Часть вторая

I

Когда на плечах девятнадцать лет, когда знаешь, что высок, строен, гибок, изящен и красив, — жизнь улыбается и сквозь черные тучи революции. Смерть и муки окружающих кажутся лишь острой подробностью интересного времени, посланного Богом. И все весело, все радостно, как погожий весенний день. Страхи и тревоги проходят быстро, как летняя гроза.

Так переживал революцию второй сын Федора Михайловича — Игорь, Игрунька.

Похожий на отца, когда тот был юнкером, рослый красавец со светлыми голубыми глазами, с точеным овалом лица, сомкнутым, энергичным, волевым подбородком, — он был создан носить красивый мундир, нравиться женщинам, ухаживать и любить.

Игрунька знал себе цену. В своем дневнике за полгода до революции он отметил день выпуска из корпуса такими словами: "… В 1916 году я окончил курс наук в роте Его Величества 1-го кадетского корпуса. Если можно сказать, жизнь открыла для меня парадный подъезд, и я гордо вошел в него в блестящей форме Николаевского кавалерийского училища. Это было 1-го октября 1916 г …"

Наскоро проходимые науки… "Рой товарищей лихих". Лошади, конюшни, манеж и мечты о славе, подвиге, о красоте войны. От ее ужасов молодое сердце отмахивалось. В лазаретах глаза видели миловидных сестер. Не замечали раненых. Ранение — страница красивого романа. Кругом неслась напряженная жизнь. Сплетни захлестывали удушающую петлю на шее императорской фамилии. В слепом безумстве, очарованная дьявольскими чарами Распутина, императрица слабыми руками пыталась вывести русский корабль на спокойные воды… В Думе говорились речи. Микроб болтовни заражал русских. Лгали и клеветали Милюковы, Гучковы, Чхеидзе и Керенские, торопясь дорваться до власти и захватить пиратским наскоком государственный корабль в свои руки.

Что до того было Игруньке Кускову? Он и имен их не знал. Он не читал газет. Какое ему было дело до политики? В их лихом эскадроне, у полковника Левенца, знали фронт, чтили заветы и традиции славной школы.

А через год — "червонный доломан и ментик, сотканный из тучи" — корнет гусарского Чернобыльского партизана Долохова полка!

В дни отпуска — у матери, на Офицерской, с братом Олегом и сестрой Лизой по вечерам в столовой, у лампы — Игрунька вслух читал "Войну и мир" графа Льва Толстого. Денисов Васька, Долохов — великие партизаны великой войны!

Мировая война шла на фронте, и уже был ранен и остался в строю отец, и был ранен и лежал в полевом госпитале старший брат Светик. Она манила романтическими возможностями, имя полка звало на подвиги партизанщины, и Игрунька, преодолевая лень, изучал немецкий язык, чтобы, как шеф его будущего полка, ходить в тыл, переодевшись в немецкое платье, и готовить страшные удары после личной разведки.

В нем возрождались Кусковы. Так писали и отец с войны, и тетя Липочка, хранительница семейных преда ний из Москвы. В 1916 году, накануне революции, Липочка мечтала, что Игрунька завоюет счастье, что он выкупит Тополевый Лог, восстановит их дом и герб, и на сухой ветке с опавшими листьями рода Кусковых Игрунька рисовался тете Липочке самым крепким побегом. Ее дети были не в счет. Они были — Лисенко. Их род шел от полотерного мастера… Другое дело — дети брата Феди: все военные, один уже офицер и два вот-вот офицеры…

Жить хотелось. И те, кто отживал жизнь, не понимал этой мертвой хватки за блага жизни, в которой схватились молодежь пролетарская с молодежью дворянской.

Игрунька, мечтавший о том, какие «бриджи» крапового цвета закатит он себе к производству, как поедет к родным своего товарища в их имение и как подтянет и подбодрит по-гусарски свой молодецкий взвод, не замечал, что все суше и холоднее выслушивал его мечтания седлавший ему коня Гренадера вестовой Лазурченко… В молодом упоении он не видел, что стремена и мундштуки не всегда горели, как серебро, и чистка лошадей начинала хромать в школьном эскадроне.

Он слышал резкие окрики полковника Левенца, любовался им, своим кумиром, лучшим ездоком Офицерской кавалерийской школы, и думал: "Когда буду кричать на солдат, надо будет наиграть такой же чуть хрипловатый тон голоса, — это красиво".

По вечерам из коридора от казаков сотни неслась хватающая за душу песня казачья:

Засвистали козаченьки в поход с полуночи, Заплакала Марусенька свои ясны очи.

Игрунька, громыхая шпорами, шел от казаков в эскадрон и брал гитару. Звенели струны в курилке, собирая хор молодежи. Грудным голосом, по-цыгански, пел Игрунька:

Тоска… печаль… надежды ушли…

И смыкались за ним мягкие, бархатные голоса юнкеров, как смыкается в плотный строй рассыпанная лава:

Молчи, грусть, молчи. Не тронь старых ран.

Счастья любви дорогой не вернуть никогда… никогда…

Звенела гитара…

Голос Гиги Воротынского гудел шмелем, затихая.

За окном — декабрьский вечер, видны заиндевелые, осыпанные снегом, черные сучья деревьев училищного сквера, улицы Петербурга под снежным пологом, знакомые извозчики… Послезавтра — отпуск… мама… кот Топи… Олег, Лиза… Мариинский театр… «Жизель»… "Арагонская хота" — и в ней Танюша Лоскутова. Она любит Игруньку… "Ну и пусть любит".

Наташа не сумела, а может быть, и не хотела так воспитывать сыновей, как Варвара Сергеевна воспитала своего Федю. Наташа была свободнее. Сказалось время. Игрунька делал, что хотел, не забывая хранить имя Кусковых и офицерскую честь.

Игрунька знал, что делать долги нельзя, что нельзя играть в карты, потому что отец небогат, живет на жалованье… Но поиграть с хорошенькой корифейкой?.. Почему же? Это не мешало ему любить Маю Ожогину, сестру его товарища и друга. То одно — это другое… Может быть, будет и третье?

Микроб анархии носился в воздухе и заражал.

Дошли до училища слухи об убийстве Распутина. Одни говорили, что его следовало убить, другие — что нельзя было вмешиваться в личную жизнь Государя.

Но… как выйдут бриджи у Каштана, и можно или нет заказывать форму мирного времени, кончится к осени война или и они захватят ее, дадут или нет после выпуска отпуск — это все было интереснее Распутина и всей городской шумихи.

Так, незаметно, к ним, юным, к ним, бодрым, к ним, смелым, к ним, восторженным, подошла революция. Она пламенем пронеслась по училищу. Вестовые солдаты на глазах у Игруньки и юнкеров убили эскадронного командира полковника Левенца. Огонь солдатского бунта бушевал по училищу, и как степной пожар не зажигает молодой травы, но только опаляет ее поверху, так и это пламя не сожгло молодежи, но вложило в ее сердца острое, жесткое чувство недоверия к солдату-насильнику.

Но настали — лагеря, съемки, ухаживание за дачницами в Дудергофе, и опаленная, поникшая было трава зазеленела и воспрянула снова. Жить она хотела. Жить, во что бы то ни стало!

II

Игрунька Кусков и Котик Ожогин стали офицерами. В «червонном» доломане с золотыми шнурами под солдатской шинелью, с шашкой на боку, Игрунька ехал в купе 2-го класса в отпуск к Ожогину. В коридорах было полно солдат. Они сидели на мешках, лежали на полу. Когда через их толчею протискивался Игрунька, они тупо и злобно смотрели на него, смолкали, не сторонились, не вставали, чтобы дать дорогу, и сплевывали шелуху от подсолнухов куда попало — на пол и на шинели товарищей. "Почему они злы? — думал Игрунька, — почему они не любуются мной? Разве много таких молодцов-корнетов в русской армии, как я? Разве они не понимают, что я еду на войну?.. Да… милые мои, корнет Кусков, такой молодой, ему еще и девятнадцати лет нет, едет на войну. Заедет в Спасское, к своему другу Котику, на пятнадцать дней, а потом в Прокутов, — и вы скоро услышите про партизанские подвиги корнета Кускова…"

Хотел заговорить Игрунька с кем-нибудь из солдат. Присматривался… Хмурые, замкнутые лица. Своя забота у каждого. Точно не русские в вагоне. Да и люди ли?

"Нет, не поймут они меня. Ничего не поймут".

Не радостно, а страшно было в отделении с Котиком Ожогиным.

Вечером проводник зажег в фонаре толстую свечу. За окном с оборванной занавеской холодная ночь стремилась вдаль, и не было ничего видно в степном просторе. В коридоре темно. У окна два солдата прижались лбами к холодным стеклам. Игрунька подошел к ним.

— И все-то чернозем, братику мой, и все чернозем, — говорил смуглый чернявый артиллерист. — Я эти места знаю. Исходил батраком, изъездил степь-матушку. Вся скрозь черноземная. Отселева верст за тридцать коннозаводская земля пойдет, казенная. На каждую лошадь по шестнадцать десятин отведено.

— А крестьянину на двух разгуляться надо… Дела!.. Лошадь им дороже, — вздохнул маленький плотный пехотинец с лохматыми волосами и красной шеей.

— С екатерининских, сказывают, времен заводы стоят. Жеребцы, кобылы, молодняк, и люди при их слободами живут. Ну, совсем крепостные. Рабен — управляющий был. Всех девок перепортил.

— А они что ж?

— Молчат. Темный народ. Поп да помещик — всему нашему горю заводчик.

— Тоись своими руками задушил бы! — Придет срок — задушим. Нонче — свобода.

— Лошадь. И чтобы эдак шестнадцать десятин.

— А дальше казаки пойдут. Донские… Тоже земли богато. Он сеет кое-как. Все одно, не управится. И тоже — табуны, табуны… Где пятьсот голов, где шестьсот, а овцы этой самой тысячи. И все-то он беднится, на крестьянское добро зарится. Помещик живет, — где пять, где и все десять тысяч десятин. Всего-то и не пашет. Целинной оставляет. А еще дальше — опять коннозаводская степь залегла… Ну и места! И тоже помещик. Он, слышь, лошадь в ремонт сдает, и за то по три копейки с десятины в казну платит… Аренды…

— Порядок! — сипло сказал белесый с ползущими на воротник шинели волосами.

Он повернул кирпичное лицо, покрытое желтыми крупными веснушками, сплюнул подсолнухи, достал из кармана табак, свернул козью ножку. Раскурил со вкусом.

— Теперь надоть за дело приматься, — озабоченно и вдумчиво сказал он. — Войну пошабашим, надоть так достигнуть, чтобы правда на земле стала. По-первам — надо помещика передушить, и со всем племем его. Скрозь — начисто.

— С пулемета, — поддакнул артиллерист, — не дорубишь — вырастет заново.

— И с попами! Надо, значит, леригию упразднить. Сказывают, за границей леригии нет, и с того люди хорошо живуть. А потом надо за казаков приматься.

— В казаке самое зло. Он сытый. Сам как помещик. Он за свое стоит.

— А почему казаки?! Не все одно, крестьяне.

— Крестьяне… У него двенадцать десятин на душу, а то и боле. Опять у него станичная земля, толока общественная. Войсковые земли. Он землей объелся… казак-то.

— Передушить их, сволочей, надоть. Им скакать, гичать, кричать — одно дело. Все одно как помещики.

— Передушить нагаечников. Это точно… Вот простору будет!

— Да-а. А потом… Поделить… По правде… Так, штобы десятин по сто… или поболе ста на душу. И казенного леса на стройку… Это вот будет слобода… Теперь, без царя, можно. Царь, значит, держал все. А теперь все рассыпалось — подбирать надо.

— У вас, Вася, — нежно сказал артиллерист, — дома-то осталось что?

— Жена-паскуда моет посуду, да дочка-сучка двенадцати годов, — сплюнул сивый замусоленный окурок. — Переменить хочу. Надоела. В городе девка приглянулась. Ну — липкая, что твой деготь.

— А свою?

— К чертовой матери пусть идет. Вся жизнь по-новому. И жена чтобы новая.

— Да… Дела… — закрутил головой артиллерист. — Вы, Вась, на побывку?

— Зачиво?.. Совсем… Мы в полку все кончили. И умора ж была. Командира порешить постановили. А комитет вступился. Мы комитет долой, новый собрали. Вывели его… Дрожит, сукин сын. "А, дрожишь, мать твою… А как с револьвером гонялся, чтобы на немца в атаку шли, так мы дрожали!.." Вывели его, значит, к забору… Девки, бабы с детями собрались… На селе это было… Глядят, смеются. Грунька, чернявая, — бой-девка, заноза, стерьва, выскочила, кричит: "Вы что ж, товарищи, так его бить будете? Его замучить надоть. Кровушкой его насладиться…" Собрали комитет…

Сивый примолк, полез в карман за табаком.

— Ну что же?

Сивый долго не отвечал. Наконец кинул коротко и кротко. Со вздохом:

— Замучили… Полтора часа возились, покеля не подох…

— Да… дела… Делов нонче много, — вздыхая, сказал артиллерист и зевнул, потягиваясь — Еще вот эти… юнкаря… кадета…

— Все одно — сукины дети, — засмеялся сивый. — Душить, и все… Пока сила есть.

— Надоть так. Чтобы, значит, чисто… Чтобы и не встали…

Тихо, боясь, что его заметят, прокрался в купе Игрунька. Котик крепко спал на верхней полке. Под ним, уткнувшись в углы, сидели пассажиры — купец из Москвы и барыня, пензенская помещица, сырая и рыхлая. Днем она любовалась Игрунькой и угощала его домашними коржиками.

"Да, вот оно что! — думал Игрунька. — Мы думали, когда убили полковника Левенца, что это вспышка народного гнева… Нет, не вспышка… это система. Все выровнять. Ведь и дядя Ипполит, и тетя Азалия говорили, что все люди равны… Вот они и хотят все, что выше, срезать, обрить, как татары голову бреют… Помню… я тогда у мамы спросил, как же это будет? И мама сказала: "Никогда этого не будет. Бог землю создавал — и горы поставил высокие, снежные, и пригорки малые, и равнины, и степи. Ничего ровного Бог не создал. Ровна только скука да смерть. В смерти равны люди, да и то мы не знаем — равны ли?" Вот они и хотят Бога уничтожить, религию упразднить, чтобы не было этих дум. И тогда надо упразднить и горы, и степи — все, чтобы ровно… Пустыня кругом, ровный песок… И… могила…"

В ликующий хор, певший у него в душе от радости быть офицером, носить "червонный доломан и ментик, сотканный из тучи", любить Маю Ожогину, ворвались какие-то резкие, крикливые голоса. Точно среди струнного оркестра, играющего нежную мелодию, вдруг затрубили резкие фанфары сигнал тревоги…

Оружье оправь!.. Коня осмотри!.. Тихо стой!.. И приказа жди!..

III

Игрунька и Котик сошли на глухой станции. Степь бурым бугром поднималась за постройками, ниспадала отвесной меловой осыпью и терялась в далеких сизых просторах. На западе небо пылало. Яркое, точно кровью налитый пузырь, тихо спускалось к земле солнце.

Чахлые, пыльные, пожелтевшие кривые акации склонялись коричневыми ветвями к железной крыше. Ограда в косую частую клетку из рельсовых накладок, скрепленных гайками, тянулась вдоль песочного перрона, загибала в степь, окружая садик с грязными флоксами, вербенами и высокими пестрыми махровыми мальвами и георгинами.

Загремела железом, коваными колесами широкая коляска по мощеному двору, и пара крупных вороных лошадей, лениво кося глазами, подошла к станционному крыльцу.

— Здравствуй, Степан, — сказал Котик.

— Здравствуйте, барин. Я думал, що и не приедете сегодня. Опоздал поезд, — отвечал кучер в поддевке и картузе.

— Отчего не тройкой?

— Лошадей, почитай, усех забрали по мобилизации. Второй набор был. Только жеребцов и молодняк отстояли.

— Дома что?

— Ничего… помаленьку… Барыня вас ожидают. Барышни верхи хотели ехать встречать. Да не на чем.

— Как? Ласточку и Жанину забрали?

— Говорю вам: усех до одной. Конюшни пустые.

Котик печально посвистал и сел в коляску.

Шагом съехали с камней мостовой, покатили по мягкому. Хряпнуло колесо о кремень, поддала рессора. Поднялись по изволоку, и бескрайняя степь окружила. Вправо низкие тянулись холмы, ветряки стояли на них, тихие, не шевеля крыльями. Подлетело мохнатое, точно живое, перекати-поле, сунулось под ноги лошадям, запуталось в колесах и исчезло. На чистом зеленеющем и темнеющем небе, одинокая, загоралась звезда. По степи потянуло теплым ветерком, сладко пахнуло полынью, сухой черноземной пылью, мятой и соломенной гарью. К этим запахам примешался бодрый запах дегтя, ременных тяжей, конского пота и махорочного дыма. Степан закурил трубку. Русский, незабываемый, неподражаемый, волнующий бодрый запах стал подле, и было по-родному хорошо, тепло и уютно.

— Нигде, — сказал Котик, — нет такого запаха, как у нас, в русской степи.

— Может быть, в Южной Америке? — сказал Игрунька.

— "В далекой, знойной Аргентине…" — напел Котик. — Помнишь, Игрунька, Лоскутову?

— Только, ради Бога, у ваших ничего не говори про нее.

— А хорошо она третьего дня играла на пианино… Она любит тебя, Игрунька! А ты… подлец ты, милый Игрунечка. Играешь, как кошка с мышкой?

— Ну что она?.. Молода… Девочка… Забудет.

— "В далекой, знойной Аргентине…" — напел снова Котик и смолк.

Гасло небо. Яркие загорались звезды. Тихое таинство совершалось в природе. Каждый день совершалось оно, и каждый день было прекрасно. Широкий Млечный Путь простерся серебряной дорогой поперек неба… Ниже трепетали Плеяды, носившие странное название «Волосожарь». Астрономы отметили и назвали каждую звезду, вычислили ее координаты и вписали в астрономический календарь. И каждую звезду отметил, назвал и определил ее место на каждый день святцев простой русский народ. У одних была наука, у других — мудрость. Науку можно было изучить, мудрость же была непостижима.

От Бога была крестьянская мудрость. И без Бога не стоила ничего.

Ясный месяц светил сзади, и от него бежали по пыли голубые тени. Как синий хрусталь были дали.

Надвигалась какая-то странная фигура. Человек не человек, леший какой-то. Большая темная голова громоздилась на слишком тонкой шее, платье воздушными кривыми очертаньями расплывалось по земле. Он качал головой и шел к коляске. Не успел Игрунька понять, что это такое, как быстро надвинулся на коляску придорожный, окошенный при косьбе мохнатый чертополох-могильник и промчался мимо.

Еще долго маячила вдали гора не гора, дом не дом… А когда наехали, оказалась длинной скирдой. Пахло хлебом, соломой. Хлопотливо бежали от коляски сурки, и слышно было их посвистывание.

Ночь да степь сочетались в сне, полном тихих, сладких сновидений, и были обе прекрасны, как прекрасна Русь.

— Хорошо, — вздохнул Игрунька.

— Погоди, лучше будет, — сказал Котик. — У нас сад — двадцать десятин. Тополя — шапка валится, на вершину посмотришь.

— Кажется, никогда, никогда я не мог бы покинуть Россию. Никогда, ни на что ее не променяю.

— "В далекой знойной Аргентине…" — напел Котик.

— К черту все Аргентины, когда есть Харьковская губерния! — воскликнул Игрунька.

Набежала струя холодного воздуха, а потом было тепло, пахло сеном и болотной прелью.

Степан обернулся с козел и показал вправо:

— Вчора я ехал вечером за вами, зарево в полнеба было. Константиновский барский дом горел. А теперь ничего. Видно — дотла.

— С чего же он горел? — спросил Котик.

— Слободские жгли… Чтобы не было… Там что было…

И замолчал.

Игрунька вспомнил, как озабочено и важно в вагоне говорил солдат: "Да… дела… делов…"

Издали донесся собачий лай, пахнуло теплом, болотом. Вдруг повалились в круторебрую балку. Дорога стала спускаться, казалось, коляска проваливается в бездну. Внизу замелькали желтыми точками огни. Они отразились в сонном пруду под ветлами и камышами.

Въехали на греблю. Вспорхнула дикая утка и с клекотом шумно унеслась в прозрачный купол неба.

Покатились слободой. Как завороженные, в лунном свете стояли белые хаты под соломенными крутыми крышами. Сильнее стал запах дыма, навоза, овцы и печеного теплого хлеба.

— Степан, а наши как? — спросил Котик.

— Наши ничего… Господ уважают… Яблоки только покрали, а то ничего… Этого не замечается.

Вправо, подымаясь на балку, стал густой кустарник. Коляска свернула в кусты, заскрипела колесами по гравию. Влажный аромат густой листвы обступил коляску. За подъемом, на лунном свете, со сверкающими внизу двумя большими окнами появился длинный белый дом с широким крыльцом.

— В столовой огонь… Ждут!.. — сказал Котик и привстал, готовясь спрыгнуть.

Лошади наддали. Дом появился серыми, деревянными, облупившимися колоннами, завитыми диким виноградом.

Игрунька смотрел, широко раскрыв глаза. Ему казалось, что сказочным Флорестаном он приехал в волшебное, спящее царство.

IV

Сначала было крыльцо с длинными низкими деревянными ступенями. Сквозь виноградную листву луна бросала внутрь балкона причудливый неподвижный узор. Кусками был освещен большой стол со скатертью. На нем — кувшин с длинными мохнатыми хризантемами. На балкон светили два окна и стеклянная дверь, занавешенные белыми шторками, и этот свет сливался с лунным.

Тишина и неподвижность ночи томили. В эту тишину вдруг вошли дорожные звуки. Отфыркнулась и тяжело вздохнула лошадь, точно сказала: "Охо-хо, вот мы и дома!" Переступила ногой, отчего деревянно ударился валек о дышло.

Это продолжалось мгновение. Точно дом не мог от сна очнуться. Задвигался за окнами свет, раздались голоса. Дверь распахнулась, и в ней, держа на высоте головы лампу с синим абажуром, появилась высокая белокурая девушка. Она была одета в белую юбку и белую блузку. На лоб сбегали нежным пухом прядки вьющихся волос цвета спелой ржи. Лампа синеватым светом заливала овал лица, чуть щурились, вглядываясь в ночь, большие глаза и казались темными. Молодая полная грудь была освещена сверху лампой, и маленькая загорелая рука твердо держала бронзовую подстановку. За ней, еще в тени комнаты, показалась другая рослая девушка, брюнетка, дальше колыхались чей-то чепец на седых волосах, красная лысина и усы с большими подусниками.

— Ну, конечно, они, — сказала девушка, державшая лампу. — Я говорила… Я никогда не прослушаю.

Она легко прошла к столу и поставила на него лампу. В новом очаровании выявился балкон. Стали видны малороссийские тканые пестрые дорожки, мягкое соломенное кресло с подушечками, дощатый пол с длинными Щелями.

— Котик!..

Брюнетка в вышитой блузке с широкими короткими рукавами и в синей со сборками широкой юбке кинулась на Котика, обняла его шею руками и стала его целовать.

— Лека, постой… Фу, да я же пыльный… Совсем грязный, — счастливым голосом говорил Котик.

— Ты и пыльный — мой брат, — сочно целуя его в щеку, сказала Лека.

Черная толстая коса ниже спины вилась по блузке и шевелилась, как змея, при каждом ее движении.

— Будет, Лека! Что за привилегия первой целовать брата, — воскликнула стройная белая девушка с русыми волосами, уложенными на затылке громадным узлом.

— Котик столько же мой, сколько и твой. — Она взяла Котика под руку и, гибко нагнувшись к нему, поцеловала в самое ухо, отчего Котик забавно затряс головой и закричал комично:

— Оглушила, Мая, совсем, как пушка!

— А ты душка, — снова целуя брата в ухо, сказала Мая.

— Оглохну, Мая. Ты будешь виновата.

— Оставьте его, дивчата, гостем займитесь, — проговорила вошедшая за ними пожилая женщина в чепце.

И лицо Котика исчезло в складках лилового платья на ее груди.

Игрунька стоял на предпоследней ступени. На последнюю ступень он выставил свою шашку и старался опереться на нее так, чтобы казалось, что это сабля на длинной поясной портупее.

Первая к нему подошла Лека.

— Здравствуйте, Кусков, — сказала она. — Как хорошо, что вы к нам приехали. Мы так вас ждали. Особенно Мая.

— Parlez pour vous, mademoiselle (Говорите про себя, сударыня (фр.)), — сказала Мая, делая глубокий институтский реверанс перед сестрой и пожимая руку Игруньке.

— Папа, ты не знаком с моим лучшим другом Игорем Кусковым, — сказал Котик, подводя Игруньку к пожилому человеку в длинных синих чакчирах и серой тужурке с погонами отставного полковника. — Он, папа, наших убеждений и Керенского ненавидит, как и ты.

— Корниловец? — хриплым баритоном, глядя слезящимися глазами в лицо Игруньки, сказал полковник. — Вижу… По лицу вижу монархиста! Про батюшку вашего много слышал. Прямой души человек! Стальной человек… И вы такой же. Э, да красавец какой! Гусар! Лека! Мая! Смотрите вы, стоеросовые, не влюбитесь в гусара. Не сожгите сердца в пламени его алого доломана.

— Папа! Перед гостем такие слова! — укоризненно качая головой, сказала Лека.

— Русские, дурочка. Ну, — баснями соловья не кормят. Марш на кухню, в кладовку, весь дом перевернуть. Кормить, поить родных гусар! Все, что ни есть в печи, — на стол мечи! По-русскому, по-православному!.. Не девки, Игорь Федорович, а золото!

— Папа! Да ты его убьешь Игорь Федоровичем. Он у нас зазнается! Игрунька — и все. Его и дочки твои так называют.

— Дочки эмансипированные. Их дело. А он гусар, корнет… Царской службы, — старик вздохнул тяжело, смахнул слезу и договорил: — Ну, дайте поцеловать, родной! Гусара от Стародубовца.

От папа Ожогина Игрунька перешел к мама и склонился, целуя маленькую полную руку…

— Ну что там фигли-мигли разводить, руки мыть, прямо в столовую, — говорил Ожогин. — Почитай все Для вас и готово. Ведь ждали вас! Чертей этаких, молодцов! Я за обедом и водки не пил, и не ел ничего. Коли оправиться нужно… Ну, девки, чего уши развесили? Одна нога тут, другая там… Митревне скажите, четыре бутылки донского пусть морозит. Не каждый день сыновья-гусары приезжают! Вы мне, Игорь Федорыч, прямо как сын родной! Ты посмотри на него, мать, красавец какой, а!..

Дом ожил. Звон посуды, хлоп дверей, скок босых девичьих ног раздавались повсюду. Большая висячая лампа над длинным столом заливала скатерть ровным светом. На столе уже стояли лотки с домашними булками, поднос со стаканами и чашками, — все это сдвинули в сторону. Мая, Лека и две босоногие, красивые, крепкие девки, пахнущие ситцем и сном, лукаво поглядывавшие на Котика в защитном френче и краповых рейтузах и на Игруньку в алом доломане с золотыми шнурами, бегали по коридору и устанавливали стол блюдами и тарелками.

Появились соленые, мутно-зеленые грузди, большой ломоть слезящейся черной паюсной салфеточной икры, золотистая донская шамая, бледно-розовый рыбец, к ним придвинулись пузатые граненые графинчики, желтоватые, как дымчатый топаз, зеленоватые, как бледный хризолит, мутно-малиновые, как сердолик… А когда на шипящих сковородах заскворчала толстая малороссийская колбаса с черным припеченным бочком, когда появились белые грибы в сметане, почки на свежем масле, Ожогин не вытерпел.

— Ну, благословясь, приступим. По-старому, православному, читай, Лека, молитву.

Младшая, стройная, тонкая, с чуть намечающейся грудью Лека, запыхавшаяся от беготни, повернулась к образу в углу комнаты, со светящейся перед ним зажженной Евгенией Романовной Ожогиной лампадкой, и стала читать:

— Очи всех на Тя, Господи, уповают…

— Сад-дись! — скомандовал Ожогин, едва она кончила. — Ну, для начала: "Всадники, дружно ступайте в поход", — пропел он и поднял руку.

Котик, Игрунька и за ними Лека и Мая громко пропели вторую фразу кавалерийского сигнала:

— По временам коням освежайте рот!

Ожогин дрожащей красной рукой разливал из белой бутылки в граненые толстые стаканчики прозрачную жидкость.

— Сначала Высочайше утвержденного образца, -

сказал он и встал.

— Встать! — скомандовал он. — Смиррна! Господа офицеры!

Котик повернулся к стене, против буфета, где всегда висел портрет Государя. Но теперь Котик увидал на его месте какой-то другой портрет. Он не успел разобрать, чей он, как услышал нетерпеливый голос отца.

— К образу, Котик! К образу! И молчи! Господь Вседержитель знает, о ком наши мысли. Дай же, Боже, не испытать больше позора! А ему дай, Господи, здравия! Молча! Лека! Мая! Налейте себе хотя вишневки!

Выпили. Сели.

Против Игруньки сидела Мая. Розовое, полное, в нежном пуху, как у персика, лицо ее улыбалось, синие глаза в густых черных ресницах сияли счастьем.

Эх, — сказала она, — забыть!.. Хоть на минуту все забыть!..

И вздохнула. Ожогин командовал дочерям.

— Лека, — косил он глаза на Игруньку, — смородиновой?.. Мая, шамайки гусару!

Где друзья минувших лет,

— затянул он:

Где гусары коренные,

Председатели бесед,

Собутыльники лихие.

Не поете теперь таких песен?.. А… — закашлявшись, поперхнувшись водкой, сказал он. — А кто вас в офицеры произвел?

— Керенский, — хмуро глядя в тарелку, сказал Котик.

Наступило мгновенное молчание. Игруньке показалось, что все в эту минуту подумали: "Не настоящие офицеры".

Стало едко на сердце. Обидно. Червонный доломан давил грудь… Захотелось напиться и все позабыть. Он охотно подставил рюмку Леке, и она налила ему баклановского бальзама.

— Ну, — неловко улыбаясь, сказала Евгения Романовна, — тихий ангел пролетел.

— Немцы говорят: лейтенант платит долги, — сказала Мая.

— Ты и впрямь совсем немочка, — сказала натянуто Лека.

Разговор занимался, как мокрое загорается сено. Не сразу вернулось потревоженное настроение. Девки принесли румяную сверху и белую в разрезе индейку и поросенка, уткнувшего морду в рассыпчатую гречневую кашу. Выпили под поросенка и справились с тяжелыми думами.

— Игрунька, расстегнитесь, — сказал Ожогин. — Тут все свои.

Котик расстегнул свой френч, и из-под него показались белая рубашка и загорелая шея.

— Нет… как же… ничего, — стеснялся Игрунька.

Лека ловко отстегнула костыльки шнуров и алый доломан распахнулся на груди. Стало уютнее и веселее. Подали в ведерке со льдом донское, начались поздравления, задвигали стулья. Игрунька, вставая, почувствовал, как шумит у него в голове.

"А ведь я пьян… Пьяный гусар", — подумал он и улыбнулся.

Мая смотрела на него и смеялась. Котик, шатаясь, подошел к стене, где должен был быть портрет Государя.

— Лека, освети! — крикнул он.

— Ну, зачем, — сконфужено сказала Евгения Романовна.

— Сестра! Тебе говорю! Свети!

Лека взяла с буфетного стола лампу и осветила портрет снятого в профиль молодого человека с наглым лицом.

— Это, мама, кто же такое? — спросил, оборачиваясь, Котик.

— Не узнаешь? — сказал Ожогин. — Керенский.

— Мама?

— Это я… Котик, ну что ты! Ты ничего не знаешь… — говорила, меняясь в лице, Евгения Романовна. — Это уездный комиссар нам привез и повесил, чтобы все знали, что мы за Временное правительство.

— Я не за Временное правительство, — пьяно, раздельно по слогам выговаривая слова, сказал Котик. — Я за Государя императора! Игрунька, руби! Папа, можно?

— Руби его, сукина сына, в мою голову, — крикнул Ожогин. — Лека, Мая, тащите шашки из прихожей!

Девушки побежали.

— У! — зарычал Котик. — Ненавижу. И как, мама, ты могла?

Со звоном разбилось стекло. В три удара от портрета остались только обрывки грязной бумаги.

Девки принесли самовар. Лека и Мая расставляли вазочки с вареньем.

— Котик, ежевиковое, твое любимое, — говорила Мая.

Котик мрачно молчал, тяжело дыша. Праздничное, уютное настроение покинуло его.

— Мама, — сказал он, принимая от матери стакан и целуя ее руку, — прости меня… Но ты понимаешь?.. Без него и дом наш не дом. А эта наглая рожа меня с ума свела. Я не пьян… Ты, мама, не подумай, что я пьян, но как подумаю… Что они сделали!.. Ах, что они сделали!..

Я, мама, тогда понял, почему все замолчали, когда я сказал, что нас произвел Керенский… Папа! Без Государя — ничего не будет.

— Верно, Котик, — сказал Ожогин, — без Бога на небе, без Государя на земле все погибнет.

— Ну что ж! Погибнем и мы, — сказал Котик с задором. — Умирать — так с музыкой!..

V

После чая расходились по своим комнатам. Мая шла по коридору впереди всех и несла лампу. В коридоре была жилая теплота. С беленых известкой стен смотрели старые английские литографии скаковых лошадей. Пахло полынью, чистым деревом и собаками. Запах деревни, старого, насиженного веками уюта обступил Игруньку.

Игрунька устал с дороги. Он много, как никогда еще, съел и выпил, и у него шумело в голове. Лицо было красно, густые русые волосы смяты, отличный пробор потерялся.

Мая оборачивалась к нему и смеялась в глаза:

— Игрунька, помните, котильон у Воротынских? Во время этого котильона Игрунька, еще юнкер, сделал Мае предложение.

— Мая…

— Милый… Хороший… Любимый… — одними губами проговорила девушка и распахнула дощатую дверь.

— Вот ваша комната.

Черные тени пугливо побежали от предметов и установились сторожко по стенам и на окно с белыми закрытыми внутренними ставнями.

— Спокойной ночи! — сказала она, приседая в дверях……

Теплая, незнакомая Игруньке тишина ласково окружила его. Ни один звук не доносился. Улыбчиво смотрела широкая постель, и пахло свежим бельем от белых простынь и высоко взбитых подушек. На столе у окна большой букет вербены дышал ароматом осенних куртин. Все было чисто, опрятно и старо. На беленых стенах мирно висели в ореховых рамках гравюры начала прошлого столетия. Старомодный пузатый комод со стертой лакировкой казался живым и благодушным.

У Игруньки никогда не было своей спальни. Как себя помнит, — спал с братьями. Когда из корпуса или из училища приезжал домой, его устраивали в гостиной на диване или в столовой на сдвинутых стульях, а тут своя большая комната.

Голова кружилась. Прислушался. Ни один звук не рождался в ночной тиши. Старый дом спал в очаровании лунной осенней ночи.

— Как хорошо! — подумал Игрунька. Он быстро разделся и кинулся в постель. Со стены громадный Колизей в Риме смотрел на него коричневыми тонами старой литографии. И он показался родным и уютным. Может быть, потому, что он был старый? Игрунька задул свечу и заснул крепким, здоровым сном без сновидений. Старый дом баюкал его тишиной толстых стен. Ни одна тень не шевелилась за окном. Ставня не дрожала.

Проснулся, освеженный сном, бодрый, сильный, жаждущий движения. Темно в комнате. Лишь сквозь тонкие щели ставень льется едва приметными полосами свет и не рассеивается, но стоит полосами в темноте. И от него — бархатный сумрак в комнате. В сумраке — уют позднего утра, никем не потревоженного сна.

На спинке стула топорщился короткий доломан. Безжизненно висели петли и костыльки шнурков. Высокие сапоги сверкали золотыми розетками.

— Ах, хорошо! — прошептал Игрунька и посмотрел на часы. — Без четверти одиннадцать. Славного, однако, храповицкого я задал… И как тихо, тихо кругом.

Вскочил. Подошел к окну. Открыл ставню, поднял белую штору. Солнечный погожий осенний день медленно вошел в комнату и всю ее осветил. За окном был сад. В мелких каплях растаявшего инея сверкала мохнатая, пригоревшая летом трава. Вербены тесной толпой поднимали жирные шапки звездчатых цветов над черной землей. Бисерное дерево, нежное, тонкое, точно из ваты сотканное, поблекло и побледнело от утреннего мороза. Яблони стояли голые. Пирамидальные тополи, начавшие желтеть, шли к воротам, и между них росли кусты. У окна висели малиновые, желтые и зеленые листья винограда. Сквозь обнажившийся сад видна была серая деревянная, давно не крашенная решетка на низком кирпичном фундаменте, дальше — сараи, окружавшие большой двор. Над низкими широкими постройками бескрайним простором легло бледно-синее небо и застыло в тихом покое. От земли поднимался легкий пар, и оттого нежны и мягки были краски далей. Точно с гуашью, томной акварелью был выписан сад.

По коридору протопотали легкие туфельки. Лека с Маей прошли, что-то напевая.

Игрунька оделся и вышел.

В столовой с навощенными полами и дорожками в полоску на большом столе пускал к потолку густые клубы пара самовар. Стол был заставлен булками, маслом, молоком, яйцами. Вчерашняя индейка и поросенок стояли на нем. Все были в сборе. Ждали Игруньку.

"Неужели опять есть?", — подумал Игрунька.

Перед Маей на большой тарелке лежал тонкий ломоть белой индейки и кусок черного хлеба. Она накладывала на него пласты сливочного масла.

Ее голубые глаза смеялись. Белые, ровные зубы готовы были кусать хлеб, на розовых щеках еще дремал сон.

— Игрунька, каймаку? Вы, наверно, никогда не ели его, — сказала Лека, из маленького глиняного горшочка доставая толстые желтоватые сливочные пенки.

— Дайте ему раньше поросенка, — томно сказала Евгения Романовна.

Игрунька ел поросенка, ел хлеб с маслом, яйца, каймак и без конца пил чай.

VI

После чая Ожогин повел гостей показать остатки своего завода. Гордился им Ожогин. По восемнадцать, по двадцать лошадей ежегодно в ремонт сдавали, и все по высшей оценке. Имел и медали на выставках, и премии от Управления ремонтов.

— Теперь, — говорил он, — ничего не осталось. Конюшни пустые. На варках — одна молодежь. Все съела война. Читаю я в газетах об опустошении Бельгии, о гибели города Лувена, — они хотя под огнем были, — а это разве не опустошение? Не гибель культуры?! Ведь я за лошадью весь свой век вековал, да отец, да дед, да прадед… Ожогинская лошадь еще во времена Александра Благословенного по всем ярмаркам славилась. А красоты какой! Не лошади были, а поэзия! С них картины писали! В Гатчине, во дворце, висит на лестнице картина англичанина Доу. Конная группа царской семьи императора Павла. В правом углу — голова вороной лошади. И говорить не надо: ожогинская лошадь.

По пыльным, заросшим сухой степной полынью дорожкам сада, по тополевой аллее прошли к деревянным воротам и вышли во двор. Две борзые, русские, косматые — белая сука и пестрый кобель — кинулись, улыбаясь острыми щипцами и обнажая длинные зубы, к хозяину. За ними, махая хвостами, бежали, повизгивая, пяток черно-желтых, низколапых костромских гончих.

— Папа, — сказал Котик, — охотиться будем?

— Не знаю, — ответил Ожогин. — Нынче всем свобода. Я думаю, в степу и зайцов не осталось.

Двор пыльным бугром, затянутым тонкими нитями степной травы, простирался за садом. Против калитки были широкие ворота, темной дырой открывавшиеся в сумрак манежа. Выводной глинобитный манеж под железной крышей со стеклянным колпаком смыкал две конюшни. В нем все было приготовлено к выводке. Стояли стулья, и старый смотритель Финоген, седой старик с маленькой сухой головкой и сурово нависшими над губой белыми усами, в длинном темно-зеленом сюртуке с шевронами, плоско висевшем на его худом теле, в высоких, выше колен, сапогах и с длинным бичом в руке, ожидал их. Конюхи, одетые в парадные сюртуки и черные суконные картузы с алыми кантами, протирали на конюшнях выводные уздечки.

В манеже ароматно пахло сухим степовым полынным сеном и лошадьми.

Ожогин сел в кресло, по правую руку посадил Игруньку, по левую — Котика. Рядом с Игрунькой села Мая, Лека села подле Котика.

Финоген покосился на барышень.

"Не девичье дело, — подумал он, — смотреть, как жеребцов выводят!.."

— Прикажете начинать? — сурово сказал он, снимая с головы черный форменный картуз.

— Да, выводи, — сказал Ожогин.

Он волновался, предвкушая удовольствие. Странные мысли томили его все эти дни. Всякий раз, как заходил в конюшню, думал почему-то: "В последний раз…"

И сейчас подумал: "В последний раз перед смертью. Эти-то, Керенские, разве удержат?.. Разве поймут?.."

Финоген подал знак кому-то, стоявшему в конюшне.

Сняли балясину, лежавшую поперек конюшенных дверей, и по манежу разлилось веселое, заливистое ржание. Для Ожогина этот победный крик лошади был лучше оперного пения. Он вздрогнул, нахмурился и покраснел. Хотел встать, глубже уселся в кресло и не утерпел — встал…

Навытяжку, с бичом в обеих руках, как бы провешивая им направление, куда вести лошадь, сурово нахмурившись, стоял прямой, как жердь, Финоген.

Два молодца на длинных белых развязках вели вишнево-гнедого жеребца. Высоко подняв маленькую сухую голову, жеребец раздул серые ноздри, выворачивая храпки, фукнул и заливисто, гордо заржал. Он шел за людьми танцующей легкой походкой и озирался темным, навыкате, глазом по сторонам.

Не доходя до Финогена, конюхи остановились, и лошадь свободно стала за ними, зная, что надо делать, когда ею любуются. Тонкие, в черных чулках, передние ноги она составила вместе. Задние, в белой шерсти, с розоватым копытом, широко расставила, чуть дальше отставив левую. Хвост откинула назад, и каскадом, как перо необыкновенной птицы, свесились с напруженной репицы черные блестящие волосы. Маленькие уши двигались, то настороживаясь, то кося на зрителей. Глаз смотрел то на конюхов, то на Ожогина. В медь отливали плечо и бока, в красное золото — широкий круп, чуть раздвоенный, с едва приметным темным ремнем.

— Жеребец Гангес, восемнадцати лет, — мягко, как «х» выговаривая «г» и торжественным, мерным голосом роняя слова в тишину манежа, говорил Финоген, и, казалось, лошадь напряженно слушала его, — Стрелецкого государственного завода, сын Горца и Ивы, внук Гомера, правнук Абдула, по прямой линии идет от Абеяна Серебряного и Яшмы, чистых ростопчинских кровей.

— Вы посмотрите, — протягивая руку и трогая покорно ожидающую ласки лошадь, заговорил восторженно Ожогин, — вы посмотрите эти линии! Запомните их. Я поклонник чистокровной лошади, но в голову выводки всегда веду Гангеса. Какая благородная красота головы! Какой глаз! Игорь Федорыч! Котик, Мая, Лека, запомните на всю жизнь. Это русская лошадь… Русские екатерининские вельможи… Мы, старые русские дворяне, создали эту лошадь! Орлов-Чесменский, граф Ростопчин и целое поколение любителей красоты. Пусть англичане создали самую резвую лошадь… Мы, русские, создали — самую красивую. А красота… Красота — это Бог…

Старик не мог продолжать.

— Проведи! — сказал он, вздыхая, и опустился в кресло. Финоген отошел в сторону. Конюха пошли кругом манежа. За ними шел, играя, Гангес. Ожогин опять вскочил.

— Вы слышите, — громким шепотом воскликнул он. — Люди идут, их шаги слышно. Он идет — не слышно. Чудо Божие! Не слышно! Тридцать пудов по земле танцует, и не слышно ничего! Мотылек порхает над цветами. — Поставь! — крикнул он, и Гангеса снова установили против Ожогина.

Он встал и подошел к ногам лошади.

— Вы посмотрите копыт, — он назвал копыто в мужском роде «копыт». — Ведь это — яшма шлифованная, а не рог!

Он поднял ногу лошади.

— А ножка!.. Таких ножек нет у женщины!.. Нежность какая под щеткой! И никогда никаких мокрецов.

Он тронул челку, взял прядку гривы и понюхал.

— Потрогайте, Игрунечка, челку… Гриву… Женский, а не конский волос! А!? Какая мягкость! У Леки жестче. А понюхайте? Кто надушил его волосы этим запахом степных трав? Господь Бог надушил эту гриву, этот волос!..

Он снова отошел, подошел, погладил Гангеса по шее, похлопал по спине, по крупу. Слеза прошибала в его серые усталые глаза в красных веках.

— Ну, уводи! — с вздохом сказал он.

Из дверей конюшни на смену Гангеса выпрыгнул мощный, громадный темно-караковый жеребец.

Он спокойно стал против Финогена и, чуть колебля вожжами развязки, озирался по сторонам, поводя головой по манежу.

— Жеребец Каракал, чистокровный английский, — тем же металлическим голосом говорил Финоген, — завода Михаила Ивановича Лазарева, от выводного из Англии Прэнс оф Валлис и лазаревской Львицы, дочери выводного Шамона, взявшего в 1893 году дерби, скакал, имеет 18 первых, 32 вторых приза, и в том числе приз Государыни императрицы, всего на сумму двести пятьдесят тысяч восемьсот рублей.

— Его сын в четвертом году взял Московское дерби, — сказал Ожогин. — Нигде в мире, друзья мои, нет такого порядка выводки, как у нас. Только мы, русские, понимаем лошадь… Проведи!.. Вы посмотрите шаг. Задняя нога на пол-аршина заносит за след передней, и никогда никакой засечки. Великий Механик творил эту лошадь… Я ездил на ней… Ветер! Степной дух!.. Я не знал, сижу я на лошади или ангелы носят меня бережно по степи. Истинно сказано: "Добрый конь подо мною — Господь надо мною…"

— Das Gliick der Erde ist auf dem Riicken der Pferde (Земное счастье на спине у лошадей (нем.)).

— Ты не можешь без немецкого, — скривился Ожогин. — Давай Перуна, — скомандовал он Финогену…

Из манежа через маленькую дверку вышли в степь. В степи из навоза с соломой были сложены стены большого открытого манежа. За ними в голубых просторах — золотисто-желтая, в мутных миражах — залегла целина. Воздух колебался над ней. Издалека надоедливо доносились стук молотилки и мерные тяжелые шаги рабочих волов.

В манеже восемь мальчиков, в одинаковых голубых рубашках и черных шапках, ездили на английских седлах на жеребятах.

Спереди шли пять трехлеток, за ними — три двухлетки. Передние, стройные, уже сложившиеся, тонконогие, длинноногие, худые, блестящие, помахивая короткими, по репицу стриженными хвостами, бежали, чуть касаясь земли. Задние, еще не потерявшие детской, жеребячьей прелести, особенно в мордах с большими глазами и длинными ушами, бежали за ними, взбрыкивая и пошаливая.

— Эти будущий год пойдут, а те уже скакали в Ростове, — говорил Ожогин. — Да что! Сезон-то вышел какой-то куцый. Все из-за Керенского вашего… Политика!.. Черт бы ее драл…

— Папа, я этой рыженькой не помню, — сказал Котик.

— Ну!? Монна-Ванна, дочь Каракала и Матильды… С большими данными кобылка, да не знаю, поскачет или нет?

— А что?..

— Да народу-то скачки нужны или нет? Кто его знает. Он понимает, ты думаешь, это?

На конюшнях, куда прошли из манежа, было пусто. Пустые стояли денники с железными решетками, и длинным рядом висели вальки стойл.

— Разорен завод, — сказал Ожогин. — Что твоя Бельгия. А что еще дальше будет, кто знает. Вот Константиновых сожгли, и, слыхать, ни суда, ни следствия. Да кому и делать-то? Губернатора и полиции нет… Пусто…

Он пошел к дому, низко опустив голову. За ним шли барышни и гусары.

Все молчали.

VII

Мая и Лека сидели на своем любимом месте над прудом, где начиналась гребля и где ветлы образовывали зеленый навес над водой. Котик стоял против них, прислонившись к черному стволу, и горячо говорил:

— Все-таки, Мая, тебе нужно что-нибудь решить относительно Игруньки… Он мой большой друг… Он рыцарь, и мне его намерения известны. Я не сомневаюсь: он будет тебе делать предложение. Что ты ему ответишь?

— Не знаю.

— Мая, нельзя, голубка, так. Это не шутки.

— Ты его любишь? — воскликнула Лека.

— Люблю?.. Да… Он мне очень нравится. Но быть Кусковой я не хочу.

— Старая дворянская фамилия, — сказал Котик.

— Может быть… Но разорившаяся. И потом… эта тетя Лисенко, жена почтальона… — сказала Мая и подняла на брата задумчивые синие глаза.

Сверху вниз она не казалась такой красивой. Были заметнее выдавшиеся скулы и жесткий, не смягченный улыбкой подбородок.

— Я не думал, Мая, что ты такой сноб.

— Я совсем не снобирую… Но есть вещи сильнее меня… И потом… у него там какой-то дядя социалист, не венчанный, с незаконным сыном… бывший ссыльный. Какая гадость!..

— По нынешним временам дядя социалист — это протекция.

— Оставь, Лека, не до шуток, — кисло проговорил Котик. — Человек влюблен.

— Он нравится и мне. Если бы не война, я бы не прочь выйти за него замуж начерно.

— Как начерно?

— Так, как вышла Нина Драницына. Пожила с Сандиком полгода, насладилась любовью, а потом развелась и благоденствует теперь в Америке за толстым Балабаниным, что-то поставляющим на войну. Писала мне: своя вилла у них на берегу океана.

— Вот как ты смотришь на брак.

— Смотрю практически. Раньше о нас родители думали. Теперь приходится самим подумать. У Игруньки смазливое, как у девчонки, лицо и тонкая талия, но у него ни гроша за душой и подозрительная родня. Мы еще не разорившиеся, но уже разоряющиеся помещики. Игрунька не закопается в Спасовке, как папа, не станет всю жизнь воевать с крестьянами. Он будет служить. А я? Армейская полковая дама?.. Excusez du peu (Простите на малом (фр.)). Что-то не хочется… Леи на рейтузы нашивать… Ну их!..

— Мая! Откуда у тебя эта холодная практичность?

— Из жизни… Я, Котик, свободная женщина. Я эти два года читала все. Не одни "Ключи счастья" Вербицкой. Счастье женщины… Счастье девушки… Я думала об этом.

— Я, признаюсь, об этом не думал, — сказал Котик, — но я знаю, что сказал бы тебе Игрунька. Он сказал бы: счастье девушки — семья, счастье женщины — долг!

— Да, вы, мужчины, вы все еще смотрите на женщину как на собственность, как на рабыню. Нам, девушкам двадцатого века, это не улыбается.

— Чего же ты, Мая, ищешь?

— Равноправия…

— Работать, служить, как мужчина?..

— Нет. Я не способна на это. Я слишком женщина… Я хочу… Скажи мне, Котик, я знаю, что между тобой и Игрунькой тайн нет. Скажи мне: Игрунька чистый мальчик?.. Он никого не любил?

— То есть… — смутившись неожиданным вопросом сестры, сказал Котик. — Я, Мая, тебя не понимаю.

— Не понимаешь… Помнишь, на Рождестве ты нам под секретом рассказывал о твоем первом романе с тетей Алей. У Игруньки был уже первый роман?

Котик покраснел. И дернуло же его на Рождестве рассказать сестрам преглупую историю, вышедшую у него с молодой, его лет, двоюродной теткой, бывшей замужем за старым генералом! Вечером, в маленькой гостиной, они смеялись нехорошим смехом и допытывали брата о его любви. Он, смеясь: "Ах, как это было глупо и подло", рассказал им забавное приключение на визите к тете Але.

— У Игруньки? — сказал Котик, поворачивая спину сестрам. — Нет. Ничего не было.

— Врешь, Котик, — сказала Мая.

Котик быстро повернулся лицом к Мае.

— Ну, хорошо… Я не знаю. Но тебе не все равно это? — Положим, не все равно.

— Нет, ты скажи прямо. Если Игрунька будет просить твоей руки, что ты ему скажешь?

— Скажу, что подумаю.

— Самый скверный ответ. Он должен ехать в полк… на войну… Он готов ждать. Он хочет быть уверенным.

— Он уже мне делал предложение на котильоне у Воротынских.

— Ну, то не считается, — сказала Лека, — ты ему ничего не ответила.

— Ты дашь ему слово ждать? — настойчиво сказал Котик.

— Однако ты в сваты записался, — засмеялась Мая.

— Мая… Я друг Игруньки. Я его очень люблю. Он честный, благородный, пылкий, и он давно, уже пять лет, любит тебя одну.

— Что дальше?

— Он говорил мне, что будет просить твоей руки.

— У родителей?

— Потом и у родителей, но раньше хочет получить твое согласие.

— Начерно… начерно… — краснея, воскликнула Мая и закрыла лицо руками, — набело не годится.

Она побежала наверх, к дому и столкнулась с Игрунькой.

Она повернула назад, к пруду. Игрунька спустился за ней. Когда она подошла к брату, Котик и Лека встали и быстро пошли из-под древесного свода.

— Предатели! — крикнула им Мая и осталась вдвоем с Игрунькой.

Вода неподвижно стояла у пологого берега. Сухие камыши тихо шуршали, и коричневые метелки, как старые aртиллерийские банники, торчали вверх. Листья белых водяных лилий разрослись и ржавели в холодной воде, и черные кувшинчики их утонули. Вдали пруд сверкал, как зеркало. На противоположный берег прибежали босоногие ребятишки, постояли, разинув рты, глядя на красного гусара, и побежали к слободе, топоча ногами и подымая редкую черную пыль. Не смолкал назойливый стук молотилок, и где-то за гатью мерно ударяли цепами, и казалось, что кто-то раздельно, не людским голосом говорил все: "Цоб-тобе — цоп-тобе", — скажет несколько раз, перебьет — "Цоп, цоп, цоп" — и опять надолго — "Цоп-тобе — цоп-тобе…"

— Вам, Мая, нравится мой доломан? — спросил Игрунька.

— Да… Очень красиво. Хотя теперь я не люблю больше красный цвет.

Игрунька играл костыльками и молчал. Медленно шло время. В воздухе была осенняя прохлада, но ему казалось — жарко.

— Почему мы стоим? Сядем, — сказал Игрунька.

— Хотите… сядем…

Они сели, но слова не шли на ум.

— Вы любите, Мая, деревню? — спросил Игрунька.

— Вообще — да. Теперь — нет.

— Почему?

— Теперь в деревне страшно.

— Когда громили Константиновку, Константиновых не было дома? — спросил не своим голосом Игрунька.

— Нет. Они уже в марте уехали в Швецию и там продали имение.

— Так что громили чужое имение?

— Да… Какой-то компании.

— Все сожгли?

— Да… Скот перерезали. Лошадей угнали.

— Нехорошо…

— Чего хуже.

— Если бы здесь были мои гусары, я бы не допустил этого.

— Теперь никому нельзя верить, — сказала Мая и замолчала, опустив голову.

Игрунька робко протянул темную загорелую руку и взял за пальцы Маю. Мая не отняла руки. Игрунька перехватил ее выше и сжал в горячей ладони. Так сидели они несколько секунд.

— Мая… — сказал тихо Игрунька. — Вы мне верите?

Мая не отвечала.

— Вся жизнь моя… Молодость… Все мои мечты… Полк… Ивы… Мая… Ивы…

Мая опустила голову. Прислушалась к тому, что творится на сердце. Хорошо было на сердце. Снизу тихонько заглянула на Игруньку. Смущенно было красивое лицо. Алый доломан туго охватывал грудь и талию, и Мае казалось, что видно, как бьется сердце под распластанным золотым орлом значка Николаевского училища.

— Мая, вы молчите… Почему вы мне ничего не скажете?

— Что же мне сказать вам?

— Мая!.. Слава — вам… Подвиг — вам… Жизнь — вам…

— Благодарю вас.

Ее сердце быстро забилось. Она загадала: "Сделает предложение или нет?.. Что ответить?.. Ах, какая интересная минута! Это первое предложение, если не считать учителя рисования".

— Мая, я должен на днях ехать в Прокутов. Мой отпуск — две недели. И я хотел бы знать… Любите вы меня или нет?

— Разве девушки это говорят? — пожимая руку Игруньки, сказала Мая.

Игрунька смелее посмотрел на Маю. Какой недостижимой показалась она ему сейчас в белой закрытой блузке, куда скромно уходила тонкая шейка.

— Мая… Я понимаю, что теперь не время. И нехорошо старому солдату, как я, говорить это. Нехорошо гусару думать об этом. Я, Мая, давно люблю вас… Скажите, могу я надеяться?

— Надеяться можете, — тихо сказала Мая.

— Нет, Мая… Скажите прямо: будете вы моей женою? Когда кончится это страшное время, когда соберется… Учредительное собрание и вернет на престол русского монарха, Мая, тогда — могу я рассчитывать, что вы наденете подвенечную фату и в белых цветах пойдете венчаться с лихим корнетом в червонном доломане и ментике, сотканном из тучи…

"Предложение сделал. И красиво сделал, — подумала Мая. — Просто хоть записать. И сам он молодчик. А глаза! Совсем особенные!"

— Мая!

Игрунька робко поднял руку Маи к своим губам. Она детским движением обняла его шею, хотела поцеловать в щеку, но их губы столкнулись, и она прильнула к его устам.

— Да, — сказала, отрываясь от Игруньки Мая, — но никому… Ни папе, ни маме пока не говорите… Это наша тайна…

Она вскочила. — Но вы даете слово? — вставая, сказал Игрунька.

Мая вихрем понеслась к дому.

На бегу, она оглянулась на Игруньку.

— Даю!

VIII

Через пятнадцать дней Игрунька являлся в Прокутов командиру эскадрона.

В полку только что разыгрался скандал. Комитет постановил продать собственных офицерских лошадей для того, чтобы не было неравенства между солдатами и офицерами. Командиру полка было определенно известно, что лошадей скупают евреи и через фронт переправляют немцам. Он говорил об этом с солдатами, покривил даже Душой, назвав их «товарищами», но наткнулся на глухое молчание большинства и на страстные речи младшего писаря и эскадронного фельдшера с истерическими выкриками, видимо, заученных фраз.

Вместо веселой лихой полковой семьи, застольных песен и рассказов о подвигах, Игрунька встретил озабоченные лица и совершенно растерявшихся, не знающих, что делать, офицеров

Игруньку сейчас же назначили с взводом на охрану большого сахарного завода.

Когда он «чертом» на казенном вороном коне Контрабасе подлетел к взводу и лихо крикнул: "Здорово, гусары!.." — он получил в ответ хмурое:

— Здравствуйте, господин корнет.

Точно в жаркий день бросился с разбега в воду и вдруг ударился о толстый лед. Но Игрунька был молод и не испугался. Было кисло на сердце от такого не гусарского, штатского, «товарищеского» ответа, но справился с собой и вида не показал, что недоволен.

На площади толпились любопытные. Где в эти дни не толпились люди, кто не праздновал в этот страшный год долгожданную свободу и не спешил на улицу по всякому поводу? Люди других эскадронов стояли серой толпой кругом и, не стесняясь, делали замечания по адресу Игруньки.

— Вишь, черт подлетел какой. Это ему заказать надоть. Старым режимом пахнет.

— А лихой парнишка.

— Лихой-то лихой, а только не ладно. Что за "здорово, гусары", ты поздоровкайся поскромнее, потому понятие надо иметь, что теперь равенство, и все одно — товарищи.

— Они молодые, не понимают еще этого.

— Учить надоть настоящему обращению.

Все это слышал и мотал на ус Игрунька. Торопился уйти из толпы, уйти от нагло гогочущих молодых большевиков, вышедших в первые ряды и игравших роль коноводов. И, когда сомкнулась за ним степь и не стало видно города, когда потянулись сухие жнивья, покрытые серой стерной, показались изумрудные просторы озимей, точно другими стали солдаты.

— Слезай, — скомандовал Игрунька. — Оправиться!..

Пулей подскочил принять у него лошадь молодцеватый Иван Саенко и ласково потрепал Контрабаса по ноздрям.

— Что, господин корнет, ничего себе конь? Я на ем ездил. Шаг дюжа хороший.

— Конь как конь, — сказал Игрунька. — И не на таких езживали, — и вынул портсигар.

Саенко порылся в кармане рейтуз и, достав спичку, подал огня офицеру.

— Курите? — спросил Игрунька.

— Балуюсь, господин корнет.

— Возьмите папироску.

— Покорно благодарю, господин корнет.

Оба затянулись, закутались дымом.

Постояли. Помолчали. Двадцать солдат и юноша корнет. Смотрели гусары на корнета, корнет смотрел на гусар.

"Душить таких велят, — думали солдаты. — А за что душить? Правильный офицер. Все понимает".

"Чем не гусары? — думал Игрунька. — Вот тот, черноусый — молодчина какой. С крестом. Вот с такими в тыл к немцу. Не страшно".

Вспомнил: "Здравствуйте, господин корнет, — и понял: Большевики научили. Дураки… — понял и простил. — Я их другому научу", — подумал.

Сели, поехали дальше.

— Ну что же, ребята, песню надо.

— Не поем мы теперь песен, — хмуро Шазал унтер-офицер.

— Что так?

— Не поется чтой-то.

— И песен хороших не знаем, — сказал черноусый с крестом.

— Не знаете?.. — сказал Игрунька. — А видать, запевало… — и воскликнул так, что звонко, на весь взвод, пронеслось по степи: — ну и г…. вы, а не гусары…

Крутое слово вдруг растопило лед, и смелая ухватка поразила солдат.

Не было подле хама, чтобы научил, что надо в таком случае делать.

И робко сказал унтер-офицер.

— Запевалы-то во взводе, вишь, нет.

— Плохо, — сказал Игрунька. — Ну так я стану запевать.

У Игруньки от матери был унаследован хороший, чистый голос. И в корпусе, и в училище он был запевалой. Пел он мастерски. А тут еще и влюбленное в Маю сердце пело, и сознание, что двадцать парней, старших его, его солдат, его бравых чернобыльцев, слушают его, вдохновляло его. Он пропел первый куплет старой гусарской песни:

Царю — любовь моя!

В полку гусарском я.

Красив наш общий вид,

Хор трубачей гремит…

Гарцуя на коне,

Гусар счастлив вполне

И с маршем полковым —

Готов в огонь и дым.

— Ну что же? — обернулся он к солдатам. — Чего не подхватываете?

— Мы таким песен не знаем, — сказал унтер-офицер. Хмуро и чем-то недовольно было его лицо.

— А какие же вы знаете? — спросил Игрунька. — Да почитай, все позабыли старые.

— А новые?

— Петь не годится, — кинул унтер-офицер.

— Эх, вы! А еще гусары называетесь! Ну, буду петь один, а вы слушайте да мотив запоминайте.

Два часа шли до сахарного завода. Шагом и рысью вел взвод Игрунька, и, когда шли шагом, пел он солдатам то старые русские, то солдатские песни. За душу хватали его песни, в самое сердце просились. Но наплевал уже завистью в душу солдатскую большевик-социалист, а на сердце навесил замок, и молчали солдаты. Старались не слушать молодого корнета.

"Офицер ведь пел. А офицер — что? Известно, контрреволюционер… Кровушки-то солдатской, народной упился. Ему одно теперь: песни петь".

Уже подъезжали к заводу.

Не шуми ты, мать-сыра дубровушка,

— пел Игрунька, и как пропел слова:

Я за то тебя, детинушка, пожалую

Среди поля хоромами высокими —

Что двумя ли столбами с перекладиной!..

— Эх, — воскликнул он, оборачиваясь к гусарам, — будете такими, не вернете России Государя императора — висеть вам всем на виселицах. И Россию повесите!

Молчали гусары.

IX

На заводе устроились все вместе. Игрунька отказался от комнаты в доме управляющего и поместился с солдатами в заводской конторе, отгородившись от них простыней. Он зажил с ними равноправным членом общей взводной коммуны. Обычаи общины ему были знакомы из корпуса и училища. Кадетское правило гласило, что стыдно тайно от товарищей есть конфеты и не поделиться с ними, а гусары были товарищами Игруньки, и он делился с ними всем, что имел. Взвод сколачивался в прочное целое. Занятий не было. Торчали целыми днями у ворот, а в ненастье сидели в помещении на нарах.

Игрунька, не допуская фамильярности, называл пожилого унтер-офицера Розевика — Григорием Григорьевичем, черноусый георгиевский кавалер Жихарь — был Степа, ловкий танцор Короткое — Федя.

Съездили в город, привезли оттуда гитару Игруньке и гармонику Ванюше Ермолову, готовили концерт и спектакль. На дворе строили кобылу и параллельные брусья, чтобы гимнастикой заниматься. Григорий Григорьевич уже называл Игруньку "ваше благородие". Старая выучка возвращалась. Стыдно стало ходить растяпами, с оборванными хлястиками на шинелях, стали кормить и чистить лошадей.

— А вы знаете, — сказал как-то Игрунька взводу, когда вечером собрались под лампой и кто шил, кто сидел, о чем-то думая, кто курил табак, — знаете, почему раньше офицера называли "благородием"?

Молчали гусары. Нахмурились. Не любили про старое говорить.

— Потому что, — смело и громко говорил Игрунька, — офицер должен был быть всегда благороден в своих поступках. Он не мог лгать, обманывать, он свято должен был хранить честь мундира, и солдаты этим названием постоянно напоминали офицеру его обязанности.

Игрунька помолчал. Молчал и взвод. Портной, Саша Рубцов, сероглазый, безусый, молодой, оставил шитье и внимательно в оба глаза смотрел на Игруньку.

— А теперь, — еще более громким голосом продолжал Игрунька, — вы называете меня «господин». Если я господин, то вы кто, слуги?.. рабы?.. И вы пошли на это. Вам только подавай новое, не похожее на старое. А что было плохого в старом?

И стояло густое молчание.

— Так что при старом-то режиме, чуть что, били солдата, — нерешительно сказал маленький, худощавый Иван Алферов, из воронежских крестьян.

— Били? — сказал Игрунька. — Вас, Иван Козьмич, били? — спросил он Алферова.

— Никак нет… не доводилось, — краснея, ответил Алферов.

— А вас, Григорий Григорьевич? — спросил Игрунька унтер-офицера.

— Никогда, ваше благородие, — бодро ответил бравый Розевик.

— А вас, Степа?

— Никак нет, — ответил, вставая, Жихарь. Игрунька опросил всех. Никого не били. А кто служил уже четыре года, кто шесть лет — война захватила.

— Вот так-то, родные мои, и создается ложь, — сказал тихо Игрунька.

— И кому она надобна? — сказал Розевик.

— Кому? Врагам России, завидующим ее богатству, ее силе.

И стал Игрунька рассказывать про славное прошлое России, как боролась Русь с половцами и печенегами, как ходили купцы на судах по Днепру и возили воск, и мед, и шкуры звериные, пшеницу и лен в Константинополь, именуемый Царьградом, а оттуда везли шелки и бархаты, посуду медную и стеклянную, и разные приборы, и оружие. Рассказывал, как нападали на купцов печенеги и половцы, как грабили их хозары и как пришлось им нанимать особых людей для защиты караванов судов. Как образовались дружины с их начальниками, как появились вожди, как появились князья и судьи-тиуны.

Все, что учил он когда-то на школьной скамьи корпуса, а более того, что в летние каникулы рассказывали ему сначала мать, а потом отец — все передавал солдатам Игрунька и чувствовал, как росло его влияние и как он, юноша, становился старшим их, их вождем.

Брюшным тифом заболел Саша Щербаков и лежал в заводской больнице. Игрунька его навещал.

— Ваше благородие, — сказал Игруньке как-то бледный, тяжело дышащий Саша. — Страшные сны меня мучают. Далеко от меня отец с матерью. Бросил я в те проклятые мартовские дни крест, благословение родительское. Благословите меня, как отец. Вы стали нам как отец родной. Умирать придется, не будет страшно предстать пред лицом Господа.

Снял с шеи шелковый гайтанчик Игрунька. Два креста на нем висели и три образка. Самый дорогой крестик был тот, что навесила на него мама, когда в офицеры он вышел. Тяжелый был крест. Старинный. Носила его раньше бабушка Варвара Сергеевна. Про бабушку говорили, что она святой жизни была женщина. В семье чудотворным почитался крест этот. Другой был тот, что надели на него при крещении, — крест, подаренный ему крестным отцом, дядей Венедиктом. Один образок был подарен ему Танюшей Лоскутовой, когда прощалась она с ним на Итальянской, крестила и плакала. Другой подарили ему юнкера его взвода, и надпись на нем была: "Спаси и сохрани от товарищей".

Забыл гравер точку поставить и не награвировал прописного «о», и вышло пророчески.

Третий подарила ему две недели тому назад Мая.

Все были дороги, но дороже всех был мамин крестик. Развязал гайтанчик Игрунька, снял мамин крест, перекрестился, перекрестил Щербакова, поцеловал его в сухие губы и положил ему на грудь.

— Жив будешь, Саша! — сказал он. Выздоровел Щербаков. Отчаивались в нем доктора. Не считали его и товарищи жильцом на белом свете. Спас мамин крестик жизнь человеческую…

И еще прочнее, еще лучше стали отношении между гусарами и их корнетом, называли его всегда: "Ваше благородие", и в глаза и за глаза.

X

На завод пришло известие, что большевики захватили власть. Во взводе Игруньки это не произвело никакого впечатления. По существу, большевики, меньшевики, кадеты, Львов, Керенский или Ленин, — это ничего не говорило Игруньке. Все были одинаково гадки. Все разрушали армию, натравливали солдат на офицеров. Полковника Левенца убили при князе Львове, и этого первого убийства солдатами офицера не могло забыть молодое сердце Игруньки. Для солдат было безразлично, кто стоял у власти, — кончали бы войну да отпускали бы по домам делить землю.

Но потом пошли глухие слухи о демократизации армии, установлении выборного начала начальников и об украинизации Чернобыльского гусарского полка.

Командир полка отозвал взвод Игруньки обратно в Прокутов.

Ясным ноябрьским днем, когда чугуном звенела черная степь с широким шляхом, блестящим замерзшими лужами и глубокими колеями, а дали были мутны от застывшего морозного тумана, когда серебром была покрыта зеленая, приникшая к земле озимь, а придорожные ветлы стояли, как в саван одетые, белые, сверкающие уже не тающим на солнце ледком, Игрунька ехал со взводом к полку.

Всю дорогу пели хором старые гусарские песни, а Ванюша Ермолов даже на рыси умудрялся играть на гармонике. И казалось Игруньке, что в полку он найдет такую же товарищескую семью.

Но в полку было другое. Затравленные комитетами, обезличенные офицеры держались отдельно. Гусары пьянствовали и играли в карты.

На 20 ноября были назначены выборы начальников. Взвод Игруньки единогласно избрал его своим командиром. Командиром полка был выбран ветеринарный фельдшер Савелов, бойкий мещанин.

Ночью офицеры собрались на квартире командира полка. Был поднят вопрос, как поступить при создавшемся положении. И было решено: оставить полк, увезти штандарт и «распылиться». С молитвой сняли полотнище с древка, отвинтили копье и скобу, сняли ленты и передали двум старым ротмистрам. В ту же ночь они, переодетые, выехали на юг.

Игруньку у квартиры поджидал его крестовый брат гусар Щербаков.

— Ваше благородие, — таинственно заговорил гусар, отводя Игруньку в сторону. — Ваше благородие, уходите. Савелов-командир требует вашего ареста. Хотят отправить вас в Петроград, в совет. Обвиняют, что вы солдат на заводе смущали. Весь взвод за вас горой стоит. Но ничего поделать не можем. Уходите, ваше благородие. Взвод ожидает вас, проститься хотят. Они собрамшись за базарной площадью. Невесело было на сердце у Игруньки, когда подходил он к своему взводу.

Вот они все при свете уличного фонаря в темной холодной ноябрьской ночи. Стоит на правом фланге бравый Григорий Григорьевич Розевик, и хмуро его усатое хохлацкое лицо. Сумрачен бойкий Степа Жихарь. Замер в углублении у высокого забора взвод. При полной боевой гусары, подтянуты ремни, хорошо пригнаны винтовки, но уже нет алых погон на шинелях. Сняли их по приказу Савелова.

Их двадцать, им воспитанных. Им, двадцати, он отдал и юную душу свою, и первую свою любовь, и они не могли отстоять его от одного хама.

— Спасибо, родные, что выбрали меня своим командиром, — сказал Игрунька. — Спасибо за доверие… Но оставаться не могу. Выборного начала не признаю. Солдат без нашего старого гусарского погона мне противен. Не поминайте меня лихом. Ухожу от вас… прощайте!

Молчали гусары. Суровы и бледны были их лица. Точно злой рок навис над ними, и стали они игрушкой этого рока. Против воли, против сердечного влечения, против своего внутреннего сознания прощались они со своим любимцем.

Пошел от взвода. Толпой окружил его взвод.

— Вы, ваше благородие, не сердитесь…

— Не поминайте нас лихом…

— Разве мы што можем…

— Мы бы и желали, да вишь ты… громада… — Савелов всем мозги набекрень сбил…

— Вы, ваше благородие, к казакам идите. К донским, в N-тый полк. У них схоронитесь.

— Эко, какое горе приключилось. Нас понять надоть, ваше благородие…

Хам победил!

И не мог понять этого, и потому и не мог простить гусар Игрунька.

Рвалась в клочья обманутая вера в людей в молодом сердце. Насмеявшаяся над ним любовь рвала его. И все глубже были раны. Каменело от этого сердце.

Три месяца скитаний. Зимний поход с казаками, принявшими Игруньку как своего, по степи от Прокутова до Новочеркасска. Тяжелое раздумье в Ростове, где товарищи по училищу звали Игруньку в Добровольческую армию, собираемую генералами Алексеевым и Корниловым.

Но… сжился с полком. Думал, что с казаками сделает дело. Как на родного смотрел на Игруньку молодой полковник Кривцов, казаки казались так хорошо настроенными, и ушел Игрунька с казаками из Ростова.

В Новочеркасске, на тесной площадке перед Атаманским дворцом видел Игрунька высокого, худого, с изможденным лицом мученика, атамана Каледина. Печально черными глазами осматривал он казаков. Длинно и красиво говорил его помощник Митрофан Богаевский, и клялись казаки постоять за войско, не выдавать атамана, не пускать на Дон "красную нечисть".

С музыкой и песнями прошел по городу полк к собору, где служил молебен перед ним старый митрополит, окроплял святой водой, и махали головами и пряли ушами лошади под взмахами иссопа…

Но пришли на хутор Сетраков. Явились в полк агитаторы, пошли разговоры.

— Вы, товарищи, чего же? Опять под офицерскую палку хотите? Опять на польской границе чтобы стоять да годами семьи не видать? Чтобы жены ваши жалмерками (Жалмерками на Дону называют жен казаков, ушедших в полки на службу.) век были? Для чего же вам народ свободу добывал?.. Для чего революция была?..

И пьянило слово «свобода». Кровавым хмелем туманило мозги. Требовало каких-то особенных «правов», отметало всякие обязанности… Стали срывать казаки погоны с шинелей и мундиров, стали красным чернилом, как кровью, мазать кокарды. Стали арестовывать офицеров и постановили расходиться по домам…

Из Новочеркасска шли страшные вести. Смертью храбрых погибли легендарные герои Чернецов и Тихон Краснянский. Застрелился атаман Каледин. Пьяный Голубов с толпой казаков 10-го Донского казачьего полка, как Стенька Разин XX века, шел на Новочеркасск.

Старый казак Данилыч пожалел Игруньку, накрыл его кулями с мукой и на подводе перевез его через границу, в Харьковскую губернию, и выгрузил на станции железной дороги.

Куда ехать? Что делать?

В Москве были мать, тетя Липочка, может быть, там и отец, — но там были большевики.

И решил ехать к Ожогиным. Там была невеста.

Если не удалось сохранить счастье Родины, хотелось создать хотя свое личное счастье. Опять испытать эту тишину спальни, где хранит суровый покой пузатый комод, где висит римский Колизей и где сладко пахнет свежим бельем и вербеной.

Не покоя жаждала душа Игруньки, но передышки, чтобы продумать свое положение. Был корнетом Чернобыльского гусарского полка, носил алый доломан и ментик, сотканный из тучи, был хорунжим N-того Донского казачьего полка — и кто он теперь? И все без приказа начальства, без "Русского инвалида", все как-то само собой. Велением судьбы.

На станции Лиски машинист указал его толпе.

— Офицер, товарищи, — сказал он. — Корниловец. Арестовать его надо и предоставить в совет рабочих депутатов.

— Предоставим, — сказали солдаты и усадили Игруньку с собой в вагон.

В вагоне шли разговоры о расстрелах, об убийстве офицеров, о том, что все офицеры — враги народа и всех их надо передушить. Мимо открытой двери неслась снежная степь. Морозный воздух густым паром входил в душный, переполненный людьми вагон. Пели колеса — и чувствовал Игрунька, что последние часы его жизни наступают. И не хотела душа смерти тела.

Когда ускорил поезд ход и пошел вниз с насыпи, сильным ударом отшвырнул Игрунька солдата от двери и ловким прыжком спрыгнул вниз в снежные сугробы. Отряхнулся и помчался по степи, делая большие скачки.

Щелкали сзади выстрелы, но уносился поезд в туманную даль. Не было погони.

А потом… Ночь у сапожника в деревне Сергеевке, куда Игрунька явился под видом фельдшера. Маленький маскарад. Шинель, вымазанная сажей, и опять путешествие с толпой солдат по железной дороге на ту самую станцию, куда в октябре он приехал такой счастливый с Котиком Ожогиным.

И года не прошло, а как все переменилось!

Не на паре вороных, не в коляске, а на скромной крестьянской телеге, запряженной брюхатой кобылой, с попутчиком-солдатом подъезжал Игрунька ранним утром к Спасовке.

XI

Спасовский дом спал, подозрительно насторожившись. На мокрых дорожках сада были многочисленные следы. Сквозь переплет набухших весенними соками ветвей просвечивал длинный серый фасад, белые облупившиеся колонны, высокие темные окна, прикрытые изнутри ставнями, и над балконом на старом, когда-то золоченном древке с оборванными белыми кистями неподвижно висел красный флаг.

Что случилось в Спасовке? Там ли Ожогины? Там ли Мая и Лека, там ли Николай Константинович и Евгения Романовна? Там ли Котик? Почему так много следов по просыхающим дорожкам, и почему все окна заставлены ставнями?

Игрунька остановился, не зная, куда идти. Не подождать ли? Не высмотреть ли раньше, что скрывается в доме под красным флагом? Быть может, там те самые солдаты, от которых он только что бежал.

Игрунька стал обходить дом. У северной стены вдоль фундамента узкой полосой лежал темный, ноздреватый снег и стояла вода. По звенящим лужам шла с крыш веселая капель. Птицы пели весенние песни. За домом кричали петухи. Внизу, под обрывом, в слободе гоготали гуси. Острее потянуло соломенным дымом.

Игрунька прошел мимо окон комнаты Маи и Леки. Дальше была спальня старых Ожогиных в два окна, маленькое окно ванной, окно девичьей, окно той комнаты, где он спал, и окно комнаты Котика. Там или Котик, или никого. В комнату Котика никого не помещали в его отсутствие.

Постучал…

— Кто там? — послышался голос.

Желтое пламя вспыхнуло в щели ставни. Это кто-то зажег свечу. Ставня открылась. У окна появился Котик в рубашке. Приоткрыл окно.

— Игрунька! Какими судьбами? Лезь в окно! Котик уселся с ногами на постели. Котик похудел.

Темные круги легли под глазами, пожелтело лицо. Видно: пережил немало.

— Ты что же, не с подъезда? Знал, что я приехал?

— Увидал красный флаг и не решился. Не знал, тут ли вы?

— Тут дела, — раскуривая папиросу, сказал Котик. — Весь дом полон незваных гостей… А все мама. Как тогда Керенского портрет повесила, так теперь красный флаг. Это, мол, охранит наш дом от погромов. И контрразведку у себя поместила… Чтобы спасти имущество.

— Что за люди?

— Ничего себе люди. Больше половины — наши люди. Помнишь студента Куломзина? Сына генерала? Его товарищ по университету Гензальт, между нами говоря, препротивная личность, прапорщик Горбунков… Ну-с… потом демократия… Матрос Балтфлота Гришин, так себе личность. Позирует на благородство… Солдат Пантюхин… Ну, натурально, как во всяком советском учрежде нии, так и тут, без еврея не обошлось, — есть и еврей, Ицка Мордкин. Сын спасского портного, великовозрастный гимназист. Их вестовые, канцелярия, помещение для арестованных… У нас не дом, а Ноев ковчег. Мая с Лекой теперь вместе, и только я отстоял свою комнату. Ты у меня и останешься.

— Что же делает контрразведка?

— Откровенно скажу — не знаю. Ищет чего-то. Не пропускает офицеров и юнкеров на юг. Говорят, здесь будет формироваться 1-й советский конный полк. Будто командовать полком будет полковник Комлев, бывший Nский гусар. Может быть, и мы туда поступим.

— Как же живете?

— Живем? Черт его знает как!.. Весело… Барышни с ума сошли. Каждый день вечеринки, песни, дивчата со слободы приходят, костюмированный вечер замышляем. Князь… или, как теперь говорят, "бывший князь" Скосырский, премилый человек, живые картины будет ставить. То мы в город, то к нам из города. На трех тройках. Трехлеток наших скаковых запрягают. Монну-Ванну, помнишь, уже запалили. Угар, Игрунька, а не жизнь.

— Как же, Котик?.. Разве ты не слыхал о Чернецове, о боях у Ростова и Константиновской, о том, что Алексеев, бывший начальник Государева штаба, и Корнилов, бывший верховный главнокомандующий, собирают Добровольческую армию, чтобы восстановить фронт и вернуть России ее могущество? Я ушел из полка. Мы, офицеры, клялись служить верой и правдой Родине и унесли старый штандарт как святыню. Эти люди, Котик, наши враги. Враги России. И ты с ними?

Котик стал снова раскуривать папиросу. Его лицо стало серым, тупым, как те солдатские лица, что видел кругом себя последнее время Игрунька. Его глаза избегали смотреть на Игруньку, он смотрел в сторону, мимо, и курил, почесывая свои белые ноги.

— Ты знаешь, Игрунька, я монархист, — наконец сказал он, — и я думаю, в моей преданности Государю императору ты усомниться не можешь. Я могу тебя заверить, что и Куломзин монархист, и матрос Гришин, и солдат Пантюхин — они Россию без царя не мыслят… Видишь ли… И до нас доходят слухи о Добровольческой армии. Да какая она?.. Мы не знаем…

— Она… белая… — дрожащим от волнения голосом сказал Игрунька. — А вы — красные… Вы те, кто убил полковника Левенца… Вы те, кто арестовал Государя… Кто заключил мир с немцами… Неслыханно позорный мир…

Еще серее стало лицо Котика. Он курил, часто затягиваясь, пуская густые клубы дыма.

— Игрунька, — сказал он, привлекая Игруньку и усаживая его рядом с собою.

Он прижался горячей щекой к щеке Игруньки и стал говорить тихо и настойчиво:

— Ты говоришь, Игрунька, и я верю тебе. Тебе верю, что там, на юге — правда… А как покину я папу и маму? Как брошу сестер? Здесь, Игрунька, народ. Идти туда — идти против народа. Вся слобода станет против нас, и что тогда? Ты, Игрунька, — богема, ты пролетарий, да, да, по существу, — ты пролетарий, у тебя ничего нет за душой. Ты не носишь за собой двух тысяч десятин и господской экономии, у тебя нет конного завода. Где ты прижился, там и дом твой. "Под каждым дерева листком ей был готов и стол, и дом". Ты как птица небесная. Ты коммунист, ты никогда не имел никакой собственности, и потому тебе легко идти против коммунистов. А ты подумай о нас. Мама, папа, Мая, Лека, няня, — мы все жили и живем отсюда. Мы слишком глубокими корнями привязаны к Спасовке, и нам эти корни безнаказанно порвать нельзя, нам надо искать выхода, оставаясь здесь. Мы ищем компромисса.

— Компромиссы никогда никого не спасали… И притом это компромисс с совестью.

Котик промолчал.

— Да и какой это абсурд, — сказал Игрунька, — чтобы спасти собственность — становиться коммунистом и отрицать собственность… Чтобы остаться помещиком — идти в большевики и отрицать права помещиков на землю!

— Это — русский коммунизм. Это называется: с волками жить — по волчьи выть, и мы уже во многом столковались. Переменятся названия, а существо дела останется то же.

— Что же мне делать? — спросил Игрунька.

— Оставайся у нас. Живи, приглядывайся и жди, чем это кончится. Кстати, твой алый доломан припрятан у меня. Носи его: алый цвет теперь в моде. Действуй по обстоятельствам… Женись на Мае.

— Котик! Странно это все. Когда я был кадетом, я твердо знал, что я должен делать, так было и юнкером до революции. А потом… О, если бы пришел кто-нибудь сильный, кому я мог бы верить, и сказал мне, куда мне идти!.. Если бы оттуда, из Тобольска, Государь подал нам голос и сказал, куда идти. Котик, мы молоды… Что понимаем мы в политике? Ты говоришь: тут народ… А там генералы… Но почему же мое сердце тянет туда? Там, Котик, наш славный, русский бело-сине-красный флаг, там наша святыня — погоны… А тут флаг цвета крови и издевательство над русским.

Котик ничего не ответил. Он встал с постели и стал умываться. Повернул мокрое, покрасневшее от холодной воды лицо со спутанными длинными волосами, посмотрел на Игруньку и ласково сказал ему:

— Тут — Мая… Не мне и не тебе решать эти вопросы. Там, наверху, кто-нибудь есть, кто подумает о нас. Устраивай свое счастье. Плюнь на все и береги свое здоровье, милый мой… Отечество… Русский флаг… Прикажут, — и будет отечество… Прикажут, — и повесим русский флаг. Станем говорить высокие слова о родине, о чести, о славе, о благородстве, а пока… Народ сказал: грабь награбленное. Бери свое счастье, плоди детей и по-иному обучай их… Народ — зверь, ну и мы будем зверьми. И кто кому перегрызет раньше горло — посмотрим…

Котик высунулся в дверь коридора и крикнул барским голосом:

— Товарищ Глаша!

Затопотали по белым доскам босые ноги, и полногрудая Глаша вбежала в комнату Котика. Котик снял рубашку.

— Товарищ Глаша, — скомандовал он, — массаж.

И когда девка стала розовыми руками растирать белую мускулистую спину Котика, Котик повернул красное улыбающееся лицо к Игруньке и сказал по-французски:

— Если бы я не был коммунистом, — разве была бы мыслима такая дисциплина? А теперь, что хочу, то и делаю, и рабоче-крестьянская власть будет рукоплескать мне, если я даже заведу jus primae noctis! (Право первой ночи (лат.)) Все надо делать умно.

XII

В страстную пятницу в ожогинском доме Евгения Романовна с Маей и Лекой возились на кухне, спешно заканчивая приготовления к пасхальным розговенам. Коммунисты им не мешали, но посмеивались, называя все это языческими обычаями. Гензальт пустился за обедом в рассуждения на исторические темы, сделал экскурсию к древним грекам и римлянам и стремился доказать, что празд ник Пасхи есть просто праздник весны, существовавший во все времена и у всех народов.

— Рабоче-крестьянская власть, — сказал он, — заменит этот праздник первомайским рабочим праздником. Умрет и заглохнет ваш светлый праздник, останутся от него только пасхи да куличи, и наши дети уже не смогут объяснить их первоначального происхождения. Обычай целоваться рабоче-крестьянская власть заменит более сладким и серьезным обычаем. В этот день, первого мая, будет разрешено парням и девушкам любиться между собой. Это будет веселый день спариванья людских индивидов, и результатом…

— Легче на поворотах, — прервал его Игрунька, — помните, где вы сидите.

— А где, товарищ, позвольте вас спросить? — развязно спросил Гензальт.

— В благовоспитанном семействе, где есть взрослые девушки, — ответил Игрунька.

— Ах, виноват! виноват! — преувеличенно вежливо раскланиваясь в сторону Маи и Леки, сказал Гензальт. Mille pardons mesdemoiselles (Тысяча извинений, барышни (фр.)). Я и забыл… я и забыл…

— Ну, полегче, полегче, — ворчал Игрунька. Матрос Гришин нарочно смеялся, фыркая, опуская голову на грудь, крутя ею и закрывая глаза.

— Ну, уложил, — шептал он. — Пра-слово — дворянин. В разговор вмешался Куломзин, заговорил о том,

что жаркая погода выгоняет цвет на яблонях, а могут еще быть морозы, и цвет погибнет. Старый Ожогин возразил ему, и начавшаяся ссора была притушена.

Гензальт плотоядно посматривал на барышень. Игрунька был краснее своего доломана, он ждал только предлога, чтоб оборвать, накричать, избить наглого коммуниста.

— Руки чешутся, — сказал он Котику, — свернуть рыло на сторону этому типу.

— Оставь, — сказал Котик. — Он с большим влиянием в совете. Пучков, наш губернский комиссар, — его товарищ по гимназии.

— Все протекции ищете. Защищаете свои дворянские гнезда, — проговорил со злобой Игрунька.

— И честь сестер защищаю, — сказал обиженный Котик.

Игрунька не покидал Маи. Он боялся оставить ее в обществе Гензальта.

Жаркий апрельский день сменился прохладным вечером. В садовой чаще щелкали соловьи, от куртин тянуло запахом земли.

Пришло несколько парней по приглашению Куломзина. Собирались петь хором.

Парни злобно посматривали на Гензальта. Игрунька знал, что они были недовольны его успехами у местных девиц.

Начинало темнеть. Из слободы доносился густой звон большого колокола. Шел крестный ход. Хоронили Христа. В доме Ожогиных все сошлись в большой гостиной, Куломзин сидел за роялем и тихо импровизировал. Лека с Маей, рука с рукой, ходили по залу. Гензальт сидел в кресле, на диване разместились Гришин, Пантюхин, Мордкин, подле них стояли парни. В углу у окна сидела Евгения Романовна и проворно вязала чулок. Одним ухом она слушала звон колокола на селе, другим — игру Куломзина. Ей хотелось попросить его не играть, но боялась огорчить нужного человека.

— Мая, спойте нам что-нибудь, — сказал Куломзин.

— "Ухаря-купца", — сказал Гензальт.

— Мария Николаевна очаровательно поет «Ухаря-купца», ну совсем как Плевицкая, — сказал Мордкин. — Это было бы такое наслаждение, если бы вы нам спели.

— Что вы, товарищи, — сказала Мая, — сегодня страстная пятница. Разве можно петь?

— Мая придерживается старины, — подмигивая парням, сказал Гензальт, — дворянское воспитание не вытравишь.

— Известно, леригиозны очень, — вздыхая, сказал один из парней.

"И чего она их «товарищами» называет, — думал Игрунька, — тоже подлизывается, заискивает перед ними. Как это все противно!"

— Ну, товарищи, — сказал Куломзин, обращаясь к парням. — Что зря стоять, стены подпирать — чай не повалятся и так. Давайте хоровую.

— Так, ведь, оно, товарищ, правильно, что не годится так петь теперь. День-от какой.

— Все предрассудки, — сказал Гензальт, подходя к роялю.

— Зачем предрассудки, — обиженно сказал один из парней, — а только — нехорошо.

— У вас, когда и с девкой спишь, — тоже нехорошо, — пожал плечами Гензальт и, кладя руку на спинку стула Куломзина, сказал: — Давай, Женя, начнем с божественного, чтобы их успокоить. Играй: "Вечерний звон".

Гензальт начал:

Вечерний звон, вечерний звон,

Как много дум наводит он…

И, отдаваясь страсти его голоса, увлеченные его синими загоравшимися глазами, бледным, вдохновенным лицом, парни, Мая, Лека и Котик вступили мягкими плавными аккордами аккомпанемента:

Бим-бом, бим-бом, бим-бом.

"И как я с ним, — гремел на весь зал Гензальт, — навек простясь", и затихал, смиряясь:

Там слышал звон, В последний раз…

— И все, товарищи, ерунда ерундовская: "Где я любил, где отчий дом". Любить можно везде, а отчий дом ни к чему… Древние римляне говорили: "Ubi bene — ibi patria", где хорошо, там и родина. Они это дело понимали не худо… Вот и у нас проводит рабоче-крестьянская власть закон о социализации женщин, и выбирай любую… Я тогда Маю заберу, с ней маевку справлю.

— Вы забываетесь, — подходя к Гензальту со сжатыми кулаками, крикнул Игрунька. — Потрудитесь убираться отсюда, если вы не умеете себя держать в порядочном обществе.

Евгения Романовна быстро встала и сделала несколько шагов по направлению к Игруньке.

— Игрунька, — сказала она, — это не ваше дело. Оставьте…

— Не я забываюсь, а вы… — бледнея, сказал Гензальт. — Кто вы такой? Саботажник!.. Быть может, корниловец, контрреволюционер…

— Гензальт, брось, — сказал Куломзин. — Что мешаешь политику в частную ссору?

— Вы — продажная тварь! — отчетливо выплеснул оскорбление Игрунька и сложил руки на груди.

— Мы посчитаемся, товарищ…

— Когда и где угодно, — сказал спокойно Игрунька.

— О, не на дуэли, товарищ, не на дуэли. Я дворянских предрассудков не признаю… На слободу, товарищи… Гришин, айда к дивчатам, потешимся… А с вами, товарищ, я сосчитаюсь по-советски — полным рублем. Вы узнаете, как оскорблять советскую власть!

— Ну, полноте, товарищ, — говорил Мордкин. — Ну и есть, отчего ссориться? Ну, один сказал, ну — другой ему ответил. Так ведь это в порядке дискуссии.

— Подлая, подлая сволочь! — сказал Игрунька и вышел из залы.

— Погоди, посчитаемся! — крикнул Гензальт.

XIII

Ночь и день прошли спокойно. Гензальт пропадал на селе. В ожогинском доме стало тише. Евгения Романовна с дочерьми, Котик и Игрунька собирались к заутрене. Куломзин и его канцелярия заявили, что они спать лягут и в церковь не пойдут.

Пасхальная ночь тихо шествовала по степи. Уже ударили в колокол. Колеблясь, плыл над уснувшей степью медный звук. Село гомонило по оврагу. Лаяли потревоженные ночью собаки. Гремели колеса. С соседних хуторов ехали поселяне к заутрене. Котик ушел. Игрунька развешивал на стуле "червонный доломан и ментик, сотканный из тучи". Он мечтал, как он войдет в церковь и станет рядом с Маей. Первый раз он надевал ментик. Он решил после заутрени просить Маю все сказать родителям и настаивать на немедленной свадьбе на Красную горку. Когда он станет членом семьи, он выгонит всех этих Гензальтов из дома. Угроз Гензальта всерьез он не принимал.

Быстрый стук в окно заставил его обернуться. Стучала Мая. У них было условлено, чтобы, когда надо поговорить наедине, стучать в окно. Игрунька знал, — это значило, что надо идти в сад под сирени. Он побежал туда. В прозрачной тени набухших ветвей, белая, в пасхальном платье, ждала его Мая.

— Игрунька… скорее… наденьте, миленький, походную рубашку и шинель и бегите на конюшню жеребцов. Я там вас буду ждать.

— Что случилось, Мая?

Но Мая уже исчезла.

На конюшне, в деннике Каракала, горела свеча в медном шандале. Дверь денника была открыта. Мая седлала жеребца. Как только Игрунька подошел к ней, она кинулась к нему, охватила руками шею и, целуя в щеки и губы, зашептала, трясясь от волнения:

— Миленький… Вам бежать надо. Сию минуту… Только что за мельницей нашли убитого Гензальта. Кто-то, должно быть, слободские, убил его вчера ночью и оттащил тело в кусты. Куломзин сказал, что это вы его убили. Я сама слышала, как матрос Гришин требовал вашего ареста и отправки в Харьков… Я была в кабинете у папы. Они собрались в гостиной. Куломзин председательствовал, Горбунков, Гришин, Пантюхин и Мордкин заседали. Гришин требовал, чтобы вас сейчас же, во время заутрени, казнить в назидание народу… Куломзин и Мордкин были против смертной казни. Я сама слышала, как они голосовали. Вас присудили убить сейчас же. Горбунков и Гришин пошли за красноармейцами. Я побежала к вам… Вам бежать надо сию же минуту… На Каракале, если и погоня будет, вас не догонят. Здесь до границы казачьей всего двадцать верст. Я слышала, казаки поднялись против большевиков…

Она вывела Каракала в коридор. Металось пламя свечи, то вспыхивало ярко, то качалось, то припадало… Шевелились черные тени по стенам и решеткам…

— Садитесь, миленький!.. Скачите, родненький! Господи! Без дома, без хлеба, в святую ночь выпускаю вас… Храни вас Господь.

Она крестилась… Застенчиво, неумело крестила Игруньку, торопила его.

— Езжайте, езжайте, соколик… Там… когда кончится все, вернетесь. Я себя соблюду. Слово свое помню…

Верна буду, родной мой… С Богом… Замкну конюшню и скорее к заутрене… Хорошо, что одеться успела… Никто не догадается.

Как невеста, в белом с кружевами платье, с голубыми лентами в волосах, стояла она перед Игрунькой. Мягко и ласково звучал ее голос. В полынном запахе сена, подле огромного Каракала казалась она маленькой и стройной, необыкновенной, как светлый дух.

— Да хранит вас Господь!

Маленькая ручка умело держала поводья, другая напряженно уперлась в правое стремя, когда садился Игрунька.

Охватила руками колено. Прижалась к нему щекой, потом губами… Заплакала… Махнула рукой…

— Скорее, скорее! Надо и мне успеть добежать, чтобы никто не видал…

Она шла со свечой впереди, показывая дорогу. Открыла ворота в манеже, из манежа на задний варок, отодвинула жердяную огорожу.

— Тут спуститесь, и балочкой налево, а как поднимитесь, по звездам — на юг. Балочка-то за слободой уже выйдет в степь…

— Храни Господь!

Игрунька молчал. Прыгал от волнения подбородок, зубы отбивали дробь. Боялся заплакать.

— Спасибо, Мая!.. — нагнулся с седла, крепко поцеловал девушку в губы.

Еще мгновение — и спрыгнул бы с коня, и остался с ней, с любимой, а там хоть смерть, не все ли равно!

Потянул в степь Каракал. Тронул с места. Опять обхватила колено руками Мая, прижалась губами.

— Не забывай, Игрунечка… милый!

— Не забуду, любимая…

Сразу вниз прянул жеребец, едва усидел в седле Игрунька. Огонек свечи, поставленной на землю, и белая девушка исчезли. В темную пропасть, храпя и осторожно ступая, спускался старый Каракал. Над головой — синее звездное небо. Точно живые, мигали звезды, манили и показывали путь. С неба гудел и несся пасхальный перезвон, дрожали долгие переливы и таяли в небе. Пасхальная заутреня шла в слободе… Поспеет ли Мая?

На колене стыло ощущение прикосновения девичьих рук и поцелуев. Спустившийся вниз жеребец могуче шагал по узкой тропинке, вьющейся по дну балки и не видимой всаднику. Пахло сыростью, старым листом и землей. Стукнет кремень под копытом, и опять неслышно, легко несет Каракал своего всадника.

Что впереди? Смерть?.. Муки?.. Бои и победы? Новые люди, новые встречи. Впереди — жизнь… И развертывалась она перед Игрунькой, яркая и красочная, как роман в прошлом, — яркая и красочная в будущем, загадочная и интересная, полная необычайных приключений.

Что там, за этой балкой? Что там, далеко в степи, где чей-то красным огнем горит костер? Что будет завтра? Через год? Много ли лет ему впереди, или это он доживает последние часы и пойдет вслед за Гензальтом? Кто убил Гензальта? Убили под него, под Игруньку, воспользовавшись их вчерашней ссорой. "Он лежит мертвый… А я жив".

И это — "я жив" — радостными, звонкими ударами бурно колотилось в сердце. Ему отвечали все удаляющееся звоны колоколов да тихое гудение земли, ночная песня степи…

XIV

Прошел год. Игрунька прожил его в хмельном угаре веселого общения с беззаветно удалой молодежью, в величайшем счастье побед… Некогда было задумываться. День был расписан по часам и по минутам. Создавались новые полки Донской молодой армии, и Игрунька посту пил в один, где служил его брат, почти мальчик, чернецовский партизан, Олег. Молодежь-казаки, молодежь-офицеры — все пылало одним огнем любви к Родине, и на ученьях, и после ученья, во время бесед, и тихими летними вечерами, когда за тенистыми садами лагеря, в ажурной листве густых акаций догорало солнце, а на передней линейке без конца лились песни казачьи, Игрунька так сливался с полком, с офицерами и казаками, что ему казалось, что он не Игорь Кусков, девятнадцатилетний юноша, а что-то могучее, сильное, дышащее тысячью грудей, с тысячью сердец, пылко бьющихся, именуемое полком.

Помнит еще Игрунька, как приехал к нему его товарищ, де Роберти, поручик Чернобыльского гусарского полка, и таинственно сообщил ему, что знамя прибыло и полк формируется у Деникина. Игрунька хорошо простился с казаками и отправился в родной полк. Была весна 1919 года, — ровно год прошел с того дня, как простился Игрунька с Маей, когда он приехал в большую кубанскую станицу.

Было и грустно, и радостно на сердце. Грустно потому, что полюбил он казаков и сжился с ними, радостно потому, что возвращался в свой полк. Под штандартом его Игрунька клялся в верности Родине и полку.

Вечерело. Духовито пахло от степи, от яблоневых и сиреневых садов, и домики станицы, крытые где соломой, где железом, утопали в густой листве. Днем была гроза. Пролил дождь, и от дороги с прибитой черной пылью шел сладкий запах земли. Солдат-доброволец указал Игруньке хату, где помещался командир формируемого полка. Игрунька слез с Каракала, отдал его вестовому и по дощатому настилу, сгибаясь под ветвями сиреней, прошел к большому дому зажиточного казака. Толкнул дверь. Перед ним — галерея. В галерее — сундуки. Пестрый половик шел по крашенному охрой полу. Пахло мятой и укропом. Игрунька кашлянул. Никто не отозвался. Он прошел по коридору. Влево — дверь. Открыл ее и остановился. В комнате с двумя большими, в тюлевых занавесках, окнами — полумрак. У стены, где стояла высокая, со многими подушками, казачья постель, спиной к Игруньке, на коленях — несколько офицеров. Он всех узнал по затылкам. Ротмистры Бровцын и Дубровин, поручик де Роберти, корнет Павлов по прозванию «Муха», корнет Бобровский, прапорщик Яшвиль и… Котик Ожогин. Никто не оглянулся. Офицеры продолжали стоять на коленях у постели. На постели был бережно разостлан и, как показалось Игруньке, беспомощно лежал на красном пуховом одеяле полковой штандарт. Все встали.

Старший, ротмистр Бровцын, обернулся к офицерам. Игрунька увидел темное, худое лицо со шрамом через щеку, и на нем светлые, куда-то вдаль смотрящие глаза. И, когда Бровцын перевел эти глаза на Игруньку, Игрунька прочел в них такую муку, такое страшное страдание и такую напряженную волю, что невольно потупился.

— Этот штандарт, господа, — хриплым, задушенным голосом, не привыкшим тихо говорить, сказал Бровцын, — был впереди нашего полка, когда чернобыльские гусары торжественно въезжали в Париж…

Он помолчал. Слов не было. Не мастер он был говорить,

— В Париж… — повторил он. — Теперь мы должны дожить до того великого дня, когда, осененные этим нашим священным стягом, мы войдем в святую, родную Москву… Москву, захваченную хамом!.. Это, господа, — Ужасно… Поклянемся, господа, не изменять заветам дедов и отцов, поклянемся верой и правдой служить Господу Богу, Царю и Родине и не покидать нашего боевого георгиевского штандарта.

— Клянемся, — глухо проговорили офицеры и перекрестились.

— Завтра, господа, в местной церкви мы отслужим молебен, а потом приступим к формированию полка.

Ротмистр Бровцын сделал полупоклон, офицеры повернулись, увидели Игруньку. Раздались приветствия и слова радости, что "нашего полку прибыло".

В тот вечер Игрунька сидел с Ожогиным на рундучке у казачьего дома. Томно пели, перекликаясь в яблоневом серебре, сверкающем под луной, соловьи. Щемящая тоска была на сердце, и Котик рассказывал:

— Вскоре после твоего отъезда в Спасском произошли большие перемены. Куломзина из совета убрали, и комиссаром стал Саенко, сын кузнеца, мрачный парень восемнадцати лет. Было постановлено отобрать от нас спасовский дом и обратить его на нужды пролетариата. Отца обвинили в контрреволюции и в сношениях с казаками. Сделали обыск, перерыли весь дом, всех нас арестовали и увезли в Харьков в тюрьму… Отца и мать расстреляли… Лека лежала в сыпном тифу… она вскоре умерла. Мы остались двое — я да Мая. За нас вступился местный богач Бардиж. Он занимал какое-то крупное место в губернском продовольственном комитете. Он подкупил чрезвычайную комиссию, и Маю и меня отпустили к нему на поруки. Он сделал Мае предложение…

— Но ведь он старый, — перебил Котика Игрунька.

— Ему около сорока лет.

— Я помню его… Толстый, неопрятный.

— Он спас нас.

— Мая согласилась?

— Да, но просила не торопить со свадьбой.

— Ты знаешь, Котик… Она…

— Да, знаю, — перебил Котик. — Она дала тебе слово… но кто мог думать, что все так обернется.

— Дальше…

— Когда осенью прошлого года казаки подошли к Воронежу, Бардиж с нами бежал. Я поехал в Киев, к гетману, а потом сюда…

— А Мая? — глухо спросил Игрунька.

— Она поселилась в Крыму и находится в полной безопасности.

— Они еще не венчаны?

— Нет, свадьба будет не раньше зимы. Бардиж хочет устроить свои дела и венчаться в Константинополе. Он не верит в успех Добровольческого движения.

— Я поеду к ней, — воскликнул Игрунька. — Котик, это невозможно. Она дала мне слово. Она — моя…

— А полк?

— Что — полк? — как в тумане, повторил Игрунька.

— Ты клялся сейчас под штандартом нашего славного Чернобыльского полка не изменять ему и с ним и под ним войти победоносно в Москву.

— Это говоришь ты, Котик?.. А помнишь, что ты говорил в Спасовском о том, что надо плюнуть на все и беречь свое здоровье?

— Игрунька. Дух мой теперь закалился в боях. Тогда я был слаб.

Выше поднимался над садами месяц, в сизые туманы, как в подвенечную фату, окутывалась станица, и как свечи, стояли посеребренные лунным светом пирамидальные тополя. Громко пели соловьи, таинственными казались темные своды кустов, пряно пахло сиренью. И плыли в голове Игруньки мысли. Вспоминались ему слова матери.

"Есть земное, и есть небесное, — говорила мама Игруньке. — Есть преходящее, и есть вечное. Земная любовь к женщине есть преходящее чувство. Приходит и уходит. Но вечна любовь к Богу, к Царю, к Родине, — и этой любви ты не изменишь"… Еще говорила она: "Суворов говаривал, слава — это дым. Все тлен и суета сует. Покой души — у Престола Всевышнего". Не гонись, милый, за славой, но гонись за честью. Пусть не славно будет твое имя, но пусть будет оно честно. Христос нам говорил: "Царство Божие внутри нас находится". В сердце нашем — высшее счастье. В сердце своем, Игрунька, в сердце, от меня народившемся, ты найдешь всегда ответ, как поступить тебе, когда будешь колебаться. В сердце ищи честного ответа. Его спроси, — и скажет, что вечно, что правда, и что скоропреходяще, и что обман. Где твой долг перед Богом, Государем и Родиной — там правда, где что иное — там око соблазняет тебя, там обман и не верь оку, вырви его мысленно и послушайся голоса сердца".

После революции, когда провожала его к Ожогиным, сказала ему: "Не смущайся, что Государь отрекся. Не смущайся, когда тебе скажут, что Государя нет, что он убит. Знай, — ни Бога на небе, ни Государя на земле, ни Родины убить нельзя. Может, и придется пережить лихолетье, что не станет Бога над нами, и не защитит Он нас, что не будет Государя и попрана будет земля наша. К этому идет. Но это будет временное, ты же веруй в Господа, носи в сердце своем Государя и люби даже уничиженную Родину. Потому что Бог, Царь и Родина — это вечное, это то, чему служить, что любить, за что отдать жизнь — честно. Все остальное — суета сует…"

Никуда в ту весну не поехал Игрунька. Остался в полку.

XV

Летом, при криках «ура», несшихся из красных вагонов, чернобыльские гусары в составе трех эскадронов двинулись на Украину, где армия генерала Деникина развивала наступление.

Началась для Игруньки жизнь еще более необычайная, чем была раньше. Враг — серые русские рубахи со скатанными серыми шинелями, бежали под напором английских танков и добровольческой пехоты. Конница, и в ее рядах — бригада из Чернобыльского и Половецкого полков, — его преследовала. Отбитые обозы с продовольствием, товарами и вином, взятые пленные, освобожденные города, села и поместья! Благословения жителей, улыбки и поцелуи женщин, крестные знамения и пение "Христос Воскресе" — там, куда приходили добровольцы.

Реяли в воздухе бело-сине-красные флаги, звенели и гудели колокола, у церквей стояло духовенство в золотых ризах, кругом хоры певчих, женщины, дети и старики. Сверху — синее знойное небо, благодать Божия, льющая лучи света на обнаженные седые головы. Величавые перезвоны… Внизу умиленное пение: "Царю небесный", вздохи и радостный смех.

"Пришли… Спасли… Освободили… Святые… Добровольцы…"

За городами и селами — степь, балки, убранный в скирды хлеб, далекая пыль отходящих полков, пулеметы на тачанках и свист и щелкание пуль.

Война шла, как сто лет тому назад. Конница была царицей полей сражения. Перед вторым эскадроном, где был Игрунька, на кровном вороном жеребце носился ротмистр Бровцын, в алой фуражке на затылке, с кривой гусарской саблей в руке, с большим маузером на боку. Ярок и памятен его облик. За ним — гусарская лава. И она пестра, как цыганский табор. У кого за плечами мотается дагестанский башлык, кто в алой фуражке, кто в казачьей папахе, кто в низкой кабардинской шапке, кто в английской зеленоватой кепке, кто в русской защитной фуражке, и только одинаковые алые чернобыльские погоны да углы русских цветов на рукаве говорят, что эта лава — одна семья.

И вся она была бурный порыв, стремление к бою к победе. Бровцына прозвали «Фигнером» — за то, что собственноручно приканчивал он пленных красных командиров и комиссаров.

— Они изменили Государю моему, — говорил он, — они продали Родину, они отдали души свои диаволу, пусть Бог их рассудит.

И холодным блеском стали горели его глаза.

— Готовы, Данилыч? — хриплым голосом кричал он после боя, входя в селение.

— Готовы, ваше высокоблагородие, — отвечал сзади могучий старый вахмистр в русской защитной рубахе с крестами на груди. — Ожидают на выгоне.

С кольтом в руке шел Бровцын на выгон. Там мутно серела длинная шеренга пленных. Медленно, тяжелым шагом шел вдоль нее ротмистр, сопровождаемый вахмистром. Серые глаза сверлили, проникая в душу красноармейцев.

— Направо… налево… направо… добрый солдат, зачем дурака валял, с нами дрался?.. комиссар?., красный офицер… Коммунист?.. налево, налево… налево…

А потом… щелкали по затылкам выстрелы, и тихо, усталым голосом, говорил Бровцын вахмистру:

— Прибрать эту падаль, чтобы не воняла!.. На дневках днем были панихиды.

Хоронили убитого Муху, корнета Павлова, хоронили героя, князя Пегашева. Под ним красноармейцы убили лошадь, они хотели взять его в плен, но он четырех застрелил из револьвера, а пятым выстрелом себе в рот покончил с собой… Каждый раз, как стояли на дневке, были похороны и панихиды…

А вечером гремели по селу лихие гусарские песни, звенели тарелки, бил бубен, и ходило вино в круговой чаше.

Смерть и кровь, песня и вино спаяли всех в одну семью, и в эти летние дни не чувствовал Игрунька сердца своего — горело оно в сладком огне.

Проснулся Игрунька от того, что муха попала ему в рот, он поперхнулся, закашлялся и открыл глаза. Несмотря на то, что его денщик с вечера распялил на окне свою шинель, в комнате было светло. Лучи утреннего солнца широкими полосами пробивались сквозь щели и разрез шинели, ложились золотыми пятнами на полу и по беленым стенам. В них с глухим монотонным жужжанием носились и толкались мухи. Глинобитный пол "для парада" и чистоты был посыпан какой-то травкой, и от нее шел сладкий, волнующий запах. Игрунька протянул руку к часам, лежавшим на стуле с развешенным на спинке платьем и амуницией. Часы были золотые, с браслетом. Чужие часы. Их недавно отобрали от пленного комиссара, и Игрунька купил их у солдата. И постель, на которой лежал Игрунька, деревянная, немного коротковатая для него постель, со стеганым, пестрым, коричневым одеялом восточного рисунка, — была чужая. И хата, где спал Игрунька, — черт его знает, кому принадлежала эта хата!

Было семь часов. В девять было назначено выступление. Шли не вперед, а отходили назад. Надо было оправиться от боев, отдохнуть и укомплектоваться. Из девятнадцати офицеров, вышедших с Кавказа и Кубани, оставалось только пять, — четырнадцать были убиты, раненые лежали по госпиталям, умерли от сыпного тифа. От трех эскадронов остался только один, да и в нем едва насчитывалось шестьдесят человек — полка не существовало.

Игрунька потянулся, спустил ноги с постели и улыбнулся. "А ведь я — коммунист", — подумал он и вспомнил, что сейчас пойдет пить чужой чай, потом сядет на чужую лошадь и чужое седло. Лошадь была уже не Каракал. Каракала, покрытого коростой и совершенно обезноженного, Игрунька должен был бросить месяц тому назад в каком-то селении, недалеко от Корочи, а вместо него Игруньке привели полковой масти вороного коня неопределенной породы… Да… все было чужое.

За глинобитной стеной, сквозь одностворчатую, крашенную коричневой краской дверь, был слышен разговор и звенела посуда.

"Должно быть, Софья Ивановна чаем поит господ", — подумал Игрунька и улыбнулся.

И «сестра», Софья Ивановна Серебренникова, была тоже — чужая сестра. Она пристала к полку в деревне Белая Гора, оказалась знакомой Бровцына, прижилась к полку и ездила при нем, мягко, по-русски, с женской простотой ухаживая за больными и ранеными, помогая офицерам на дневках и походах вести их несложное хозяйство, заботясь о том, чтобы они были сыты и напоены. Жалованья не получали. То некогда было съездить казначею, то казначея не было, то в казначействе не было денег. Собрания не было, и все, что надо было, брали от жителей. Иногда жители, тронутые удалью гусар, сами давали, иногда брали насильно.

И, одеваясь, усмехнулся Игрунька: "Что за жизнь. Между смертью и муками, в бою, в плену, или просто, вдруг изменят солдаты и уведут к красным".

Вспомнились трупы офицеров с вырезанными на плечах погонами, со вбитыми вместо звездочек гвоздями, с казачьими лампасами, вырезанными на ногах, с выбитыми зубами и поломанными пальцами. Смертные муки стерегли каждый день, и от этого будущего не было. О «завтра» не думали. «Завтра» была смерть, а о смерти думать не хотелось. Было только «сегодня». В этом «сегодня» было всегда так много радости.

Молодые дамы и барышни освобожденных городов и селений, помещицы, гимназистки и учительницы — все «белые», освобожденные ими, казалось, так же, как добровольцы, понимали, что у них «завтра» нет. Сегодня флаги, колокольный звон, пение "Христос Воскресе", давно не слыханная музыка и бравые песни, а завтра, если, не дай Бог, отойдут добровольцы, — доносы, сыски, тюрьма, — и смерть, и муки. И оттого хватались за «сегодня». Оттого наряжались в лучшие светлые платья, звали к себе постояльцев, шли в кафе, рестораны, кинематографы и театры, и смеялись, и говорили, пока можно было смеяться, пока говорить было позволено.

Сегодня добровольцы — завтра большевики, Петлюра, Махно или просто дикая банда озверелых "зеленых".

Наскоро заключались браки, венчались, успевали даже выносить и родить ребенка в этом страшном кочующем хаосе. Узнавали о смерти мужа, с которым провели медовую неделю, и выходили снова замуж. Вдовы, девушки легко поддавались на ласки загорелых стальных юношей, стоявших на пороге жизни и смерти. На дневках легко можно было найти развлечение, и не ушел от этого Игрунька. Образ Маи тускнел в его памяти и заслонялся другими смутными образами, возможными только в это невозможное время.

Была гимназистка, совсем не умевшая любить, восторженная, горящая пылом самоотречения, была рыхлая, умиленная поповна, мягкая, теплая, говорившая сквозь слезы: "Уж так мне хотелось бы услужить вам за муки за ваши страшные, за жизнь вашу ужасную, так хотелось бы, чтобы вы довольны остались. Обо мне не думайте, вы уйдете — нам смерть"… Была пожилая прекрасная дама, пригласившая ночевать так спокойно, как приглашают обедать… Была простая хохлушка, сказавшая: "Мужика моего красные угнали, холодно одной спать, приходите погреться…"

От этой смены мест, лиц, женских ласк, от постоянной готовности к смерти, от необходимости жить без своего, без собственности, быть "белым коммунистом" поневоле ожесточалось сердце и появлялись новые понятия, каких раньше не было.

И не было странно, что к полку приблудилась, как бездомная собака, Софья Ивановна Серебренникова, что она всех питала и обо всех заботилась, что она была строгая и что Бровцын, нелюдимый и мрачный «Фигнер», светлел при ее приближении…

XVI

В соседней горнице на накрытом скатертью столе шумел небольшой мужицкий самовар. На пестрых тарелках лежали горячие коржики изготовления Софьи Ивановны, стояли крынка молока и тарелка с вареными яйцами. Жестянка «корнед-бифа» была искусно вскрыта, и содержимое, нарезанное красивыми ломтями, лежало на блюде. За столом сидел Бровцын, одетый для похода, с кривой саблей на боку. Пил чай. Софья Ивановна, легко и широко шагая по комнате, прибирала в чемодан остатки закуски и доставала из стенного шкафа посуду. Она была высокого роста, с красивым, круглым, русским, загорелым лицом и с большими карими глазами. Низкая косынка закрывала ее волосы. В ней поражала легкость движений при крупном полном теле. Она ходила мягко, как кошка, не стуча. Встанет на стул, чтобы достать что-нибудь сверху шкафа, и не слышно, как она встала, делает все так, будто ей это ничего не стоит. Она не так молода, — но ее движения гибки и уверенны, как у девушки. Подошла к божнице, вынула лампадку, поправила фитиль.

— Фитиль-то у них, Константин Петрович, на слона сделан. Не лезет…

Говорила она, певуче растягивая слова, картавя. Мелодичный голос звучал, как музыка. Что-то успокаивающее было в нем.

Про нее рассказывали чудеса. Задолго до войны, семнадцати лет, по убеждению, она стала сестрой милосердия и всю войну прожила с солдатами в госпиталях. Во время революции она входила в бунтующие толпы диких, озверелых людей, отрекшихся от Бога, поносивших царя и Россию, и тихим, ровным голосом говорила о Боге, Царе и России. И ее не трогали. На ней сбывались слова 90 псалма Давидова: "Падут от страны твоея тысяща, и тьма одесную тебе, к тебе же не приближится"… "на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия"… "яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежна"…

Душа ее была сломана. В начале войны почти на ее глазах, — она слышала канонаду и при каждом выстреле говорила с трепетом: "Вот этим Сережу могут убить", — убили ее жениха. Она стала монахиней в миру. Никакая черная работа ее не пугала, смерти она ждала, искала ее и потому всегда бывала там, где опасность. И был у нее особый талант — говорить с солдатами… Ее боялись комиссары, ее не смела арестовать Чека.

И там, где ее знали, ее считали святой… Про нее говорили: "Солнца не видно, а лучи остались. Светят и греют лучи… но не слепит солнце".

Она справилась с фитилем, "сделанным на слона", и засветила лампадку.

— Праздник сегодня, Константин Петрович, — сказала она, — Преображение Господне, а помолиться нам негде. Храм разрушен, и священник убит.

— Где там молиться, — сказал Бровцын, здороваясь с Игрунькой. — Русь, я думаю, и молитвы все позабыла. Проклятая сторона.

— Она не проклятая, — тихо, убежденно сказала Софья Ивановна, принимая как должное поцелуй руки Игруньки, — нет… не проклятая она. Она убогая. Вы понимаете меня: она — убогая. И Бог ее не оставит. Он простит ее, вернется к ней, и опять все будет хорошо. Такая уж Русь особенная. К ней нельзя подходить с обычным аршином… Садитесь, Игрунька, я вам налью чаю.

Бровцын, не мигая, смотрел на нее острыми глазами и что-то думал.

— Вы меня осуждаете, София Ивановна, — наконец, как бы через силу, выговорил он, — за них?

— Я не осуждаю вас, — сказала София Ивановна, и ее прекрасные, большие глаза сверкнули, будто слеза на них набежала. — Я боюсь за вас, что вы ошибетесь и казните невинных.

— Не ошибусь никогда, — сказал хрипло Бровцын. — Не могу ошибиться. Я их слишком знаю.

София Ивановна ничего не ответила. Игрунька подумал, что он мешает их разговору, и хотел встать. Бровцын положил тяжелую, черную, мохнатую руку на локоть Игруньки и сказал:

— Если никуда не надо, останься. Я хочу, Игрунька, чтобы и ты знал. Вот, сестра меня осуждает.

— Не осуждаю я вас, а боюсь за вас.

— Слушайте, София Ивановна, и ты, Игрунька, слушай и запомни. Христос учил любви и прощению. Он заповедал любить ближнего своего и отдавать за него жизнь. Христос заповедал прощать обижающим нас… И знайте, София Ивановна, я мщу не за свои обиды. Я мщу не за то, что они моего старика-отца на глазах моей матери забили насмерть, что они перебили ноги и руки моей матери и еще живой бросили в сухой колодезь, откуда, мне рассказывали, два дня были слышны ее стоны, я мщу не за то, что они опозорили мою сестру и невесту, а потом убили их, не за то, что они отняли у меня все, — все это по Евангелию я им простил. Это было мое. Двести лет дворяне Бровцыны жили господской жизнью среди них, и это их раздражало. Они дорвались до власти и расправились с нами. Я это понял… и им простил. Мы были два лагеря. Мы знали, что война неизбежна. Они победили: их счастье, и тех я не трогаю… Но есть поступки, их ни Христос не простит, ни я простить не могу.

Бровцын перевел дыхание.

— Вы сказали, София Ивановна, — продолжал он, — Русь — убогая… Не совсем это так. Не очень-то она убогая… У меня был… Чернобыльский гусарский полк… Разве то, что теперь носит это имя, — Чернобыльский полк? Я помню — шесть эскадронов и коннопулеметная команда, все молодцы, как один, все на одинаковой масти вороных конях, все одинаково мыслят — "за Веру, Царя и Отечество". Не убогий был полк, уверяю вас. Они уничтожили его. И я не могу понять, как «убогая» Русь пошла уничтожать его. Была Армия, был Царь, была Россия. Осталось… Вы видите, что осталось? Стадо кочевников, толпа "белых коммунистов" в реквизированных чужих домах, на чужих лошадях, питающихся чужим хлебом. И это надолго. И вот, за Россию, за Государя моего, за Армию, за мой полк — я расправляюсь с ними… И моя расправа угодна Богу. Я очищаю Русь от тех, кто ее уничтожил и хочет и дальше пакостить и уничтожать.

— Большевики избивают буржуев, — сказала София Ивановна.

— Я избиваю пролетариев.

— Что же останется?

— Останется Россия, очищенная от одинаково вредных элементов. Ибо, София Ивановна, буржуй выродился… Из труженика-помещика он стал вредным эксплуататором, прокучивающим деньги, занимающимся развратом, и так же вреден тунеядец-пролетарий. Когда я иду по фронту пленных, я вижу, кто порочен так, что исправит его только могила, и я отправляю тех в могилу. Большевики стригут слишком выросшие деревья, я вырываю плевелы.

По-вашему выходит, что большевики делают полезную для России работу, — сказала София Ивановна. Ничего не ответил Бровцын.

— А вы знаете, — сказала София Ивановна, — может быть, вы правы. Большевики — это наказание Божие, посланное нам, убогим, за наши грехи. Большевики гонением на церковь вернут нас к Богу, большевики, смертными муками казнившие царя, вернут нас к Государю, большевики, преследующие Русь, вернут нас к любви к Родине. Это испытание, посланное нам от Господа, и мы должны смириться…

— Игрунька, — сказал Бровцын, — полк простоит теперь месяц под Харьковом. Ты можешь поехать в Крым… Я слыхал, там у тебя дело есть. Может, и уладишь.

Игрунька встал и вытянулся.

— Покорно благодарю, господин ротмистр. А не возьмут за это время Москвы?

Бровцын поднял глаза на Игруньку. Смертельная тоска опять была в них. Глубоко в душу Игруньки проникали эти глаза, кололи его, сверлили какими-то страшными, неразгаданными думами.

Тихо сказал Бровцын:

— Без Государя никогда не возьмем Москвы… А и возьмем — не удержим. Как бы назад не отошли. Сильнее становятся красные войска… Там тоже офицеры царские работают… Эх, кабы не они!.. Ни понять их, ни простить не могу… Потому и вывожу в расход… Если бы не они! Победили бы легко, а победив, столковались бы…

В тот же вечер, радостно взволнованный отпуском, свободой, предстоящим свиданьем с Маей, Игрунька устроился при содействии Софии Ивановны в санитарном поезде, шедшем на Лозовую, и выехал в Крым.

XVII

Утро на крымском пляже. Жаркое солнце поднялось над морем, и нестерпимым блеском горят вдали синие волны. В небесном куполе тают оранжевые облака. Вчера была буря с грозой и молниями. Буря промчалась, буря ушла, отгремели громы, отсверкали молнии, в теплом воздухе разлита приятная сырость. Она смягчает жару, и море успокаивается с тихим ропотом. Бегут волна за волной к серому, блестящему гравию, катят перед собой круглые, шлифованные булыжники, шумят ими и с шипением расползаются по песку, никнут и впиваются в землю. В зеленый хрусталь обратилась волна, кружевом разостлалась по берегу пена и тихо лижет серые, розовые и белые, плоско растертые камешки. А сзади встает другая, вся в темном сапфире, в солнечных изгибах и блестках, яркая, играющая. Поднимается, высится, ломается в пену на гребне и стремится, гонимая тайной силой, к берегу, чтобы улечься на нем и исчезнуть. Вдруг встает одна выше других, грознее, точно кто-то вздохнет на дне моря, зашумит, подхватит крупные камни с самого дна, погонит их с грохотом, и также сломится волна и разольется изумрудом, и только дольше шипит упиваемая гравием пена. Девятый вал набежал… Вправо в море оторвались высокие скалы. Одна розоватая, высокая, точно гора, с выступами, с утесами, со срезанной наискось плоской вершиной. Другая будто бежала ей вдогонку, тонкая, пиком торчит из воды у самого берега. Если сощуриться и смотреть на нее сквозь ресницы, затуманенные солнцем — точно человек в остроконечном башлыке или монах в капюшоне громадного роста стоит за розовой скалой. Это скалы «Дива» и «Монах» — легенды Симеиза, романтика сороковых годов, смешанная с — кудрявой красивой сказкой туземцев. За ними кулисами набегают розовато-золотистые горы, покрытые чахлой зеленью пыльных кустов. Влево круглая бухта замыкается плоским выступом, обрывистыми скалами, грудами камней, обвалившихся в море.

С моря идет теплый запах соли, водорослей, рыбы и смолы — запах моря. С суши пахнет кипарисом, и нет-нет — донесется терпкий запах йодоформа и креолина, и за ним, — может быть, это только так кажется, — принесется раздражающий запах человеческого трупа. С тех пор, как идет война, весь Крым полон госпиталями и лазаретами, всюду бледные лица, иссохшие тела, блестящие слоновой костью черепа и большие, точно из другого мира смотрящие, то злые, укоризненные, то кроткие, глаза. Их, конечно, жаль Мае Ожогиной, но от них так неуютно в Крыму. Трудно выбрать место на берегу, где бы не было этих людей в старых, рваных больничных халатах, в грязном белье, в туфлях на босу ногу. Повсюду валяются их отбросы: бумаги, окурки, рваные газеты, жестянки от консервов.

Мая в изящном трико — синем с белым в полосу, обтягивающем ее красивое тело, с обнаженными по плечи руками и выше колена ногами, загорелыми, приятного золотисто-розового цвета, в голубой шапочке, закрывающей ее волосы, лежит на гравии у воды, отдаваясь солнечным лучам. Подле нее на плоском камне сидит Женя Голембовский, юноша двадцати лет, студент Ростовского, бывшего Варшавского, университета, пошедший к Деникину добровольцем. Женя одет в купальный костюм.

"Смешно сказать — одет, — думает Мая. — На нем только маленькая малиновая тряпочка, привязанная к шнурку, идущему поперек тела. Прежде за такой костюм арестовали бы. Это все равно, что без костюма. А теперь — привыкли!"

Женя только что оправился от сыпного тифа. Его длинное тело очень худо. Мая видит его согнутую спину с буграми выдавшихся желтых позвонков, тонкие, белые ноги со следами вередов и чирьев, с сухожилиями, натянутыми под коленом, как веревки, и большой коричневатой коленной чашкой.

"Как некрасив мужчина", — думает Мая и переводит глаза на свои полные ноги, точно покрытые блестящим шелком. Она напрягает мускул, шевелит маленькими розовыми пальчиками, и ей кажется, что она видит, как какая-то драгоценная жидкость сладко переливается под кожей, золотит и румянит ее.

Женя — ее «адъютант». Женя сохнет по ней. Пускай сохнет. Может быть, это нехорошо с ее стороны, что она такая сытая, полная, красивая и счастливая в теперешнее время. Вчера в "Чашке чая" какой-то пьяный офицер подмигнул ей и сказал: "Жена Бардижа, сядь ко мне поближе!.." Нахал! Таких надо в комендантское управление отправлять и судом общества офицеров ссылать к большевикам. Жена Бардижа… Они не венчаны, но живут как муж и жена. Это, конечно, нехорошо, но теперь все так делают. Это называется — «страховаться». На днях в какой-то компании на пикнике у фонтана в Мальцевском лесу пиний, в горах, играли на балалайках, и мальчишка-кадет, три раза раненный, с отнятой по колено ногой, пел большевицкие частушки. Он подмигнул ей и лихо спел:

Я на бочке сижу,

А под бочкой склянка,

Мой муж комиссар,

А я спекулянтка.

Кадет был из Харькова. Он знал всю историю Бардижа. Ее муж спекулянт? Разве худо то, что он делает? Он ходит на специально зафрахтованном пароходе в Константинополь, покупает там сахар, вино и коньяк и доставляет в Севастополь для госпиталей и армии. Разве это худо? Каждый помогает армии кто чем может. Капитон Давыдович не может воевать. Не такие у него нервы и не такая комплекция. Зато у него ноги — приятно посмотреть — полные, белые, чистые, не хуже женских ног. И сам он очень опрятный. Он просто ловкий человек, а не спекулянт. Теперь всякого умного человека называют спекулянтом. Капитон Давыдович — современный человек. И что бы она стала делать, если бы не Капитон Давыдович? Капитон Давидович ее спас. Мая поднимает руку и смотрит, прищурившись, на ладонь на солнце, как ее пальчики кажутся темно-розовыми и совсем прозрачными у краев. На пальцах — три кольца: с жемчугом, с рубином и сапфиром — это подарки Капитона Давидовича, знак ее верности «Доброармии» и России. Это хорошо и для французов.

"Может быть, — думает Мая, — нехорошо то, что я так скоро и легко забыла мучения папы и мамы? Но что же я могла делать? Слезами их не спасешь, когда они умерли. Плакать, оставаться там, чтобы умереть от тифа, как умерла Лека, или попасть в тюрьму?.. А что там делают с девушками!! Говорят, нехорошо, что Капитон Давидович служил у большевиков. Было бы нехорошо, если бы он служил в Красной армии или в Чека. Но он торговал, он даже что-то хорошее делал, и он спас меня и Котика. Если бы мне было сорок или пятьдесят лет, если бы я не была молода и красива, я, может быть, и могла бы умереть там. Но во имя чего?.. А я жить хочу. Очень, очень, очень хочу жить. Хочу ездить в коляске в Ялту на поплавок, есть мороженое, пить настоящий чай и, если это не могут дать мне другие, отчего это не взять от Капитона Давыдовича? Все бежали от большевиков какими-то дураками, ничего не захватив, даже без паспортов. Вот генерал Белолипецкий до сих пор не может доказать, что он генерал, а Капитон Давидович, когда бежал, захватил какие-то бумаги". — Мая не знает толка в бумагах, но за эти бумаги ему и англичане, и французы большие деньги давали — фунтами и франками. — "И бежали они прилично, на хорошей тачанке, на паре сытых лошадей. У них был взят с собой самовар, корзина с посудой, окорок ветчины и жареный гусь. Это уже и не бегство, а пикник. И на большевицком посту Капитон Давидович накричал на красноармейца и в зубы ему дал. Разве это не смелость? А на добровольческом посту потребовал, чтобы его вели к самому главному, и через два дня он был у министра торговли и доказал ему, что он кадет, не тот кадет, что умирает на фронте и в госпиталях от ран и от тифа, а кадет из тех, что считаются теперь самыми умными людьми, только и могущими править Россией. И оказалось, что Капитона Давыдовича знали все. И Лебедев, и Зедлер, и председатель Круга, и председатель Рады, и Пономарев, и Горчишин, и Сидоров — все, все. И все были рады, что он спасся от большевиков. Он в каком-то собрании читал доклад и четыре часа беседовал в Осваге. Он делец, а не спекулянт. И Россию спасут не Жени с пятнистыми ногами и глазами раненой газели, а Капитоны Давидовичи, ловкие, подвижные, все знающие, все умеющие, с маленькими, блестящими за очками, глазами. Капитон Давыдович обещал повезти Маю в Константинополь. Мая увидит Золотой Рог, Стамбул, мечеть Айя-Софию, Перу, Галату, гаремы султанских жен, будет обедать у Токотлиана. А потом они поедут в Рим или Париж… Ведь это счастье. И если бы не революция, не большевики, разве привалило бы ей такое счастье? Вышла бы замуж за какого-нибудь Игруньку Кускова, запер бы он ее в казармах Прокутова, рожала бы она детей и с денщиком стирала бы грязные пеленки… Брр… какая гадость. Капитон Давыдович — современный человек. Он научил ее, что надо делать, чтобы не иметь детей. С Капитоном Давыдовичем она станет «глобтроттер» (Человек, много путешествующий по свету (англ.)), — она будет ездить на автомобиле и летать на аэроплане. Капитон Давыдович ей сказал как-то: шестнадцатый век был веком рыцарства, семнадцатый — веком маркизов и красоты, восемнадцатый — веком военщины, девятнадцатый — веком социальных утопий, двадцатый будет веком капитала и торговли. Капитон Давыдович кончил университет, и у него везде есть связи… Нет, положительно, ей привалило счастье, и было бы глупо отказываться от этого счастья только оттого, что замучили ее папу и маму. Живому псу лучше, чем мертвому льву, — так говорил Капитон Давыдович — и пес… Разве это худо? Псы бывают очень милые. Капитон Давыдович обещал ей привезти маленького итальянского лупето. Его, говорят, можно в муфте носить: такой он маленький.

И вот, за весь его ум, за все его способности злые люди окрестили его спекулянтом. Просто потому, что они измучены жизнью, опасностями, болезнями, голодом и озлоблены… Ах, злые, злые люди теперь стали, и какие завистливые!.."

— Женя, — томным, ленивым голосом говорит Мая, — скажите мне, Капитон Давыдович спекулянт?

Женя выпрямляется. Теперь на его спине не видно острых позвонков, но зато выдаются серые лопатки. На правом плече растут черные, жесткие волосы и торчит большая бородавка. Женя поворачивает к Мае свое острое, безусое, безволосое лицо с громадными темными глазами в коричневых глубоких веках. Он смотрит в синие глазки Маи, смотрит на ее округлое, упругое тело, на золотистую бронзу безупречных, словно точенных из слоновой кости ног. В глазах его жадная страсть, еле сдерживаемая волей.

"Как он безобразен с этой длинной грудной клеткой и провалившимся желтым животом. Как не понимают мужчины, что им нельзя так оголяться перед женщинами. А все погоня за здоровьем, за солнцем… За счастьем…"

Женя молчит и тяжело дышит. Вопрос застал его врасплох.

— Что же вы молчите, Женя? Говорите прямо, откровенно. Я хочу знать правду.

— Я никогда не думал об этом, — чуть слышно говорит Женя.

— Хитрый вы, хитрый человек. Вы боитесь меня оскорбить… Ну, прямо — спекулянт или нет?

— Право, Мария Николаевна…

— Ну ладно… По глазам вижу, что спекулянт. Жена спекулянта! — Мая томно вздыхает. — А вы ее адъютант. Бедный рыцарь!..

— Мария Николаевна… Боже! Какой рамол на меня нашел! Вы знаете, кто вас сегодня ищет с утра? Расспрашивал ваш адрес. Я не сказал. Может быть, вам неприятно.

— Кто?.. Да говорите скорее.

— Кусков, не то поручик, не то ротмистр.

Мая быстро поднимается. Она сидит на песке, вытянув ноги, и смотрит на Женю. Качает головой.

— Сумасшедший вы человек, Женя… Игрунька здесь, и вы мне ничего не сказали! Слушайте… Где он?

— Он был на этапе.

— Бегите за ним. Ведите его сейчас сюда. Да постойте. Оденьтесь раньше. Куда же вы голый!

Она смотрит, как неловко, стоя, смущаясь ее взгляда, Женя надевает подштанники и башмаки.

"Боже, как это все некрасиво!" — думает она.

— Тащите его сюда. Я буду продолжать лежать на солнце. Да дайте мне мою книгу и зонтик!

— Какую книгу, Мария Николаевна, тут две?

— Господи! Какой бестолковый… французскую…. Французскую, милый человек… "L'homme, qui assassina" (Человек, который убил" (фр.)) — Фаррера…

XVIII

Девятый вал шумно набежал на берег и докатился пенистым краем до ног Маи. Теплая вода коснулась розовых пальчиков. Мая вздрогнула, поджала ноги и отложила книгу в сторону. Цветной шелковый зонтик бросал отсвет на ее лицо и делал его розово-смуглым. Мая потянулась, заложила под голову руки и закрыла глаза.

"Сейчас придет Игрунька, — подумала она. — Будет объяснение. Ах, и как это скучно! Что ему надо?.. Он хороший, Игрунька, но хорошие люди скучны, несовременны… Что же? Наспех венчаться в ялтинской церкви, жить на какой-нибудь реквизированной даче, в компании таких же соломенных вдов, жарить на примусе американское сало и обивать пороги канцелярии коменданта, добиваясь пособия и пайка. Насмотрелась я на офицерских добровольческих жен!" Не для того она сходилась с Капитоном Давидовичем, чтобы все кончить браком с офицером-добровольцем. Это красиво в фельетоне «осважной» газеты, но в жизни — Константинополь, Токотлиан, а потом Париж много лучше. Надо уметь оторваться от прошлого века и стать современной женщиной без предрассудков.

По песку скрипели шаги, и позванивали шпоры. Мая открыла глаза, села, кокетливо огляделась, красиво ли она сидит, и успокоенно улыбнулась: "Очень красиво! Совсем как на открытке с Кавальери".

Игрунька шел к ней в сопровождении Жени. Игрунька выглядел молодцом. В краповых чакчирах, русской военной рубашке с золотыми, рубчатыми гусарскими погонами, с тяжелой шашкой на боку, с линялой «боевой» красной фуражкой, одетой ухарски набок. Сапоги с розетками, шпоры — все такое милое, русское, военное. И красиво юное, темным загаром покрытое, худое лицо с большими серо-голубыми честными глазами в длинных ресницах. Очень красивы чистые губы и твердый подбородок.

Игрунька возмужал и похорошел. И, против воли, суровое, гордое, неприступное выражение сползло с лица Маи, и на губах появилась улыбка, открывшая две маленькие ямочки на щеках.

— Здравствуйте, герой, — сказала Мая. — Простите, что я вас так принимаю. Но мне доктора предписали как можно больше лежать на солнце. Надо нервы лечить после всего пережитого!

Мая протянула Игруньке темную, загорелую, покрытую солоноватым налетом руку, и Игрунька, нагнувшись, поцеловал ее.

— Как вы похорошели, Мая, — сказал Игрунька.

— А прежде не была хороша? Ну, садитесь! Нам о многом, многом надо поговорить. Что брат Котик?.. Женя, как вы не можете догадаться, что вы теперь лишний. Идите ко мне. Скажите Сусанне Митрофановне, чтобы через час пришла одеть меня и чтобы приготовила на троих кофе. Вы с нами напьетесь кофе, Женя.

— Итак, вы герой!.. Я рада… Вы нехорошо сели. Набежит волна и замочит ваши новые бриджи. Постойте. Я подвинусь. Я хочу вас видеть. Вы все такой же милый! Садитесь на этот камень. Так… Хорошо… Можно подумать, что я вас на фотографию снимаю… Нет… любуюсь вами… Вот вы какой!.. Тогда просто бебешкой были, задорный мальчишка!.. У-у-у! Как вы ненавидели большевиков!.. Монархист?.. Да?.. По-прежнему?

— Мая, я не переменился. Ни в убеждениях своих, ни в чувствах…

Мая перебила его.

— Оставьте, пожалуйста. Знаю я вашу жизнь. Насмотрелась… Признайтесь, кого-кого вы не любили в зареванных городах…

Игрунька покраснел…

Мая погрозила ему пальцем.

— Ну вот, вот… Ничего, Игрунечка. Быль молодцу не в укор. Только не запутались бы в какую-нибудь пошлую, мещанскую связь…

— Мая, уверяю вас… Как тогда… Помните, в Пасхальную ночь, в прошлом году, когда вы седлали мне Каракала…

— А что Каракал?..

— Я принужден был его оставить. Закоростовел, обезножился.

— Жаль, хороший был жеребец…

— Да, многое погибло.

— Погибло, Игрунька, и не вернется. Того, что было, не будет.

— Не будет того, что было в Спасовке?

— Да… Не будет… И Спасовки, Игрунька, нет. Спасовку сожгли крестьяне.

— Слыхал… Но Спасовка — вещь… А есть, Мая, нечто, что погибнуть не может… Слово.

— Я не понимаю, о чем вы говорите, — сухо сказала Мая.

— Я говорю вам о том, что мы связаны словом. Вы обещали мне быть моей женой…

— Игрунька, оставим это. Скажите честно, правдиво, как вы всегда мне говорили: вы-то сдержали слово? Вы-то были мне верны? Ни с кем, ни разу не изменили?.. Нет, — хватая Игруньку за руку, воскликнула Мая. — Ничего не говорите. Не лгите. Я не хочу, чтобы вы лгали. Вы не должны лгать. Ну, так знайте, что вы не сохранились и я не сохранила себя чистой в этом кошмаре.

— Мая!..

— Да, Игрунька, вы должны меня понять — и простить. — Бардиж?

Мая густо покраснела. — Мая, я не верю… Он старый.

— Ему сорок два года. Для мужчины это не возраст. Он спас меня и Котика. Если бы не он — нас не было бы.

— Кто он? Большевик?.. Мая, вы не можете быть одно с этим человеком. Мая, вы прекрасная, чистая!

— Игрунька, не будьте ребенком. Жизнь, Игрунька, не роман, не сказка, жизнь очень тяжела… Особенно теперь, и не мы ею управляем.

— Мая, — с силой сказал Игрунька, — я не верю… Это… Ужас!

Мая встала и сложила зонтик. Ей вдруг, когда она встала, стало стыдно, что она в купальном, обтягивающем грудь и бедра костюме, она подняла простыню и закуталась ею.

— Игрунька! Не волнуйтесь…

— Мая… Бросьте все… Сегодня же поедем в Севастополь, оттуда — в полк, в Харьков и там обвенчаемся.

— Нет… Нет… Игрунька… Этого не может быть… Да… Я изменила… нашей любви, это так… Я связала себя с другим… Проклинайте меня…

— А ваше слово? — закрывая лицо руками, воскликнул Игрунька. — Вы дали мне раньше слово, и вы можете и должны разорвать с этим человеком.

Он видел, как сквозь загар стало бледно ее лицо. Она опустила глаза.

— Я считала вас убитым, — солгала она.

— Бросьте все, — сказал Игрунька. — едем в полк.

— Нет, Игрунька. Этого не будет… Если бы здесь было только слово. Более, чем слово. И знаю, вы никогда меня не простите.

Мая повернулась и пошла к даче. Простыня сползла с ее плеч, упала на гравий. Залитая солнцем Мая поднималась к железной калитке, открыла ее, щелкнула замком и скрылась… Как богиня, изваянная из золота.

XIX

Ночью Игрунька сел в вагон четвертого класса в поезд, шедший из Севастополя в Харьков. В вагоне было темно, освещения не полагалось. Игрунька забился в угол, стараясь, чтобы его никто не заметил и не узнал. Компания зеленой молодежи, гимназистов в белых фуражках и коломянковых куртках и гимназисток в кружевных колпачках, делавших их похожими на белоголовых птичек, точно стая воробьев, шумно заняла две скамьи недалеко от Игруньки. Они ехали в Джанкой с какого-то спектакля или концерта. Музыкальные фразы, то сказанные, то напетые, носились в вагоне среди глухого молчания остальных пассажиров, мрачно притулившихся на вещах.

За окнами без стекол, серебряная, стояла ночь. Слышались гудки пароходов и свистки паровозов, пахло морем, каменным углем, канатом и какими-то ладанными испарениями почвы, садов, бульваров и цветов вокзального сквера. На перроне слышались смех, шутки, кто-то кого-то провожал у соседнего вагона, и лилась длинная ласковая беседа, точно ворковали голуби.

— Я все не могу разобрать — искусство это или нет, — сказал ломающимся голосом гимназист, и ему сейчас же из глубины вагона, из самой темени, не озаренной лунными отблесками, ответил девичий голос:

— Ну конечно, Крутиков, искусство. Как можно еще сомневаться.

Голос напел:

Этот маленький попик в лиловенькой рясе.

— "Попик", «гробик»… Наши отцы учили нас уважать религию и с почтением и страхом относиться к смерти и похоронам, а тут…

— Но это так глубоко, — сказал другой мужской голос. — В этом и сила Вертинского, что он дает вам один целую гамму настроений.

— И какой он душка, — произнесло контральто, напевшее слова песенки. — Пришел, сел и заколдовал. Кажется, разобрать по частям… — ничего. Ни голоса у него, ни музыки, и стихи не стихи… А захватывает. И она напела:

Что вы плачете здесь, одинокая бедная деточка,

Кокаином распятая на мокрых бульварах Москвы.

Вашу синюю шейку чуть-чуть прикрывает горжеточка, облысевшая вся и смешная, как вы.

— Кокаином распятая. Мне кажется, товарищи, это тово… Кощунственно, — заметил кто-то с другой скамьи.

— Товарищи! Вы слышите, господа, Дзеннэ все не может привыкнуть, что теперь здесь добровольцы, и это слово неприлично…

— Ну, виноват, виноват.

— Какой вы, Дзеннэ, заматерелый клерикал.

— Он, господа, верующий.

— Да, я верую, — сказал Дзеннэ.

— А, по-моему, веровать нечего. Ничего от слова не будет. Живи и жить давай другим.

— Вот этим, — заговорило снова контральто, — мне и нравятся эти песенки, что в них так много и так мало:

Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?

запел из одного конца вагона кто-то молодым тенорком, и ему ответило контральто:

Куда ушел ваш китайчонок Ли?

И казалось, что девушка при этом лукаво улыбалась.

Ведь это прелесть что такое! Это придумать надо.

Это, господа, — настроение. Почему я люблю в кинематографе Веру Холодную? Она дает настроение, эти песенки, стихи Анны Ахматовой дают настроение, — это все новое… Это наше, и потому — любимое.

Господа, вы знаете, Фиалковский нюхал кокаин.

— Ну и что?

— Как же? Кокаинеточка.

— Очень хорошо? — раздались голоса.

Но Фиалковский не отвечал. Он продолжал:

— Старые, ушедшие боги будили мысль, но не давали настроения. И назывались они строго. Точно паспорта предъявляли. Александр Сергеевич Пушкин, Михаил Юрьевич Лермонтов, Федор Михайлович Достоевский.

— Знаем, знаем, что у вас, Фиалковский, по словесности пять.

— Нынешние называют себя непременно с именем. Максим Горький.

— Это псевдоним, — сказали с другой скамьи.

— Все равно. Анна Ахматова, Александр Блок, Андрей Белый, Игорь Северянин.

— Ну и что же?

— Имя начинает звучать гордо. Оно заслоняет отчество и фамилию. Связь с родом теряется, это шаг вперед от семьи к индивидуальной свободе.

— Но был — Лев Толстой.

— Садитесь, Маруся, это потому, что был Алексей Толстой.

— Ах, да.

— Господа, кто читал «Двенадцать» Блока?

— Не мог достать. Я читал только разбор Мариэтты Шагинян в "Приазовском крае".

— Мариэтта Шагинян, как звучно, — сказало контральто.

— По-видимому, гениальная вещь.

— Все, что Александра Блока, — гениально. Пушкин и Блок. Христос и диавол.

— Новые поэты выше старых.

— Настроение, главное, господа, настроение… А помните — "Креольчик?"

— Это придумать надо.

За окном медленно плыли белые скаты меловых осыпей… Возникнет на остановке небольшая станция, точно побеленная луной. Группа пирамидальных тополей сторожит ее. Красная блестит черепица крыши. Белые домики, и за ними, по долине, круглые шапки яблонь, и жерди виноградников утонули в серебряной дымке. На платформе ходили люди. Слышался женский смех. Гимназистки выбегали на платформу, задирали головы к луне, кричали в вагон:

— Ботнар, идите сюда. Чудно! Как дивно пахнет луной! — У Любы даже луна пахнет.

— Но уверяю вас. Это что-то особенное.

Кто-то внизу стучал молотком по железу. Трогались не сразу, и опять мимо окон уходили тополя, постройки, раскрытое окно, освещенное изнутри красной занавеской, тускло прозрачной, за домом открывалась долина и были видны белые горы и застывшие под луной сады.

Игрунька слушал молодые споры и думал. Он казался себе стариком, а ему было только двадцать два года. В двадцать два года — все мечты о счастье, о семье разбиты. В двадцать два года прожита целая большая жизнь, и он стоит перед жутким вопросом: да стоит ли вообще жить? Эти, молодежь, решили уже все эти вопросы. Им не грезится семья, они не думают о вечной любви. У Игруньки перед глазами всегда была их семья. Отец и мать были святыней. Быть таким, как отец. Во всем ему подражать. Когда он увидал Маю Ожогину, он сразу влюбился в нее. Он увидал за ней семью. Все для Маи, и цель жизни — брак с ней. Но началась война, была революция, и Игрунька понял, что есть большее, чем семья. В Добровольческой армии он постиг великую цель, за которую умерли Муха, Пегашев и все эти молодые и старые. Они вспоминались ему в гробах и без гробов, в черной могиле, с жутким ощущением земли, осыпающейся на белые лица. Есть "великая, единая, неделимая". И в удалении Мая слилась с ней и олицетворила ее. И как высока, прекрасна, целомудренно чиста, непостижимо любима была "великая, единая, неделимая" — так стала в мыслях казаться чистой и прекрасной Мая. Он слышал о Бардиже, но он слышал и о каком-то совещании, что-то вроде совета — «Совнаркома» при Деникине, что вредит Деникину. И не верил, — ни в опасность Бардижа, ни в опасность совещания. "Это все зависть, это все болтовня", — думал он и ехал к Мае, чистой, физически чистой. Он допускал в ней изменение характера, направления мыслей — это он исправит. Он понимал: Бардиж ее спас, и она ему благодарна. Но он не подозревал возможности нарушения девственной ее чистоты. Мая ему казалась такой, какой была в первый приезд в Спасовку: беленькой, чистенькой, веселой… И так же на фронте он думал о "великой, единой, неделимой". За этими словами скрывается непременно Россия Императорская, чистая, неприкосновенная и прежняя, — от Калиша до Владивостока и от Торнео до Эрзерума.

Игруньке казалось, что вся Россия, как их Чернобыльский полк, пылает одним чувством любви к Родине. В мыслях одно, любовь одна — "великая, единая, неделимая". И думал: по всей России тихим шепотом несется святое, страшное пение: "… Да молчит всякая плоть человеческая, и ничто же земное себе помышляет".

Притихли степи и долины, притихли горы. Море притаилось в священном ужасе. Могло быть два положения: или бои с их мучительным страхом и с их бурной радостью победы, или молодецкий загул с лихими песнями:

… Завтра, может, в эту пору

Нас в атаку поведут

И корнетскую, рубаху

Кровью алою зальют.

Пей, гусар, покуда пьется,

Горе жизни заливай,

У чернобыльцев так ведется:

Пей! Ума не пропивай.

И не могло быть в эту великую пору житейской обыденщины. Или буря могла быть: страсть, горячие объятия, жгучие поцелуи и разбуженная сигналом тревоги ночь. Или клятвы верности, брачные флердоранжи — но не могло быть расчета и сознательной жизни для себя.

"Се жертва тайная совершена… Дориносится!" — повторял он часто про себя, и чудилось ему, дух его вознесен на высоту. Приподнят и парит над земным. Жертвы требовали: спокойный, белый Муха, лежавший в калиновых цветах в дощатом гробу, Пегашев с черным, раскроенным лицом, перевязанным платком, опущенный в могилу без гроба, за руки и за ноги, и те два эскадрона — двести юношей, офицеров и солдат, что ушли в неизвестность…

Тыл его поразил и пришиб. Вагоны без света, лазареты без ламп и свечей… И залитые блеском электричества кинематографы и театры… Разгульные визги скрипок, свист окарин и звон пианино, несущиеся из кабаков и кафе.

А когда на берегу моря увидал Маю, — как фарфоровую статуэтку в сине-белом, полосатом трико с обнаженными ногами, — все понял. Она была его. Только он один мог видеть ее такой, и то после брака… Ее видели все.

"Великая, единая, неделимая!"

"Кокаином распятая на мокрых бульварах Москвы". Пускай корниловцы, марковцы, дроздовцы поют под свист пуль и скрежетание снарядов:

Русь могучую жалеем,

Нам она кумир.

Мы одну мечту лелеем:

Дать России мир.

Их младшие братья увлечены Вертинским. Им ближе «креольчик», им дороже сладкий и тонкий яд недосказанностей, тот страшный душевный онанизм, что медленно, но верно ползет с новой поэзией, с сотканными воображением «Незнакомками», с мелкой, ехидной издевкой над религией, "попиками в лиловой рясе", и этими насмешливо-грязными словами только что появившейся и прославленной гениальной поэмы:

А вон и долгополый —

Сторонкой, за сугроб.

Что нынче невеселый,

Товарищ поп?

Помнишь, как бывало,

Брюхом шел вперед,

И крестом сияло

Брюхо на народ?

Игрунька не все понимал, но все чувствовал. Нельзя ни на сцене, ни на экране показывать иконы и богослужение, нельзя говорить об этом так легко, как нельзя нарушать русское правописание и уничтожать старые буквы.

"Особое совещание" над великой, единой, неделимой — это то же, что Капитон Давидович Бардиж над Маей. Может быть, оно и спасло ее от большевиков, как Бардиж спас Маю, но от себя самой не спасло, и не единая она, а на куски раздробленная, не великая, а мелкая и низкая, не неделимая, а раздираемая украинцами, Донским кругом, Кубанской радой, контрразведкой и спекулянтами.

Не чистой спокойной рекой текла жизнь, как текла тогда, когда он был в корпусе и знал точно, что надо делать, а неслась грязным, бурным потоком, ломая все на пути: и хорошее, и худое. И ломала она семью, прежде всего. Потому что, — ясно чувствовал это Игрунька, — с Маей уже не может быть семьи.

И первый раз зародилось сомнение. Да то ли он делает, что нужно? Где же, правда? Правда ли в «Фигнере», расстреливающем за Россию красных офицеров и коммунистов, носящемся в алой чернобыльской фуражке, с кривой гусарской саблей в руках, на вороном жеребце, рискующем ежечасно и ежеминутно своей жизнью для того, чтобы Мая могла лежать на песке с обнаженными ногами и носить кольца, а Вертинский и ему подобные крутить мозги молодежи?

Или правда в чем-то другом?

XX

Корниловцы, марковцы и самурцы отступали… Это казалось невероятным. Наскоро пополненный и совсем не обученный Чернобыльский гусарский полк был брошен в арьергард для прикрытия отступления.

Дождь сыпал несколько дней, и серые струи его сливались с низко нависшими черными, косматыми тучами. Там то и дело вспыхивали, точно низкие молнии, яркие, короткие огни, а затем к шуму дождя по степи присоединялся скрежещущий звук несущихся снарядов. В сером небе появлялись белые, быстро тающие дымки шрапнелей, и слышались двойные густые звуки разрыва и долетевшего грома выстрела. Свистали круглые пульки. Завесы боя надвинулись на чернобыльцев.

Красные стрелковая и латышская дивизии бесконечными цепями, упираясь в края горизонта, наступали на чернобыльцев и половцев, и жидкими, ничтожными и жалкими казались гусарские лавы. Танки и пехота исчезли. Четыре орудия конной батареи спрятались в балке и молчали, подняв к небу мокрые дула. Мало было снарядов. Ожидали хорошей цели.

Куда ни глянешь: черная земля, бурая, низкая листва неубранной свекловицы, почерневшая солома сжатых нив. На горизонте тоскливая пологая гряда холмов, низких, жирных, черных, и, кажется, вот-вот и они поползут грязью под дождем и сольются с равниной.

Где-то далеко торчит белая колокольня. Темнеют деревья, кусты. Белые домики селенья — точно телеграфная строчка на черной полосе земли.

Лава едва ползет по грязному полю. Всадники нахохлились, накрылись от дождя, кто, чем мог. У кого — «винцерада» — непромокаемое пальто с высоко задранным на папаху колпаком, кто накрылся где-то стянутым веретьем, кто рогожей. Отступать совсем не то, что наступать.

"Нет настроения", — сказал сегодня юноша-вестовой, подававший Игруньке лошадь.

Черноземная грязь и солома налипают на копыта. Скользят лошади, тяжело подымают пудовые ноги.

— Лава, сто-ой!..

— Стой!.. Стой… стой… — передают команду взводные командиры.

Гусары останавливаются и поворачиваются к неприятелю. Дождь бьет в лицо холодными, липкими струями. Лошади прижимают уши, вертятся, стараются стать хвостами к дождю. По мокрым, блестящим, горячим шеям мутными шариками катится дождевая вода. Гривы намокли и слиплись в косицы. Впереди ничего. Бескрайняя степь черными полосами земли упирается в черное небо.

Стрельба затихла. Идут или остановились красные?

Игрунька соскочил с лошади, вынул из футляра бинокль и глядит вдаль. Дождь заливает стекла. Платок намок. Мало толку от протирания.

— Идут, — говорит сзади Игруньки унтер-офицер Босенко.

Он подъехал совсем близко и стоит сзади Игруньки. Игрунька чувствует, как горячим влажным дыханием обдает его мокрую шею и затылок лошадь Босенко.

— Во-он, на бугорчике показались, где стерня кончается. Видите?.. Порядливо идут. Не то, что прежде.

Шагах в двадцати от Игруньки, впереди лавы — Бровцын. Его вороной жеребец составил передние ноги, расставил задние, откинул хвост, разделанный пером, поднял голову и стоит, насторожившись, покорно подставляя дождю морду и только сморщил храпки и закрыл ноздри, чтобы не натекала вода. Бровцын, прямой, стройный, юношески-гибкий, в коротком черном плаще, в фуражке, темной от дождя, с саблей на темляке в правой руке, небрежно бросив повода, поднес левой к глазам бинокль. Трубач замер сзади него, держа трубу в руке у бедра. В шинели с опущенным воротником, с четко видными погонами и белеными ремнями амуниции трубач совсем такой, как были в старой императорской армии.

Но дальше, вдоль по лаве — хоть и не смотреть! Разномастные, разнотипные лошади, худые, мокрые, дымящиеся паром, и такие же разные люди. Чуть позади Игруньки на маленьком киргизском даштаке, недавно отбитом у красных, на высоком, тяжелом казачьем седле, неуклюже сидит мальчик-гимназист. Его лицо бледно и устало. Временами он закрывает глаза. Игрунька знает: он сильно страдает, у него второй день дизентерия. За ним на тощей буланой лошади сидит здоровый мужик-доброволец. Вся его посадка и пригонка обмундирования говорят, что ездить он мастер, но по-своему, и в солдатах никогда не служил.

Конские ноги по колено в черной грязи. Лошади дышат тяжело. Между красной пехотой и гусарской лавой — черная земля. Блестят по бороздам тонкие водяные лужи. По этой грязи на этих лошадях не поскачешь, не атакуешь пехоту, ничего не сделаешь. Бесполезно ждать.

Мелькнули под самым горизонтом в серых, дымящихся туманах четыре огонька, один за одним, точно кто моргнул огненными глазами, и ближе, и ближе шипение, гул, гудение и ш-ш-лепп, — обдавая Бровцына грязью, в двадцати шагах от него ударил в землю снаряд и не разорвался. Ни один мускул на лице Бровцына не дрогнул, его лошадь, туго сжатая шенкелями, не шевельнулась.

Ни один из четырех снарядов не разорвался.

— Поручик Кусков, — отнимая бинокль от глаз, крикнул Бровцын.

Игрунька лихо, брызгая землей на лошадь Бровцына, подскочил к эскадронному командиру.

— Поезжайте, голубчик, на батарею, скажите, чтобы отходила на Ворожбу.

— Передать на батарею, чтобы отходила на Ворожбу, господин ротмистр, — повторил Игрунька, держа руку у козырька смятой фуражки.

— Да… Мы тоже туда идем. Какой черт нам тут торчать, все равно мы их не остановим.

От батареи, где приказание, переданное Игрунькой, хмуро выслушал чернобородый капитан, Игрунька увидал, как эскадрон собрался во взводы и вытянулся в узкую колонну.

Пошли полями, топча зеленую озимь, к белеющей церковной колокольне.

XXI

В Ворожбе стали в бывшей почтовой конторе. Оттуда вчера ушла армейская контрразведка. Бровцын вошел в комнату, заваленную бумагами, с письменным столом, с конвертами и письмами. Выдвинул ящик — и там полно писем.

— А, сукины сыны! — проворчал он. — Не побеспокоились даже уничтожить… Какая халатность!

Он стал рыться.

— Мило… Смотрите, Игрунька, — список воинских чинов и запасных посада Ворожбы… Это черт знает что такое! Хорошо, пришли мы, а пришли бы красные, и всех этих людей потащили бы в Чека. На расстрел! Вот тыловые сволочи!.. Атарщиков!.. — крикнул он в соседнюю комнату, где его вестовой с Софией Ивановной возились, приготовляя чай. — Растапливай печку да гони всю эту литературу в огонь. Страсть у тыловой братии писательством заниматься. Игрунька, читал когда-нибудь Егора Егорова "Военные рассказы"? Нет? Был такой писатель в Императорской Руси. Конный артиллерист. Где-то он теперь? Умный парнишка. Так вот, он как-то написал, что стали бы делать штабы, если бы от них отобрали бумагу и чернила. Ну, как думаешь?

— Перестали бы писать, — сказал Игрунька.

— Эх ты. Мало знаешь их писарскую душу. Стали бы драть кору с деревьев и писать углем. Но, положим, и уголь, и кору отобрали? А… а нет — Егор Егоров пишет, что в своем писарском задоре они стали бы сдирать друг с друга кожу и писать кровью… И все-таки: писать, писать, и писать, — говорил Бровцын, с удовольствием глядя, как Атарщиков охапками таскал бумагу, как она занималась в печке веселым желтым пламенем, и гудела железная заслонка печи.

— Ты понимаешь, Игрунька, я, должно быть, сродни арабскому султану Омару, сжегшему Александрийскую библиотеку. Приехал он, поди, зимой, усталый, верхом в Александрию. Вошел в мраморные палаты. Оно хоть и Африка, а когда со Средиземного моря задует хороший мистраль, поди, тоже сыро. Одежонка плохая, больше для красоты, а там этакие свитки пергаментов, — целые горы человеческой лжи, самовосхваления и притворства… Лежат этакие разные египетские Марксы… Поглядел, поглядел на эти все богатства Омар, весело сверкнули его глаза, оперся картинно на саблю, выложенную камнями, подумал, хлопнул в ладоши и крикнул: Абдулка! Гамидка! Магомет! — в огонь эту рухлядь!.. Да ж-живо!.. Да… там все-таки была библиотека… может быть, и умное, и здоровое что было… Наверно даже было… А здесь чужие письма да отобранные газеты и брошюры. Ну, посмотри сам, чего тут нет.

И из последней кучи Бровцын стал вынимать листы печатной и писаной бумаги.

— Г. Зиновьев и Л. Троцкий, — читал он, — тоже писатели, подумаешь! "О мятеже левых с. р. Петроград. Издательство Петроградского Совдепа"… С ятями и ерами, по старой орфографии. Свое на заборной грамоте печатать не желают… "К празднику 1-го Мая"… «Интернационал» и "Коммунистическая марсельеза" — золотом на розовой бумаге. "Издание отдела управления Гатчинского городского совета рабочих и красноармейских депутатов. Апрель 1919 г."… Видал миндал? Ну, печатали мы так свой русский гимн? Когда генерал Богданович издавал брошюры патриотического содержания и лубочные картины, и министерство внутренних дел рассылало их по волостям, — вся наша, с позволения сказать, «интеллигенция» злобно шептала: погромная литература! А эти ли песни не призыв к самому страшному мировому погрому культуры и цивилизации?.. Дальше: "Г. Зиновьев". Этот уже без твердого знака — "Что должен знать и помнить коммунист-красноармеец". Речь товарища Зиновьева на конференции красноармейцев 15 января 1919 года. Книгоиздательство Петроградского Совдепа"… Памятка, так сказать, красноармейца. "О чем поет буржуазия", "Без фундамента из трупов рабочих нет учредилки", "Будем героичны и мы", "Надо строить армию"… Разрушать, голубчики, не надо было… Откуда все это попало? Все — петербургское…

— Надо быть, от пленных, — сказал Атарщиков. Бровцын нахмурился.

— Ах да… От пленных… Вот что, голуба, сегодня на рассвете разъезд мой взял в степи двух красных офицеров. Ты понимаешь… Я не могу удержаться, когда вижу их, а между тем их надо допросить. По всему видно, что у них теперь новая организация. Ну, так вот, пройди и запиши — видишь, черт, и мы не можем без этого проклятого «запиши»… Да, запиши, кто они и как теперь у них армия? Кто против нас, какие части, кто командует. Понимаешь, Игрунька, тут уже не Махно и не Марусей Никифоровой пахнет, а Императорской военной академией и Павловским военным училищем. Видал их цепи? Чуть что не в ногу идут. Я бы сказал: немцы, если бы немцы-то тоже кверху тормашками не полетали и славного императора не заменили немецким Керенским…

— Где они, господин ротмистр?

— Через двор налево — хата. Там часового увидишь. Там и они.

Игрунька взял из вьюка полевой блокнот и побежал по лужам через двор.

XXII

Часовой, гусар, в английской желтой короткой шинели, подпоясанной белым ремнем с белыми патронташными перевязями, с винтовкой со штыком у ноги, стоял у двери.

— Без разводящего, ваше благородие, допустить не могу, — сказал он. — Однако мы вас знаем.

— Зовите разводящего, — сказал Игрунька.

— Пожалуйте так. Не стоит беспокоить, — сказал солдат и толкнул дверь в избу.

"Прав я или нет, что вхожу без разводящего, — думал Игрунька, входя в дверь. — Конечно, неправ… Надо было настоять на вызове разводящего, а не лезть так… Дурак я сам!.."

В пустой избе с глинобитным замызганным полом за столом на лавке, идущей вдоль задней стены, облокотившись, сидел пожилой человек. У него были коротко остриженные седеющие волосы и чисто выбритое, сухое, тонкое, плоское, бронзового загара лицо с карими глазами.

Он был одет в серую рубашку с нашитыми вдоль ворота косыми кумачными полосами и со звездами на рукаве. Он поднял на Игруньку печальные карие глаза.

Другой, молодой, в серых штанах с обмотками и башмаках, в такой же рубахе, бледный той желтоватой бледностью, какая бывает от голоданья или лежания в больнице, с круглыми рыжими глазами, ходил по комнате и, когда открылась дверь, остановился у большой печки и со страхом посмотрел на Игруньку.

Игрунька сделал полупоклон — молодой низко поклонился, сидевший за столом не шевельнулся. Игрунька вызвал разводящего.

Молодого увели к караулу. Игрунька придвинул щербатую скамью и сел против красного офицера. Он вынул блокнот. Было очень неловко.

— Мне приказано допросить вас, — сказал, краснея, Игрунька.

— Сделайте ваше одолжение, — тихо, отнимая голову от руки, сказал красный офицер и скучным, неживым взглядом посмотрел на Игруньку.

— Ваше имя, отчество и фамилия? Ваш чин?

— Николай Сысоевич Масягин, императорской службы капитан, при Временном правительстве произведен за отличие в подполковники. В офицеры вышел из Александровского военного училища в 1907 году, — тихим, печальным голосом охотно ответил офицер.

— Кадровый офицер?

— Как видите — да… N-ского Краснослободского полка. На войне командовал ротой. Два раза ранен. Имею георгиевское оружие.

— Как же вы пошли служить к этой сволочи?

— Простите, — еле слышно сказал капитан, — я думаю, это вашего допроса не касается… Да и все равно, если бы я вам все рассказал, вы бы меня не поняли.

Игрунька покраснел. Карандаш задрожал в его руке.

— Хорошо-с! — хмуро сказал он… — Конечно, понять вас никак не могу-с… Никогда не пойму… Ну, вы правы: это к делу не относится. Кто вы теперь и где вы служите?

— Я командир 1-го батальона N-того стрелкового полка М-ской стрелковой дивизии VIII советской армии.

— Кто командир полка?

— Товарищ Башмачасов, из коммунистов.

— Кто начальник дивизии?

— Товарищ Кусков.

Карандаш сломался у Игруньки.

Опустив ставшее пурпурным и вспотевшее лицо, Игрунька стал большим черным английским ножом чинить карандаш.

— Как вы сказали? — кинул он.

Он ясно расслышал фамилию начальника красной дивизии, действовавшей против него, но ему хотелось, чтобы это было не так, и он переспросил.

— Товарищ Кусков, из кадровых генералов, бывший мой начальник. Он командовал полком, сначала на германском, а потом на кавказском фронте. Последнее время бригадой. Но тут я его потерял из вида.

— Знаю-с, — со злобой оборвал Игрунька. — Вы не знаете его имя и отчество?.. Кусковых много.

— Такой, как он, — один. Зовут его Федор Михайлович. Кто из старых боевых офицеров не знает Федора Михайловича Кускова!..

— Где стоит его штаб? — не слыша сам своего вопроса, сказал Игрунька.

— Вчера был в Корытине, сегодня должен перейти в Овражное.

— Это в двадцати верстах?

— Да, кажется.

Игрунька задавал вопросы, капитан отвечал. Игрунька записывал, что дивизия состоит из трех бригад, потри полка каждая, но третья бригада еще не развернута, что при каждой бригаде имеется легкий артиллерийский дивизион, что, кроме того, при дивизии должны быть два гаубичных и два тяжелых дивизиона, но их нет, а есть два тяжелых орудия, которых, однако, не могли вывезти из Севска из-за грязи, что должен быть и воздухоплавательный отряд, и еще два эскадрона кавалерии, но аэропланы неисправны, и надежных летчиков нет… Все это было бы очень интересно в другое время. Капитан просил подчеркнуть, что он и его товарищ Худжин не взяты в плен, а перешли на линии сторожевых постов к гусарам, потому что они не желают служить советскому правительству. Капитан напирал на то, что он и Худжин ищут людей, готовых вернуть России законного Государя.

Игрунька записывал, не соображая, что пишет. Молоточками стучала мысль: его отец в советской армии, его отец в двадцати верстах от него. А где мама? Почему его отец с ними?.. Его отец приказал стрелять красной бригаде, и это по его приказу вылетели те снаряды, что обдали грязью Бровцына и, если бы разорвались, убили бы его самого. Гусары вчера мечтали прорвать фронт красных, захватить их штаб дивизии и повесить начдива.

Карандаш в его руке то и дело ломался. Он чинил его, и он опять ломался.

— Не хотите ли мой карандаш? Он химический. Не такой ломкий, — сказал капитан.

"Он ничего не знает. Он не знает, какие страшные кузнецы работают у меня в голове и бьют по черепу".

Он мечтал вчера повесить красного начдива. Повесить своего отца… Мама! Мама! Как же это вышло?

Хотелось все бросить и бежать по мокрой, грязной степи, отдаваясь дождю и ветру. Уйти от неизъяснимого ужаса жизни. Но убежишь разве от этого? Он, поручик Чернобыльского гусарского полка, воюет со своим отцом, начальником красной советской дивизии. Умереть…

Пустить пулю в лоб… А что толку? Завтра оправятся корниловцы, дроздовцы и самурцы, перейдут в наступление, завтра просохнет земля, и приползут, ковыляя, танки, и завтра Бровцын выстрелом из кольта прикончит его отца, — милого, доброго папу!.. Что же это за ужасный мир? Что же это за жизнь?.. И где же Бог?..

— Некомплект в частях, достигавший в прошлом году в пехоте 71 %, теперь почти пополнен, — говорил капитан.

Опять сломался карандаш.

— Простите… Выговорите: пополнен?

— Да, почти.

— Ах, это очень интересно…

— Я говорю к тому, что теперь в армии и дисциплина, и организация гораздо выше. Сытин удален из Царицына, Сталин переведен в Реввоенсовет, Ворошилов и Минин удалены, и все командные места заняты офицерами генерального штаба.

— Да, конечно… Конечно… Но вы это покажете в большом штабе, а мне собственно: кто начальник дивизии?

— Кусков, Федор Михайлович Кусков, — внушительно сказал капитан и поднялся со скамьи, так как и Игрунька встал.

— Хотите, чтобы я подписал свое показание?

— Да, пожалуйста… А впрочем, нет, не надо — это только предварительное… Так сказать, черновое… — сказал Игрунька, собирая листки так написанные, что он и сам не мог бы разобрать, что он написал.

Он пошел к двери, оставив фуражку на столе.

— Поручик, — тихо сказал капитан, — фуражку забыли…

— Да… В самом деле…

Игрунька схватил фуражку и, нахлобучив ее на брови, пошел на двор.

Дождь лил холодными косыми струями. Он мочил плечи, пробил спину и тек по ней к поясу. "Надо, надо что-то делать… Ведь не могу же я в самом деле против отца!.." Игрунька стоял на дворе под дождем и думал, и знал: выхода нет!

Открылось в главном флигеле окно, и ласковый картавый голос обозвал его:

— Игрунька, что с вами? Идите чай пить. Сестра Серебренникова была у окна. Игрунька бросился к ней.

— Софья Ивановна… Можно к вам? Мне очень надо переговорить с вами наедине.

— Идите… я одна. Напоила «Фигнера» чаем, сейчас разогрела для вас.

XXIII

В маленькую неуютную комнату почтового смотрителя с поломанной постелью и сорванными занавесками на небольшом четырехстекольном деревенском окне тихо вступали серые сумерки. Дождь перестал. Густой туман полз по двору. Кругом парила степь. Выдыхала душный запах земли, навоза и гари.

Сестра Серебренникова успела прибрать свою комнату. Маленький столик у окна был застлан пестрой скатертью, на нем стоял заглохший самовар, лежали кусок хлеба на тарелке и английский мармелад в жестянке. Сестра только что встала из-за стола, чтобы засветить лампу.

— Подождите минутку. Хочу устроить занавеску.

Она достала из чемодана с рыжими боками и ржавыми мшистыми ремнями синюю тряпку, ловко вскочила на стул, чтобы привязать ее к торчащим под окном гвоздям.

— Кажется, как раз впору будет? Игрунька не шевельнулся. Он только что все сказал сестре. Так сказал, как сказал бы матери. Она выслушала его, и Игрунька понял, что она не знает, что отвечать, и выигрывает время. Сестра зажала тесемку зубами, побеличьи подняв губу. Серые глаза сосредоточенно размеряли расстояние. Она нагнулась над столом, плавно, не делая никакого усилия, протянула полную руку, длинные пальцы быстро связали бант. Мягко сошла со стула: ни одна половица не скрипнула.

"А сама рослая, полная, но уверенная и смелая… Нет, она не растерялась, она знает, что надо делать, и только не нашла еще нужных слов".

Сестра подошла к опрокинутому ящику от консервов. На нем была лампа с тонким белым стеклом. Сестра уже сделала на нее абажур из розового листка с золотым текстом «Интернационала». Подышала в стекло, чиркнула спичку, подняла фитиль, надела стекло, абажур. Розовые краски побежали по ее лицу, по низкой косынке и по белому фартуку.

София Ивановна села на ящик, положила полную мягкую руку на руку Игруньки и ласково сказала:

— Бедный вы, бедный!..

Близко от Игруньки было широкое, круглое лицо, загорелое, с милыми ямочками на щеках, с алыми губами, тонким прямым носом и большими, в длинных ресницах, выпуклыми светло-карими глазами. Игрунька видел отдельные волоски темных бровей, маленькие складочки век под ресницами, нежную кожу щек, на скулах и у шеи покрытую тонким, едва приметным, белым пухом. Видел желтоватую ямочку подбородка и розовую мочку уха, сверху прикрытого черной с белым краем косынкой.

Точно незримые токи излучались от головы Софии Ивановны, из больших глаз, где виден был хитрый узор серых ниточек райка, проложенных по желтому полю и незаметно сливавшихся с глубокой, блестящей белизной глаза с едва приметными синими и красными жилками. Эти токи сливались с токами, шедшими от горящего лица Игруньки с густыми, русыми, растрепанными волосами и смущенными растерянными глазами. И не слова, что говорила София Ивановна, а, должно быть, эти токи странным образом переворачивали мысли Игруньки и открывали ему новые возможности. Так бывало ночью. После долгих мучительных дум засыпал Игрунька крепким сном и вдруг среди ночи просыпался. Все ясно в голове. Решение постановлено. Задача решена, в голову пришла ясная, крепкая мысль. Мама говорила ему, что это ангел-хранитель являлся ему со своим духовным советом, с помощью Духа всезнающего. Теперь ангел вселился в Софию Ивановну и ее устами говорил ему. Да и не была разве София Ивановна среди них, черных и кровавых, светлым ангелом?

Дорогие, тихие, ласковые, милые, мягкие, теплые и красивые слова срывались с полных губ.

— Бедный вы, Игрунька, — говорила сестра. — И все мы такие бедные. Убогие, да только Богом оставленные. И там бедные, где отец ваш с жестокой мукой в сердце ведет полки сражаться за неправое дело. И здесь — бедные. Господи, отпусти нам прегрешения наши… Господи, научи мя оправданиям Твоим. Потому, Игрунька, что наши-то земные, человеческие оправдания не оправдывают нас… Да, ни отцу вашему, ни вам не будет оправдания, когда столкнетесь в бою…

— Что же мне делать? — прошептал Игрунька.

Он чувствовал, что яснело в голове, как яснеют пустынные дали погожим утром после ночной грозы. Открываются далекие горы, дрожит над ними маленькая светлая звездочка, расстилаются пески, и чисто в трепещущем небе. Четки далекие камни, скалы и утесы предгорий. Была его голова как распаханная и взбороненная нива, готовая принять зерно и вытолкнуть из него живые силы ростка.

— Милый Игрунька, весь вы родной для меня. Героем должны вы быть, да где геройство, кто нам укажет? Геройство в исполнении долга, а где наш долг? Великие были слова: за Веру, Царя и Отечество, — как треугольник были они, а вынули одно слово, и развалились линии, и спуталось все, и не знаешь, что присоветовать. За отечество… — и тут на юге отечество, и там, чай, отец-то ваш за отечество, за Москву белокаменную полки ведет… Если бы царь был с вами! Благословила бы вас, Игрунька, и против отца идти. Сказала бы: простит Господь. Благословен грядый во имя Господне!.. А так, Игрунечка, конечно, мы правы. Мы за Россию, за право. Мы за русское вековое имя, — так, думаю, и у отца вашего своя дума есть: победить и, победив, прогнать коммунистов из Кремля, освободить русский народ от насильников и вернуть на престол московский царя православного, Божия помазанника… Вы верите, что отец искренно с ними?

— Нет, не верю. И папа, и мама благословили нас трех: Светика, Олега и меня — идти спасать Россию от большевиков.

— Так как же против него идти?.. Вот что, Игрунька. Мне моим женским умом не решить этого вопроса. По-женскому, по-слабому могу я вам присоветовать что-нибудь совсем глупое. Попросим мы Константина Петровича рассудить вас.

— Бровцына?.. Я боюсь ему это сказать. Он так ненавидит большевиков. Как признаюсь я, что отец мой с большевиками?

— Вы, Игрунька, не знаете нашего «Фигнера». Он, Игрунька, — точно зубр в Беловежской пуще в императорское время. Точно белая ворона. Он — образчик той нравственной порядочности, той душевной опрятности какой некогда блистало наше офицерство. Его ничем не купишь. У него, как у Бога, нет "на лица зрения", у него только правда.

— Я не смогу ему рассказать. Рассказать, так рассказать все, так, как я вам рассказал. Все… И про детство, и кто мой отец, кто была моя бабушка, его мать, кто моя мать, и как мы всю жизнь бились, что называется "из кулька в рогожку"… Как я ему это расскажу? Надо и про тетю Липочку рассказать, про ее семью. Про дядю Ипполита, про тетю Азалию и про Тома… Он и слушать не станет. Какой ему интерес!.. У меня и слов не найдется.

— Я расскажу, — сказала София Ивановна, — а вы сядьте в уголку, вон там, на моей постели, и, где я ошибусь, поправьте меня… А уже поверьте, как Бровцын скажет, так тому и быть.

— Да… Так тому и быть, — согласился Игрунька. Сестра Серебренникова встала и вышла из комнаты. Через минуту она вернулась в сопровождении хмурого ротмистра Бровцына.

— Ну, что еще там случилось? — мрачно спросил Бровцын, садясь на стул у самовара. — Вы бы, София Ивановна, раз меня от сна оторвали, хоть бы чайком побаловали.

— Сейчас, родной, вздуем с Атарщиковым самовар, я вас еще и печеньем, и ветчинкой угощу.

— Ну, это дело. Рассказывайте, святая душа, чем и кому судьба еще досадила!..

XXIV

Ночь на исходе. Давно потух самовар, и лампа загасла. В комнате темнота, за окном чуть бледнеет сумеречный рассвет. Всю ночь говорили… То говорила сестра, то вставлял свои поправки, увлекаясь воспоминаниями, Игрунька. Наконец кончили. Все разъяснено. В Овражном, в двадцати верстах отсюда, стоит с советской красной дивизией отец Игруньки, генерал Кусков. Федор Михайлович Кусков, чья мать Варвара Сергеевна… Чья жена Наталья Николаевна… Кто всю жизнь был верен Государю императору и кто, прияв Временное правительство, уже не мог не принять правительства большевиков, потому что одно вытекало из другого.

Ни одним словом, ни одним жестом не прервал Бровцын этого сбивчивого, путаного и в самой сбивчивости и путаности своей яркого и сильного рассказа. Ни разу не посмотрел на своего поручика. То сидел, опустив глаза в пустой стакан, то смотрел долгими минутами в раскрасневшееся, оживленное лицо сестры Серебренниковой.

— Кончено? — спросил он.

— Да… все, — сказала София Ивановна.

— Ну, дела! — вздохнул Бровцын и запустил темную ладонь в гущу вьющихся, седеющих волос. Натворили православные, чтоб им ни дна, ни покрышки!.. А все, сукины дети, социалисты паршивые, вся эта недоучившаяся мразь… "Интел-лигенты"! — с отвращением выговорил Бровцын. — Эва! Какие умы замутили. Да точно я Федора Михайловича, твоего батьку, не знал!? Да ведь это солдат был! Живи он при Екатерине, — Суворовым бы был. Ей-Богу. Храбр, как лев, послушен, как овца, силен, как вол. Да, мне понятно, почему корниловцы, дроздовцы и самурцы должны были отойти. Этот, если впрягся служить, — будет служить. Он что твой Кутепов. Сол-дат!.. С ним нынешним наполеончикам из вольноперов состязаться мудрено… Да… Дела!.. Эх! Игрунька, — морщась от какой-то внутренней мучительной боли, воскликнул Бровцын, — жаль мне, голуба, тебя, да ничего не поделаешь…. Против отца не пойдешь…

Он встал, прошелся, разминая ноги, по комнате, раскрыл дверь и зычно крикнул:

— Атарщиков! Проси сюда полкового адъютанта со всеми его чертячьими бланками и печатями.

Повернувшись от дверей, он сказал:

— Что же, голуба! Бог дал, Бог и взял, да будет благословенно имя Господне!!! Нельзя идти против отца. Сказано в законе: "Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли". Так, София Ивановна?

— Так, — сказала Серебренникова.

Бледно и устало было ее лицо. Исчезли одухотворявшие ее флюиды, точно ангел Господень оставил ее. Скрестив руки, стояла она в углу и не шевелилась. Игрунька стоял у постели навытяжку и не сводил глаз с Бровцына.

— Ну, долголетие… К чертовой матери долголетие при нынешних условиях. А только — непостыдную надо кончину. А если против отца… Нехорошо… Нехорошо, Игрунька… Понял, голуба?.. Я — командир полка теперь. Мне ты под нашим святым штандартом клялся не изменять полку, я и сниму с тебя твои клятвы… Вот что, голуба… Уйди… Понимаешь, уйди от зла и сотвори благо. И сегодня же, пока не столкнулись мы с ними… Пошлю я тебя в Туапсе, в наш конский запас за лошадьми… А там — видно будет. Чует мое сердце, что тяжелые времена настали для нас. С нашим правительством, делящим шкуру медведя, не убив его, то раздающим помещичьи земли мужикам-грабителям, то порющим мужиков за то, что земли взяли, со всеми этими совещаниями, кругами, радами, генерал-губернаторами, представителями, миссиями, освагами, кадетами, эсерами, как бы мы сами в такую помойку не влетели, что не хуже большевицкой…

Стоять лицом к врагу тяжело, а повернуться спиной куда хуже… Так вот, Игрунька, ежели что… Понимаешь: прощаю, разрешаю, — и езжай себе с Богом, куда глаза глядят — в Абиссинию, Бразилию, Аргентину, Австралию, Канаду… Ты молод. Учись… Только учись чему-нибудь полезному… Вот этой пошлости — международного права — не изучай, а изучи-ка ты, как стать сильным. Ибо право теперь — сильного, умного, твердого. Поступай, куда хочешь: в политехникум какой-нибудь, земледельческую академию, сельскохозяйственную школу, сапожную мастерскую, — чтобы делать ты умел, а не только говорить. Запоганили мы человеческое слово… А Слово — Бог… Когда можно, — вернешься… Ну, прощай, голуба… Не могу вести тебя в атаку против родного отца!..

Бровцын поцеловал Игруньку, и показалось Софии Ивановне, что по его темному, со шрамом, лицу текли слезы. Она плакала, прижимая платок к глазам. Было ей тяжелее, чем тогда, когда хоронили веселого Муху, когда опускали в землю Пегашева или когда в братской могиле лежали изуродованные трупы гусар 1-го эскадрона, попавших в плен к красным.

Над белой ровной пеленой высокого тумана, до крыш затянувшего селение и степь, блистало бледное, ожидающее рассвета небо. Длинной линией в тумане сверкали огни на железнодорожной станции, и красные вагоны на насыпи точно плыли по молочному морю. Игрунька в сопровождении вестового ехал верхом к станции, чтобы покинуть фронт и полк, и с ними все, что было ему дорого.

Смутно было на сердце. Широкие дали, манили необъятным простором, и жизнь казалась такой же интересной, такой же таинственно-бесконечной, как просыпающаяся под солнечными лучами русская степь.

И когда подъехал к станции, услышал знакомый стрекочущий звук летящего снаряда, и белый дымок вспыхнул высоко над колокольней с зеленой крышей.

Большевики начали обстрел селения Ворожбы.

— Вы покидаете нас, ваше благородие? — сказал вестовой, передавая небольшой чемоданчик, где было все, что имел Игрунька.

— Да… Посылают меня на Кавказ… за лошадьми, — вздыхая, сказал Игрунька.

— Точно, обесконел полк, — сказал молодой доброволец, — одна слава, что гусары, а поскакать не на чем.

— Храни вас Бог, — сказал Игрунька, обнимая и целуя добровольца.

— И вас, ваше благородие.

Второй снаряд разорвался над маленькими домиками селения, и желтым пламенем над туманом вспыхнула соломенная крыша.

"Отец мой… Папа обстреливает Ворожбу. А знает он, что там его любимый Игрунька? И где-то мама?" — подумал Игрунька и вошел на станцию.

Толпа народа, толкотня, неразбериха, мешки, увязки, ящики, жесткие спины, еще более жесткие локти обступили его. «Отправляют», "не отправляют". "Свободен путь", "не свободен путь". "Нет паровоза"… "есть паровоз"… "Машинист отказывается"… "Машинист за бутылку водки и фунт колбасы согласился"…

Около десяти часов утра, когда на горизонте замаячили пехотные большевицкие цепи, а с Ворожбы потянулись темной колонной гусары, прикрывавшие батарею, — поезд тронулся и, кряхтя и звеня, покатился на юг.

И было такое чувство у Игруньки, что он покидает не только полк и фронт, но покидает и Родину, и все, что было мило и дорого на белом свете, чего уже не будет и что не вернется никогда.

XXV

В эти самые дни стрелковая красная дивизия, бывшая под командой товарища Кускова, внезапно получила приказ грузиться в вагоны и следовать на север, к Петербургу.

Комиссар, жердеобразный человек из народных учителей, убежденный коммунист, ходил озлобленный и озабоченный. Атаки красных войск на Царицын не имели успеха, Деникин победоносно шел к Орлу. Москве грозила опасность, и только под Ворожбой удалось сломить сопротивление добровольцев. В разгар этой победы красное командование снимало с ответственного участка лучшую дивизию товарища Кускова и отправляло ее в Петербург. Правда, товарищ Зиновьев еще с лета слал панические радио: "Красный Питер в опасности! Оплоту коммунизма, красному Питеру, угрожают белогвардейские банды царского генерала и помещика Родзянко". Но комиссар Благовещенский знал цену донесениям Зиновьева.

Солдатское красноармейское стадо, толкаясь и гомоня, набивалось в вагоны. Издали можно было принять их за старых солдат времени Великой войны. Но ближе — запрокинутые на затылок, смятые, мягкие фуражки с большой красной звездой, нечесаные длинные волосы, грязные лица и уж чересчур скверная беспардонная ругань показывали, что в армии многого не хватает и воспитана она по-новому.

Федор Михайлович внешне привел бы ее в порядок, но не было никаких отпусков от казны. Не было машинок для стрижки волос, давно нельзя было достать мыла. Довольствовались тем, что удавалось награбить, реквизировать, — словом, так или иначе, отнять у населения. С лета маневрировали по таким местам, где второй год взад и вперед шатались отряды Мамонтова и Миронова, Улагая и Думенко, Врангеля и Жлобы и где ничего нельзя было отыскать. Деревни и села стояли с раскрытыми избами, без крыш, с разбитыми окнами и снятыми дверьми. Жители были запуганы и одичали. Война носилась здесь бешеным ураганом, а во всех неудачах красных и белых виновным оказывалось мирное население городов и сел. Красные налегали на города, травя, расстреливая и обирая остатки уцелевших «буржуев», белые налегали на крестьянство, требуя помощи освободительному движению.

Для Федора Михайловича, его штаба и комиссара к эшелону прицепили два классных вагона. Старый вагон 2-го класса с ободранными диванами и четко выведенными на наружной желтой стене серебряными двуглавыми орлами и вензелем Николая И, — вагон был с Николаевской дороги, — и новенький зеленый вагон 3-го класса с белыми кричащими буквами "Р. С. Ф. С. Р.", с молотом и серпом под ними.

— Я засматривал, товарищ, в вагон 2-го класса, — говорил комиссар. — Оно, хотя и мягко, вальяжно, да так запакощено, что войти невозможно. Диваны кишат клопами и вшами. Я думаю, давайте устроимтесь в третьем, там мне показалось очень чисто.

— Устраивайтесь где хотите, — устало сказал Федор Михайлович.

За те полтора года, что он служил в Красной армии, наружно он мало переменился. Несмотря на хорошую пищу, — Благовещенский был любитель поесть и выпить, — он не поправился. Кусок становился поперек горла. Он знал, как и от кого добывали гусей, уток, телят и поросят для его и комиссарского стола. Противиться этому не мог. В нем уже около года шла глухая внутренняя работа. В тихой лаборатории сердца медленно вынашивалось решение, и он давно бы привел его в исполнение, если бы не думы о судьбе Наташи.

Наташа жила в Петербурге. Федор Михайлович имел возможность посылать ей продовольствие и деньги, и он знал, что Наташа многим тайно помогала. Наташа имела две комнаты в реквизированной на Звенигородской улице квартире, но в той же квартире было поселено пять молодых коммунистов, имевших приказание непрерывно следить за Наташей и вежливых с ней постольку, поскольку он, Федор Михайлович, был хорошо аттестован комиссаром Благовещенским.

Если бы Федор Михайлович видел исход, он пожертвовал бы и Наташей. Но исхода не видел. Кругом были туман и неясности. И сколько доходили до него слухи, "Особое совещание при главкоме Доброармии" было ему непонятно. Те же сокращения имен, что у большевиков, резали ему ухо, а попадавшиеся пленные ничего не могли толком сказать. Федор Михайлович ждал Государя императора. Для него он пожертвовал бы и Наташей…

Он часто вспоминал слова покойного Тома: "И свет во тьме светит, и тьма его не объят".

Или он был плохим светочем, или слишком сильна была тьма кругом, но не мог он рассеять мрака красноармейской толпы. Что были его тихие разумные слова перед кричащими, полными дерзких призывов рекламами «агитпоездов» с их лекторами, балаганами и непрерывной, богохульственной похабщиной.

Но он знал, что с поездом донского «главкома» Сидорина ездила оперетка с полуголыми ростовскими девицами, и потому боялся променять кукушку на ястреба.

Теперь его посылали на Петербургский фронт. Там появился какой-то Родзянко. Кто он? Что несет? Что написано на его знаменах?

Федор Михайлович ходил взад и вперед по станционной платформе. Теплый ветер тянул с выжженной степи и доносил терпкий запах гниющих конских трупов.

Ими засыпана была тогда вся степь от Тамбова до Черного и Каспийского морей. Выбита и уничтожена была гражданской войной гордость России — задонская лошадь.

Комиссар Благовещенский, как тень, следовал за ним, и Федору Михайловичу казалось, что комиссар старается в затылке его прочитать его думы, чтобы донести "по начальству" — комитету "компартии".

— Ай-я-яй, товарищ, как шибко вы седеете, — говорил Благовещенский. — Вам и пятидесяти нет, вы немного старше меня, а затылок совсем белый. Думаете много… И о чем думаете?

— Да вот, мыла, товарищ, нет, а смотрите, как без мыла завшивели мои стрелки, — вот и забота.

— Это, конечно, хорошо, товарищ… Что вы так думаете о меньшом брате… А только… Да вот и у меня забота. Все я думаю о своей фамилии.

— Ну что же, ваша фамилия прекрасная. Благая весть… А?.. А вдруг известие, что товарищ Сытин взял Царицын? Чем худо?

— Вот вы шутите. А вам невдомек, что фамилия моя поповская и очень уже контрреволюционная.

— Ну, кто об этом станет думать?

— А вы думаете, товарищ Троцкий не догадается? Они и то прошлый раз, как я имел честь являться господину председателю Реввоенсовета, изволили сказать: "Благовещенский… Благовещенский… А почему Благовещенский?.."

— Переименуйтесь в "Гутенахрихтен", — славно звучит и то же самое означает.

— Ох, товарищ, что вы говорите. Я даже и понимать вас не хочу, — боязливо оглядываясь, сказал Благовещенский. — И всегда вы так. И не поймешь вас никак. Что вы за человек за такой. Служите исправно. О солдатах заботливы… А на душе?.. Что у вас там?..

Гадливо пожимаясь, шел от комиссара Федор Михайлович…

"И целый день на глазах у этой пакостной, подхалимской слизи, у этого гнусного нароста на русской жизни, — этого лакея при хаме", — думал Федор Михайлович.

Он ждал ночи. Когда уснет весь вагон, тогда в темноте, под мерный говор колес, — думать, думать и думать.

Надо же что-нибудь делать.

Что-нибудь?

Вот именно, «что-нибудь». Что-нибудь и как-нибудь он не умел делать.

Был прям, как натянутая струна, был могуч, как дуб и тверд, как сталь.

И тля ела дуб, и ржа съедала сталь. Слабели колки, натягивавшие струну.

XXVI

Петербург жил тревожной, беспокойной жизнью. Но Федор Михайлович заметил, что он уже не тот, что был при Временном правительстве. Люди обносились и выцвели. На Невском, Морской и на набережной Невы еще попадались в теплые солнечные дни нарядные матросы-клешники в штанах с раструбом, точно юбка, в большом набеленном декольте, с драгоценными кулонами на шее. Шатались курсанты имени Троцкого в красных рогатых касках и красных казакинах. Но не удалое нахальство было на их сытых лицах, а растерянность и злоба. Чем глубже уходил Федор Михайлович в улицы Петербурга, тем больше видел разрушений. На Невском торцовая мостовая была вывернута как бы для ремонта, но никто ее не ремонтировал, а раскрадывали на топливо шашки. Там не хватало забора, там стоял разгромленный, обгорелый дом, чернея рядами пустых окон. На углу Литейной Федор Михайлович увидал седого длинноволосого священника в рясе, просившего милостыню, там же стояла какая-то барыня и продавала пирожки. Поражало отсутствие людей среднего возраста. Были молодежь и старики. Молодежь ходила пестрыми толпами, шумливо пересмеивалась и была весела. Старики оборваны, худы и унылы. Но и молодежь была настроена странно. Пели шуточные частушки, и частушки эти были не во славу, а в насмешку коммунистам.

У Николаевского вокзала, где по-прежнему стоял, сдерживая могучего коня, чугунный Александр III, в толчее мешочников старуха обругала Федора Михайловича:

— Ишь, толстомясый, морду наел и прет, горя ему мало, — сказала она.

— Прикажете арестовать, товарищ? — засуетился Благовещенский.

— Оставьте. Ну, какой же я толстомясый? — сказал Федор Михайлович.

Благовещенский улыбнулся. Худое лицо монаха-подвижника глядело из-под смятой фуражки с алой звездой.

В осенней прелести стоял Таврический сад. Зелено-красные деревья глубокими мазками уходили в мутные туманы далей. Оттуда тянуло сыростью и нечистотами. На Таврической и Потемкинской на мостовой поросла трава, и желтели осенние цветы одуванчика. Меланхолическая грусть была в этой запущенности разрушения. Федор Михайлович, болезненно любивший Петербург, ее тотчас же почуял. Было на душе тихо и безнадежно печально, как у постели тяжелобольного, милого сердцу и старого друга. Осенний день стоял на сердце — печальный и звонкий.

Разъездов по городу у Федора Михайловича было много. Дивизию распихали по частным домам по всему городу. Было неуютно и неудобно. Но казармы стояли с разбитыми окнами и испорченными приспособлениями, и жить в них было нельзя.

На Забалканском проспекте женщины и приличного вида оборванные люди рыли окопы. Молодой саперный офицер и два унтер-офицера руководили работами. Ломы звенели, выворачивая камни мостовой, и красный песок, смешиваясь с черной землей, ложился пушистыми грудами. Проступала вода. Вбивали колья, неумело, голыми руками путали колючую проволоку.

У начальника обороны Петербурга, старого офицера генерального штаба, Федор Михайлович высказал свои мысли по поводу укрепления баррикадами улиц.

— Это годилось в 1798, 1848 и 1871 годах, — говорил он, — но, простите, товарищ, это напрасная работа, стесняющая маневрирование и, в случае беспорядков в тылу, могущая сослужить нам плохую службу. В армии Юденича имеются танки, а что для танка эта пародия окопа?!

— Все знаю, все знаю, — шептал почтенный старик. — Все с ума-с посходили. Паника-с. Окопы роются не для неприятеля, а для успокоения Петрокоммуны. Зиновьев едва не удрал. Приказано собрать рабочих и составить из них две дивизии, наспех вооружив их… Жду Троцкого. Может быть, он что-нибудь предпримет, чтобы успокоить их.

— Что же так напугало вас?

— Вчера Ямбург с налета взяли. Товарищи так драпнули, что к ночи в Гатчине оказались. Тут все подняли головы. Никуда не покажись. Все рады-с.

— А вы? — быстро спросил Федор Михайлович. Старик вздохнул.

— Повесят, Федор Михайлович!.. В два счета повесят. Разве простят нашу службу им?..

— Должны же они понять…

— Нас понять-то нельзя-с. Почему мы им служим?

Такое настроение страха ответственности Федор Михайлович замечал повсюду. Точно при приближении белых начали очухиваться очумелые и задавать себе вопрос: кому и для чего они служат.

Федор Михайлович был у вдовы Ипполита, Аглаи, на Сергиевской.

Аглая, благодаря связям с Горьким, Лилиной и Луначарским, сохранила за собой квартиру и пользовалась особым покровительством комиссара народного просвещения. Федор Михайлович застал у нее бледного нервного Свенторжецкого и поэта Круга. Приход красноармейского командира их смутил.

— Не бойтесь, господа, — сказала Аглая. — Это родной брат моего Поленьки. Он, правда, черносотенец, но человек честный. Хотите, Федя, чаю?

Потухшая бульотка стояла у кушетки. Аглая, в фантастическом пунцовом капоте, распустив волосы цвета красной меди, лежала бледная, худая и сияла лучистыми зелеными глазами.

Свенторжецкий начал опять ходить по комнате, пощелкивая туфлями с черными помпонами. Поэт Круг в каком-то просторном вестоне из мохнатой материи с открытой грудью и шеей, загримированный под Блока или Байрона и, как показалось Федору Михайловичу, набеленный, уютно уселся у ног Аглаи.

— Круг написал новую поэзу, — сказала Аглая. — Называется «Гунны». Замечательно передает настроение эпохи. Начните, Дима.

Круг устремил в пространство бесцветные, линючие глаза и, раскачиваясь, стал читать певучим голосом, нараспев и сильно картавя:

Мы — гунны… Мы гунны —

Мы звонны, мы струнны,

Визгливы, басисты,

В телах волосисты…

"Все то же, — думал Федор Михайлович, — все то же, как и тогда, когда это все еще начиналось, бушевали по улице солдатские толпы и бунтовала Государственная дума, — они думали только о себе. И теперь, когда, может быть, наступает радостный час освобождения от власти дьявола, — они думают о новых словах и воспевают насилие и кровь. Они делают это, чтобы никого не задеть. Аглая не вспомнила ни про Ипполита, ни про Тома. Она их забыла. Ей дорого, что она может целыми днями лежать на кушетке, распускать свои необыкновенные волосы, курить надушенные папиросы и играть роль друга и вдохновителя поэтов и писателей… При таких условиях бесполезна борьба с дьяволом. Разве мы не гниль? Ну и пусть очищают эту гниль белые, красные, чрезвычайки, контрразведки, — все равно кто!"

— Чудно! — сказала Аглая и закурила тонкую папироску. — Это великое достижение. Это — гениально… Вы, Дима, тут превзошли Блока. Какая глубина мысли! Все должно покориться грубой силе, пришедшей все разрушить, чтобы новые поколения могли строить… Гениально!..

— А скажите, Федор Михайлович, — сказал, останавливаясь у окна и то приподнимаясь на каблучках, то опускаясь, Свенторжецкий, — возможно, что белогвардейцы возьмут Петроград?

Федор Михайлович не успел еще ответить, как Аглая закричала, махая дымящейся папиросой:

— Что они только делают!.. Эти самовлюбленные генералы! Они опять куда-то исчезнут, а нас станут хватать и расстреливать.

— Что же делать? — тихо спросил Федор Михайлович.

— Покориться надо… Надо покориться… Им, сильным, им, новым, им, дерзким, им, все поправшим!

— Они от дьявола.

— И прекрасно… Прекрасно! Чем дьявол хуже Бога? Служили Богу, будем служить дьяволу, — говорила Аглая, пыхая папиросой. — Все одно! Была бы красота стихов, красота мысли, красота формы и звучность ритма.

Мы гунны… Мы гунны…

Мы звонны… Мы струнны…

Звенит, Дима! Звенит!.. А?!

Когда уходил от Аглаи Федор Михайлович, было у него такое чувство, что все ни к чему. Не надо ни наступления Юденича, ни обороны Петербурга, и ничего не выйдет у Юденича, потому что и там, вероятно, сидят Свенторжицкие, Круги, Аглаи и идут сумбурно, нелепо, без Царя в голове, без Царя в сердце и без Царя на знаменах!..

XXVII

Только объехав все свои части и повидав кое-кого из знакомых, Федор Михайлович поехал на квартиру Наташи. Он нарочно оттягивал это свидание. Так в детстве, бывало, он оставлял самую вкусную конфету напоследок. Он жаждал увидать Наташу и боялся встречи с ней, боялся ее молчания.

Квартира, отведенная Наташе, состояла из пяти комнат и кухни. Три комнаты, на улицу, занимали коммунисты, две, во двор, были отданы "жене начдива". Кухня была общей. Теперь в одну из комнат Наташи вселялся Федор Михайлович с Благовещенским.

Наташа не вышла к Федору Михайловичу, но он видел ее, когда открыла она на минуту дверь. Она показалась ему выше ростом, худее, чем была, и красивее.

Федор Михайлович хотел окликнуть ее, но не посмел. Одно успел подметить, когда она закрывала дверь, долгий взгляд больших серых глаз, и в нем — любовь.

Этот взгляд все решил. Все, что надумывал, что так и этак прилаживал в своих мыслях Федор Михайлович, — все стало ясно, точно кто разложил по отделам его мысли, расставил по шкафам, как книги, и ярлыки наклеил.

"Все сказать. Ничего не должно быть неясного, недоговоренного. Теперь, Бог даст, и ей удастся спастись. Объяснить ей, почему он пошел в Красную армию, и сказать все, что там делал и что думал. Все… все… Подойти и сказать: "Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь…" и начать".

И спросил сам себя: "А сумеешь с верою это сказать? — Ответил твердо: — Да, сумею".

Почувствовал: натянулась струна, как дуб, стало твердо решение и, как сталь, крепка воля.

Ждал ночи. Пил вдвоем с комиссаром чай. Ему и Благовещенскому принес его из кухни коммунист и почтительно сказал:

— А супруга ваша, товарищ, у себя пьют. Нездоровы, должно быть.

Когда все легли спать, Федор Михайлович притаился и следил. Трое коммунистов ушли. Двое спали в дальней комнате. Там все стихло. Усталый за день мотания по городу, Благовещенский заснул на мягкой постели.

Федор Михайлович встал и, как делали в корпусе, когда хотели обмануть начальство, устроил из шинели и мундира на постели чучело и укутал одеялом. Будто это он сам там лежит, спит крепко. Потом надел шаровары и чулки и тихо прокрался к комнате Наташи. Попробовал открыть дверь. Заперта на ключ. Наташа не спала. Сейчас же услышал мягкий стук маленьких босых ног и в мыслях увидал их. Вот так в Джаркенте, когда познакомились, она, босая, мыла полы. Помнил розовые ноги с крутым подъемом и стройные белые икры.

— Кто там? — послышался голос Наташи. Чужим, строгим и недовольным показался ему ее голос. И когда отвечал шепотом, его голос дрожал:

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа — впусти меня, Наташа.

Как только Наташа услышала святые слова, она тихо повернула ключом и открыла дверь.

Полумрак был в комнате. У нетронутой узкой девичьей постели, белой и чистой, на столике горела свеча. Она освещала большой лик иконы Божией Матери. У столика на стуле лежали раскрытые книги. Узнал их Федор Михайлович: молитвенник и Евангелие его матери. Их отдала Наташе Липочка. Еще сказала тогда:

— Возьми, Наташа, ты верующая, ты будешь читать, а мне уж, где уж, что уж…

В ночной рубашке до пят, как в белом хитоне, была Наташа. Густые волосы распущены. Они падали ниже спины серебристой волной. Лицо было светлое. Большие горели глаза, отражая огонь свечи. Такими видел Федор Михайлович мучениц на картинах. Помнил: каменные стены цирка, арена, львы, тигры, железные решетки клеток, и такие светлые женщины в белых одеждах, с большими лучистыми глазами.

Крестик на золотой цепочке лежал поверх рубашки. Должно быть, целовала его, молясь. Крестик был Федора Михайловича. Обменялись они крестами, когда после венчания приехали домой.

Все это увидал Федор Михайлович и понял, что все можно сказать и все должно сказать. Хотел стать на колени перед ней, но она подала ему стул, а сама села на постель.

— Пойми меня, Наташа, и прости, — сказал Федор Михайлович.

Наташа опустила глаза и после долгого молчания прошептала:

— Ни понять не могу… ни простить.

Тогда стал рассказывать ей про свои мучения, про все, что пережил в Красной армии, про бесплодность работы и стараний. И она слушала. Иногда вставляла: "Все знаю… Знаю…"

Когда он кончил, она сказала тихо:

— Почему же ты пошел?

— Наташа, если бы я не пошел, ты была бы взята в Чрезвычайную комиссию… Тебя замучили бы.

И все рассказал. И сказал, как, когда услышал ее слова на лестнице: "Мы поживем еще, Федя", все перевернулось в его душе и решил во имя спасения ее пойти на службу.

Широко раскрылись глаза Наташи и стали ясные. Точно душа выглянула оттуда — бессмертная.

— Чудной, — сказала она. — Тело мое хотел спасти, а душу свою загубил.

И засмеялась. Обняла его по-старому рукой так, что локоть пришелся у подбородка. Сказала:

— Не думай обо мне. Уходи от них! Искупи свою вину. Покайся.

И было решено, что когда поедет на фронт Федор Михайлович, — перейдет к белым. Не будет дольше служить дьяволу.

— А ты, Наташа?

— Я молилась за тебя и вот домолилась. Спасла… И ты молись… Господь милосерд, — сказала она.

Прижала к себе и поцеловала по-старому, в губы. Нежность была в ее поцелуе. Нежность и любовь. Два цветка чистых — лилия и роза.

Долго лежали потом на постели рядом. Смеялись их души. Матерь Божия смотрела на них. Радовалась счастью людскому.

Понял в тот час Федор Михайлович, что значили слова Евангелия, сказанные Томом: "И свет во тьме светит, и тьма его не объят".

Свет — любовь жертвенная, что душу свою отдает за други своя. Такой любовью любила его Наташа. Тьма не загасила вечного света женской любви.

Уходил в семь часов утра. Целовала у двери, провожая его, Наташа. Оба смеялись…

И, когда разбирал устроенное на постели чучело, Федор Михайлович тоже смеялся. Чувствовал себя таким молодым, как тогда, когда был кадетом и так же мастерил чучело.

Первый раз молитвенные слова шли на ум. Тихонько лег в постель. Притворился спящим. Про себя шептал старые слова. Молился… Вдруг вспомнил: "Трубочист, трубочист, милый добрый трубочист"… И засмеялся… и уснул с улыбкой на лице. Уснул крепко.

XXVIII

Знакомые места. Сколько раз юнкером на маневрах, а потом офицером в Академии, на съемках, Федор Михайлович ходил и ездил по этим прямым, убегающим вдаль среди полей шоссе! Направо Волховское — на Лигово, прямо, чуть изгибаясь, наверх — на Пулковскую гору и на Гатчину, налево — в Царское Село. Большой широкий двухэтажный, с мезонином, трактир с красной вывеской, с золотыми с зеленью буквами.

Двор за открытыми воротами, мощенный крупным булыжником. Ясли и коновязи с натрушенным сеном и запахом лошадей и навоза. Над ними в золоте осени старая белая береза и стройная раскидистая рябина в алых пучках ягод, — пальма севера. Крестьянские богатые дома, заборы, то старые, серые, то новые, желтой охрой крашенные, под ними — кусты акаций, калины и белого боярышника. Раскидистые березы аллеей уходили вдаль. Тусклая, родная, милая петербургская перспектива раскинулась перед Федором Михайловичем. Мосты над канавами, дощатый настил к крылечку на столбах, грязное, в колеях, шоссе. На горе, на большой одинокой даче, в гостиной висела мраморная доска. Здесь смотрели на маневры в таком-то году император Николай II и императрица Александра Федоровна и "изволили чай принимать" — Купцова дача. Против дачи тенистая аллея густых лип уходила к зданиям императорской Пулковской обсерватории. Белыми каменными стенами чуть виднелись они сквозь зелень парка. У южного пристена, где шоссе врезалось в гору, был каменный водоем, и из львиной замшелой пасти тихо струилась вода. Александра I и маневры николаевских полков помнил водоем.

Федор Михайлович зашел погреться в избу. Хозяин, рослый мужик, недружелюбно смотрел на его звездами расшитую шинель. В просторной низкой комнате пахло лампадным маслом. В углу в широком золотом окладе, под стеклом, был темный Спасов лик. Две бумажные розы прижались к стеклу. Зеленая лампадка теплилась перед иконой. По сторонам, по стене, оклеенной голубоватыми, в щелях, обоями, висели выцвелые фотографии — императора Александра II и каких-то бравых преображенцев с красными грудями. Над окнами — портреты императора и императрицы. Два года слонялись здесь большевики, а не могли со стен снять портреты и, конечно, не вытравили из сердца образы тех, кто ясным солнышком являлся то на маневрах, то на прогулках и кого знали и любили.

— Служили? — спросил Федор Михайлович.

— Служил, — хмуро сказал крестьянин.

— Лейб-гвардии в Преображенском полку, при Его Императорском Величестве Государе Императоре Александре II?

Старый крестьянин подтянулся, мелкие морщинки разгладились на его лице, и он, весело и значительно посматривая на Федора Михайловича, бодро сказал:

— Сподобился, ваше превосходительство, в Сан-Стефано быть. У ставки главнокомандующего на часах стоял. Шинельки рваные, а души бравые, ваше превосходительство… Старая служба — хорошая служба была!

Где-то за Царским Селом ударила пушка. Звякнули стекла оконного переплета.

Хозяин перекрестился и сказал: — Эх! Благословил бы Господь!..

И понял Федор Михайлович, что желал он победы "белым".

Вышел. Не мог сдерживать больше радости, что веселыми смешками ходила в самой глубине его сердца, где, казалось, серебряным смехом заливалась Наташа.

Посмотрел на синее небо в розовых барашках, на свежую пригожесть октябрьского дня, на сердолики зрелой рябины с тающими бриллиантами утреннего инея, на мокрые крыши, на простор темных, бухлых от воды лугов, на блестки Исаакия и Новодевичьей колокольни, и стало еще радостнее. И повторил слова мужика:

— Эх! Благословил бы Господь!.. Под крыльцом все шоссе до Пулковского трактира было черно от людей.

Это были поднятые Троцким на защиту "красного Питера" заводские рабочие. Бледные, хмурые, с худыми темными лицами, узкоплечие, неуклюжие, в темных пальто, пиджаках, в длинных брюках и ботинках на шнурках, с неумело накрученными патронташами и мешками, с австрийскими винтовками за плечом на веревках, у кого дулом кверху, у кого дулом книзу, они толпились у домов Подгорного Пулкова. Вспыхивали папироски. Серый дымок тянул над серыми картузами и мягкими шляпами. Люди были не похожи на солдат. И пахло от них не тем здоровым запахом русской пехоты — смесью запаха сапожной смазки, кожи, махорки и пота, — так привычным Федору Михайловичу запахом, что он его любил, а пахло чем-то кислым, какой-то гнилой прелью.

Рабочими распоряжались несколько курсантов. Комиссар в зеленом английском френче, слишком широком для него и висящем, как на огородном чучеле, с красной повязкой на рукаве, топорща локти, ехал верхом на серой пузатой крестьянской лошадке и дергал поводьями.

— Товарищи, — кричал он, — поддержи революционную честь рабочего пролетариата. Красный Питер не может быть сдан белогвардейской сволочи. Долой капиталистов, угнетающих трудовой народ.

— Сукиного сына! — сказал кто-то подле Федора Михайловича. — Вот гадкая канитель!

Впереди раздавались неуверенные команды: "В ружье"… "В ружье"… "Товарищи, станьте по отделениям"…

Головная часть нестройной толпой пошла к Царскому.

Между домов было видно поле и насыпь железной Дороги. По ней медленно двигался серый поезд. Он остановился. Из головного вагона метнулось яркое пламя, гулко прокатился, отдаваясь эхом в гору, выстрел, и долго гудел, что-то пришепетывая, снаряд. И снова ударила пушка…

"Война, — думал Федор Михайлович. — Как не похоже это на войну". Он вспомнил серые, землистые лица туркестанских стрелков, как лежали они на зеленых полях Польши осенью 1914 года. Словно опять увидал линию волнистого, наскоро выкопанного окопа. Уходила эта линия за горизонт. По нему залегла одинаковая серая пехота. Везде были туго подтянутые, скатанные шинели, мешки, черные патронташи. В беспорядке и хаосе войны был какой-то строгий линейный порядок. На равных промежутках сзади, все на одном расстоянии, за холмиками земли, точно в могилках, лежали офицеры. Блестел на солнце золотой рожок горниста. За ними длинные окопы поддержек, дальше — батальонных резервов, еще дальше — полкового резерва. В горизонт уходили цепи, и было что-то неумолимо грозное в этих страшных русских стрелковых цепях. Пули свистали. Пули рыли землю. Пули щелкали в окопы или вдруг мягко скрывались где-то, и тогда вытягивалось рослое тело и беспомощно, как лапка насекомого, дергалась чья-нибудь нога в высоком сапоге. Впереди, совсем недалеко, были такие же линии свежей земли, и за ними густой серой полосой легли каски в чехлах. С обеих сторон часто трещали ружья, и не было слышно отдельных выстрелов, но точно бурлило и клокотало поле, как громадный, металлом кипящий, котел. Строчили в этом кипении четкую строчку русские пулеметы, и им отвечали германские.

Вспомнил: свистки. По всему полю. И в наставшей минутной тишине вдруг стали слышны сдавленные стоны раненых и крики офицеров: "В атаку! В атаку!".

Вспомнил: никто не встал. Все лежали, уткнув голову в землю и прикрыв ее ладонями. Помнил: белые лица офицеров и большие безумные глаза. — В атаку!.. В атаку!..

Еще ощутил тогда холодом надвигающееся чувство страха позора, — более страшное, чем чувство страха смерти. Тотчас увидал согнутую фигуру «дедушки» Селядцева, командира полка. Седая борода по грудь, китель на старческом обвислом животе. Он встал, снял фуражку, перекрестился, взял у знаменщика серебряное старое, в лохмотьях, знамя и пошел. Когда проходил мимо Федора Михайловича, крикнул:

— Идем, что ль, Федра Михалыч!

Да, ясно вспомнил: все тогда встали. Грянуло "ура!" Незабываемо грозное. Все побежали по полю. И страшно показалось: как много их было.

Прорвали тогда немецкую позицию и много немцев взяли в плен.

А когда шел назад собирать свой полк, видел на поле: лежит убитый «дедушка» Селядцев. Грудь прикрыта лоскутами парчового знамени, а рядом на коленях стоит великан-знаменщик и плачет.

Да… То была война!

Там был ужас… Но там был подвиг, там была красота!..

XXIX

У крыльца стоял Терехов, красноармеец из старых кадровых солдат. Он пошел в Красную армию "по охоте": "Кормиться где-нибудь надо, а воевать привык". На нем была чистенько обдернутая новая шинелька, за спиной висел, как ранец, тяжелый серый мешок.

Посмотрел Федор Михайлович на мешок и в усы седые усмехнулся. Усмехнулся, увидав Федора Михайловича, и Терехов. В мешке укручено было черное пальто Федора Михайловича с барашковым воротником и собачья шапка под бобра. Наташа дала.

"Что, пора, мол?" — точно спросил глазами Терехов.

Спросить громко нельзя — кругом народ. "Пожалуй, пора", — подумал Федор Михайлович и посмотрел на солнце.

Высоко, близко к полудню было яркое солнце. Смотреть больно, глаза слезятся и не видно его, такое светлое. И пригревать стало.

Федор Михайлович прислушался. К пушечной пальбе стали присоединяться ружейные выстрелы. Будто стреляли по окраине Царского Села от Перелесина. Протрещат и смолкнут. Да… пора.

И только стал спускаться с крыльца, по шоссе прискакал молодой комиссар, из курсантов, Абраша Гольдшмит. Он был прислан из Москвы для руководства артиллерией.

— Что случилось? — спросил Федор Михайлович. — Как дела?

— Ой, что случилось!.. Как дела?.. Уходить надо, вот как дела! Ваши стрелки, товарищ, отходят. Они очищают Царское Село. Ой… И что будет! Ну и эта рабочая с-своллочь… Разве же это солдаты!.. Красные курсанты имени Троцкого на танк в атаку ходили. Ну и что вышло!.. Ой… ну что вышло?.. Ну и все, конечно, перебиты… Ой… И что скажет товарищ Троцкий?.. Там у них танки, танки, танки… А у нас — пхэ… Одни комиссары…

— Ну, — сказал Федор Михайловича — Надо ехать.

— Куда? — спросил, неумело садясь на лошадь, Благовещенский.

— В Царское.

— Как?.. Что?..

— Надо же остановить безумцев и повернуть их в бой.

— И вы полагаете, я должен тоже ехать?

— Вы… А зачем?

— Но я комиссар!

— Ну, это ваше дело…

Федор Михайлович легко сел на косматую лошадку и бодро поехал по шоссе.

На скате холмов, у старой белой церкви, кораблем на взъерошенной осенней траве лежали трупы красных курсантов имени Троцкого. В красных казакинах и рогатых шапках, с белыми лицами они казались не людьми, а восковыми фигурами. Шутовской наряд не отвечал величавому покою смерти.

У въезда в парк рабочие рассыпались цепями и перекликались, не зная, что делать. Поперек шоссе лежал убитый гимназистик лет двенадцати в серой шинели со светлыми пуговицами. Недоуменно смотрели в небо широко открытые тусклые глаза и точно спрашивали Бога: "За что?"

В парке было тихо. Разъезженные, размолотые колесами орудий и подвод дороги блестели длинными лужами. В них плавал желтый лист. Сквозь поредевшие кусты были видны просторы зеленых газонов. На одном стояла двухорудийная батарея и часто стреляла куда-то вдаль, посылая гудящие и скрежещущие снаряды. Проехали мимо нее, и снова обступила дремотная тишина парка, блеклая зелень кустов, черные гроздья сирени, красные клены и стройные ели.

У гусарских казарм стали попадаться стрелки дивизии Федора Михайловича. Они собирались группами на шоссе между парком и казармами. Раздавались команды, офицеры пытались восстановить порядок. На окраине еще постреливали, но огонь был вялый. Бой затихал. Раненый подошел к Федору Михайловичу, растопырил грязные ноги и сказал:

— Федор Михайлович! Я есть делегат. Видать, вроде того, что останемся мы.

— Отобьемся, — хмуро сказал Федор Михайлович.

— Есть такая надея у нас, Федор Михайлович, что не отобьемся.

Ротный командир, из старых офицеров, увидал Федора Михайловича и пошел к нему.

— Что прикажете делать, товарищ? — обратился он к Федору Михайловичу.

— Отходите к Редкому Кузьмину. Увидите, кого еще, передайте мой приказ: всей дивизии собираться в Редком Кузьмине.

Смеялись глаза у Федора Михайловича, чувствовал над собою молитву Наташи, чувствовал прощение и благословение матери.

— Ну вот, это так, — послышались голоса в рядах красноармейцев. — Это правильно. С понятием делов… А то в контратаку и… И чаво ходить… Хапать нечего… Поспеешь к Богородице груши околачивать!

— Товарищ командир, — тихо, но внушительно сказал офицер, — родзянковцев там почти никого. Один танк, и тот больше не работает. Их и полка не набежит… У нас девять бронепоездов… Через полчаса мы в такие клещи зажмем их, что им не выскочить.

— Знаю-с… Но разве можно при таком настроении людей рассчитывать на успех?

— Я их живо образумлю…

— Успокойте их в Редком Кузьмине. — Царское оставить придется.

— Сегодня оставите, — завтра возьмете… Баловство! Ротный повернулся.

— Ну! Пошли товарищи!.. Если думка за начдива правильная, — пробормотал он, — в гадкую историю мы влипли.

И, увидав, что Федор Михайлович поворачивает лошадь к Гатчинской дороге, крикнул:

— Товарищ, там одни патрули остались!

Федор Михайлович сделал вид, что не слышит.

Слева был грязный, растоптанный, поросший с краев мелкой травой Софийский плац. За ним поднимался в пестрой осенней листве розовый приземистый собор. Справа были поля и несколько дач. Обсаженная лиственницами широкая дорога уходила улицей к домам.

На плацу лежало два конских раздутых трупа и брошеная телега с чьими-то вещами. Терехов бодро шагал за лошадью Федора Михайловича. Федор Михайлович остановился у палисадника, слез с лошади, отдал поводья Терехову, толкнул калитку и вошел в садик.

Терехов привязал лошадь к голой мокрой рябине

и крикнул:

— Позвольте, я посмотрю наперед, нет ли кого?

— Ладно.

Было тихо кругом. Федор Михайлович остался в саду. Солнышко пригревало. Над деревьями парка гудели снаряды. Где-то за собором, у Павловска, глухо трещал пулемет. И ни одного человеческого голоса.

— Пустая, — сказал Терехов. — Только очень разорённо и грязно.

Федор Михайлович пошел к даче. На балконе лежала солома, стоял стол на трех ногах, лампа с разбитым колпаком, на столе — бумаги. Стеклянная дверь вела в комнату. От спущенных занавесей в ней было полутемно. Едкий запах нечистот, валявшихся на полу, стоял в комнате. Поломанная мебель, порванный диван, лужа крови на нем. Бинты, марля.

— Все равно. Давай здесь, — сказал Федор Михайлович.

Снял амуницию, шинель, мундир с красными звездами. Терехов достал рубашку, пальто и шапку.

Радостно переодевался Федор Михайлович. Терехов мазал шинель и мундир его в терпко-пахнущей крови.

— Ловко это вышло, — говорил он, — привезу, скажу, с вас снять удалось.

— Спасибо, Терехов. Никогда не забуду. Да Наталью Николаевну скорей направляй на Гатчину.

— Не извольте беспокоиться. Мимолетное дело.

— Ну, еще раз спасибо!

Федор Михайлович обнял и поцеловал Терехова. Потом смотрел в окно, как он вывел лошадь, сел и затрусил по грязной дороге.

Подождал немного. Вышел на балкон. Стал у решетки на солнце. Тепло грело солнце. Мягко, по-родному облегала лоб круглая шапка с бархатным верхом, свободно висело старое, прожженное пальто.

В саду стояли темные, точно губки рыхлые, хваченные морозом георгины. На акации висели черные стручья, от лиственниц шел смолистый запах.

Пушки смолкали. Царское Село было очищено красными. Белые еще не входили. Кругом были мир и тишина. Федор Михайлович думал о Наташе. Только бы ей удалось уйти. Только бы ей удалось спастись!

Он сошел с крыльца и медленно пошел из сада. По дороге шла дама с господином в старой мягкой шляпе и черном коротком пальто.

Уже издали дама замахала зонтиком Федору Михайловичу и крикнула прерывающимся от слез голосом:

— Слушайте!.. Наши выгнали большевиков! Добровольцы входят в Царское! Сейчас будут служить в соборе молебен.

И, точно в ответ на ее слова, мягко ударил колокол на Софийском соборе, и плавно понесся торжественно-порхающий звук давно не слыханного звона к голубому небесному простору.

Дама подходила к Федору Михайловичу.

— Прямо точно Христос Воскрес! — сказала она. — Спасены!..

XXX

Терехов в Редком Кузьмине явился к начальнику штаба дивизии с докладом о смерти Федора Михайловича. Он привез шинель и мундир, вымазанные в крови, и подробно рассказал, как "товарищ генерал выехали за казармы и стали выгонять товарищей в цепь, чтобы «контру» делать белогвардейской сволочи, и как "в раз" побледнели и упали с коня". Он рассказал, как он подбежал к "товарищу генералу", расстегнул шинель и мундир, а "они уже готовы". Пуля в самое сердце попала.

— Рубашка уся в крови и не дышуть.

Он так вдохновлялся своим рассказом, что бледнел и начинал сам верить, что все так и было.

Комиссар Благовещенский брезгливо потрогал заскорузлое сукно и сказал:

— Ну, вот что… Дело особое. Заворачивай вещественные доказательства и поехали в Питер, это надо разобрать. Вдова осталась. Надо все устроить по-хорошему.

Терехов сел на переднее место автомобиля, рядом с шофером-коммунистом, Благовещенский развалился сзади и, приняв важный, сосредоточенный вид, какой, по его мнению, должно иметь в автомобиле начальство, помчался по разбитому Московскому шоссе мимо подрубленных ветел в Петербург.

Дома он осторожно предупредил Наташу, что ее ожидает тяжелое известие об ее муже, и прошел к коммунистам. Все были в сборе. Тревога мутила их. Для усиления сознательности борцов за красный Питер исполком Петрокоммуны постановил, чтобы все коммунисты явились в строй и побуждали красноармейцев и рабочих к храбрым и решительным действиям. Это совсем не улыбалось теплой компании коммунистов, стороживших жену начдива.

Володька Беспалый, в недавнем прошлом «кот», теперь член компартии настоящего пролетарского происхождения, сидел за чайным столом, запустив пальцы в растрепанные русые волосы. Мойша Рубинчик, мальчишка лет пятнадцати, сын портного, длинноносый, худой, с печатью голодания и вырождения на лице, с большими томными глазами в темном обводе ресниц, сидел против Володьки и ждал от него откровения. Он пошел в комячейку, чтобы избавиться от службы в Красной армии. Идти теперь впереди этой самой армии против танков ему было не по вкусу. Он слышал, как финские курсанты-коммунисты полегли под огнем танков. Следовать их примеру что-то не хотелось.

Спокойнее других были Васька Долгополов — гимназист первой гимназии, Алеша Пестряков, сын псаломщика, и Женечка без фамилии, пропившийся парень лет тридцати. Они чувствовали себя настоящим пролетариатом, а потому вне закона. Они были агентами Всероссийской чрезвычайной комиссии по отделу сыска и понимали, что их не посмеют тронуть. При входе Благовещенского с Тереховым в столовую коммунисты продолжали сидеть. Пять пар глаз поднялись на Благовещенского.

— Товарищи, случилось страшное несчастье, — сказал он. — Рабоче-крестьянская власть в тяжелую минуту борьбы с мировым капиталом получила громадную брешь. Смертельной пулей сражен один из доблестных начдивов, товарищ Кусков. Он мертв, но мы живы, и мы отомстим за него!

— Ты что? — мотнув головой на Терехова, сказал Володька.

— Мундир и шинель окровавленные доставил, — сказал Терехов, подсмаргивая носом, и развернул измятый и почерневший мундир.

— Давай.

— Самое сердце еройское сражено вражьей пулей, — подавая шинель и мундир, говорил Терехов.

— Не канючь. Не лезь, куда не спрашивают, — кинул Женечка.

Володька сдвинул стаканы и лоток с хлебом в сторону и развернул мундир. Пять лохматых голов склонилось над ним. По мере осмотра лицо Володьки становилось довольнее. Хитрая, сладкая усмешка появилась в углу губ. Он откинулся от мундира, медлительно раскурил от зажигалки папиросу, пыхнул два раза, замусолил мундштук, пожевал его и бросил в стакан.

— Пулей, говоришь, убит, — сказал он, глядя в глава Терехову.

— Пулей-с. Сам видал, как упали. У самое сердце угодила.

— Та-ак… Товарищи, засвидетельствуйте, что ни на шинели, ни на мундире дырки от пули нет, — сказал Володька.

Терехов вздохнул. Снял фуражку. Мелкие капли пота проступили у него на лбу.

Женечка поспешно вышел в соседнюю комнату и сейчас же вернулся с пятью большими револьверами раrаbellum и разложил их против каждого.

— Спасибо, Женя, — кинул Володька, — с понятием человек.

— Они расстегнумшись были. Так что жарко очень было, — сказал Терехов.

— Ладно. Не заговаривай зубы… Мойша и Вася, останьтесь при товарище Кусковой до распоряжения. Из комнаты никуда не выпускать. Ни за нуждой, никуда. Пусть сука у себя пакостит. Рабоче-крестьянская власть умеет карать врагов народа… Ты, сукин сын, пособником был! Говори, куда девал начдива?

— Вы не ругайтесь. Правов таких теперь нет, — сказал Терехов, злобно глядя на Володьку. — Никуда я его не девал. Лежит на поле за казармами за гусарскими. Царство ему небесное.

— V, холопская кровь, — крикнул Володька, подошел к Терехову и ударил его рукояткой револьвера в зубы. — Говори сейчас, а то в чрезвычайке заставят говорить.

— Что же я могу сказать? — сплевывая кровь из разбитого рта, сказал Терехов. — Я как перед истинным Христом…

— Не смей ты мне Христа своего поминать, гад. Говори прямо. Бежал?

Терехов молчал.

— Алеша, Жень, сбирайте его в чрезвычайку, и вас, товарищ комиссар, прошу следовать за мной… А ту суку, — уже в коридоре крикнул он Долгополову и Рубинчику, — стеречь до распоряжения и дверь у ей высадить, чтоб всегда на виду была.

Тот же автомобиль, чей-то господский легкий «форд», повез их на Гороховую.

Вечерело. За Адмиралтейством пылал румяный осенний закат. Золотом горела адмиралтейская игла с корабликом на вершине — царская забава. Народа на улице не было. Только женщины-милицейские в коротких синих юбках и синих шапочках, с револьверами на боку похаживали на перекрестках.

У чрезвычайной комиссии стояло несколько грузовиков и легковых автомобилей. По всему городу арестовывали «сочувствующих» и спешили их вывести в расход.

Володька исчез в одной из комнат. Пестряков и Женечка остались при Благовещенском и Терехове.

— Вы, Терехов, — сказал Благовещенский, — покажите по совести. Может быть, и правда начдив ушел. Он мне показался сегодня утром каким-то странным. Все в усы себе посмеивался.

— Господи! Да как же!.. Бой!.. Они это любят… Они и на войне-то, как пушки заслышат, так все посмеиваются али напевают что. Такой характер военный. За то их и солдаты любили.

— Да, конечно… А вы все-таки… По правде все… Пожалейте меня.

"То-то жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку", — подумал Терехов.

Прошло больше часу. Наконец в коридоре появился Володька с двумя чекистами. Благовещенского отвели в просторную комнату без мебели, где уже было много народа, а Терехова повели на конец коридора и втолкнули в маленькую, ярко освещенную висячей электрической грушей, комнату. У окна, заставленного картонами, был установлен тяжелый рабочий верстак, и к нему приделаны клещи с винтовым зажимом. На столе валялись слесарные инструменты. Сбоку за небольшим столом сидел молодой чекист в кожаной куртке. На его красивое, иссиня-бледное лицо спускались со лба длинные черные волосы. Перед ним была бумага. У рабочего верстака стояли двое. У одного остриженные в кружок волосы были перевязаны на лбу ремешком. Другой был мальчик лет пятнадцати, худой, со впалыми щеками и большими злыми глазами. В комнате было холодно и дурно пахло.

— Красноармеец Сидор Терехов? — спросил чекист, надевая пенсне с черным шнурком.

— Я… — сказал Терехов — Явите Божецкую милость… Ну, за что меня взяли?..

— Скажите, — перебил его чекист, — при каких обстоятельствах погиб начдив, товарищ Кусков?

— Они, значит, завернуть хотели стрелков, чтобы их в контру направить, вот так выехали за казармы… "Товарищи! — кричат — за мной…" А тут пули скулят и взвизгивают… Они расстегнумшись были… Гляжу… упали.

— Он пешком был или верхом?

— Верьхи.

— Так… Дальше.

— Я, как вижу, значит, ну, упали они. Вот он, значит, лежит… Сапоги врозь торчат… Кровь рудой бьет. Наскочут кадети, увидят — начальник, насмешку сделают. Ну, я мундир ихий, шинель снял, на коня посел…

— Ска-ажите, Сидор Терехов… А противник?

— Противник? Белые, тоись?

— Да. Белые.

— Бьют страсть… Говорю, пули в земле роются. Набили они нам ряшку, сомневаться стали бойцы.

— А вы, ничего?

— Бог миловал.

— Товарищ, а начдив не убежал?

— Н-никак н-нет!

— Никак нет?

— Как перед Истинным. Да Господи, что я, слепой, что ли, был?

— Товарищи, — возвысил голос чекист, — возьмите его для допроса.

Мастеровой с ремешком на лбу и два чекиста подвели Терехова к верстаку. Он не упирался. Не понимал, не догадывался, что они хотят делать. Мастеровой ловко выпрямил пальцы обеих рук и сразу зажал их у основания ногтей в клещи.

— Так не ушел к белым начдив? — ласково сказал чекист.

— Хоть што хотите со мной исделайте, а я от своего не отрекусь, — сказал Терехов.

Белое, как бумага, стало его лицо. Крупные капли пота показались на лбу.

— Нажмите, товарищ. Мастеровой подкрутил винт.

— Убит?

— Убит, — еле слышно прошептал Терехов.

— Еще, — нежно сказал чекист.

Мастеровой надавил на винт. Из-под ногтей показалась густая, черная кровь.

— Ногти сойдут, товарищ, — деловито сказал мастеровой.

— А что?

— Нельзя станет шилья загонять.

— А… Да… Загоняйте шилья… Убит, говорите? Терехов не отвечал. Его лицо стало прозрачно серым, глаза лучились слезами. Он бормотал:

— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небесного водворится…

— Убит?

— Речет Господеви: заступник Мой еси и прибежище Мое…

— Теперь не скажут, — сказал мальчик. — Молиться зачал. Кончено…

— Загоняйте шилья! — пронзительно взвизгнул чекист.

Терехову перехватили пальцы клещами пониже ко второму суставу, и мальчик стал вбивать под ногти небольшие сапожные гвозди.

— Бог мой и уповаю на Него…

— Рабоче-крестьянская власть социалистов, — громко сказал чекист, подходя к Терехову, — сумеет заставить говорить правду лакеев, прислужников капитала. Говори, сукин сын!

— Яко Той избавит тя от сети ловчи…

Чекист выхватил револьвер и с силой ударил им по Щеке Терехова. Терехов пошатнулся и лишился сознания.

— Тащите его, товарищи, — сказал чекист и, когда Терехова проносили мимо него, злобно ткнул его ногой.

Очнулся Терехов поздней ночью. Он лежал на грязном полу в длинной узкой комнате. Тускло и скучно горела лампочка. В комнате было человек тридцать. Красноармейские офицеры и несколько рабочих. Тут же ходил взад и вперед, подергивая плечами, Благовещенский.

Время от времени открывалась дверь, дуло сквозняком и кислым аммиачным запахом, появлялась плохо бритая голова старого служителя арестного дома, и сиплым, усталым голосом служитель вызывал по фамилиям арестантов.

Вызовы разнообразились. Одних он вызывал: "Без вещей, к допросу", других: "С вещами в город", третьих просто: "Без вещей". Те, кого вызывали "без вещей", крестились, торопливо прощались с окружающими и уходили. Некоторые плакали.

Ночь тянулась медленная, тоскливая. Терехов лежал, сцепив зубы от страшной боли. Смертельно хотелось пить.

Дверь снова открылась.

— Иван Благовещенский… Сидор Терехов, без вещей!..

— К расстрелу, значит, — пробормотал Терехов, поднялся и пошел к двери.

За ним шел Благовещенский и, не помня себя, громко восклицал:

— Не может быть!.. Не может быть!.. Ведь они же социалисты! Не может быть!

XXXI

Когда выломали дверь комнаты и у отверстия с револьвером стал наглый лопоухий Мойша, Наташа все поняла. Она поняла, что Благовещенский ее обманул, сказав, что Федор Михайлович убит, и Федору Михайловичу удалось благополучно бежать. Наташа опустилась на колени и ушла в благодарную молитву. Она была счастлива. Она не слышала, как ругал ее и богохульствовал в коридоре Мойша, как он позвал товарища и они вместе поносили имя Божие. Спиной к ним и лицом к окну, где догорало вечернее небо, — поставить икону она боялась, чтобы не надругались, — Наташа говорила слова той новой молитвы, которой научила ее церковь в эти страшные дни.

"Милосердный Боже, — шептала она, — помоги Ты нам, беспомощным созданиям Твоим, и внуши нам беспредельную преданность, безответную покорность Твоей святой воле. Как бы жестоки ни были наши страдания, даруй нам, Господи, силу и способность утешаться надеждой на Твою защиту и помощь, уверенность в Твоей близости. Тебе все возможно, Господи. Нет такого горя, такой беды, от которой Ты не мог бы нас спасти. Нет такого зла, которого Ты не мог бы побороть в пользу душ наших. Научи же нас, Господи, покорно переносить все испытания, все бедствия, которыми Тебе угодно нас посетить. Сохрани души наши от отчаяния и уныния, дай нам всегда помнить и не забывать, что Ты близок нас, что мы дороги Тебе, что Ты всегда готов помиловать и спасти нас…"

Она молилась и не слышала, как вернулись остальные квартиранты, как хором вопили они непотребные слова, мяукали, как кошки, в ее дверях, лаяли по-собачьи и, наконец, выстроившись в ряд, стали мочиться в ее комнату на пол. И только когда громадная лужа длинным языком стала подходить к ее ногам, — она гадливо перешла в угол.

Она знала, что при социалистическом правительстве ее тело находилось во власти этих гнусных людей, потерявших человеческое подобие, но она знала и то, что нет такой власти, нет такой силы, которая могла бы овладеть ее душой и оторвать ее от Бога.

И так шли дни и ночи под градом самых грязнейших оскорблений, самых мерзостных пакостей, на какие только способна фантазия отрекшегося от Бога коммуниста.

Она ничего не ела. Никто ее не навещал, никто, может быть, не знал, что из ее комнаты сделан был самый гнусный застенок из всех застенков, устроенных в России Владимиром Ильичом Лениным.

Ее тело задыхалось от вони. Она не находила себе места от грязи, разведенной в ее комнате коммунистами, но она не теряла бодрости духа и продолжала с жарким усердием молиться за всех своих дорогих. За своего отца, за Федю, за Светика, Игруньку, Олега и Лизу. Ей казалось, что она всех их видит, со всеми мысленно беседует. Прекрасна была она с сияющими глазами. Через десять дней ее увезли из ее квартиры. И, когда увозили, нагло и весело ржали коммунисты, обзывая ее мерзкими словами.

Ее привезли в какую-то комнату, где стояла широкая большая кровать со многими подушками. С нее сняли одежды и обнаженную бросили на кровать. И сейчас же комната наполнилась людьми. Она увидала желтых китайцев с черными косами, скуластых латышей, солдата с дырой вместо носа…

Это было точно во сне. Все они показались и исчезли. Невидимая музыка стала звучать в ее ушах. Перед глазами засверкал ослепительный свет, и увидела она, что стоит у основания широкой белой лестницы, блестящими ступенями уходящей вверх. Взглянула туда. И застыла в восторге. Там, в высоте, на престоле слоновой кости, украшенном золотом, в голубом сиянии прозрачного неба, где днем горели бриллиантами звезды, в чудных тканых ризах сидела Божия Матерь. Благостны и кротки были неземные очи, и смуглое лицо было преисполнено такой пресветлой красоты, какую не дано иметь людям.

По лестнице до самого верху, точно перламутровые облака-барашки в ясный день, сидели ангелы в белых одеждах. Светлые лица, золотистые кудри, голубиные крылья, тихо реющие над их сонмом: все отчетливо увидала Наташа. От трепета тех крыл веяло сладостное дуновение, и весь воздух был напоен благоуханием весенних цветов.

Наташе было мучительно больно. Она поднималась по лестнице. Круты и скользки были ступени, остры их края. Наташа падала на колени. Разбивалась в кровь и снова упадала на кровавые раны.

Тянулась руками к Божией Матери и медленно шла.

Грубый смех и плоские шутки были кругом постели, где лежало Наташино земное, еще живое, тело. Их она не слышала.

В ушах звучала иная, неслыханная музыка. Медленно и мерно пели ангелы, как поют в Духов день тропарь "Ныне отпущаеши", и голоса их возносились к небу, летели в голубых глубинах между звезд, а потом припадали к земле, окутывая Наташу бережными и нужными колыханиями звуков.

Еще были в руках у ангелов золотые инструменты, подобные арфам и, когда смолкали голоса, — звенели, замирая, струны.

Тихо поднималась Наташа. Болели раненые ноги, все тело страдало. На Наташе была длинная рубашка с крестиком Федора Михайловича. В этой рубашке простилась она с ним, когда обрекла себя на муки.

И вот, — пришли эти муки!

Но где же они? Нет их!

Сладкий покой охватывал Наташу. Таяли, затихая в небесной выси, голоса. Реяли крылья… Все ближе был престол Пречистой.

Наташа видела, что у ног Божией Матери в светлых одеждах сидели земные женщины.

Она различала старых и молодых. У всех на лицах были счастье и покой.

Чем выше поднималась Наташа, тем легче было идти. Мельче, шире становились ступени, и были они усыпаны белыми лилиями и розами.

Боялась Наташа оглянуться назад. Чувствовала, что поднялась на такую высоту, как не бывала никогда. Что горы Джаркента!

Шли минуты… Может быть, часы?.. Дни?.. Может быть, сама вечность шагала…

Наташа тянулась вверх, как поднимается утренними зорями роса от цветов, неся воздыхания и молитвы земли к синему небу.

Как сквозь сон, услышала грубо сказанные слова:

— Кажись, подохла сука?

И кто-то, бурно дыша ей в лицо зловонным дыханием, прохрипел:

— В остатний раз. Покелева теплая.

Очнулась… Увидала всклокоченные, редкие, грязные волосы, смрадную, черную дыру вместо носа, узкие острые глаза в красных гноящихся ресницах.

Волосатая грудь давила.

Помутилось в глазах. Наташа в отчаянии простерла вперед руки и почувствовала, как нежные свежие пальцы коснулись ее ладоней и сила вернулась к ней. Подняла голову.

Пречистая Мария встала с Престола слоновой кости, золотом убранного, склонилась к Наташе и обеими руками привлекала ее к себе. Увидала Наташа, что из прекрасных глаз Богоматери капают слезы. Бегут по щекам и падают на мраморные ступени лестницы. И, падая, обращаются в жемчуг.

Увидала тогда Наташа, что женщины у Ее ног собирают жемчужины и выкладывают ими ризу на образе Богоматери. И взглянула на тот образ Наташа.

Без младенца была там написана Божия Матерь, со скорбным ликом, в слезах, склоненная вниз, а под ней храмы в огне, люди в муках. Православные храмы… Русские…

Плачет над Русью православной Матерь Бога Живаго. Жемчугами убирают женщины Ее хитон и покрывало… И много, много жемчужин уже установлено рядами и отливают перламутровой тенью, как складки небесной ткани.

Загляделась на дивный образ Наташа. Надпись славянской вязью прочитала под ним: "Божия Матерь, падших заступница…"

Все поняла Наташа. Пала Русь. Но отмолит ее у Господа Сил, слезами-жемчугами отмолит ее Владычица!

С благодарностью подняла она к Святой Деве голову. Устремила на нее выплаканные очи. Но ничего не увидела. Так ясен и светел был лик Пречистой, как солнце в летний погожий день. Золотой воздух мелкой зыбью плыл перед нею, разливаясь все шире и шире. В могучем согласии замирали и гасли звуки ангельского хора.

В бесконечность уплывала Наташина душа, и уже не по-земному видели очи.

Загрузка...