Первые дни великого поста. Город словно в трауре. На дворе оттепель, туман, слякоть, капель. Афиш нет.
Куда идти? что делать? Сходил бы в департамент потолковать о назначениях, перемещениях и увольнениях, но знаю, что после бешеных дней масленицы чиновники сидят на столах, болтают ногами, курят папиросы, и на лицах их ничего не написано, кроме: было бы болото, а черти будут. Сходил бы в редакцию «нашей уважаемой газеты» покалякать, какие стоят на очереди реформы, но не дальше как час тому назад получил от редактора записку: «Приходить незачем; реформ нет и не будет; калякать не об чем». Сходил бы, наконец, в дом бывшего откупщика, а ныне железнодорожного деятеля, у которого каждодневно, с утра до ночи, жуируют упраздненные полководцы и губернаторы, посмотрел бы, как они поглощают предоставленную им гостеприимным хозяином провизию, послушал бы, как они костят современных реформаторов, но пост и на этот храм утех наложил свою руку. По крайней мере, давеча, совершая утреннюю прогулку, я встретил одного из «упраздненных», который, поспешая в церковь к часам, на ходу скороговоркой сказал мне:
– Сегодня к Моисею Соломонычу – ни-ни! Говеет. Кроме чесноку и фасоли – ничего! В этаком-то доме!
Идти, стало быть, некуда. Дома тоже оставаться незачем. Читать – нечего, писать – не о чем. Весь организм поражен усталостью и тупым безучастием ко всему происходящему. Спать бы лечь хорошо, но даже и спать не хочется.
Сажусь, однако, беру первую попавшуюся под руку газету и приступаю к чтению передовой статьи. Начала нет; вместо него: «Мы не раз говорили». Конца нет; вместо него: «Об этом поговорим в другой раз». Средина есть. Она написана пространно, просмакована, даже не лишена гражданской меланхолии, но, хоть убей, я ничего не понимаю. Сколько лет уж я читаю это «поговорим в другой раз»! Да ну же, поговори! – так и хочется крикнуть…
Я с детских лет имею вкус к русской литературе. Всегда был усердным читателем, и, могу сказать по совести, даже в то время, когда цензор одну половину фразы вымарывал, а в остальную половину, в видах округления, вставлял: «О ты, пространством бесконечный!» – даже и в то время я понимал. Отсеку, бывало, одно слово, другоe от себя прибавлю – и понимаю. Но именно нынче возник у нас особенный отдел печатного слова, который решительно ничего не возбуждает во мне, кроме ропота на провидение. Это отдел передовых газетных статей. Читаю, читаю – и ничего ухватить не могу. Только что за что-нибудь ухвачусь, – глядь, уж пропало. Точно сквозь сито так и льется, так и исчезает…
Прежде у нас не было ни гласных судов, ни земских учреждений, но была цензура. При содействии цензуры литература была вынуждаема отсутствие своих собственных политических и общественных интересов вымещать на Луи-Филиппе, на Гизо, на французской буржуазии и т. д. Несмотря на это, писали не только понятно, но даже занятно. Как ни слаба была связь между мной и Луи-Филиппом, но мне было лестно, что русская журналистика не одобряет его внутренней политики. В внушениях, делаемых Гизо, я видел известное миросозерцание; я толковал себе их так: уж если Гизо так проштрафился, то что же должно сказать о действительном статском советнике Держиморде? И вот, вместе с устроителями февральских банкетов, я кричал: а bas Louis-Philippe! а bas Guizot![111] кричал искренно и горячо, хотя лично ничего от того не выигрывал, что Луи-Филипп был 24 февраля 1848 года уволен без прошения в отставку. Выигрывал не я, а мое миросозерцание, выигрывали те политические и общественные идеалы, к которым я себя приурочивал.
Теперь у нас существуют всевозможные политические и общественные интересы. Все дано нам: и гласный суд, и земские учреждения, а сверх того многое оставлено и из прежнего. Тут-то бы и поговорить. По поводу одного порадоваться, по поводу другого излить гражданскую скорбь. Ведь дело идет уж не о дотации герцога Немурского (напели мы за нее порядком Луи-Филиппу в свое время!), а о собственной нашей дотации, в форме гласностей, устностей и т. п. А между тем никто ничему не радуется, никто ни о чем не печалится. Как будто бы никаких дотаций и не бывало. Спохватился было г. Головачев, издал книгу «Десять лет реформ»… целых десять лет! Но и он никого не утешил и не опечалил, а многих даже удивил.
– Видели, под стеклом «Десять лет реформ» стоят? – изумляясь, спрашивали одни.
– Какие «Десять лет реформ»? когда? зачем? – изумлялись в ответ другие.
И только.
Словом сказать, вкус к французской буржуазии пропал, а надежда проникнуть, при содействии крестьянской реформы, в какую-то таинственную суть – не выгорела. И остался русский человек ни при чем, и не на ком ему свое сердце сорвать. В результате – всеобщая, адская скука, находящая себе выражение в небывалом обилии бесформенных общих фраз. Ничего, кроме азбуки, в самом пошлом, казенном значении этого слова. Менандр проводит мысль, что надо жить в ожидании дальнейших разъяснений. Агатон возражает, что жить в ожидании разъяснений не штука, а вот штука – прожить без всяких разъяснений. А бедный дворянин Никанор идет еще дальше и лезет из кожи, доказывая, что в таком обширном государстве, как Россия, не должно быть речи не только о «разъяснениях», но даже о «неразъяснениях» и что всякому верному сыну отечества надлежит жить да поживать, да детей наживать. И все это говорится с сонливою серьезностью, говорится от имени каких-то «великих партий», которые стоят-де за «нами» и никак не могут поделить между собою выеденного яйца.
Скучное время, скучная литература, скучная жизнь. Прежде хоть «рабьи речи» слышались, страстные «рабьи речи», иносказательные, но понятные; нынче и «рабьих речей» не слыхать.
Я не говорю, чтоб не было движения, – движение есть, – но движение докучное, напоминающее дерганье из стороны в сторону.
Представьте себе человека, который сидит в наглухо запертом экипаже и дремлет. Сквозь дремоту он чувствует, что и не едет, и на месте путем не стоит, но что есть какое-то дерганье, которое поминутно беспокоит его. До него доносится говор, людские шаги, постукиванье, позвякиванье, и все это смутно, все попеременно то смолкает, то опять возобновляется. Вот и опять что-то дернуло, и опять, и опять. Вот и дремота, наконец, соскакивает с путника – зачем? Ведь и придя в себя, он становится лицом к лицу все-таки не с действительностью, а с загадкою. Что случилось? что означает это дерганье? Предвещает ли оно движение или бессрочную остановку на месте? Приехали ли куда-нибудь? Хоть не туда, куда ехали, а туда, откуда выехали?
Все эти вопросы остаются без ответа, потому что кругом темнота, а впереди ничего, кроме загадки. В таком безнадежном положении можно волноваться вопросами только сгоряча, но раз убедившись, что никакие волнения ни к чему не ведут, остается только утихнуть, сложить руки и думать о том, как бы так примоститься, чтобы дерганье как можно меньше нарушало покой. Разумеется, существуют люди, которые и в подобных положениях не могут не обольщаться, что вот-вот сейчас разбудят и скажут: приехали! Но спрашивается, что же тут хорошего? Ну, приехали! Куда приехали? – ведь наверное куда-нибудь в чулан, в котором царствуют сумерки, и среди этих сумерек бестолково мятется людской сброд. В движениях этого сброда замечается суета, на лицах написано непонятие. Толкутся, дерутся, рвут друг у друга куски… сами не знают, зачем рвут. Нет, как хотите, а лучше замереть: может быть, как-нибудь оно и пройдет, проползет это странное время.
До того смякла, понизилась жизнь, что даже административное творчество покинуло нас. То творчество, которое обязательно переходит через весь петербургский период русской истории. По крайней мере, после лучезарного появления на арене административной деятельности контрольных чиновников, удостоверявших, что так называемая «современная ревизия отчетностей» должна удовлетворить самых требовательных русских конституционалистов, я просто ни на каких новых административных пионеров указать не могу.
Вспомните прежних финансистов, статистиков, судей! Какою бездной талантливости должны были обладать эти люди! ведь они являлись на арену деятельности не только без всяких приготовлений, но просто в чем мать на свет родила, однако и за всем тем все-таки умели нечто понимать, нечто сказать, рассуждать, выслушивать, говорить. Вспомните, наконец, прежних помпадуров! Приедет, бывало, помпадур в предоставленный ему край и непременно что-нибудь да сделает: либо дороги аллеями обсадит, либо пожарную трубу выпишет, либо предпишет разводить картофель…
Была пытливость, была потребность игры ума. Не знания, а именно игры ума. Сверх того, была потребность воспрославить свое имя… хоть покупкою шрифта для губернской типографии.
Теперь ни игры ума, ни жажды славы – ничего нет. Ничем не подкупишь человека, ибо все в нем умерло, все заменено словом «фюить!». Но разве это слово! Ведь это бессмысленный звук, который может заставить только вздрогнуть.
Или опять другое модное слово: не твое дело! – разве можно так говорить! Может ли быть что-нибудь предосудительнее этой безнадежной фразы? Не она ли иссушила вконец наше пресловутое творчество? не она ли положила начало той адской апатии, которая съедает современное русское общество и современную русскую жизнь?
Между тем как я таким образом унывал, мне подали карточку, на которой я прочитал: le comte Serge de Bystritzinn, conseiller d’état président de la Société Economique de Tchoukloma etc. etc..[112]
Сережа Быстрицын принадлежал к той блестящей плеяде моих однокашников, из которой потом вышли: Федя Кротиков, Митя Козелков, Петька Толстолобов и другие помпадуры, с которыми я уже имел случай познакомить читателя. Но он был совсем в другом роде. В нем не было ни блеска, которым отличался Кротиков, ни дипломатической ловкости, которая составляла характеристическую черту деятельности Козелкова. Еще на школьной скамье это был ребенок скромный, чистенький, хозяйственный и солидный. Сидит, бывало, на своем месте и все над чем-то копается. Или кораблик из бумаги делает, или домик вырезывает, или стругает что-нибудь. Спросишь его:
– Зачем ты, Сережа, всё кораблики делаешь?
Он солидно и рассудительно ответит:
– А может быть, и понадобятся!
Таким образом наделал он этих корабликов видимо-невидимо, и мы, легкомысленные дети, признаться, даже подшучивали над ним, что это он новый флот на место черноморского строит. Но воспитатели наши уже тогда угадывали в нем будущего хозяина и организатора.
– Oh, celui-là ne perdra pas la tête, comme vous autres, êtes remplies de foin! – говаривал, бывало, мосьё Багатель, – faites le passer par toutes les rеformes que vous voudrez, il en sortira а son avantage![113]
И действительно, по выходе из школы он не устремился, подобно прочим товарищам, на поиск немедленной карьеры, но удалился в свою чухломскую деревню и там, чтобы не терять права на получение чинов, пристроился к месту почетного смотрителя уездного училища. Здесь, тихими, но верными шагами, он достигал того, что другими было достигнуто быстро, при помощи целования плечиков, посещения Дюссо и заведения искусственных минеральных вод. Я не знаю, что собственно делал Сережа, сидя в деревне, но думаю, что он, по обыкновению своему, клеил, вырезывал и строгал, потому что крестьянская реформа не только не застигла его врасплох, как других, но, напротив того, он встретил ее во всеоружии и сразу сумел поставить свое хозяйство на новую ногу. Этого мало: примером своим он заразил нескольких молодых чухломцев и успел организовать из них общество, имевшее целью возрождение чухломского хозяйства. Этого было достаточно, чтобы составить ему и его уезду какую-то полуфантастическую хозяйственно-организаторскую репутацию. Чухломцы были замечены. Некоторые из них скоро вынырнули из чухломских болот и успели занять хорошие административные положения, поговаривали о школе чухломских администраторов, которая с удобством должна была заменить другую школу администраторов, не имевшую за душой ничего, кроме «фюить». «Чухломцы всё сделают! – говорилось в петербургских гостиных, – они и земледелие возродят, и торговлю разовьют, и новые породы скота разведут, и общественное спокойствие спасут!» Но Сережа, этот прототип чухломца-организатора, все еще упорно сидел в Чухломе и нимало даже не завидовал более прытким чухломцам, которые спешили ковать железо, пока оно горячо. Он ждал с нетерпением, ибо знал, что чаша сия не минет его. И действительно, по мере того как прочие организаторы-чухломцы, рассеянные по лицу земли и недостаточно выдержанные, постепенно изнемогали в борьбе с недоимками, Сережа все прочнее и прочнее устраивал свое положение. Наконец слава его достигла таких размеров, что нельзя уж было больше терпеть. Что-нибудь одно: или услать его туда, куда Макар телят не гонял, или призвать и сказать: на! возрождай!
Это было что-то невероятное, фантастическое. Говорили, будто, занимаясь рыбоводством, он дошел до того, что скрестил налима с лещом, и что от этого произошла рыба, соединившая маслянистую тёшку леща с налимьей печенкою. Потом начал ходить слух, что он утилизировал крапиву, начал выделывать из нее поташ, который и рассылает теперь во все страны света. В довершение всего, пришло достоверное известие, что у него на скотном дворе существует бык, который, по усмотрению своего владельца, может быть родоначальником и молочной, и мясной породы. Эти скромные, но полезные для человечества деяния до такой степени выгодно выделялись из целой цепи деяний легкомысленных и бесплодно-возмутительных, что не обратить на них внимания было невозможно.
– Слышали: Быстрицын?
– Изумительно!
– Да, батюшка, это… организатор! Это не свистун! Это настоящий, действительный помпадур-хозяин! Такой помпадур, каких именно в настоящее время требует Россия!
И он был призван…
Приехавши в Петербург, он мне первому сообщил о сделанных ему предложениях, но сообщил застенчиво и даже с оттенком опасения, что у него не достанет сил, чтоб оправдать столько надежд. Как истинный чухломец, он был не только скромен, но даже немножко дик («un peu farouche», как говорит Федра об Ипполите), и мне стоило большого труда ободрить его.
– Посмотри на Кротикова, на Толстолобова! – говорил я ему, – ведь это разве люди!
– Кротиков и Толстолобов, – отвечал он, – это администраторы по призванию. Это герои минуты. Их совесть может оставаться спокойною, если у них даже ничего за душою нет, кроме «фюить». Но я, понимаешь ты, – я хозяин! Я должен, ты понимаешь – должен создать, организовать, устроить. Наши чухломцы уже сделали нечто в этом смысле, но, признаюсь, я не совсем доволен ими. Они еще недостаточно освободились из-под гнета недоимок. Но я… я не могу ограничиться этим! Я не имею права хвастаться тем, что взыскал столько-то тысяч недоимок! Я могу хвалиться только тем, что ничего не взыскал… потому что у меня никаких недоимок нет и не может быть!
Тем не менее он уступил моим настояниям, то есть хотя и поломался немного, но принял. И справедливость требует сказать, что скромность не только не повредила ему, но даже еще рельефнее выставила его организаторские способности. Не имея за себя ни громких воспоминаний о совместном посещении заведения искусственных минеральных вод, ни недавних впечатлений совместного собутыльничества у Дюссо, без малейшего посредничества Камиль де Лион, Лотар или Бланш Вилэн, просто, естественно явился он на суд – и сейчас же сделался героем дня. Все стремились видеть его, все расспрашивали, каким образом он сумел достигнуть таких изумительных результатов; все поняли, что даже те бойкие чухломцы, которых организаторским способностям еще так недавно удивлялись, – и те, в сравнении с ним, не больше как ученики и провозвестники. Что настоящий, заправский чухломец – это он, это граф Сергий Васильевич Быстрицын!
.
Он вошел ко мне во всей форме, взволнованный. Губы его были сухи, глаза как-то особенно блестели, все лицо сияло восторженностью. Он был очень мил в эту минуту.
– Все кончено! – сказал он, пожимая мне руки, – чаша, которой я так избегал… я уже чувствую прикосновение ее краев к губам моим!
– Куда?
– В Паскудск!
– Исправляющим?
– Нет, настоящим. И с производством в действительные.
Он сжал губы, как будто хотел овладеть полнотою своих чувств.
– Поздравляю! Это шаг!
– Бог, который видит мою совесть, он знает, как я не желал этого шага! Как страшили меня эти почести!. все это мишурное величие!
Он опять сжал губы, но, против воли, глаза его затуманились. Повторяю: он очень был мил!
– Что же делать, мой друг! – утешал я. – Провидение! надо покориться его воле! Тяжел твой венец – я согласен, но надобно нести его! Неси, братец, неси! Ты пострадаешь, зато Паскудск будет счастлив!
– Je le jure![114] – воскликнул он, простирая руку.
Я принял его клятву и, разумеется, счел за долг прочитать приличную этому торжеству предику.
– Помни эту клятву, мой друг! – сказал я, – помни, что говорится про клятвы: раз солгал, в другой солгал, в третий никто уж и не поверит! Ты поклялся, что Паскудск будет счастлив – так и гони эту линию! «Фюить»-то да «не твое дело» бросить надобно!
– Какие дрянные, бессмысленные выражения!
– Да, душа моя, надоели они! до смерти надоели! Лучше совсем ничего не делать, нежели вращать глазами да сквернословить! Испугать обывателя, конечно, не трудно, но каково-то его в чувство потом привести! Дай же мне слово, что ты никогда не будешь ни зрачками вертеть, ни сквернословить… никогда!
– Je le jure!
Мы взялись за руки и несколько минут стояли, смотрясь друг другу в глаза, как влюбленные.
– Ну, очень рад. И рад не столько за тебя, сколько за Паскудск! – сказал я наконец. – Теперь тебе надобно только великими образцами напитаться. Надеюсь, однако ж, что ты будешь искать этих образцов не в ближайших своих предместниках!
– Jamais![115]
– Но в древности бывали помпадуры, достойные подражания. Я сам знал одного, который, в течение семи лет помпадурства, два новых шрифта для губернской типографии приобрел!
– Mon cher! я уж думал об этом! но все это частности… положим, полезные… а все-таки частности! Увы! в истории наших помпадурств нет образцов, которыми мы могли бы руководиться! Даже в самых лучших помпадурах творчество имеет характер случайности. Это не зиждители, а заплатных дел мастера. Один сеет картофель, а о путях сообщения не думает, другой обсаживает дороги березками, а не думает о том, что дороги только тогда полезны, когда есть что возить по ним. Читая летопись этих деяний, нельзя не отдавать им справедливости, но в то же время нельзя не чувствовать, что все это опыты, делавшиеся, так сказать, ощупью. Никто не смотрит вглубь, никто не видит корня. Многие, например, прославились тем, что взыскали целую массу недоимок…
– Взыскали массу недоимок! как ты, однако ж, легко об этом говоришь!
– Да, но прежде нежели удивляться этому подвигу, спроси себя: что такое недоимки и откуда они? Недоимки и благоустроенное хозяйство – разве это понятия совместимые? Разве слово «недоимки» может быть допущено в сколько-нибудь приличном административном лексиконе! Россия – и недоимки! Эта бесконечная карта, на неизмеримом пространстве которой человек на каждом шагу попирает неисчерпаемые богатства – и какой-нибудь миллион, два миллиона, три миллиона недоимок! Quelle misеre![116] Какое горькое, оскорбительное сопоставление!
Я знал, что это основной тезис чухломской школы. Развитие творческих сил народа с целью столь беспрепятственного взыскания податей и сборов, которое исключало бы самое понятие о «недоимке»; изыскание новых источников производительности, в видах воспособления государственному казначейству, и, наконец, упразднение военных экзекуций, как средства, не всегда достигающего цели и притом сопряженного с издержками для казны, – вот вся сущность чухломской конституции. Но никогда я не слыхал ее высказанною с такою бесповоротною определенностью!
– Если б начальство могло слышать тебя, Serge! как бы оно порадовалось! – сказал я.
– Все это я уж объяснил кому следует. И что всего удивительнее, все слушали меня, как будто я рассказываю какие-то чудеса!
– Как же не чудеса! Помилуй! Жизнь без недоимок! отсутствие экзекуций! новые источники! Каких еще больше чудес!
– Никаких чудес нет. Нужно только терпение… и, конечно, немного уменья…
– Aves beaucoup de patience et…[117] знаю! Но ведь, говорят, ты в имении своем действительно устроил что-то необыкновенное!
– Ничего необыкновенного. Никаких чудес. Я работал и был так счастлив, что некоторые из моих опытов дали результаты… поразительные! Вот и все.
– Например, помесь налима и леща… parlez-moi de ça![118]
– Ну да, это так. Это опыт удачный. Но сам по себе он не имеет еще большого значения. Он важен… он действительно важен… но лишь в связи с другими подобными же опытами, долженствующими дать совершенно новые основания нашей сельской жизни. Рыбоводство, скотоводство, свиноводство, садоводство – tout se lie, tout s’enchaine dans ce monde![119] А моя система – это именно целый мир!
– Рыбоводство, скотоводство… и тут же рядом, так сказать, во главе всего… помпадурство! Как ты соединишь это? Каким образом устроишь ты так, чтоб помпадурство не препятствовало скотоводству, и наоборот?
– Ничего нет проще. Стоит только сказать самому себе: надо делать совершенно противоположное тому, что делают все прочие помпадуры, – и результаты получатся громадные. Пойми меня, душа моя. Большинство помпадуров главною целью своей деятельности поставило так называемую внутреннюю политику. Они ничего другого не признают, кроме войны, ничем другим не занимаются, кроме пререканий с обывателями. Вследствие этого они предпринимают более или менее отдаленные походы, производят экзекуции, расточают, разгоняют и в довершение всего беспокоят начальство донесениями. Понятно, что при таких условиях скотоводство не может процветать. Я же, напротив того, прежде всего говорю себе: никакой внутренней политики нет и не должно быть! Все это вздор, потому что не существует даже предмета, против которого эта политика могла бы быть направлена.
– Ну, это ты, кажется, уж через край хватил!
– Напротив того, и если ты последуешь за мной в развитии моей мысли, ты, конечно, согласишься со мной. Итак, raisonnons.[120] Обозревая а vol d’oiseau[121] население какого бы то ни было края, что мы видим? Во-первых, мы видим сотни, тысячи, сотни тысяч, миллионы, целое море мужиков! Спрашиваю тебя: если я буду истреблять посредством внутренней политики мужиков – кто будет платить подати? кто будет производить то, без чего я, как человек известных привычек, не могу обойтись? кто, наконец, доставит материал для целой статистической рубрики под названием: «движение народонаселения»! Но этого мало; скажу тебе по секрету, что наш мужик даже не боится внутренней политики, потому просто, что не понимает ее. Как ты его ни донимай, он все-таки будет думать, что это не «внутренняя политика», а просто божеское попущение, вроде мора, голода, наводнения, с тою лишь разницею, что на этот раз воплощением этого попущения является помпадур. Нужно ли, чтоб он понимал, что такое внутренняя политика? – на этот счет мнения могут быть различны; но я, с своей стороны, говорю прямо: берегитесь, господа! потому что как только мужик поймет, что такое внутренняя политика – n-i-ni, c’est fini![122]
– Гм… да… пожалуй, что это и так. Сказывают, и шах персидский тоже такое мнение высказал. Говорят, что когда его в Париже спросили, какая страна ему больше понравилась, то он ответил: Moi… Russie… politique jamais!.. hourra toujours… et puis[123] айда! И так это, сказывают, Мак-Магонше понравилось, что она тут же выразилась: и у нас, говорит, ваше величество, к будущему приезду вашему то же будет!
– Ну вот, видишь ли! Но продолжаю. Во-вторых, среди моря мужиков я вижу небольшую группу дворян и еще меньшую группу купцов. Если я направлю внутреннюю политику против дворян – кто же будет исправлять должность опоры? с кем буду я проводить время, играть в ералаш, танцевать на балах? Ежели я расточу купцов – у кого я буду есть пироги? Остается, стало быть, только одно, четвертое сословие, которое могло бы быть предметом внутренней политики, – это сословие нигилистов.
– Enfin, nous у voilà![124]
– Я знаю, что это самое чувствительное место современной администрации и что, собственно говоря, все доказательства необходимости внутренней политики зиждутся на нигилистах. Но будем же рассуждать, душа моя. Что такое нигилист? – спрашиваю я. Нигилист – это, во-первых, человек, который почему-либо считает себя неудовлетворенным, во-вторых, это человек, который любит отечество по-своему и которого исправник хочет заставить любить это отечество по-своему. И вот этого-то человека избирают предметом внутренней политики. Какое странное заблуждение!
– Однако ж, мой друг!
– Заблуждение – и более ничего! Я, по крайней мере, отношусь к этому делу совершенно иначе. Поверишь ли, когда я вижу человека неудовлетворенного, то мне никакой другой мысли в голову не приходит, кроме одной: этот человек неудовлетворен – следовательно, надобно его удовлетворить!
– Но ведь они сто тысяч голов требуют… ah! c’est très grave ça![125]
– Сплетни, мой друг. У меня один нигилист поташным заводом заведовал (mais un nigiliste pur sang, mon cher![126]), так я с ним откровенно об этом говорил: «Правда ли, спрашиваю, господин Благосклонов, что вы сто тысяч голов требуете?» – «Никогда, говорит, ваше сиятельство, этого не бывало!..» И я верю ему, потому что этот человек, зная мой образ мыслей, конечно, не скрыл бы от меня, если б было что-нибудь похожее. Но есть люди, для которых нигилисты, конечно, чистый клад: это соборные протоиереи и исправники. У нас в городе соборный протоиерей и до сих пор каждое воскресенье в проповеди полемизирует с нигилизмом. Или вот на днях исправник у нас весь уезд обшарил, все нигилистов отыскивал…
– Итак, ты совершенно отвергаешь внутреннюю политику?
– Да, совершенно. Это исходный пункт моей программы. Иссушать и уничтожать только болота, а прочее все оплодотворять. Это, коли хочешь, тоже своего рода внутренняя политика, но политика созидающая, а не расточающая. Затем я приступаю ко второй половине моей программы и начинаю с того, что приготовляю почву, необходимую для будущего сеяния, то есть устраняю вредные элементы, которые могут представлять неожиданные препятствия для моего дела. Таких элементов я главнейшим образом усматриваю три: пьянство, крестьянские семейные разделы и общинное владение землей. Вот три гидры, которые мне предстоит победить. Прежде всего, разумеется, – пьянство, как противник, пользующийся особенной популярностью. Но ты позволишь мне, вместо дальнейших объяснений, прочитать уже заготовленный мною по этому предмету циркуляр.
Быстрицын порылся в кармане своего мундира и вытащил из него бумажку, которую он, очевидно, показывал уж не мне первому.
«Ввиду постоянно развивающегося пьянства, я считаю долгом изложить вам мой взгляд на сей важный предмет, – начал он. – Но прежде всего я чувствую потребность надлежащим образом установить точку зрения, на которой вы должны стоять при чтении настоящего циркуляра. Я отнюдь не намерен настаивать на полном изъятии водки из народного употребления. Кроме того, что эта задача мне непосильная, я очень хорошо понимаю, что в нашем суровом климате совершенно обойтись без водки столь же трудно, как, например, жителю пламенной Италии трудно обойтись без макарон и без живительных лучей солнца, а обитателю более умеренной полосы, немцу – без кружки пива и колбасы. Водка полезна во многих случаях – я это знаю. Во-первых, при согретии окоченевших на холоде членов, во-вторых, при угощении друга, в-третьих, при болезнях. Кто не знает целительных свойств рижского бальзама и водок, на манер оного выделываемых? Кому не известны водки: полынная, желудочная, анисовая, перцовая и, наконец, архиерейский настой?! Рюмка, выпитая перед обедом, помогает пищеварению; точно так же рюмка и даже две, выпитые в обществе хороших знакомых, ободряют дух человека, делают его наклонным к дружеству и к веселому излиянию чувств. Общежитие без водки – немыслимо. И конечно, тот может почесть себя истинно счастливым, кто знает, на какой рюмке ему остановиться, или, лучше сказать, кто рядом прозорливых над собой наблюдений сумел в точности определить, после какой счетом рюмки он становится пьян. Но, к сожалению, свойственная человеку самонадеянность не всякому дозволяет достигнуть сего желательного для преуспеяния народной нравственности результата.
Вот об этой-то последней, пьяной, рюмке и намерен я беседовать с вами.
Где, в каком притоне, в каком товариществе человек находит сию пагубную для него рюмку? Дома он не найдет ее, ибо здесь его остановит заботливая рука жены, умоляющие взоры воспитанных в страхе Божием детей и, наконец, благожелательный совет друга. В гостях он тоже не найдет ее, ибо тут его остановит простое чувство приличия. Очевидно, стало быть, что он найдет ее в таком убежище, за порогом которого оставляется не только чувство приличия, но и воспоминание о семейном очаге и его радостях. Это мрачное убежище – должен ли я называть его? – это кабак! Здесь отец семейства, выпив пагубную рюмку, потребует еще пагубнейшей и затем, заложив сперва сапоги, потом шубу, незаметно утратит уважение к самому себе. Здесь мать семейства, выведенная из терпения безобразным видом упившегося мужа, начинает собственноручно расправляться с ним в виду плачущих и недоумевающих детей. Здесь едва вышедший из колыбели ребенок уже притворяется пьяным и ломается в угоду развратной толпе.
Вот мрачная картина пьянства и тех безобразных вертепов, в которых оно производится. Надеюсь, что ее достаточно, чтоб возбудить в людях благонамеренных отвращение и даже тошноту. А потому и имея в виду, что пьянство, сверх всего вышеизложенного, есть главная причина недоимок…»
– Ну, там, как обыкновенно: следить, наблюдать, увещевать и т. д. Ну, как по-твоему? убедительно?
– Превосходно! Особливо об этой рюмке… Я, брат, сам это на себе испытал! Пьешь-пьешь иногда – и все ничего; и вдруг – эта рюмка! Так вот словно и скосит тебя! Только я, признаться, думаю, что не в одном кабаке можно эту рюмку найти. Вот я, например: в кабаке не бывал, а эту рюмку знаю!
– Еще бы! а я-то?! Но ведь мы… на нас ведь недоимок нет, да и время у нас свободное – кому до нас надобность! Ну, а мужик – c’est autre chose![127]
– Да, брат, мужик – это точно, что autre chose. Ему нельзя эту рюмку знать, потому что, кроме того что рюмка сама по себе денег стоит, она еще и расчеты его все запутывает. Ему, например, чем свет встать надо, рожь на базар везти, а у него голова трещит. Ему санишки изладить нужно, а у него руки дрожат, он вместо полоза-то – по руке себя топором тяпнул!.. Да, мужик – это именно autre chose! За ним еще как за ребенком ходить надобно, чтоб он, значит, в непрестанных физических трудах находился… тогда, и только тогда, он об этой рюмке забудет!
– Вот это-то именно я и желаю внушить своим подчиненным!
– И прекрасно. Ну-с, а теперь далее.
– Далее, я поведу войну с семейными разделами и общинным владением. Циркуляры по этим предметам еще не готовы, но они у меня уж здесь (он ткнул себя указательным пальцем в лоб)! Теперь же я могу сказать тебе только одно: в моей системе это явления еще более вредные, нежели пьянство; а потому я буду преследовать их с большею энергией, нежели даже та, о которой ты получил понятие из сейчас прочитанного мной документа.
В его голосе звучало такое искреннее убеждение, такая несомненная решимость, что мне невольно пришло на мысль: да, если этот человек не попадет под суд, то он покажет, где раки зимуют!
– Послушай, однако ж, мой друг! ведь все это: и семейные разделы, и община, и круговая порука – все это находится под защитой закона! Стало быть, ты хочешь сделаться паскудским законодателем? Но безопасно ли это?
– Pas de malsaines théories! restons dans la pratique![128] Практика в этом случае – самый лучший ответ. Начнем хоть с тебя. Ты вот сидишь теперь у себя в квартире и, уж конечно, чувствуешь себя под защитой закона. И вдруг – фюить! – et vous êtes а mille verstes de votre chez-soi, de vos habitudes, de vos amis, de la civilisation… que sais-je enfin![129] Ведь это возможно, спрашиваю я тебя?
– Конечно, оно не невозможно, но…
– Никаких «но»! фюить – и больше ничего! Теперь спрашиваю тебя: ежели я, как помпадур, имею возможность обойти закон ради какого-то «фюить», то неужели же я поцеремонюсь сделать то же самое, имея в виду совершить нечто действительно полезное и плодотворное?
– Да, это так. То есть, коли хочешь, оно и не «так», но уж если допустить в принципе, что можно делать все, что хочешь, то лучше свиней разводить, нежели вращать зрачками. Итак, это решено. Ты исполнил первую половину своей программы, ты разорил кабаки, положил предел семейным разделам, упразднил общину… затем?
– Затем начинается собственно положительная часть моего предприятия. Оплодотворение, орошение, разведение улучшенных пород скота, указание лучших способов возделывания земли и прочее. Тут я уж как у себя дома.
– То есть, как в своем собственном чухломском хозяйстве?
– Да, это будет продолжением моего чухломского хозяйства. Но ты не можешь себе представить, какие поразительные результаты я иногда получал! Вот тебе один пример из множества: в 1869 году я приобрел себе ютландского борова и ютландскую свинью – как ты думаешь, сколько у меня в настоящую минуту свиней?
– Любопытно!
– Слушай же. В 1870 году свинья, в два раза, принесла мне двадцать поросят, в числе их пять боровков, из которых я трех съел…
– Вкусные?
– Масло. Нежность, манность, таяние… rien de plus exquis![130] У вас в Петербурге не имеют об этом ни малейшего понятия! Осталось пятнадцать свинок и два боровка. В 1871 году та же свинья дала еще двадцать поросят, из которых семь боровков; пять я съел. В 1872 году у меня было налицо, кроме родичей, двадцать восемь свинок и четыре боровка. В 1872 году весь первый приплод был пущен на племя; старую свинью откормили и зарезали на ветчину; с старым боровом следовало бы поступить так же, но жаль стало: как производитель он неоценим. Я оставил его, comme qui dirait,[131] для усиления департамента: как оставляют старых опытных чиновников. Пятнадцать молодых свиней, подобно матери своей, поросились по два раза и принесли… триста поросят! Из них я съел тридцать пять боровков. К 1873 году числилось: пятнадцать свиней приплода 1870 года и тринадцать – приплода 1871 года и четыре борова (старого борова зарезали) – все это было пущено на племя. Сверх того, на скотном дворе бегало двести тридцать свинок и тридцать пять боровков. В 1873 году результат получен неслыханный: двадцать восемь свиней принесли… шестьсот поросят! Из них продано и зарезано: двадцать свиней и двести поросят. К 1874 году числилось налицо: четыреста поросят и, сверх того, двести тридцать восемь свиней и тридцать один боров, которые все пущены на племя. Что будет в 1874 году – не знаю!
– Душа моя! – испугался я, – но ведь таким образом можно весь шар земной покрыть свиньями!
– И можно бы, если б этому не препятствовал нож и человеческая плотоядность! Но представь себе этот результат в применении к народному хозяйству! Представь себе его, как одно из многочисленных административных средств, находящихся в моих руках… Какой могущественный рычаг!
Он умолк, но лицо его говорило красноречивее слов. Все оно сияло мягким, благожелательным сиянием, все было озарено мыслью: это по части свиней, затем пойдут коровы, овцы, лошади, куры, гуси, утки! Я, с своей стороны, тоже молчал, потому что мною всецело овладела мысль: сколько-то будет свиней у Быстрицына в 1900 году? С каким свиным багажом он закончит девятнадцатое и вступит в двадцатое столетие нашей эры?
– И какой навоз! – продолжал он вдохновенно, – почти солдатский! Ведь это осуществление той мечты, которая не дает спать истинному хозяину!
– Итак, ты начнешь свою деятельность в Паскудске с разведения свиней?
– Желал бы; но, к сожалению, должен сознаться, что это мера слишком радикальная. За prête trop au calembour.[132] Поэтому я начну с племенных быков. На первый раз я брошу в обращение по одному на каждую волость: это немного, но ты увидишь, какие они наделают чудеса! Да, мой друг! Мир экономический – это мир чудес по преимуществу. Пусти в народное обращение какого-нибудь симментальского быка – и через десять лет ты не узнаешь местности. Природа, люди – все будет другое. На место болот – цветущие луга, на место обнаженных полей – обильные пажити…
– Изумительно!
– Говорю тебе: это целый мир волшебств!
– Но на чьи же деньги приобретешь ты симментальских быков?
– Га! Это уж они сами! Мой долг подать совет и наблюсти, чтоб он был выполнен, а деньги – это они сами.
– Разумеется! Твой долг – указать, их долг – исполнить!
– Добровольно, mon cher, добровольно! Моя система не требует принуждений! Я являюсь на сход лично и объясняю…
– Ты! помпадур! на сходе… и лично!
– Да, душа моя, лично! Я забываю все это мишурное величие и на время представляю себе, что я простой, добрый деревенский староста… Итак, я являюсь на сход и объясняю. Затем, ежели я вижу, что меня недостаточно поняли, я поручаю продолжать дело разъяснения исправнику. И вот, когда исправник объяснит окончательно – тогда, по его указанию, составляется приговор и прикладываются печати… И новая хозяйственная эра началась!
– Прелесть! Мне остается удивляться только одному: как это до сих пор тебя проглядели! Как дозволили тебе хоть одну лишнюю минуту прозябать в Чухломе!
В ответ на это Быстрицын усмехнулся и посмотрел на меня так мило и так любовно, что я не удержался и обнял его. Обнявшись, мы долго ходили по комнатам моей квартиры и всё мечтали. Мечтали о всеобщем возрождении, о золотом веке, о «курице в супе» Генриха IV, и, кажется, дошли даже до того, что по секрету шепнули друг другу фразу: а chacun selon ses besoins.[133]
– А начальство? развивал ли ты перед ним свои мысли? – спросил я, когда мы вдоволь намечтались.
– В восхищении!
– Ну и слава Богу!
.
Словом сказать, я так приятно провел время, как будто присутствовал на первом представлении «La Belle Hélène».[134] Согласитесь, что для первой недели великого поста это очень и очень недурно!
Но друг мой, Глумов, сумел-таки разрушить мое очарование.
По обыкновению, он вошел ко мне мрачный. Мимоходом пожал мне руку, бросил на стол картуз, уселся на диван и угрюмо закурил папиросу.
– А у меня сейчас Быстрицын был, – сказал я, – он в Паскудск помпадуром едет!
– Скатертью дорога!
– Послушай! Ведь ты знаешь, что он последователь или, лучше сказать, основатель той чухломской школы помпадуров-зиждителей, которая…
– Знаю.
– Ну, так он рассказывал мне свой план действий. Ах, это очень серьезно, очень-очень серьезно, что он задумал!
– Например?
– Вообрази себе, прежде всего он хочет уничтожить пьянство; потом он положит предел крестьянским семейным разделам и, наконец, упразднит сельскую общину… Словом сказать, он предполагает действовать а la Pierre le Grand…[135] Изумительно, не правда ли?
– То есть упразднять и уничтожать а la Pierre le Grand; а что же он, вместо всего этого, а la Pierre le Grand заведет?
– Полеводство, птицеводство, скотоводство… mais tout un système![136] Все это они в Чухломе надумали. Вообрази, он в 1869 году приобрел для себя ютландского борова и ютландскую свинью, и как ты думаешь, сколько у него теперь свиней?
– Почем мне знать!
– В 1874 году его свиное стадо заключало в себе двести тридцать восемь свиней, тридцать одного борова и четыреста поросят. Это в пять лет – от одной пары родичей! И заметь, что стадо было бы вдвое многочисленнее, если б он отчасти сам не ел, а отчасти не продавал лишних поросят. Каков результат!
– Ничего, результат важнецкий… хоть бы Коробочке! Только ведь Коробочка а la Pierre le Grand не действовала, с Сводом законов не воевала, общин не упраздняла, а плодила и прикапливала, не выходя из той сферы, которая вполне соответствовала ее разумению!
Удивительный человек этот Глумов! Такое иногда сопоставление вклеит, что просто всякую нить разговора потеряешь с ним. Вот хоть бы теперь: ему о Pierre le Grand говоришь, а он ни с того ни с сего Коробочку приплел. И это он называет «вводить предмет диспута в его естественные границы»! Сколько раз убеждал я его оставить эту манеру, которая не столько убеждает, сколько злит, – и все не впрок.
«Мне, говорит, дела нет до того, что дурак обижается, когда вещи по именам называют! Да и какой прок от лганья! Вот навоз испокон века принято называть „золотом“, а разве от этого он сделался действительным золотом!» И заметьте, это человек служащий, то есть докладывающий, представляющий на усмотрение, дающий объяснения, получающий чины и кресты и т. д. Как он справляется там с своими сопоставлениями! Правда, он иногда говаривал мне: «На службе, брат, я все пять чувств теряю», – но все-таки как-то подозрительно! Как ни зажимай нос, а очутишься с начальством лицом к лицу, волей-неволей обонять придется!
– Ну, с какой стати ты Коробочку привел? – упрекнул я его, – я сказал, что Быстрицын намеревается действовать а la Pierre le Grand… Положим, что я употребил выражение несвойственное, даже преувеличенное, но все-таки…
– Нимало не преувеличенное. У нас нынче куда ни обернись – всё Пьер ле Граны! дешевле не берут и не отдают. Любой помпадур ни о чем ином не думает, кроме того, как бы руку на что-нибудь наложить или какой-нибудь монумент на воздух взорвать. И всё а-ля Пьер ле Гран. Летит, братец, он туда, в «свое место», словно буря, «тьма от чела, с посвиста пыль», летит и все одну думу думает: раззорю! на закон наступлю! А-ля Пьер ле Гран, значит. А загляни-ка ты ему в душу: для какой такой, мол, причины ты, милый человек, на закон наступить хочешь – ан у него там ничего нет, кроме «фюить» или шального «проекта всероссийского возрождения посредством распространения улучшенных пород поросят»!
– Душа моя! у тебя натура художественная, и потому ты слишком охотно преувеличиваешь! Ты даже сам не замечаешь этого, а, право, преувеличиваешь! К чему это странное уподобление буре? К чему эти выражения: «раззорю!», «на закон наступлю!»? И это – в применении к Быстрицыну! К Быстрицыну, который, не далее как полчаса тому назад, клялся мне, что вся его система держится на убеждении и добровольном соглашении! К Быстрицыну, который лично – понимаешь! он, помпадур, и лично! – намерен посещать крестьянские сходы! Где же тут «раззорю»?
– Опомнись! Да ведь ты сейчас же сам говорил, что он сельскую общину упразднить хочет, что он намерен семейные разделы прекратить?!
– Да, но согласись, что с экономической точки зрения это ведь вещи действительно вредные! что при существовании их человек, который намеревается положить начало новой сельскохозяйственной эре, не может же не чувствовать себя связанным по рукам и ногам!
Фраза эта вылилась у меня совершенно нечаянно, но, признаюсь, очень мне понравилась. Я даже вознамерился, пользуясь сим случаем, прочесть Глумову краткую экономическую предику, в которой изъяснить, что, с одной стороны, несомненно доказано, а с другой стороны, опыт народов свидетельствует… Но, к удивлению моему, Глумов не только не увлекся моим красноречием, но даже рассердился. Он вскочил с дивана и некоторое время не говорил, а только разевал рот, как человек, находящийся под впечатлением сильнейшего гнева.
– Да кто же тебе сказал! – разразился он наконец, но, к удовольствию моему, тотчас же сдержал себя и уже спокойным, хотя все же строгим голосом продолжал: – Слушай! дело не в том, вредны или полезны те явления, которые Быстрицын намеревается сокрушить, в видах беспрепятственного разведения поросят, а в том, имеет ли он право действовать а la Pierre le Grand относительно того, что находится под защитой действующего закона?
– Представь себе, я ведь и сам сделал ему именно это возражение!
– Ну!
– И знаешь, что он ответил мне? Он ответил: если можно обойти закон для того, чтобы беспрепятственно произносить «фюить», то неужели же нельзя его обойти в видах возрождения? И я вынужден был согласиться с ним!
– И «ты вынужден был согласиться с ним»! – передразнивал меня Глумов.
– Да, потому что, если можно делать все, что хочешь, то, конечно, лучше делать что-нибудь полезное, нежели вредное!
Я так искусно играл силлогизмом: «полезная вещь полезна; Быстрицын задумал вещь полезную; следовательно, задуманное им полезно», – что Глумов даже вытаращил глаза. Однако он и на этот раз сдержал себя.
– Ну, хорошо, – сказал он, – ну, Быстрицын упразднит общину и разведет поросят…
– Не одних поросят! Это только один пример из множества! Тут целая система! скотоводство, птицеводство, пчеловодство, табаководство…
– И даже хреноводство, горчицеводство… пусть так. Допускаю даже, что все пойдет у него отлично. Но представь себе теперь следующее: сосед Быстрицына, Петенька Толстолобов, тоже пожелает быть реформатором а-ля Пьер ле Гран. Видит он, что штука эта идет на рынке бойко, и думает: сем-ка, я удеру штуку! прекращу празднование воскресных дней, а вместо того заведу клоповодство!
– И опять-таки преувеличение! Клоповодство! Преувеличение, душа моя, а не возражение!
– Хорошо, уступаю и в этом. Ну, не клоповодством займется Толстолобов, а устройством… положим, хоть фаланстеров. Ведь Толстолобов парень решительный – ему всякая штука в голову может прийти. А на него глядя, и Феденька Кротиков возопиет: а ну-тко я насчет собственности пройдусь! И тут же, не говоря худого слова, декретирует: жить всем, как во времена апостольские живали! Как ты думаешь, ладно так-то будет?
Увы! я даже не мог ответить на вопрос Глумова. Я страдал. Я так жаждал «отрадных явлений», я так твердо был уверен в том, что не дальше как через два-три месяца прочту в «нашей уважаемой газете» корреспонденцию из Паскудска, в которой будет изображено: «С некоторого времени наш край поистине сделался ареной отрадных явлений. Давно ли со всех сторон стекались мирские приговоры об уничтожении кабаков, как развратителей нашего доброго, простодушного народа, – и вот снова отовсюду притекают новые приговоры, из коих явствует, что сельская община, в сознании самих крестьян, является единственным препятствием к пышному и всестороннему развитию нашей производительности!» Да, я ждал всего, я надеялся, я предвкушал! И вдруг – картина! Клоповодство, фаланстеры, возвращение апостольских времен! И, что всего грустнее, я не мог даже сказать Глумову: ты преувеличиваешь! ты говоришь неправду! Увы! я слишком хорошо знал Толстолобова, чтобы позволить себе подобное обличение. Да, он ни перед чем не остановится, этот жестоковыйный человек! он покроет мир фаланстерами, он разрежет грош на миллион равных частей, он засеет все поля персидской ромашкой! И при этом будет, как вихрь, летать из края в край, возглашая: га-га-га! го-го-го! Сколько он перековеркает, сколько людей перекалечит, сколько добра погадит, покамест сам наконец попадет под суд! А вместо него другой придет и начнет перековерканное расковеркивать и опять возглашать: га-га-га! го-го-го! Ведь были же картофельные войны, были попытки фаланстеров в форме военных поселений, были импровизированные, декорационные селения, дороги, города! Что осталось от этих явлений! И что стоило их коверканье и расковерканье?
– А я бы на твоем месте, – продолжал между тем Глумов, – обратился к Быстрицыну с следующею речью: Быстрицын! ты бесспорно хороший и одушевленный добрыми намерениями человек! но ты берешься за такое дело, которое ни в каком случае тебе не принадлежит. Хороша ли сельская община или дурна, препятствует ли она развитию производительности или не препятствует – это вопрос спорный, решение которого (и в особенности решение практическое) вовсе до тебя не относится. Предоставь это решение тем, кто прямо заинтересован в этом деле, сам же не мудрствуй, не смущай умов и на закон не наступай! Помни, что ты помпадур и что твое дело не созидать, а следить за целостью созданного. Созданы, например, гласные суды – ты, как лев, стремись на защиту их! Созданы земства – смотри, чтобы даже ветер не смел венуть на них! Тогда ты будешь почтён и даже при жизни удостоишься монумента. Творчество же оставь и затем – гряди с миром.
– Но что же, наконец, делать? – воскликнул я с тоскою, – что делать, ежели, с одной стороны, для административного творчества нет арены, ежели, с другой стороны, суды препятствуют, земства препятствуют, начальники отдельных частей препятствуют, и ежели, за всем тем, помпадур обладает энергией, которую надобно же как-нибудь поместить!.. Где же исход?
– А ежели человек уж через край изобилует энергией, то существует прелестное слово «фюить», которое даже самого жестоковыйного человека по горло удовлетворить может!
– Фюить! помилуй! да это, наконец, постыдно!
– Постыдно, даже глупо, но до известной степени отвечает потребностям минуты. Во-первых, нечего больше говорить. Во-вторых, это звук, который, как я уже сказал, представляет очень удобное помещение для энергии. В-третьих, это звук краткий, и потому затрогивающий только единичные явления. Тогда как пресловутое зиждительство разом коверкает целый жизненный строй…