняв крепкую коричневую шею так, что он едва устоял,

— Боря-я-я! Да как же так?

Борис оглянулся на рыбаков, отчаянно махнул рукой и, крепко обняв Феклу, поцеловал ее долгим прощальным поцелуем. Потом с усилием оторвал ее руки, белые на запястьях, от своего ватника, схватил мешок и побежал вниз, крича:

— Прощай, Феня-я-я! Жди-и-и! Все прощайте!

— Проща-а-айте! — вторил ему Николай, торопливо оглядываясь и печатая каблуками тяжелых резиновых сапог мокрый песок. — А ну, навалимся, — сказал он Борису, взявшись за карбас.

— Погоди, — удержал Борис. — Надо ведь карбас-то обратно кому-то гнать. Эй, Семе-е-ен!

Семен был настолько ошеломлен известием о войне, что совсем не подумал о карбасе. Быстро он спустился вниз, а за ним — Фекла.

Дора, взяв на борт мобилизованных рыбаков, снялась с якоря и побежала дальше вдоль побережья. Карбас вернулся к берегу, Семен и Фекла долго возились с ним, вытягивая его на катках подальше на песок. Крепко обмотали носовой цепью причальный столбик и стали подниматься на гору, к избушке. Там, на обрыве, под которым еще лежал с зимы снег, на ветру, они долго стояли и смотрели вслед удаляющемуся суденышку, пока оно не скрылось из виду.

— Как же мы теперь двое-то? — озадаченно спросил Дерябин.

— Управимся как-нибудь, — отозвалась Фекла и, закрыв руками лицо, заплакала.

Дерябин посмотрел на нее с недоумением: Будто по мужу плачет. И вдруг его осенила догадка: Видно, любовь у них. Я, старый дурак, и не заметил ничего!

Он постоял рядом с Феклой, повздыхал сочувственно и пошел в избу. Фекла долго маячила над обрывом на холодном пронизывающем ветру и глядела на море, где разгуливал шальной взводень.

4

Дорофей с командой на мотоботе Вьюн дважды выходил в море миль за двадцать от берега за треской и оба раза возвращался в Шойну с полными трюмами.

В третий раз смоленый крутобокий Вьюн лег носом к волне, снова и снова забрасывали невод и выбирали его с богатым уловом. Треска была отборной, крупной. Команда не знала отдыха. Родион и Хват стояли у ручной лебедки, а у штурвала бессменно — Дорофей. Команда невелика, дела всем хватало по завязку, и на частые смены у руля рассчитывать не приходилось.

Все сильно уставали, после ужина валились на койки и спали до зари без просыпу, без сновидений, а потом, наскоро позавтракав, снова шли на палубу.

На этот раз рыбакам не повезло: едва успели взять вторую тоню и спустить улов в трюм, с Баренцева моря накатился взводень. Крепчал ветер. Дорофей увидел из рубки потемневшее небо, пенные брызги у бортов. Ни одного просвета в тучах, — подумал он. — Кипит море, Придется штормовать. Приоткрыл дверь рубки, крикнул в рупор:

— Палубу прибрать! Люки задраить!

Пока команда суетилась на палубе, прибирая снасти и наглухо закрывая люки в трюм, ветер совсем рассвирепел. Дорофей повернул судно к берегу. С полчаса летел Вьюн, подгоняемый ветром и волнами к Шойне, и когда кормщик заметил полоску берега, снова повернул судно носом к волне. К берегу подходить нельзя, и на якоре не устоять. Бот могло выбросить на отмель, на подводные камни и повредить. Дорофей решил держаться с работающим двигателем в виду берега до тех пор, пока шторм не спадет.

…Рев моря, свист ветра, страшная болтанка. Двигатель стучит на малых оборотах, и Вьюн почти стоит на месте, переваливаясь с кормы на нос. Рыбаки, закрепив все на палубе, спустились в кубрик. В рубку к Дорофею втиснулся Анисим, мокрый, озябший. Дорофей передал ему штурвал.

— Против волны держи, чтобы к берегу не сносило, — сказал он и вышел из рубки.

Придерживаясь за леер[42], Дорофей едва сохранял равновесие. Палуба из-под ног проваливалась, в животе что-то обрывалось, и было муторно. Когда он спускался в машинный отсек, то заметил скопившуюся в проходе воду, которая грозила просочиться к двигателю. Дорофей постучал в дверь, Офоня, откинув запор, впустил его.

— Как двигатель? — спросил Дорофей.

— Пока в норме.

— Палубу заливает. Дверь в машинное отделение надо бы крепче задраить.

— Надо. Попадет в машину вода — крышка. Забей-ка дверь снаружи. Есть гвозди-то?

— Найдем. А вахту один выстоишь?

— Выстою. Не на век же шторм!

Дорофей принес топор, гвозди, наглухо заколотил дверь в машинный отсек. Поднялся на палубу, позвал Григория и Родиона:

— Живо к помпе! Судно заливает.

Хват и Родион стали к ручному насосу, откачивать трюмную воду. Дорофей протянул им концы, закрепленные за мачту, и велел обвязаться, чтобы не смыло за борт.

Хват через голову надел петлю, затянул ее на поясе.

— На помочах теперь! — крикнул он, повернув к Дорофею мокрое, с оскалом улыбки лицо.

Дорофей осмотрел всю палубу и только тогда вернулся к Анисиму в рубку.

— Отдохни, Дорофей. Я постою у руля, — сказал Анисим.

Дорофей попытался вздремнуть, но не смог. Усталые руки, ноги, спина — все будто одеревенело. Прислушиваясь к работе двигателя, Дорофей думал о заколоченном в машинном отсеке мотористе.

Афанасий Патокин, которого односельчане звали просто Офоней, с молодых лет имел тяготение ко всяким железным штукам. Некоторое время он помогал деревенскому кузнецу изготовлять необходимые в мужицком обиходе поделки — дверные навесы, засовы, витые кольца со щеколдами, топоры, ножи, косы-горбуши, наконечники багров, гвозди и болты для шитья карбасов и ботов. Приметив любовь парня к кузнечному ремеслу, Вавила, собиравшийся поставить на свои суда вместо парусов двигатели, отправил его в Соломбалу, в судоремонтные мастерские учиться моторному делу. Там, приставленный в ученики к опытному механику, Офоня со свойственной ему пытливостью и старательностью изучил десятисильный двигатель, познакомился и с другими машинами, какие оказались под рукой. Когда судовладелец из Унды купил дизель для своего бота Семга, то отозвал уже преуспевшего в дизельном деле Офоню с ученья и поручил ему установку мотора на судно. Патокин хорошо справился с поручением Ряхина и с тех пор не расставался со своим ремеслом.

Плавая на боте при купце, а потом и в колхозе, он стал заправским мотористом, равных которому в Унде не имелось.

Позже мотористов стала готовить моторно-рыболовная станция, и не только Офоня стал знатоком дизельного дела. Однако в затруднительных случаях почти все механики обращались к нему за советом и помощью, уважая его знания и опыт.

Дизельный мотор на боте Вьюн Патокин знал до последней гайки: все в нем было подшабрено, притерто, пригнано друг к другу его сухощавыми жилистыми руками, чуткими к металлу. Не однажды он разбирал и собирал этот дизель во время ремонтов и профилактики. Потому-то и работал дизель, как хорошие выверенные часы. Ведь без надежного мотора рыбакам в море прямая гибель! Старенький, не единожды побывавший в штормовых передрягах двигатель еще и сейчас служил верно и безотказно, и потому заколоченный в машинном отсеке Офоня не испытывал особого беспокойства за свое детище.

Главное — чтобы бот был на плаву, не потерял управления, а мотор вывезет! — думал он, дежуря в своем отсеке.

Тускло поблескивали металлические части от смазки при свете двух электрических лампочек. В отсеке тепло, сухо. Трюмную воду откачали, и то, что просочилось в машинное через дверь до появления Дорофея, ушло через стлань на днище. Офоня чувствовал себя уверенней. Он добавил в бак горючего, в картер — масла, долго лазил вокруг дизеля с масленкой и ветошью, вытирая до лоска горячие от работы узлы. Наведя идеальную чистоту, сел на широкий топчан, на котором при случае можно было и вздремнуть, вынул из кармана часы, посмотрел время — восемь вечера. Достал из навесного шкафчика сверток с хлебом, налил в кружку воды из маленького жестяного бачка с латунным краником и принялся за еду. Бот кидало из стороны в сторону, вода из кружки расплескивалась, и Офоня поскорее отпил ее.

В машинном становилось очень душно. Иллюминаторы открыть было нельзя — заплеснет вода. А между тем глаза у моториста начинали слезиться от едкой гари. Выхлопной патрубок выходил на улицу, но часть газов все же оставалась в помещении. Офоня все чаще поглядывал на задраенный люк над проходом между мотором и бортом, но и его открыть не решался — волна гуляла по палубе.

Ладно, потерплю пока, — решил моторист. Аккуратно завернул в узелок остатки еды, спрятал в шкафчик, достал папиросу и закурил. Выхлопные газы начисто отбивали вкус табака, и Офоня тут же погасил папиросу. Незаметно для себя закрыл глаза. Дизель работал спокойно и ровно, он стал грохотать глуше, будто уши у Офони заложило ватой… Он понял, что засыпает, и, спохватившись, усилием воли прогнал сон. Дизель снова загремел во всю силу.

Чтобы не уснуть, Патокин принялся тихонько ходить взад-вперед в тесном отсеке, пошатываясь от качки. И тут почувствовал тошноту и легкое головокружение. Угорел-таки, — подумал он. — Плохо! Ни струйки свежего воздуха. Так можно и концы отдать. Что делать?

Наверху ярились волны, бот кидало из стороны в сторону, пустое железное ведро с бряканьем каталось по проходу. Офоня поднял его, повесил на гвоздь. Шторм не стихал. Дверь — вот она… Стоит только взять ручник из-под топчана и отбить ее одним-двумя взмахами. Но — нельзя. Офоня с трудом превозмог себя, удержался.

Боясь потерять сознание, он все-таки решил открыть иллюминатор. Едва хватило у него сил отвинтить фасонные с барашками гайки и скинуть с краев иллюминаторной крышки. В отсек ворвался ветер с брызгами воды. Офоня стал жадно хватать свежий ночной воздух. В лицо плескало волной, захватывало дух, но моторист, когда волна опадала, снова и снова ловил воздух ртом.

Стало полегче. Перед глазами перестали мельтешить синие расплывчатые пятна, сердце забилось ровнее. Офоня закрыл иллюминатор и подошел к двигателю, проверил уровень масла, опять взялся за ветошь. Дизель работал по-прежнему на малых оборотах: иной команды не было, Дорофей не подавал через дверь условленных сигналов, и Офоня подумал, что судно все так же борется со штормом вдали от берега.

Меж тем болтанка поулеглась. Завизжали, заскрежетали выдираемые гвозди. Дорофей отворил дверь, шагнул в машинное.

— Ух ты! Не задохся? Живой?

— Живой пока, — ответил Офоня. — Мы, Патокины, двужильные. В иллюминатор отпышкивался… Как там, наверху?

— Шторм стихает. Скоро пойдем к берегу. Отдохни маленько, да и прибавь оборотов.

Офоня сел на порог у раскрытой двери. Достал часы, а они стоят: кончился завод.

— Который час? — спросил у Дорофея.

— Седьмой утра. Знаешь, сколько ты сидел взаперти? Ровно двенадцать часов!

— Ну, а мне показалось часа три… — Патокин озабоченно посмотрел на двигатель. — Придется осенью мотор в капитальный ремонт. Совсем разрегулировался. Неполное сгорание топлива… А я-то надеялся на него. Вот что значит проверка непогодьем, да еще с забитой дверью…

— До осени-то поработает? — спросил Дорофей, подойдя к мотористу и положив руку ему на плечо, на потную замасленную робу.

— До осени протянет, — невесело сказал Офоня, недовольный собой и своим дизелем.

— Ладно. Спасибо тебе за эту трудную вахту. Молодец! Мотор у тебя не так уж плох, как тебе кажется, — похвалил Дорофей приунывшего Офоню.

На море стало спокойнее. Волнение поулеглось. И только мокрая палуба бота и остатки рваных, темных облаков, уползавших за горизонт, напоминали о недавнем шторме. Судно подошло к причалу в устье реки Шойны. Дорофей пошел на рыбоприемный пункт договориться о разгрузке Вьюна. Едва он перешагнул порог маленькой тесной конторки, заведующий пунктом с необычно суровым, сумрачным выражением на небритом лице сказал ему, будто картечью в упор выпалил:

— Война, Дорофей!

Весть эту привез посыльный из Чижи, проскакавший охлюпкой без седла на лошади по болотистой тропке на побережье больше семидесяти верст…

5

В первые же дни войны почти все рыбаки призывного возраста, оказавшиеся поблизости от Унды, ушли в армию. Старенькая и немощная Серафима Мальгина проводила в солдаты своего сына Бориса, прибывшего с семужьей тони на моторной доре с призывниками, собранными со всего Абрамовского берега. Сонька Хват, засидевшаяся в девках из-за конопатинок на лице, провожала Федьку Кукшина, который из долговязого нескладного парня превратился в видного мужика. Была назначена у них предстоящей осенью свадьба, но все планы рухнули. Еще когда-то кончится война, еще неизвестно, вернется ли домой Федор. Оставил он в деревне невесту, стареющего отца с матерью в трехоконной избенке да гармонику-трехрядку. Вернусь — допою и доиграю все песни, что не допел и не доиграл, и женюсь на Соне. Вы берегите ее да привечайте! — наказывал Федор родителям на прощанье.

Вскоре от канинских берегов пришел дорофеевский бот Вьюн. Из его команды взяли в армию вначале четырех рыбаков, в том числе Родиона и Григория Хвата. А несколько позже призвали и Дорофея вместе с судном.

Родион провел дома только одну ночь, но и за эту ночь было выплакано море слез. Густя, собирая мужу походный вещевой мешок, из-за слез не видела штопальной иглы, не раз обжигалась о духовой с горячими угольями утюг. Плакала украдкой, чтобы не огорчить мужа да чтобы малолетний Елеся не видел. Парасковья, проклиная Гитлера и всех немцев, заперла дверь в горницу, засветила лампаду перед иконой божьей матери и всю ночь вымаливала жизнь своему сыну, чтобы вернулся с войны целым и невредимым, и поскорее бы кончилась эта война, и все другие ундяне тоже бы вернулись к своим матерям, женам, детям. Раньше Парасковья не отличалась большой набожностью, но в последнее время все чаще и чаще обращалась к своей заступнице. Сказывались, видимо, старость да болезни, а теперь к этому еще прибавился страх перед войной, боязнь потерять сыновей. Тихона, судя по всему, призыв в армию тоже не миновал, раз обещался в отпуск, да не приехал…

Морем в Архангельск идти было небезопасно, и призывников отправили на карбасах в Долгощелье, а оттуда на лодках по Кулою и Пинеге в областной центр.

Опустело село. На этот раз мужчины ушли не на зверобойку, не на рыбную путину. Панькин, не взятый в армию по состоянию здоровья, был озабочен тем, как восполнить образовавшееся малолюдье в хозяйстве. Морские суда — боты тоже были мобилизованы, по мере возвращения с промысла их направляли в определенные пункты для перевозки военных грузов. Правлению колхоза приходилось теперь налаживать промыслы с учетом военного времени.

Кто бы мог подумать, что затерянное далеко на Севере, на краешке материковой земли, глядящее окнами в океанские просторы старинное рыбацкое село окажется в прифронтовой полосе! Неподалеку от него пролегали морские пути в горло Белого моря, к форпосту России на северных морях Архангельску. Просторы Баренцева и Белого морей стали районом военных действий. С аэродромов Северной Норвегии и Финляндии с первых же дней войны немецкие самолеты летали над водами моря Баренца и северной частью Белого моря. Авиация фашистов бомбила пункты погрузки и выгрузки советских судов — Титовку, Ура-губу, Мурманск, Полярный. На подходах к Кольскому заливу и горлу Белого моря шныряли вражеские подводные лодки. Эскадренные миноносцы вермахта подстерегали конвои[43] и отдельные суда между островом Кильдин и Святым Носом.

Иногда самолеты фашистов прорывались сквозь кольцо противовоздушной обороны к Архангельску и бомбили его.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Оставшись вдвоем на тоне, Фекла и Дерябин с грустью ощутили удручающий неуют избушки: свободные нары с голыми досками, где спали уехавшие рыбаки, лишние миски, ложки, стаканы на полочке, забытый впопыхах Борисом запасной ватник, взятый им из дома на случай холодной погоды, начатая пачка папирос завзягого курильщика Николая Воронкова… Так и не свиделся с женой рыбак, — подумала Фекла. — Как она доберется домой с юга в это суматошное военное время?

Фекла никак не могла заполнить пустоту, образовавшуюся в душе после отъезда Бориса. Он все стоял у нее перед глазами — статный, загорелый, по-своему привлекательный в своей мужицкой сдержанности и немногословии. Вспоминала, как радостный мимолетный сон, немногие счастливые минуты, проведенные с ним в пустынной тундре, среди неяркого разноцветья убогих травок и мхов. Как она теперь сожалела, что не сблизилась с Борисом раньше! Ведь он уже два года жил одиноко после смерти жены… Ах, почему я не замечала его, не искала с ним встречи! — упрекала она себя. Теперь он заслонил собой Родиона Мальгина, которым она раньше увлекалась, даже больше — любила его. Однако дороги в жизни у них были разные. Теперь к ней пришла зрелость и принесла умение разбираться в своих чувствах и увлечениях, различать, что мимолетно, несбыточно, а что всерьез и надолго, быть может, на всю жизнь.

Конечно же, это Панькин помог Фекле сойтись с Борисом, это он, руководствуясь мужицкой смекалкой, отправил Феклу на Чебурай, где находился Мальгин. Фекла об этом догадывалась, зная характер председателя, и была ему благодарна. Жаль только, что поздно, — думала она.

А может, все обойдется? Вернется Борис, они женятся и будут жить благополучной семейной жизнью?

Фекла выходила из избушки, подолгу смотрела на море и слушала, как внизу, под обрывом, кидаясь на отлогий песчаный берег, шумели волны. В свисте ветра чудился ей прощальный наказ Бориса: Жди! И она будет ждать. Что же ей остается еще делать?

С трепетным замиранием сердца, с волнением она вспоминала жаркий и какой-то отчаянный прощальный поцелуй Бориса. Губы у него были сухие и очень горячие. Они чуть вздрагивали, и весь он был напряжен, словно туго скрученный трос… Спешил на дору…

Он должен вернуться. Если есть на свете справедливость, то она непременно восторжествует.

— Как же мы теперь управимся с неводами-то? — сокрушался Дерябин.

— Каждому придется работать за двоих, — сказала Фекла. — Там, на фронте, не легче.

Но легко сказать — за двоих, да нелегко сделать. Под берегом в приливной полосе стояли три больших ставных невода. Время отлива непродолжительно, надо осмотреть каждую снасть, поправить колья, очистить ячеи от водорослей, собрать и отнести наверх улов.

Что происходит там, за пределами этой одинокой, пустынной тони, в Унде, во всей стране? Ни газет, ни радио, ни людей из села. Сплошное неведение, оторванность от всего белого света. Панькпну сейчас не до рыбаков-семужников, забот и в деревне хватает.

Исправно, в одно и то же время на тоню приезжал с рыбпункта Ермолай. На второй день после отъезда Бориса и Николая Фекла и Семен глаза проглядели, ожидая его с мухортой норовистой лошаденкой. Завидев наконец возчика, заторопились навстречу.

— Как там? Что про войну слыхать? — нетерпеливо спросил Семен, забыв даже поздороваться с Ермолаем.

Тот остановил лошадь, поправил седелку, подтянул подпругу и только тогда отозвался:

— Надо быть, воюют. Ерманец враг сурьезный. Туго, верно, приходится, ну да ничего, выдюжим.

Семен с досадой махнул рукой:

— Из села-то нету вестей?

— Нету, — вздохнул Ермолай виновато. — Никто оттуда не был. Кто знает, может, ерманец-то уж близко? А мы тут сидим…

— Мели, Емеля, — рассердился Дерябин и пошел с Феклой за вчерашним уловом в сарайку. Вскоре они вернулись, неся за спиной семгу в мешках.

— Ого! — одобрительно сказал Ермолай. — Вдвоем-то вам больше везет…

И умолк, поймав себя на неуместном слове. Как всегда, старательно взвесил пружинными весами каждую рыбину, осторожно уложил все в деревянный кузовок, запер его висячим замком и попрощался. На этот раз он не напрашивался завтракать, не рассыпал обычных своих шуточек и за повозкой шел ссутулясь, будто с тяжелым грузом.

Едва вода в отлив отступала, обнажая песок, Семен надевал бахилы, притоптывая по дощатому полу, подпоясывался ремнем и, глянув на Феклу, выходил из избушки. Она тоже не задерживалась и выбегала следом. Большой, с крепким кованым клинком рыбацкий нож висел у нее на ремне не у бедра, а за спиной, чтобы не мешал. Когда надо, Фекла привычно, на ощупь заводила руку за спину и выхватывала его из ножен ловким и быстрым движением. И совала потом обратно тоже не глядя, на ощупь.

Они шли вдоль стенки, натянутой под прямым углом к берегу, в горловину невода, затем, почти не сгибаясь, шагали в огромный сетный обвод котел. На обсохшем песке, чуть пошевеливая жабрами, лежали красивые серебряные семужины. Если их было немного — Фекла собирала их в охапку, словно дрова, и тащила к избе, если много, клала в мешок. Семен тем временем осматривал колья, на которых держалась сеть. Заметив расшатанный волной кол, кряхтя, подтаскивал к нему тоньскую скамью — помост на конусообразно сколоченных жердях, и, взяв тяжелый, окованный железом деревянный молот — киюру, взбирался по перекладинам наверх. Там, удерживая равновесие, принимался бить киюрой по макушке кола, всаживая его поглубже в песок. Фекла тем временем возвращалась, и к следующей опоре скамью они подтаскивали уже вдвоем.

Тяжела эта скамья! На вид легкая, ажурная, она была сбита из прочных жердей с широко расставленными ногами-ходулями. Семен быстро уставал, все-таки ему за пятьдесят, да и простуженная на путине поясница у него часто побаливала, и он носил на ней привязанный мехом к телу кусок овчины. Видя, что напарник выдыхается, Фекла отбирала у него киюру и сама влезала наверх. Семен, стоя внизу, придерживал шаткую скамью и кричал:

— Ой, девка, не упади! Не оступись…

— Не говори под руку, — раздраженно роняла Фекла сверху, и под ее сильными ударами кол, словно гигантский гвоздь, влезал в песок.

Много возни было, когда кол ставили заново. Тогда гнездо в грунте пробивали для него пробойником — коротким колом с железным наконечником. Фекла била по макушке пробойника, а Семен, прикрепленной к нему вагой, поворачивал его вокруг оси. При вращении пробойник лучше входил в песок.

Подготовив гнездо, ставили высокий кол, приносили скамью, и Семен на этот раз держал кол, а не скамью, и Фекла карабкалась наверх без подстраховки. Семей смотрел снизу на Феклу с напряженным ожиданием и опасением и видел широкие бедра, обтянутые ватными брюками, и ноги, крепко и надежно расставленные на площадке, словно вросшие в нее. Ударяя по колу, Фекла по-мужски крякала, будто с каждым ударом выбивала воздух из своей груди.

А за сетным обводом плескались волны, и, если было солнечно, вода в ячейках блестела стеклышками. Чайки кружились над неводом, высматривая в нем рыбу на песке и не решаясь спуститься: боялись запутаться в сетях… И от досады чайки кричали пронзительно и недовольно.

Семен думал: Золотая работница! Цены тебе нет, Фекла. Иному мужику с тобой еще потягаться надо. И открыто любовался ее ловкостью, смелостью, силой.

Каждый осмотр ловушек стоил им немалых трудов, и от усталости они чуть не валились с ног.

Однажды они долго возились с двумя неводами, и когда перешли к третьему, начался прилив. Поспешно собрали рыбу, скидали со стенки морскую траву. Увидев, что один из кольев покосился, стали поправлять его. Вода подступала к ножкам скамьи. Фекла, глянув вниз, заметила, что и Семен стоит по колено в воде.

— Иди на сухое! Одна управлюсь, — крикнула она.

— Скамья поплывет. Свалишься в воду, — отозвался Семен.

— Иди, говорю. Я уж кончаю.

Семен, видя, что вода вот-вот польется ему за голенища, выбрел на песок и, подойдя к карбасу, вытащенному за приливную черту, стал стаскивать его к воде. Карбас был тяжелый и плохо поддавался его усилиям.

— Надорве-е-ешься! — услышал крик Феклы. Она, закончив забивать кол и спустившись к воде, секунду колебалась и решительно прыгнула вниз. Вода — выше пояса, скамья скособочилась, упала рядом и поплыла.

— Вот отчаянная! Как только голову уберегла! — сказал Семен, готовый кинуться к ней на помощь.

Фекла выходила из воды, таща одной рукой на плаву скамью, в другой руке — молот. Семен перехватил у нее скамью, выволок на берег.

Вся мокрая, с растрепанными косами Фекла подошла к Семену:

— Для чего толкал карбас?

— К тебе хотел в случае чего… Вдруг воды нахватаешься.

Вместе с приливом разыгралась волна. Брызги обдавали обоих с ног до головы.

— Спасибо, — сказала Фекла. — Карбас-то тяжел. Не надорвался?

— Да нет. Иди скорее в избу, — Семен схватил ее за руку и потащил наверх по тропке в сером талом снегу.

Поднявшись на угор, Фекла села на чурбак, на котором недавно Борис колол дрова, и стала стаскивать с ног бахилы.

— Разжег бы плиту пожарче.

— Я сейчас, сейчас, — торопливо пробормотал Семен и, набрав из поленницы дров, скрылся в избе.

Едва он успел растопить плиту, как Фекла ввалилась в избушку босая, в одной нательной рубахе с выкрученной одеждой в охапке. Села к печке, протянула руки над раскалившейся плитой, погрелась. Развесила одежду на жердочке.

— На-ка, выпей маленько, — Семен подал ей стакан с водкой, которую держали про запас на такой случай. — Согреешься.

— Спасибо, — Фекла взяла стакан, посмотрела на водку. — А, была не была! — выпила ее, зажмурясь, вернула стакан. — Никогда ведь не пила водки…

— Вот теперь и разговелась.

Фекла протянула к Семену руку:

— Дай мой мешок. Там сухое белье.

Он с готовностью подал мешок, Фекла сказала:

— Отвернись.

Семен отвернулся, стал смотреть в оконце, слыша за спиной возню и потрескивание дров в печке.

— Долго ли будешь в окно глядеть? — спросила Фекла. Семен обернулся. Она сидела возле плиты с разрумяненным от жара и водки лицом, отжимая и досуха вытирая полотенцем длинные волосы. На ней синяя юбка, желтая, в темный горошек кофта, на ногах — белые шерстяные чулки домашней вязки.

— Заварил бы чаек, хороший мой, — ласково сказала она, и Семен встал и принялся заваривать чай. Заметил на кофточке возле сосков крупные и темные пятнышки от воды. Фекла поймала его взгляд.

— Кофта нравится? — прищурилась она, сверкнув влажными глазами в темной опуши ресниц.

— Баская кофта. Согрелась теперь?

— Вино греет. Да и сама я горячая. От меня и вода закипит, — сказала она со спокойной горделивостью. — Вино вот в голову кинулось. Сейчас песню запою… Обниматься начну. Что со мной делать будешь?

— А то, что мужики делают, — ответил Семен, приняв ее шутку.

Фекла обернулась, шутливо погрозила пальцем и запела тихонько, с каким-то надрывом в душе:

Снежки пали, снежки пали,

Пали и растаяли.

Лучше б братика забрали,

Дролечку оставили…

Она умолкла. Семен подумал: О Борисе тоскует, Знать, завязалась у них любовь. Прямым узелком. Чем больше тянешь, тем крепче затягивается…

Фекла вздохнула, подняв руки, стала подсушивать волосы утиральником. Потом, опустив его на колени, запела снова:

Отвяжись, тоска, на время,

Дай сердечку отдохнуть.

Хоть одну бы только ноченьку

Без горьких слез уснуть.

Долго сидела молча. Семен подошел, тихонько опустился рядом на низенькую скамейку возле плиты.

— Грустишь?

Фекла посмотрела на него задумчиво, отрешенно.

Поели, напились чаю. Фекла забралась в свой закуток за занавеской, улеглась.

— Спокойной ночи, Семен Васильевич!

— Спи спокойно…

С того дня Семен стал ее называть уважительно и ласково Феклушей. Так и жили они на тоне в привычном круговороте: избушка, берег, невода, избушка… И над этой избенкой на юру во все стороны разметнулось серенькое, необъятной ширины северное небо.

2

Семен и Фекла совсем потеряли надежду услышать какие-нибудь новости из села. Там рыбаков словно забыли. В часы ожидания отлива, до выхода к неводам сидеть в пустоватой избенке было тоскливо. Мучила неизвестность: как там на фронте? На улице — куда ни посмотришь — пустыня. Хорошо, что хоть ночи светлы. Если надоест валяться на нарах в тягучей бессоннице, можно выйти на берег, послушать прибой, поискать среди волн пароходный дымок. Прибой шумел, он казался вечным, как вселенная, но пароходов не видно. Будто заброшены теперь морские пути-дороги мимо Воронова мыса.

В первой половине дня ненадолго вносил оживление на тоне возчик Ермолай. Однако он решительно ничего не знал вразумительного о военных действиях, а лишь высказывал насчет ерманцев разные легкомысленные и необоснованные предположения, от которых Феклу кидало в страх, а Семена в отборную мужицкую брань.

Откуда старому человеку знать новости, когда на рыбпункте ровным счетом ничего не было известно ни о войне, ни о деревенских делах. У заведующей пунктом Елены Митрохиной радиоприемника нет, у засольщика да бондаря — тем более. Не чайки же принесут на крыльях вести!

Наконец около полудня вдали показался знакомый силуэт колхозной мотодоры, и Семен с Феклой повеселели, выйдя в нетерпеливом ожидании к самой кромке обрыва. Казалось, торфянистый закраек вот-вот обрушится и они свалятся вниз.

На доре объезжал тоньских рыбаков бухгалтер Дмитрий Митенев, избранный недавно секретарем партийной организации. Митенев привез на Чебурай подкрепление — Немка да Соньку Хват.

— Вот вам еще рыбаки, — сказал он, похлопав по крутому налитому плечу заневестившуюся Соню и, кивнув на скромно стоявшего в стороне Немка в фуфайке, треухе и заношенных, латаных-перелатанных на коленках знаменитых штанах с отвисшим середышем. — Теперь на Чебурае, Фекла Осиповна, будет два мужика. Считайте, что повезло. На других тонях — и по одному не на всех. Призыв, как вам известно, взял могутных мужчин в армию. В селе почти всех подмели, кроме разве что дедка Никифора да Иеронима. Те еле бродят. Были рыбаки, да все вышли…

— За пополнение спасибо, — сказала Фекла, поскольку Митенев обращался почему-то к ней, хотя старшим на тоне был Дерябин.

Звеньевой не обиделся на это. И, повеселев, пригласил всех в избу пообедать. Митенев достал из кармана кировские, на черном ремешке часы, глянул на них, подумал.

— Ладно. В моем распоряжении есть полчаса. Проведу с вами политбеседу — и дальше, — сказал он со спокойной обстоятельностью пожилого уравновешенного человека.

— Соня, давай твой мешок, — сказала Фекла. — Я понесу. Как хорошо, что ты приехала. Вдвоем нам будет веселей,

— Я ведь на тонях еще не бывала, — призналась Соня.

— Ничего, привыкнешь. Что слыхать про войну?

— Вести худые. Наши отступают, немец жмет, — Соня сразу погрустнела, лучистый взгляд померк, шадринки на лице проступили отчетливее. — Нам от бати ничего нету, никакой весточки… Мама плачет. И от Феди ничего… Живы ли?

— А от Бориса Мальгина есть ли что, не знаешь? — нетерпеливо спросила Фекла с затаенной надеждой.

— Вчера видела его мамашу. Нету вестей.

Фекла вздохнула и пошла к избушке.

Усадив всех за стол, она взялась было за миски, чтобы накормить свежей ухой, но Митенев попросил с обедом подождать. Он достал из потрепанного портфеля блокнот и, заглядывая в него, начал рассказывать о военных действиях. Сводки Совинформбюро были нерадостны, и Фекла с замиранием сердца слушала, как Митенев говорит о том, что немцы наступают по всему фронту и нашим войскам пришлось оставить много городов и сел…

Все, боясь пошевелиться и пропустить что-либо мимо ушей, ловили каждое слово Митенева. Даже Немко замер в неподвижности, внимательно глядя на губы бухгалтера, стараясь угадать по ним, о чем идет речь.

— Партия зовет народ сплотиться и приложить все силы к разгрому врага. Теперь лозунг такой: Все для фронта, все для победы!

Работа у неводов теперь пошла живее: четверо — не двое. Соня Хват молода, здорова, силы не занимать. Не хватало только ловкости да сноровки. Но скоро она присмотрелась ко всему, обжилась, и дела стали спориться. Она быстро усвоила нехитрую науку пассивного лова. Пассивным на языке рыбмастеров тоньской лов назывался потому, что колхозники сидели на берегу, ожидая, когда рыба сама зайдет в невода.

Немко поначалу озадачил рыбаков. На другой день после приезда исчез. Куда — неизвестно. Рыбаки хватились его, когда стали собираться к неводу, Фекла вышла из избы, принялась кричать:

— Немко-о-о!

Семен, высунувшись в дверь, спросил:

— Ты что, тронулась?

— А чего?

— Да ведь он глухонемой.

— Я и забыла совсем, — рассмеялась Фекла. — Куда же он запропастился?

— Ладно, найдется. Обойдемся пока без него.

Осмотрели невода, вернулись в избушку — Немка нет. Ждали-пождали до вечера — пропал человек. Отправились на поиски в разные стороны. Ходили-ходили, высматривая Немка среди тундровых кочек и бочажков с водой, обследовали внизу берег на добрых две версты, и все понапрасну.

Долго не ложились спать.

Встав после полуночи, когда пришло время опять спуститься к ловушкам, Фекла увидела Немка. Он спал на своем месте не раздетый, в фуфайке, шапке. Только снял запачканные илом сапоги. Рядом с койкой Немка, у двери, стояло ведро, полное глины.

Семен, видя, что Немко спит как убитый, видимо, порядком убродившийся, не велел его будить.

Утром, когда еще все спали, Немко потихоньку принялся за работу. Развел на улице глину с песком, замазал все щели и трещины в плите и дымоходе и стал посреди избы, прикидывая, что бы еще обмазать, потому что глина в ведре осталась и выбрасывать ее было жаль. Он ходил за ней верст за семь в овраг, к ручью. В береговом обрыве глины было сколько угодно, но она, видимо, не подходила мастеру по качеству.

Так, с ведром в руке и увидели его проснувшиеся рыбаки. Немко показывал на глину, на печь и вопросительно посматривал на всех. Видя, что его не понимают, он взял из ведра влажный ком и показал, какая это хорошая глина. Что бы еще ею залепить?

— Господи! Как малый ребенок! — добродушно сказала Фекла.

У неводов Немко работал весело, красиво, расторопно. Когда Фекла взялась было за киюру, он, подбежав к ней на коротких, быстрых ногах, отобрал у нее молот и полез сам вбивать кол.

С той поры он никому не позволял выполнять эту операцию и всегда карабкался наверх с видимым удовольствием.

3

Мобилизационные заботы вскоре сменились другими. Каждый день из района и области раздавались требовательные телефонные звонки. Начальство беспокоилось о плане. Из рыбакколхозсоюза пришла срочная телеграмма, в которой Панькину предписывалось:…использовать все тони, организовать, если нужно, дополнительные звенья, пополнить бригады рыбаков женщинами и стариками. И начал Панькин со своими немногочисленными помощниками собирать старые рыбачьи елы, доры и карбаса, приводить их в порядок, срочно чинить и смолить днища, латать паруса. А в команды на эти суденышки пришлось назначать тех, кто еще мог держать в руках шкот и румпель. Довольно рыбачкам проливать слезы в избах по ушедшим воевать мужьям. Пора старикам покидать теплые углы на печках и браться за снасти и весла.

Колхозники и сами понимали, что теперь надо работать в полную меру сил, и даже сверх сил, потому что трудоспособных в Унде осталось очень мало, а карбаса и елы в положенное время должны уходить от причалов. Рыбаки не ждали, когда председатель пошлет за ними курьера — уборщицу Манефу, а сами являлись в контору, готовые немедленно выйти на путину. Приходили девчата, женщины, старики, пожилые поморы, не подлежащие пока мобилизации по возрасту. Явился и дед Игроним Пастухов. Когда его глуховатый голос послышался в бухгалтерии и сам он, приоткрыв дверь председательского кабинета, вошел и снял шапку с седой головы, Панькин опять держал в руках телефонограмму, не ту, где говорилось о создании бригад, а другую — о необходимости сократить административно-управленческий персонал с целью экономии средств.

— Здравствуй, Тихон Сафоныч, — сказал Иероним.

— Здравствуй, дедушко! С чем пришел? — спросил Панькин, положив на стол бумагу. — Проходи, садись.

Дед озабоченно вздохнул и сел на стул, порядком расшатанный каждодневными посетителями.

— Поскольку ныне война, — начал Пастухов, — то, надо понимать, в колхозе людей нехватка. А тебе требуется бригады отправлять на сельдяной лов… Можешь и меня снарядить. Я хоть и в возрасте, и не в прежних силенках, однако места знаю и елой править не забыл.

Панькин остановился, положил руку ему на плечо, обтянутое ватником. От Иеронима пахло свежей рыбой — видимо, недавно ездил на лодке трясти сеть.

— А как у вас со здоровьем, Иероним Маркович? — поинтересовался председатель.

— Поскольку ныне война — считай здоровым. Быку голову на сторону, конечно, не заверну, а с румпелем управлюсь. Здоровье мое соответственно возрасту и чуть получше…

Панькин, кажется, впервые за эти дни улыбнулся тепло, облегченно.

— Значит, хочешь селедку ловить? Ладно. Дадим тебе двух женщин. Будешь вроде кормщика при них. Они пусть работают, а ты управляй.

Пастухов подумал, поднял на председателя внимательные глубоко посаженные глаза.

— А управлять — разве не работать?

Панькин расхохотался и развел руками.

— Конечно, работать.

— Ладно. Спасибо, что уважил старика. Когда идти?

— Завтра. Сегодня получи снасти, такелаж, продукты, а завтра и выходи. — Панькин открыл дверь в бухгалтерию и сказал, чтобы Иерониму Марковичу, как звеньевому на еле, выписали все необходимое со склада. Потом он назвал женщин, с которыми деду предстояло рыбачить: Варвару Хват да Авдотью Тимонину. Дед одобрил выбор председателя.

— Варвара — сильная, а Авдотья — горячая, напористая. Ладные женки.

Парусную елу, которую Панькин хотел отдать Иерониму Марковичу, еще накануне заместитель председателя колхоза отправил на промысел с другой командой, и Пастухову снарядили старенькую тресково-ярусную дору, — небольшое шестинабойное суденышко грузоподъемностью чуть побольше полутонны, с двумя парами весел и косым парусом.

До крайности озабоченная жена, снаряжая Иеронима в путь, увещевала:

— Сидел бы, старый, дома. Какой из тебя рыбак? От ветра шатаешься!

— А о ветер и обопрусь, ежели падать стану, — невозмутимо отвечал супруг. — Война идет, дома сидеть грешно. Схожу, встряхнусь, свежим ветерком обдует, волной обдаст, — глядишь, и помолодею. И спать будем не порознь…

— Греховодник! — в голосе жены звучали миролюбивые, заботливые нотки. — Оденься потеплее-то! — жена даже всплакнула, смахнув кончиком ситцевого платка слезинку, когда Иероним в старых, давно не надеванных бахилах, в ватнике и ушанке закинул мешок с продуктами за спину и направился к выходу. — Гладкой тебе поветери! Береги себя!

— Жди. Скоро вернусь, — сказал Иероним, открывая низенькую, обитую мешковиной дверь.

Женки ждали его на берегу у доры. Утро было раннее, ясное, чуть обогретое солнцем. У них оттаяли языки. Еще издали Иероним услышал бойкий разговор двух подружек.

— У Олены-то, жены Косоплечего, вчера от сына письмо пришло, — высоким тенорком говорила пухлая румяная Варвара Хват, озабоченно вздернув маленький носик меж тугих щек. — Жив-здоров, пишет, и находится на Западном фронте.

— Слава богу, что жив! — грубоватым баском отозвалась тощая и длинная Авдотья. — Тебе-то ничего нет?

— Нету ничего от Гришеньки, — вздохнула Варвара. — Куда он попал, на какой фронт? Может, уж и нет в живых… Наши-то везде отступают! Там, верно, такое творится, что не до писем. Тебе-то спокойно, у тебя Николай дома…

— Так ведь возраст! И вовсе не дома, на тоню отправили, на Прорывы.

— На тоне — не на войне. Ну ладно, не всем воевать. Гляди-ко, наш капитан идет-переступает. Да еще и мешок тащит. Здоровущий! — Варвара обернула разговор шуткой, видя, как по обрыву берега осторожно спускается старенький Иероним Маркович, сгорбившись под тяжестью мешка. А в мешке-то и всего ничего: две буханки хлеба, соль в узелке да алюминиевая миска с ложкой.

— Здорово, кормщик!

— С добрым утром, бабоньки, — дед подошел к доре, опустил в нос ее мешок. — Парус-от починили?

— Зашили парус.

— Заплатки наложили суровыми нитками.

— Добро, добро. А сетку-то хорошо ли уложили? — дед с трудом перевалился через борт, пошел в корму проверять сеть, уложенную на стлани так, что ее в любой момент можно было начинать ставить. — Вода-то в анкерке?[44]

— В бочонке вода. Да ведь там на берегу ручей есть.

— Ручей ручьем, а запас воды надо иметь. Морской закон! Ну что, отчалили с богом?

— Ты сиди. Мы сами управимся.

Варвара и Авдотья ухватились за борта и принялись стаскивать суденышко с отмелого берега. Приналегли, столкнули дору, сели.

— Парус-от теперь ставить или позже? — спросила Авдотья.

— Сперва на веслах. Выйдем на ветер, тогда уж и поставим. Весла на воду! — скомандовал дед, сев на кормовую банку к рулю. Обхватил румпель обеими руками, сощурился, впился взглядом в зеленоватые, позолоченные солнечными лучами волны Унды. Варвара и Авдотья переглянулись, поспешно вложили весла в уключины.

— Экой молодецкий у нас кормщик! Верно говорят, старый конь…

— Правым, правым табань! — прервал Авдотью Иероним. — Теперь обеими,

Выплыли на стрежень, вода забурлила под носом, поставили мачту, расправили парус, подали конец шкота деду. Он подтянул, намотал его на утку. Дору подхватило ветром и понесло в простор губы, синеющей вдали среди широко разведенных на обе стороны высоких обрывистых берегов.

Августа очень тревожилась. В Унду начали приходить письма с фронта, а от мужа все еще вестей не было. Он обещал, как прибудет на место, сразу же написать или дать телеграмму. Но прошло две недели, наступила третья — ни письма, ни телеграммы. Каждый день поутру она бежала на почту за корреспонденцией для клуба, и всякий раз на вопрос о письме почтовый работник Котцова отрицательно кивала головой, увенчанной тяжелой короной рыжеватых волос.

Положение на фронтах было тяжелым — Августа знала об этом из газет и радиопередач, — в клубе имелся ламповый батарейный приемник. В боях гибли тысячи людей. А вдруг Родион попал в самое пекло, под пули? При мысли об этом Августе делалось нехорошо, у нее замирало сердце, и она плакала.

Свои переживания она старалась не выказывать Парасковье, но та и сама думала о сыновьях днем и ночью. Привыкли поморки ждать. Но это ожидание было куда как тягостнее прежних.

Когда в Архангельск ушел бот Вьюн, к беспокойству за Родиона и Тихона прибавились опасения за жизнь Дорофея. Да и что там говорить! Переживания за родных и близких, ушедших воевать, цепкой паутиной оплели все село.

Августа была беременна. Может быть, и не время теперь носить под сердцем ребенка, когда один еще не успел вырасти, а время военное, трудное и полуголодное. Но ничего не поделаешь. Парасковья это приняла как должное:

— Против природы не пойдешь. С двумя ребятами и в избе станет веселее.

Каждый вечер к Мальгиным заходила мать Августы Ефросинья, жаловалась, что плохо одной жить в пустой избе. Ночами одолевают разные страхи: то в трубе подвывает ветер, то по чердаку кто-то бродит до самого утра. Все чудится. А однажды ей приснилось, что бот Дорофея вместе с командой потопили фашисты… Ефросинья с трудом удерживалась от слез, занимаясь Елесей и тем успокаивая себя. Узнав о беременности дочери, она сказала:

— Две-то бабки да не выходим малого? Пусть прибывает нашего поморского роду!

Наконец в Унду пришли сразу три письма: от Родиона, Дорофея и Хвата, находившихся в Архангельске. Августа нетерпеливо вскрыла конверт еще по дороге от почты к дому. Родион писал, что служит в Архангельске, в одной части с Григорием Хватом. Скоро им, видимо, предстоит отправка на фронт.

Встречали в городе Дорофея, бот которого стоит в Соломбале в ремонте. Скоро команда поведет его в море, а куда, Дорофею пока неизвестно…

Августа посмотрела почтовый штемпель на конверте письмо шло восемь дней. Удлинились почтовые пути-дороги с началом войны.

В тот же вечер она и Парасковья написали Родиону обстоятельный ответ. В конце письма Августа сообщила мужу, что ожидает второго ребенка…

4

Промысловая дора Иеронима Марковича Пастухова возвращалась из губы в устье Унды на вторые сутки после выхода на прибрежный лов сельди. У старого рыбака и рыбачек сначала все шло хорошо: прибыв на место, поставили дрифтерную сеть на якоря с буйками, выгребли к берегу, отдохнули в старинной постройки щелястой избушке, вздув огонек в камельке. Женщины все подшучивали над своим бравым капитаном: Что один-то будешь делать с двумя дамами около ночи? Хотя бы прилег, отдохнул, сил набрался. Иероним Маркович бодрился и вполне серьезно отвечал, что с дамами будет миловаться по очереди, а спать среди бела дня он не привык — человек трудовой, и лучше пойдет пособирает дров на берегу. Он и в самом деле отправился искать плавник, памятуя, что в избушке придется и заночевать.

Три раза они выезжали к сетям и осматривали их. Пастухов был доволен, что удачно попали на подход селедки, и был рад, что женская команда доры не подкачала. Прожив долгую жизнь, он не раз убеждался в том, что в ундянках природой заложены большой запас выносливости, и неистощимый оптимизм. В иную минуту, когда у Авдотьи вдруг по какому-либо поводу появлялось раздражение, Варвара гасила огонь шуткой:

— Чего завелась-то? Скипидаром, что ли, тебя мазнули в неподобающее место?

Иероним звонким тенорком командовал:

— Правым табань, правым! Стоп, хватит. Держите так, против ветра. Работайте, работайте веслами-то, похлопывайте!

Он тянул руку за борт, ловил буек, перехватывался за полотно сети и высвобождал из ячей трепещущую серебристую сельдь.

Дору мотало на волне, удерживать ее возле сети было трудно, но рыбачки скоро приноровились, и деду все реже приходилось наставлять их.

На вторые сутки, нагрузив суденышко уловом чуть ли не до верхней набоины, рыбаки собрались домой. Но тут им не повезло: ветер сменился на встречный. Пришлось свернуть парус и убрать мачту.

— Ну, бабоньки, теперь придется нам попотеть, — сказал Иероним. — Будем держаться близ берега. Ишь волну какую разводит!

Женщины вздохнули, переглянулись, принялись энергичнее работать веслами. Ветер крепчал, и вот уже нос доры стал то проваливаться вниз, то взлетать на гребни. Матросов с непривычки мутило, и хотя старались они вовсю, дора едва-едва продвигалась вперед. Тяжелая, неповоротливая, она медленно плыла вдоль берега к устью реки, плохо слушаясь руля на малом ходу. Иероним, видя, что Авдотья совсем выбилась из сил, посадил ее к румпелю и принялся грести сам. Однако продержался он недолго: ухватка была уже не та, что в молодые годы, сил совсем не оставалось, и он сразу выдохся, хватая широко открытым ртом холодный воздух с мелкими, словно пыль, капельками воды, сорванной с гребней волн. Старик был вынужден вернуться к рулю.

Мало-помалу Варвара и Авдотья втянулись в изматывающую работу веслами, и движения их стали более спокойными, ритмичными. Так бывает с конем на новой для него малоезженой дороге: поначалу идет неровно, спотыкаясь, то шагом, то рысцой, а потом привыкнет, ляжет в хомут и побежит уверенно, размашисто, с запасом сил на долгий путь.

— Эх, мотор бы! — сказал Иероним. — Да где там!..

— На всех моторов не наберешься, — отозвалась Варвара и с какой-то отчаянной веселостью запела:

Дайте лодочку-моторочку,

Моторочку-мотор,

Перееду на ту сторону,

Где милый ухажер.

Волна подкатила, подкинула суденышко и, словно в наказание за неуместную песенку, обдала певунью холодной водой. Удар весла Варвары пришелся вхолостую по воздуху, и откинувшись назад своим небольшим, крепко сбитым телом, она чуть не упала с банки. Авдотья, размеренно работая длинными жилистыми руками, словно шатунами паровика, расхохоталась:

— И силы в тебе — чуть сама себя не свалила! Откуда что берется…

Иероним тоже сморщился от улыбки, замигал глазками. Он цепко держал румпель. Пальцы немели, но он боялся перехватить руку: волна мигом повернет дору бортом к ветру и захлестнет перегруженное суденышко.

Так они шли часа два-три. Когда уже совсем выдохлись, решили привернуть к берегу. Пристали, вышли на мокрый песок, сели на поливные камни[45], отдышались. Поели хлебушка, запили водой из анкерка и поплыли дальше.

Слева — высокий, обрывистый, неуютный в своей древней пустоте берег, справа — вода, взлохмаченная широким ветром-побережником. Свободнее вздохнули, когда втянулись со своей дорой в устье Унды. Ветер здесь был не столь свиреп, волны помельчали. Однако пока добрались до рыбпункта, прошло еще немало времени. Когда дора глухо стукнулась бортом о низкий лодочный причал, у всех троих сил едва хватило, чтобы выйти из нее.

Взобравшись на причал на непослушных ногах, занемевших от долгого сидения на банке, Варвара услышала детский голос, рвущийся издали:

— Те-е-етя Ва-а-аря! Те-е-етя Ва-а-аря!

По неровному, в выбоинах ржавого цвета берегу, под уклон стремительно, словно чайка к воде, неслась девочка лет двенадцати, племянница Варвары, размахивала маленьким серым конвертом:

— От дядя Гриши письмо!

Вернувшись домой, Иероним Маркович узнал от жены о смерти своего старинного друга Никифора Рындина. Он болел до этого застарелой почти неизлечимой болезнью, часто и подолгу лежал в постели, и фельдшерица медпункта лишь героическими усилиями поднимала его на ноги. И вот Никифора не стало… Это тягостное известие подействовало на Пастухова самым удручающим образом. Смерть товарища он воспринял как дурное предзнаменование: Иероним и Никифор были почти одногодки, и этим сказано все. Пастухов упал духом, будучи уверенным, что скоро придет и его черед отправляться в дальнее путешествие на Гусиную Землю[46]

Поход в губу за селедкой стоил Иерониму больших усилий, и он полдня лежал на кровати, отдыхая. Жена заботливо отпаивала его молоком, потому что, кроме него, дед ничего не мог есть — смертельная усталость отбила всякий аппетит. Отлежавшись, он надел чистую рубаху, старый матросский бушлат и тихонько отправился в дальний конец села к избенке Рындиных, проститься с другом, который, как сказали Иерониму, лежал под образами перед тем как отправиться на старообрядческий погост. Семья Рындиных издавна придерживалась старой веры. Поморов-никониан хоронили на другом кладбище. Оба погоста были рядом, их разделяла только неширокая полоска земли.

Сгорбленный, опечаленный, словно и не был он еще вчера в море, не командовал женками, тихонько шел дедко Пастухов прощаться с другом. Вспоминал холодноватое, как здешние края, малорадостное детство, молодость, плавания с Никифором по Студеному морю, зимовки на Новой Земле. Много, много пережито вместе, немало похожено на парусниках, не счесть, сколько выловлено рыбы, бито тюленей, моржей, нерпы.

И вот Никифор Рындин лежит на столе в своей старой избе под иконами. Жена безмолвно бродит тенью в глубокой скорби, в черном платке. Старостиха Клочьева, изрядно постаревшая, высохшая, как сухостойная можжевелина, приходит к ночи читать при свечах псалтырь.

Иероним, обнажив голову, долго стоял перед Никифором, прощаясь. Потом не выдержал, заплакал и бочком вышел из избы.

Первая смерть в первом военном году подействовала на пожилых ундян. В том, что убрался Никифор, они видели дурной знак: Потянет Рындин за собой в могилу и других… Предсказанию сбыться было нетрудно: вскоре рыбацкие жены, матери, сестры стали получать с фронта похоронные. Во многих семьях оплакивали павших на войне мужчин…

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Лето шло под закат. Белые ночи кончились. Вечерами солнце садилось где-то за Вороновым мысом в воды Студеного моря. Юго-западная стена избенки на Чебурае некоторое время излучала чуть ощутимое, если потрогать щелястые бревна рукой, тепло и, как только пряталось солнце, тотчас остывала. С моря надвигалась холодная мгла с пресноватым запахом тумана. В сизую поволоку сливались небо и вода. Далеко у горизонта вспыхивал, словно маячный огонь, отблеск зари и таял у нижней кромки облаков. Все становилось неопределенно-серым — косогор, изба, облака и море. В полутьме, будто ощупью, плескались волны внизу. От их непонятного плеска и бормотанья на душе становилось знобко и неуютно.

Однажды после свирепого наката с Баренцева моря на поливном песке рыбаки увидели обломок борта от шлюпки. Они подошли к нему. Края покрашенных в стальной цвет, крепко сбитых досок наборной обшивки были свежими на изломе. От кромки свисал измочаленный водой конец. Дерево наискосок рассечено чем-то острым. Немко склонился над обломком, хозяйственно осмотрел, как бы прикидывая, на что он мог сгодиться, потом вынул нож и выковырял из шва какой-то маленький предмет. Подал его Дерябину, тот определил.

— Осколок. От снаряда…

— И снял шапку. Немко вздохнул и тоже снял треух, опустив голову.

— Души их переселились в розовых чаек… — задумчиво сказал Дерябин.

Потом, словно в упрек людям, море выложило на песок поврежденный спасательный круг с наполовину выкрошившейся пробковой набивкой. Рыбаки смогли разобрать надпись Аргунь[47]

И круг, и обломок шлюпки рыбаки положили возле избушки, как память о моряках и о войне, которая грохотала не так уж далеко, у Кольских берегов. По ночам в шуме прибоя обитателям Чебурая чудились неясный и далекий гул канонады и взрывы…

Опять приехал Ермолай. Лошадь послушно остановилась у большого поливного камня, потянулась губами к нему, но, фыркнув, отвернулась и, подняв морду, стала глядеть на море. Ветер лохматил на ней гриву.

Приняв улов, Ермолай потер озябшие корявые руки, достал кисет с махоркой и газетную бумагу, свернутую маленькой гармошкой. Долго слюнявил краешек самокрутки, склеив ее, повернулся спиной к ветру, прикурил и сказал:

— Вести нерадостные по тоням катятся: похоронки стали приходить… Слышал, что не дале как вчера Серафиме Мальгиной пришла весть о гибели сына…

Дерябин спросил:

— Неужто Борис?

— Выходит, так. Один ведь у нее сын-то.

— А правда ли? — усомнился звеньевой.

— С такими вестями не шутят.

Дерябин опустил голову.

— Жаль. Добрый рыбак был. Честный, прямой парень, — он медленно, словно нехотя стянул с головы шапку. За спиной у себя услышал всхлипывания. Обернулся: Фекла стояла прямо, вытянувшись, как солдат, и безвольно опустив руки, а по щекам и подбородку ее текли слезы. Она стояла будто закоченев, и было странно видеть, как она так необычно и горестно плачет, не утирая слез, не поднимая рук. Они у нее будто отнялись, и ноги не могли переступить. Она смотрела сквозь слезы на Ермолая с жалостливым упреком: Зачем ты привез такую недобрую весть? Дерябин подошел к Фекле, взял ее под руку:

— Пойдем, Феклуша. Тут студено. Ветрено…

Ермолай покачал головой, сделал глубокую затяжку. Цигарка на ветру дотлевала быстро, ее уже с трудом можно было ухватить пальцами, и он обжег губы. Сморщился, бросил окурок. Лошаденка опять потянулась мордой к камню, понюхала его и замотала головой так, что забренчали удила. Ермолай взял вожжи.

— Н-но! Поехали! Прощевайте, — сказал он рыбакам, и двуколка мягко заскрипела колесами по влажному песку.

Поднимаясь на гору, Дерябин все время поддерживал Феклу за локоть и молчал. Она все плакала и не могла выговорить ни слова. У избы она остановилась, утерла лицо рукавом ватника и наконец вымолвила:

— Эх, Боря, Боря! Судьба моя, горе-горькая!

— Что поделаешь… Не он ведь один, — неуверенно успокаивал ее Дерябин. — Такой выпал ему жребий.

— Да когда же это кончится-то? — в отчаянии воскликнула Фекла. — Сколько еще убивать-то будут?

— Эх, Феклуша, не скоро кончится. Много еще падет мужиков. Война идет лютая… Пойдем, что ли, в избу?

— Я тут побуду.

Дерябин ушел в избушку. Фекла долго стояла над обрывом возле поленницы дров, уложенной Борисом, и все смотрела на море. Оно словно встало на дыбки и все шумело, шумело: опять разгуливал взводень, и над морем в серых облаках ни одного просвета. На ветру край юбки Феклы пузырился и хлопал о голяшки сапог.

Опять подошел тихонько Чебурай и, сев на задние лапы, посмотрел на нее. Фекла не заметила пса. Тогда он, подняв лапу, царапнул когтем по голенищу бахилы и тихо заскулил. Фекла склонилась, погладила пса, как и прежде, ласково по голове. Чебурай потянулся к ее лицу, лизнул подбородок.

— Чебурай ты, Чебурай! Горе у нас с тобой… — сказала она негромко и побрела от берега прочь. Чебурай тихо плелся следом.

Фекла отыскала ложок, где прежде сидела с Борисом и перебирала цветки. Постояла, посмотрела вокруг. Везде однообразная буроватая земля, увядшие жесткие травы, мхи, высохшие за лето до шершавого хруста. Словно крупные капли янтаря замерли на коричневых тонких ножках ягоды-морошины.

И такая пустота кругом, будто Фекла пришла на край света. Ей стало не по себе, и она повернула обратно к берегу, где все-таки не было такой, как в тундре, тревожащей тишины и неуюта. Тут плескалось море, этот неизменный рыбацкий собеседник, язык которого дано понять лишь тем, кто живет и кормится возле него. Тут было вечное движение: упруго бил в заснеженный обрыв ветер, с шумом набегали волны, и после них мутная холодная вода стекала по песку обратно в море. От непрерывного движения волн на мелководье у самого берега перекатывалась галька.

Чебурай, отстав от Феклы, принялся как угорелый носиться по кочкам, видимо, почуял мышей или какую-нибудь другую живность. Рыба ему тоже приелась.

Фекла остановилась над обрывом. Море волновалось, плескалось внизу. Холодные мелкие брызги иной раз долетали с ветром до ее лица. Прищурясь, она остроглазо посмотрела вдоль берега. Кромка его уходила вдаль, в холодный простор кипящих волн и неторопливо плывущих облаков. Древний беломорский берег, неулыбчивый, однообразный! В этом его однообразии было что-то величаво-многозначительное. Утром она видела, как над ним суетились серебристые чайки. Посидев? белогрудой стаей на берегу, они вдруг срывались с мест и бросались с обрыва, раскинув широкие сильные крылья, навстречу ветру и волнам за добычей. Сейчас они куда-то попрятались, а быть может, перелетели на другое место, и на берегу не осталось ни одной живой души.

Но вот возле кромки берега Фекла увидела одинокую птицу. Она покружилась невысоко над землей и села на сухой и жесткий мох. Фекла присмотрелась к этой одинокой чайке. Она была какая-то странная, даже диковинная. Таких Фекла еще не видывала. Цвет оперения у нее был розовато-теплый, словно ее облили лучи заходящего солнца, какое пылает у горизонта иной раз в ветреные вечера. Фекла посмотрела в небо. Оно было неприступно-хмурым, затянутым облачным пологом. Он надежно прятал солнце, которое стояло еще довольно высоко, и таким розовым отблескам взяться тут сейчас было неоткуда. А чайка выделялась живым розовым пятном среди блеклой зелени берега.

Фекла тихонько сделала к ней несколько шагов и замерла, опасаясь вспугнуть. Приметила, что спинка у чайки сизая, грудка и бока нежно-розовые и на шейке виднеется тонкий черный поясок, словно ожерелье. Да это же розовая чайка! — мелькнула у Феклы догадка. — Это про нее я в детстве слышала от отца. Он говорил, что такие чайки в наших местах появляются редко. Вместо того чтоб улетать на юг, они отправляются зимовать в Ледовитый океан. Так и есть, залетная розовая чайка!

И еще Фекла подумала, что с этой чайкой связано какое-то грустное рыбацкое поверье, и стала вспоминать поговорки: Чайки ходят по песку, моряку сулят тоску…, Если чайка лезет в воду — жди хорошую погоду…, Если чайка плывет над угором и крылом не махнет — хорошая погода придет… И так далее, но розовая, именно розовая чайка в них не упоминалась. Она опять поглядела на птицу и тут еще вспомнила, что недавно Семен Дерябин сказал о погибших моряках: Души их переселились в розовых чаек… Сказал, когда прибоем вынесло на берег обломок шлюпки. А старики говорили, что если души погибших моряков переселяются в чаек, то в розовых птиц перебираются особенно добрые, правдивые и светлые души. И бывает, что розовая чайка своим прилетом неожиданно подает скорбную весть родным и близким моряка…

Фекла не была особенно суеверна, однако все же подумала: Не в этой ли розовой чайке живет теперь светлая и правдивая душа Бориса Мальгина? Не мне ли чайка принесла весть о его гибели на войне?

Розовая чайка взмахнула крыльями, тяжело поднялась против ветра и полетела к морю. Но вскоре опять вернулась на то же место, Фекла все не уходила, наблюдая за ней. Ей, залетной, было, наверное, холодно и грустно тут, на пустом берегу, ветер тормошил ее хвостовое оперение, и, чтобы удержаться на месте, она часто переступала ногами…

Фекла назяблась и пошла к избушке. Сделав несколько шагов, оглянулась — чайки не было.

2

Семен Дерябин сидел у окна. Несколько дней назад он нашел на берегу в полосе прибоя обломок дубовой дощечки, принес его в избу, высушил. Дерево было еще крепким, и он стал вырезать из него иглу для вязки сетей. Фекла и застала его за этим занятием.

— Помнишь, ты говорил, что души погибших моряков переселяются в розовых чаек? — спросила она, сев рядом.

— Ну, говорил…

— Так я сейчас видела такую чайку. Розовая, вся будто светится среди темных кочек. А может, я ошиблась?

— А на шейке-то у нее есть темный поясок?

— Есть, есть! Видела поясок. Будто ожерельице.

— Ну, ежели поясок есть, так она. Розовые чайки сюда залетают редко. Считай, что тебе повезло, раз ее увидела, — добродушно, с теплинкой в голосе сказал Семен. — А между прочим, и я тоже видел такую птицу. Только давно. Здесь, на Чебурае. — Семен взял точильный брусок, стал аккуратно править на нем лезвие ножа. — И вот какая штука, — он перестал ширкать ножом по бруску, — тогда ведь тоже была война… В четырнадцатом году. Помню, утром мы осмотрели невода, поднялись на гору, — тогда другая изба была, меньше этой и топилась по-черному. Мужики ушли чай пить, а я, уж и не помню зачем, задержался на берегу. Иду вдоль обрыва, гляжу вниз и вижу: на поливном камне чайка сидит и перышки чистит. Розовая. Я удивился что за птица такая? Спросил у мужиков. Потом вернулся на берег — она улетела, и больше я ее не видел. А может, и прилетала она без меня: через два дня я был забрит в солдаты…

— Выходит, красивая птица приносит плохую весть? — спросила Фекла разочарованно.

Семен потрогал острие ножа большим пальцем с темным, в трещинках ногтем и уточнил:

— Весть она приносит, верно. Только лучше сказать — тревожную. Вроде как знак дает: беда пришла, люди.

Кто знает, почему появилась здесь эта залетная чайка. Может быть, война пришла и туда, в места ее гнездовья, на какой-нибудь безымянный островок в Ледовитом океане, и своим грохотом испугала ее? Или она просто отбилась от стаи при перелете?

Птица эта крепко врезалась Фекле в память.

На другой день она долго ходила по берегу, надеясь снова увидеть чайку. Она прилетела под вечер, сделала круг над угором с избенкой, побродила возле кромки обрыва и улетела. Больше в то лето Фекла ее не видела. Но берег возле тони Чебурай она с тех пор стала называть Берегом Розовой Чайки — в память о Борисе.

Перед вечером Фекла куда-то засобиралась. В небольшую холщовую торбу сунула кусок хлеба, бутылку воды и сказала Дерябину:

— Отпусти меня, Семен Васильевич, в деревню, Завтра к вечеру вернусь. Очень мне надо туда сходить.

Соня Хват забеспокоилась:

— Да куда ты на ночь глядя? И дождик на улице.

Дерябин тоже принялся уговаривать:

— Подождала бы до утра. Ведь без малого пятьдесят верст! Погода худая, дождит. Ночи стали темными…

— Одна ведь тропка-то в деревню. Не собьюсь. Все край моря иди да иди.

— Ну, как хочешь. Чего в деревне-то понадобилось?

— Серафиму Егоровну навещу. Одна ведь она там в своем горе. Старая уж…

— Ладно. Иди с богом, — разрешил звеньевой.

И вот она идет край моря по тропинке, петляющей, как след преследуемого зайца, среди кочек, поросших осокой и карликовыми березками с мелкой, точно грошики, листвой. Слева под высоким обрывом шумит море, широкий и сильный ветер упруго бьет ее в бок. Мелкий дождик сеется на плечи, на голову, закутанную в тонкий старенький полушалок. Ноги то увязают в черной или бурой болотине, то выбираются на твердую почву и бегут, бегут, не ведая устали. Тоска по бывшей любви гонит ее в деревню. Под ногами пружинят кривые ветки березок, словно мелкий хворост.

Неужели правда, что убит Борис? — думала Фекла. — Может, ошибка произошла? Может быть, другим пришло письмо? Пока слух до тоней доберется, обрастет небылью… Вон еще в начале путины говорили, что у Евфалии Котцовой двойня родилась, а оказалось — не у нее, а у Екатерины Митеневой. Так и сейчас: вдруг да похоронка пришла в другой дом, а сказали, что Серафиме…

Думая так, Фекла притупляла чувство безысходной тревоги, оставляя себе хоть какую-нибудь, хоть крошечную надежду.

Но ведь Ермолай сказал, что такими вестями не шутят! Весть, видимо, верная. Нет Бориса, и ждать его не придется, и надеяться теперь не на что. Не вернется он, и жизнь ее не направится в новое русло. С каждой почтой в селе прибавляется вдов, и она теперь вдова, хоть и невенчанная…

А мать у него стара, здоровьем слаба. Вынесла ли такой удар?

Долог, долог путь до села однообразной пустынной равниной, обрезанной с одного края морем. Иногда блеснет в потемках на берегу огонек в избушке на тоне и потеряется. Фекла решила не приворачивать на тони, хотя их по берегу было больше десятка — незачем, да и некогда. Рыбаки, верно, спят, а ей надо торопиться. И бежит, бежит она, легкая на ногу, отдавая дальней и трудной дороге неизрасходованные силы, всей грудью дыша влажным холодным воздухом, изредка замедляя шаги перед какой-нибудь подозрительной топкой ложбинкой. Иной раз осторожно, чуть ли не на ощупь, пробирается по хилому мосточку из жердей, перекинутых через мутный ручеек, пробившийся из тундры к морю. А то вдруг, оскользаясь и цепляясь за мелкие кустики, спускается в размытый овраг, тяжело дыша, взбирается на другой его склон и опять спешит, спешит по ровной глади, и ветер все толкает и толкает ее в бок, силясь сбить с верного пути.

Думы назойливо толклись в голове. Вся жизнь казалась ей безрадостной, лишенной солнечного проблеска, словно эта августовская ночь в приполярье без луны, без звезд, без жилого тепла.

Так вот и существует она, как былинка под ветром на мерзлой осенней кочке. Теперь и последняя надежда устроить жизнь обрушилась. Война, сколько она еще принесет горя?

Фекла шла всю ночь и наконец к утру добралась до Слободки — небольшой деревеньки на левом берегу, напротив села. Зашла в избу знакомого старого рыбака. Тот, зевая спросонья, перевез ее на унденский берег.

В зимовке, пустовавшей больше двух месяцев, было студено, жилой дух выветрился. Цветы на подоконниках засохли и, казалось, совсем погибли. Фекла принесла дров, затопила печку, сбегала за водой, полила цветы: Может оживут? Поставила греться чайник. Выдвинув из-под кровати сундук, достала чистое белье, темное платье. В дороге одежда промокла на дожде вплоть до нижней рубашки.

От плиты по избе распространялось ровное тепло. Стекла в рамах сначала отпотели, потом быстро высохли. Кто-то прошел мимо избы, стуча каблуками по дощатым мосткам. Фекла задернула занавеску, быстро оделась, переплела косы, умылась из рукомойника, заварила чай и, достав из торбы чуть примокший на дожде хлеб, перекусила.

От тепла и чая ее разморило, веки потяжелели, так и тянуло бухнуться в мягкую чистую постель после тоньских жестких нар. Но Фекла поборола сонливость, надела полусапожки, выходной плюшевый жакет, который стал ей тесноват и чуть не лопнул под мышками; достала из сундука черный материнский полушалок, накинула его на голову и вышла из дома.

Изба у Серафимы была приземистая, узкая и длинная. Когда-то отец нынешней хозяйки поставил маленький домик в два оконца по фасаду — на большее не хватило ни лесу, ни денег. Потом он зажил получше и сделал к нему пристройку. Года через три прирубил к постройке еще хоромину с поветью и хлевом для овец. Постройка все удлинялась, и мужики шутили: У Семена Мальгина изба, что рюжа, только живности в нее попадает мало. Теперь в переднем конце не жили — вконец обветшал, и чтобы добраться до жилой зимовки, надо было пройти вдоль избы через весь двор.

Фекла задержалась на узких в две доски мосточках. Дом казался вымершим. Весь он будто врос в землю. Но крылечко в глубине двора, пристроенное к зимовке, было новым — его сделал Борис. Ступеньки чисто вымыты с дресвой до желтизны. Фекла взошла на крылечко, миновала сенцы и отворила дверь в зимовку.

Она не вдруг заметила Серафиму Егоровну, сидевшую на лавке. На ногах у нее валяные обрезки, на голове черный платок, на худых плечах такая же кофта.

Вся в черном, — подумала Фекла. — Значит, правда.

— Кто тут? — старуха подслеповато вгляделась в полумрак и, увидев белое большеглазое лицо соседки, удивилась: — Феклуша? Откуда тебя бог послал?

— С тони пришла, — сказала Фекла, садясь на лавку.

— Далеко тоня-то. Видно, дело какое привело?

— Кое-какие дела. А вы что, сеть вяжете?

— Вяжу. — Старушка опять принялась за работу. Деревянная остроконечная игла сновала в ее руках быстро и ловко. — Третий день вяжу. Конца нет… А боле ничего не могу. Без дела нет моченьки сидеть. Ноги не ходят, ой, не переставляются ноженьки! Как похоронную получила — будто паралик хватил. Борю-то у меня убили! Ой, убили… А я сеть вяжу, потому что за этим делом мне легче. Слеза не так одолевает… — Она опустила иглу на колени, посмотрела на Феклу синими глазами — глазами Бориса — и махнула рукой. — Да и слез-то нет больше. Не-е-ету боле слез, все выплаканы…

Серафима, опустив руки, замолчала, глядя перед собой в угол, где красноватым огнем светилась перед иконой лампадка. Фекле стало не по себе, ястребиной лапой вцепилась в самое сердце тоска.

Изба не прибрана. У печи лежал ухват, на столе — самовар, давно не чищенный, с потускневшими латунными боками. В устье печи не было заслонки, на шестке чернел пустой чугунок.

Серафима Егоровна поднялась с лавки, придерживаясь за стол, прошаркала валяными обрезками к полке с посудой и достала какую-то бумажку.

— Вот похоронная-то, — подала листок Фекле.

Фекла боязливо взяла бумагу, пересела поближе к свету и, прочтя похоронку, уронила ее на стол…

Серафима Егоровна снова взялась за вязанье, говоря:

— Не могу без иглы. Кажется: кину работу и упаду на пол. Помру. Боюсь, что ниток не хватит. Кончатся нитки — и мне конец. Сердцем чую… Добавить бы прядена[48], да где возьмешь? У тебя нет ли?

— Принесу, — сказала Фекла.

— Ой, да и ты плачешь! Доброе у тебя сердце, Феня. К чужому горю отзывчивое. Ой, золотая моя славутница!

— Это и мое горе, матушка, — сказала Фекла. — Любила я Борю. Жить вместе собирались. Да, видно, не судьба…

Мать вздохнула и осторожно коснулась руки Феклы своей холодной и маленькой.

— А я и не ведала. Прости меня, Фенюшка. Прости, старую…

Посидели, поплакали. Потом Фекла сказала:

— Надо жить! Дай-ко я поприбираюсь в избе.

Она принялась наводить порядок: вымыла посуду, подмела пол, сходила в правление колхоза за продовольственными талонами. Получив по ним кое-какие продукты, накормила и напоила чаем Серафиму. Оставив ей хлеба, крупы, сахару и большой моток крученых суровых ниток, Фекла попрощалась, наказав:

— Жди меня с тони. Вернусь недели через две.

3

В конце сентября, просидев у неводов без малого четыре месяца — время летнего и осеннего хода семги, — рыбаки уезжали с тоней в село.

Был редкий для этих мест удивительно погожий солнечный день. Ветер, дующий с полдня, был настолько слаб, что у него и сил не хватило развести волну. Море, обычно шумное, вспененное, тихо плескалось у берегов, будто прикинулось добрым и ручным.

К мысу Чебурай подошла мотодора. Стук двигателя на спокойной воде слышен был издалека. Дора отдала якорь и стала ждать рыбаков. У них уже все было готово: вещи в лодке, двери избушки заколочены до следующего лета. Фекла и Соня сидели на банке в веслах. Немко приготовил шест — отпихнуться от берега. Семен Дерябин, забредя в воду, уже взялся было за нос лодки, чтобы снять ее с отмели, но Фекла спохватилась:

— А где Чебурайко? Как без него-то?

— Ох уж этот Чебурай! — Семен выбрел из воды и кликнул пса: — Чебура-ай!

Соня и Фекла тоже принялись звать собаку, но понапрасну: пес не показывался.

— Сбегаю, покличу, — Фекла вышла из лодки, поднялась по тропке к избушке. Чуть не сорвала голос, но пес будто в воду канул. С доры уже командовали им в рупор побыстрее собираться.

— Ладно, поедем, — сказал Семен. — Чебурай прибежит по берегу. Никуда не денется.

Но едва гребцы взялись за весла, с обрыва донесся истошный заливистый лай вперемежку с обиженным визгом. Собака, посуетившись на угоре, со всех ног кинулась вниз.

— Вот нелегкая сила! — расхохотался Семен. — Давай обратно.

У Чебурая не хватило терпенья ждать, когда подъедут, и он бросился вплавь. Фекла выловила его, подняла в лодку. Пес в порыве благодарности положил мокрые лапы ей на колени и уже примеривался лизнуть Феклу в лицо. Та оттолкнула его:

— А ну тя. Весь рыбой пропах.

Пес угомонился, уселся в носу и стал глядеть на приближающуюся дору. Подойдя к ней, рыбаки выгрузили свои пожитки, и, взяв лодку на буксир, дора побежала к следующей тоне. Стукоток работающего двигателя стлался низко над водой.

С борта доры Фекла смотрела на удаляющийся берег, где провела столько томительно-однообразных, а с началом войны и тревожных дней, вспоминала Бориса.

Солнце ярко высвечивало высокий обрыв и рыбачью избушку над ним — маленькую, одинокую и как будто даже покосившуюся. И когда Фекла смотрела на нее, ей показалось, что Борис остался там, на берегу. Все уехали, а он будет жить один в пустой избушке, встретит холодную, мокрую осень, темную, бесконечную зиму с переливами северных сияний в глубокой чернети неба, а потом — короткую, неласковую весну. И ему будет грустно без Феклы, он сядет у оконца и в ожидании ее станет смотреть на море. И море все так же будет шуметь и биться в берег…

Да нет же, нет его там! Никогда больше он не приедет на Чебурай! — Фекла вздохнула, смахнула слезинку и зябко повела плечами. — Только Розовая Чайка, быть может, прилетит и станет бродить там на тоненьких ножках по берегу, дрожать на ветру всеми перышками…

Дора уходила все дальше от мыса Чебурай, и Фекла уже в последний раз, прощаясь, окинула его взглядом, щурясь от солнца. Ведь там оставался кусочек ее жизни, такой неустроенной и чуточку бестолковой. Вот уже темная громада берега превратилась в узкую длинную гряду, у которой мельтешила частая рябь мелких волн. Там, должно быть, сейчас тихо, спокойно. В тундре блекнут поздние приполярные цветки, янтарными капельками греется в лучах солнца перезрелая морошка, белыми туманами стелется среди кочек пушица…

Иероним Маркович Пастухов после похода в губу за селедкой да похорон Рындина стал чувствовать себя очень неважно. У него вдруг все заболело: руки, ноги, поясница, начало пошаливать и сердце. Жена поила его настоями трав, прикладывала к пояснице холщовый мешочек с песком, нагретым в печи.

— Совсем, брат, ухайдакался, — говорил дед, целыми днями лежа на кровати за ситцевой занавеской в углу.

— Не бережешься дак… Кто тебя в море-то посылал? Сидел бы уж дома. Меня не послушал, так теперь и стони, — незлобиво ворчала на него супруга.

Не в пример мужу она не жаловалась на свои недуги. Сухая, тощая, сутулая от старости, но словно двужильная, она привычно управлялась по дому, сидела на лавке за прялкой или вязанием.

Дед, однако, отлежался. Вскоре он покинул свой угол за занавеской и выбрался на улицу. Сначала посидел на лавочке у избы, потом перекочевал на рыбкооповское крыльцо, к такой же древней братии, как и он, послушать новости. А потом нежданно-негаданно наладился с двумя ведрами за водой, чему жена и удивилась и обрадовалась: таскать воду с окраины села ей порядком надоело. И если дед сходил за водой, то, значит, окреп и решил, что теперь можно наведаться и в правление колхоза: нет ли там каких-нибудь вестей. Ведь там и телефон, и почту из Мезени первым долгом доставляют туда.

Придя в контору, Иероним заметил, что ряды правленцев поредели. Вместо пяти человек в бухгалтерии сидели трое: Митенев и две женщины-счетовода. Они втроем очень дружно и энергично щелкали на счетах — только треск стоял. Дед потоптался у двери, снял шапку и сел на свободный стул.

— Что скажешь, Иероним Маркович? — спросил его Митенев, опустив очки со лба на нос. Он был близорук, но читал и писал без очков, что всегда удивляло Пастухова, который без очков читать не мог.

— Да я так… Давненько вас не видал. Шибко дружно на счетах колотите. Сколько нынче на трудодень выйдет? Хотя бы предварительно.

— О трудодне еще рано, — Митенев снова поднял на лоб очки и стал что-то заносить в книгу. Счетоводки переглянулись и захихикали: О трудоднях, гли-ко, справляться пришел, труженик!

Дед не придал значения хихиканью: Бабы есть бабы. Палец им с утра покажи — до вечера смеяться будут. Он поинтересовался:

— Тихон Сафоныч у себя?

— У себя, да занят. Просил не мешать, — не отрываясь от дела, ответил Митенев. — Вот что, Иероним Маркович. Вечером приходите с супругой на собрание.

— Ладно. Я-то непременно приду. Супруга не любит собраний и всегда велит мне голосовать за двоих. О чем речь пойдет?

— Об итогах летней путины. И еще один вопрос оборонного значения. Придешь — узнаешь.

Дедко ушел, так и не поговорив с председателем. Впрочем, особенной нужды в таком разговоре не было. От нечего делать Иероним еще раз привернул к гостеприимному крыльцу магазина, приметив там среди седунов Ермолая. Тот недавно прибыл с морского берега вместе с лошадью. Иероним поздоровался и первым делом поинтересовался:

— Куды мерина-то поставил? К себе али на колхозную конюшню?

— На конюшню.

— Так, ладно. — Иероним говорил с возчиком таким тоном, словно ему было дело до всего, в том числе и до тоньского мерина. — А сам-то дома ночуешь или у Матрены в приемышах?

Ермолай был мужчина вдовый и одинокий. Досужие языки говорили, что он, несмотря на почтенный возраст, находится в довольно близких отношениях с засольщицей Матреной. Возчик поглядел на хитренько улыбающегося Иеронима косым взглядом, однако не подал вида, что такой вопрос задел его за живое.

— Пошто у Матрены-то? В своей избе живу. Матрена у меня тоньска сударушка. В деревне есть другая…

— Как тебя хватает на двоих-то? Обучил бы и меня этакому делу, — Иероним тихонько сел на ступенькую — Старики захохотали, и так как все были стары и много раз простужены, то почти все и закашлялись.

— Тебе учиться несподручно. Пора на погосте место присматривать, — отозвался Ермолай.

Все замолчали, у всех грустные думы, лбы — в морщинках. Иероним перевел разговор на другое.

— Сказывают, вечером собрание. И вопрос оборонный. Должно, секрет. Митенев мне шепнул.

— Да какой тут секрет? Речь пойдет о том, чтобы помочь Красной Армии теплыми вещами. Зима скоро, армия-то миллионная! Всех обуть-одеть надо.

4

В небе громоздились тучи. Они шли на село с моря целыми полчищами, словно армия немцев там, на Западе. К вечеру все вокруг затянуло этими тучами с какими-то буровато-серыми размывами, будто кровь смешалась с пеплом, и при виде их делалось тревожно.

Наконец пошел дождик, сначала редкий, неуверенный. Он исподтишка подкрался к деревне и, убедившись в том, что все в ней тихо и никто не может ему помешать, вдруг хлынул шумным, пляшущим ливнем. Среди ливня, среди темени, проколотой кое-где лучиками света, торопливо бежали к правленческому дому серые фигуры: у кого на голову надет капюшон плаща или штормовка, у кого холщовый мешок.

До собрания еще оставалось примерно с полчаса, и колхозники заходили в клуб, в полутемный зал с низким, выбеленным известкой потолком. Здесь в углу стоял стол, а на нем ламповый батарейный приемник. Радиоузел до войны построить не успели, и теперь банк в связи с трудностями военного времени закрыл кредитование на строительство. Приходилось довольствоваться приемником.

Все усаживались на скамейки и ждали, когда Августа включит радио. Она, экономя питание, делала это только в час передачи от Советского информбюро.

Окна в клубе замаскированы щитами из толя на деревянных подрамниках. Лампочка из-под потолка светила тускло: движок служил колхозу уже больше десятка лет, порядком разработался, а ремонтировать его было нечем и негде. На новый по нынешним временам рассчитывать не приходилось.

Из соседней комнаты, где была библиотека, вышла Августа Мальгина. На плечах у нее тяжелая материнская шаль, пуговицы жакета не застегивались. Августа была на шестом месяце беременности. Бледное лицо ее с нежной белой кожей и спокойными голубыми глазами было сосредоточенно.

Августа включила приемник. Он зашипел, словно самовар, в который добавили угольев. В притихшем зальце послышались знакомые позывные Москвы. Диктор строгим и четким голосом стал сообщать очередную сводку с фронта. Слушали ее с хмурыми, сосредоточенными лицами. Известия были нерадостными, немцы оголтело рвались к Москве…

Старики, женщины, дети, жмущиеся к матерям, Густя, выжидательно стоявшая в уголке, — все молчали.

Открылась дверь, и кто-то сказал громко:

— Зовут на собрание!

Правленческая сторожиха, она же курьер-уборщица Манефа, в верхних сенях перед лестницей предусмотрительно повесила в помощь тускловатой электрической керосиновую лампу. Соня Хват взяла Феклу под руку.

— Ой какие худые вести с фронта! — сказала она.

Фекла молча кивнула.

Войдя в большую и холодную комнату для собраний, в обычные дни пустующую, они выбрали место на скамье в уголке, и пока колхозники собирались, Соня сказала озабоченно:

— Вторую неделю нет ничего от Феди. Жив ли?

— Может, некогда писать. Бои ведь, — отозвалась Фекла.

— Он в полковой разведке. Там, говорят, очень опасно…

— Бог милует…

Панькин, решив, что пора начинать, поднялся из-за стола:

— Товарищи колхозники! Разрешите огласить повестку дня: О сборе теплой одежды для Красной Армии. А второе — Итоги летней путины.

С повесткой дня все согласились, и Панькин предоставил слово секретарю партийной организации Митеневу. Тот, как положено в таких случаях, сделал небольшой доклад. Речь свою он по бумажке произносил недолго и закончил призывом: Все для фронта, товарищи! Дадим больше теплых вещей для наших бойцов и этим обеспечим полную победу над фашистскими извергами!

Митенев сел, Панькин спросил, нет ли желающих высказаться. Еще до собрания Митенев, чтобы раскачать колхозников, подготовил первого оратора — Ермолая, но тот, видимо, растерялся или застеснялся, и произошла небольшая заминка. Кто-то из женщин сказал:

— Чего высказываться-то? Ближе к делу!

— Правильно! — поднялся Иероним Маркович Пастухов, держа под мышкой небольшой сверток. — Тихон Сафоныч, ежели одна овчинка, так ничего? Больше у меня нет.

— Одна так одна, — одобрительно сказал Панькин. — Вы, Иероним Маркович, овчинку, другой овчинку или, может, и не одну — глядишь, и полушубок для бойца Красной Армии.

— Ну тогда… — дедко торопливо выбрался из рядов к столу и немножко смущенный оттого, что большего дать не может, развернул сверток и, аккуратно расправив, показал всем овчинку. — Вот, новая. Сам выделывал. И еще старуха у меня там вяжет три пары носков шерстяных. Их завтра принесу, коли довяжет. И ночью поработает, керосин есть… Боле у меня, извините, ничего подходящего не нашлось, все старое, как и я сам. Ну, здесь хозяева есть покрепче меня. Не подкачают.

Панькин одобрительно улыбнулся и вежливо похлопал деду. Колхозники тоже поаплодировали. В правлении стало веселее.

— Спасибо, Иероним Маркович, за посильную помощь фронту. Я тоже последую вашему примеру, — Панькин вышел из-за стола, снял с гвоздика новый романовский полушубок фабричного шитья и шапку-ушанку, тоже ненадеванную. Он положил полушубок и шапку рядом с овчиной Иеронима.

Кое-кто растерялся, потому что вещей с собой не принес, хотя и был готов дать их. Панькин успокоил односельчан:

— Не обязательно выкладывать вещи сейчас вот, на этот стол. Вы можете принести завтра утром и сдать… Фекле Зюзиной. Поручим ей собирать вещи. Согласны?

Фекла подняла было руку, но тотчас опустила ее.

— Вы что, возражаете? — спросил ее Панькин.

— Да нет. Я хотела сказать, что у меня нет ни овчин, ни хорошего полушубка. Но я связала шесть пар носков. Правда, на свою ногу, но она у меня не маленькая. Носки подойдут на любого мужика. Ладно ли?

— Ладно, Фекла Осиповна, — отозвался председатель под одобрительный смешок собравшихся. Колхозников позабавило замечание Феклы о размере ее ноги. — Давайте по порядку будем записывать.

Митенев взялся за тетрадку и перо.

— Фекла Осиповна, сколько пар носков? — спросил он.

— Шесть пар. И шарфик еще отдам, из белой овечьей шерсти.

— Шесть пар и шарфик. Кто следующий, — спросил Панькин. — Для ясности еще скажу, товарищи, что теплая одежда нужна не только бойцам на фронте, но и эвакуированным из прифронтовой полосы. Они прибывают в тыл почти совершенно раздетыми…

— У меня есть две овчины, — предложила Варвара Хват. — Запишите.

— А у меня служат в Красной Армии три сына, — сказал высокий седой старик Мальгин. В Унде половина села носила эту фамилию. — Я даю три овчины, Выйдет полушубок на доброго мужика!

— Вот я купила новые ватные брюки своему старику, — поднялась пожилая рыбачка. — Обойдемся и старыми. Новые отдаю.

Возчик Ермолай Мальгин, подготовленный Митеневым, решил все-таки высказаться.

— Надежда Гитлера на молниеносную войну уже не сбылась, — начал он. — Война-то оказалась затяжной. Немцы в России увязли. А раз увязли — придет им каюк. И, безусловно, фашисты потерпят полный крах! Для ускорения нашей победы я, значит, вношу для Красной Армии тельняшку, шапку, полотенце и еще посмотрю, чего можно…

— Речь-то хороша, да взнос-от невелик: тельняшка да полотенце, — вставила бойкая рыбацкая женка. — Шубы-то у тя нету запасной?

— Шуба у меня, к сожалению, только одна и та с изъяном — заплат много, — Ермолай размахнул полы, показал две огромные заплаты.

— Ладно, видим! Что с тебя боле взять…

— Пишите и меня: новые чесанки[49], сорок второго размера, серые.

— А я могу принести пару шерстяных рукавиц да полторы овчинки. Половинку-то отрезала, не знала…

Запись продолжалась. На другой день Фекла приняла по списку одежду от односельчан, с помощью Сони Хват все упаковала в мешки и при первой возможности отправила в Архангельск.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

В начале декабря на Кольском полуострове наступила полярная ночь. Советские войска, закрепившись на склонах сопок, вели с фашистами оборонительные бои. Немцы как застряли тут осенью, так и не смогли продвинуться больше ни на шаг.

Двенадцатая бригада морской пехоты прибыла сюда еще осенью. В ноябре батальон, в котором служили Хват с Мальгиным, занял оборону на пятьдесят втором километре на Мурманском направлении. Григорий и Родион служили в одном взводе. Оба были рады, что судьба свела их вместе на этой каменистой неуютной Кольской земле.

…Морская пехота получила приказ ночью выбить немцев с безымянной сопки и закрепиться на ней. Саперы подготовили проходы в проволочном заграждении и на минном поле, и к полуночи штурмовой отряд, созданный из бойцов разных подразделений, сосредоточился в траншеях. В отряд вошла часть бойцов отделения Хвата с пулеметным расчетом Родиона.

Тьма. Немцы ничего не замечали. Отряд цепью поднимался вверх по склону. Родион запаленно дышал, валенки оскользались по наледи — недавно была оттепель. Ушиб колено, шепотом выругался и снова побежал — выше, выше…

Пулемет стал тяжел. На лбу под каской — пот ручьями, застилает глаза. Родион на ходу вытер варежкой лицо. Ноги от напряжения дрожат, слабнут.

Снова бросок. Опять залегли: взлетела немецкая ракета. Замри, не шелохнись!

Никого будто нет, только снег да камни.

Рядом тяжело дышал второй номер пулеметного расчета Васюков, боялся поднять голову, чтобы не обнаружить себя. Ракета погасла, и камни ожили, опять все побежали вперед. Сердце у Родиона билось сильными толчками. Все выше, выше… Схватил горсть снега — и в пересохший рот.

Подали сигнал: Изготовиться к бою! Цепь выровнялась, оружие наготове. Егеря — рядом, в какой-нибудь полусотне метров чернеют щели амбразур, шапками вспучились бетонные верхушки дотов.

Гранатометчики, вперед! — из цепи к дотам поползли фигуры в маскхалатах, почти одновременно метнули гранаты, тяжелые, противотанковые. Взрывы слились в сплошной гул. И сразу ожили доты, открыли кинжальный огонь, поливают из пулеметов отряд, залегший на склоне сопки. Минометы фашистов кладут перед линией укреплений мины часто и плотно: заградительный огонь. Головы не поднять, не пройти…

Подполз Григорий, сказал: Бей по амбразурам! Родион приложился щекой к ложе пулемета, дал очередь. Фашистский пулемет замолчал, но ненадолго. Принялся строчить опять. Рядом разорвалась мина, заложило взрывной волной уши. Родион помотал головой, пошевелил руками, ногами, убедился, что не ранен, и снова нажал на спуск.

Минометчики перенесли огонь прямо в ряды нашей пехоты. Кого-то ранило, застонал сдержанно, сквозь зубы, другой громко вскрикнул. К раненым пополз санинструктор. Родион сменил диск у пулемета.

Подобраться скрытно к дотам и взять их с ходу не удалось. По высоте открыли огонь наши артиллеристы. Пулеметы егерей по-прежнему били спереди и с флангов. Гранаты не причинили им ущерба — амбразуры были обложены валунами. Камни раскидало взрывами, но смотровые щели остались целыми.

Сигнал отхода — зеленая ракета. Родион прикрывал отступление огнем. Совсем близко грохнул взрыв, пулемет отбросило в сторону. Он протянул руку, пытался найти его, но не нашел и почувствовал, что теряет сознание…

Васюков подобрал поврежденный пулемет, взвалил себе на спину Родиона и стал отползать, волоча Дегтярева за ремень. Второму номеру было тяжело, очень хотелось оставить пулемет, который мешал ползти, но бросать оружие нельзя, и он полз, изнемогая под тяжестью тела товарища.

Хват, заметив отсутствие Родиона, пополз обратно, искать его. Минут через пять наткнутся на Васюкова с его ношей и пог ему, перевалив Родиона на себя.

Он быстро полз, еще не зная, жив его товарищ или мертв…

Родиона тяжело ранило осколками, и он потерял много крови. Очнулся уже по пути в госпиталь.

После нескольких безуспешных попыток взять высоту рота морской пехоты, потрепанная, обезлюдевшая, была отведена в тыл.

2

Нежданно-негаданно на имя Феклы Осиповны Зюзиной пришло письмо. Фекла чрезвычайно удивилась — никогда не получала писем, не от кого их было ждать. На всем белом свете не было у нее никого родных, а круг знакомых ограничен Ундой. Но вот почтальонша вручила ей конверт с крупно написанным обратным адресом. Письмо было от Меланьи Ряхиной из Архангельска.

С чего бы это моя бывшая хозяйка вспомнила обо мне? — подумала Фекла, разбирая по складам небрежный и торопливый почерк. Меланья сообщала, что Вавила Дмитрич освободился уже давненько из мест отдаленных, приехал в Архангельск и поступил на службу в речное пароходство. Венедикт, мобилизованный в начале войны, служит на Северном флоте на Мурмане. Живут супруги Ряхины дружно, хотя по военному времени и трудновато. Меланья вспоминала добрым словом Феклу, честную и трудолюбивую девушку, и просила сообщить, как живут односельчане, какие произошли изменения в деревне. Где находится Обросим с женой и есть ли от него какие-нибудь вести? Как сложилась судьба Дорофея, Анисима, Родьки Мальгина и других рыбаков. Многие, верно, ушли воевать с немцами, в деревне теперь пусто, голодно? Словом, Меланья просила написать решительно обо всем, потому что они с мужем очень соскучились по землякам, которые, наверное, их теперь уж и забыли. В конце письма Меланья, видимо из вежливости, приглашала Феклу в гости, если представится возможность.

Фекла положила письмо и задумалась. Ей было приятно, что Меланья вспомнила о ней. Одного Фекла не знала: написать в Унду надоумил жену Вавила, который очень тосковал по родным местам. Сам он писать не хотел по многим причинам.

Фекла ответила Ряхиной, сообщила, что знала об односельчанах, кроме Обросима Чухина. Тот со своей женой как в воду канул. Никто не знал, где он и что с ним. В конце письма Фекла передавала привет Вавиле, с грустью вспомнив, как он к ней по-доброму относился и даже приходил однажды под хмельком подсватываться. В письме она об этом, разумеется, умолчала.

Кто только к ней не сватался! Однако Фекла не могла и не хотела выходить замуж за нелюбимого и была свободна в своем выборе. Ни родительская воля, ни деревенские традиции и условности, ни родственные связи и корыстные расчеты не властны были над ней. Фекла припоминала, как в былые времена Обросим предлагал ей в мужья своего двоюродного племянника, не очень удачливого в жизни и тогда неприметного парня Митьку Котовцева. После отказа Феклы он вскоре женился на одной из дочерей Николая Тимонина, стал звеньевым на рыбном промысле, самостоятельным хозяином и отцом двух детей.

Однако Дмитрий Котовцев не забыл Феклу. Когда обида у него со временем прошла, он стал опять добиваться ее расположения, будучи уже семьянином.

Во время мобилизации Котовцев находился в море на промыслах и как некоторые другие члены судовых команд получил отсрочку. А осенью оставшимся дома рыбакам дали бронь, чтобы совсем не оголять промыслы в рыболовецких колхозах, и Дмитрий остался в селе. Однажды он пришел к ней с каким-то поручением от председателя колхоза и задержался у нее, воспользовавшись гостеприимством хозяйки, предложившей ему чашку чаю.

Они сидели за самоваром друг против друга — степенный, взматеревший мужик с рыжеватой шкиперской бородой и светлыми водянистыми глазами и Фекла, по-прежнему опрятная и привлекательная, с тугим узлом волос на затылке, большеглазая и чуть грустная.

Котовцев первый завел разговор.

— Почему же вы тогда, Фекла Осиповна, не приняли моего свата Обросима? Он ведь приходил к вам.

Фекла, будто очнувшись от дремоты, повела глазами по сторонам.

— Приходил сват. Ножки с подходом, руки с подносом, голова с поклоном, язык с приговором… Помню — шуба на нем была, сукном крытая… катанки расписные…

— И вы ему отказали! А ведь я любил вас, Фекла Осиповна. Всю жизнь вы мне поломали…

— Вот как! Даже поломала?

— Пришлось жениться не по любви, а жить по привычке…

— Привычка — тоже серьезное дело. Хотя, по правде сказать, любовь должна быть обоюдной, — Фекла аккуратно расколола щипцами кусочек сахару, подержала белую рафинадную кроху в маленьких алых, согретых чаем губах.

— Вы хотите сказать, что ко мне у вас не было никакого чувства?

— Не было, Митя. Хоть и говорят: Стерпится — слюбится, а все это неправда. Этим люди сами себя успокаивают, оправдывают поломанную, исковерканную жизнь…

— Может, и верно. Но что делать человеку, если он любит? Ведь он в этом не виноват! Выходит, всю жизнь ему страдать?

Фекла с досадой махнула рукой:

— Красивые слова!

Дмитрий долго молчал.

— И как же вы теперь? — глаза его стали недобрыми. — Выходит, летала птичка высоко, а села недалеко?

Фекла ответила тоже присловьем:

— Была бы изба — сверчки будут.

— Годы-то идут. Время и стены в избе подтачивает.

— Годы идут, верно. И про стены верно. Да что делать? У всякого своя судьба.

Разговор Фекле не понравился. Теперь, после смерти любимого, он казался вовсе неуместным и даже кощунственным. Она сухо выпроводила гостя.

— Тоскливо ведь одной-то жить, без хозяина, — полунамеком заметил он на прощанье.

— Всяк петух на своем пепелище хозяин.

После этого Котовцев, видимо, затеял нехорошую игру — стал искать с ней встреч. Увидя Феклу на улице, без стеснения подходил к ней, старался вызвать на разговор, грубовато шутил. Однажды опять явился к ней в избу с бутылкой водки, которую добыл бог весть где в это трудное время, когда все было по карточкам и талонам. Фекла не приняла его и выгнала с бутылкой.

— Не приходи больше. Видеть не хочу! Что люди скажут? Ведь жена у тебя, двое детишек малых. Борода у тя с ворота, а ум с прикалиток!

Дмитрий затаил зло.

Что за народ! — с неудовольствием думала Фекла. — Война идет, на фронте кровь льется, а им, мужикам, все любовь нужна. Окопался в тылу-то, с жиру бесится! Нисколько стыда нет.

Фекла заботливо опекала мать Бориса — Серафиму Мальгину, приносила ей пряжу, с тем чтобы она могла вязать сети для колхоза. Эта работа достаточно хорошо оплачивалась и отоваривалась продуктами по талонам. Каждую свободную минуту Фекла прибегала к старухе, помогала ей приготовить обед, прибраться в избе.

В конце года на отчетно-выборном собрании колхозники избрали Феклу в члены правления. Это для нее было неожиданно, и она даже сначала подумала: А нет ли тут какого-нибудь подвоха? В правление, как она знала, избирали людей заслуженных, считавшихся активистами.

— Малограмотная я, не справлюсь, — хотела было отказаться Фекла.

— Грамоты маловато — не беда, — сказали ей. — Смекалка у тебя есть, работник ты хороший, справишься.

Чем должен заниматься член правления колхоза, Фекла имела смутное представление: Сидят вечерами в конторе, что-то обсуждают, голосуют… Правление постановит, а колхозники выполняйте. Так думала она. Но, оказывается, выполнять то, что постановят, приходилось прежде всего самим правленцам: идти к людям, говорить с ними, убеждать, показывать пример. И если она раньше жила лишь по пословице: Моя хата с краю, теперь ей стали поручать разные общественные дела.

Поздней осенью после ледостава колхоз отправил бригаду рыбаков на озеро Мечино на подледный лов сига. Бригадиром, за неимением других, более опытных, назначили возчика Ермолая. Не прошло и десяти дней, как в правление стали поступать на него анонимные письма. Написанные, как заметно было, одной и той же рукой, на одинаковых клочках серой бумаги химическим карандашом, они попали к Панькину. Суть жалоб сводилась к тому, что Ермолай якобы плохо руководит бригадой, хлеб делит не поровну, старается для себя выкроить лишнюю пайку, ругательски ругает рыбаков последними словами, и надо его с бригадиров немедленно снять.

Панькина это озадачило: за Ермолаем прежде ничего такого не замечалось. Председатель пригласил Феклу, ознакомил ее с письмами — их было два.

— Придется тебе, Фекла Осиповна, наведаться на озеро да как члену правления в этом деле хорошенько разобраться.

Фекла отправилась на лыжах на Мечино. Провела сутки на стане и во всем разобралась. Жалобы на бригадира писали братья Сергеевы в отместку за то, что он поймал их за руку: ночью воровали мороженых сигов, уложенных под навесом в плетеные короба. Ермолай был хорошим, честным бригадиром. Сергеевы незаслуженно его оклеветали.

Вернувшись, она обо всем рассказала в правлении колхоза. Сергеевых оштрафовали за воровство. Они затаили на Феклу зло.

Большинство колхозников уважали Феклу и были ею довольны. Но доброй славе сопутствует зависть. Кое-кто завидовал Зюзиной, что она еще молода, независима и по-прежнему недоступно горда. Силу этой зависти Фекла скоро испытала на себе.

3

В начале зимы лед окреп, и хотя каждые сутки шевелило его приливами и отливами и у берегов изрезало трещинами, посредине реки он был матер и основателен.

Начался подледный лов наваги, которая приходила с рыбных морских пастбищ в Унду на нерест. Основные бригады рыбаков уехали с рюжамн в верховья Унды, Майды, Ручьев и там начали путину. А те, кто остался в селе, пробили во льду лунки-продухи и принялись ловить навагу, на уды. Лед на реке запестрел людьми. У всех были заветные места, где рыбачили и в предыдущие годы, рыбачат и сейчас.

В старом отцовском тулупе желтой овчины и необъятных, тоже родительских, валенках, в полушалке и ватных брюках, Фекла сидела на опрокинутой кадушке перед лункой.

Неподалеку от Феклы сгорбился над лункой Иероним в старом-престаром ватном длиннополом пальто и валенках с клееными галошами. Усы и бородка у него были в инее, на носу постоянно висела загустевшая на морозе прозрачная стариковская капля. Он смахивал ее рукавицей, но тут же нависала другая, такая же… Стар стал Иероним Маркович, ему перевалило за семьдесят. Однако нужда выгоняла его из теплой избы к маленькой проруби, он сидел возле нее, сколько мог. Побыв тут час-другой, Иероним собирал смерзшиеся тушки — рыба ему попадалась некрупная — и, волоча мешок по снегу, с удочкой под мышкой подходил к Фекле.

— Удачлива ты, Феклуша! Рыба у тя первый сорт. Крупна, жирна. Колхозу ловишь или себе?

— И себе и колхозу, — отзывалась Фекла, поглядев на деда с улыбкой. — Наловился, сбил охотку? Домой пошел?

— Пора. Замерз совсем. Кровь-та не греет.

— Покажи-ка улов-то, — Фекла заглядывала в мешок деда. — Невелика рыбешка-та. Ну ничего, мелкая, да порядочно.

— Дак ведь стариковская. Сам я старый, тощой, и рыба такая идет. Ну да я не в обиде. Божий дар принимать надо, не сетуя.

— На-ка, я тебе крупной добавлю на ушицу, — Фекла брала со снега рыбу и клала в его мешок. — Дома разберешь, что в уху, а что в печь на сушку.

— Спасибо! Дай бог здоровья тебе. Клев на уду! — говорил дед на прощанье и опять волочил за собой мешок.

По правую сторону от Феклы, в десятке шагов сидела Авдотья Тимонина — тощая, завернутая в нагольный полушубок, как в рогожу. Нацелясь острым носом в полынью, она без устали совала по сторонам локтями. Улов у нее был тоже приличный, но от соседки она все же отставала. Феклу нынче во всеуслышание хвалили за удачную рыбалку и даже написали о ней заметку в боевом листке, назвав стахановкой путины, и Авдотью брала зависть: Лопатой гребет, и все ей мало! Она искоса кидала на Зюзину недовольные взгляды. Причина недовольства крылась еще и в другом. Средняя Дочь Авдотьи Евстолия три года назад вышла замуж за Дмитрия Котовцева. А теперь идут слухи, что он стал частенько наведываться к Фекле в ее зимовку. Уж что они там делают, о чем говорят — бог знает. Но людская молва обвиняла Феклу в том, что она намеревается отбить Дмитрия у Евстолии, сделать сиротами детей, а ее — соломенной вдовой… Сам Дмитрий однажды под хмельком проговорился теще, что Фекла хотела заманить его в свои сети, да он на это не пошел, потому что верен жене. Авдотья возненавидела Феклу, браня ее в душе самыми последними словами. Она решила вмешаться в судьбу дочери, которой грозила разлучница. Прежде всего ей хотелось унизить Феклу, опорочить ее в глазах людей.

Сидя на льду, Авдотья придумала простой, но хитрый план.

…Однажды утром Фекла почувствовала, что удочка зацепилась за что-то в воде, дергала, дергала и оборвала леску. Пришлось идти домой за запасными крючками. Авдотья незаметно наблюдала за ней и злорадствовала.

Фекла снова села к лунке, выловила несколько рыбин, и повторилась та же история: крючки зацепились и оборвались.

В тот день Фекла наловила рыбы меньше всех. Она была сконфужена и расстроена: Почему обрываются крючки? Неужели течение притащило какую-нибудь корягу? Она перешла на другое место. Тут ей сначала везло, и она опять поставила рекорд среди удильщиков. Но через сутки удочка, словно заколдованная, зацепилась и оборвалась. Запас крючков у Феклы кончился, и она пошла на склад. Кладовщик дал ей дюжину уд и наказал, чтобы берегла их, потому что теперь наважьи крючки, как и все рыболовные снасти и принадлежности, стали большим дефицитом.

Фекла снова принялась за дело, но опять крючки намертво вцепились во что-то на дне, и она была вынуждена их оборвать. Слезы закипали у нее на глазах от досады: не лезть же в прорубь из-за крючков!

Сменила еще два места — результат прежний. Злое, роковое невезение вконец расстроило Зюзину. Она прекратила лов, когда оборвался последний крючок, собрала рыбью мелочишку в мешок и отправилась домой. К ней подошла Авдотья:

— Ты чего уходишь? Еще рано.

— Крючья все оборвала, ловить нечем, — сказала Фекла, — что-то на дне попадается… какие-то коряги…

— Наверное, приливом да течением нанесло, — с притворным сочувствием заметила Авдотья. — У меня тоже оборвалось три уды.

И отошла с озабоченными видом.

Уженье, однако, было в самом разгаре. Рыбаки, просидев день на льду, в глубоких сумерках уходили домой с мешками мороженой рыбы. От безделья и неудач Фекла окончательно упала духом. Она отправилась со своей бедой к Иерониму Марковичу Пастухову. Уж он, старый рыбак, должен знать, почему крючки у нее обрываются, а у других целехоньки.

Выслушав ее, Иероним Маркович поразмыслил и сказал:

— Ежели в четырех лунках у тебя, Феклуша, крючки обрывались, так корягами, о которых ты говоришь, кто-нибудь тебя облагодетельствовал. Есть у меня одна догадка. Вечерком, когда никого на реке не будет, пойдем проверим.

Поздним вечером, когда на льду не было ни души, дед взял железную кошку, привязал к ней конец и вместе с Феклой, которая прихватила пешню, отправился на реку.

— Показывай твои лунки, — сказал он.

Фекла указала. Дед сломал пешней намерзший на лунке лед и опустил в воду свое приспособление. Кошка сразу за что-то зацепилась.

— Клюнуло, — дед стал осторожно тянуть кошку из воды. — Тяже-е-елая рыбина попалась. Не упустить бы…

Из проруби дед выволок довольно большой, опутанный сетью тяжелый ком.

— Гляди хорошенько. Твои уды тут.

— Камень сеткой обмотан. Кто же это так сподличал? — Фекла, склонившись, высвободила крючки.

— Есть, видно, у тя враги, Феклуша. Завистники. Ловила поначалу хорошо, вот и стали вредить.

— А в другой, в другой-то проруби посмотрим! — Фекла нетерпеливо потащила деда к лунке поодаль.

И там Иероним выловил такой же тяжелый камень, обмотанный куском невода.

— Вот тебе и вся причина. Теперь надо выяснить, кто. Камни уберем, чтобы никто не догадался, что мы их вытащили. Завтра днем лови с богом, только пробей новую лунку, виду не подавай. А ночью не поленись посмотреть, кто придет снова сюда…

…Фекла затаилась за углом бани на берегу и стала ждать. Ночь была тихая, морозная и темная — ни одной звездочки. С неба сыпался мелкий и сухой снег. Поодаль угадывалась в потемках тропка, что спускается по косогору к реке. Ее протоптали рыболовы-наважники.

Ждать пришлось долго. Порядком продрогнув, Фекла уже хотела было идти домой. Но вот из-за крайней избы показалась и торопливо направилась к реке высокая фигура. Фекла смогла только рассмотреть, что это женщина. Она несла что-то в руках, прижимая к себе, словно ребенка. По высокому росту и размашистой мужичьей походке Фекла догадалась, что это — Авдотья Тимонина. Что гонит ее на лед в глухую пору? — думала Зюзина. — Баба вроде не злая. Никаких раздоров у меня с ней не бывало. И вот поди ж ты… Фекла вздохнула и, напрягая зрение, все смотрела ей вслед с любопытством и неприязнью. А может, она не с камнем? — появилось и тут же исчезло сомнение. — С камнем! Ишь тащит… Даже сгорбилась. Видно, тяжел. Из-под снега, поди, откопала, старалась.

Все еще выжидая, Фекла думала не о том, что вот сейчас соседка тащит этот несчастный камень, чтобы бросить в нее, а о том, откуда взялись эта злоба и коварство у Авдотьи, с которой ей, Фекле, делить решительно нечего. Зависть? А причина ее? То, что Фекла ловила рыбы больше? Но ведь и другие ловят помногу! Почему именно Феклу избрала Авдотья для мести за удачливость на льду? А может, дело вовсе не в этом? Фекла терялась в догадках.

Авдотья меж тем спустилась на лед к середине реки, осмотрелась и направилась прямо к той проруби, возле которой Фекла сидела нынче днем. Подойдя к лунке, подняла камень и с размаха опустила его, чтобы проломить уже намерзший тонкий лед. Камень исчез подо льдом. Авдотья отряхнулась, зябко повела плечами и вздрогнула от неожиданности, услышав:

— Издалека камни-то носишь?

— Ой… — Авдотья схватилась рукой за грудь.

— Вот работка! А кто за нее платит? — Фекла подошла к Авдотье вплотную, и та увидела ее большие недобрые глаза, так и обдавшие холодом.

— Какие камни? Ты чего?.. — спросила она испуганно.

— Сама знаешь, какие. Я же видела — ты спустила в лунку камень, сеткой обмотанный.

— Тебе померещилось.

— Померещилось? Тогда зачем сюда пришла? Бессонница одолела?

Фекла вспомнила свои оборванные крючки и неудачи, обозлилась и хотела было схватить обидчицу и выкупать ее в проруби. Но лунка мала. Тогда Фекла с размаха, по-мужски ударила Авдотью по уху. Та схватилась за висок, согнулась и со всех ног кинулась бежать. Фекла в два прыжка догнала ее и толкнула в спину. Авдотья упала ничком, потом села на снег и заплакала. Фекла остановилась в недоумении. Она ожидала сопротивления, быть может, отчаянной ругани — знала, что Авдотья за словом в карман не лезла. Но Тимонина только всхлипывала. Это совсем обезоружило Феклу. Запал у нее прошел.

— Ну вставай, — сказала она. — Зачем вредишь?

Авдотья смахнула слезы рукавом и со злобой бросила ей прямо в лицо:

— Потаскуха! Семью разбиваешь!

Фекла отшатнулась, выбросив вперед руки в шерстяных варежках, как бы защищаясь от обидных бранных слов.

— Да как ты смеешь? Сроду никому я жить не мешала!

— Злодейка! Разлучница! — Авдотья, распаляясь, повысила голос до крика и стала наступать на Феклу, почти касаясь своей тощей грудью упругой и налитой груди Феклы. — У дочери моей мужа отбивать? А про детей забыла? Где твоя совесть?

— Какого мужа? Ты что, спятила?

— Я спятила? Это ты спятила! Овечкой прикидываешься! Зачем Митьку в свой невод заманиваешь? Зачем хвостом перед ним вертишь?

— Ах вон оно что! — догадалась Фекла. — Вон тебе что наплели. Кто же пустил такую небылицу?

— Зря люди не скажут. — Авдотья чуть отступила и стала перед Феклой настороженная, злая, натянутая, словно струна. — Он сам мне сказал, что ты уговариваешь его жить с ним…

Фекла дернулась, как от резкого и неожиданного удара, и едва сдержала себя, крепко стиснув зубы. Наконец она вымолвила:

— И ты веришь этому?

— Верю.

— Напрасно. Хочешь, я тебе расскажу все по правде? Идем.

Авдотья шла молча рядом. Фекла стала рассказывать ей все, как было, без утайки. Начав с прихода Обросима лет десять назад, она сказала и о том, как уже теперь к ней являлся Дмитрий со своими приставаниями, и она его выгнала, наказав никогда больше не переступать порог ее избы.

— Все равно не верю тебе, — глухо сказала Авдотья.

— Но почему мне не веришь, а ему веришь? И для чего это мне кидаться на шею женатому мужику, которого видеть не могу, не то что… Ты сама подумай. Хорошенько подумай! Если бы я хотела, давно бы связалась с кем-нибудь попригляднее да получше твоего никудышного зятька! И ты, вместо того чтобы прийти ко мне да поговорить начистоту, вон чем занялась! Не стыдно ли? Ведь не мне вредишь — колхозу! А если узнают? Тебе несдобровать по нынешнему военному времени! Посчитай-ка, сколько я из-за твоих каменьев рыбы упустила? Самое малое — центнера полтора. За такое дело по головке не погладят.

Авдотья испугалась.

— Жаловаться пойдешь?

Фекла помолчала, потом сказала раздумчиво:

— Подумаю… Жаль мне тебя. Ладно, если штрафом да позором отделаешься. А если срок дадут? Если уполномоченный НКВД этим делом заинтересуется? Припишут вредительство в военное время! Под старость-то каково будет?

— Не знала, что так может обернуться, не подумала, — Авдотья вздохнула и отвернула лицо в сторону. — За дочку боялась, думала — без мужа оставишь…

— Ну, а если бы и в самом деле я имела виды на Митьку — помогли бы твои каменья?

— Не помогли бы. Знаю твой характер: напролом бы пошла.

— Ну вот…

Авдотья поскользнулась на подъеме в горку и чуть не упала. Фекла вовремя подхватила ее.

— Не ходи жаловаться-то. Боле не буду камни под лед опускать. Вот те крест!

— Ладно, молчу. Если другие не проговорятся…

— А разве другие знают?

— Есть и глаза и уши.

— Бес попутал… — опять вздохнула Авдотья и, не попрощавшись, свернула в свой проулок. Поверила она Фекле или нет, так для Зюзиной и осталось неясным.

Фекла тихо пошла домой. На пути ей повстречался старый, полуразвалившийся амбар Мальгиных, и она вспомнила, что давно, перед женитьбой Родиона, ревнуя его к Августе, пустила у колодца недобрую сплетню. Ей стало неловко и стыдно самой себя: Правду люди говорят: как аукнется, так и откликнется…

Ход наваги кончался. Колхозники занялись подготовкой к предстоящей зверобойке и весенней путине. Поговаривали, что вскоре из Унды отправится в Архангельск большой рыбный обоз по зимнику через Сояну. Путь это не близкий, и не легкий. Феклу заинтересовала возможность повидать в Архангельске Ряхиных, тем более что Меланья приглашала ее в гости. Хотя Фекла и не имела к ним особой привязанности и душевного расположения, ей все же хотелось посмотреть, как живут ее бывшие хозяева и что они чувствуют, перестав быть ими. Феклой руководило скорее любопытство, нежели участие в их суковатой судьбе Она попросила Панькина, чтобы он назначил ее сопровождать обоз. Председатель обещал это сделать, и Фекла стала собираться в дорогу.

Когда она занималась починкой одежды, к ней прибежала курьер-уборщица Манефа и вручила ей под расписку повестку, которой Зюзину вызывал к себе для личной беседы Митенев.

Митенев назначил встречу не в бухгалтерии, а в кабинете партийного секретаря, из чего Фекла сделала вывод, что пригласил он ее по делу чрезвычайному. Предположение, пожалуй, оправдалось.

— Фекла Осиповна, — начал Митенев. — Нам стало известно, что недобрые люди чинили вам помехи на ловле наваги, нанося этим ущерб колхозу. Так сказать, умышленное вредительство… У вас ведь обрывались крючки?

Фекла насторожилась. Ей совсем не хотелось, чтобы эта история получила огласку. Ведь она обещала Авдотье молчать. Несколько растерявшись, Фекла ответила не сразу:

— Уды обрывались, верно. Какие-то коряги попадались. А насчет вредительства не знаю. Уж очень это серьезное дело — вредительство…

Митенев посмотрел на нее испытующе, потом пожал плечами с видимой досадой, дескать, не хотите говорить начистоту. Выражение его лица стало неприступно строгим.

— Фекла Осиповна! За укрывательство тоже по головке не гладят. Вам же известно, что в проруби опускали камни, обмотанные сетками, и вы не могли не поинтересоваться, кто!

— Может, и опускали. Бес его знает. В воде не видно… — уклончиво ответила Фекла, все еще не решаясь назвать Авдотью. Ее удерживала необходимость быть верной своему слову. А Митенев добивался полной откровенности, и потому Фекла испытывала колебания и угрызения совести.

Однако колебания были, пожалуй, излишними. У парторга в столе лежала записка следующего содержания:

Уполномоченному райотдела НКВД тов. Ершову. Довожу до вашего сведения поступок, совершенный Тимониной Авдотьей Сергеевной на месте удьбы наваги, а именно: она, видя, что другие члены бригады, и в частности Зюзина Фекла Осиповна, удили лучше, из зависти или по каким другим причинам придумала вредить. Спустила большой камень, обмотанный сеткой, в прорубь Зюзиной, и последняя оборвала удочки. Действия Тимониной направлены на подрыв лова рыбы. Прошу нарушителя призвать к порядку.

Мальгин

В докладной прямо указывалось имя виновницы, но Митеневу хотелось точно выяснить, так ли это было в действительности. Инициалы в подписи под запиской не указывались. Мальгиных в селе было много. Какой из них писал — поди разберись!

На записке стояла резолюция:

Унденскому рыбколхозу.

Посылаю сообщение, по которому необходимо этот вопрос обсудить на совещании бригады или правления и принять меры к Тимониной согласно Уставу.

Уполномоченный рай. НКВД Ершов.

Разумеется, о записке Митенев Фекле не сказал. Он добивался от нее полной искренности. Фекла боролась с собой, чувствуя серьезность положения, и Митенев это видел.

— Напрасно, напрасно, Фекла Осиповна, помалкиваете. А нам, между прочим, известно, кто вредит. Какие отношения у вас с Авдотьей Тимониной?

— С Авдотьей? — Фекла чуточку смешалась. — Обыкновенные отношения. Как со всеми…

— Из за обыкновенных отношений она пакости делать не будет. А камни в проруби опускала именно она. Есть честные люди, сообщили куда следует.

Фекла вспыхнула:

— Так и разбирайтесь с ней сами Я-то при чем? Ведь я-то никому не вредила! Зачем мне допрос устроили?

Митенев вздохнул с сожалением.

— Это, Фекла Осиповна, не допрос, а беседа по душам. Мы бы хотели, чтобы вы на собрании рыбаков разоблачили Тимонину, подали всем пример бдительности и дисциплинированности.

— Мне выступать неловко. Кто вам сообщил, тот пусть и разоблачает.

Митенев поморщился с видимой досадой.

— Жаль, Фекла Осиповна, что вы так неискренни. Члену правления колхоза такое не к лицу. Мы, — он все нажимал на это мы, и Фекла невольно подумала кто же стоит за этим множественным числом. — Мы вами недовольны. Вы наверняка дали Тимониной обещание не выдавать ее. Но ведь взбучку ей все же устроили? Уж я то знаю ваш характер!

Откуда ему и про взбучку известно? — Фекла посмотрела на улыбающегося Митенева испуганным, остановившимся взглядом, но тут же решила: На пушку берет, по догадке.

— Про какую взбучку и про какое обещание вы говорите?

— Это вам лучше меня известно. Ладно, кончим этот разговор. — Митенев встал, прошелся по крошечному кабинету — невысокий, кряжистый, с редкими седыми волосами на затылке и совершенно голым теменем. — Времена нынче тяжелые. Пользуясь тем, что немцы напали на нас, всякая нечисть поднимает голову. Не забывайте о бдительности, Фекла Осиповна. А с этим делом мы как-нибудь разберемся до конца.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

В середине декабря из Унды в Архангельск вышел рыбный обоз из двенадцати подвод. На десяти санях везли мороженую навагу, упакованную в плетеные короба, а на двух, замыкавших обоз, — корм для лошадей. Сопровождали подводы Ермолай, исколесивший в своей жизни немало тундровых и лесных путей дорог, Фекла Зюзина и Соня Хват. Обозников снабдили продуктами на две недели и винтовкой с патронами.

Ермолай распорядился:

— Ты, Феклуша, девка смелая, опытная. Тебя — в конец обоза. Что случится — кричи, бей в колотушку, я и услышу. А тебе, Соня, место посередке.

Малоторенный зимник проходил по рекам: Ундой до самых верховьев, а там — через небольшой, в два-три километра водораздел — до Сояны. Иной дороги не было, всюду леса, непроходимые болота с кустарниками. В летнюю пору — путь только водой. Этот зимник именовался новым. В довоенное время в Архангельск ездили через Долгощелье или Мезень на Нисогору — село возле Лешуконья, потом на Пинегу, а дальше — по Северной Двине. Новая дорога сокращала путь на добрых полсотни верст. Поздней осенью, в конце ноября, по перволедку проходили тут небольшие обозы, но после них выпадал снег, и путь пришлось прокладывать почти заново. Хорошо, что снегопадов было немного.

Обоз двигался медленно по извилистому речному руслу, сжатому с обеих сторон ельниками. До самой Кучемы на десятки километров ни единой деревеньки. Ветхие охотничьи и сенокосные избушки и то редки. Расстояния такие, что черт мерял-мерял, да и веревку потерял.

Унылая в своей бесконечности и в томительном безлюдье равнина. Кони шли тихо, помахивая обындевевшими мордами, снег местами чуть не по брюхо. Переднему, самому крепкому и выносливому мерину, который проминает дорогу, приходилось совсем туго. Ермолай еще в начале пути уменьшил ему воз, переложив часть клади на задние сани.

Погода стояла ясная, без облачности и снегопада. Поджимал мороз. Ночами в небе крупные звезды — словно колотые льдинки. Среди них — большая голубая луна, холодная, равнодушная, пялилась на усталый обоз и словно поддавала оттуда, из бездонной чернети неба, холоду. На возу при таком морозе не усидишь, да лошадям и так тяжело. Обозники шли пешком: впереди Ермолай с винтовкой за спиной, словно солдат ведет за собой всех, в середине — Соня — то подбежит, то притомившись, станет на полозья саней, как озорун-мальчишка, подкатится — и опять бежит. Фекла шла размеренно, напористо за последней подводой.

Ночь застала путников в пустынном месте посреди реки. Ермолай, остановив мерина, крикнул:

— Прива-а-а-а-ал!

Обоз повернул к берегу. У кромки густого чернолесья с приземистыми одинокими елями распрягли лошадей, привязали их к саням, дали сена. Ермолай отправил Феклу и Соню искать сушняк для костра, а сам, скинув полушубок, принялся вырубать пешней прорубь, чтобы достать воды для лошадей.

Запасли на ночь дров: Фекла действовала топором за хорошего мужика, расчистили под деревом снег, развели огонь. Ермолай добрался до воды: стали поить коней. К костру наносили елового лапника, заварили крупяную похлебку с комбижиром и луком, вскипятили чай. Все делали молча — устали, еле ноги волочили. Когда поели да напились чаю, малость повеселели. Ермолай аккуратно, чтобы не просыпать ни крохи драгоценной махорки, скрутил цигарку и оглядел темный лес вокруг.

— Вот, девоньки, и ночлег. На мягкой постели, под звездочками, одним словом, на лоне природы… Я промеж вас лягу — теплее будет.

— А обоз кто будет сторожить? — спросила Фекла.

— От кого? На добрую сотню верст — ни души.

— А волки? — подала голос Соня. — Могут напасть. Сторожить будем по очереди. Давайте, я первая.

Ермолай завернулся в тулуп и, щурясь на пламя костра, успокоил девушек:

— Волки, конечно, могут быть. Но ведь лошади-то у меня как поставлены? В круг! Мордами друг к другу, а задами в стороны. Ни один волк не сунется, задними копытами мигом брюхо распорют. Кованые! Спите без забот. Дай-ко я вас укрою. — Он старательно укутал их овчинными тулупами. — Приятных снов!

А сам поудобнее устроился у костра, положив винтовку на колени. Долго сидел так. Потом сходил к лошадям, проверил, на спинах ли у них попоны, подкинул сена и вернулся на место.

Утром, позавтракав и напоив коней, снова пошли мерять версты.

Когда миновали Кепину, на обоз обрушилась метель. Ветер пронизывал насквозь, переметал дорогу, покрывая лед плотными застругами. Лошади выбивались из сил, и приходилось делать остановки чаще.

На пятые сутки поздним вечером обоз стали преследовать волки. Фекла и Соня размахивали зажженными смоляными факелами, Ермолай палил из винтовки. Кони храпели и рвались вперед из последних сил. Огнем и выстрелами волков отогнали, однако ночь на привале провели беспокойно, почти не спали.

Наконец обоз подошел к Архангельску. Вконец измотавшиеся, усталые, уже в потемках добрались до рыбной базы. Городские дома с окнами, затененными светомаскировкой, были неприветливы, словно нежилые…

Старинный поморский Архангельск стал прифронтовым городом, приобретя в военное время особенно важное значение как морской порт. Еще до войны сюда приходили иностранные корабли за лесом со всех концов света, от причалов наши пароходы отправлялись в Атлантику, в Арктику и Северным морским путем на восток. А теперь, когда балтийские и черноморские порты были захвачены или блокированы фашистами, а Мурманский из-за близости к фронту был закрыт, Архангельский порт по-прежнему давал выход в Атлантику. Из Мурманска сюда перевели большую часть транспортных судов. Немцы захватили южный участок Кировской железной дороги, и сообщение Мурманска с Архангельском установилось через Кандалакшу. По смешанному железнодорожно-водному пути наши войска, сражавшиеся в Заполярье, получали боеприпасы, продовольствие, пополнение. Все сколько-нибудь пригодные суда, вплоть до буксиров и рыбацких ботов, доставляли воинские грузы.

Если в мирное время зимой навигация здесь почти закрывалась, то сейчас порт перешел на круглогодовую работу. Еще в конце августа 1941 года на Двину пришел первый союзнический караван с импортными грузами, а в октябре — второй. Третий караван встречали уже зимой, когда в Белом море стояли льды. Путь для транспортов пролагали ледоколы.

Летом сорок первого года Архангельск отправил в Мурманскую область строить оборонительные сооружения десять тысяч человек. Город почти обезлюдел. Женщины и подростки стали к станкам и лесопильным рамам на заводах. Судоремонтники чинили поврежденные в боях военные корабли.

В черте города формировались маршевые полки и дивизии.

Госпитальные суда привозили из Кандалакши раненых. Их размещали в лучших зданиях города в пятнадцати госпиталях.

Продовольствия не хватало для того, чтобы выдать населению его по скромной норме, по карточкам. Выручали рыбные промыслы. Из приморских колхозов — из Мезени, Долгощелья, с островов в дельте Северной Двины, из Золотицы, Патракеевки, Пертоминска потянулись в Архангельск по зимникам рыбные обозы. Добытые рыбаками, опять-таки женщинами, подростками да стариками, — сайка, навага, корюшка, мойва распределялись по госпиталям, больницам, детским учреждениям. Рыбой отсюда снабжался и Карельский фронт.

Небольшой обоз, доставленный ундянами в голодный, холодный и затемненный Архангельск, здесь приняли с радостью. Правление рыбакколхозсоюза выделило обозникам небольшую премию. Но израсходовать ее по военному времени было мудрено. Деньги пустили в оборот лишь на полупустом рынке. Ермолай запасся махоркой-самосадом, а Фекла и Соня купили себе по нитяным чулкам.

В обратный путь надо было взять груз. Панькин велел Ермолаю получить на складе рыбаксоюза все, что можно, из промыслового оборудования. И пока он ездил в Чуболо-Наволок, в приморскую деревню, куда летом перебралась контора рыбаксоюза, да выполнял поручение, Фекла и Соня присматривали за лошадьми.

Выбрав время, Фекла отправилась разыскивать Ряхиных.

Осколок от мины угодил под правую лопатку Родиона и застрял там, нанеся глубокую рваную рану. В прифронтовом госпитале его извлекли из-под лопатки, и эвакуировали пулеметчика долечиваться в Архангельск.

Пока заживала рана на спине, Родион мог лежать только на животе, подмяв подушку под грудь. Когда он наконец смог сесть и взяться за карандаш, то написал домой письмо. О ранении решил умолчать, чтобы не расстраивать Августу, которая, по его расчетам, вскоре должна была родить.

В письме он, как обычно, сообщал, что жив-здоров, воюет, бьет фашистов из пулемета, а изменение номера полевой почты объяснил переводом в другую часть того же соединения.

Еще там, в траншее, придя в сознание, он попросил Григория Хвата не сообщать домой о том, что его ранило. Хват эту просьбу выполнил.

Лежа в своем обычном положении на животе, Родион смотрел на морозные узоры на стеклах и думал. Перебирал в памяти все, что случилось в его жизни с момента призыва. Беспокоился за жену, мать, за брата Тихона. От него уж два месяца не получал писем. Знал только, что Тихон плавает помощником капитана на транспортном судне в дальних рейсах по перевозке важных грузов. Вовсе никаких вестей не было и от Дорофея, который, по слухам, тоже плавал на боте Вьюн возле Кольских берегов.

Когда было светло, Родион читал книгу, принесенную шефами-школьниками с острова Корабельного, или разговаривал с соседом, сержантом Востриковым из Пермской области. Находясь в боевом охранении, Востриков был окружен немецкими автоматчиками, всю ночь, отстреливаясь от них, пролежал в открытом окопе и обморозил обе ноги. Одну ступню у него ампутировали, и Востриков никак не мог примириться с этим: ему хотелось вернуться в свой батальон, стоявший в обороне у Западной Лицы. Теперь о возвращении в часть не могло быть и речи.

— Придется, видно, ехать домой да прилаживать к ноге культю, — говорил Востриков, глядя в потолок карими сердитыми глазами.

— Конечно, с одной ногой какой ты вояка? — сказал ему Родион. — Но опять же в этом есть своя положительная сторона: война для тебя кончилась.

Востриков — длинный, худой, с большими сильными руками, не вставая с койки, пошарил в тумбочке, достал махорку, бумагу и поглядел на Родиона колючим взглядом.

— Спасибо, успокоил.

Махнул рукой, взял костыли и захромал в коридор курить.

Родион опять было занялся книгой, но в палату быстро вошла няня — невысокая, курносая, вся в белых кудерьках Шурочка из Соломбалы и, склонясь над Родионом, шепнула:

— К вам посетитель. Помните, что вставать не рекомендуется. Времени — десять минут.

Это было столь неожиданно, что Родион обеспокоенно заворочался и нечаянно уронил книгу на пол. Он уперся локтями в подушку, чтобы хоть сесть, но Шурочка из Соломбалы, подняв книгу, повелительно напомнила:

— Лежите!

И ушла. Родион, поглядывая в дверной проем, нетерпеливо ждал этого неведомого посетителя, гадая, кто мог к нему прийти. Когда появилась Фекла в халате, накинутом на плечи, глаза его удивленно и радостно засияли.

Она остановилась у порога в замешательстве: все койки и раненые на них, тумбочки и халаты на спинках кроватей казались совершенно одинаковыми, и она чуть-чуть растерялась.

— Здесь я, Феклуша! — позвал Родион, и тогда она увидела его знакомые глаза, улыбку и порывисто подошла, протянув руки:

— Здравствуй, Родион!

Голос ее звучал по-прежнему молодо. Раненые зашевелились, отовсюду, изо всех углов на Феклу смотрели любопытные глаза. Но по неписаному госпитальному этикету все молчали, чтобы не мешать свиданию, и только внимательно, украдкой изучали посетительницу.

— Феклуша, да откуда же ты взялась? — Родион, с опаской глянув на дверь — не увидела бы Шурочка, — все же приподнялся и сел на койке. Грудь и спина у него забинтованы, нательная бязевая рубаха была натянута поверх повязки втугую.

— С обозом пришла, с рыбой. Не чаяла тебя видеть в Архангельске, да Меланья Ряхина мне сказала, что ты здесь. А ей стало известно от знакомой, которая тут, в госпитале, работает… Вот я и собралась к тебе. На-ка гостинца, — она аккуратно развернула белую холстинку и подала ему в руки кулебяку.

— Спасибо. — Родион был очень рад. Еще никто не навещал его здесь. И вот — землячка. — Спасибо, что ты меня нашла. Я ведь домой не писал о ранении. Боюсь Августу с матерью расстроить.

— Дома и не знают ничего. Я как встречу Густю, спрошу про тебя, она отвечает: жив-здоров, мол, воюет… Вот тебе и здоров, вот тебе и воюет! Ну ладно, я ведь тоже могу не говорить, что тебя видела. Как прикажешь… Ой, как ты похудел-то! — она склонилась к нему, бережно погладила стриженую голову, провела теплой, мягкой рукой по щеке. Задержав руку, умолкла и только глядела на него, и слов у нее не находилось. И он молчал. Ему было приятно ощущать мягкое и бережное прикосновение ее ладони. Наконец, спохватившись, Фекла убрала руку и покраснела от неловкости. Он сказал сипло, будто потерял голос:

— Сядь, пожалуйста.

Она села на табурет и спросила участливо:

— Тебя тяжело ранило? В грудь?

— Нет, в спину. Под лопатку.

Она кивнула. Ей как будто стало легче от того, что он ранен не в грудь. Она почему-то считала, что ранение в спину не такое опасное, как в грудь. Опять спросила:

— Лечат-то хорошо ли? Доктора каковы?

— Уход здесь хороший, пища подходящая, лекарства дают, перевязки делают. Скоро поправлюсь. Через месяц, наверное, а может, и раньше выпишут.

— Домой на побывку приедешь?

— Вряд ли. Надо на фронт. В часть.

Фекла посмотрела на него сострадательно: Бедненький! Опять на фронт, опять под пули… Вот жизнь!

— Ты вовсе теперь изменился. Стал какой-то… — она замялась.

— Какой?

— Мужественный, — подобрала она наконец подходящее слово. — Настоящий воин. И старше стал. Похудел… Уж от прежнего паренька в тебе мало осталось. Вон и лоб в морщинках…

— Война, — развел руками Родион. — Похудел от того, что крови много потерял. Вливали. Вот на поправку пойду — гладкий буду.

— Дай бог тебе хорошей поправки, — сказала она тихо и серьезно, и Родион не успевал удивляться переменам в интонации ее голоса, звучащего то весело, с задоринкой, то вот теперь уж как-то совсем робко и слишком серьезно.

Фекла меж тем стала рассказывать про Унду.

— Дома все живы-здоровы, от всех тебе привет, — она сказала это таким тоном, будто все земляки знали, что он находится в госпитале и низко ему кланялись. — Ваши живут исправно. Сена у них, правда, накошено мало, так прикупили. Густя выглядит хорошо. Старухи бают, что должна родиться девочка. Они по животу угадывают. Если он у будущей матери круглый, то родится девочка, а остренький — так мальчик. — Она засмущалась и понизила голос до шепота. — Я в этом ничего не смыслю. От других слышала, — и махнула рукой так мягко, округло, красиво. — Жалко, дед Никифор помер. Тебе, верно, писали? А Иероним живехонек. Летом в море ходил!

— Да ну? — удивился Родион.

— Ей-богу! На тресковой доре с двумя бабами за селедкой. Обратно еле пригребли — ветер был противной. Дедко как до избы добрел и свалился… Однако отлежался. А в село все похоронки идут… Уж человек двадцать погибло на фронте.

Она замолчала, посмотрела перед собой отрешенно, думая о чем-то не касающемся ни этой госпитальной палаты, ни Родиона.

— Похоронки, конечно, нелегко получать… Да что поделаешь? Война.

— Скорее бы конец ей. Ох, трудно люди живут! Кругом беды да несчастья. И голодно. У нас еще терпимо — рыба есть, паек рыбакам выдают подходящий. А в городе хвойный настой пьют, в столовых по осени котлеты из морской капусты делали… Мне Меланья рассказывала. У нее ведь вернулся Вавила-то. Совсем вернулся, перед войной еще. Сначала плавал по реке на барже. А потом его на Мурман отправили, на оборонные работы. И там в армию взяли. Служит в каком-то обозе. На передовую, видно, по возрасту не годится, так в обозе…

— Воевать так воевать — пиши в обоз! — это такая поговорка у фронтовиков есть.

— Живут они, вернее теперь уж одна Меланья, на частной квартире, в малюхонной комнатушке. Моему приезду обрадовалась очень даже. Все расспрашивала про деревню. Она работает в швейной. Раньше шляпки делали, теперь полушубки для армии шьют.

— А Венька у них где?

— Тоже плавает. Военный моряк.

— А я вот в пехоте. Правда, в морской. Разница есть.

— Говорят, в морской пехоте — храбрые солдаты. В газетах пишут, что в одних тельняшках идут на пулеметы… Ты уж береги себя. На пулеметы не ходи.

— Это уж как придется. О себе-то расскажи. Как живешь?

— Да что, живу. Мы ведь не на фронте. Не опасно. Летом сидела на тоне, а как стал лед на реке — навагу удила. Как все… Меня ведь в правление избрали! — с наивной гордостью сказала она.

— Поздравляю! В начальство, значит, вышла?

— Ой, Родя, что ты! Какое из меня начальство? Так только, заседаю…

— Заседать — тоже дело. Все одна живешь? — осторожно поинтересовался он.

— Да одна… — нехотя ответила Фекла.

Подошла Шурочка и вежливо напомнила, что десять минут прошло. Фекла всплеснула руками:

— Так скоро? А часы у тебя не врут?

— Часы у нас правильные, — суховато ответила Шурочка, посмотрев на Феклу ревниво. Она ревновала всех раненых к посетителям, особенно к женщинам, хотя они бывали редко.

Фекла расстроилась, замялась, потом вдруг принялась снимать со своей кофточки брошь — серебряную, с красным камнем, подаренную когда-то Вавилой на именины. Отстегнула ее и стала совать в руку Шурочке.

— Возьми брошку на память, а нам дай еще хоть пять минут. Дай, ради бога!

— Ой, что вы! — смутилась Шурочка и, наотрез отказавшись принять подарок, оскорбление поджала губы и вышла, разрешив им поговорить еще немного.

Зажав в кулаке брошку, Фекла сказала Родиону:

— Ты зря скрываешь от своих, что ранен. Потом узнают — больше расстроятся. Подумают, что не писал про ранение потому, что оно было очень опасное…

— Пожалуй, ты права, — призадумался он. — Напишу теперь же, что нахожусь в госпитале. И ты им расскажи. Привет передай.

— Если велишь — расскажу. А Густя не приревнует?

— Она не ревнивая.

Фекла с грустинкой в глазах пошевелила бровями, положила загорелую ладонь ему на бледную руку.

— Поправляйся. Я тебе здоровья принесла. Могу и кровь свою дать. Скажи доктору, пусть возьмет. Скорее вылечишься.

— Спасибо, — благодарно улыбнулся Родион. — Теперь уж не требуется. Да и группы у нас с тобой могут оказаться разные.

— Думаешь, не подойдет моя кровь? Подойдет!

— Может не подойти. Она у тебя больно горячая, с характером…

— В холодной-то крови какой толк?

Снова в палату заглянула Шурочка, и Фекла с сожалением засобиралась.

— Дай-ко я тебя поцелую на прощаньице. Можно? — склонилась, разволновала кровь поцелуем. У Родиона голова закружилась. — Прощай. Поправляйся.

И пошла медленно и плавно к выходу.

2

В обратный путь ехать порожняком все-таки не пришлось — везли продукты для рыбкоопа, керосин и солярку. Продовольствие и горючее были на вес золота, и обозники берегли их пуще глаза. Огорчило Ермолая то, что не удалось полностью получить по заявке колхоза сетную дель и другие промысловые материалы. Склады рыбакколхозсоюза оскудели.

Теперь дорога казалась более знакомой и не столь утомительной, как из Унды в Архангельск. Грузы веселили — едут в село не с пустыми руками.

Фекла все еще была под впечатлением встреч с Меланьей Ряхиной и Родионом. Меланья очень изменилась, постарела, растеряла по житейским ухабам прежнюю гордость и заносчивость.

Перед отъездом Фекла еще раз наведалась в госпиталь уже с Ермолаем и Соней. Родион очень обрадовался землякам. Но как следует поговорить не пришлось: начался врачебный обход и свидание прервали. Соня Хват все же успела порасспросить Родиона об отце и ушла из госпиталя невеселая, унося в душе тревогу за родителя.

Грустная сидела Фекла в передке саней, завернувшись в тулуп, с кнутом и вожжами в руках. Обоз неторопливо тянулся по зимнику. Всюду снега, прибрежные леса с белыми хлопьями на ветках. Полозья тихо шуршали по снегу. Лошади пофыркивали, мотали головами, звякали уздечками. В этом безлюдье, в однообразном безмолвии зимы с трудом верилось, что где-то там, возле сердца России, грохочут орудия, льется кровь, черные вражьи дивизии лезут и лезут вперед, оставляя на снегу тысячи трупов…

Фекла соскакивала с саней и торопливо семенила рядом с лошадью — маленькой, мохнатой, обындевевшей. Лошадь, наверное, мечтала о теплой конюшне и охапке сена. Фекле хотелось поскорее добраться до избы, пожарче натопить плиту и вдоволь напиться чаю… А после лечь и расправить усталое тело на старой, еще родительской перине, увидеть, как в полутьму зимовки заглядывает луна, и услышать, как над головой на стене бойко тикают ходики, словно торопятся встретить утро.

Боже мой, как бы крепко я спала дома! — мечтала Фекла.

Но до конца пути еще далеко. Она глядела вперед, вдоль реки, видела низкие облака, а под ними — чернолесье, притихшее до весны, до пробуждения, белые проплешины пожен и болотистых пустошей.

Во второй половине дня сразу потемнело, собралась метель. Она навалилась на село с северо-востока, обрушилась из низких плотных туч. Ветер походя подхватывал снег и кидал его на крыши, на улицы села. Он подвывал, наводя дремучую тоску на собак, свернувшихся под крылечками или в сенях. Собаки тоже подвывали ветру и спросонья побрехивали всполошно, будто к селу с тундровых пустырей крались воры… Чебурай, тоньский пес, обычно жил на подворье Ермолая. Но поскольку хозяина не было, то он кормился по людям, словно овечий пастух — сегодня тут, завтра там. Чаще всего он наведывался к Иерониму Марковичу Пастухову. Старик, хоть и у самого есть было почти нечего, кроме пайкового хлеба да сушеной наваги, каждый день ухитрялся накормить и собаку.

Как только завихрился на улице снег, пес примчался к Иерониму спасаться от голода и стужи. Он вбежал на крыльцо, налег передними лапами на дверь. Она не поддавалась. Тогда пес коротко и требовательно взлаял, и, немного погодя, дверь отворилась.

— А, Чебурайко! — сказал дед, выглянув на улицу в полушубке, накинутом на голову и плечи. — Заходи в хоромы.

Пес вбежал в избу, посуетился у порога, кинулся к миске, которую Иероним Маркович поставил ему, мигом ее опустошил и старательно вылизал. Потом прилег у порога, следя за дедом. Тот сидел у стола и накладывал на запятки валенок аккуратно выкроенные заплатки. Хозяйка, спустив с лежанки тощие ноги в шерстяных носках, пряла овечью шерсть. Веретено, свесившись к полу, тихонько жужжало у нее в вытянутой правой руке. Левой она пощипывала шерсть из кома, привязанного к пряснице.

На улице шумел ветер, сыпал в ветхие стены снег и уже до половины залепил маленькие окна. Пес вдруг запрядал ушами, поднял морду. Издалека, еле слышное, донеслось конское ржанье. Чебурайко вскочил, заскулил, просясь на улицу. Иероним с ворчаньем выпустил пса.

Темным комом Чебурай вымахнул на дорогу и понесся по ней вниз под угор, к реке.

Там шел обоз. Ермолай, приметив в метельной кутерьме живой клубок, подкатившийся под ноги, радостно сказал:

— А-а, Чебурайко! Встретил-таки!

Пес побесновался возле хозяина, то обегая его кругом, то кидаясь на грудь, на присыпанный снегом полушубок, и, одурев от радости, помчался дальше. Посмотрел на Соню Хват, сидевшую на санях снежной бабой, прыгнул в последние розвальни к Фекле и лизнул ее в нос, изловчившись. Фекла тоже обрадовалась: Наконец-то мы и дома!

На другой день, немного отдохнув и выхлестав из тела березовым веником в жаркой бане дорожную стужу, Фекла собралась навестить семью Родиона. Хорошенько подумав, что и как будет говорить Августе, она положила в карман аккуратно завернутые в бумажку чулки, которые купила в городе на свою премию, и отправилась к Мальгиным.

Августа, надев поверх широкого в талии платья просторную вязаную кофту, — в избе было холодновато, несмотря на то что топили — дров не жалели, — сутра села шить вельветовые штаны Елесе из старых Тишкиных.

Парасковья полдня ходила у печки, и пока не вскипятила все чугуны с водой и не сготовила обед, не угомонилась. А потом выбрала место посветлее у окна и принялась вязать рюжу.

Фекла поздоровалась и, сев на широкую, вымытую добела лавку, осведомилась:

— Как твое самочувствие, Густя? Скоро ли будет прибыль у вас в семье? Родион спрашивал меня об этом, а я, по правде говоря, не знала, как и ответить…

Августа от неожиданности выронила из рук стальные ножницы, которыми кроила, и медленно опустилась на стул.

— Родио-о-он? — протянула она. — Разве ты его видела?

— Видела. Он сейчас временно находится в Архангельске. Передавал вам большой привет и вот подарочек тебе, Густя, послал. — Фекла вынула и положила на стол сверток. Потом, подумав, развернула его сама и расправила перед Густей во всю длину новые чулки. — Носить велел на здоровье.

Густя, не смея прикоснуться к ним, смотрела на чулки с недоумением и каким-то суеверным ужасом. Почему он в Архангельске? — думала она. — Все время был на Мурмане, на передовой, а теперь в Архангельске?

— Да не томи ты, рассказывай! — нетерпеливо сказала она Фекле. — Как он в Архангельске оказался? Где ты его видела?

— Он в госпитале. Скоро выпишут. Уж почти совсем поправился.

— В госпитале? — воскликнули в один голос Августа и Парасковья и всплеснули руками.

— Он же писал вам! Неужто письмо не дошло? — слукавила Фекла, чтобы оправдать Родиона, который вначале решил о ранении домой не сообщать.

Густя замотала головой:

— Не было о ранении никакого письма. Тяжело ли его ранило? Как он там? Господи!.. — она закрыла лицо руками. Парасковья, держа иглу на весу, смотрела на Феклу карими глазами пронзительно и напряженно.

— Был ранен в спину, под лопатку. Задело осколком. Но рана небольшая, не опасная. Теперь уж почти все заросло. Да вы не печальтесь очень-то. Раненых там — уйма… Тыщи! Война идет, обычное дело. Иные уже по два, по три раза ранены, а все живут и воюют… Вылечатся — и опять на фронт. Так и он…

— Совсем мы не знали об этом… — упавшим голосом сказала Августа. — Куда же могло деться то письмо? Господи… так вот случится что с человеком, и не узнаешь. Почему же я не знала? Почему из части не сообщили?

— Из части сообщают только об убитых. Да без вести пропавших, — тихо сказала Фекла.

Парасковья опустила иглу и всхлипнула, низко склонив голову.

— Теперь вы и узнали, — Фекла вздохнула с некоторым облегчением от того, что главное в разговоре — позади. — Да вы не волнуйтесь. Выглядит он хорошо. Против того, какой дома был, даже поправился. Во какие плечи! Лицо румяное… — Фекла привирала нарочито бодрым тоном, стараясь успокоить женщин: дескать, ничего очень уж плохого не произошло и падать духом не надо.

Парасковья, утерев слезу, оставила рюжу и взялась за самовар. Налила в него воды, наклала в трубу угольев и опустила зажженные лучинки. После разостлала на столе холщовую скатерку.

— Покушай с нами, — сказала она Фекле. — И говори все по порядку, без утайки. Про плечи да румяное лицо ты, конечно, неправду баешь. На госпитальной-то койке какие уж плечи да румянец… Как ты узнала про него?

— От Меланьи Ряхиной. Приехали мы в Архангельск, сдали рыбу, чуток поосвободились, и я пошла к Ряхиной. Они мне письмо прислали, адрес дали. Ну, вот Меланья мне и сказала, что Родион ваш лежит в госпитале, в большом доме с белыми колоннами по передку, на углу набережной и Садовой улицы. А сама она узнала об этом от знакомой женщины, что работает там. Я сразу и направилась туда. Надо, думаю, навестить земляка. Прихожу к нему в палату, а он на кровати сидит и книжку читает… То-о-олстая такая книжка. Зрение у него, видно, хорошее. Ну, увидел меня, обрадовался, стал расспрашивать. Я ему полностью про Унду об-сказала, а потом время вышло, и мы с ним распрощались. Он меня до лестницы проводил. Халат на нем байковый, теплый… Я ему слово дала, как вернусь домой — зайти к вам. — Фекла помолчала, взгляд ее упал на чулки. — А чулочки эти он тебе еще осенью купил, до отправки на Мурман, да все послать было не с кем. А тут достал из тумбочки и мне передал. Будто специально приготовил, будто знал, что к нему кто-нибудь из деревни заявится… Ну вот, пожалуй, и все.

Густя выслушала ее молча, не перебивая. Ребенок у нее в животе внезапно торкнулся, шевельнулся. Ее слегка замутило, лицо стало бледным. Овладев собой, Августа сказала:

— Спасибо, Феклуша, за весточку о Роде. Хоть весточка эта не очень и радостная. Ранен муженек, а все же весточка…

— Кормят-то как в госпитале? — спросила Парасковья, отрезая от пайкового хлеба тонкие ломтики.

— Кормят раненых прилично. Не обижался.

— А по палате-то ходит или с постели не встает? — Августа спросила еще, на всякий случай. Может быть, Фекла преувеличивает насчет проводов до лестницы в байковом халате.

— Да ходит же, я вам говорю! Ноги-то у него ведь целые!

— Ну ладно, садись, Феклуша, за стол, — пригласила Парасковья. — Самовар готов. Заварку найдем из старого запасу, а сахару вот нету…

— А и ладно. Без сахару-то лучше. Сахаром вкус чая перебивает. Я ведь заядлая чаевница! — Фекла скинула с плеч полушалок, раздела плюшевый жакет и скромно присела к уголку стола.

— Про Тихона он не рассказывал? — спросили ее.

— Говорил. Тихон плавает на большом торговом судне. Важные грузы возит. А боле ничего про Тихона не сказал.

— А про Хвата? Они ведь вроде служили вместе?

— Про Хвата говорил. Он у Родиона отделенный командир. Жили дружно, в одной землянке. До ранения, конечно… После госпиталя Родион метит обратно в свою часть. Встретятся снова друзья-приятели.

— Ты зайди Соню Хват порадуй, да и Варвару.

— Так ведь Соня-то там была. Мы на второй раз к Родиону приходили с ней. Она все про отца расспросила и матери, надо думать, рассказала. Скоро у вас прибыль будет! Дай господи, чтобы у тебя, Густя, все обошлось по-хорошему.

— Спасибо, — сказала Густя.

Посидев еще немножко для приличия, выпив вторую чашку чаю, Фекла попрощалась и ушла, оставив Августе адрес госпиталя.

Августа, проводив ее до крылечка, хорошенько рассмотрела номер полевой почты госпиталя. Адрес показался ей знакомым. Она достала последние письма Родиона, сравнила госпитальный адрес с тем, что был на письмах, и опустила руки. Номер полевой почты один и тот же. Значит, не писал нам, чтобы не тревожились. Боже мой! Вот уж эти мужики! Им соврать ничего не стоит, а ты тут мучайся, жди вестей. Она ушла в горницу и тихонько от свекрови всплакнула.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Война ограничила колхозный зверобойный промысел участками от Кедов до Инцов по Зимнему берегу Белого моря. На дальние лежбища выбираться было нельзя: приливами и местными течениями туда заносило мины с беломорских заграждений против неприятельских кораблей и подводных лодок. Поморы занимались выволочным промыслом на старых, хорошо освоенных местах Зимнего берега. В былые годы на плавучих и припайных льдинах близ мыса Воронова до Инцов в первой декаде января собирались тюленьи стада числом до пяти тысяч голов. Со всех приморских сел зверобои тянулись в Уйду, которая исстари была промысловым центром побережья, сбивались в дружные ватаги и на оленьих упряжках и на лошадях отправлялись за добычей. Выход на лед приурочивали по церковному календарю к сретенской ночи, когда уже от самых крупных гренландских тюленей народятся белые пушистые создания — бельки. Сретенская ночь приходилась на четырнадцатое февраля.

Испокон веку в народе бытовала поговорка: В сретенье зима с весной встречаются. Где-нибудь в Средней России февральские метели выдохнутся, небо от облаков очистится, и над заснеженными просторами засияет солнце. С крыш нависнут сосульки, под стрехами четкой точечной линией пробьет наст дневная капель, санные колеи на зимниках заблестят, как вощаные. Зайцы станут по ночам выбегать на дорогу, подбирать вытаявшее сенцо, оброненное с возов, птицы днем выискивают зерна в оттаявших конских катышках… Крестьянин, вывозя из дальних урочищ остатки запасов сена или дров, прикроет ладонью глаза от яркого солнечного света и скажет: Весна глаза крадет.

А у поморов в эту пору услышишь другую поговорку: В сретенскую ночь не убрать Зимнего берега! И здесь пока еще не очень уверенные длинные лучи солнца пробьют холодные облака, и повеселеет тундра, засверкает под ними белая гладь, распростившись с наскучившей долгой полярной ночью. Тогда и выберутся тюлени из студеных вод на льдины — пощуриться на солнце, погреть в его лучах мокрые, с линялой шерстью жирные бока, приласкать детенышей.

Добыча рядом, только успевай поворачиваться, зарабатывая себе хлеб насущный. И не зевай: опасности на каждом шагу. Приливы и отливы, местные течения возле мысов и островов держат лед в непрестанном движении, предугадать которое может лишь опытный, умудренный летами и знанием промысловик. Да и то, если шторма у зимы в запасе. А когда двинет она их в наступление на побережные воды, вся ледовая обстановка вмиг изменится. Тут уж ничего не предугадаешь, не рассчитаешь…

Основная промысловая ячейка — звено, оснащенное легкой лодкой-семерником, сшитой из тонкого теса, винтовкой с патронами, багориками для боя бельков, веревками — чтоб связывать шкуры в юрок, чайником и котлом для варки пищи и запасом продовольствия на три-четыре недели. Звенья объединялись в бригады, им отводили на побережье участки промыслов.

В нынешнем году звенья почти наполовину состояли из женщин. Мужики или воюют, или уже отвоевались… А из тех, что были на брони, многие сидели на реках у наважьих рюж.

Узнав, кто в каком звене будет работать, женщины острили:

— Нынче мужики-то по норме, вроде как сахар по рыбкооповским талонам.

— Только для мужицкого духу!

— А есть ли дух-от? Был, да весь вышел. Все — молодежь, лет под шестьдесят!

— И того боле-е-е!

Панькин с некоторой грустью смотрел на озабоченные женские лица и думал: На опасное дело посылаем женок. Не очень опытны, силенкой да ловкостью им с настоящими зверобоями тягаться трудно. Ну да ничего, выдюжат. В напутственном слове он так и сказал: Надо выдюжить, бабоньки. Теперь вы в колхозе — полная замена мужского персонала. Вы-ы-ыдюжим! Чем мы хуже мужиков-то? — послышались голоса. И когда бригады собрались в путь, он вышел на берег проводить их.

Было наказано: детей на промысел не брать. Но председатель приметил, что возле лодок крутятся несколько подростков лет четырнадцати-пятнадцати. Одеты по-дорожному, глаза горят удалью. Увидев председателя, пареньки попрятались за возы. Панькин решил на них махнуть рукой: Все равно не удержишь. Матери берут, чтобы побольше на семью заработать, они и в ответе.

Отправляя женскую армию в поход, Тихон Сафоныч носил в душе беспокойство. У многих женщин не было кормильцев — одни на фронте под огнем, другие на госпитальных койках мечутся в бреду от тяжких ран, третьи зарыты в чужедальней стороне, сраженные фашистской пулей. И теперь красноармейские жены и вдовы сами идут на дело опасное и трудное… Он окинул взглядом толпу людей, готовых двинуться в дорогу, и заметил среди них Феклу.

В стеганом ватном костюме и шапке-ушанке она стояла к нему спиной и о чем-то говорила со звеньевым Семеном Дерябиным. Панькин подумал, что где бы Фекла ни появилась, уверенность и ощущение того, что все будет как надо, ничего плохого не случится — потому что она тут, — оттесняли в сторону сомнения и тревогу.

В этом костюме Фекла на мужика смахивает, — подумал Панькин. — Если бы не волосы из-под шапки темной прядью да не ножик на поясе наособицу — за спиной, — нипочем бы не узнал. Он подошел к Зюзиной, поздоровался.

— Бывала ли на зверобойке-то, Фекла Осиповна?

— Не бывала, так побуду, — ответила она и посмотрела весело: с прищуром.

— Будь осторожна. В унос не угоди… От звена не отбивайся, далеко от берега не ходи. Семен, — обратился председатель к Дерябину, — отвечаешь головой за нашу красавицу!

— Будь спокоен. Не пропадет Фекла. Человек она боевой. По тоне знаю, — ответил Дерябин.

— Ты ее подскульной[50] поставь. Крепче ее у тебя в звене, пожалуй, никого нет.

— На пару станем. Она справа, я слева.

— Только не разорвите нос у лодки, как, бывало, на Кедах. Григорий Хват с Борисом Мальгиным рванули, как коренник и пристяжная в разные стороны — силы у них хоть отбавляй, — и разорвали нос у лодки надвое…

— Видать, лодка была сшита некрепко, — заметила Фекла. При упоминании о Борисе улыбка с ее лица исчезла.

— Может, и некрепко, — согласился председатель. — Ну, всего вам хорошего! Счастливого пути, зверобои! Удачи вам! Благополучного возвращения.

Эти слова Панькина послужили сигналом. Обоз вытянулся цепочкой по реке и повернул в устье, к Мезенской губе.

2

На морском берегу обоз разделился по станам. Четыре звена с двадцатью семью зверобоями остались близ летней семужьей тони на Кедах. Среди них и лодка-семерник Дерябина с ее экипажем — Феклой, Соней Хват и еще тремя колхозницами. Звено Дмитрия Котовцева стало лагерем поодаль. Котовцев подобрал себе людей по родственному признаку: Авдотья и Николай Тимонины — теща с тестем, три замужние дочери да Варвара Хват — дальняя родня Дмитрия по отцу.

Ночевали на берегу, в лодке, под оленьими да овчинными одеялами, поужинав похлебкой из крупы, сваренной на костерке.

Утром чуть свет Дерябин разбудил своих помощниц веселой прибауткой:

— Ну, бабоньки, вставайте! Попьем кофею, перед зеркалом прихорошимся и пойдем на прогулку.

Женщины выбрались из-под одеял, утерлись снегом, вскипятили чайник и позавтракали. Никакого кофею, конечно, и в помине не было. Уложили в лодку все необходимое и впряглись в лямки. Сначала шли по припаю, потом осторожно перебрались на плавучую, прижатую к берегу большую льдину. Дерябин тянул лодку впереди, рядом с Феклой. За плечом у него — зверобойная винтовка. В лодку ее не положил, боялся потерять. Винтовка мешала ему идти с лямкой, однако он старался не обращать на это внимания. Фекла, налегая на лямку, брела по снеговой целине. Позади, приноравливаясь к ее шагам, — Соня. Дерябин молча месил снег своими большими, подшитыми кожей валенками. Лодка, словно санки, легко скользила на полозьях-креньях.

Пройдя с полверсты, остановились. Впереди — торосистое поле. Дерябин скинул лямку, поднялся на большую плоскую стамуху и посмотрел из-под руки на розовые от солнечного света льды. Вернулся к лодке, сказал:

— Надо еще идти. Впереди — стадо, но далеко… За большой полыньей.

Добрались до полыньи, осторожно спустили лодку, сели в нее. Дерябин стал грести. Вскоре лодка приткнулась бортом к льдине. Звеньевой вышел первым, стал придерживать ее, чтобы не зачерпнула воды низко осевшим бортом. Женщины по очереди выбрались из лодки на лед. Вытащили семерник и потянули дальше. Сначала мокрое днище прихватывало к снегу, но потом оно обледенело и лодка пошла свободнее.

Увидели стадо на краю льдины. Семен лег на снег, и женщины тоже распластались на нем с багориками в руках, с веревками, обвитыми вокруг себя, с ножами на поясе. Звеньевой велел Соне Хват стеречь лодку и пополз. Звено — за ним. С подветренной стороны подобрались близко к лежке. Дерябин прицелился и снял выстрелом тюленьего сторожа — матерого лысуна. Потом стал стрелять в других самцов, перезарядил винтовку и побежал вперед. Женщины тоже побежали, держа багорики, словно копья…

На следующий день все повторилось сначала. Все так, как было вчера, как будет завтра. Работа до седьмого пота, выстрелы, мягкое тюканье багориком по головам бельков, взмахи острым, как бритва, ножом. Брызги тюленьей крови на ногах, на руках и лицах, бесформенные, сальные связки шкур, ободранные тушки на льду, вороны над ними в зловещем карканье, ветер, снег, поземка… И еще опасение — не попасть бы в потемь, успеть до отлива выбраться на берег.

А утром побудка:

— Вставайте, бабоньки!

Дерябин жалел женщин, которые очень уставали, и по утрам сам кашеварил у костра, поднимаясь раньше всех.

На восьмой день промысла звенья Дерябина и Котовцева сомкнулись на одном большом тюленьем стаде. Договорились работать вместе. И здесь ледовая дорожка Феклы Зюзиной скрестилась со зверобойной тропкой Авдотьи Тимониной.

Фекла связывала шкуры в юрок, когда услышала неподалеку истошный вопль:

— Спаси-и-те!

Выпрямилась, огляделась по сторонам. Увидела перед собой льдину, притиснутую к припаю приливом и ветром с моря, а на льдине — хохлушу[51], одну-единственную, отбившуюся от стада. Поодаль, слева от Феклы, ничего не замечая и не слыша из-за шума ветра и моря, торопливо работали зверобои. Кто же кричит? — подумала Зюзина. — Может, мне поблазнило?

Но нет! Ветер донес опять женский голос, полный ужаса и отчаяния:

— Спаси-и-ите!

Оставив связку шкур, Фекла побежала к льдине, на которой лежала хохлуша. Зверь, будто почуяв неладное, торопливо работая ластами, полз к краю льдины, чтобы нырнуть в воду. Прямо перед собой Фекла увидела узкую полосу темной воды. В ней кто-то отчаянно барахтался, высовывая руки на кромку льда и судорожно, но безуспешно пытаясь вцепиться в нее, скользкую, высокую. Фекла мигом подбежала, еще не ведая, кто попал в беду, и протянула свой багорик крюком вперед

— Держись! За багорик держись!

Над краем льдины показалось испуганное, с округлившимися, как у белька, глазами и мокрыми прядями растрепанных жидких волос лицо Авдотьи Тимониной. На какие-то мгновения в голове Феклы вспыхнуло злое, мстительное чувство. Ага! В полынью влопалась! Так тебе и надо! Но тут же Фекле стало совестно: Человек в беде, а я рада. Куда гоже? Она подошла ближе к кромке льдины, протягивая багорик утопающей. Та наконец поймала крюк и схватилась за него обеими руками Фекла, рискуя сорваться в воду, напрягая силы, стала подтаскивать Авдотью к себе. Еще… еще немножко… Ух и тяжелая же! Одни кости да кожа, а тянет, словно камень… Фекла подбодрила Авдотью:

— Крепче держись! Сейчас выберешься…

Авдотья навалилась грудью, потом животом на льдину. Фекла перехватилась — древко багорика скользило у нее в руках, — и, поднатужась, рывком вытащила ее из воды. Проволокла, как убитого зверя, подальше от воды и поставила на ноги.

Издали, не чуя под собой ног, запоздало бежал муж Авдотьи — Николай. Грудь его от частого дыхания ходила ходуном.

— Как тя угораздило? — крикнул он, побледнев.

— За хохлушей… за хохлушей… стала прыгать через промоину да не рассчитала… — зубы Авдотьи стучали, одежда на ней начала смерзаться. Николай снял с жены мокрый полушубок и надел свой.

— Скорее к берегу! Надо обогреться!

Он взял жену под руку и потащил ее к стану. Авдотья обернулась и сказала сипловато, срывающимся голосом:

— Спасибо тебе, Феклуша. Век буду помнить!

Фекла молча подошла к своему юрку, потуже затянула петлю и тоже пошла к берегу, опасливо оглядывая льды.

3

Иероним Маркович серьезно захворал. Утром он почувствовал какую то слабость во всем теле, руки и ноги повиновались плохо, на лбу выступил холодный липкий пот. Никогда по утрам так не бывало, — поднимался если уж не очень бодрый, то, во всяком случае, не хворый. А тут — на тебе. Он не без усилия откинул тяжелое ватное одеяло, осторожно спустил ноги с кровати и не сразу нашел валяные обрезки, которые служили ему вместо домашних туфель. Нащупал-таки их ногами, надел. Хотел встать, но тут же согнулся, охнув: резануло острой болью поясницу. Иероним Маркович озадаченно сел на край кровати. Заныло под ложечкой, и сердце стало сбиваться с правильного ритма, замирало, голова закружилась. Он немного посидел, вроде стало легче.

Жена в теплой вязаной кофте и толстом шерстяном полушалке ворочала ухватом в пылающей печи, ставя поближе к огню чугунок с постными щами.

— Худо мне, Аннушка, — сказал Иероним Маркович слабым голосом.

— Чего худо-то? Ведь с утра, — жена поставила ухват у шестка, сняв с самовара трубу, добавила в него угольев. Самовар был медный с въевшейся — сколько ни чисти — прозеленью, такой же старый, как и хозяева — Что болит-то?

— Все болит. Умру я скоро, — сказал дед, совсем упав духом.

— Давай не умирай. Поживи еще.

— Все тело болит.

— Возьми себя в руки. Али не мужик?

— Был мужик, да весь вышел. Ослаб совсем. Конец, видно, приходит…

Такие приступы слабости бывали у деда и раньше, но проходили. Иероним отлеживался и принимался жить дальше. Анна, помня об этом, не приняла всерьез стенания мужа, хотя, конечно, жалела его. Кинув на супруга пытливый взгляд и подумав, что дело, может быть, не так уж плохо, что его одолевает очередной приступ старческой немощи, она понемногу перешла на шутливо-незлобивый тон, стараясь, подбодрить и хотя бы чуточку развеселить супруга.

— Умирать теперь не время. Земля на кладбище словно каменная, мерзлая. Могилу копать будут — недобрым словом помянут. Погоди до весны, а там, даст бог, и до лета доживешь…

— Все шутишь! Как погодить-то? Кабы от меня зависело.

— Возьми себя в руки. Ты же меня пережить собирался.

— Тебя переживешь! — Дед, покряхтывая, все же поднялся с кровати, прошел в передний угол, накинул на плечи полушубок и стал расхаживаться. Походил взад-вперед по домотканому полосатому половику, разогнал немножко совсем было застоявшуюся кровь. — Ты сухая, словно кокора, а еще ядреная.

— Я вела образ жизни справедливый, — под этим словом жена подразумевала правильный. — А ты все грешил… Не пил бы вина, табаку не нюхал да в молодости подподольником не был — долго бы пожил. Вон Григорию Котцову уже девяносто два, а все еще на покос ездит, горбушей машет. А отчего такой крепкий? Оттого, что жене не изменял, вместо вина пьет хлебный квас. Куда как пользительней!

— Чего ты меня упрекаешь тем, что не было? Какой я подподольник? Все ваши бабьи ревности!..

— Ну, не скажи — ревности… С Гранькой-то ручьевской я тебя, бывало, застукала!

— И-и-и, вспомнила! Когда это было-то? Когда калужане тесто на аршины продавали?

— Дак ведь было! Не отопрешься.

Иероним Маркович молча махнул рукой и сел за стол, чуть-чуть улыбаясь. Глаза его даже оживились, заблестели. Пряча их от жены, он развернул старую газету, будто бы читать. И про очки забыл. Жена заметила это:

— У тебя, видно, зрение к старости наладилось? Газеты без очков стал читать!

Она поставила перед ним миску с горячей овсяной кашей и налила в стакан кипятка. Чаю у них не было.

— Ешь-ко на здоровье. Газету-то уж третий день в руках держишь, неужто не прочитал?

Иероним отмолчался.

…Гранька, Гранька! Как давно это было! Лет сорок назад. А кажется — вчера. И вспоминать теперь вроде бы уже ни к чему, а все ж воскресить в памяти приятно: вот, мол, был молод, силен, и кровь кипела, и девок обнимал крепко, и целовал взасос…

Случилось то далекое событие по весне, когда перед выходом на путину собрались в Унде парусники. До тридцати шхун да ботов стояли в устье реки на вешней воде. Лес мачт! По избам — гульба, веселье, песни. Отводили душу рыбаки перед уходом на Мурманив Кандалакшский залив за треской и сельдью. А некоторые, как Иероним Маркович, — в Норвегию. Шел он на шхуне Никиты Чухина, отца мелкого торговца Обросима, которого в тридцатом году раскулачили да выслали из села. Судно новое, трехмачтовик. В команде десять покрученников[52] из Унды. Чухин направлялся сначала в Архангельск, а уж оттуда к норвежцам. Иероним — тридцатилетний, веселый, голубоглазый, как и все мужики, праздновал отвально — обычай был такой.

Тогда и присмотрел он среди многочисленного поморского люда, собравшегося в Унде перед отправкой в морские странствия, Градиславу Шукину, молодку из Ручьев, повариху с бота Евстигнеева. Встретился с ней в гостях у шурина, куда забрел по доброй воле. Его посадили за стол, дали чарку. Он собирался было поднять ее, да увидел напротив, за тем же столом, девицу с туго заплетенной каштановой косой и карими, не по-северному темными, глубокими глазами. Не стал пить, принялся ухаживать украдкой. И домой в тот вечер к молодой скучающей жене не попал, а завалился спать в ворохе сена на повети у шурина да не один…

Досужие языки донесли Анне. Она тихонько пробралась на поветь и вылила на Иеронима с его сударушкой ведро холодной воды.

Об этом случае и помнила Анна всю длинную жизнь и теперь сказала мужу не в упрек — дело давнее, кто в молодости не грешил, — а из вполне объяснимого стремления раскачать своего немощного супруга, пробудить в нем приятные для него воспоминания о молодости… Она не ошиблась. Дед чуточку приободрился и, на время забыв о своих недугах, пошел на поветь. Там он принялся что-то тесать топором.

Однако вечером ему опять стало плохо, и он сразу лег в постель. Жена на этот раз встревожилась не на шутку, положила ему к ногам грелку, налила из пузырька валерианово-ландышевых капель и села у кровати бодрствовать. От капель Иерониму Марковичу стало полегче, но через час он почувствовал боль в левой стороне груди, отдающую в руку. Дед слабым голосом попросил Анну:

— Сбегала бы за фельдшерицей. В сердце будто иголку воткнули… Так еще не бывало.

Анна мигом оделась и, бросив от порога встревоженный взгляд на супруга, ушла.

Вскоре она вернулась.

— Как себя чувствуешь?

— Да все так же…

— Фельдшерица роды принимает. Просила погодить с полчасика.

— Кто рожает-то? — спросил Иероним Маркович, помолчав.

— Августа Мальгина. Только что привезли на медпункт на чунках.

Иероним Маркович вздохнул облегченно:

— Это хорошо, что роды… Прибыль, значит. Дай бог, чтобы разрешилась благополучно…

— Разрешится, не первый раз. Я тебе еще капель накапаю.

— Давай капелек…

Он выпил капли, поморщился и велел поставить лампу поближе к кровати на стул: С огнем веселее. Анна исполнила его просьбу, сменила в грелке воду на более горячую, налив ее из чугуна, что стоял в еще не остывшей печи, подошла к кровати, глянула на мужа и обмерла: он глядел в потолок широко открытыми глазами и ловил воздух ртом.

— Господи, да что с тобой? — жена, сунув грелку к его ногам, бросилась к изголовью и приподняла голову Иеронима Марковича повыше, сунув под подушку одежку, какая попала под руку. Дед молчал, глядел в потолок и будто зевал. Говорить он не мог. Анна потрогала руку — чуть теплая. Накинув полушубок, она снова помчалась на медпункт, но встретилась с фельдшерицей у самой избы.

— Ой, Любушка, — фельдшерицу звали Любовь Павловна, — старик совсем плох! Спаси ты его, бога ради…

Фельдшерица быстро вошла в избу, скинула полушубок, поставила на стол сумку и принялась нащупывать у деда пульс. Потом достала шприц, лекарства и сделала Иерониму Марковичу укол. Посидела, подождала, держа свою руку на тонкой, с синими прожилками дедовой руке, и облегченно вздохнула: пульс стал налаживаться. Дед ожил, перестал ловить ртом воздух и, повернув голову к Любови Павловне, что-то сказал, а что — она не расслышала, голос его был очень слаб. Фельдшерица наклонилась к нему поближе.

— Что сказал, дедушка?

Дед тихонько откашлялся и совершенно явственно спросил:

— Кого Густя принесла? Парня или девочку?

— Девочку, Иероним Маркович, девочку!

Дед слабо улыбнулся и хотел было приподняться, но Любовь Павловна не разрешила ему двигаться. Она стала прослушивать у него сердце. Слушала долго, потом прикрыла его одеялом.

— Вам надо полежать с недельку. Большой опасности пока нет, но беречься необходимо. Все-таки возраст. Вот я вам оставлю таблетки…

— Какая болезнь-то? — шепотом спросила у нее Анна, когда фельдшерица одевалась.

— Приступ стенокардии. Берегите его, не выпускайте пока никуда. Пусть лежит. Слабый очень.

— Поняла, все поняла, Любушка, — очень напуганная непонятным названием болезни, промолвила Анна и, пошарив в нижнем отделении посудного шкафа, достала три куриных яйца. — На-ко тебе свежего яичка. Скушаешь.

— Что вы! Ничего не надо, вы лучше подкормите дедушку.

Иероним Маркович позвал к себе Любовь Павловну:

— Теперь я помирать с вашей помощью раздумал. Мне надо повидать Густину дочку.

Дед опять отлежался, смерть от него отступила.

Усталая фельдшерица шла домой, на медпункт. На улице било темно, гулял холодный ветер. Приземистые избенки среди снегов казались нежилыми. Огней не видно. Только в избе Пастуховых краснеет зябкий свет.

Утром к ним пришел Панькин, осведомился:

— Как чувствуете себя, Иероним Маркович? Я слышал, вас ночью крепко прихватило?

— Ох, прихватило! — дед заволновался, хотел подняться, но Тихон Сафоныч сказал:

— Лежите, лежите. Вставать нельзя. — Он подвинул к кровати стул, сел. — Болит сердце?

— Слава богу, отпустило. Только слаб я стал, Тихон.

— Питаться бы вам надо получше.

В разговор вступила жена:

— Что есть — тем и кормлю. Рыба сушеная, крупы овсянки немножко еще есть… Да яички. Одна, правда, курица, ну да ему немного и надо…

— Крупа, яички — это хорошо. Меду бы ему… Я узнаю, нет ли в рыбкоопе. Был привезен для детских яслей. И еще вот вам, — Панькин достал портмоне, а из него вынул талоны на полкило сахару, килограмм крупы и сельдь. — Правление выделило вам для усиления питания. Потом еще что-нибудь придумаем.

Он подал талоны Анне.

— Спасибо, Тиша, — сказал Иероним Маркович. — Не заслуживаю я того, чтобы талоны сверх пайка. Не работник я теперь… Пользы от меня как с куриного пупка.

— Что за разговор! Вы свое отработали. Ну, поправляйтесь.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Выписавшись из госпиталя, Родион некоторое время служил в запасном полку. Оттуда его хотели направить на Карельский фронт, но он упросил командование, и оно разрешило ему вернуться в свою двенадцатую бригаду.

За зиму батальон поредел. Погиб командир роты, многие бойцы остались навечно лежать среди скал или попали в госпитали.

Часть, где служил Григорий Хват, отвели для отдыха и пополнения в тыл, — если можно назвать тылом небольшой приморский поселок в Тюва-губе, ежедневно навещаемый немецкими самолетами. Родион без труда отыскал свою роту, и Григорий, служивший по-прежнему отделенным, несказанно обрадовался прибытию друга.

В конце марта сорок второго года морские пехотинцы двенадцатой бригады получили приказ высадиться на южный берег Мотовского залива между губами Большая Западная Лица и Титовка, зайти в тыл обороняющимся немцам и облегчить наступление с фронта четырнадцатой армии.

Операция намечалась на 21 апреля, но из-за бездорожья и распутицы развертывание армии замедлилось, и бои начались неделей позже.

Войска обмундировали по-летнему. 27 апреля бойцы получили патроны, гранаты, сухой паек на пять суток. Во второй половине дня к причалам подошли тральщики, морские охотники, рыбачьи боты, и с наступлением сумерек подразделения двинулись на посадку.

Темными фигурами на катер спешили люди с вещевыми мешками и вооружением. Рыбацкий бот, стоявший у пирса, затарахтел двигателем. Раздалась команда:

— Приготовиться к посадке! Первый взвод и отделение разведки — на мотобот Вьюн!

— Вьюн? Неужели наш бот? — спросил Родион.

— Все может быть, — отозвался Григорий.

Да, это был бот Дорофея. Подойдя ближе, Родион узнал его по очертаниям рубки, по невысокой якорной лебедке в носу, хотя обе мачты были сняты. На полубаке можно было различить крупнокалиберный пулемет и сразу за рулевой рубкой — небольшую пушку. Родион прошел по трапу на деревянную палубу, мокрую от тумана и сырости.

Погрузка закончилась, трап убрали. Дизель прибавил оборотов. Бот окутался белым облачком дыма от выхлопа и отошел от пирса.

На палубе — ни огонька. Боковые стекла в дверях рубки зашторены. За низким бортом катилась еще по-зимнему тяжелая, холодная вода. Двигатель работал на полных оборотах.

Десантники забили всю палубу, все проходы. Сидели, стояли, прячась от ветра за рубкой. Родион сказал Хвату:

— Погляжу на рулевого. А вдруг Дорофей?

Он пробрался в нос и глянул в переднее окно. По рубке зыбился слабый свет от лампочки над столиком, где обычно лежали морские карты. Лицо рулевого в тени от абажура. Лампочка высвечивала только руки, они держали штурвал подхватом снизу. По рукам узнать человека трудно…

Рулевой чуть сутулился, наклонясь вперед. На голове — мичманка, на плечах — бушлат. Нет, пожалуй, не он, — подумал было Родион, но вот рулевой, убрав от штурвала правую руку, тыльной стороной ладони потер подбородок. Этот жест Родиону был знаком.

В рубке еще кто-то был — заметна была позади рулевого колеблющаяся тень. Родион приоткрыл дверь:

— Дорофей?!

Рулевой обернулся, и Родион увидел, что не ошибся.

— Кто там? — спросил Киндяков, не двигаясь с места.

— Я, Родион.

Дорофей передал штурвал тому, кто у него стоял за спиной, вышел из рубки и сразу попал в объятия Родиона.

— Вот так встреча! — взволнованно сказал тесть. — Ты что, с десантом?

— С десантом.

— В морской пехоте? Кем служишь?

— Пулеметчиком.

— Был ранен?

— Был. А ты давно тут плаваешь?

— С осени. Бот переоборудовали в Архангельске и послали сюда.

— Кто бы мог подумать, что наше рыбацкое суденышко в войну пригодится! — удивился Родион.

— Нас целый дивизион. Возим все — от почты, тушенки и сухарей до снарядов и мин. Побережные извозчики.

— Я здесь не один. С Хватом.

— Где же он?

— На корме.

Дорофей опять провел тыльной стороной ладони по подбородку, что бывало у него в затруднительных случаях, и неуверенно сказал:

— Очень надо поговорить с вами. Пойду скажу Котцову, чтобы постоял у руля.

Он скрылся в рубке и вскоре вернулся. Родион повел его к Григорию.

Поговорили накоротке. Дорофей объяснил, что бот занимается и тралением мин, для этого имеются тралы. В команде, кроме него, Патокина и Котцова, у пулемета и пушки есть воинская прислуга.

— Пора мне, братцы, к рулю. Не осудите — служба! — стал прощаться Дорофей. — Берегите друг друга, выручайте в трудную минуту. Удачи вам!

После полуночи заметно посветлело. Низкие облака плыли над морем. Оттепель сменилась стужей, ветер пробирал до костей. Пехота с сожалением вспоминала о байковом белье и телогрейках, сданных перед операцией в каптерки старшин…

Шли на дело нелегкое и опасное. Кому какой выпадет жребий? Курили махорку и все глядели, глядели на море с плавающими льдами, на берег, что чуть просматривался вдали темной полосой. Волны били в борт, подсовывали к нему льдины. Сонная чайка прилетела от побережья, покружилась над палубой.

Григорий посмотрел на часы: десять минут второго. Родиону стоять надоело, ноги устали. Он опустился на палубу рядом со своим вторым номером Джимбаевым.

— Устал стоять? В ногах правды нет, — сказал Джимбаев и протянул Родиону кисет. — Кури. Не хочешь? Тогда я закурю. Скоро некогда будет раскуривать…

У Джимбаева скуластое степное лицо с резкими складками возле рта, глаза узкие, черные.

— В морской пехоте служу, а воды не люблю. Некуда деться, негде укрыться, если фриц налетит. Плавать не умею. На палубе окоп не выроешь… Опоры нет. Земля надежней. Окоп вырыл — спрятался, осколок и пуля не берут. — Он посмотрел на Родиона. — Во мне не сомневайся. Диски заряжаю быстро, только стреляй метко.

Родион тоже посмотрел в узкие хитроватые глаза Джимбаева, улыбнулся.

— В бою еще с тобой не был. Но вижу — парень ты надежный, толковый.

— Толковый! Как не толковый? — сам себя похвалил Джимбаев. — Бестолковый был бы — не воевал. В тылу сидел, за бабьей юбкой прятался… Все толковые на фронте!

Бот повернул к берегу. Командир взвода, лейтенант, подал команду:

— Проверить оружие и снаряжение! Приготовиться к высадке!

Все повставали с мест. Родион взял пулемет на ремень. У Джимбаева через плечо — брезентовый чехол с дисками.

Как примет берег? Огнем или тишиной?

Матросы встали наготове у швартовых и трапа.

Бот, подхваченный прибойной волной, подвалил к самому берегу — осадка невелика. Матросы спрыгнули с палубы, приняли швартовы, закрепили их за камни. Перебросили сходни. Первыми оставили бот разведчики. Они бесшумно втянулись в ущелье.

Высадив пехоту в считанные минуты, бот отошел.

2

Не раз будет вспоминать Родион эту неуютную, суровую и все же привлекательную в своей дикой красоте Кольскую землю.

Северная весна сделала крутой зигзаг в сторону, и оттепель сменилась гололедицей, снегопадами и лютыми ветрами. Огонь немецких пулеметов, минометов и орудий на злом холоде казался во много раз беспощадней. Кровь у раненых на одежде схватывало морозом, санинструкторы, обдирая локти на обледеневших россыпях гранита и гнейса, ползком под огнем тащили их на себе в укрытия. Стрелки лежали на голом месте, где и окопаться как следует нельзя: сталь саперных лопаток не могла одолеть каменистый грунт. На огневых позициях бойцы выкладывали ячейки для стрельбы из камней.

А егеря сидели на высотах, в прочных долговременных огневых точках и поливали оттуда свинцом. Все у них было пристреляно — каждый кустик, каждый валун, ложбинка или угорышек. И все же сметала морская пехота заграждения, забрасывала гранатами блиндажи и брала укрепления, все углубляясь в фашистские тылы.

Комбат приказал вывести роту из-под огня и закрепиться скрытно на соседней высоте, не занятой немцами. Пулеметчики преодолели мокрое, с подтаявшим льдом болотце внизу, меж сопками, вскарабкались вверх по крутому склону и, выбравшись на вершину, поставили на сошки пулемет. Долго лежали, тяжело и шумно дыша. Отлежались, стали выкладывать опять позицию для пулемета из рассыпанных во множестве камней. Лютовал ветер, пробирал до костей. Плащ-палатки плохо помогали от стужи.

Вскоре пришел Хват.

— Пойдем, — сказал он негромко и как-то буднично. — Возьмите пулемет, вещи. Брать сопку будем.

Быстро снялись с позиции и пошли за Григорием, спеша и оскользаясь на обледенелых камнях.

Рота сосредоточилась у подножия высоты. Командир поставил задачу: обойти сопку с егерями с северо-востока и атаковать цепью. Низиной, по краю болотца, стали выдвигаться на исходный рубеж. Через полчаса развернулись у подошвы горы и бесшумно стали карабкаться на сопку.

Родион опять, как в ту памятную ночь, когда его ранило, бежал от камня к камню, от скалы к скале все наверх, наверх. Сердце стучало, холод отступил, стало тепло. Кровь била в кончики пальцев. Казалось, все тело согрелось, а пальцы никак не могут оттаять, словно задеревенели… Рядом Джимбаев тащил на загорбке вещмешок и сумку с дисками.

По цепи команда: Ложись! Приготовиться к атаке! Гранаты к бою, пулемет на левый фланг! Родион с Джимбаевым перебежали налево. Хват оказался рядом. Сигнал — красная ракета! — сказал Родиону. — Бей из пулемета, как подскажет обстановка. — Есть! — ответил Родион.

Среди шума ветра хлопнул выстрел из ракетницы. Небо качнулось, и красная шаровая молния вспыхнула над сопкой, указывая направление атаки. Рота поднялась и цепью рванулась вперед. В немецкие укрепления и траншеи полетели гранаты. Холодный воздух дрогнул от крика Ура-а-а! И странно было слышать мутной белой ночью на верхушке дикой горы, среди скалистого безмолвия этот крик — во всю мочь, на пределе: Ура-а-а!

Бой был столь непродолжителен, натиск так дерзок, что Родион не сразу сообразил, что к чему. Подхваченный общим порывом, он ворвался на высоту, стреляя из пулемета с руки по бестолково суетившимся в траншеях фигурам фашистов. Все перемешалось в рукопашном бою, который закипел в окопах, и он бить из пулемета перестал, опасаясь покосить своих. Джимбаев стрелял из автомата, выцеливая немцев. Родион увидел: из-за гребня высоты поднялось в атаку десятка два фашистов. Ударил по ним длинной очередью…

А потом все умолкло, и в наступившей тишине прозвучал голос командира роты:

— Командиры взводов, ко мне!

Родион встал, отряхнул мокрые колени, подобрал пулемет и медленно снял пустой диск. Джимбаев подал наполненный. Резко щелкнула пружинная защелка на стволе Дегтярева. Родион спрыгнул в ход сообщения. Джимбаев — за ним. К ним подошел автоматчик их отделения Коротков, загородил проход.

— Пусти, что ли! — недовольно сказал Родион. — Где Гриша?

— Его убили… — Коротков опустил голову, развел руками. — Убили.

Джимбаев отчаянно и зло выругался. Родион крикнул:

— Не может быть!

— Спокойно, Мальгин, — к ним подошел взводный. — Назначаю тебя командиром отделения.

Родион обернулся и, увидя перед собой лейтенанта, — усталого и озабоченного, с царапиной на щеке, державшего правой рукой автомат стволом вниз, — спросил растерянно, упавшим голосом:

— Неужто убит Гриша?

Лейтенант взял его за локоть.

— Идем.

Григорий лежал неподалеку среди немецких трупов. Рядом — автомат с разбитой ложей. В широкой ладони Хвата все еще был зажат крепкий зверобойный нож, который Григорий взял из дому и никогда с ним не расставался.

Родион вытер слезу кулаком, надел каску. Бойцы подняли тяжелое тело Григория из траншеи и понесли его на плащ палатке.

Возле куста полярной березки они стали долбить саперными лопатами мерзлый грунт. Земля плохо поддавалась стали. Холмик на могиле выложили из валунов.

Родион долго стоял с обнаженной головой над могилой друга. Все было серым — и земля, и небо, и камни, и свистел ветер, и летел косо к земле мелкий влажный снег…

3

19 мая 1942 года из Исландии в Мурманск под охраной военных кораблей Великобритании вышел большой караван союзнических транспортов, осуществлявший перевозки по ленд-лизу. Среди тридцати пяти транспортных судов каравана было пять советских, в том числе и теплоход Большевик[53], в экипаже которого шел старшим помощником капитана Тихон Мальгин, едва ли не самый молодой моряк из командного состава судна.

Транспорты, выйдя в открытое море, построились в три кильватерные колонны, разделенные между собой расстоянием в пять кабельтовых. Промежутки между судами в колоннах составляли три кабельтова. Транспорты сопровождались боевыми кораблями охранения.

Грузовое судно Большевик, имевшее сравнительно небольшую скорость — до десяти узлов и к тому же начиненное опасным грузом — взрывчаткой, шло в хвосте каравана.

Сначала плыли благополучно. Над конвоем появлялись лишь одиночные самолеты и небольшие группы бомбардировщиков. Их встречали сильным зенитным огнем. Самолеты, сбросив бомбы бесприцельно, кое-как, спешили скрыться.

Погода хмурилась, в небе сплошные облака. Ветер развел волну. Тихон стал на вахту ночью. Капитан ушел в каюту отдохнуть. Весь день он бессменно стоял на мостике, каждую минуту ожидая появления вражеской авиации.

Тихон посмотрел в бинокль. В трех кабельтовых, в серой, плотной мгле расплывчато обозначалась корма парохода, идущего впереди.

Он опустил бинокль, перевел ручку машинного телеграфа на средний ход и замер в неподвижности. Было слышно, как хлопали на ветру плащ палатки по сапогам зенитчиков.

Ночь прошла спокойно. Перед рассветом явился на смену второй помощник. Сдав ему вахту, Тихон спустился на палубу, обошел судно. Все в порядке, вахтенные на местах,

В каюте на ощупь задернул черную шторку иллюминатора и включил свет. Умылся из-под крана, поел хлеба с консервами, запил водой из чайника, погасил лампочку и лег на койку. От работы главного двигателя корпус корабля ритмично вздрагивал.

Тихону показалось, что он почти не спал, а только закрыл глаза и малость полежал так. Резкие и частые звонки наполнили каюту. Он открыл глаза: Сигнал тревоги! Пружинисто вскочил с койки, отдернул шторку на иллюминаторе. Было светло. Через минуту Тихон уже мчался на ходовой мостик.

— Зенитные установки к бою! — прозвучала команда.

— Всем занять свои посты! — это голос капитана по усилителю, чуть взволнованный. — Боцмана на мостик!

Едва Тихон взбежал по трапу, невысоко в небе послышался нарастающий рев авиационных моторов, и сквозь этот невыносимый раздражающий вой высокий голос: По самолетам противника огонь!

Юнкерсы пронеслись над судном на бреющем. От борта наискосок поднялись фонтаны воды — один, другой, третий… четвертый.

Этот уже совсем далеко. Юнкерсы развернулись и снова пошли на корабль с левого борта. Тихон видел, как капитан, напряженно следя за ними, отдал команду рулевому, и когда юнкерсы стали уходить в пике, Большевик уклонился от удара. Бомбы вздыбили море за кормой.

Зенитные установки били непрерывно. С палубы ухала пушка. Самолеты — их было шесть — скрылись из вида. Пулеметчики торопливо заряжали расстрелянные ленты крупнокалиберными патронами. Вставили в приемники пулеметов новые. Наблюдатель не отрывался от бинокля.

И снова от горизонта накатилась мощная волна гула и свиста. Еще три пикирующих бомбардировщика заходили на Большевик с юго-востока, от солнца. Капитан, запрокинув голову, следил за их полетом.

Сейчас они выстроятся друг за другом и пойдут по очереди в пике. Так и есть, капитан на глаз прикинул направление движения пикировщиков и опять повернул корабль так, чтобы линия его движения не пересеклась с направлением пике бомбардировщиков. Нужна была скорость, скорость! Машина работала на пределе. Еще никогда так быстро не шел Большевик.

Опять бомбы не попали в цель. Зато зенитчики подбили один юнкере. Он потянул далеко над морем, оставляя за собой струю черного дыма, и врезался в воду.

Тихон и теперь уже внимательно и осмысленно следил за действиями капитана Афанасьева, как он ловит момент, когда самолеты начинают пикировать, как резко маневрирует управлением. Он удачно уводил корабль от ударов. Видимо, главное заключалось в том, чтобы, рассчитав доли секунды, нарушить заданное летчиками опережение, резким поворотом руля сделать маневр в сторону. Тихон гордился выдержкой капитана, его хладнокровием. Мне бы так-то! Вдруг придется управлять судном под бомбежкой?

В этот момент и подбили зенитчики самолет. Через усилитель раздался спокойный голос капитана:

— Всем быть на местах! Усилить наблюдение!

И другая команда:

— Полный вперед!

Тихон подошел к капитану:

— Я оказался вроде бы не у дел, товарищ капитан…

— Почему не у дел? Ты на своем месте. Тихон увидел сторожевик, по-видимому направляющийся к ним.

— Вон англичанин нос показал, — вытянул он руку по направлению к конвойному кораблю.

Капитан посмотрел в бинокль.

— Сигналит, все ли у нас в порядке, не надо ли помощи. Сигнальщик, передайте на английский корабль: У нас все в порядке. Помощи не требуется.

Сутки прошли в напряженном ожидании. Теперь уже немцы не дадут каравану плыть спокойно. И в самом деле, едва вошли в район острова Медвежьего, атаки возобновились. Опять капитан стоял на мостике и уводил судно из-под удара. Тихон увидел, как летевший на них фашист выбросил торпеду, и она, зловеще блеснув на солнце, пошла наклонно к пароходу. Вот-вот врежется в борт… Но пароход уклонился и от нее, и торпеда прошла мимо. Капитан, тотчас забыв о ней, опять следил за небом и отдавал команды. Тихону все это казалось сверхъестественным — так ловко уводить корабль из-под ударов! — и он все время старался понять, как это делается.

Афанасьев сказал ему:

— Беги в радиорубку, свяжись с Аркосом и узнай, что там происходит впереди. Вижу — горят суда…

Тихон пошел к радистам и через несколько минут вернулся с ответом:

— С Аркоса передали: немцы подбили и подожгли три английских транспорта. Команды покидают корабли. Конвойные суда подбирают людей с моря…

— Значит, и там не сладко, — вздохнул Афанасьев.

Большевик, огрызаясь огнем из всех стволов и маневрируя, долго боролся с самолетами и пока не имел повреждений.

Из-за горизонта вновь показались юнкерсы. Они неслись на корабль, который, видимо, стал раздражать фашистских летчиков своей неуязвимостью. Юнкерсов было на этот раз девять, и все, снижаясь, сбрасывали бомбы. Фонтаны вздыбленной воды совсем скрывали Большевика. Раздался страшный грохот на полубаке, корабль содрогнулся, дал крен, но потом медленно выправился. Тихон увидел, как Афанасьев отлетел в сторону и упал на палубу, ударившись головой об ограждение мостика. Тихону заложило уши, смело с него фуражку, он бросился к капитану, а тот, пытаясь подняться, указывал рукой на место у машинного телеграфа и говорил: На место! На место! Тихон встал на капитанский пятачок и подал команду:

— Полный вперед!

— Полный вперед дать не можем. Неисправна машина, — сообщили из машинного отделения.

— Срочно устраняйте повреждения. Стармех на месте?

— На месте. Принимаем меры к устранению повреждений.

Тихон взволнованно смахнул рукавом пот с лица. А есть ли течь? Он распорядился проверить это.

Из-за ходовой рубки снизу, с палубы валил густой дым. Пожар! — подумал Тихон. Он наконец нашелся и дал команду:

— Тушить пожар всеми насосами! Боцман, проверить и доложить. Спокойствие. Все остаются на своих местах!

Орудийная прислуга на баке убита разрывом бомбы. Продолжало вести огонь против наседавших самолетов носовое орудие и пулеметы на мостике. По трапу вбежал боцман.

— Товарищ старпом! Механические насосы не работают. В машинном отделении повреждения.

— Ручные помпы в ход!

— Пустили ручные… Течи на судне не обнаружено.

— Команде гасить огонь ведрами, забортной водой!

— Есть! Но там, на палубе…

— Что на палубе? — перебил капитан, оправившийся от удара и падения.

— На палубе возле орудий ящики со снарядами. Огонь подбирается к ним…

— Горящие ящики — за борт! — распорядился капитан.

— Есть! — боцман побежал вниз. Тихон хотел было идти следом, но капитан удержал его.

— Молодец. Не растерялся. Теперь возьми на себя работы по спасению судна. Быстро! Держи со мной связь.

Тихон, грохая по железному трапу каблуками, помчался вниз.

На полубаке он увидел огонь и дым и услышал стоны раненых. Корабельный врач и санинструктор из военных, склонившись над ними, делали повязки. Два матроса с черными от копоти лицами тащили раненых на носилках в лазарет.

Тихон увидел, что тут уже распорядились без него. Помполит Петровский выскочил из огня с дымящимся снарядным ящиком в руках и, подбежав к борту, скинул его в воду. С таким же ящиком бежал матрос Аказенок. Тихон стал помогать выносить снаряды из опасного места.

Огонь охватывал корабль. Объятый пламенем, окутанный дымом, Большевик, казалось, был обречен. Под полубаком горела краска, густой дым клубился над морем. Он привлек внимание пикирующих бомбардировщиков, и они решили добить гибнущий транспорт. Но корабль отбивался метким огнем, и больше в него не попало ни одной бомбы.

Команда боролась с пожаром. Потеряв ход и управление, Большевик, как огромный сгусток огня и дыма, качался на волнах.

Тихон спустился в трюм. Оба механика и вся машинная команда работали возле главного двигателя, устраняя повреждения. Тихон, сбросив куртку, принялся помогать машинистам.

А на палубе вели борьбу с огнем, подбиравшимся к тем отсекам, где была взрывчатка… Работали ручные насосы, пот застилал матросам глаза. Петровский с членами экипажа выносил снаряды из артиллерийского погреба. Выстроилась цепочка. Снаряды передавали с рук на руки.

Капитан неотлучно находился на мостике. Снова налетели фашисты. Пронзительно воя, они зашли в пике. Палуба опять встретила их плотным огнем. Израненный корабль продолжал воевать. Самолеты сбросили бомбы мимо: мешали дым и огонь пулеметов и пушки. Опять один бомбардировщик загорелся и рухнул в воду.

С наветренной стороны подошел английский корвет. Он предложил команде Большевика покинуть гибнущее судно и перейти на борт корвета. Моряки не пожелали расстаться со своим кораблем.

Через некоторое время с флагмана охранения командир конвоя предложил по радио экипажу перейти на один из кораблей эскорта. Афанасьев ответил: Мы не собираемся хоронить судно.

С наступлением темноты самолеты оставили транспорт в покое, считая его обреченным. Однако Большевик жил. К ночи пожар потушили, машинная команда устранила повреждения, и с капитанского мостика раздалась долгожданная команда:

— Полный вперед!

Большевик стал догонять конвой, который, не задерживаясь, шел своим курсом.

Тихон не ушел из машинного, пока не убедился в исправности и надежности механизмов. Он доложил капитану:

— Машины в исправности!

В каюте был полный погром. Стекло в иллюминаторе выбито взрывом, осколки хрустели под ногами. Треснувшее зеркало валялось на палубе. Тихон достал из стенного шкафа чистую тельняшку — старая порвалась и вся была запачкана машинным маслом, — переоделся, свалился на койку и сразу уснул.

С рассветом моряки принялись наводить порядок на судне после бомбежки и пожара. Когда работу закончили, Тихон поднялся на ходовой мостик — доложить капитану. Афанасьев, выслушав доклад, сказал:

— Догоняем караван! — он передал свой бинокль старпому. — Смотри.

Тихон обвел горизонт и примерно в полутора милях увидел суда конвоя. Колонны заметно уменьшились. Когда подошли ближе, он насчитал двадцать семь транспортов. Семь кораблей было потоплено.

Через полчаса Большевик занял свое место в конце левой кильватерной колонны. Все корабли подняли на мачтах приветственные сигналы. Командир конвойных судов просигналил: Сделано хорошо! Увидя флажки на английском судне, Афанасьев протянул бинокль Тихону:

— Читай сигнал на флагмане.

— Сделано хорошо! — подтвердил помощник, и капитан устало улыбнулся.

4

Когда пришли в Мурманск, судно быстро разгрузили и поставили в срочный ремонт. Док был перегружен работой, но судоремонтники обещали исправить все повреждения самое большое за трое суток. Судовые механизмы вызвалась осмотреть и починить своими силами машинная команда теплохода. За работами наблюдал сам капитан. Тихон отпросился у него на час-другой в город.

Мурманск был исполосован бомбежками. Фашисты, потеряв всякую надежду захватить его, остервенело, методически бомбили и порт, и суда, стоящие на рейде, и жилые кварталы. Уцелели лишь немногие дома. Улицы были в развалинах, и хотя их разбирали, освобождая проходы и проезды, разрушения виднелись на каждом шагу. Тихон с грустью смотрел на разбитые постройки, вспоминая, каким был город до бомбежек.

Сначала он пошел в пароходство узнать, нет ли писем. На узле связи ему вручили два письма — из дому от матери и от Родиона из госпиталя. От любимой девушки из Архангельска вестей почему-то не было. Тихон сел в коридоре на жесткий деревянный диван и прочитал письма. Родион писал, что лечится в Кандалакше. Сначала его хотели было отправить в Архангельск, но не отправили потому, что он был нетранспортабелен — потерял много крови и сильно обморозился. Пулевое ранение в плечо зажило сравнительно быстро, а вот с ногами медикам пришлось немало повозиться. Появились признаки гангрены, и ему грозила ампутация. Но опытные врачи все-таки избежали ее. Теперь Родион передвигается по палате на костылях и, видимо, скоро поправится. Он хочет после госпиталя непременно вернуться опять в свою бригаду.

Родион писал также, что в конце апреля ему с десантниками довелось плыть на боте Дорофея, который ходит по Мотке — Мотовскому заливу — и перевозит всевозможные грузы на Средний и Рыбачий полуострова из Полярного и Мурманска. Если Тихону удастся побывать в Мурманске, то, возможно, доведется и увидеть земляка.

Прочитав письмо, Тихон задумался: Не везет брату. Второй раз ранен, да еще и обморозился. Туго ему приходится…

Положил письмо в карман и вскрыл другое. Августа писала, как всегда, под диктовку матери. В Унде за весну прибавилось еще двенадцать вдов… Дочка у Августы растет, ей уже пятый месяц. Елеся днями пропадает на улице. Озорник, непоседа — весь в дядю. При упоминании о дяде Тихон улыбнулся: Да, брат, уж я и дядя… А племянника не видал давно… В конце письма многочисленные приветы и поклоны от родных и близких.

Тихон вышел на улицу. Навстречу скорым маршей колонной по четыре шагал отряд моряков с автоматами, вещевыми мешками, в касках. Позади колонны катили на станках три максима. Отряд повернул к гавани. Видно, опять на Рыбачий, — подумал Тихон.

Он пошел в диспетчерскую порта, навел справки о боте Вьюн. Там сказали, что это суденышко вчера погрузилось и ушло в Мотку. Вернется бот, возможно, сегодня к вечеру.

Вечером Тихон пришел на пристань, долго искал среди разных судов и суденышек Вьюна и наконец нашел его.

Бот только что пришел. С него выносили раненых и грузили их в санитарные машины. Тихон заволновался: у трапа стоял Дорофей.

— Дорофей! — окликнул его Тихон.

Тот пригляделся к молодому моряку и наконец радостно воскликнул:

— Тихон!

Разговаривать не пришлось, Дорофей был занят. Он велел Тихону спуститься в кубрик.

Тихон через рубку спустился в кубрик. В углу, стоя на корточках перед жестяной печкой, матрос изо всей мочи дул в топку. Дрова вспыхнули. Матрос поднялся. Он был в тельняшке, флотских брюках и сапогах.

— Кончили выгрузку, Дорофей? — спросил он и, разглядев незнакомого моряка, удивился: — Я думал, Дорофей…

— Здравствуй, земляк! — Тихон протянул руку и назвал себя.

— Тихон Мальгин? Вот здорово! А меня узнал? Котцов я, Андрей! Помнишь?

— Помню. Жена у тебя на почте работает.

— Во, во! Все меня узнают по жене, — с некоторой досадой сказал Котцов. — Сам по себе я вроде ничего не значу. Садись, гостем будешь. Чаек заварим. Дорофей придет. Офоня вылезет из чулана… Он там в двигателе копается.

— Из чулана?

— Это я так трюм зову… Темно там.

…Когда Дорофея с его ботом и Офоней Патокиным призвали в военку, то в команду взамен Хвата и Родиона дали Андрея Котцова, тридцатилетнего рыбака, бойкого на слово и столь же щуплого и невзрачного на вид, сколь проворного и подвижного. Дорофей знал его плохо — не доводилось работать вместе. В Унде больше были наслышаны о жене Андрея, почтовой служащей, золотоволосой, чуть заносчивой и гордой красавице. Знали, что она помыкает мужем, как только захочет. А известность по жене до некоторой степени принижает достоинство мужчины. Но Андрей тоже был не лыком шит, в тридцатые годы служил в армии артиллеристом. Теперь его военные знания пригодились.

Тихон сел на койку, снял фуражку и облегченно вздохнул: нашел-таки земляков.

— Каково плаваете? — спросил он.

— Да что, плаваем. Морские извозчики. Нас тут целый дивизион. По Мотовской губе ходим. А один раз и в Норвегию плавали ночью. Разведчиков высаживали. Ну и снабжаем пехоту снарядами, минами, патронами, продуктами. Почту возим. Наш капитан-лейтенант, командир дивизиона Рощин зовет нас армадой. Какая там армада! И что такое — армада? Хрен знает… — Андрей сел на койку, достал вещевой мешок, из него вынул хлеб, консервы, кусок сахару. Крепким ножом домашней ковки мигом взрезал банку, отвернул жестяную крышку. Обушком того же ножа расколол кусок сахару, потом нарезал хлеб. — В Мотке плавать больно опасно. Юго-западный берег до самой Титовки занят егерями. На высотках у них батареи. Как завидят хоть самое невзрачное суденышко — давай лупить из пушек. Вода кипит от снарядов. Ну а мы, значит, прибавим ходу да зигзагами уходим из-под обстрела. Мы маленькие, в нас попасть не просто… Скоро пойдем мины тралить. А это, брат ты мой, много опаснее, чем егерские пушки. Наскочишь на рогатую чертовку и взлетишь в небо. А потом в воду дощечками опадешь… Мы ведь деревянные, — Котцов говорил скороговоркой, с шутками. — Ну а как ты? Ишь, шевроны у тебя! Капитанишь?

Тихон рассказал ему о себе. Котцов похвалил:

— Молодец. Пусть знают наших, унденских!

Вскоре по трапу спустился здоровенный солдат с поседелой, но довольно густой бородой, в кирзовых сапогах, брюках из хлопчатки и ватнике защитного цвета. На голове шапка из искусственного меха с зеленой жестяной звездочкой. За ним спустился и Дорофей. Он сказал:

— Везет нам сегодня на гостей! Узнаете этого бородача?

— Как не узнать бывшего хозяина Унды! — присмотревшись, отозвался Андрей. — Ряхин! Вавила Дмитрич. Откуда бог послал?

Вавила остановился в тесном проходе, и когда глаза привыкли к слабому свету, сочащемуся из иллюминаторов, стал здороваться.

— Тебя, Андрюха, помню. А вот этого капитана не знаю. Он что, тоже из Унды?

— Из Унды, — сказал Дорофей. — Мальгиных помнишь? Это младший сын покойного Елисея.

— Тишка? Нипочем бы не узнал. Да и как узнать, если в Унде-то я боле двенадцати годиков не был. Помню, ты все по берегу бегал, мальков ловил. А теперь — гляди-ка, с нашивками, при галстуке. Капитан али как? — Вавила осторожно присел рядом с Тихоном на край койки, снял шапку.

Тихону пришлось опять рассказывать о себе. Выслушав его, Вавила заговорил:

— Ишь ты, вот какие дела-то. А я, значит, попал сюда в сорок первом на оборонные работы. А потом в армию призвали. Служу в интендантстве, грузчиком на автомашине. Из порта возим на склады всякую всячину… Вас вот с трудом великим разыскал. Дай, думаю, навещу земляков.

— Давайте чай пить, — сказал Котцов и взялся было за чайник, но Дорофей остановил его жестом и достал из вещмешка алюминиевую фляжку.

— Со встречей не грех и по чарке. Нам грузиться утром. Так что можно…

Разлили спирт по кружкам. Вавила спросил:

— А где же Офоня, мой старый приятель?

— Про него-то и забыли, о, мать честная! — сказал Дорофей. — Андрей, позови!

Офоня Патокин не заставил себя ждать. Увидев бывшего своего хозяина, он немало подивился и еще больше удивился появлению Тихона.

— Все в моторе копаешься? — спросил Вавила.

— Копаюсь, — Офоня улыбнулся, глаза сузились в щелки.

— А Родька где? — спросил Вавила.

Тихон рассказал про брата, про то, как погиб Хват. Мужики загрустили. Долго молчали.

— Многие погибли, — сказал Дорофей. — Из Унды человек сорок немцы отправили на тот свет… Да еще сколько пропало без вести!

— И у меня, братцы, горе, — вдруг сказал Вавила, опустив голову. — Недавно получил похоронную… Сын мой, Веня… погиб. Плавал он перед войной на траулере Бриллиант… А как война началась, судно это переделали в сторожевик. И в мае, в середине мая… стояли они в Иоканге… Налетели немцы бомбить. Бомба угодила в корабль, и он затонул[54] Часть моряков спаслась, а часть погибла… И мой Веня тоже! Горе у меня, земляки, горе!..

Все сочувственно опустили головы.

Вавила утер слезы, расстегнув ватник, снял с брючного ремня фляжку, достал из кармана плоскую банку консервов и положил на стол.

— Помянем, братцы, моего сынка… Большую я имел на него надежду. Хороший был. Моряк! Благодарности от тралфлота имел, боцманом назначили и вот… — Вавила развел руками в отчаянии и обвел всех затуманенным взглядом. — Не знаю, как теперь Мелаше писать. Убьет ее такая весть… Давно бы надо сообщить, да все не решаюсь…

— За светлую память Венедикта, — сказал Офоня, взяв кружку. — И Гришу Хвата помянем, и всех других…

Взгрустнули земляки. Вспомнили родных и знакомых, тех, кто жив и кого уж нет.

Тихон пил мало — не хотелось. Он сидел совсем трезвый и внимательно слушал. Все-таки счастье — встретиться вот так, вместе, в это трудное время.

Команда бота вышла на палубу проводить гостей. Тихон попрощался и ушел.

После срочного ремонта Большевик опять вышел в очередной рейс к берегам Исландии.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Тихон Сафоныч, по его собственному выражению, в эти дни кроил с бабами шубу из овечьего хвостика. Он так и заявил утром жене, которая, шуруя в печке кочергой, осведомилась, куда же в такую рань отправляется ее заботушка: Иду кроить шубенку из овечьего хвоста. Жена поставила кочергу, повернула к нему румяное от жара лицо и сказала не то с похвалой, не то с укоризной:

— Ох и— тороват ты у меня, муженек! Научи-ка и свою женку так кроить.

— Пойдем, так научишься.

— Пошла бы, да пироги пригорят в печи.

Тихон Сафоныч усмехнулся: о каких пирогах может идти речь, когда и хлеба не досыта? Ели с оглядкой, экономя пайковый рыбкооповский хлебушек, тяжелый, словно камень, с добавкой отрубей, мякины и еще бог знает чего…

Панькин обмотал шею шарфом домашней вязки, нахлобучил шапку и взялся за скобу. Постоял, — не очень хотелось выходить на каленый мороз из теплой избы. Жена опять за свои шуточки:

— Чтой-то в последнее время ты стал ниже ростом. Стоптался?

— А кто его знает. Дело к старости.

— Ну, ты еще не старый. Бабы заглядываются, те, которых приласкать по военной поре некому. Только я тебя никому не отдам.

— Не время сейчас заглядываться. Ну, я пошел.

Стужей сразу обожгло лицо. На улице было пусто. У магазина стекла в инее от подоконника до верху. Покупателей там, видимо, не много, да и торговать, по правде сказать, нечем. Война смела все товары с полок, и теперь они блистали чистотой. Уборщица аккуратно вытирала их каждый день, и наводить чистоту ей не мешали никакие предметы.

Навстречу Тихону Сафонычу топал какой-то странный прохожий, обмотанный с ног до головы в разные одежды. Лица не видно, только щелки для глаз. Поверх шапчонки наверчена бабья драная шаль, концы ее завязаны на спине узлом. Старый тулуп своими полами подметает снег. От валенок видны лишь латки на пятках да обшитые желтой кожей передки. Когда этот странник поравнялся с председателем, Панькин увидел его глаза — прозрачно-голубые, холодные, словно замерзшие на такой стуже. Прохожий снял огромную рукавицу, высвободил из шали нос и, захватив его корявыми пальцами, высморкался. По этому характерному жесту и узнал Панькин Иеронима Марковича Пастухова.

— Здравствуй, Тихон, — дребезжащим баском сказал дед. — Куды тя понесло в таку стужу? Сидел бы в конторе — все теплее.

— Дела зовут, — ответил Панькин. — Иду в сетевязальную. Как ваше здоровье, Иероним Маркович?

— А ничего пока. Помирать повременил — жена не велела. Земля, говорит, примерзла. Будут копать могилу — всего приругают. Да и сам я еще желаю до победы дотянуть.

— Надо дотянуть. А уж после победы собираться на погост совсем не захочется! — ответил Панькин. — Все рюжами занимаешься?

— Рюжами. На обручи сажаю.

— Так. Нет ли в чем нужды?

— Ни в чем не нуждаюсь. Не голоден и, как видишь, обут, одет. Спасибо. Ну, пойду — мороз гонит.

И дед шариком покатился по тропке к своей избе. Панькин с теплой улыбкой глядел ему вслед. Есть же такие люди, при виде которых человеку делается как бы легче, настроение у него поднимается!

Тихон Сафоныч вспомнил старое правило: Живи так, чтобы другим было легче от того, что ты есть на белом свете. Отзывчивость и готовность прийти на помощь особенно нужны теперь, когда все идут и идут похоронки и то в одной, то в другой избе плач да причитания перед иконами… Сиротеют некогда многолюдные поморские избы, стоят зимними ночами с сугробами снега на крышах, словно вдовы глядят на мир из-под снеговых нависей, как из-под траурных, низко повязанных платков.

И все эти избы его. Висят они немалым грузом на мужицких, уже немолодых плечах председателя, и надо тащить этот груз через всю войну, до самой победы.

Так думал Панькин, идя пустынной улицей села и поглядывая на притихшие избы, которые от него будто чего-то ждали…

Как облегчить жизнь людям, если промыслы стали малодобычливы из-за нехватки снастей да флота? Если заработки на путине невелики, да и продуктами рыбкооп иной раз отоваривает рулоны[55] с перебоями? И вот так просто, по-человечески, внимателен ли Панькин к людям, всегда ли находит слово им в поддержку и похвалу?

Районы промыслов ограничены, да и со снастями очень уж туго. Запасы, сделанные на черный день в колхозе, кончились — очень долгим оказался этот черный день… Вот и приходится изворачиваться: перетряхивать на складах старые снасти да невода, сети да канаты, которые еще не истлели окончательно, и делать из них новые материалы для промысла. Моторно-рыболовная станция не могла ничего другого придумать, как рекомендовать вместо сетных ловушек деревянные — загородки и перегородки в воде из досок, ивовых прутьев и прочего. Старые веревки советовали использовать до полного износа. В письме МРС было сказано: Изготовить к весенне-летней путине мелких деревянных ловушек не менее пятнадцати штук, стенок — до восьми — десяти штук. А из утильных сетей — сто килограммов канатов.

Сто килограммов канатов из старой сетки — и никаких гвоздей! Выполнением такого распоряжения и занимались теперь колхозницы, то есть шили шубу из овечьего хвоста.

Войдя в маленькие сенцы сетевязальной мастерской, Панькин прежде всего услышал пение. Дверь была тонкая, а голос звонкий, певучий, с грудным тембром. Была в нем тоска жгучая и безысходная:

Ягодиночка убит,

Убит и не воротится.

На свиданьице со мной

Теперь не поторопится.

Стало тихо. Панькин стоял за дверью, ждал, когда выльется сердечная женская тоска в новой частушке. И вылилась:

Передай привет залетке,

Птица перелетная.

Полевая сто вторая

Рота пулеметная.

Пели двое. Густой, грудного тембра голос принадлежал Фекле, а потоньше, альтовый — Соне Хват. Панькин потянул на себя скрипучую дверь:

— Здравствуйте, бабоньки! Труд на пользу!

— Здравствуй, Тихон Сафоныч!

— Пришел — будто солнышко взошло!

— Чем порадуешь?

Панькин окинул взглядом помещение. Посредине топится печка-времянка, от нее струилось тепло. Пахло дымком, словно летом на сенокосе в избушке. Надо дымоход проверить да почистить, — отметил про себя Панькин. — Дымит печка. Вокруг, на табуретках и скамьях, сидело с десяток женщин и девчат. Перед ними на полу — вороха старых сетей и канатов. Раздергивая канаты, мастерицы выбирают пряди покрепче, свивают их в клубки, а другие из таких же прядей на самодельных деревянных станках скручивают веревки. Разбирают женщины и ветхие, давно списанные, но в свое время не выброшенные сети, выискивают дель с ячеями покрепче, ухитряются связывать куски в одно большое полотно иглами. Работа вроде бы никчемная, материал прелый, гнилой — выбросить давно пора, но по нужде еще годный. Тихон Сафоныч вспомнил, как в мирные дни ругал кладовщика за беспорядок: На что тебе эта рвань? Ведь давно списана, выбрось! Кладовщик отвечал: Жаль бросать. Может, сгодится еще. Ну ты и Плюшкин! — сказал председатель. Плюшкин не Плюшкин, а пусть лежит. Не мешает, — опять за свое кладовщик. Словно чувствовал, что пойдет старье в дело…

Пыль в мастерской — столбом, в воздухе плавают хлопья. Свет слабоват, хотя на стене висят три десятилинейные лампы. С улицы только синева сочится в окошко, а на дворе часов десять.

— Ну чем же вас порадовать? — Панькин сел на чурбак, протянул руки к печке. — По последним сведениям, принятым Густей, наши войска крепко бьют под Сталинградом окруженных немцев. Освободили Котельниково, наступают на Ростов. Вот самая свежая новость. Радостная?

— Радостная! — согласились женщины. — А еще?

— А еще сегодня в семь вечера будет собрание. Приходите и соседям накажите, чтобы явились.

— О чем собрание?

— Придете — узнаете.

— Ладно, придем.

Фекла сбросила с колен растрепанный старый канат — как видно, такая работа ей наскучила. Встала, с хрустом потянулась, подкинула в печку поленьев и, сев на корточки перед топкой, сказала:

— Скучная работа, председатель! Спел бы хоть, что ли? Повеселил нас!

На голове у Феклы белый ситцевый платок — от пыли, на плечах — вязаная кофта. Метнула на Панькина из-под платка живой, озорной взгляд:

— Так споешь?

— Эх, бабоньки, спел бы, да на морозе голос потерял! — махнул рукой Панькин. — Почему же вы говорите, что работа плохая? — он подобрал с пола конец каната, стал развивать его на волокна.

— Во, во! — одобрили женщины. — Хорошо у тебя получается.

Фекла молча села на свое место и принялась наматывать на клубок толстую льняную нить. Вспомнила Бориса, загрустила. Подумала, что после работы надо бы зайти к его матери, принести керосину — обещала.

Соня Хват опустила руки на колени, замерла, неподвижно глядя перед собой. Убит, убит, батя… — всхлипнула и закрыла лицо руками. Женщины принялись ее успокаивать. Она справилась с собой и, утерев слезы, опять взялась за дело.

— Да, бабоньки, у каждого свое горе, — вздохнула Фекла. — Горе, что море, и берегов не видно…

Панькин побыл здесь, молча посочувствовал женщинам, пообещал добавить ламп для освещения мастерской и попрощался. Вслед ему тихонько потянулась песня:

На речке, на речке,

На том бережочке

Мыла Марусенька

Белые ноги.

Плыли к Марусеньке

Серые гуси,

Плыли к Марусеньке

Серые гуси…

Странно было слышать эту ласковую песню в низкой мрачной избе, заваленной старыми пыльными снастями, в притихшем от безлюдья селе, затерянном в зимней тундре, остуженном калеными предновогодними морозами.

2

В конторе Панькина ждали неотложные дела. Пришли телеграммы из райисполкома. Одна гласила: Прошлогоднюю практику задержки почты прекратите, поставьте на станциях лошадей, людей таким расчетом, чтобы почта из Мезени до Ручьев и обратно шла без задержки. Другая была не менее категоричной: В связи с массовым подходом сайки немедленно шлите на реку Кию 15 человек. В третьей предписывалось выделить четырех человек на лесозаготовки.

Панькин еще раз перечитал телеграммы. В первой был упрек начальства: Прошлогоднюю практику прекратите… Этакий директивный, раздраженный тон. Тихон Сафоныч вспомнил, что в прошлую зиму письма и посылки возили два пожилых рыбака и, оба хворые, доставляли их неаккуратно.

Итак, требуется выделить минимум двадцать два человека: три на почту, четверых на лесозаготовки, пятнадцать на лов сайки, — Панькин призадумался. — А где их взять?

Но еще было очень неприятное письмо моторноры-боловной станции. В нем прислали колхозу иск за убытки, понесенные МРС от того, что Панькин осенью не смог направить на лов наваги потребное количество рыбаков, да еще не обеспечил экипажем эмэрэсовскую моторную дору Коммунистка, как было предусмотрено договором. Сумма иска внушительна: сорок тысяч рублей. Если суд решит дело в пользу МРС, со счета колхоза спишут эти деньги, которых и так кот наплакал… Час от часу не легче!

Что же делать? Вот они, прорехи-то в работе! Думаешь, все идет гладко, что сделано — хорошо, что не сделано — спишется. А нет, не спишется, не забудется. Как это так получается, что нам — и вдруг иск? Или я вовсе остарел, руководить не могу? — думал Тихон Сафоныч. — Нет, дело, пожалуй, не в этом. Людей, правда, на промыслы отправили маловато. Но ведь сама же МРС десять человек использовала на ремонте судов, хотя это вовсе не входило в обязанности колхоза. Кроме того, станция не сумела вывести на селедочный промысел столько ботов и ел, сколько предусматривалось договором. Вот план и треснул. Теперь их приперло, и все валят на колхоз. Хотят покрыть убытки за наш счет! Ловко.

Панькин решил посоветоваться с Митеневым — главбухом и секретарем партийной организации.

Долго они судили да рядили и наконец решили: из сетевязальной мастерской снять Феклу, Соню и еще двух женщин помоложе и отправить на заготовку леса. На перевозку почты, кроме стариков, поставить некого. Пусть возят. Только вместо двух назначить троих, чтобы могли хворать, если придется, по очереди. Что же касается лова сайки на Кие, туда уже послано десять рыбаков, остается еще найти пятерых. С большим трудом нашли и этих людей.

Оставался иск. Митенев взял это дело в свои опытные руки финансиста:

— А мы предъявим им встречный иск. Клин клином вышибают. Наших людей они использовали на второстепенных хозяйственных работах — раз. Суда за сельдью не послали, и рыбаки тоже находились без дела сколько дней. И рыба осталась в море — два. Нам убытки? Убытки. Я уже подсчитал иск на тридцать пять тысяч, и ни копейки меньше.

— Самое последнее дело судиться колхозу с эмэрэс, — хмуро сказал Панькин, когда они решили этот щепетильный вопрос.

— Я бы этого не сказал, — отозвался бухгалтер. — Видишь ли, Тихон, судебное разбирательство — не столь уж позорное дело. Суд восстановит истину. И уж если дело дошло до него, значит, мы поступаем принципиально, боремся за колхозную копейку, как требует экономика.

— Вот за эту экономику вызовут нас в райком да врежут по строгачу!

— Уже хотели вызвать. Но я убедил их, что нашей вины в невыполнении договора с МРС нет совершенно никакой. Где взять людей, если их нет?

— Ну ладно. Быть по сему. Теперь подумаем, где взять денег на танковую колонну. Личных взносов колхозников будет мало.

— Если нам сократить расходы на культмассовую работу, да из неделимого фонда кое-что, да и из прибыли от реализации продукции зверобойки взять средства — тысяч пять найдем.

— Хорошо. Обговорим на правлении.

В Унде охотно посещали собрания, потому что бывали они не так уж часто. Надоедало колхозникам зимними вечерами сидеть по избам. А на собрании можно, как говорится, и на людей посмотреть, и себя показать, да и перемолвиться с соседями. Поэтому все собрались в заседательном зальце, неярко освещенном керосиновыми лампами.

В зале холодно, пар от дыхания туманил оконные стекла. Все оделись тепло — в полушубки, шапки ушанки. Пожилые женщины навертели на себя толстые шали. От разговоров зал гудел, как в кино перед началом сеанса. Но когда вошло колхозное начальство, шум поутих.

Парторг Митенев сообщил рыбакам и рыбачкам отрадные вести: советские войска под Сталинградом бьют немцев, и на других фронтах перевес все больше клонится в нашу сторону.

Потом перешли к следующему, самому главному вопросу. Председатель сказал, что по области собирают средства на танковую колонну Архангельский колхозник и рыбакам Унды необходимо сделать свой взнос. Все дружно согласились: Надо! Чем мы хуже тамбовских или саратовских? Надо, чтобы была колонна и Архангельский колхозник. Поможем армии!

Николай Тимонин сказал, что дает на танковую колонну свой месячный заработок — триста рублей. Столько же внес и Семен Дерябин. Потом и другие стали поднимать руки и говорить, кто сколько денег дает на колонну.

Фекла была в некотором замешательстве: сбережений у нее почти не имелось. В старом фарфоровом чайнике с отбитым носиком, служившем ей кубышкой, лежало только пятьдесят рублей, заработанных на переделке канатов в сетевязальной мастерской, а прежние, летние заработки она давно проела. Пятьдесят все-таки мало, — подумала она. — Надо просить аванс. Но когда одинокие женщины и жены фронтовиков тоже стали вносить по пятьдесят, семьдесят рублей, она решилась-таки объявить и свой взнос: пятьдесят целковых. Но добавила:

— Меня посылают на лесозаготовки. Там подработаю, так еще внесу.

К концу собрания набралась довольно внушительная по тем трудным временам сумма, девять тысяч. Да еще из колхозной кассы выделили шесть тысяч, и всего стало пятнадцать тысяч рублей.

На собрании Панькин заметил отсутствие Иеронима Марковича Пастухова, непременного участника всех заседаний. Уж не заболел ли? — подумал председатель и решил после собрания заглянуть к нему. Но засиделись в правлении допоздна и зайти на квартиру к Пастухову не пришлось. А утром дед явился к Панькину сердитый.

— Почему меня не позвали на собрание? — спросил он, обиженно насупившись.

— Видимо, курьерша забыла вас известить, Иероним Маркович. Извините.

Дед долго молчал. Панькин успел составить текст телеграммы в район о том, что люди вышли на путину пешком в сопровождении одной подводы и придут на Канин через четыре-пять дней.

— Слышал я, на танки деньги собирали, — начал дед, увидев, что Панькин поставил точку и положил перо. — А меня обошли. Как же так? Выходит, теперь я совсем и не патриот?

— Как же не патриот? Вы у нас самый главный патриот.

— А все-таки обошли.

— Иероним Маркович, я ж говорю: по оплошности не известили вас. Беру всю вину на себя. Простите. А что касается взноса на танковую колонну, то его можно сделать и не на собрании. Деньги мы примем в любое время и запишем в общую ведомость.

— Ладно, если так. — Иероним подумал, помялся. — Только бумажных кредиток у меня нету. Однако есть золото. Дал тебе кто-нибудь золото на танки?

Панькин удивился и подумал: Откуда у старого золото, если всего добра в избе — курица под печкой да старый сундук с рухлядью?

— Нет, золота никто не вносил.

— Ну вот! А я внесу.

Иероним осторожно стянул с левой руки варежку — Панькин теперь только заметил, что, обогреваясь, дед эту варежку не снимал, — тихонько вынул из нее колечко. Золотое, обручальное. Он бережно положил его на стол перед Панькиным.

— Вот! Литое кольцо, не дутое, самой высшей пробы. Знаешь, сколько оно стоит по нонешним временам? Золото не простое, червонное! Ты бы взял увеличительное стекло да с изнанки глянул на пробу-то. На это колечко можно для танка отлить пушку. Вот какая ему цена!

Панькин улыбнулся.

— Пожалуй, колечко ваше на пушку потянет. Никак не меньше.

— Да. И колечко дорогое, обручальное. Старухино. Свое-то я в море, со снастями работая, утопил, слезло с перста. А старухино уцелело. Вот я и принес с ее добровольного согласия.

— Ну спасибо, Иероним Маркович. Огромное спасибо. Только что мне делать с таким взносом! Деньги мы переводим через банк. А как колечко переведем? Сохранили бы вы его в память о молодости да о счастливом бракосочетании.

— Это мой добровольный взнос, и принять его ты обязан. Кто-нибудь поедет в банк, там и обменяет колечко на деньги. А деньги можно внести без труда.

— Разве так… Ну ладно. Оставьте колечко. И еще раз спасибо вам от имени колхоза за ваш золотой взнос. До свиданья, — Панькин встал, протянул руку, прощаясь.

— Мне бы, Тихон Сафоныч, расписку… Нет, нет, я тебе доверяю, однако для проформы мне нужна расписка. Перед старухой оправдаться.

— Хорошо, пожалуйста.

Тихон Сафоныч написал расписку и для большей убедительности поставил колхозную печать.

— Ну вот и ладно, — дед спрятал расписку в рукавицу. — Жене покажу. Пусть знает, что ее кольцо поступило в оборонный фонд.

Панькин вежливо проводил деда. А когда он ушел, подумал: Конечно, не так уж много стоит это кольцо, но для Иеронима оно-то великая ценность потому, что единственное и памятное. Вот и еще раз раскрылась душа русского человека. Словно шкатулка с самоцветами.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Если в мирное время колхозный флот регулярно выходил в море на тресковый и сельдяной промыслы, а озерный, местный лов из-за малой его прибыльности был не в почете, то сейчас в округе не оставалось, пожалуй, ни одного озера, которое бы не облавливали рыбаки.

В середине мая звено Дмитрия Котовцева отправилось на оленьих упряжках на озеро Миньково. Теперь уже ни для кого не было необычным, что в рыболовецких бригадах работали только женщины, и на Миньково поехали Фекла Зюзина, Варвара Хват с дочерью, Авдотья Тимонина, Парасковья Мальгина и еще три средних лет колхозницы.

Привезли они с собой невод, продукты на первое время, обосновались в избушке, законопатили лодку-трехнабойку, служившую рыбакам уже третий сезон, и принялись кидать тони — ловить окуней и щук.

Рано утром выбирались рыбачки из тесной и душной избушки и, позавтракав, принимались за дело. Весь день они возились у невода, вытряхивали на вытоптанную лужайку рыбу из кутка[56], солили ее в бочки, а часть прятали в яму со льдом. Дважды в неделю приезжала оленья упряжка и увозила улов.

Дмитрий Котовцев забрасывал невод с лодки. Ему помогала Фекла. Целый день она сидела в веслах, до мозолей на руках, до боли в пояснице.

Это озеро считалось добычливым. Каждый сезон тут колхозники брали до двадцати центнеров улова. Рыбачили и зимой подледным способом, если удавалось сколотить бригаду из мужиков.

Озеро имело два километра в длину. Широкое, с обрывистыми, черными от торфяников берегами, оно казалось диким, заброшенным в просторах тундры. Кое-где на берегах имелись отлогие песчаные косы, на которых и трясли снасть рыбаки. Кругом ни деревца, ни кустика. Только рос по кочкам черничник, морошечник да очиток. А по южному берегу стлалась по земле карликовая березка.

У большой отмели, на отлогом холме, стояла изба. Перед ней сколочены из досок стол и две скамьи. Тут в хорошую погоду рыбаки завтракали, обедали и ужинали. А когда шли дожди или донимал гнус, они забирались в избу, клали в камелек сырые ветки, чтобы было больше дыма, и ели здесь.

Фекла еще в селе, узнав, что на озеро едут Авдотья и ее зять Дмитрий Котовцев, сказала Панькину, что лучше бы отправилась в другое место. Но Панькин уговорил ее, и она, скрепя сердце, согласилась.

На озере Фекла сначала присматривалась к Тимониной и Котовцеву, но они не проявляли к ней открытой неприязни, и она было успокоилась.

Она сидела в лодке и быстро, но почти бесшумно работала веслами, налегая больше на левое. Лодка описывала на озере большой круг по длине невода. Котовцев стоял на корме и рассчитанно-привычно сбрасывал в воду невод с деревянными поплавками по верхней и глиняными грузилами по нижней кромке. Фекла гребла, торопилась, потому что вспугнутая движением лодки и шумом сбрасываемого невода рыба могла уйти на глубину. Рыжая шкиперская борода Котовцева горела огнем на скупом северном солнце, ветер трепал брезентовую куртку. Мелкие частые волны бились о борта. За кормой тянулась по воде изогнутая цепочка поплавков. Когда подъехали к косе, эта цепочка образовала почти правильной формы круг, разорванный только у самого берега. Котовцев молча выходил из лодки и, подтянув конец веревки от невода, передавал его женщинам-тяглецам. За один конец брались Соня, Варвара, Парасковья, за другой — Авдотья и еще две рыбачки. Они ровно вытягивали снасть, упираясь ногами в мокрую илистую землю: И р-рраз, и два! Еще! Еще! — повторяла про себя Фекла, помогая тяглецам, перехватываясь по мокрой тетиве.

Подходил куток. Он был тяжел — улов попадался хороший. Рыбаки вытаскивали его на берег подальше от воды и вытряхивали. Груда рыбы билась на песке. Ее собирали в двуручные корзины. Потом подбирали и выбрасывали в воду трепещущую мелочь и снова укладывали невод в лодку.

Котовцев и Фекла плыли в другое место. Женщины гуськом шли за ними по берегу. Приняли конец от крыла невода, и Фекла выгребала подальше, в глубь озера, а Котовцев опять сбрасывал тяжелую мокрую снасть. С его брезентовых штанов, с края куртки стекала вода. Резиновые сапоги натянуты до бедер, прихвачены ремнями к поясу. На голове небольшая по размеру шапка с вытертым бараньим мехом. Бородатое широкое лицо под ней казалось непропорционально огромным. Время от времени он говорил:

— Правым, правым больше! Теперь ровно!

Фекла ощущала на себе его прилипчивый взгляд, от которого ей делалось нехорошо. Здоров, как жеребец, — с неприязнью думала она. — Глазищи жадные, нахальные… Но скоро она перестала обращать на него внимание — привыкла, и ей стало безразлично, как смотрит на нее Дмитрий.

Однако молчаливое его внимание к Фекле не прошло незамеченным. У Авдотьи опять появилось подозрение. Женщина вздорная, способная сделать слона из мухи, она решила: Сговорились. Все в лодке ездят вместе. Зятек меня обманывает, а Фекла корчит из себя невинность.

Авдотья стала следить за Феклой и Дмитрием. Но повода для того, чтобы высказать в открытую свои подозрения, не было. Фекла на берегу старалась держаться подальше от звеньевого, и если ей случалось перемолвиться с ним словом, то лишь о деле и накоротке.

Однажды вечером, развешивая на колья невод для просушки, Фекла и Дмитрий замешкались у лодки, вытаскивая ее на берег, и вернулись вместе. Авдотья варила уху в котле перед избушкой. Пробуя варево, она обожглась, бросила ложку и вдруг разразилась бранью.

— Вместе ходите! Схлестнулись опять! Бога не боитесь! Меня сколько из за вас таскали в правление, натерпелась сраму!

Фекла вспыхнула:

— Ну вот что, Авдотья! Человек ты неблагодарный, очень подозрительный, все тебе кажется да мерещится. Садись теперь сама в лодку и греби. А я больше не хочу. С меня хватит.

Котовцев нахмурился, туча-тучей. На этот раз он был ни в чем не виноват: Уж и поглядеть на бабу нельзя!

— О чем речь? Не понимаю, — сказал он недовольно.

— Кобель несчастный! Договорились с Феклой… Недаром ее в звено взял на озеро! — накинулась на него теща.

— Да откуда вы взяли? Весь день мы в лодке, у всех на виду. Все ваши выдумки. Прекратите этот пустой разговор.

— Я же видела, как вы переглядывались! — не унималась Авдотья.

— Разве это человек? — Фекла собрала свой мешок, вскинула за плечи и пошла прочь от избушки Соня за ней. Догнала. Феня заплакала.

Всегда смелая, непреклонная, умевшая постоять за себя, на этот раз Фекла упала духом. Уломалась в работе, устала, нервы сдали. Соня ее уговаривала:

— Успокойся, Феня, вся эта история не стоит выеденного яйца. Пойдем обратно. Пора ужинать. Никто не ест, тебя ждут…

Фекла все же вернулась и услышала, как женщины бранили Авдотью на чем свет стоит. Увидя Феклу, все притихли.

— Давайте ужинать, — сказала она и стала разливать уху по мискам.

Когда поели, Котовцев подошел к ним и сказал:

— Вот что, бабоньки, прошу вас иметь в виду, что между мной и Феклой ничего предосудительного не было. Тещу мою не слушайте. И чтобы об этом больше ни слова. А кто, — он метнул на Авдотью сердитый взгляд, — кто будет мутить воду, того вывезу на середку озера и утоплю. Под суд пойду, в тюрьму сяду, а утоплю. Ей богу!

— Это меня-то утопи-и и-шь? — взвизгнула Авдотья, округлив глаза. — Ну, зятек, спасибо.

— Попрошу вас, Варвара Тимофеевна, с завтрашнего дня сесть в весла, — продолжал звеньевой. — А Фекча Осиповна будет тянуть невод со всеми.

— Так она, Авдотья-то, и к Варваре приревнует! — сказала Парасковья. — Она ведь вдовая…

Котовцев озадаченно поскреб затылок и растерянно глянул на Мальгину.

— Тогда кто же? — спросил он.

— А пусть Авдотья и гребет, — продолжала Парасковья. — А ты сдерживай слово, топи ее!

Женщины захохотали. Авдотья ушла в избушку и легла на нары.

До позднего вечера Котовцев бродил по берегу, курил и думал Конечно, я Феклой увлекался. И сам виноват, что теща злится, оберегая свою дочь. Бывало, сболтнул Анне сдуру лишнее, а она и рада стараться. Хватит! К добру это не приведет. Фекла теперь еще больше ненавидит меня. Так что я за мужик, если буду за ней волочиться? А в веслах ее надо сменить. Пусть в лодку сядет Варвара.

Придя к такому решению, он сказал женщинам:

— Завтра будет работать со мной Варвара Хват. Во избежание дальнейших недоразумений…

Рыбачки молча переглянулись. Лишь Авдотья подала в открытую дверь избушки непримиримо-злобный голос:

— Ну вот, теперь Варвару облюбовал.

— Да замолчи ты! — прикрикнул на нее вконец разозленный Дмитрий, и она умолкла.

2

После этого, в общем-то пустячного, вздорного происшествия на озере воцарились мир и согласие. Забрасывать невод Котовцев стал с Варварой. Фекла теперь работала на берегу. Авдотья угомонилась.

Снег еще растаял не везде, лежал серыми плитами в низинах между кочками. Небо было облачным, но дожди не шли. Над холодной землей свистел порывистый северо-восточный ветер. Рыбачки, сильно вымокшие у невода, кинув за день до семи-восьми тоней, едва добирались до избушки, отогревались у костра и, поужинав, ложились спать.

Сердце — такая штука, что пока оно здорово, его не чувствуешь, а как заболит, так сразу и напомнит о себе…

Однажды выдался ясный, тихий денек. Ветер свернулся где-то за увалами и задремал, словно притомившись. Небо расчистилось, и над тундрой, над тоней засияло солнце. Озеро выстоялось тоже чистое и гладкое. Рыбачки обрадовались неожиданному теплу, редкому в это время. Котовцев сказал членам звена:

— Эту неделю вы, бабоньки, поработали славно. Сегодня денек погожий, даю вам отдых.

Женщины встретили решение звеньевого с восторгом.

— Спасибо, Дмитрий. Дал бы еще по чарке! — сказала Варвара.

— По чарке нету, а вот сахару к чаю дам. Три дня без сахару пили — теперь побалую вас сладким, — он развязал хранившийся у него мешочек с особо дефицитными продуктами и аккуратно разложил на кучки по три кусочка пиленого рафинада. Потом достал восьмушку чаю и острым ножом разрезал ее пополам вместе с оберткой. Половину отдал женщинам для заварки, а вторую половину старательно завернул в холщовую тряпочку и спрятал в мешок на потом.

И чай — тоже праздник, потому что вместо него заваривали березовую чагу, настой которой был почти безвкусен, но, как утверждали сведущие люди, пользителен для здоровья.

Всласть напились чаю с сахаром и хлебом. Разомлели, сели на сухой поговорить, причесаться, подышать воздухом, посмотреть на небо — синее, без единого облачка. А потом вдруг спохватились, и все принялись стирать. То одна, то другая моет за кочкой, за кустиком то исподнюю рубаху, то платок или юбку. Стирали без мыла — где его взять?

Дмитрий вроде бы помирился с тещей. Он помог ей выкрутить выстиранное суконное одеяло и развесил его на колья сушиться.

Фекла стиркой не занималась, у нее было взято в запас чистое белье. Она бродила по берегу озера, разглядывая под ногами зазеленевшую травку, бочажки с водой и без воды, и с грустью вспоминала, как вот так же шла по тундре на Чебурае с Борисом Мальгиным…

…Фекла повернула к избушке. Вечерело. Из тундры наплывали серые облака, словно морские волны с туманом. У избушки сиротливо чадили остатки костра. Все ушли спать. Фекла поковыряла в кострище палочкой, посидела немного и хотела было тоже ложиться, но дверь избушки тихонько отворилась и, придерживаясь за косяк, показалась Парасковья. Вышла на улицу, остановилась, приложив руку к левой стороне груди и подняв лицо к белесому в летней ночи небу. Потом глубоко вздохнула, ойкнула и опустилась на землю. Фекла бросилась к ней.

— Что с вами, Парасковья Андреевна?

Мальгина посмотрела на нее тревожными глазами и тихо ответила:

— Сердце жмет. Там у меня… в мешке есть капельки сердечные. Взяла на всякий случай. Будь добра, принеси.

Фекла пошла в избушку, нащупала на нарах мешок и вынесла его на улицу. Отыскала пузырек с каплями, налила из чайника воды в кружку, накапала капель. Парасковья выпила и долго сидела молча и лизала губы, будто они у нее совсем пересохли.

— Легче вам? — склонилась над ней Фекла.

— Полегчало. Я тут посижу. В избе душно. А ты спи.

— Да нет, я с тобой побуду, — сказала Фекла. — Спать не хочется…

Но тут стал накрапывать дождик, и пришлось им все-таки уйти в избушку. Фекла помогла Парасковье лечь, сама легла рядом. Никто из звена не проснулся, только Соня подала голос:

— Кто тут ворочается?

— Это я, Фекла. Спи.

Соня тотчас уснула, а Фекле не спалось. Она долго лежала на спине, прислушиваясь к дыханию больной. Оно было спокойным и глубоким. Спит! — облегченно подумала Фекла и незаметно для себя уснула.

По крыше ночью будто кто-то ходил мягкими крадущимися шагами тихо, словно кошка… Это капал дождик. Молодой, майский дождик. Он пролился редкими крупными каплями и прошел. К утру от него не осталось и следа — обсушило ветром.

Когда все проснулись, по одному выбрались на свет божий, стали разводить костер и хлопотать у невода, снимая его с вешал и укладывая в лодку, Фекла, очень испуганная, подошла к звеньевому и тихонько сказала:

— Беда, Дмитрий. С Парасковьей плохо. И не дышит вовсе… Я будила — не шевелится, голоса не подает…

— Да что ты? — Котовцев быстро пошел к избе. Женщины, заметив неладное, собрались у входа. Дмитрий быстро вышел и снял шапку:

— Умерла.

Рыбачки заохали, все сразу бросились в избушку, чтобы убедиться, не ошибся ли звеньевой. Войдя туда и увидев плачущую Феклу, стоявшую перед нарами, на которых, вытянувшись, лежала Парасковья и не дышала, все попятились обратно к двери и повыскакивали из избы — так напугала их эта неожиданная смерть, заглянувшая на рыбацкий стан, в глухое, дальнее место.

Фекла со слезами на глазах повязала на голову платок — было холодно.

— Она вечером жаловалась на сердце. Я ей капель давала. А потом она уснула. Дышала так ровненько, спокойно. Меня тоже сморил сон. А утром бужу ее — не встает. Я перепугалась, не помню, как вышла из избы, — рассказывала Фекла.

— Что же делать? — беспомощно развел руками Котовцев.

— Надо бежать в село, сообщить в правление.

— Может, ее доставить туда волокушей? — предложила Варвара. — Тут ведь не станем хоронить. А олени когда еще придут…

— Этого делать нельзя, — сказал Котовцев, — Надо, чтобы фельдшерица установила причину смерти на месте. Кто бы сбегал в село? Может, Соня, ты, самая молодая да быстрая?

Губы у Сони дрогнули, оспинки на лице стали какими-то темными, неживыми.

— Я бы сбегала, да боюсь одна…

— Кого боишься? Кругом ни души!

— Боюсь покойницы!

— Ладно, я одна сбегаю, — предложила Фекла.

3

И опять, как с тони Чебурай, беда позвала Феклу в дорогу. Она быстро шла по мокрой болотистой тундре, оскользаясь, увязая по колено в топких местах, с усилием вытаскивая ноги из торфяника, перепрыгивая с кочки на кочку. Они мягко пружинили под ногами, сворачивались на стороны, и Фекла едва удерживала равновесие. Время от времени она останавливалась, искала след от полозьев и оленьих копыт, находила его и опять торопилась дальше, от широкого тундрового озера в бескрайний ветровой простор, над которым во все стороны размахнулось серое облачное небо. Иногда сквозь облака прорезывалось солнце, и Фекла примечала дорогу и по нему.

Если нет солнца да совсем не знаешь пути, в тундре очень легко заблудиться, потому что далеко видно, да нечего смотреть, нет никаких путевых примет. Еще в детстве Фекла не раз плутала в двух шагах от дома, когда ходила за ягодами. Село спрячется за невысоким увалом, до него и всего-то какая-нибудь верста или того меньше, а не видать. И ни куста, ни дерева, ни столба — ничего вокруг. Только буроватая равнина с островками травы да мелкорослого кустарника. Небо шевелится от облаков, как живое, а солнца нет. Куда идти? Понадеяться на ветер? Нельзя. Ветер есть ветер — крутит во все стороны, уведет в топи, в неведомые тундровые дали. И озера среди болот все на одно лицо — окружены оправой из мелкого березняка да черничника. Издали их никак не различишь.

В детстве перед этой голой равниной, в которой все на одно лицо, Фекла испытывала неодолимый страх и все же ходила. Возвращаясь от ближнего озерка с корзинкой черники, она облегченно вздыхала, когда наконец из-за, косогора показывались крыши, а потом и вся россыпь изб, прижавшихся к берегу. Несколько минут, и ты дома. Страхи оставались позади.

Фекла все торопилась по следу оленьей упряжки на влажной перегнойной земле и думала тягостную думу: Господи, какое горе-то несу! Как мне быть-то! Как сказать Мальгиным о смерти Парасковьи? А все равно, не я, так кто-то другой должен бежать в село и сказать… Фекла только упрекала себя, что вечером рано и как-то незаметно уснула. Сказалась, видимо, усталость. Надо было присмотреть за ней да помочь в случае чего. А чем помочь? Капельки тут не спасут. На них худая надежда. Медичку бы, домашний покой да уход… Видно, ночью ее снова прихватило, лежала, мучилась, не хотела людей беспокоить. Ох, Парасковья, Парасковья! Жить бы да жить тебе, внуков нянчить. Зачем пошла на озеро? Но, видно, придет смертный час — ничего не сделаешь, не избежишь его.

Так думала Фекла, а сама все бежала, торопилась. На ходу стало жарко. Сняла платок, расстегнула ватник. Впереди обозначились заросли мелкорослой березки. Сквозь голые, еще не облиственные ветки блеснула вода. Это Мертвое озеро, то самое, в котором рыбы нет. Оно как раз посредине пути от Минькова до Унды. О нем и говорил Котовцев.

Тропка вела мимо озера. Скоро Фекла увидела его целиком — довольно широкое, с мелкой рябью на темной воде. Под берегом — редкий камыш.

Значит, она шла правильно. Фекла приметила под ногами неглубокие следы оленьих копыт и полозьев и прибавила шагу. Ветер гулял на просторе, шумел в ушах. Она опять накинула платок и застегнула пуговицы ватника. И вдруг услышала какой-то странный гул. Высвободив ухо из-под платка, замедлила шаг. Гул стал явственней. Что же это такое гудит? Вроде как мотор… А откуда он здесь? — подумала она, остановившись на податливом, влажном моховом ковре, примятом оленями, и увидела, как из-за края тундры показался самолет. Он летел низко, приближаясь к озеру. Вот самолет увеличился в размерах, на широких крыльях и на боку у него можно было различить странный знак вроде креста. Немец! — ударило ей в голову, и она растерялась, села. Самолет прошел стороной, но опять повернул к озеру, сделал над ним круг, потом еще круг поменьше. Огромный, ревущий, он прошел над Феклой и, кажется, накрыл собой всю землю. Фекла легла, чтобы с самолета ее не заметили, подползла ближе к кустам черничника и карлликовой березки, уткнула голову в мох и зажав уши руками…

Первый испуг прошел, она приподняла голову. Самолет, скользя над озером, садился на воду. На шасси вместо колес у него были поплавки. Из-под них побежала пенными бурунами вода. Самолет подрулил поближе к берегу и развернулся носом на широкую водную гладь. Заглушил мотор. Большой, с черным крестом на фюзеляже, обведенным белыми каймами. Теперь она убедилась: Фашист. У наших на крыльях — звезды. Что ему тут надо? Она чуть-чуть приподняла голову.

Откинув прозрачный фонарь из плексигласа, летчик выбрался на крыло. Он был в темном комбинезоне, в шлеме, с очками на лбу. Сбоку у него висела плоская сумка, с другого боку — пистолет. Фекла следила за ним из-за кочки. Приложив руку козырьком ко лбу, пилот оглядел все вокруг. Наверное, Феклу он не заметил: кочек было много, и ее голова в сером полушалке тоже сошла за кочку. Из кабины вылез другой немец, и оба стали осматривать и ощупывать крыло. Потом принялись что-то мастерить: до Феклы донеслись удары металла о металл.

Пилоты недолго возились на крыле. Они по очереди влезли в кабину и задвинули фонарь. Заработал мотор, набирая обороты. От винта кусты на берегу зашевелились, как от сильного ветра. Самолет повернулся боком к Фекле, она опять увидела крест, обведенный по контуру белым. Снова возле поплавков закипела вода. Удаляясь, самолет уменьшался в размерах. Вот он оторвался от воды, стал набирать высоту и вскоре скрылся из вида.

Фекла встала, почувствовала дрожь в ногах и слабость во всем теле. Выругалась и погрозила кулаком вслед самолету.

Она, конечно, не знала, что это был разведывательный гидросамолет, фашистские летчики, пролетая над побережьем, выясняли, где находятся наши позиции зенитной и дальнобойной береговой артиллерии. У мыса Воронов гидросамолет попал под обстрел зениток, осколками снарядов у него повредило плоскость. Полет с заклиненным и погнутым элероном над морем на авиационную базу на норвежском берегу был рискован, и летчики сели на озеро, чтобы исправить повреждение.

Фекла опять пошла своим путем, негодуя: Ну-ка, набрались нахальства! Уже и в наших краях летают! Кабы мне ружье, да если бы я умела метко стрелять, я бы их посекла пулями! Но ружья у нее не было, стрелять ей не приходилось, и потому ей было досадно. Куда же они полетели? Вдруг на Унду? Еще разбомбят село! — предположила она и пошла быстрее, чтобы поскорее сообщить в деревне о самолете.

В Унде, еле волоча ноги от усталости, она поспешила в правление, к председателю. Панькин удивился:

— Фекла Осиповна? Ты почему здесь? Что-нибудь случилось?

— Беда!

Она рассказала председателю о смерти Парасковьи и о самолете. Панькин сразу спросил:

— Чего они там делали, немцы?

— Чинили… Молотками стучали на крыле…

— А еще что заметила?

— А ничего больше. Постучали, забрались в кабину и улетели.

— На берег людей не высаживали?

— Нет, не высаживали. Это я точно приметила.

— Может, парашютистов сбросили, диверсантов?

— Парашютистов не видела. За кочкой пряталась, испугалась. Может, и проворонила, — неуверенно добавила Фекла.

— Эх ты! — Панькин тотчас принялся звонить по телефону в райком партии.

Переговорив с Мезенью, он сказал озабоченно:

— Сейчас соберу людей, возьмем винтовки и прочешем весь район. Мне некогда. А ты, Феня, поезжай с фельдшерицей в Миньково на оленях. Привезите покойницу… И передай Котовцеву, чтобы снимался с бригадой с озера.

На другой день, вернувшись с Минькова, Фекла узнала, что колхозники прочесали все окрестности, но немецких парашютистов не обнаружили.

Парасковью похоронили на кладбище за деревней, поставили на могиле вытесанный из сосны православный крест…

Августа и Ефросинья были в глубоком горе. Ефросинья совсем перебралась жить к дочери, заперев киндяковскую избенку на замок. Августа долго не могла собраться с силами написать Родиону и Тихону о смерти матери. Но сообщить им об этом все же пришлось.

В конце мая Фекла уже была на семужьей тоне Чебурай с теми же рыбаками, с которыми ловила и прежде: Семеном Дерябиным, Соней и Немком. Опять Немко карабкался на тоньскую скамью с тяжелой киюрой и забивал в песок колья, а Фекла чистила невод от водорослей и ушивала его в порванных местах. Снова рыбаки привычно коротали белые ночи в своей просквоженной ветрами избенке на юру, и возчик Ермолай приезжал к ним с двуколкой на мухортой лошаденке забирать уловы. Опять от прилива до отлива ждали, зайдет ли в невода серебристая боярышня-рыба, и частенько и подолгу Фекла стояла у обрыва и глядела в море, где разгуливал ветер-свежак. Порой налетал и взводень, разводил волну, кидал в берег плавник, ярился и плевался пеной, гоняя мутную воду по желтому песку.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

В сорок третьем году бот Дорофея, оснащенный катерным подсекающим, магнитным и акустическим тралами, вылавливал мины вблизи Кольского полуострова, потом у Канина. У полуострова Канин Вьюн крутился до глубокой осени — уничтожали плавающие мины, нанесенные с моря Баренца, а также расставленные на подходах к горлу Белого моря фашистскими подводными лодками. Поздно осенью пришли в базу и здесь зазимовали, своими силами ремонтировали бот, готовя его к следующей навигации. А весной сорок четвертого капитан получил новый приказ: идти к Вайгачу и нести дозорную службу в проливе Югорский Шар.

Бот пустился в неблизкое плавание, обогнул с севера Канин Нос, вышел в Баренцево, где его изрядно трепануло штормом, затем Поморским проливом меж Колгуевым и Тиманским берегом выбрался в Печорское море. Преодолевая плавающие льды и туманы, наконец достучал своим двигателем до Вайгача и отдал якорь в небольшой бухте на южной стороне острова.

Оказалось, что работу поморам, нынешним морякам Беломорской военной флотилии, намного облегчили минные тральщики, побывавшие в этих водах. Они освободили от мин и пролив, и подходы к нему, протралили Карские ворота по северную сторону Вайгача. Однако фашисты по-прежнему посылали на арктическую трассу свои подводные лодки, да вдобавок еще сбрасывали мины с самолетов, и работы команде бота хватало.

Дорофей, Андрей Котцов и Офоня Патокин, да воинская команда из шести человек под началом минного старшины Агеева — два пулеметчика, три пушкаря да минер оказались на важной коммуникации Севера. Здесь пролегали пути с Тихого океана, из Владивостока, заполярных портов Игарка, Дудинка, Диксон в Архангельск и Мурманск. Проливами Карские ворота и Югорский Шар шли транспорты с грузами под охраной военных кораблей. Югорским Шаром — Дорофей этого не знал — прошлым летом шел на Большевике на восток Тихон Мальгин. Теперь он плавает в Тихом океане.

Фашистские субмарины пытались нападать на советские корабли, ставили мины, воровски высаживали на пустынные берега небольшие десанты и разбойничали на полярных станциях Главсевморпути. По осени, когда наши суда выходили из Арктики, гитлеровцы развертывали подводные лодки вдоль арктических путей до Белого моря. Им противостояли наши тральщики, большие охотники, эсминцы, снабженные новыми гидроакустическими приборами.

Деревянное поморское суденышко, ставшее в строй военных кораблей, патрулировало в Югорском Шаре. Оно могло подходить близко к берегам и вылавливать мины там, куда другим военным кораблям подхода не было из-за малых глубин.

Совершая дальние переходы, какие до войны и не снились, Дорофей и сам удивлялся, как он поднаторел в мореходных делах. Бывало, на рыбном промысле и картой не пользовался, только взглядывал на компас, да и то в туман, в малознакомых местах. А теперь у него в рубке всегда на столике — мореходная карта да калька минной обстановки, какую выдавали в штабе перед каждым выходом на траление. С юности умел Дорофей мастерски лавировать парусами, ходить любым галсом, при любой волне, а теперь от него требовалось другое искусство: используя двигатель на всю железку, ускользать из-под обстрела береговых батарей, уметь так поворачивать судно на ходу, чтобы артиллеристам из военной прислуги было сподручнее вести огонь с палубы бота. А уж Кольское побережье за эти годы он так изучил, что и без карты мог прийти в любой пункт от Мурманска до Пикшуева мыса. Случалось ему ночами пробираться к норвежским берегам, занятым фашистами, и высаживать наших разведчиков, а потом брать их обратно на борт.

Суденко стояло в бухте. Третьи сутки непогодило: небо в тучах, дождь, туман. Немцы в такую хмарь не летают.

На берегу, поеживаясь от сырости, ходил взад-вперед по причалу часовой из воинской команды бота с трофейной немецкой винтовкой. Вахтенный на судне Андрей Котцов спрятался от дождя в рубку. Его обязанность — следить за воздухом, и он для очистки совести изредка поглядывал в небо, ненадолго высовываясь в дверь рубки. Остальные члены экипажа, пользуясь свободным временем, отсыпались впрок. Только еще Дорофей и минный старшина Агеев в носовом кубрике у теплой печки вели неторопливые разговоры.

Обогревшись, Киндяков и Агеев вышли на палубу. Было все так же пасмурно, видимость плохая. Доски у причала потемнели от сырости. Небольшой поселок на берегу казался безлюдным, лишь изредка пробегали бойцы от артиллерийской позиции на берегу, на высотке, к своей землянке. Дорофею этот поселок чем-то напоминал Шойну. Там тоже часто непогодило и было безлюдно, и так же зябли под дождем небольшие постройки, а в бухте стояли рыбацкие боты да карбасы.

Агеев пошел на корму, к траловому хозяйству. А Дорофей заглянул в рубку, но не обнаружил там вахтенного: куда-то исчез. Только капитан подумал, что придется ему сделать замечание за то, что покинул пост, как Котцов появился из-за рубки.

— Там от коменданта пришли. Тебя кличут, — сказал он.

Дорофей увидел на пирсе невысокого щуплого бойца в плащ-палатке и сошел к нему по трапу.

— Вас капитан-лейтенант просит зайти по срочному делу, — доложил боец.

Комендатура размещалась в крошечном брусковом домике и среди населения поселка именовалась штабом. Над крышей на двух мачтах была натянута радиоантенна, ветер раскачивал чуть провисшие провода. Когда Дорофей вошел в помещение, его встретил озабоченный пожилой моряк в форме капитан-лейтенанта — Никитин. Он развернул на столе карту и указал на мысок, что на правом берегу, на материке.

— Вот здесь, на мыске, между выходом из пролива и Амдермой сегодня немцы с подводной лодки напали на полярную станцию. Наш радист принял от них открытым текстом: На берег высадились с подводной лодки фашисты, обстреляли станцию… И все… Связь пропала. Других судов в бухте нет. Пойдем на твоем Вьюне. Я возьму отделение автоматчиков. Готовься к выходу.

Через десять минут Вьюн уже снялся с якоря и на полном ходу пошел проливом.

К мыску, где находилась полярная станция, подошли часа через два с половиной. Капитан-лейтенант в бинокль осмотрел берег, но из-за тумана ничего разглядеть не удалось. Дорофей осторожно поворачивал бот к берегу. Котцов лотом измерял глубину.

Загремела лебедка, якорь ушел в воду. На талях спустили шлюпку, и Никитин со своими автоматчиками отправились на берег. Артиллеристы и пулеметчики Агеева держали невысокие скалы под прицелом. Судя по всему, лодка уже ушла, иначе бы она обстреляла бот.

Шлюпка вернулась примерно через час. За ней показался из тумана карбас, принадлежавший, видимо, полярной станции. На шлюпке привезли двух раненых зимовщиков, а на карбасе четыре изуродованных трупа…

Убитых молча положили на палубу и накрыли брезентом. Раненых унесли в кубрик, и Котцов стал перевязывать их. Дорофей, как мог, помогал Андрею.

— Вот гады! На зимовщиков напали. Что они сделали им плохого? Ну и гады… — повторял Дорофей.

Никитин вызвал капитана наверх.

— Снимайся с якоря. Здесь мы больше ничем помочь не можем… Станцию немцы спалили, одни головешки остались. Зимовщиков было шестеро, а винтовок три… Отстреливались, пока имелись патроны. Четверых немцы убили, а после того еще искололи ножами или штыками. А двое спаслись — отступили в тундру, за болото…

— Напакостили и ушли? Неужто на них управы нет? Есть же, наверное, какой-нибудь международный уговор насчет зимовщиков? Или нет? — Дорофей в упор смотрел на Никитина.

Капитан-лейтенант пожал плечами.

— Разве подействует на них уговор? Зверье!

— Хуже зверья, — Дорофей рывком отворил дверь в рубку.

Заработал двигатель, и бот медленно, словно ощупью, отправился в обратный путь. Туман по-прежнему стоял плотной стеной, и ориентироваться по очертаниям берега было невозможно. Дорофей то и дело поглядывал на компас и карту пролива. Надолго запомнился ему этот рейс с убитыми и ранеными полярниками на борту.

2

В декабре Унда снова отправляла в Архангельск большой обоз с мороженой навагой. Опять с обозом пришлось ехать и Фекле. В прошлый раз она напросилась в дорогу сама, а сейчас собиралась без особой охоты, лишь по необходимости: колхозники были на подледном лове, в деревне почти никого не осталось и, кроме нее, Ермолая да Николая Тимонина, ехать было некому.

Перед отъездом Фекла зашла к Мальгиным попрощаться.

Ефросинья прихворнула, лежала на печи под шубой. Маленькая Светлана уже ходила по избе, придерживаясь за лавки и стулья. Августа стирала в корыте белье. На полу — ведра, кадка со щелоком из золы. Воду Августа грела в ушате раскаленными в печке каменьями: чугунами на большую стирку воды не напасешься.

Увидев Феклу, молодая хозяйка вытерла руки о фартук:

— Я слышала, ты с обозом идешь, Феня?

— Иду. Дело привычное.

— Счастливого пути, — пожелала Августа. — Только не дай бог, чтобы ты опять нашла Родиона в госпитале.

— Не каждый же раз… Хватит с него. Что он пишет?

— Пишет, что больших боев нет, сидят по землянкам да окопам. Но, судя по всему, скоро будут наступать. Тебе в последнем письме привет написал, да я все никак не могла собраться передать. Дел много, мама болеет.

— За привет спасибо. Чего вам привезти из Архангельска?

— Ничего не надо. Да и что теперь оттуда можно привезти? Слышала я, что по трудностям в снабжении Архангельск — второй город после блокадного Ленинграда… Чего оттуда привезешь…

— Это верно, — вздохнула Фекла и подумала, что надо бы захватить для Меланьи Ряхиной свежемороженой наваги своего улова. — Ну, до свиданья. Желаю вам доброго здоровья.

— Счастливого пути, — еще раз пожелала Августа и подала Фекле влажную от стирки руку. Кончик ее тяжелой золотистой косы выпал из-под платка.

Красива Густя, — подумала Фекла. — Двоих детей принесла и нисколько не изменилась.

Потом она зашла к матери Бориса, наносила в избу побольше колотых дров, поделилась рыбой из своих запасов, принесла керосина. Серафима Егоровна стала совсем плохо видеть, передвигалась по избе чуть ли не ощупью. Когда она наливала кипяток из самовара, то струйка его побежала мимо чашки, на блюдце. Серафима Егоровна заметила свою оплошность и передвинула чашку под кран, но у Феклы заныло сердце: Хоть бы не умерла, пока я езжу.

Посидев со старухой, окинув грустным взглядом ее избу, в которой было так холодно, что углы промерзли до инея, Фекла посоветовала Серафиме Егоровне топить пожарче, а вьюшку в трубе закрывать не рано, чтобы не угореть.

— Легкой тебе дороженьки, Феня! Я буду тебя ждать, — сказала на прощанье Серафима Егоровна.

Путь на этот раз был очень труден — выпало много снега, и местами пришлось дорогу торить заново. Лошади сильно уставали, люди, сопровождавшие обоз, вконец измотались. Но все же благополучно добрались до Архангельска.

В город хотели попасть засветло, но перед самым Архангельском разгулялась метель, и на улицу поселка лесозавода обозники въехали уже ночью. Тимонин, разыскав своих дальних родственников, попросился к ним на ночлег. Разгружаться на склад прибыли только утром. Потом мужчины отправились на одной из подвод в рыбаксоюз по снабженческим делам, а Феклу оставили на квартире присматривать за лошадьми и варить обед.

Хозяйка, работница лесобиржи, ушла спозаранку на лесозавод. Дома остались дети: семилетний мальчик и две девочки — пяти и трех лет.

Мальчик подошел к Фекле.

— А наш папа на фронте. Вот его фотокарточка. Недавно прислал.

Фекла взяла небольшой снимок. Солдат в полушубке и ушанке стоял у пушки, левой рукой обнимая ствол, и улыбался из-под закрученных усов. Позади виднелся дом с островерхой черепичной крышей.

— Теперь он в Польше, — пояснил мальчик. — У него два ордена Славы.

— Скоро папа кончит войну и приедет домой, — он так пишет, — добавила старшая девочка с худым смугловатым лицом.

В Польше… — подумала Фекла. — Далеко шагнул солдат!

— Теперь уж недолго вам ждать, — успокоила она детей и предложила: — Хотите есть? Младшая девочка робко кивнула.

— Садитесь, я ухой вас накормлю.

Фекла наварила огромную кастрюлю свежей наважьей ухи, и ей было приятно покормить детей.

Не успела Фекла убрать со стола, как в дверь кто-то постучал.

— Войдите! — отозвался мальчик.

Фекла обернулась к двери и обомлела. В комнату, неловко споткнувшись о высокий порог, вошел Родион Мальгин.

— Родио-о-он? — удивленно протянула Фекла. — Ты откуда?

— Здравствуй, Фекла Осиповна! Здравствуйте, детки! — оглядел всех Родион. — Откуда, спрашиваешь? Да из госпиталя, откуда же еще? Почему не спросила куда? Домой. Списали по чистой. Отвоевался…

Фекла все еще не могла прийти в себя от такой встречи.

— Ничегошеньки не понимаю. Перед отъездом я заходила к вашим, и Августа мне сказала, что было от тебя письмо и что ты на передовой. Опять ты писал неправду?

— Святая ложь. Можно простить.

Родион правой рукой сбросил с плеч лямки вещевого мешка, опустил его на пол. Стал расстегивать заиндевевшую на морозе шинель. Фекла сразу заметила, что действует он одной рукой, перевела взгляд на левый рукав. Он показался ей пустым, и у нее замерло сердце. Робко подошла, сняла с него шинель, ватник, все еще не решаясь спросить о левой руке. Родион неторопливо сел на старый венский стул и чуть подтянул левый рукав гимнастерки. Из него высунулась розовая, в складках недавних швов култышка.

— Левую мне оттяпали. Осколком раздробило кисть.

— Ой, Родион, Родион! — болезненно сморщилась Фекла.

— Два раза шлепнуло — третьего было не миновать, — Родион как-то неестественно рассмеялся, топорща русые усы, которые успели уже стать густыми и, видимо, жесткими.

Фекла взяла с полки миску.

— Есть хочешь? Уха свежая. Из наваги.

— Из наваги? — обрадовался Родион. — Давай наливай. Я уж забыл вкус наваги.

— Ну вот. А нам она надоела.

— Известное дело — сами рыбаки.

— Кушай на здоровье! — Фекла поставила перед ним миску. — Мы уже пообедали. Ермолай с Тимониным придут — тоже поедят.

— Я их видел в рыбаксоюзе. Они и сказали, чтобы шел сюда. Я ведь о вашем обозе узнал неделю назад. Все дожидался, когда прибудете. Думаю, что с земляками домой добираться сподручней, чем одному. Как там в нашей Унде живут?

— Да что, живут… Кто хорошо, кто плохо. По-разному живут. Да ты ешь, а то остынет.

Дети в уголке занимались книжками да игрушками, старались не мешать гостям. Родион ел, Фекла не сводила с него глаз.

— Как мои там? Как Густя?

— Августа здорова. Девочка у тебя хорошенькая. Вся в кудряшках. Кто у вас в роду кудреватый был?

— Мой отец. В него, наверное, удалась, — Родион улыбнулся, вздохнул. — Скорее бы до дому добраться. — Погрустнел, добавил: — Маму жалко. Без отца нас с Тишкой подняла. Хватила трудностей…

— Как не жалко, — согласилась Фекла. — На моих глазах померла, у озера…

Фекла заметила, что какие-то злые черточки появились на худом и бледном лице Родиона. И глаза он теперь щурил нервно и колюче. Раньше они были синее и ярче. Видать, на Кольской земле, в окопах выдуло ветрами синеву. Ничего, это пройдет, — подумала Фекла. — Все в окопах, да под пулями, да в госпиталях. Столько ранений перенес! Война душу взмутила… А морщинок-то, бог ты мой, как поднимет брови — весь лоб в складках… Нелегко ты жил, солдат, хватил горя. Ну да ничего, дома отогреешься, просветлеешь… Без женской ласки, наверное, жил. Откуда ей быть? Приласкает Густя, растопит в сердце окопный холод…

Фекла заметила, что, прежде чем откусить хлеб, Родион вынужден был класть ложку на стол — рука-то одна. Не удержавшись, она молча всплакнула.

— Ты что, Фекла Осиповна? — Родион порывисто поднялся, подошел к ней. Фекла виновато улыбнулась, утерла слезу как-то уж совсем по-детски, кулаком.

— Прости. Жаль мне тебя. Как без руки-то?

— Да как-нибудь. Бывает и хуже.

Родион отошел к окну, посмотрел на воробьев, клюющих что-то на дороге, и вздохнул. Потом, заметив детей, притихших в своем уголке, достал из мешка несколько кусочков рафинада и оделил им всех троих.

— Шоколада, брат, нету, — улыбнулся он мальчику.

Тот серьезно ответил:

— Какой нынче шоколад? Хлеба не досыта.

— Война кончится — все будет, — сказал Родион и повернулся к Фекле. — А как ты живешь, Феня?

— Живу хорошо, — ответила она и подумала, что раньше он ее Феней не называл. — Не холодно, не голодно. Заботиться не о ком. Одна как перст.

— Одной по нонешним временам легче жить. — Родион принялся неумело сворачивать правой рукой цигарку. — Плохо то, Феня, что теперь уж я не рыбак. Вот что самое худое. Куда без руки в море?

— Найдешь дело по душе и без моря, — успокоила она, а сама опять пожалела его, зная, как трудно настоящему рыбаку расстаться с промыслами.

Пришли Николай Тимонин и Ермолай, внеся с собой облако холода. Фекла их тоже накормила обедом.

— По чарочке бы! Да где взять? — сказал Ермолай, потирая руки с мороза.

— И у меня нету, — пожалел Родион. — В тылу сто граммов не положено.

Земляки все расспрашивали его о службе в морской пехоте, о встрече с Дорофеем, о Тихоне, о ранениях. Вспомнили Хвата — погрустили. Однако ждали дела, и Ермолай с Тимониным снова отправились на какой-то склад. Родион вызвался им помочь, но они уговорили его остаться и присмотреть за лошадьми, пока Фекла ходит к Меланье Ряхиной.

Фекла вернулась не скоро. Свою бывшую хозяйку она нашла в плачевном состоянии. Меланья сильно похудела и еле бродила по квартире, придерживаясь за все, что попадется под руку. Женщина, у которой она снимала комнату, ушла в деревню за продуктами, так что даже истопить печь и выкупить хлеб по карточкам было некому.

Фекла принесла дров, затопила печь и поставила вариться уху из принесенной наваги, а потом сбегала в магазин за хлебом.

Сделав для Меланьи все, что могла, Фекла распрощалась. Пора было собираться в обратный путь.

Родион первое время, как выписался из госпиталя, никак не мог примириться с тем, что, не довоевав до конца, остался безруким и, значит, непригодным для военной службы.

А сможет ли он быть полезным дома? Он умел бить тюленей, стоять у штурвала да вынимать из воды снасти с уловом. Умел то, без чего немыслима поморская жизнь. А теперь все это не для него. Значит, он станет обузой для колхоза и для семьи. На что он годен? Канцелярская работа ему не по плечу: грамота не ахти — четыре класса. Остается какое-нибудь второстепенное занятие: быть сторожем или кладовщиком. Все уйдут в море, а ты как прикованный сиди на берегу… Горько!

Отправляясь в путь, Фекла предложила ему сесть к ней в сани, замыкавшие обоз. С мужиком-то не так боязно, — объяснила она. — Еду позади… Того и гляди — волки в лес утащат. А Ермолай с Николой и не заметят.

Родион, посмеиваясь, согласился, бросил в пустые сани на сено мешок, завернулся в тулуп, который ему отдала Фекла, и сразу уснул.

Накинув на себя оленье одеяло, Фекла сидела в передке саней, помахивая кнутом. Дорога все бежала и бежала из-под конских копыт под сани-розвальни. Временами Фекла задремывала, но, спохватившись, принималась еще решительнее понукать лошадь. Взгляд ее то и дело обращался в задок саней, где в тулупе и ворохе сена лежал Родион. Хоть бы посидеть с ним рядышком, — подумала Фекла. — Вдвоем-то теплее. Обидится или нет? Характер у него стал крутой, вспыльчивый.

Она все посматривала на Родиона, который не высовывал головы из высокого воротника тулупа, и наконец решилась.

Почувствовав рядом тяжесть ее тела, Родион открыл глаза.

— Что, замерзла?

— Холодновато, — откликнулась Фекла. — Тесней бы сесть — теплей будет. Ты не возражаешь?

— Какие могут быть возражения! Тулуп мне отдала, а сама зябнешь!

Родион распахнул полу, и Фекла радостно прильнула к его боку. Укрыв ее полой и натянув сверху еще одеяло, Родион взял кнут и весело взмахнул им.

— Н-но, залетные-е-е!

Услышав мужской властный голос, лошадь перешла на рысь.

— Будто тройка у тебя запряжена, — с восхищением сказала Фекла, ловя его взгляд.

— Тройка при одном хвосте, — рассмеялся он и покрепче прижал Феклу к себе.

— Даром что культя, а обнимаешь подходяще! — одобрила она и замерла в ожидании, не обидится ли он на упоминание о культе.

Он не обиделся.

— Как-нибудь и с культей сладим.

Обоим стало тепло и уютно тут, в сене, под одеялом и тулупом. Так и ехали до вечернего привала.

С чужой яблоньки хоть яблоко, — подумалось Фекле. Среди однотонного скрипа полозьев по снегу она услышала, что Родион повторяет ее имя.

— Фекла… Фекла… Почему тебя так зовут?

— Тебе не нравится мое имя?

— Нет, почему же. Имя хорошее, только какое-то в наше время редкое, необычное. Фекла… Чудно!

— Так ведь это у меня не настоящее имя.

— Как не настоящее? — удивился Родион и даже приподнялся, утопив свою культю в сене. — Вот так новость!

— При крещении священник дал мне имя Фелицата.

— Фелицата? Тогда почему же тебя зовут Феклой?

— Это Меланья меня перекрестила, когда я у Ряхиных работала. Сказала, что Фелицата — мудреное имя. Фекла, мол, проще и красивее…

— Вот как!

— Вот так. С тех пор меня и зовут все Фекла да Фекла. Поначалу было обидно, а потом вроде привыкла.

— Мудреные имена давали попы, — заметил Родион. — По пьянке, что ли?

— Ну не скажи. Они знали значение каждого имечка.

— Значение? Ну вот Фелицата — что означает?

— Мама-покойница когда-то говорила, что Фелицата — значит счастливая, удачливая в жизни и… плодовитая. Детей должно быть много.

— Вон оно как! — в раздумье протянул Родион. — Сразу видно, что ты счастливая, удачливая да плодовитая… — Он по-доброму весело рассмеялся, рассмеялась и Фекла. — Где же твои детки?

Фекла вздохнула, пожала плечами.

— Я в том не виновата. Не нашла своего суженого, Нашла — были бы и дети.

— Ищи, Феня, ищи. А то поздно будет.

— Теперь уж не найду, — сказала она.

— Почему?

Она не ответила.

Родион, вытащив кисет, долго возился с самокруткой.

— Ты очень Августу любишь? — неожиданно спросила Фекла.

— Люблю.

— Я желаю вам добра. Счастья желаю.

— И тебе я желаю того же.

Оба долго молчали. Лошади, притомившись, шли шагом. Дорога с реки повернула в берег, и передний меринок уже скрылся в заснеженном ельнике.

К Унде подъехали поздно вечером. У околицы обозников никто не встречал, потому что не ждали в такой неурочный час. Однако когда стали подниматься от реки в берег, к полозьям передних саней, где сидел Ермолай, обындевевший не меньше своей лошади, подкатился темный шарик и звонко залаял.

— Чебурайко! — обрадовался Ермолай и, когда пес прыгнул в сани, приласкал его. — Самое преданное ты существо!

Пес лизнул ему руку, соскочил с саней и побежал вдоль обоза.

Обоз направился на окраину села к конюшне, а Фекла свернула в сторону и подвезла Родиона к избе.

— Ну вот и дома! — он снял тулуп, взял вещмешок. — Спасибо тебе, Феня. Приходи к нам в гости.

Медленно поднявшись по ступенькам крыльца, Родион звякнул железным кольцом о дверь. Постоял, еще звякнул и услышал настороженный голос жены:

— Кто там?

Он замялся, не зная, как ответить. Наконец сказал нарочито бодро:

— Солдат со службы пришел.

Мгновенно с треском откинулся засов, отброшенный нетерпеливой рукой, дверь отворилась, и Фекла, молча сидевшая в розвальнях, увидела, как взмахнули белые тонкие руки и крепко обняли шею Родиона.

Оба скрылись за дверью, засов снова задвинулся, а окна избы засветились красноватым огнем. Фекла тихонько потянула вожжи.

3

Несколько дней Родион жил как во сне. С трудом верилось, что он возвратился в свою родную дедовскую избу к жене, детям. Треск сверчка за печкой был куда как приятнее накрахмаленного шуршания чистых госпитальных простыней и пододеяльников.

Все осталось позади: фронт, опасности, неудобства окопной жизни, бессонница госпиталей и тягучие невеселые думы. Семья обогрела его своим теплом, и он стал мягче и добродушнее.

И Августа с его приездом словно бы засветилась вся изнутри. По-прежнему молодо звучал ее голос, она управлялась со всеми делами проворно, быстро — все так и кипело у нее в руках.

Но тоска по матери не оставляла Родиона: Будь я дома, может, и уберег бы ее, нипочем не отпустил на озеро… — думал он. — Но что делать? Теперь уж ничего не воротишь…

Тогда ночью, прибыв домой, он удивился тишине. Шагнул через порог в избу, остановился и услышал звон в ушах. Потом услышал, как Августа нащупала на столе спички, засветила лампу, как стал потрескивать в ней фитиль, как мягко ступали по домотканым дорожкам ноги Августы в валенках. На печи заворочался кто-то, и показалось оттуда встревоженное лицо тещи, еще не уразумевшей спросонья, что такое происходит в избе. И родной голос жены, теплый, взволнованный, чуть-чуть срывающийся:

— Что же ты стоишь? Давай я помогу тебе раздеться.

Августа сразу заметила, что у него нет левой кисти. Ошеломленная, она села на стул и заплакала: Ведь не писал! Не писал! Ой, какой ты…

Он стал виновато успокаивать:

— Рука ведь не приросла бы от того, если бы я написал. Радоваться надо, а не плакать. Легко еще отделался.

Августа, не утирая слез, высвободила его култышку из рукава и прижала ее к своей щеке.

С печи торопливо, чуть не свалившись с приступка, сошла теща и тоже в слезах припала к Родиону.

— Слава богу, живой пришел! Живой, слава богу!

— Экую сырость развели! Ну чего плакать? — пытался успокоить их Родион. — А где же дети?

Августа, улыбнувшись сквозь слезы, провела его в горницу.

Елеся и Светлана спали на широкой семейной кровати под одним одеялом. Родион едва удержался, чтобы не погладить их русые головки: тревожить детей не хотелось, пусть спят. Августа светила осторожно, затеняя лампу ладонью.

Ефросинья уже накрыла стол, поставила греться самовар. Августа принесла бутылку водки.

— От поминок осталась. Для тебя берегла…

— Сперва помянем маму, — сказал Родион, налив всем по рюмке.

Августа выпила, Ефросинья, пригубила и положила в рот корочку хлеба. Она радовалась возвращению зятя, но к этой радости примешивалась тревога за мужа, который все еще воевал там, на Мурмане, плавая на своем стареньком боте. А может, теперь не на Мурмане, в других местах? Ефросинья хотела спросить об этом зятя, но постеснялась и решила повременить с расспросами.

— Ну а теперь за твое возвращение, — сразу расцвела в улыбке Августа.

Рано утром к Мальгиным пришел Панькин со старым кожаным портфелем, сохранившимся у него еще со времен рыболовецкого кооператива.

— А ну, покажись, солдат! Герой. Чисто герой! Орден Славы, медаль За отвагу! Спасибо за ратный труд. Сегодня к тебе целый день будут приходить гости. Вот я пораньше и явился, принес это самое… так, чтоб было чем угостить земляков: тому чарочку, другому чарочку — веселее пойдет беседа. — Панькин, подмигнув, рассмеялся. Постарел он, поседел, а живинка в разговоре и манерах прежняя. — Августа, убери пока вино. Нет, я пить не могу — работа. Вечерком как-нибудь, — отказался он, видя, что Августа собирается налить ему вина. И снова обратился к Родиону: — Ну, как служил? Рассказывай.

Родион стал рассказывать Панькину обо всем, но скуповато, сдержанно и совсем грустно закончил:

— Не знаю вот, чем теперь буду заниматься.

Панькин положил ему руку на плечо.

— Не волнуйся. Работы хватит. Война кончится — вдвойне ее будет. Есть у меня насчет тебя одна задумка.

— Какая? — живо спросил Родион.

— Сейчас не скажу. Рано. Сейчас ты гуляй, отдыхай. Детей приласкай, жену приголубь.

Панькин ушел. Тихонько приоткрылась дверь горницы, и показалось заспанное личико Светланы. Глаза ее настороженно смотрели на незнакомого солдата, сидевшего за столом у самовара. И тотчас выше ее головы высунулось удивленное лицо Елеси. Он крикнул:

— Батя!

Елеся хотел было бежать к отцу, но впереди стояла маленькая сестренка, и он сказал ей:

— Батя приехал! Беги к нему скорее!

Дочка еще ни разу не видела своего отца и замешкалась в нерешительности, Елеся нетерпеливо отстранил ее и кинулся к отцу.

— Батя! Батя!

Отец поднял их обоих на руки, расцеловал. Прижав к себе детей, он терся подбородком о их теплые головы. Мягкие волосы Елеси и Светланы щекотали ему лицо и пахли непередаваемым родным запахом: он даже зажмурился от удовольствия.

— Ты совсем домой? — спросил Елеся, сойдя с колен отца и сев рядом на лавку.

— Насовсем.

— Ты — батя? — спрашивала Светлана. — Мой батя?

— Твой, твой, Света! Обними его хорошенько, — ласково сказала мать, разливая по чашкам чай. — Познакомься с отцом… Не виделись ведь еще… Видишь, какой он у нас хороший!

— Хо-ро-ший, — отозвалась девочка и, дотянувшись до отцовской тщательно выбритой щеки, поцеловала ее.

Елесе шел седьмой год, и он спросил серьезно, в упор глядя на отца:

— Тебя ранило, батя?

Отец утвердительно кивнул. Сын, заметив пустой рукав, осторожно прикоснулся к нему, но ничего не сказал больше. А Светлана, потрогав рукав, с недоумением спросила:

— А где рука?

— Война взяла, доченька, — ответил отец и, чтобы отвлечь детей от неприятного разговора, предложил: — Давайте пить чай. После поговорим обо всем. Садитесь-ка за стол.

4

Все было подчинено войне — личные судьбы и общественные дела. И все ждали, когда она кончится. С мыслью об этом засыпали и просыпались по утрам.

И наконец пришла она, желанная победа.

Кто вязал сеть — бросил иглу, кто чинил лодку — забыл о ведерке со смолой на берегу, кто шел к соседям — повернул к правлению колхоза. Все бежали туда.

Победа! Победа! — вещал радиоприемник, выставленный в открытом окне в кабинете Панькина. Победа! — трезвонил телефон. И дети у школы, высыпав на улицу, гомонили: Победа! Победа!

Перед правлением был небольшой лужок, на нем еще до войны построили трибуну — здесь проводили праздничные митинги. Лютыми военными зимами ее частично растащили на дрова, и теперь трое плотников — вернувшийся с Канина Анисим Родионов, Немко да Николай Тимонин весело стучали топорами, обшивая трибуну новыми, пахнущими смолкой досками.

Фекла с Августой принесли из клуба отрез красного материала, и мастера обтянули трибуну кумачом. Вынесли и прикрепили колхозное знамя с гербом.

Вся деревня от мала до велика собралась тут. Пришел даже Иероним Маркович Пастухов, опираясь на свой посошок и оглядывая народ выцветшими прозрачными глазами. У трибуны он снял шапку, и ветер трепал остатки седых волос у него на голове.

— Надень шапку, дедушка! — посоветовала Фекла. — Простудишься.

— Так ведь победа! Как в шапке-то?

Дед подумал и все-таки накрыл голову: холодно, сивернк, не перестает дуть уже третий день, хотя в небе чисто и сверкает солнце.

Из дома вынесли скамьи, и все устроились на них. На трибуну поднялись председатель колхоза Панькин, парторг Митенев, председатель сельсовета Звездина. Они поздравили рыбаков с победой, поблагодарили их за труд, за то, что колхозники Унды не уронили поморской чести, работая в военные годы и за себя, и за ушедших на фронт.

От имени фронтовиков попросили выступить Родиона. Он посмотрел на односельчан растроганно: как давно он не видел их, собравшихся вот так, одной семьей! За эти годы ряды колхозников заметно поредели. Кругом были только женщины, старики да подростки. Мужиков можно было насчитать не больше десятка. Обезлюдело село за войну, — подумал Родион. Однако минуты были долгожданными, торжественными и грустить не полагалось.

Он никогда не говорил речей и поначалу разволновался, но потом, поборов волнение, стал рассказывать о Григории Хвате, о других боевых товарищах, воевавших на Мурмане с фашистскими егерями, о геройской команде бота Вьюн под началом Дорофея. А о себе сказал так:

— Стоишь, бывало, ночью в окопе у пулемета. Мороз пятки гложет, щеки леденит. Кругом темень, только ракеты вспыхивают да пули трассирующие строчками над головой… Холодно, трудно… И тут начинаешь согревать себя мечтой о доме. Всех вас переберешь в памяти, все избы обойдешь, со всеми в мыслях поговоришь. И теплее станет на сердце, уютнее. Ну а если уж письмо придет из дому — совсем хорошо. Спасибо вам, дорогие земляки, за то, что нас, фронтовиков, не забывали, теплом сердечным ободряли в трудный час! Фронт и тыл у нас были едины, потому и выстояли мы в этой войне!

Минутой молчания вспомнили погибших…

Сто сорок человек проводила Унда на фронт. А вернулось на радость матерям и женам, на добрую зависть вдовам пока только шестеро.

Уже вскоре после Дня Победы возвратился Воронков, в числе первых ушедший на фронт в начале войны. Воевал Николай в саперах и прошел с миноискателем путь от Волоколамска до Кенигсберга.

В конце мая неожиданно объявился пропавший без вести Федор Кукшин, худой, до крайности изможденный фашистским пленом, куда попал тяжело контуженный в первых боях. Сначала он находился в концлагере в Польше, потом немцы увезли его на работы в Германию. Узников лагеря, где он находился, наши войска освободили в конце апреля. Пока Федор подлечивался в госпитале, да выполнялись по отношению к репатриированным необходимые формальности, прошел месяц. И вот он дома. Старики родители были рады несказанно. Соня Хват — тоже.

А когда рыбаки стали собираться на летний лов семги и селедки, в Унду вернулось суденко Дорофея с его немногочисленной командой. Им повезло: ходили под огнем среди мин, а вернулись целыми и невредимыми. Бот уже был разоружен. За войну его сильно потрепало штормами и дальними переходами, и он еле дотянул до родных берегов.

Увидев издали на берегу избы родного села, Дорофей на радостях прослезился. Андрей Котцов, стоя у штурвала, готов был пуститься в пляс. Офоня выглянул из люка

— Добрались-таки до дома. Слава богу!

Но восторги были преждевременными: мотор тут же заглох Дорофей, чертыхаясь, загрохотал сапогами по трапу в машинное отделение. Он хотел подойти к родной пристани с шиком, на полном ходу, а тут — на тебе!

— Не хватало нам еще на мель сесть, курам на смех, с таким мотористом, — упрекнул он Офоню.

— Ничего… сейчас… сейчас… — Офоня, стоя на коленях, торопливо работал гаечным ключом, потом взял ручник, постучал, что-то прикрутил проволокой и завел наконец машину.

— Берег-то рядом. В случае чего и вплавь можно, — пошутил он.

— Я те дам вплавь! — проворчал Дорофей.

Офоня вытолкал его на палубу.

— На двигатель не смотри. У тебя взгляд такой, что он снова может заглохнуть. Иди, иди наверх. Тут копоти много.

— Ежели заглохнет еще раз — на берег тебя не пущу. Дежурить на боте оставлю. Кукарекай тогда петухом.

К самому берегу подойти не удалось: мелко в отлив. Отдали якорь. Андрей вынес из рубки ручную сирену, которой пользовались в туман, и, оперев ее о колено, повернул рукоять. Мощный рев прорезал тишину. Над берегом поднялась стая птиц.

— Всех ворон распугал. И так видно, что мы пришли. Давайте спускать шлюпку, — распорядился Дорофей.

Спустили на талях шлюпку, скидали в нее мешки и, торопясь, стали выгребать к берегу. Там уже собралась толпа народа. Еще издали Дорофей приметил Панькина, который махал шапкой. Рядом с ним стояли Ефросинья и Августа с Родионом.

Панькин осуществил свою задумку, о которой намекнул Родиону, когда тот вернулся домой, — рекомендовал Мальгина в сельсовет исполняющим — до очередных выборов — обязанности председателя. Прежний председатель Анисья Звездина, проработавшая больше двадцати лет, теперь уходила на пенсию.

5

В первых числах июня, когда заметно потеплело и прошел ранний, но по-настоящему летний дождик, Иероним Маркович Пастухов по старой привычке вышел с утра на улицу посидеть на скамеечке у своей избы. Сидел он недолго — почувствовал вдруг сильную слабость и непривычную дрожь в коленях и вернулся в избу. Там разделся, лег на кровать и больше с нее не встал…

Силы его убывали, зрение совсем ослабло, и он едва добирался с помощью жены до обеденного стола.

Наперекор всем недугам, которые мучили его последние годы, Иероним Маркович дотянул до восьмидесяти трех лет и встретил желанную Победу. Случай долгожительства — довольно редкий для Унды. Про Иеронима Марковича говорили: Сухое дерево скрипит, да не валится.

На этот раз старый помор чувствовал, что ему больше не оправиться от болезни. Жене он об этом не намекал, чтобы не расстраивать ее.

Анна Поликарповна тоже была очень стара, с трудом топила печь да вздувала самовар. Но все-таки еще передвигалась по избе довольно уверенно. Видя, как Иероним Маркович догорает, словно маленький свечной огарочек, расплавляя фитильком убогие остатки воска, и вот-вот погаснет, жена упала духом. Уже не помогали деду ни аптечные лекарства, ни домашние травные настойки, ни компрессы и натирания; даже грелка не оживляла холодеющих ног. Иероним Маркович лежал на спине и смотрел блеклыми грустными глазами в потолок. Он вроде бы начинал заговариваться. Сидя у его изголовья, Анна Поликарповна слышала, как он тихо говорил:

— Камелек-то у нас не погас? Головни-то есть? Егор, возьми головешку и выдь на улицу. Помаши ею, медведь-то и уйдет… Он огня-то боится. А стрелять… стрелять в него не надо. Пусть живет чудище мохнатое… Грех…

Анна Поликарповна не могла взять в толк, что он такое говорит.

— Какой камелек, Ронюшка? Какой медведь? Какой такой грех?

— Грех, говорю, в белого медведя стрелять. Он вроде как в гости пришел к зимовью…

— Да какое зимовье-то? — терпеливо выспрашивала супруга.

— А в Митюшихе. Али не так?

— Во-о-он куды тя занесло! На Новую Землю! — всплеснула руками жена.

Иероним Маркович умолк, плотно сжал губы, нечасто замигал белесыми ресницами, приоткрывая привычную для жены родную голубинку глаз, а потом вдруг принялся убеждать:

— Ежели к покрову не вернусь, то жди меня к рождеству.

— Давай вернись, хороший мой, к покрову-то. Я буду ждать.

— А?

— Вернись, говорю, к покрову.

— Спички, спички дай. Этакая потемь![57]

В субботу утром Иерониму Марковичу стало полегче, память к нему возвратилась. Он даже поднялся с кровати и сел за стол чаевничать. Видел он плоховато и проливал чай из стакана мимо блюдца. У Анны Поликарповны наготове была тряпка, которой она тотчас подтирала стол, и помогала своей рукой супругу наклонять стакан к блюдечку.

— Забывчив я и слаб стал, — говорил Иероним Маркович. — Прости меня. Помирать, видно, пора. А не хочется. Без войны нонче плохо ли жить? Теперь только и жить…

— Живи, бог с тобой. Разве можно о смерти думать?

— О смерти думать, пожалуй, грешно. А о спасении души — можно, — глубокомысленно проговорил Иероним и протянул руку. — Напился в охотку. Спасибо, женушка. Теперь я этаким манером желаю на кровать.

Он встал, придерживаясь свободной рукой за стол, и жена повела его к кровати. Сняв с него фуфайку и валяные обрезки, уложила в постель, заботливо укрыла стеганым одеялом.

— Отдыхай с богом. А я пойду вымою сени. Нынче ведь суббота. Добрым людям прохода у нас нет, столько грязи накопилось.

— Давай мой. А я полежу. Ты обо мне не беспокойся.

Анна Поликарповна принялась вытаскивать из печи чугун с горячей водой. Держать его на весу, на ухвате, она уже не могла и потому под ухват сунула деревянный кругляш. На кругляше и выкатила бокастый закоптелый чугун. Налила воды в ведро, взяла вехоть и пошла мыть пол в сенях. Помыв на один раз, отправилась выливать воду на улицу. На мытье по второму разу зачерпнула воды из маленького пруда, который был возле избы, и немного задержалась тут около мосточков, на бережку. Отметила про себя, что пруд уже совсем зарос, затянулся болотной жижей и ряской. Лужа — и все тут… А ведь в прежние годы это был довольно большой и глубокий водоем, соединявшийся каналом с рекой. На том берегу стояла большая двухэтажная изба лодейного мастера Новика Мальгина, а перед нею был луг — плотбище, на котором Новик со своими подмастерьями строил деревянные суда по заказам купцов и поморов побогаче. С утра до поздней ночи стучали там топоры, звенели пилы, и с каждым днем на стапелях все явственней вырисовывались очертания корпуса нового корабля.

Однажды Новик построил трехмачтовую шхуну. Она получилась на редкость красивой и ладной, и вся Унда приходила поглядеть на этакое диво. Пришло время спускать судно в пруд и по каналу выводить его в реку.

Иероним Маркович и Анна Поликарповна любовались шхуной из окна своей избы, и Пастухов вовсю хвалил Новика с его помощниками.

Новик поставил на палубе мачты, позвал со всей деревни мужиков, и солнечным днем шхуну на канатах спустили со стапелей в пруд. Вода в нем сразу поднялась и подступила к крыльцу Пастуховых. Повели было судно дальше, но возникла помеха. Шхуна заняла почти весь водоем, и развернуть ее было нельзя. А над прудом с правой стороны нависал крутогрудый конек, что гордо выступал над водой на конце охлупня Пастуховой избы. Мачты задевали за него, и Новик чуть было не своротил вместе с коньком и охлупень. Иероним Маркович, тогда еще боевой, ретивый мужик, выбежал из дома.

— Эй, Новик! Избу своротишь! Пошто мне конек ломаешь?

— Дак мешает! — кричал мастер с другой стороны пруда.

— Надо было судно сперва спустить в реку, а уж потом мачты ставить!

Анна тоже выбежала из избы — молодая, светлокосая, в китайчатой кофте, в сарафане с оборками. Стараясь не замочить в воде штиблеты[58], вытянувшись, глядела вверх, где мачта касалась резного украшения, и с любопытством ждала, что будет дальше.

— Давай спилим конек. Я тебе заплачу за убыток пять рублей, — предложил Новик.

— Как спилим? Покойный дедко вырезывал! Память! Ишь, что удумал!

— Дак ты должен понимать: шхуну-то надо в реку выводить али нет?

— Пущай она тут стоит. Вместо картинки. Я каждый день на нее глядеть буду. Сработано добро — глаз радует.

— Давай спилим конек, — упрашивал корабел. — Дам четвертную, хрен с тобой…

Мужики, помогавшие корабелу, смеялись, подначивали:

— Торгуйся до сотенной, Иероним! Авось выгорит!

— И ста рублей не возьму. Память дедова. Убирай мачты, потом на реке поставишь.

— Конек-то спилим, а полотенце-то оставим, — снова просил Новик.

Полотенце — резное украшение из широкой, ажурно выпиленной доски свисало из-под выпуклой груди конька. Иероним — ни в какую.

— Конек без полотенца — что жених без невесты. Убирай мачты!

Так и не уговорил корабел Иеронима. Пришлось ему с помощью блоков и стрел опускать мачты на палубу, а уж потом выводить шхуну на простор. С мачтами Новик возился почти целый день, на все корки браня несговорчивого соседа.

…Когда теперь Анна Поликарповна вспомнила об этом — будто солнечный луч блеснул из-за облаков, веселый и радостный, и обдал ее на какой-то миг живительным теплом. Она посмотрела на крышу. Конек с полотенцем были на прежнем месте. Дерево уже потемнело, потрескалось от времени и непогод, но дедово изделие пережило и Новика, и пруд, и деревянное судостроение, и коллективизацию, и войну, да ее с мужем, пожалуй, переживет…

Давно, давно усох пруд, давно умер Новик Мальгин, избу его раскатали за ветхостью и бесхозностью на дрова, да и домишко Пастуховых обветшал и покосился, присев на землю тут, на задворках…

Взяв ведерко с водой, Анна Поликарповна тихо побрела в сени и прошлась вехоткой по половицам набело. Потом поспешила в избу. Скинув ватник и вымыв руки, окликнула супруга:

— Ронюшка, ты не спишь?

Ронюшка молчал. Она подошла поближе и, вглядываясь в лицо мужа, испуганно вскрикнула и попятилась. Иероним, не мигая, смотрел в потолок, и голубинка его глаз совсем поблекла… Он не дышал.

Анна Поликарповна села на лавку и заплакала.

Похороны Пастухова колхоз взял на свой счет. У Иеронима и Анны не было в селе близких родственников, после смерти Пастухова у жены не осталось никаких денег, если не считать небольшой пенсии, принесенной почтальоншей в канун смерти Иеронима Марковича. Он оставил жене только ветхую избенку, старого кота, двух куриц с петухом, а в окованном жестью сундуке пропахший нафталином выходной бушлат, подаренный ему племянником, матросом Балтийского флота, в двадцать девятом году. Были еще старая рыбацкая роба, топор под лавкой и самовар.

Анна пережила мужа только на один год…

Начиналась первая послевоенная путина. Фекла собралась ехать на тоню Чебурай. Она уложила вещи в заплечный мешок, оделась, обошла двор, закрыла двери в хлев, пустующий с того дня, как она передала за ненадобностью свою телку в колхоз, и поднялась на поветь.

Постояла тут. Пол из широких сосновых плах был чист — ни сенца, ни листика от веников. В запыленное оконце в бревенчатой стене пробивался неяркий свет с улицы. Фекла ушла с повети и заглянула в летнюю, верхнюю избу.

В ней тоже было чисто и пусто. В давно не топленной печи на кухне лежало несколько сухих, как кость, пыльных поленьев. На столе стоял порожний берестяной туесок.

Смежная комната показалась ей светлой и веселой, но тоже пустовала. Во всю ее ширину стояла стенка — посудный шкаф с дверцами, разрисованными белыми цветками по голубому полю. Шкаф заменял переборку, отделяя комнату от кухни. В углу сохранилась старая икона богородицы. Перед ней — запыленная лампадка синего стекла. Под иконой — окованный железом сундук с материнским приданым. Фекла редко заглядывала в него.

Каждая вещь, каждый угол родительского дома тосковали по человеку, по его живому голосу и трудолюбивым ласковым рукам. Фекла вспоминала, как, бывало, по этим широким половицам упругой молодой походкой ходил отец — высокий, сероглазый, веселый. Мать в праздничном сарафане — опрятная, красивая, белыми округлыми руками стелила на стол домотканую скатерть с набойными цветами по серебристому льняному полю, доставала из шкафа расписные блюда, граненые стопки для вина. Готовилась принимать гостей.

И еще вспомнилось: когда отец уходил на промысел, бабушка зажигала по ночам лампадку и опускалась на колени перед иконой, умоляя глазастую и неприступно строгую богоматерь, чтобы отец вернулся с моря целым и невредимым. А она, маленькая девочка, с любопытством выглядывала из-под цветистого лоскутного одеяльца и считала бабушкины поклоны. Считала, считала и засыпала…

Однажды шхуна пришла домой с поломанной мачтой, без двух рыбаков, которых в шторм смыло с палубы. Одним из них был отец…

Бабушка недолго тосковала по сыну, заболела и умерла. А через два года не стало и матери…

Нежилая пустота родительских хором тревожила сердце прозрачным холодком, и Фекла поспешила вернуться в обжитую ею зимовку.

Тут было уютней. На стене тикали ходики. Высокая кровать с периной, застланная цветным покрывалом, самовар на столе, цветы на окне — все было привычным, близким, домашним. Фекла посидела на лавке перед дорогой, надела мешок и вышла. Она заперла дверь и направилась к причалу возле колхозных складов.

Еще издали Фекла приметила там многолюдье и веселое оживление. У причала стояла моторная дора. Прилив поднял ее с грунта, и она, тихо покачиваясь, терлась округлым боком о настил. Рыбаки и рыбачки входили на дору по трапу, складывали там свои вещи и возвращались на угор проститься с родней. Не было здесь только привычной фигурки Иеронима Марковича. Не улыбнется он больше Фекле, не помашет сухонькой рукой на прощанье. Вспомнив о нем, Фекла подумала также и о матери Бориса Серафиме Егоровне, которая в последнее время стала совсем плоха, даже не выходила из дома. Августа Мальгина обещала Фекле присмотреть за ней.

Панькин, как всегда озабоченный, быстрый, вышел из склада с мотком новенького пенькового троса в руках. Сошел на причал и крикнул на дору:

— Эй, Дорофей, держи!

Дорофей, выйдя из рубки, ловко поймал брошенный Панькиным трос и повесил его на крюк возле рубки. Увидя Феклу, председатель подошел к ней.

— Главная рыбачка пришла. Теперь можно и отчаливать. Как настроение, Фекла Осиповна?

— Настроение хорошее, — отозвалась Фекла. — Счастливо вам оставаться.

— А вам — больших уловов, пожелал Панькин и, заметив Федора Кукшина, который нес свои вещи на судно, окликнул его. — Когда женишься, Федор? Давно у нас в селе не было свадеб. Хоть бы ты почин сделал после войны!

Федор смутился, пробормотал что-то невнятное и поспешил пройти мимо. Из толпы провожающих за ним внимательно следила Соня.

Фекла увидела и Ермолая. Он стоял у самого уреза берега в неизменном латаном полушубке и смотрел не на дору, не на провожающих, а куда-то вдаль, в просторы губы. Он прибаливал, и его не послали на побережье возить уловы, назначив другого возчика. Ермолай, видимо, скучал по любимой работе. Фекла подумала: Да, старятся старики. И уходят из жизни, как ушел Иероним Маркович… Старики старятся, а молодежь подрастает… Она стала искать в толпе эту молодежь и, увидев ее, немало подивилась тому, что раньше она почему-то не замечала ее. Вот они стоят, все эти Петьки, Ваньки, Гришки, Наташки, Светки! И как они выросли! В первый год войны им было лет по тринадцать-четырнадцать, а теперь уже это юноши и девушки. Многие закончили восьмилетку и собираются учиться дальше… А кое-кто наверняка останется дома: отцов нет, надо быть опорой матерей. Это уже работники, это, как говорится, уже новое поколение, которое идет на смену старикам. И Фекле при этом стало радостнее, словно все они — юные — были и ее родными детьми. Она улыбнулась толпе, помахала рукой и легко и довольно молодо вбежала по трапу на дору.

Николай Воронков, не заходя на суденышко, небрежно бросил на дору свой старый, еще довоенный рюкзак и сразу вернулся к жене. Те, кто стоял рядом, услышали, как он сказал:

— Смотри, не укати опять на курорт!

Жена рассмеялась. Сейчас все представлялось ей в радостном свете, а сколько слез она пролила тогда, в сорок первом, с трудом добравшись с курорта до дома и не застав здесь мужа.

— Отчалива-а-ай! — необычно высоким голосом крикнул Панькин. — Эй, Дорофей! Долгие проводы — лишние слезы!

Дорофей, радуясь первому мирному рыбацкому рейсу, кивнул ему в открытую дверь рубки и скрылся. Дмитрий Котовцев и Анисим Родионов, оставшиеся на берегу, приняли трап. Мотор затарахтел, и дора отошла от причала.

Фекла стояла у борта и смотрела на берег. Рядом с ней — Дерябин, Николай Воронков и Немко махали на прощанье шапками.

— Все наше звено опять в сборе, — сказал Дерябин, надев шапку. — Тепло ли оделась, Феклуша? Ветрено…

— Да тепло. Лето на дворе. Не зазябнем, — ответила Фекла и подумала: Не все звено. Бориса нет… Немко вместо него,

— Наше лето на осень смахивает. Ну, ничего. Главное — война кончилась. Теперь заживем полегче, — Семен вспомнил свою поговорку военных лет: На тоне, брат, не на войне.

Немко, приметив, что Фекла загрустила, тронул ее за рукав и, энергично подняв руки, стал показывать ей, как он опять будет забивать киюрой колья в песок. Фекла сдержанно улыбнулась в ответ. Николай курил и глядел вниз, где возле борта плескались мутноватые волны. Солнце светило щедро, а сиверик обдавал холодом.

— Ничего… Все теперь станет на свое место, — как бы подвел итог своим мыслям Дерябин.

Но Фекле думалось иначе: Нет, не встанет все на свое место. Что потеряно, того не воротишь…

И вот он опять — Берег Розовой Чайки, которая в первое военное лето оставила в глубине сердца Феклы грустную замету…

Рыбаки быстро освоились в избушке, разложили по полкам свои припасы, под угором развернули на песке невод и принялись его ставить. Возились два дня, а потом по извечной привычке семужников стали высиживать погоду и боярышню-рыбу.

Все на тоне шло своим чередом. Опять с отливом спускались на песок, подбирали уловы, чистили от ламинарий невод, варили уху. Опять Фекла кормила из алюминиевой миски вареной камбалой Чебурая, который за эти годы постарел и начал даже облезать. Но все по-прежнему любили его, потому что без ласкового добродушного пса не мыслили ни мыса Чебурай, ни скромного рыбацкого счастья.

Как и прежде, Фекла в свободные минуты выходила на обрыв и подолгу смотрела на море. В эти дни оно было тихим. Взводень прошел, отгрохотал, перестал бесноваться и уступил место спокойной смене приливов и отливов. Море стало таким, каким оно было всегда — широким, спокойным, добрым кормильцем рыбаков.

Однажды вдали прошел пароход, блеснув на солнце белыми палубными надстройками. Началось регулярное пассажирское движение на линии Архангельск — Мезень.

Фекла глядела на бесконечно бегущие волны, на широко раскинутые над горизонтом облака, прошитые предвечерним солнцем. Что принесет теперь море? Радость ли, горе ли?

О море, души моей строитель! Где ты берешь такой высокой прочности материал, складывая поморские характеры так, что они выдерживают самые жестокие шторма и чутко отзываются на самую обыкновенную человеческую доброту и участие?

Загрузка...