Часть третья

I

Шоссе из Царского Села на Гатчину прямое, как стрела. От самого Царского видно, как оно белым карандашом упирается в Мозинские высоты у деревни Хабоне. Поля, луга, болота, кочки, сжатые овсы, черная ботва картофеля, капустные кочерыжки, промоины и низкий, лохматый ивняк с острыми желтыми и коричневыми листочками — невеселая осенняя картина расстилалась по сторонам шоссе. Вправо зелено-серыми буграми вздымались вершины темного Дудергофа, точно гигантская кочка на болоте, и продолговатая, покрытая обнаженным орешником с желтыми пятнами тополей и берез, гора Кирхгофа. Белела на солнце двумя башнями кирха. Пасторский дом краснел железной крышей в темных сиреневых кустах.

Над широким, влагой дождей, туманов и болот насыщенным простором залегла осенняя печаль.

Грустной казалась Федору Михайловичу развернувшаяся перед ним широкая дорога, но и родной. Он родился в туманах Ингерманландии, полюбил серенькие, маленькие, окруженные рябинами домики лепившихся по склонам Дудергофской гряды чухонских деревушек — Покказенпурскова, Пелгола, Пелголяйне. Царскосельское шоссе с его ровными кучами щебня, отдельными глыбами гранита ремонта и белыми верстовыми столбами он хорошо изучил. Он помнил его чистым, подметенным, с подсыпанной по колеям и выбоинам щебенкой. По нему мало ездили. Проедут в базарные дни возы с сеном, направляясь в Царское, прогремят таратайки с закутанными в платки и шали бабами с высокими белыми жестянками с молоком, да в праздники чинно трусят к кирке чухонские двуколки, запряженные маленькими ладными толстыми лошадками. Под вечер мчатся они карьером под пьяные крики закусивших в трактире после пасторской проповеди чухон.

Теперь это шоссе, давно не ремонтированное, было покрыто грязью и лужами, обрывками и клочками сена и соломы, валялись по нему консервные жестянки, гильзы от патронов, обрывки пулеметных лент, окровавленные тряпки.

Федор Михайлович шел легкой бодрой походкой, направляясь к Гатчине. За Царским Селом снова начали бухать пушки, и Федор Михайлович определил по звуку, что это били с броневых поездов по подступам к Царскому Селу.

Он хмурился. Заботная мысль долила его. Удастся ли Терехову провести Наташу в Гатчину, если бои возобновятся или добровольцы, не дай Бог, начнут отступать.

"Да отчего бы им отступать? В Петербурге среди коммунистов паника. Благовещенский, комиссар, ему говорил, что Зиновьев готовится «драпнуть» в Финляндию. Луначарский послал «верного» человека к генералу Юденичу хлопотать о пощаде, указывая на свои заслуги перед Родиной по охранению памятников старины, музейных и дворцовых драгоценностей. Наверно, добровольцы заняли Тосно и перерезали сообщение с Москвой. В красном штабе поговаривали о появлении каких-то финских частей у Званки на Северной дороге, о движении английского флота к Кронштадту и Красной Горке. Если Юденич сегодня ночью или даже завтра утром нажмет, он будет в Петербурге, и тогда Терехову будет легко доставить Наташу в Гатчину… Петербург будет охвачен большевицким "драпом".

И вдруг назойливая, противная, надоедливая мысль мелькнула в его голове. Недели две тому назад, когда его дивизия дралась под Ворожбой на Курском фронте, — все у Деникина шло хорошо. Казачьи отряды генерала Мамонтова под свист и вой советских «Правд» и «Известий» подходили к Туле. Казаки вешали комиссаров и бесконечными обозами отправляли добычу в тыл. Правее их генерал Врангель, овладевший Царицыном, шел к Балашову и Саратову, левее подходили к Орлу — и вдруг… Он помнит эти жуткие для советской власти дни. Товарищ Троцкий в Совнаркоме истерично кричал, что наступили последние дни советской власти, что революция в опасности и пролетариат должен напрячь последние силы для спасения ее завоеваний. Тащили женщин и детей рыть окопы. Тысячами расстреливали по тюрьмам невинных людей. Приносили кровавые гекатомбы страшному демону, покровителю коммунистов. Ясные солнечные дни сменила полоса холодных вихрей, туманов и проливных дождей. Повернул назад лихой Мамонтов и понесся к Дону еще скорее, чем шел к Туле. Врангеля перебросили от Царицына к Харькову. К Федору Михайловичу подошла латышская дивизия — и корниловцы, дроздовцы и марковцы стали отходить.

Что случилось? Или отвернул Свое лицо Господь Бог от белых, или сатанистам-большевикам кровью жертв удалось умилостивить дьявола и он наслал искушение добровольцам, но помнит Федор Михайлович, как вдруг в пелене дождя, вместо стойких зеленых английских шинелей и черных корниловских погон они увидали жидкую лаву конницы, медленно отступавшую от них. А когда в тумане яснеющего дня заняли Ворожбу, он получил приказание идти с дивизией в Петербург… Советское командование гордо заявляло, что оно расправилось с белогвардейскими бандами Деникина и близок час, когда красный Харьков будет занят красноармейцами и советская власть жестоко рассчитается со всеми предателями, генеральскими и буржуазными лакеями, помещиками, офицерами, попами и их казацко-кулацкими бандами… Что же случилось там, где были его Светик, Игрунька и Олег? Почему они, его сыновья, не захватили его, старого дурака, и не вывели на позор всем? Им он рассказал бы все, как рассказал Наташе, и пусть поставили бы его к стенке и вывели бы в расход за его невольное служение сатане.

Он сказал бы им, что, правда, с ними, его детьми, правда с крестом животворящим, а не с каббалистической звездой.

Почему же они тогда повернули и стали отступать? Ему писали с фронта его товарищи, красные генштабисты, что деникинские белогвардейцы отступают без достаточного нажима, что у Деникина что-то случилось в тылу, чего они не знают. Что у Деникина совсем мало войска. А вдруг и тут то же самое?

Федор Михайлович остановился и повернулся лицом к Петербургу. Прислушался к грохоту пушек броневых поездов.

Это с "Товарища Троцкого", из пушки Канэ… На Варшавском пути… Это на Царской ветке… И далеко, как будто у Лигова, на Балтийской дороге, тоже стреляет броневой поезд. И ни одного выстрела со стороны добровольцев генерала Юденича…

Похоже это пустынное, грязное, печальное шоссе на тыловой путь армии, одержавшей победу?

Федор Михайлович вспомнил, как бывало, когда он побеждал со своими лихими туркестанцами на германском фронте за Вислой, на реках Бзуре и Ниде. По тыловым дорогам ни пройти, ни проехать от непрерывного движения обозов и людей. Тогда на победный фронт длинными вереницами тянулись дымящиеся походные кухни, и пахло от них щами и вареным мясом. С треском колес, издали напоминающим пулеметную стрельбу, ехали патронные двуколки, ротные повозки с хлебом, пустые санитарки. Оттуда тянулись транспорты раненых, шли толпы понурых, ошалевших пленных, везли телеги, доверху груженные небрежно наваленными ружьями.

На этом шоссе — пусто. Далеко впереди Федора Михайловича, у белых столбов подъема возле деревни Хабоне, маячила, ковыляя, английская шинель. От Царского Села тянулось несколько телег и маленьких пестрых групп.

По пестроте их Федор Михайлович определил, что это беженцы из Царского. Это стремление уйти назад, а не дожидаться, когда добровольцы Юденича пройдут вперед, было показательно.

На склоне зеленой выемки шоссе, привалившись к траве, лежал, отдыхая, человек. На затылке — английский зеленый картуз с английской кокардой, на плечах — желтая английская шинель без погон, небрежно окрученная пустым патронташем. Одна нога в башмаке и обмотке, другая нога забинтована почерневшей от грязи и крови тряпкой. Доброволец не шелохнулся, когда мимо него проходил Федор Михайлович и не поднял на него бледного, изможденного голодом лица. Разминулись молча.

"Это мой враг, — подумал Федор Михайлович. — Сегодня утром я направлял своих стрелков против него… Иду мимо… Ничего не спрошу… И он не спросит… Нам обоим стыдно…

Да что же это такое?

Тут нет упоения, счастья победы. Тут нет той благородной ласки и ухаживания за побежденными и пленными. Тут — бьют лежачего, уничтожают в страшной ненависти друг друга".

И вспомнил, как по приказу политического комиссара отводили за квартиробивак сотни пленных юношей-белогвардейцев, как им давали в руки лопаты и заставляли рыть канавы — могилы для себя. В холодных сумерках трещал пулемет, валились люди, и их засыпали землей, торопясь от них отделаться. Так, может быть, расстреляли где-нибудь и его Светика, Игруньку — любимца Наташи, Олега. Поразительно ясно стало: это не война. Это нечто в миллионы миллионов раз худшее, чем самая ужасная война.

II

Поднявшись на гряду холмов, Федор Михайлович остановился. Впереди были сады и постройки Мозина. В зеленых берегах текла река Ижора. Гатчина тонула в кудрявых желтых березах и темных елях и соснах громадных лесных пространств Зверинца, Орловской рощи и Пудостьских лесов. Блестящие серебряные купола ее собора веселыми точками стояли над морем лесов. Горизонт был широк. Вправо до Кипени и Ропши, влево до Антропшинских холмов все было покрыто лесными островами, кустарником и прихотливыми изгибами то скрывающейся, то появляющейся реки, блещущей под лучами яркого послеполуденного солнца. В пестрой одежде осенних цветов было неожиданно весело, нарядно и красиво, точно Федор Михайлович попал в иное царство, где не так чувствуется печаль Ингерманландских болот.

Стало легче на душе. Присел отдохнуть на большом придорожном камне с белым кругом в красном обводе и с черной цифрой. Снизу, где прямой белесой стрелой уходило шоссе, упиравшееся в деревню Перелесино, настойчиво тарахтела телега.

Крестьянская лошадь, мужик-царскосел, с ним рядом, спиной к лошади, в черной мягкой шляпе и черном штатском пальто — стройный господин. На заднем месте, на жердях, покрытых пестрым лоскутным одеялом, между корзин и чемоданов — красивая дама. С ней девушка в летней шляпе с лентами и широкими полями.

Федор Михайлович вгляделся… Знакомые… но кто, припомнить не мог… Дамы всматривались в него. Старшая нагнулась к сидевшему рядом с возницей, сказала ему что-то. Он внимательно посмотрел на Федора Михайловича, приказал остановить телегу и приятным барским баритоном окликнул:

— Федор Михайлович!

И Федор Михайлович сейчас же узнал всю семью. Это были Декановы, богатые екатеринославские помещики, владельцы нескольких домов в Петербурге. Сам Деканов служил когда-то в гвардии, был в Академии вместе с Кусковым, по болезни оставил ее, вышел в отставку, уехал в имение и занимался в деревне тонкорунным овцеводством, а в Петербурге коллекционированием и созданием библиотеки и картинной галереи. Федор Михайлович бывал иногда у Деканова, а сын его, Игрунька, был в кавалерийском училище вместе с сыном Деканова — Димой.

Федор Михайлович подошел к жене Деканова — Екатерине Петровне.

— Господи! Какое счастье!.. Ушли от них! Екатерина Петровна протянула маленькую, породистую, изящную руку для поцелуя.

— Прямо такое ощущение… Истинно, как в Светло-Христово Воскресение. Точно Христос воскрес.

— И правда, воскрес Христос, — сказала прелестная брюнетка, дочь Екатерины Петровны, Верочка. — А Наталья Николаевна не с вами?..

— Нет. Но я надеюсь, что завтра или послезавтра она будет в Гатчине, — сказал Федор Михайлович.

— Как вы, Николай Николаевич?

— Как видите, — сказал, пожимая руку, Деканов.

— Мы, как только увидали добровольцев в Царском, — оживленно рассказывала Екатерина Петровна, — пособрали, что могли, да скорее наняли тележку и едем… А куда — сами не знаем. Только подальше от них.

— Вы в тюрьме сидели? — спросил Федор Михайлович.

— В тюремной больнице. Тиф спас. Мы обе переболели. Смотрите, у Веры волосы только стали отрастать. Коля — в Николаевском госпитале… А потом — Коля конторщиком в лесном складе служил, Вера в Главсахаре работала, а я дома: и швец, и жнец, и в дуду игрец. По пуду картофеля из Перелесина таскала. А вы как? Вам труднее было. Вы у «них» служили!

Федор Михайлович промолчал.

— Ужасно! Ужасно. Кто не был здесь, кто не жил с ними, вряд ли поймет, — сказала Екатерина Петровна. — Николка только госпиталем и спасся. Хотели насильно забрать. А Королькова помните? Он рядом на даче жил. Забрали. Бедняга с ума сошел. Сочли, что он представляется и — расстреляли. У них это просто.

— Вам удалось что-нибудь спасти из ваших вещей? — спросил Федор Михайлович.

Он отказался сесть в повозку и шел рядом с Екатериной Петровной, положив руку на край.

— Вы разве не знаете? Как только «это» случилось, к нам в дом поставили комиссариат, нам отвели только одну комнату. Подумайте, до чего мучительно было видеть, как на наших глазах разоряли родное гнездо. Все картины и музейные редкости отвезли в какой-то дом, будто на сохранение, кажется, впрочем, пока сохраняют, но Внешторг взял их на всякий случай на учет. Библиотеку…

— Неужели им и библиотека понадобилась?

— Ах, у меня нет сил это рассказать.

— Жена лежала в тифе, дочь тоже, — медленно начал Деканов. — Я ходил навещать их. Возвращаюсь как-то, иду по Литейному и вижу: едут подводы. Самые обыкновенные грязные подводы, и на них навалены книги, все ценные книги в художественных кожаных переплетах. Телегу по ухабам, — весна была, и снег не совсем сошел, — качает, и книги сыплются на землю. Никто и внимания не обращает. Я поднял — гляжу: мои книги. Ex libris моего деда на заглавном листе: змея, пьющая из чаши. Я догоняю возницу… С ним какой-то юноша. "Товарищ, — спрашиваю я, — чьи книги и куда вы везете?" — Юноша охотно отвечает: "Это книги из дома Деканова, и их приказано раздать по начальным школам пролетариату". Вы понимаете, Федор Михайлович, редчайшие произведения прошлого и позапрошлого века, едва не первые издания Расина и Дидро, три четверти на французском и английском языках, в художественных переплетах, — в народные школы, разрозненными томами, где сторожа переведут их на цигарки…

— А из драгоценностей вам ничего не удалось спасти?

— Ничего, — отвечала Екатерина Петровна. — Они лежали у нас в сейфе. Там их у нас и забрали. Тогда говорили: в сейфе не посмеют… Банк ключи не выдаст. Ломать не решатся. Пришли молодые люди, потребовали ключи, — и без ропота, как говорится, в два счета, им дали ключи. Все забрали по карманам и растащили. Вера видела свою брошку на матросе.

— У нас, — сказала Верочка, — только и остались мамины серьги и мое кольцо. Мы их отдали mademoiselle, и она, честная душа, сегодня ночью прибежала и отдала их назад — а то, кроме старого платья, ничего.

— Еще Верина котиковая шубка и шапочка каким-то чудом уцелели, — сказала Екатерина Петровна.

— Как же вы будете? — спросил Федор Михайлович.

О себе он не думал, как будет он. Он всегда был беден, всегда работал, никогда ничего не имел, но ему странно было смотреть на Декановых, живших роскошно, в собственных домах, имевших все, чего ни захотят, изнеженных утонченнейшей роскошью и едущих в крестьянской телеге в потрепанных старых, а у Верочки еще и не по сезону легком, платьях.

Они въезжали в Гатчину. Три шоссе сходились углом — из Красного, из Пулкова и из Царского. Стояли легкие въездные ворота с арматурой. И в ту минуту, как они въезжали в ворота и Екатерина Петровна собиралась ответить, густой плавный удар колокола раздался над садами и мягко, чуть дрожа, поплыл им навстречу, точно обдавая их теплым воздухом.

— Ко всенощной, — сказала, крестясь, Екатерина Петровна. — Как будем жить? По правде сказать, не думала. Но помню слова Христа: посмотрите на птиц небесных, не сеют, не жнут, не собирают в житницы, но Отец их Небесный питает их.

— У меня есть немного советских денег, но вряд ли они пригодятся, — сказал Деканов. — Мы сейчас едем на Константиновскую, на дачу Булацеля. Мы там бывали. Если самого Булацеля там нет, кто-нибудь там есть. Мы устроимся. Идите и вы с нами. Как-нибудь приютим.

— Я хотел пройти в штаб и зарегистрироваться, — сказал Федор Михайлович.

— Отличное дело. А оттуда милости просим к нам, чаишко будем пить, — сказала Екатерина Петровна.

— Приходите, Федор Михайлович, — ласково сказала Верочка.

Карие, точно спелые екатеринославские вишни, глаза посмотрели в самую душу Федора Михайловича. Увидали в ней смятение и тревогу. Поняла Верочка: тяжело было идти Федору Михайловичу в стан белых и рассказывать всю историю красной своей службы. Поймут ли его там? Поняла еще, что волнуется и боится он за Наталью Николаевну. И, сочувствуя этому рослому, статному человеку с шапкой седых волос, она задержала его руку в своей, прощаясь, и крепко, дружески, пожала ее.

— Так помните: дача Булацеля, — крикнула Екатерина Петровна, когда телега свернула налево. — Будем ждать вас до десяти, потом, простите, спать ляжем. Первый раз спокойно, не боясь обысков и арестов!

III

Федор Михайлович не пошел в штаб. Не мог он идти очищаться и оправдываться перед людьми, не очистившись перед Богом. Сильные, колеблющие воздух удары соборного колокола настойчиво звали его, указывая ему единственно верный путь — к Богу.

Квадратный, широким крестом строенный из белого пудожского камня, под серебряными куполами, собор стоял посередине площади и давил маленькие домики, и низкие тонкие, в желтой листве березы. Со всех сторон шли богомольцы. Старики и старухи с бледными, истощенными голодом лицами. Их морщинистая обвислая кожа была как материя, съеденная молью. Бездонный ужас и покорность судьбе были в пустых глазах. Барышни-гимназистки местной гимназии — одни бледные, тихие, с испуганными, недоумевающими глазами, робко крались к собору, другие шли мимо с подростками и смеялись, весело толкаясь. Эти были сытые и румяные.

Федора Михайловича поразило отсутствие на улицах добровольцев. Гатчина была ближайшим тылом частей, наступавших на Петербург. В Гатчине должны были быть штабы корпусов и дивизий, в Гатчине, раз наступление шло от Ямбурга, должны были быть дивизионные и корпусные резервы. Она вся должна была быть опутана проволокой телеграфов и телефонов, по ней должны были носиться мотоциклеты и велосипедисты, ездить конные патрули, наконец, шататься люди резерва. Как ни велика дисциплина, людей не удержишь, особенно после победы. Да и должна идти чистка города, осмотры, обыски.

"Это разве не большевик?" — подумал Федор Михайлович, сталкиваясь у самого собора с молодым человеком, одетым во все черное. Молодой человек внимательно, слишком внимательно, посмотрел на Федора Михайловича, и недобрая улыбка скривила его тонкие губы.

"Я знаю его… Он приходил к чекистам, живущим на моей квартире… почему его не схватили? Он смело и свободно гуляет по Гатчине, как будто Гатчина и не занята белыми войсками… Как же велика армия Юденича? Если в ней, как писали в советских газетах, сто тысяч, то в Гатчине должно быть не менее тридцати тысяч, она должна быть набита солдатами до отказа. Из каждого окна должны торчать солдатские лица. Этого нет… Вот прошел солдат в английской шинели с трехцветной нашивкой, и идет офицер в погонах… Подойти? Расспросить?..

Завтра!..

Сегодня — Богу…"

Федор Михайлович вошел в мягкий сумрак собора. Маленькой группой у амвона стояло человек тридцать добровольцев. Федор Михайлович обратил внимание на их разнокалиберность. Старый прямой генерал в солдатской шинели при амуниции и светлых, видно, недавно нашитых погонах, стоял впереди, за ним человек пять юношей, бледных, щуплых, усталых. Старые запасные солдаты лет сорока-сорока пяти, утратившие гибкость членов, сутулые, без солдатской выправки… Офицер-гвардеец и рядом другой, штатского вида, в небрежно надетой, расстегнутой английской шинели. Кругом толпились гатчинские прихожане. На клиросе пел хор.

Федор Михайлович заявил причетнику, что он желает после всенощной исповедаться, а завтра приобщиться, и стал в темном углу у выступа. Старая дама и старик громким шепотом расспрашивали молодую даму:

— Значит, удалось-таки собрать певчих?

— Как же. Наши, как услыхали благовест, — бегом побежали.

— Большевики-то не позволяли… Наголодались…

— Не знаете, крест с мощами Иоанна Крестителя цел?

— Цел, цел… Я батюшку спрашивала.

— Радость какая! Бог даст, Его святыми молитвами удержатся.

— Мало их очень, — понижая голос, сказала молодая. — Я слышала, у Родзянки всего восемь тысяч.

— Ну, все-таки танки, — значительно сказал старик. — Тосну заняли?

— Кто говорит, заняли, кто — нет.

— Я все-таки, Мария Алексеевна, думаю в Нарву ехать. Вернее как-то. Ну, не дай Бог, оставят. Опять, как летом, расстрелы пойдут. А у меня, надо же было беды такой, вчора начальник дивизии ихней ночевал со штабом. Донесут. Сами знаете, чем пахнет.

— Бог даст, удержат. Англичане помогут. Тоской сжалось сердце у Федора Михайловича. Мысль

о Наташе мучительно заныла в голове. Как-то она пробирается к нему? Пошла, должно быть, будто ко всенощной… Или завтра, после обедни? Может быть, завтра большой «драп» охватит Петербург, и уйдут с ее квартиры чекисты прежде, чем хватятся о нем.

Церковное пение, давно не слышанное, входило в душу легко, как входит хозяин в дом. Занимало привычные уголки души.

"Господи, устне моя отверзися, и уста моя возвестят хвалу Твою", — читал псаломщик шестопсалмие.

Сколько раз он сам гимназистом, кадетом, юнкером читал эти псалмы, и сейчас он их помнит наизусть.

Обгоняя чтеца, он повторял про себя:

— "Господи, да не яростию Твоею обличиши меня, ниже гневом Твоим накажеши меня…"

"Как хорошо! Как хорошо! — думал он. — Как уютно молиться так и знать, что и Наташа сейчас молится теми же словами, теми же трепетаниями души. И мы, как две струны, настроенные в один лад, звучим одним звуком".

Федор Михайлович с умилением смотрел, как ходили по собору с большой, пестрой, толстой свечой диакон, и за ним священник с кадилом.

Кланялась перед иконой свеча, звенело кадило. Сильнее становился запах ладана. В окна гляделись сумерки. Осенний день догорал. С клироса радостное неслось: "Хвалите Господа с небес…" и «Аллилуйя» порхало по углам храма. Всю тоску забывал Федор Михайлович и уходил все дальше от страшного пережитого.

Когда кончилась служба, он прошел в алтарь. Там ожидал его священник у аналоя с крестом и Евангелием. Долго говорил Федор Михайлович, открывая ему свою душу. Он знал, что ему нет прощения, он просил только, чтобы Бог понял его, понял, что он виноват только в одном: не мог пожертвовать Наташей!

И когда преклонил в душной, пахнущей розовым маслом и ладаном мгле, под тяжелой и жесткой епитрахилью колени, ощутил прикосновение рук священника и услышал слова: "Властию, данною мне от Бога, прощаю, разрешаю…" — почувствовал, что тяжесть отходит с души.

Он шел при лунном блеске по Гатчине, спрашивал у встречной молодежи дорогу на Константиновскую. Было легко на сердце.

IV

Федор Михайлович долго звонил у крыльца напрасно. Звонок был испорчен. Наконец его увидала Верочка. Окно, прикрытое кустами акации, открылось, и Верочка окликнула:

— Федор Михайлович! Вы?

— Я.

— Идите в калитку во двор, я отопру вам на кЯухню.

— Да мне можно к вам? Не помешаю?

— Ну, вот еще! Хоть со скандалом, но устроились. И вас поместим. Мама ждет вас с самоваром.

— Ого! Даже самовар!

— Увидите.

В оренбургском платке на плечах Верочка казалась полнее. Без шляпки были видны ее коротко, как у мальчика, остриженные волосы, вьющиеся спереди. Пока шли по доскам вдоль дома, она рассказала в двух словах всю историю. Старый Булацель умер от голода. Его жена и сын помешались от горя и, тоже умирающие, пошли пешком в Курскую губернию, куда звала их крестьянка, служившая у них несколько лет прислугой. Вероятно, погибли: они были такие слабые. Дом заняла какая-то госпожа Твердоносова. Сын ее служил в инженерах у большевиков, а вчера перешел к белым и получил назначение командовать обозом.

Госпожу Твердоносову с Екатериной Петровной и Декановым и застал на кухне Федор Михайлович.

Кухня представляла картину полного разрушения. На большом кухонном столе в беспорядке были навалены: кофейная мельница, краюха хлеба, разбитая чашка от умывальника, остов швейной машины, привинченная к краю стола мясорубка, розовый шелковый корсет, несколько стаканов и чашек и связка книг. Меблировка кухни была странная. Широкий мягкий диван стоял у стены. На нем лежали подушки и свернутое одеяло, в головах — ночной столик. На нем — большие алюминиевые часы, роговые шпильки и кожаные бигуди. В углу — круглый столик с вязаной скатертью, на нем — лампа с пестрым абажуром, и подле два кресла.

Госпожа Твердоносова восседала на диване. Это была особа лет сорока пяти, с большим загорелым морщинистым лицом. На лоб спускались не очень опрятные пряди своих и чужих волос. Одета она была в кофту, поверх нее была накинута стертая до белизны шведская кожаная куртка на красной подкладке. Она размахивала черными от работы и грязи руками и настойчиво доказывала Екатерине Петровне:

— Извольте, — говорила она, хрипло усмехаясь и указывая на входившего Федора Михайловича, — и еще один лезет. Да что же это, гостиница у меня, что ли?

— Вы же сами, милая моя, сказали, — кротко отвечала Екатерина Петровна, — что вы не по праву вселились в этот дом и что вы совсем не знали господ Булацель.

— Не отрицаю… Не отрицаю, — кричала госпожа Твердоносова. — Но позвольте вам заметить, что собственности теперь больше нет. И почему это будет Булацелей, а не мое? Раз нет собственности, то я так понимаю: кто пришел раньше, тот и взял.

— Что же, вы дома, как грибы в лесу, собирать будете? — сказал, пожимая плечами, Деканов. — Сказка про белого бычка, — обернулся он к Федору Михайловичу.

— Я даже не знаю, из-за чего разговор идет, — сказала Екатерина Петровна. — Эта добрая женщина отвела нам три комнаты — это больше, чем нам нужно, дала постели, постельное белье, помогла поставить самовар, и о чем еще идет разговор, я не возьму в толк.

— О прынцыпах, сударыня… Сказала бы «товарищ», Да не знаю, как теперь, при новом начальстве, какое слово употреблять прикажут. Изволите видеть: я вдова околоточного надзирателя. В революцию марта месяца за правду пострадал, борясь с мятежниками, убит матросами и, по распоряжению Временного правительства, в красном гробу торжественно похоронен в Петрограде, на Марсовом поле. Имею я право на какое-нибудь пособие или нет?!

— С нашей точки зрения, — сказал Деканов, — конечно, имеете.

— Так… Извольте посмотреть, какова судьба несчастной вдовицы. Я обила пороги всех сильных мира сего, припадала к стопам и целовала руки, обливаясь слезами, Родзянки, князя Львова, господина Керенского и товарища Ленина, и, вы понимаете, никто не внял моим мольбам! Ежели в красном гробу и на манер памятника посреди площади, то имею я право, как вдовица геройская, на воспособление со стороны правительства? Я каждый день ходила в наш местный совдеп, и меня все грозили поставить к стенке, а вы сами понимаете, что обозначает сей жест. Претерпев множество лишений и узревши, что господа Булацели умерли и естественным путем покинули свое имущество, я дошла до самого Зиновьева и, стоя на коленях, изложила вдовью свою жалобу. Их превосходительство сказать изволили: "Теперь собственности нет и все принадлежит трудящему народу и пролетариату". Позвольте вас спросить: если я вдова околоточного, пролетариат я или нет? Если нет никакой собственности и дом Булацелей стоит без никого, могу я его себе взять в полную собственность? Вошла… Первое время странно было в чужих вещах рыться, точно я воровка какая, — однако, думаю, это закон такой, и в совдепе моему сыну сказали, что пролетариату все можно. А я так понимаю, что пролетариат — это бедные люди, и их теперь сила. Ну вот, видите, я все и привела в порядок…

— Elle est tout a fait folle, pauvre dame! (Эта бедная женщина совсем сумасшедшая! (фр.)) — сказала, вставая с кресла, Екатерина Петровна. — Идемте, Федор Михайлович, чаю напиться и закусить, что притащить удалось. Я думаю, вы очень голодны. Вы позволите, madame Твердоносова, одолжиться у вас чашками и стаканами?

— Берите, берите… Я об одном говорю, я вам даю, но прошу помнить, что домика я никому не отдам, кроме господ Булацелей или их законных наследников по нотариальному завещанию.

— Не извольте беспокоиться, — сказал Деканов, — никто на вашу собственность не покушается. Нам только переждать здесь, пока бои не кончатся, и мы вернемся к себе в Петроград.

— А вы думаете, они Петроград возьмут? — спросила госпожа Твердоносова. — Ведь поди, если они возьмут, меня погонят отсюда. Вот и Сенечка пошел к ним служить, а кто знает, где лучше? К ним-то уже притерпелись как-то. Взять господина Зиновьева, он хоть и сумрачный на вид, неприятный, а как хорошо меня разрешил: "Собственности, говорит, нету, а все принадлежит трудящему народу и пролетариату". Если бы белые-то не нападали, может быть, и голода не было бы. А то, сказывают, Деникин с казаками весь хлеб забрали и англичанам продают.

За чаем хлопотали Екатерина Петровна и Верочка. Деканов сидел с Федором Михайловичем и курил папиросу за папиросой.

— Вы посмотрите, — сказала Екатерина Петровна, подавая тарелки с голубым обводом и золотыми вензелями под императорской короной. — Это все с запасной половины Гатчинского дворца. Я знаю эти вензеля. Госпожа Твердоносова расширила, очевидно, понятия о собственности куда только можно.

— Да, пролетариату все возможно, — окутываясь дымом, сказал Деканов. — Сижу и думаю: неужели еще три-четыре дня, и мы поедем в Петербург, в свой дом, и начнем собирать те вещи, что я помню с первых дней моего детства? Даже не верится. Я готов многим пожертвовать, но так хочется иметь свой угол и опять работать над тем, над чем работал всю жизнь. Когда при Временном правительстве отобрали в имении тонкорунный скот, у меня было такое чувство, будто кожу с меня, живого, сдирали. Годы работы, раздумья, наблюдений, заботы об акклиматизации, изучение предмета… И росчерком пера все уничтожено… Мне Дима писал из моего имения, что он не мог найти даже следов нашего дома. Обгорелое место. Груда кирпичей и битого стекла. От парка — одни пни… Лучшее имение во всей губернии было. И виновных нет… А вы, Федор Михайлович, имели какие-нибудь известия от ваших сыновей и дочери?

— Нет. Ничего… — глухим голосом сказал Федор Михайлович. — Как ушли — ничего.

— Мне посчастливилось. Одно письмо мне Дима через белого контрразведчика переслал, другой раз в госпиталь, этакое совпадение, познакомился я с молодым красным офицером. А он, оказывается, из пленных белых, чудом уцелел, только ранен был и служил там с моим Димочкой. Много про него рассказывал.

— Нет… Я ничего, — повторил Федор Михайлович.

— Бог даст, скоро увидите их, — сказала Верочка, и опять, как днем, ее темные глаза с ласковым вниманием остановились на Федоре Михайлович и проникли ему в душу. Точно какие-то ключи были у нее от его души, и могла она входить к нему чистым взглядом своим без всякого запрета.

V

На другой день, отстояв обедню и приобщившись Св. тайн, Федор Михайлович пошел отыскивать штаб Северо-Западной армии.

День был солнечный, яркий и тихий. На Петербургской улице подле здания мужской гимназии стоял английский серый танк. Подле него толпились любопытные. В здании гимназии помещался штаб корпуса генерала Родзянко. Федор Михайлович толкнулся туда. По гимназическому двору было движение солдат. Входили и выходили люди в английских шинелях с винтовками и без винтовок, у кого — со штыком кверху, у кого — со штыком книзу. К деревьям были привязаны маленькие крестьянские лошади, небрежно поседланные различными седлами. Они глодали кору с деревьев и понуро жались на истоптанном песке. Отсутствие военного порядка поразило Федора Михайловича. У дверей стоял часовой — не часовой, сторож — не сторож, просто мужчина с ружьем. Он равнодушно смотрел на входивших и выходивших людей. В просторной комнате Федор Михайлович нашел большой стол, на нем планы окрестностей Петербурга двухверстного масштаба, недопитые стаканы чая, тарелки с хлебом и салом, нарезанным ломтями, и бесчисленные окурки папирос. По стенам были койки с взъерошенными одеялами. На двух окнах из четырех были спущены занавеси, и, несмотря на то, что был полный день, горело электричество. Было, похоже, что тут всю ночь разговаривали, обсуждали какие-то планы, курили, ели, пили, спали, вставали, читали донесения и отдавали распоряжения. Да, так бывало всегда во время боев, но никогда, во время самых тяжелых боев, не бывало у Федора Михайловича такого беспорядка и неряшества. И Федор Михайлович понял: в штабе здесь так же, как и в красных штабах, машина работала одним колесом. Была, быть может, голова, был начальник отряда и при нем начальник штаба, но не было опытных адъютантов, ординарцев, вестовых и денщиков, которые организовали бы по-человечески жизнь штаба. В стройный военный штаб вместе с добровольцами и партизанами входила студенческая богема и разрушала дисциплину и порядок. Здесь было «товарищество», сродное тому, что было в Красной армии, а вместе с тем была и та русская распущенность, что медленно и верно разрушала всякую организацию. Федор Михайлович с одного взгляда понял, что вся машина штаба, а с ним, значит, и вся машина армии работала постольку-поскольку. Здесь не приказывали, а просили, здесь было несколько "любимых вождей", но не было начальника. Здесь делали, что хотели, что могли, но не делали "во что бы то ни стало".

Высокий человек с большим землисто-серым лицом и серыми умными глазами, в кителе с генеральскими погонами подошел к Кускову и спросил его, что ему нужно.

— Я генерал Кусков, перешел вчера к вам от красных, — сказал Федор Михайлович, — и хотел бы так или иначе узнать свое здесь положение.

Генерал с недоумением смотрел на Федора Михайловича, и видел Федор Михайлович, что хочет и не может подать ему руку старый генерал. Он нахмурился.

— Видите… У нас здесь корпусный штаб… Это совершенно нас не касается. Я не знаю…

К нему на выручку поспешил молодой худощавый офицер с погонами кавалерийского полковника, исполнявший, по-видимому, обязанности начальника штаба генерала.

— Вам, — сказал он, — надо обратиться на Багговутовскую, дача N 46, там организована или будет организована особая комиссия по исследованию причин, почему оставались в советской России генералы — там все разберут…

Федор Михайлович поклонился и вышел. На дворе он застал оживление. Несколько добровольцев-солдат привели пленных красноармейцев и, окруженные толпой любопытных дачников и дачниц, громко о чем-то говорили. Федор Михайлович прислушался.

— Генерал Юденич сюда едет, — говорил молодой солдат.

— Теперь едет. Он тады бы поехал, когда Гатчину брали. Нет, братики мои, Родзянко — вот это герой! Вот и часа тому нет, прикатил на автомобиле и прямо у цепь. Подошел, — а пули так и роют. Я целюсь, он глядить. В весь рост стоит. Как заколдованный. Стрелил. Он в бинокль глядить. "Не попал, — говорит, — сукин сын! Давай ружье". Дал. Он лег. Полы шубки распахнулись, выцелил. Бьеть!.. Вот это генерал! Этому армией командовать… Рядом лежить Барсов, пуля шмякнула подле, — он заплакал. А Родзянко ему говорит: "Ты кто такой?" — "Я, — говорит, — крестьянин". — "Что у тебя есть?" — "Ничего у меня нет, в батраках служу". — "Так! А у меня, — говорит Родзянко, — шесть домов в Петербурге, конный завод, много чего — и то не боюсь. Ты помрешь — ничего не оставишь, а я помру — все сгинет, а мне не страшно". Тот и плакать перестал. Тут командир полка к нему подползаит, для рапорта, значит. А он говорит: "Ведите цепи вперед, наступление делать будем", — и сам пошел с нами… Вот это командующий армией… А то Юденич! Мы не слыхали такого…

"Да, — подумал Федор Михайлович, — легенда о всаднике на белом коне, примеры Скобелева крепко живут в русском народе, и не могут их вытравить ни танки, ни броневые поезда, ни броневики, ни пулеметы. Солдат требует от начальника безрассудной храбрости, и много надо такта и согласия между Родзянкой и Юденичем, чтобы примирить молодой задор солдата с мудростью начальника…"

На Багговутовской, в указанном доме, штаба не оказалось. Бравый солдат, ординарец, распоряжавшийся на дворе, сказал, что генералов и офицеров ожидают из Ямбурга только ночью и навряд ли какая бы то ни было комиссия будет работать раньше трех-четырех дней.

— Надо же разобраться им, как следует, — говорил солдат, зорко вглядываясь в лицо Федора Михайловича.

— Тут грязи — не приведи Бог, сколько. Коммунистический клуб здесь был… Ну, вы, попроворней справляйтесь, — прикрикнул он на двух женщин полуинтеллигентного вида, мывших полы и вышедших на крыльцо с ведрами и мокрыми тряпками.

Федор Михайлович опять сходил в штаб, добился дежурного адъютанта и заставил его записать его гатчинский адрес. Он думал о Наташе. Он знал, что Наташа бросится искать его в штабе.

VI

В воскресенье, 13 октября, в соборе по приказанию начальства служили торжественную литургию, а после нее — молебствие о даровании победы. После молебна по Гатчине пошел крестный ход. Несли мощи Иоанна Крестителя, покровителя Гатчины.

Шел дождь со снегом. Холодный ветер рвал тяжелые языки пестрых хоругвей и трепал волосы духовенства. Толпа гатчинцев шла за крестным ходом. Мрачное молчание было в толпе. Веры в победу не было. В крестном ходе и молебном пении видели бессилие воинской силы. Шли с разорванными отчаянием сердцами. Знали, что будет, если белые покинут Гатчину.

Из Царского села и Павловска пришли беженцы и рассказывали, как избивали женщин и детей за сочувствие белым. Корпус графа Палена отошел к Таицкому водопроводу. Знаменитая по маневрам Кавелахтская позиция была сдана без боя. Печорский полк, потерявший командира и офицеров, бежал от Ропши, оставив две пушки и грузовик со снарядами. Матросы и красноармейцы заняли Кипень и продвигались к Пудости, грозя отрезать Гатчину с запада.

Растерянны, бледны и печальны были лица обывателей. Кто заискивал перед штабными, ища места в поездах, идущих на Ямбург, кто предавал себя воле Божией.

Федор Михайлович с Декановыми обошел за крестным ходом Гатчину, вернулся домой и, сидя у окна, смотрел, как текли потоки воды по стеклам и ветер гнул кусты акации, срывая с них последние желтые листочки. Крупная снежинка падала на окно, из белой становилась прозрачной, узором ложилась по стеклу и растекалась струею.

— Вы как надумали, Федор Михайлович? — спросил Деканов.

Он стоял у холодной печки и курил.

— Что надумал? — отрываясь от окна, сказал Федор Михайлович.

— А вот насчет драпа. По всему видно, что будут отходить. Я нашел в штабе старого приятеля, и он не только обещал меня предупредить, но и в штабном вагоне оставит места для всех нас. Я и вас записал с нами.

— Благодарю вас. Но, вы знаете… Я ожидаю сюда из Петербурга жену.

Ветер тряс оконными рамами, и из-за стекол дули его струи, холодя Федора Михайловича. За стеной госпожа Твердоносова препиралась с Екатериной Петровной.

Верочка подошла к Федору Михайловичу и сказала настойчиво:

— Федор Михайлович… Вы пойдете с нами. Федор Михайлович поднял глаза на девушку. Она, прекрасная в своей молодости, свежая, чистая, в коротких кудрях, стояла у окна. Темные глаза смотрели ему в душу. Федор Михайлович понял, что в них была тревога за него, случайного спутника их беженской жизни. По-детски чисто, по-женски красиво, по-христиански свято Верочка полюбила вдумчивого, серьезного, так много пострадавшего генерала и не хотела его гибели. Она чувствовала, что, если за целую неделю Наталья Николаевна не смогла выбраться из Петербурга и добраться в Гатчину, она или погибла, или никогда не выберется оттуда.

Она еще глубже посмотрела в глаза Федору Михайловичу и повторила:

— Вы поедете с нами…

В час ночи к Декановым постучали в окно. Федор Михайлович слышал, как Деканов спросил:

— Сейчас?..

— Да, сейчас. Когда тронемся, не знаем. А лучше сейчас.

Деканов вошел к Федору Михайловичу.

— Гатчину приказано эвакуировать, — сказал он. — Одевайтесь, Федор Михайлович. Идем.

Идти куда-то было надо. Нельзя было оставаться у госпожи Твердоносовой, когда эвакуировали Гатчину. Федор Михайлович это понимал. Он оделся и пошел с Декановыми.

VII

Дождь перестал. Полна сырых испарений была ночь. Небо, покрытое тучами, нависло низко. За путями расстилалось гатчинское военное поле. Его пустынные просторы холодили душу страхом неизвестного.

Штабной поезд, переполненный беженцами с увязками, корзинами и чемоданами, стоял на третьем пути в ожидании паровоза. Паровоз пошел на Таицы забрать вагоны с патронами и не возвращался. В вагоне 3-го класса, где устроились Декановы, было темно. Свечей не было.

Кто-то из штабных тревожным, громким шепотом, слышным по притихшему вагону, сообщал по секрету, что колонны красных обнаружены у Витина, а их кавалерия уже захватила Волосово.

— Могут быть большие неприятности, — шептал штабной. — А наготове ли у вас, господа, винтовки? Кто, господа, у нас комбатанты? Ну да, если потребуется, и женщин надо вооружить.

— Я полагаю, — отвечал ему другой, — необходимо на площадки и в коридорах поставить часовых от команды контрразведчиков. Мало ли, кто мог тут сесть. Вы сами понимаете.

— Понимаю… Понимаю… — шептало начальство. — И, знаете, света надо. Темнота способствует панике.

— Сейчас достанем лампу.

Принесли большую столовую лампу, установили ее на каких-то ящиках и зажгли.

— Только, господа, ради Бога, будьте осторожнее. Наделаете пожара, это будет хуже всяких красных в Волосове, — спокойно сказал маленький генерал с бледным лицом и с черной бородкой.

Он один был спокоен и не вооружался.

Верочка заметила, что Федора Михайловича не было. Он принес их вещи, помог им устроиться и куда-то ушел. Она вышла на площадку и спустилась на низкую платформу. Тускло горели фонари. Мокрый песок хрустел под ногами. На краю площадки, в петербургском направлении, спиной к ней стоял человек в черном пальто и круглой шапке… Федор Михайлович…

Ей стало бесконечно его жаль. Она знала Наталью Николаевну, суровую, неприступную красавицу, не тронутую петербургской сплетней.

— Ждете? — спросила Верочка, подходя к Федору Михайловичу.

— Да, жду, Вера Николаевна, — не оборачиваясь, отвечал Федор Михайлович.

— Почему, Федор Михайлович, вы думаете, что она придет?

— Она обещала в Гатчину, — глухо проговорил Федор Михайлович.

— Но все так изменилось… Она могла пробраться стороной в Ямбург или Ревель… Ей легче было бежать в Псков и оттуда к Нарве. Тут — бои.

— Она обещала в Гатчину, — упрямо повторил Федор Михайлович.

— Что же вы хотите делать?

— Я останусь. Буду ждать.

— Вы знаете, это последний поезд из Гатчины. Посмотрите, как пуста станция. Ни одного вагона, ни одного паровоза, ни души кругом. Все или бежало, или притаилось… Скоро и войска уйдут. Я слышала, под Гатчиной не будут драться. Вас здесь уже знают. Вас выдадут. Федор Михайлович, поезжайте с нами!

Он не отвечал. Поздняя ночь таилась кругом. Зеленым глазом в вышине мигал одинокий фонарь семафора. Пахло мокрым песком и деревом. Пустынна и мертва была очищаемая станция. По шоссе у дворца тарахтели колеса подвод, там шли люди. Их голоса далеко разносились в сыром воздухе.

Верочка стояла сзади Федора Михайловича и с тоской смотрела на него. Седые волосы отросли и густыми прядями, как шерсть, выбивались из-под старой шапки собачьего енота.

Ей было жаль его. Она привязалась к нему. Все было в нем фантастично. Встреча на шоссе по пути в Гатчину. Папа посмотрел тогда на человека, сидящего у шоссе, потом нагнулся к маме и сказал: "Это Федор Михайлович". — Мама спросила: "Какой Федор Михайлович? Не помню". — "Игрунькин отец, помнишь? Муж Натальи Николаевны, Плевицкой номер два. Разве не помнишь, за год до войны у Барковых благотворительный концерт? Она пела. Все удивлялись, что она не на сцене". — "А, да, помню, помню…" И Верочка вспомнила. Это был ее первый большой вечер. Она помнила высокую стройную блондинку с большими добрыми серыми глазами, чудно спевшую ряд народных песен. Она помнила трех кадетов, что привела она потом к ее матери и сказала: "Это мой старший — Светик, это — Игрунька, а это — Олег…" Никто не хотел верить, что у нее такие большие дети. — "Еще дочка, Лиза, дома осталась", — сказала она. — "Жена полковника Кускова, — шептали про нее. — Какая красавица. Говорят, простая казачка". — "Ну да, — сказал кто-то. — Ее отец — генерал в отставке"… Во время войны вся семья следила за Федором Михайловичем по «Инвалиду». Федор Михайлович за взятие укрепленной позиции получил георгиевское оружие. Как красиво описан был его подвиг!.. Федор Михайлович ранен, остался в строю… Сын его, Святослав, тяжело ранен. Невидимый, Федор Михайлович перекочевал на Кавказ, потом опять появился в России… "Вы слыхали, Кусков надел красный бант!.. Это ужасно…" — "Федор Михайлович служит у большевиков…" — "Какой ужас!.." — "Да, если такие люди пошли, значит…" И вот увидала, — постаревшего, измученного, седого… а помнила с темно-русыми густыми волосами. Заглянула в глаза, — и поняла все… Не умела бы объяснить, не смогла бы сказать, что поняла, но поняла, что он… мученик. И стало жаль его… Жили вместе у госпожи Твердоносовой. Трогали заботы Федора Михайловича о ее родителях. Еще весь дом спит, а Федор Михайлович наколет дров, принесет воды, поставит самовар, исчезнет куда-то и притащит то белый хлеб, то американское свиное сало, то консервы, то рис. Вместе с ней и мамой готовит обед. И шутит. А глаза не смеются. В глазах — смертельная тоска. Верочке казалось, что только она одна понимает его тайну. Он любит свою жену, ту красавицу певицу, что когда-то очаровала её… Любит безумно. Верочке казалось, что Бог возложил на нее успокоить и спасти этого человека.

Верочка села на низкий гранитный кант платформы. Ноги поставила на рельсы. На ней был короткий котиковый сак. Такая же шапочка была надвинута на лоб.

Федор Михайлович сел рядом с Верочкой.

— Дело вот в чем, — начала Верочка. Сконфузилась, замолчала и стала теребить край шубки.

— Что же, Вера Николаевна, обо мне рассуждать, сорная трава из поля вон. Если погибну, туда мне и дорога. Нагрешил я, напутал в своей жизни… И ничего я, старый дурак, не знаю.

— А кто знает? — вскидывая на него голову, быстро сказала Верочка. — Если нет Государя, то и никто не знает. Ведь нельзя же так!.. Я, может быть, не так говорю, но вы меня поймете… Пробовали… Все одно, ничего не выходит. Может быть, я очень глупо говорю… Вы меня остановите тогда. Ну, было же все… Были и республики, и Керенский, и Ленин, и там, у добровольцев, — Деникин, Колчак, — а все ничего не выходит. Никто никого не слушается, все друг с другом ссорятся, друг против друга подкапываются. Никто никому не верит. И народ им не верит… В тифу я лежала в больнице. Соседки издевались над мамой и надо мной за то, что и в больнице мы умывались и шлифовали ногти. Не теряли "буржуйного вида"… Было очень тяжело… Много было ненужных обид и оскорблений. И вот, уже не знаю, был ли то кошмар или бред, или просто я ночью надумала, но представилось мне — громадный наш Казанский собор. Зимняя непогожая ночь. По площади курит метель. Под колоннадами — сугробы в рост человека, и тут же сдуло снег так, что блестят ледяные камни гранитных панелей и серые обледенелые торцы. К ним полосками и мысами прилип серебряный снег. Большие фонари качаются на ветру. Тяжелые двери собора будто заперты. Ветер свистит у высоких тамбуров. И будто вижу я внутренность собора. Негасимые лампады горят: синяя у чудотворной иконы Казанской Божией Матери, алая над царскими вратами. Колеблются… Мигают… Точно живые… Проснулась… Так ярок сон… И вот мысли… Наши иконы живут, и вера живая у нас. Во мраке, в холодном просторе собора, накопилось много молитв, песнопений, мыслей людских… Горя… Застыли в холодном сумраке… Место свято там. Как велик, непостижимо велик народ, создавший собор, иконы, тихие лампады и глубоко понявший кроткую веру Христа!

Верочка ждала, что Федор Михайлович что-нибудь скажет, но он сидел, опустив голову на ладони.

— Я была в Риме, видела собор св. Петра. Не то. Там на готовом строили. В тысячелетние языческие верования вклинилась христианская вера. Вы понимаете, там что-то от язычества. От Юпитера и Венеры. Кроткой чистоты нет. Того, что у нас… в православии. В глухие приневские болота, в леса Московии, где ничего, ничегошеньки не было… в половецкие степи русские принесли свою веру Христову… На голом просторе поставили великолепные громады храмов и монастырей и создали поэтическую прелесть русского православного богослужения…. Такой народ, Федор Михайлович, погибнуть не может. Ленину и большевикам не сокрушить православную веру и не свалить им России… А будет Россия — нужны ей будете и вы.

— Очень я ей нужен!

— Федор Михайлович! У вас есть дети… Там есть мальчики и девочки, и еще родятся, и будут рождаться. И мы не знаем, как жить… И мы не знаем, где, правда… И кто же нам расскажет про старую, красивую Россию? Кто станет с собой водить в церковь, пока незаметно не окружит она нас святыми чарами и не научит любви к Богу? Вы — генерал Государевой службы, и много офицеров, таких, как мой брат Димочка, как ваши сыновья, ждут вашего слова, вашего совета… Можно, Федор Михайлович, сто политехникумов кончить, пройти десятки рабфаков, но иметь пустое сердце… А с пустым сердцем не создать России. Как же вы хотите понапрасну погибнуть?

— Куда я годен, сам заблудший, дьяволу поклонившийся?

— Именно вы!.. Именно вы, прошедший эти муки и знающий их. Вы все скажете! Как никто. Вы скажете: я все прошел. Я все испробовал, и я знаю: Россия — только православная. Россия — только царская. Вне России — русским нет жизни. Русские — только в православной царской России… Вам поверят…

Было долгое молчание. Под ногами у Верочки гудели и пели рельсы. В сырой мгле показался одинокий желтый паровозный фонарь, и громок, и звучен был стук колес по путям. Из лесной сырой мглы, пахнущей сосной и смолой, появился паровоз. Он остановился у водокачки, и слышно было, как лилась вода из железного рукава. В сыром воздухе раздавались голоса.

— А платформы и вагоны? — спрашивал кто-то, махая ручным фонарем, со станции.

— Эге, — отвечали с паровоза, и шум воды глушил слова, — угнали.

— Кто угнал?

— Красные угнали… Там красные… едва ноги унесли.

— Наши иде?

— За Танцами… С полверсты не будет.

— Воды возьмете, отправлять будем.

— А Волосово как? Не с матросами?

— Проскочите. Сейчас номер седьмой прошел. Телефонили: ничего… Тихо.

Звякнуло железо трубы, откинутой от тендера, пыхнул паром паровоз, тяжело дохнул раз, другой и, сверкая

красными топками, прокатил мимо Федора Михайловича и Верочки.

— Пойдемте, — сказала Верочка. — Сейчас, верно, отправлять будут.

Федор Михайлович встал и молча пошел за Верочкой.

VIII

Дожди размочили дороги. От них набухли болота. Ранние сумерки, темные ночи, плохие ночлеги, усталость, недоедание порождали нелепые слухи. Проверить их было нельзя — кавалерии не было, и штабы дивизий питались сведениями от жителей и от беженцев. К громадному обозу «армии» прибавлялись повозки и толпы жителей. Точно увлекаемые каким-то роком, снимались с насиженных гнезд разоренные революцией помещики, чиновники, рабочие и крестьяне. С женщинами и детьми, с котомками, корзинами и увязками шли они за армией, сами не зная, куда и зачем. Бежали в последнюю минуту, непродуманно, хватая впопыхах ненужные вещи и оставляя дома ценные бумаги и документы. Когда бежали, думали: "Ненадолго, мы скоро вернемся", потому что не умещалась в голове мысль, что «дома», своего угла не будет никогда. За Северо-Западной армией тянулись подводы, двуколки, извозчичьи пролетки и толпы закутанных в самое разнообразное тряпье жителей. На ночлегах не хватало места. Дома и дачи разбирали войсковые части, и беженцы становились биваками в грязи осенней распутицы, на Дорогах подле взбухших, надувшихся водой канав. Они рассеивались по полям, ища топлива и еды. Они собирали кочерыжки капусты, забытый, промерзший картофель, ходили просить милостыню у добровольцев и у крестьян. В их стане плакали больные и простуженные дети, кашляли глухим, раздирающим горло, мучительным кашлем. Среди поля на чемоданах, под пледами и тряпьем, сидели молодые и старые женщины с худыми лицами, обострившимися носами и подбородками, и из расширенных глаз их гляделась ни с чем не сравнимая тоска. Они жадно прислушивались ко всяким слухам, к артиллерийской пулеметной и ружейной стрельбе и определяли, что делать. Когда на севере гремела канонада, в их стане слышались голоса, полные надежд:

— Англичане бомбардируют Кронштадт.

— Кронштадт возьмут, все по-иному пойдет.

— Самое ихнее поганое гнездо.

— Слыхать, наши получили подкрепление, опять Красное Село занимать будут.

— Ох, вернуться бы! Там мамаша осталась, старушка восьмидесяти пяти лет. Как-то она?

— А не убьют?

— Может, на старости пожалеют.

— Финляндия выступила. Маннергейм приехал, поднял народ и с севера идет на Петроград.

— Деникин Тулу занял. Недалеко и до Москвы.

У жалких костров, где трещали сырые сучья и кипятили в жестянках от консервов красноватую железистую воду, жались люди самого разнообразного общественного положения. На бурочном пальто, подложив под бок шотландский плед, лежал худощавый высокий штатский с курчавой темной бородкой, с пенсне на шнурке на носу. Был он гласным Павловской думы, встречал вошедшие в Павловск войска, приветствовал их хлебом-солью и речью, говорил святые слова о свободе, равенстве и братстве, попранных большевиками, отводил квартиры, указывал скрывшихся комиссаров и агентов чрезвычайки и наскоро в полуразрушенной богатой своей даче устраивал чай с закусками для дорогих гостей… А потом темной ночью на знакомом извозчике, с двумя сыновьями-гимназистами, оставив дома больную жену, не пожелавшую ехать с ними, бежал за обозом уходящих частей дивизии генерала Ветренко. В Гатчине ночевал под крышей, а теперь вторую ночь проводит под пролеткой извозчика, где попало. У него одна мечта — добраться до Гунгербурга. Там у него есть дача. Старший сын его, юноша шестнадцати лет, крепился и помогал разжигать костер, ходил в лес собирать ветки и листья. Младший, мальчик 12 лет, лежал на извозчичьем полушубке. Голова его пылала в жару. Тиф начинался.

Вчера на привале хоронили девочку, дочь учительницы, умершую ночью от тифа. Соседи принесли из деревни лопаты и копали могилу в песке. Когда раскопали на аршин, показалась черная вода. В воду без гроба положили худенькое тельце девочки в коричневом платье гимназистки и засыпали мокрым песком. Старый священник, беженец, на память читал молитвы. Маленькая кучка чужих людей возилась с бившейся в истерике матерью и ее двумя маленькими детьми, кричавшими, заглушая слова молитвы, пронзительными голосами все одно и то же слово: "Мама!.. мама!.."

У богатой петербургской домовладелицы на руках скончался ребенок, и она носила два дня его съежившийся синий трупик, не желая отдавать его хоронить.

Наступали темные сумерки, с набухшего неба сыпал мелкий, холодный, томительный октябрьский дождь, и уже не просыхали под ним покинутые всеми люди. Когда, сбившись в какой-нибудь риге или сарае, на балконе дачи или просто под стогом старого сена, под телегами, они говорили, перекидываясь словами, становилось страшно. Нельзя было понять, где был бред, где ясные мысли.

— Не может Бог позабыть нас… Не может не вспомнить и не пощадить нас…

— Господа! Есть же цивилизация и гуманность. Мы живем в двадцатом культурном веке.

— Надо избрать депутацию к генералу Юденичу и к иностранным миссиям и просить о помощи.

— Такого бедствия никогда не бывало.

— Мы чужого не хотим. Мы своего ищем. У меня в Петербурге три дачи пустые, да у тестя моего в Силламягах — две, я пятьдесят человек могу поместить.

— Не может того быть, чтобы Юденич сунулся зря. Это временный отход.

— Англичане отказались давать танки.

— Вчера у красных взбунтовались матросы… Троцкий приехал их усмирять, один матрос, — мне и фамилию его называли, да я позабыл, — Кутырь, что ли, — выхватил револьвер и застрелил Троцкого.

— Да которого?

— Как которого?

— В том-то и дело, что их три, и кто настоящий, никто не знает.

— Наши у Волосова окапываются. — От Гатчины отошли.

— Отошли, но заметьте, без давления противника, по стратегическим соображениям. — Знаем… слыхали…

— Коля! Спаси меня! Танк надвигается на меня. Танк давит мне голову.

— Успокойся, дорогая… Ничего нет.

— Нет… я слышу шум его панцырей и как скребет он по песку.

— Это сосны шумят над твоей головой. Мы на даче, моя родная.

— На даче?.. Но почему так холодно?.. А нас не будут расстреливать?

— Нет, родная. Мы ушли от них.

— Но я вижу сверкание в небе. Это рвутся их шрапнели. — Это звезды, милая. Яснеет небо… Мороз стягивает лужи. Станет сухо, и ты поправишься.

— У меня тиф?

— Соня, ты просто простудилась от непривычки ночевать у костра.

— Милый… если у меня тиф, брось меня. Не возись, не заражай себя. Пожалей Таню и Колю.

Под телегой, у котелка на костре, хозяйственно, домовито уселась крестьянская семья. Старый мужик в бараньей шубе помешивал деревянной ложкой в котелке картофель. Против него — две бабы, и с ними трое детей.

— Что делать будем, Егор Спиридонович? И куда идем — незнаемо, неведомо. Разве так можно? Хоть бы начальство какое прислали, чтобы руководило.

— Без начальства точно трудно, а только и своим умом проживем. У меня в Ямбурге кум бакалейным товаром торговал. Я так полагаю, прямо к нему, и никаких. Торговать, Матрена, будем.

— Да торг-от какой ноне. И не пойму я, какие деньги настоящие. То знала советские да думские, а теперя вот пошли Юденичи, что ли, да эстонские, «вабарыки» (Waba-riki — надпись на эстонских кредитных билетах — государственная бумага. Русские прозвали их вабарыками.) прозываются. Вчора солдату папирос продала, сует, а я и не пойму, что… Какая теперь торговля!

— Хотя бы царь скорее объявился. А то надоели, пропади они пропадом, то Зиновьев, то Троцкий, то Родзянки пошли, и кому кланяться, не знаешь. Пес их пожри.

И шли, шли дальше. Несли в котомках свое жалкое имущество, несли свои заботы, планы о будущем, мечты, воспоминания прошлого, несли истощенное голодом и болезнями тело, и чем больше страдали, тем больше тянулись к жизни и мечтали найти такую спокойную страну, где бы можно было иметь крышу, тепло и хоть раз досыта поесть, обсушиться и помыться.

Шли и несли с собой тиф…

IX

В Ямбурге беженцы задержались. С 14 октября по 1 ноября они стояли станом под Ямбургом и в Ямбурге, ожидая какого-то поворота к лучшему. «Начальство» приказало в Ямбурге возобновить торговлю и повесить на лавках вывески. По странной случайности уцелела от большевиков и была повешена только одна вывеска — гробовщика.

По телеграфным столбам и заборам расклеивали воззвания и лозунги, призывавшие к борьбе с большевиками и поступлению в добровольческие части.

"Белый воин несет мир и свободу…"

"Почему ты не доброволец?.."

"Спасение России в уничтожении коммунизма!"

"Вместо хлеба и свободы

Голод, холод и невзгоды

Большевик несет народу".

"Кто стоит за правое дело,

Кто в бою отважен, спокоен,

Жизнь отдаст кто за родину смело?

Это белый доблестный воин".

Клочки розовой, белой и голубой бумаги расклеивались на всех видных местах. Кто-то тщательно их снимал.

Навстречу отходившей волне беженцев была выдвинута благотворительность. 14 октября энергичный, распорядительный петербургский фабрикант Цоппи, когда-то богатый, независимый человек, теперь полубеженец и эмигрант, открыл на станции Волосово первый питательный пункт на 365 беженцев. Затем у станции Веймарн, в имении Пустомержи, в деревнях Лялицы и Ямсковицы открылись убежища на 30,150 и 200 человек.

Но что могли они сделать, когда стихийно росла волна беженцев и быстро достигла грозной цифры в 15 тысяч человек? Население большого уездного города катилось на запад впереди армии, предваряя ее отступление.

Дожди сменились яркими, солнечными, морозными днями. Леса и сады просыпались утром в серебряном уборе. Искрился, играл бриллиантами снежных кристаллов иней, сияли в нем кусты и деревья. Ледяной покров уже не таял под лучами негреющего петербургского солнца.

Кто мог, расползся по дачам. Гнездились по пятнадцати, по двадцати человек в дачной комнате. По ночам бывало так тесно, что ложились отдыхать по очереди — одни лежали, другие стояли. Одни согревались животной теплотой, а другие ждали как милости, чтобы пустили погреться с холодных балконов и из садов.

Мороз крепчал. В уцелевших на дачах градусниках ртуть опустилась до четырех, потом до девяти, потом до одиннадцати градусов. Чугуном звенело замерзшее шоссе, ветер завивал на нем холодные пыльные смерчи, бросал их в глаза, гнал с тихим шелестом бумагу и солому, сбивал с травы иней и белым узором наметал на черные, в белых пузырях, замерзшие лужи.

На красных лицах беженцев проступала кровь. Начались обморожения рук и ног, и некуда было девать ознобленных…

21 октября сдали без боя Гатчину. Чтобы подпереть части генерала Родзянко и графа Палена, стоявшие у Таицкого водопровода, брали по частям роты и батальоны из дивизии князя Долгорукого, занимавшей Лугу. Луга осталась без охраны и была занята красными. Насильно вооруженные крестьяне, гонимые матросами, шли к Витино. Гатчина могла быть окружена… Двумя быстрыми маршами добровольцы отошли на волосовскую укрепленную позицию. Позицию укрепляли еще осенью, когда болота были непроходимы, и она упиралась флангами в болотистые леса. Она казалась неприступной. Морозы сковали болота, и в Волосове части чувствовали себя неуютно.

25 ноября по Ямбургу тревожным шепотом пошел слушок, неясный и темный. Красная кавалерия прорвалась за правый фланг нашей позиции и подходит к Гдову.

В Ямбург два раза приезжал генерал Юденич. Шли какие-то, беженцам неведомые, совещания, торопились достроить железнодорожный мост через реку Лугу. Поговаривали о новом наступлении, но поспешно сворачивали лазареты и склады и увозили в Нарву. Настроение у беженцев становилось паническим.

Ночью 28 октября началась паника. У Кленна, маленькой, притаившейся за Ямбургом, у лесной речушки, деревни, среди лесов и болот, произошел ночной бой, и занимавший Кленн конноегерский эскадрон отошел. Красные были в тылу, у Ямбурга. Кто-то не только видел за Ямбургом большевицкую кавалерию, но узнал и вождя ее, полковника офицерской кавалерийской школы, Далматова. Беженская толпа сорвалась и, не думая ни о чем, покатилась к границе Эстонии.

Был ясный, ветреный, морозный день. Через замерзшую реку Лугу, по деревянному мосту на Петербургском шоссе и по льду поодиночке, группами, пешие, и на подводах и санях тянулись с утра беженцы.

— В Эстонию!

Эстония казалась обетованной землей: "В Эстонии отдохнем, отъедимся, отогреемся, поспим спокойно". Оборванные, закутанные во что попало, в платках и шалях, в шубах и холодных пальто, сгорбленные, придавленные голодом, шли люди, на что-то надеясь, веруя, что кто-то непременно их пожалеет и им поможет.

Не мог же Господь Бог не видеть их несчастий, не мог не слышать их молитв, не мог не заметить длинного ряда свежих могил и стольких детских могилок, кое-как засыпанных, снабженных такими трогательно-наивными, хрупкими крестами, сделанными из щепок материнскими руками!!!

За Эстонией стоит Европа. Сидит в Гельсингфорсе французский генерал д'Этьеван, а в Ревеле англичанин Вильсон, доносят они обо всем в Париж и Лондон, и правительства Мильерана и Ллойд Джорджа, конечно, обо всем осведомлены.

Знают они и о мужестве старых солдат и молодежи, той "золотой молодежи", что казалась никуда не годной и что так доблестно умирала на подступах к Петербургу. Донесли им о нечеловеческих страданиях людей, виновных лишь в том, что имели они несчастье родиться не в Вяземской лавре, не в темном притоне. Имели они несчастие получить образование и стать культурными людьми, не прошли революционного стажа каторги, ссылки или тюрьмы, не отреклись от Бога и Родины. Их дети умерли на полях Восточной Пруссии, Галиции и Буковины, защищая Францию и Англию, и вот они, старики и старухи, беженцы, остались теперь беззащитными. У них отняли Царя, им навязали Временное правительство. Послы Франции и Англии возились с господами Львовыми и Керенскими. Они взяли на себя последствия переворота, и они должны же позаботиться о всех этих несчастных. Им некуда деваться… "Поймите, — думали они, — от нас все отняли. У нас осталась только жизнь. Дайте же нам жить!"

В толпе беженцев, неся на себе свои пожитки, шли трое Декановых. Федора Михайловича не было уже с ними. В Ямбурге Федор Михайлович, не дожидаясь суда и разбора его действий у красных, явился, основываясь на Расклеенных объявлениях, в ближайший полк. Командиром полка оказался его товарищ по училищу, и после короткого разговора решено было, чтобы не обижать начальников-добровольцев назначением над ними бывшего красного офицера, что Федор Михайлович вступит в командование первым взводом 1-й роты и будет считаться как бы поручиком,

Федор Михайлович согласился. Его так грызла тоска по Наташе, так жаждал он деятельности и смерти, что — торопился скорее стать в ряды добровольцев.

Получив обмундирование, он передал Деканову свое старое пальто и меховую шапку и, когда только мог, добывал ему муку и сало, снабжая Декановых при всякой оказии.

Исхудалые, обмерзшие, в беженской толпе шли Декановы по обледенелому шоссе, и Екатерина Петровна вслух размышляла, кого из знакомых и близких они могли найти в Нарве и Ревеле.

— У Зиновьева, петроградского предводителя, дом большой в Нарве. Он должен меня помнить. Я танцевала с его сыновьями у княгини Клейнгаузен, — говорила Екатерина Петровна, в тонких, сбитых башмачках ковыляя ознобленными ногами по жесткому щебню.

— Мама, — сказала Верочка, — у Сбручских две дачи в Гунгербурге, а потом и имение Фалль под Ревелем, — ведь все же это наши люди. В самом Ревеле много наших. Это же, мама, русский город, кругом русский.

— Уж куда более. Наша древняя Колывань, — сказал Деканов, покручивая ус и снимая с него ледяные сосульки. — Однако, что это?

Впереди по шоссе показалось темное пятно народа.

Как ручей, прегражденный плотиной, останавливается и разливается вдоль нее, образуя широкое озеро, так поток беженского движения, чем-то остановленный, разливался широкой толпой по ледяным бугристым полям, по жестким, вывороченным плугом, пластам песчаной земли, заливал низину, поросшую кустарником, подходил к темному сосновому лесу и вливался в него.

Повсюду — вправо и влево от шоссе — были видны люди, повозки, подобие шатров, кое-где курился срываемый ветром дым, и гомон тысячной толпы доносился до Декановых.

— Господи Боже мой! — воскликнула Екатерина Петровна. — Да что же там случилось? Неужели эстонцы не пускают через границу?

X

Поперек шоссе стояли тяжелые деревянные рогатки, густо оплетенные колючей проволокой. В проходе — рослый солдат-эстонец, белокурый, голубоглазый, широкоплечий. На нем серая, немецкого покроя, шинель с узкими синими погонами, суконная островерхая серая шапочка с голубой с черным кокардой. Он держал под мышкой ружье с примкнутым штыком и, засунув руки в карманы и расставив ноги в высоких черных добротных сапогах, наблюдал толпившихся у рогаток беженцев.

Вправо и влево от дороги узорчатым серым кружевом по замерзшим полям ползли колья, опутанные проволокой. За ними виднелась неровная, зигзагообразная, с выступами капониров пулеметных гнезд, линия окопов. Кое-где из-под бревенчатого, присыпанного толстым слоем земли и песку, блиндажа возвышалась черная железная труба. Легкий дымок вился к серому сумрачному небу. Между проволоками стояли человек пятнадцать солдат. Они смеялись, переговариваясь между собой. Серые поля уходили к горизонту, вдоль шоссе тянулись избушки деревни Сала, занятой солдатами. За ними — лес. Острые глаза Деканова рассмотрели над лесом белую колокольню и золотой крест ивангородского собора.

У самых рогаток женщина протягивала к часовому завернутое в лохмотья дитя и, плача, истерично кричала. Дитя было белое и тихое. Черные глаза его были неподвижны, с недетским выражением ужаса направлены вдаль.

— Дайте, проклятые, хоть дитю-то умереть в тепле. Ироды окаянные. Шестой день на морозе маюсь, теплого во рту не было, ознобила ноженьки, дайте Христа pади погреться, хоть каши какой ребенку сварить. Молоко все у грудях замерзло. Неужели так, на холоду, на болоте, помирать будем? И на вас управа найдется.

Часовой глупо ухмылялся, а когда женщина пыталась подойти ближе, он, не вынимая ружья из-под мышки, направлял штык на женщину и мрачно мычал, как мычат на надоевшую собаку:

— Но! Но-о!..

— Им чужое горе что! — говорила женщина в черной соломенной шляпке. — Даве офицер подходил. Я ему толком говорила, что я к себе домой иду, ивангородская, мол, я мещанка. Куды, и слушать не хотит. Кулаком к лицу тычет. Тут, мол, вам не Россия, а Эстия. Сволочь проклятая, что я, в училище-то географию не учила? Нарвский уезд Петербургской губернии — вот и весь сказ. Обрядились, как немцы, важности понабрались и фордыбачатся. А наше начальство молчит. И куды позадевалось оно все? При царе разве смели так, чтобы дитя умирало, люди замерзали и такая издевка над православными была?

— При царе! Эко чего вспомнила! — воскликнула, оборачиваясь к ней, женщина с ребенком. — Да рази при царе-то мы шатались так зимой по лесам, по болотам? Да я ночью и летом в лес зайтить боялась. А теперь, накося, шестую ночь ночевамши без одежи теплой. И ребенка совсем загуби-ила!..

Женщина отошла в сторону, разрыдалась, села на краю канавы и, расстегнув кофту, стала вынимать иссохшую синюю грудь, собираясь кормить.

На куче щебня сидел павловский гласный и со стоическим хладнокровием читал газету. Ветер мотал черным шнурком его пенсне и шуршал газетой. За канавой, укутайный пледом, лежал его больной сын. Другой сын, гимназист, сидел над ним и задумчиво смотрел вдаль… Деканов подошел к гласному.

— Антон Павлович, — сказал он, — что же это тут делается?

Антон Павлович отложил газету, посмотрел на Деканова красными, слезящимися, обмерзлыми глазами и сказал жалобным, простуженным, срывающимся на высокие ноты голосом:

— Европейская справедливость или христианская добродетель старушки Европы. Нас приказано не пускать. Коротко и просто… Видите, там дальше проволока? По ней ток пущен. Вчера, рассказывают, мужичок один освирепел и пошел через нее. Насмерть убило. Оттащили к нам, и нам же хоронить приказали.

— Но приняты какие-нибудь меры? — спросил Деканов.

Ему отозвался от кучки мужчин, сидевших кружком у дымящего костра, едко пахнущего можжевельником, полный круголицый человек, и Деканов узнал в нем богатого петербуржца и царскосельского дачевладельца:

— Начальник 1-й эстонской дивизии генерал Теннисон приказал русских в Эстию не пускать. Он, видите ли, на войне в русской армии обозным батальоном командовал, так знает, как надо с русской сволочью обращаться. Ну, а насчет мер — хлопочут. Министр вчера Северо-Западного правительства приезжал знакомиться с нашим положением. Теперь в Таллин уехал, будет доклад делать президенту Теннисону.

— Позвольте, — сказал павловский гласный, — но вы сейчас назвали Теннисоном начальника эстонской дивизии.

— Так точно. И тот Теннисон, и этот. Тот хочет пустить и даже министру внутренних дел господину Геллату приказ отдал осмотреть, нельзя ли нас разместить по пустым, нашим же, русским дачам в районе станций Корф и Иеве. Так что, как видите, меры приняты. Северо-западный министр даже обнадеживал вчера, что какая-то смешанная русско-эстонская комиссия на автомобилях поедет осматривать районы, и будут хлопотать перед американцами, чтобы они нас на паек взяли. В животных мы, русские, обращены были в советском раю, ну и тут животными пребываем, посадят по клеткам и будут кормить, а вы чувствуйте это и лижите благородные руки… Деньков этак через семь обещают движение воды.

— Но позвольте, — со слезами в голосе сказал павловский гласный, — но мы подохнем здесь деньков через семь. У меня сын в тифу лежит… Вы слышите… Там опять кого-то отпевают. И это в ста верстах от столицы Российской империи и в двадцати верстах от старого русского Иван-города.

— Это их не касается. Эстия замиряться желает с большевиками. Господа эстонцы упиваются своей свободой и хотят жить. У них сессия парламента, земельный закон провести надо, а тут беженцы с тифом и с голодными желудками.

— Я на эстонцев и не рассчитываю, — сказал гласный, — но там стоит английский флот, а Эстия — создание Англии. Разве без Англии могла бы существовать самостоятельно одна из самых маленьких русских губерний?..

— А что же будет делать Северо-Западная армия? — спросил Деканов.

— И это предусмотрено. Разоружена и выдана советской республике. Коротко и просто.

— Вы это так спокойно говорите!

— Я, Николай Николаевич, спокойствию обучен за это время… Очень даже обучен. Если бы, скажем, я сейчас увидел, что пришли эстонские и английские солдаты и стали бы ловить наших жен и дочерей, убивать их, свежевать, как скотину, и мясом кормить собак, я бы не удивился. Убивают и свежуют на их глазах нашу Родину, и мясом ее кормят Польшу, Латвию, Эстонию, — это никого не удивляет. Россию надо уничтожить. Поняли?.. Не нужна она больше.

— Не будем говорить о политике, — примирительно сказал гласный. — Я сейчас могу говорить только о личном. Вы понимаете, у меня сын в жару на морозе лежит. Вы посмотрите, какое небо. Вот-вот вьюга задует.

— Им, Антон Павлович, — говорил толстый господин, — до вашего сына дела нет. Они о себе думают. Только о себе. Их картофельная республика жить хочет. Она вашу Северо-Западную армию, — спит и видит, как бы без остатка слопать. В ее командном составе чуть не на треть графы да бароны — местные землевладельцы. Чем круче с ними большевики поступят, тем глаже пройдет земельный закон. Да что их осуждать! Все так бы поступили, как они. Своя рубашка к телу ближе.

— Все, но только не русские, — воскликнул Деканов.

— А как же поступили бы, по-вашему, русские?

— То есть?

— Ну вот, положим, Россия…

— Императорская Россия, — вставил Деканов.

— Ну, хоть Императорская Россия… И на границе ее вот так же столпились бы беженцы, скажем, англичане и французы. Тоже голодные, озябшие… Уж я не знаю, что произошло, землетрясение, наводнение, все равно, — словом, некуда им деваться. Вы думаете, их пустили бы?

— Полноте, полноте, — заговорил Деканов. — Они еще и подойти к границе не успели бы, как губернатор в золотом мундире и белых штанах на тройке примчался бы к границе. Из соседнего села принесли бы хлеб-соль… Антон Павлович надел бы цепь и во фраке и цилиндре приветствовал бы их речью. По городам и селам какая суета бы шла! В домах отворили бы лучшие покои, пекли бы пироги, закупали вино. Общественность организовала бы комитеты, и мы не знали бы, как и куда усадить наших братьев, попавших в несчастье.

— Да, разве не так было? — раздались голоса от той группы, где сидел круглолицый. — Вспомните корабли с русским хлебом, плывшие помогать Америке.

— Вспомните добровольцев Черняева, шедших умирать за сербов…

— Русского императора Александра II в Шейнове, озабоченного спасением болгар.

— Наших моряков в Мессине во время землетрясения.

— Ну, русские, положим, — сдался толстый, — но я не понимаю, почему русские?

— Потому русские, — с убеждением сказал Деканов, — что только русские — истинные христиане. Только в России в чистоте сохранилась основанная на любви православная христианская вера, и только русские умеют полагать души свои за други своя… А остальные… Их съел эгоизм. Под пышными соборами католиков и в Ватикане не любовь к ближнему, но эгоизм, а в реформатских, протестантских и лютеранских храмах давно вместо Христа философия и вместо богоискательства самый скучный атеизм. И прибавьте к этому все пожравший "бизнес".

— И потому, папа, — сказала Верочка, подходя к отцу, — нас и преследуют и гонят все. Христова церковь была всегда гонима… Пойдем, папа, в лес. Маму надо устроить в каком-нибудь шалаше. Я хочу ей растереть ноги. Она как села, так встать не может… А посмотри, что там надвигается, — показала рукой на восток Верочка.

С востока, низкие и темные, неслись тучи. Они краснели в верхах, точно за ними пылало пламя. Ледяной ветер задувал. Он разогнал эстонцев. Полами шинели окручивал он ноги часового. Беженцы пошли в лес. У проволоки, в канаве, осталась женщина с обледенелой, сухой, обнаженной грудью. Она пыталась кормить умирающего ребенка. Ветер развевал космы волос. Она качалась из стороны в сторону и казалась куклой. Большие выпуклые глаза светлели, ничего не выражая. Ни страдания, ни печали. Медленно, капля за каплей, катились из них по обледенелым щекам слезы и, падая, замерзали прозрачными кристаллами.

И, когда она осталась одна, часовой вышел из-за закрытия и грубо, по-мужицки, ругаясь, погнал ее из канавы:

— У, собачья дочь, пошла отсюда! Подыхай в сторонке, холера поганая, и со щенком своим! Прибирай тебя потом.

Жалкими, как у побитой собаки, глазами она смотрела на эстонца. Он ударил ее прикладом в спину, схватил за руки и вытянул из канавы. Кротко смотрели на него печальные глаза. Он толкнул ее к лесу, поддал прикладом под ноги, и она пошла, спотыкаясь о замерзшие, песчаные борозды. Она прошла шагов триста, качнулась в сторону, остановилась, упала ничком и затихла, уткнувшись лицом в ледяную землю и закрывая своим телом ребенка.

Ветер вздувал ее легкие юбки, обнажая ноги, укрученные серыми шерстяными чулками, и играл ее волосами, выбивая их из-под платка. Она не шевелилась.

С востока от Ямбурга понеслись первые острые снежинки. Они катились по замерзшему шоссе, шелестели по траве и сухим листьям брусники. За ними точно белая стена надвинулась. Небо стало белым. Горизонт заслонили вихрями несущиеся снежные полосы, и все стало принимать зимний вид. Природа точно торопилась замести следы человеческого горя, покрыть низкие холмики могил, засыпать снегом женщину с ребенком.

В лесу, сбившись стадом, стояли беженцы. Деканов, Разжившийся где-то топором, мастерил неумелыми, красными, потрескавшимися руками шалаш для Екатерины Петровны. Верочка у соседей на костре кипятила воду.

Два дня шел снег. Два дня биваком стояли в лесу беженцы. Чем-то питались, чем-то согревались, одолжая друг другу… Хоронили умерших. Умер гимназист, сын павловского гласного. Деканов с толстым красным человеком копали ему на опушке в снегу могилу. Закопали мелко, без гроба, положив ставшее маленьким и легким белое тело. Отец тупо смотрел на него. Снег падал на его обнаженную голову, таял и тек на лоб и на пенсне, и Антон Павлович бессмысленно повторял:

— Европа видит… А Бог не видит…

На третий день приехала эстонская комиссия. Беженцев стали пропускать за проволоку и направлять в поездах и пешком по дачным местам. Явились американцы и организовали кормление детей и выдачу пайков взрослым.

Декановы отыскали своего бывшего конторщика. Он служил на суконной фабрике, бывшей Штиглица, теперь эстонской государственной, в канцелярии, и имел квартиру и прислугу. Он радушно уступил две комнаты Декановым и прислал за Екатериной Петровной сани. Когда шли по шоссе, обсаженному деревьями, к заводским постройкам, снег лежал глубокий и рыхлый, было не больше трех градусов мороза, пасмурно и тихо… Вдали, под Ямбургом, гулко гремели пушки. Большевики наступали.

XI

От Троцкого — приказ красным войскам: взять Нарву во что бы то ни стало. Эстонские позиции у Нарвы не были сильны, но они были укреплены и окружены проволокой. Взять их нужна хорошая артиллерия и много снарядов, а ни того, ни другого у красных нет. Эстонская позиция тянется от моря, замерзшего у берегов, к деревне Сала на петербургском шоссе, между Ямбургом и Нарвой, потом загибает широкой дугой к деревне Низы, подходит к реке Нарове и идет по Нарове до Чудского озера, уже замерзшего. Хорошо укреплена она только на участке, захватывающем шоссе и Балтийскую дорогу. Здесь окопы в рост человека, блиндажи, траверсы, пулеметные гнезда, проволока в две полосы, каждая в три ряда прочных кольев, здесь и толстый электрический провод. К флангам укрепления становятся ниже, мельче, делаются прерывчатыми, проволока не везде натянута, кое-где торчат одни колья, — позиция не настоящая, а партизанская, добровольческая. Надеялись на болота, — болота замерзли. Надеялись на реки Плюссу и Нарову, на Чудское озеро — ноябрьские морозы ледяными мостами покрыли их. Обойти нарвскую позицию можно где угодно, это знают эстонские и добровольческие части, занимающие позицию, и потому очень нервны. Эстонцы двумя дивизиями — 1-й и 4-й — занимают левый участок позиции от моря до Петербургского шоссе. На левом их фланге стоит 4-я дивизия, составленная из рабочих, зараженных коммунистическим духом. В ней — постоянные разговоры, что пора кончать войну, соединиться с большевиками и идти с ними в Нарву арестовывать русских офицеров. В Нарве толпа эстонских солдат напала на русского офицера и срезала у него револьвер. С русского офицера сорвали погоны… Там обругали… Там побили…

В центре позиции — лучшая эстонская дивизия генерала Теннисона. Офицеры в ней эстонцы, бывшие офицеры, фельдфебеля и унтер-офицеры российской императорской армии. Она примыкает к русским частям Добровольческой армии. Здесь между эстонцами и русскими отношения добрососедские. От деревни Сала до деревни Низы стоят Талабский, Семеновский, Уральский и другие полки Северо-Западной армии. Талабцы — крестьяне рыбаки, жители Талабских островов на Чудском озере убежденные противобольшевики и отличные солдаты. Семеновцы летом в полном составе перешли от большевиков и желают смыть позорное революционное пятно легшее на их полк в дни мартовского бунта. Все это хорошие солдаты и доблестные офицеры. Трудно им не называть Эстонию "картофельной республикой", примириться с тем, что Иван-город и Нарва больше не русские города. Трудно воевать по приказу эстонского главнокомандующего, генерала Лайдонера, бывшего полковника русского генерального штаба, но стараются. Выбора нет — большевики или эстонцы.

Нелегко и эстонцам. Им жутко видеть опять среди себя балтийских баронов и знать, что целая Ливенская дивизия составлена из немцев. Русское засилье они еще признали бы, но немецкого боятся, как огня. Соблазн велик. Большевики предлагают выгодный хороший мир, и мир был бы заключен, если бы не мешали этому англичане и французы, настаивающие на продолжении борьбы.

У эстонцев нет настроения воевать, нет этого настроения и у большевиков. Они приканчивают Деникина. Они все бросили для занятия Харькова, Киева и Царицына, и на Нарвском фронте у них только мобилизованные рабочие, несколько дивизий Петроградского округа, бронепоезд "Товарищ Ленин", одна тяжелая батарея и почти нет конницы. И от этого большевики привязаны к железной дороге, малоподвижны и не рискуют овладеть Нарвой широким маневром на Корф и Иеве, движением на Ревель…

И, тем не менее — от Троцкого приказ: взять Нарву во что бы то ни стало!..

Федор Михайлович окончил обход окопов своего участка. Полк, где он служит, занимал позицию на стыке с эстонцами у деревни Сала. Только перейти шоссе, загороженное рогатками, и другой разговор, другое довольствие, другая служба.

Федор Михайлович добросовестно проделал все то, что когда-то требовал, чтобы делали взводные командиры его бригады на Германском фронте. Только противогазов и средств противогазовой обороны не проверял. Не было противогазов, не было и средств противогазовой обороны. Да и многого не было. Винтовки были грубо вычищены: не выдавали смазки. Ходы не были отчищены от снега — не хватало лопат. О чем ни спрашивал Федор Михайлович, на все был один ответ: «Нет»… "Не было"… "Не выдавали"… "Не получали"… С грустью убеждался Федор Михайлович, что Белая армия была еще более импровизированная, чем Красная.

На краю участка Федор Михайлович сел на берме траверса и достал спрятанный в окопной нише топор и обрубок дерева. Он со своим взводным унтер-офицером Дмитрием Куличкиным точили топором деревянные лопаты. Куличкин обучал Федора Михайловича. Лопаты были нужны. Снег засыпал неровности земли. Траншеи и ходы сообщений было необходимо откопать, пока при начавшейся оттепели их не залило водой.

Шел мелкий надоедливый дождь и шуршал по снежным сугробам. День клонился к вечеру, и серыми туманами были закутаны дали. Серое небо сливалось с серой землей. Федор Михайлович и Куличкин были голодны. Хлеба не привозили, привозили муку, и солдаты пекли из нее в ведрах лепешки-опресноки. Когда пекли, а когда и просто ели ее, растворяя со снегом, не было хлебопекарных печей.

— Завтра, Митя, нам надо непременно самим устроить хлебопекарную печь. Не так уж трудно это, — сказал Федор Михайлович.

— Так точно, ваше благородие, печь устроить можно. В земле выкопаем славно. Кирпичи тут, на деревне, достать можно… А только ни бадей, муку месить, ни дрожжей… Ничего недостать, — отвечал Куличкин.

— В Нарву пошлем. Купим.

Куличкин бросил работу, достал из кармана кисет с табаком, свернул из газетной бумаги козью ножку и, раскурив ее, с наслаждением затянулся.

— Довольствуют, ваше благородие, казалось бы, одни и те же англичане, что эстонцев, что нас, а вы поглядите: эстонцу табак везут, варенье, кофе, чай, галеты, каждый день у него щи с мясом, а нам — муку да сало. А с вареного сала у ребят животы болят. И почему такое?.. Помню: служил я в Красноярском пехотном полку. Да ежели порция меньше двадцати золотников потянет, что скандалу было… Или хлеба недостача? Почему же, когда царь был, — старались, а не стало царя — и все пошло прахом? Один у одного тянет, всякий себе берет, о другом не думая.

— Не надо было Государя свергать, — сказал тихо Федор Михайлович. — Вот, Митя, не пойму, как тут изгиб сделать, боюсь расщепить доску.

— Позвольте, ваше благородие… Да разве мы Государя свергали? Я в плену австрицком был в это время, ничего и не чуял. Приехал, значит, чудно все, красные флаги висят, музыка что-то нерусское играет. Ну, слыхали мы: перемена власти. Государь император отрекся. "Какая, — спрашиваем, — власть?" Нам говорят: «Большевики». А нам все одно. Лишь бы домой. А вишь ты, как обернулось. Два года в Красной армии отслужил, против казаков дрался, а теперь вот и сам не знаю, зачем деремся. За Эстию эту, что ли?

— Отчего вы ушли от большевиков?

— Помилуйте, ваше благородие. Да что там! Каждому видать: махинация, чтобы Россию скорее уничтожить. Я ведь Троцкого, как вас теперь, видал. Что же?.. Большая голова, рыжеватые волосы чуть вьются, бородка, стекла на носу, уши торчком, ноги кривые… И это после главнокомандующего великого князя Николая Николаевича, как я его последний раз видал!.. Совсем неподобное что-то. Срамота одна… Ротный командир — мальчишка-гимназист, школу кончил, а винтовку собрать не умеет. Разобрал затвор, — товарищам показывал, а собрать — бьется, и ничего у него не выйдет, напялит боевую личинку, вертит на бойке и не знает, куда свернуть. Соединительную планку не пригонит никак. Так и не собрал… Это ротный… Молитвы не поют, переклички не делают, солдаты в казарме с девками спят, а чуть что не так офицеру сказал, — сейчас либо в морду тычут, либо под арест. Летом, когда наступление было, я и подался сюда. Думал: царя найду. Услышу: может, жив. Вот, ребята под Ямбургом сказывали: жив, и наследник с им. В скиту старообрядском укрываются… Или другое какое имя объявят… А и тут… С кем ни поговоришь, только хмурятся. Не то солдата боятся, не то так неподобное что думают.

— Что неподобное?

— Да вот про эту самую республику.

— А что? Не хотите ее?..

— Нет, ваше благородие. Насмотремшись — довольно… «Товарищей» больше не надо. Я, ваше благородие, пленных казаков, пленных добровольцев со всех фронтов повидал. Нет уважения к вождю. Сегодня Колчак, завтра Болдырев, там опять Колчак, им это все равно, что портянки сменить. А при Государе императоре разве такое было? Была присяга, был закон… Был страх… И была, ваше благородие, честь. И все это было выше мук земных, выше смерти. Вот позвольте, ваше благородие, рассказать вам, что я в плену австрицком наблюдал и пережил. Солдата теперь захаяли. Известно, теперь солдат с толку сбит. Что у него? Ни Бога, ни царя, ни родины. Осталася, значит, одна добыча да сладость, чтобы натешиться кровушкой вволюшку, ну и стал солдат грубиян, разбойник… А ведь какой был… Это разве только что в сказке можно описать… желаете, расскажу вам?

— Рассказывайте, Митя. Все равно надо сидеть здесь всю ночь. Опасаюсь наступления. Погода уже очень способствует. Утром крестьяне из-под Ямбурга говорили, что, слыхать, Нарву приказано взять во что бы то ни стало.

— Коли сами не сдадим, никогда не возьмут, — сказал Куличкин и снова стал раскуривать козью ножку.

Спичка, вспыхивая, освещала простое скуластое лицо с узкими серыми глазами, толстый широкий нос и мягкие губы под русыми усами. Бороду Куличкин брил, и она выступала на похудевших щеках темной щетиной. Обыкновенное русское было лицо. Такие лица бывают у городовых, у старых солдат-сторожей — с налетом какой-то культуры на грубом мужицком лице.

— Был я с пятнадцатого года в плену, в Моравии. Работали мы на полях у помещика артелью. Тридцать человек была артель. Был в ней солдатик — так, маленький, невидный совсем солдатик, и не упомню, какого полка. «Михрютками» у нас таких солдат зовут. А имя ему было Петр Сорокин. Тоже обыкновенное русское имя, ничего не обозначающее, а был он с Пензенской губернии. Звали мы его Петрушей. У него на правой руке начисто были пальцы срублены, и была рука, как лопатка — один большой палец на сторону торчал. Работать много он, конечно, при таком убожестве не мог, ну все помогал, сколько мог. Мы его не обижали. Хороший был человек. Тихий. И про ранение свое необыкновенное рассказывать не любил.

— Где же его так ранило? — спросил Федор Михайлович.

— А вот как было дело. Как-то разговорил я его, и вот что он мне сказал. Был он взят в плен целым, безо всяких, значит, повреждениев. Поставили его австрийцы на завод, уголь в печку подбрасывать. Подбрасывает Петруша уголь день, подбрасывает другой и вдруг задумался. "А что, — думает, — этот завод производит? А ну как что-нибудь для войны? Тогда, значит, и я против Государя и Отечества работаю и против присяги иду". И стал он, значит, расспрашивать, разузнавать, что делают на заводе. И узнал: делают снаряды. Затосковал Петруша, и отказался работать — уголь подбрасывать. Повели его к начальству. Переводчик стоит: "А знаешь, — говорит, — тебя за это казнить могут". — "Что ж, — говорит Петруша, — казните. На то ваша власть. А против Государя и Родины работать не стану…" Повели его в карцер и стали там, по немецкому обычаю, пытать. Подвешивать к стенке. Кольца такие в стене сделаны, ременные петли, руки взденут в петли и подтянут так, что едва пальцами ног пола касаешься, все суставы выворачивает. Пяти минут не выдерживает человек…

— А вы испытали это? — спросил Федор Михайлович.

— Да, бывало… — как-то неохотно сказал Куличкин и продолжал рассказ. — А Петрушу, значит, подвесят да будто забудут, на час, а то и боле оставят. И признался мне Петруша, что, как два дня его подвешивали, почувствовал он, что, если на третий день повторять станут, не выдержит он и согласится идти на работы… "Повели — говорит, — меня третий раз подвешивать, и такая тоска меня охватила. Стану я изменником присяги и буду проклят во веки веков… И вижу, ведут меня через мастерскую, и на чурбане лежит топор. Тут словно меня осенило. Схватил я топор в левую руку, положил правую на чурбан, вытянул пальцы и раз — топором по руке. Ну, пальцы так, ровно щепки, во все стороны брызнули, зашуршали по стружкам, кровь фонтаном… Вот, ваше благородие: тело свое Петруша повредил, а душу спас. Не пошел против Государя и Родины работать.

XII

Ночь надвинулась незаметно. Точно далекие туманы подошли вплотную к окопам. Чуть намечалась на снегу серая полоса проволочного заграждения. Дождевая вода шумела, и все казалось, что слышится какой-то шорох: не то шаги, не то разговор. Красной точкой попыхивала папироска у рта Куличкина, и не видно было всего лица, но освещались только усы да часть подбородка, и из темноты поблескивали глаза.

— Было нас, ваше благородие, в Угарте, в пленном лагере поболее тысячи человек, — начал Куличкин другой рассказ. — И было среди нас сто, — цифру я точно запомнил, круглая была, — сто унтер-офицеров российской императорской армии. И потребовали, значит, австрийцы, чтобы мы поехали на итальянский фронт окопы рыть. Унтер-офицеры отказались. Заявили по начальству, что это против союзников, а союзники с нами. Им клятву давал Государь император, а мы ему клялись. Понаехал суд. Стали пытать, подвешивать. Тридцать пять человек соблазнилось, а шестьдесят пять остались тверды. Тогда повели нас на расстрел. Приехал австрийский генерал с переводчиком. Построили нас в ряд, выстроилась против нас рота с ружьями, и сказали нам, что, коли мы согласимся на работы ехать, ничего нам не будет, а не согласимся, сейчас нас всех расстреляют. Старший наш вышел с правого фланга и говорит переводчику: передайте его превосходительству, что мы, русские унтер-офицеры, рады умереть за Государя и Родину. После этого скомандовал нам: "Смирно!.. Боже, царя храни!" И мы стройно запели. И что же видим? Снял шапку австрийский генерал, и по лицу его слезы текут. Нам после переводчик рассказывал, что пришел он домой и ходит взад и вперед по комнате, а есть ничего не ест. А потом говорит: "Никогда мы не победим русских. Вся война понапрасну.

Нельзя победить народа, где такие солдаты…" Пропели мы гимн… Раз, и другой, и третий". И отменили нам расстрел, заменили каторжной тюрьмой. С год мы просидели. Уже в шестнадцатом году приехала из России сестра милосердия Масленникова, хлопотала за нас, Божья душа. Освободили нас…

— И вы там были?

— Был и я… сподобился, — тихо, точно конфузясь, сказал Куличкин, бросил цигарку, встал и пошел по окопу…

Когда Куличкин вернулся, Федор Михайлович спросил его:

— Почему же вы служили у большевиков?

Ничего не ответил Куличкин. Федор Михайлович сидел, опустив голову на ладони рук, и тяжелые думы ворочались у него в голове. Он вспомнил, как слушал речи Зиновьева и Троцкого, как в образе дьявола представилось ему на красной звезде лицо Троцкого, и понимал, что и епископ Феофан прав, и правы те, кто верит в силу бесовскую. Разве не бесовская сила замутила всю Россию? Как же пошли такие люди работать с Третьим Интернационалом на разрушение России? И Куличкин пошел, поди, и Петруша где-нибудь старается. Сильна была Россия верой православной, сильна была Государем, и это поняли Куличкины и Петруши, герои, не думавшие о том, что высокий подвиг их станет известен. Но как же этого не поняли те, кто кончил университет, кто мог читать и, может быть, и читал Достоевского, Соловьева и Аксакова! Как же после этого страшного опыта не поняли Керенские, Савинковы, Авксентьевы, Черновы, Львовы, что народная правда настоятельно требует царя? А нет, не поняли. Везут из Ревеля газету "Свобода России" — и что в ней? — все те же перепевы, все те же выходки против религии и Государя… Вчера ротный командир Федора Михайловича спорил с ним и говорил, что хорошо, что была революция, что Россия должна быть республикой и на настойчивый вопрос Федора Михайловича, — а кто же будет президентом, — долго мялся и, наконец, сказал: "Кого-нибудь выберут…" Да, кого-нибудь… На полчаса. Нет, без Богом помазанного царя ничего не будет. Все погибнет, и друг друга пожрут, пожрут эти великие герои, шестьдесят пять унтер-офицеров, и Петруша, тело свое загубивший, а душу сохранивший! И теперь они с таким же упорством, с такой же настойчивостью, губят свою душу, думая дать наслаждение телу, а тело погибает от голода, холода, от сыпного тифа…

Страшный вопрос встал перед Федором Михайловичем.

Сейчас, быть может, ему придется умирать и на смерть вести унтер-офицера Куличкина и других, доверившихся ему. За что умирать?..

Они сражаются, помогая эстонцам. И они знают, что Иоффе, Радек, Красин и Литвинов приехали уже в Юрьев, и там находится эстонский представитель Поска, и вот-вот начнутся мирные переговоры, где никто не подумает о Северо-Западной армии.

Наташу замучили большевики… Федор Михайлович получил об этом известие от вдовы Ипполита — Аглаи. Может быть, его сыновья Светик, Игрунька и Олег погибли уже. У Деникина так неблагополучно. О дочери Лизе вот уже два года ничего не слышно. Сколько страшных, кровавых жертв. Как опустошена, как до дна выпита душа! Ничего не осталось, никого не осталось. Липочка… Венедикт Венедиктович… Бедные, замученные люди… И даже сладости смерти не осталось! За что умирать?

За Эстию!..

Такого жуткого одиночества души никогда еще не испытывал, никогда не переживал Федор Михайлович… К чему его георгиевский крест и его, казалось, незабываемый подвиг на Бзуре! К чему подвиг скромного Петруши? В царское время о Петре Сорокине оповестили бы по всей России, и в полку о нем говорили бы и поминали, как поминали Архипа Осипова, погибшего в Михайловском укреплении на Кавкаве, или рядового Рябова, погибшего в японскую войну. На перекличке Осипова вызывали с лишком восемьдесят лет, и следующий за ним солдат говорил неизменно: "Погиб во славу русского оружия!" Восемьдесят лет была слава. И не стало славы. Более тысячи лет возносили на Руси святую чашу с Дарами и говорили священники от времен Владимира до наших дней: "Всегда, ныне и присно, и во веки веков…" Неужели не будет и этого? Неужели все, все растоптано на Руси? Растоптан царь — эмблема власти, растоптана слава, красота подвига, растоптана вера, и с нею растоптана — любовь!..

И что же осталось?

Торжествующий хам!

И этому хаму поклонились Петруши, святые в своем великом служении Государю и Родине, поклонились Куличкины… И он, Федор Михайлович, поклонился тоже!

Тяжела была хмурая дождливая ночь ноябрьской оттепели!

Душа задавала вопросы. Душа хотела хоть что-нибудь понять и ничего не могла понять. Все было так нелепо, так несуразно и странно, как может быть несуразно и нелепо только самоубийство.

Да самоубийство это и было. Самоубийство целого великого народа.

И ни примириться, ни простить этого никак не могла душа Федора Михайловича.

Слова Куличкина вывели Федора Михайловича из задумчивости.

— Ваше благородие, глядите, — сказал он, показывая рукой на юго-восток.

Далеко за лесом, точно зарницы, вспыхнули и огненным метанием озарились серые тучи.

— Стреляют, — сказал Куличкин.

Громы выстрелов донеслись, и далеко левее позиции их полка ярко вспыхнули огни разрывов.

Притаившись, молчала позиция добровольцев. Выбегали из блиндажей люди и становились вдоль потаявшего и черневшего на южных скатах окопа. За насыпью железной дороги непрерывно, пучками огней, разрывались шрапнели, и небо светилось и гремело стальными тяжелыми громами.

Рявкнули далеко за Нарвой наши пушки, и долго гудели снаряды. К артиллерийской стрельбе примешались стрекочущие, тревожные ночью, звуки пулеметов, затрещали винтовки, и в ночной тишине настороженное ухо едва улавливало, или это только казалось, что улавливало оно протяжное «ура» атакующих.

— У Низов, должно быть, — прошептал Куличкин.

— Да, у Низов, — сказал Федор Михайлович, и опытным ухом по вдруг утихшей ружейной стрельбе, по тому, что шрапнели стали рваться гораздо дальше, чем рвались раньше, по тому, что наши пушки дали несколько очередей беглого огня и замолчали, по нескольким резким залпам понял: у Низов неблагополучно. Наши отошли.

Больно сжалось сердце. Такая безотрадность была крутом. Ждали атаки на свой участок. Послали разведку за проволоку. Федор Михайлович пошел с ней. Хотел опасности, хотел хотя чем-нибудь взвинтить нервы, заглушить боль отчаяния.

По рыхлому, талому снегу прошли около пяти верст. Нигде не было неприятеля.

Утром на грузовике приехал румяный толстогубый ротмистр Шпак, привез из штаба муку, сушеную рыбу, папиросы, газету "Приневский край" и красные листки прокламаций для разброски неприятелю.

Рассказал, что ночью красные при поддержке ураганного огня густыми цепями атаковали Дубровку и Низы. Наши оставили Низы и отошли на переправы у реки Плюссы…

— А в Нарве что? — спросил Федор Михайлович.

— Тихий ужас!

XIII

За Нарвой по Гунгербургской дороге, если идти к морю, с левой стороны находится православное кладбище. Большие деревья в инее. Сосны мягко шумят. На лапчатых ветвях белыми шапками налип снег. Заметенные снегом дорожки уходят между старых мраморных памятников, железных и деревянных крестов — все обитатели Нарвы или случайные дачники из Петербурга. Кладбище полого спускается в луговину. За луговиной — лес. Высокая каменная стена отделяет кладбище от луговины. На луговине следы саней, конский помет. Длинным беспорядочным рядом на снегу, без гробов, кто в рваном, грязном белье, кто в истертой, такой затасканной, что никто на нее не польстился, шинели, лежат мертвецы. Убитые, умершие от ран, с темными, в кровоподтеках, лицами, с опущенными вдоль тела руками. Умершие в госпиталях от сыпного тифа, с зеленовато-белыми лицами, с большими, в узлах, руками, сложенными на груди, и желтыми, в мозолях, пятками ног. Они лежат ненужные, всеми позабытые, и ждут очереди, когда сторож выкопает им могилу и придет священник наскоро отпеть убиенных… "Их же имена Ты, Господи, веси". Вороны кружатся над ними, не смея напасть. Лохматая собака, ощетинившись, отбежала, пугливо оглядываясь… Их хоронят, но число их не убывает. Тиф косит беженцев и солдат Северо-Западной армии, и некому и некогда заниматься мертвыми…

"Тихий ужас" стоит над старой Нарвой.

От кладбища шоссе с широкими песчаными обочинами идет, извиваясь, к городу. На окраине стоит заглохший завод, постройками сбегающий к реке Нарове. Кирпичное здание училища и город… Начинается каменная мостовая. По старым шведским укреплениям вдоль реки раскинулся городской сад с железным крестом на каменном цоколе и надписью, что здесь в братской могиле похоронены солдаты Петра I, бравшие штурмом Нарву и убитые на этом укреплении. За садом узкими уличками разбежался древний шведский город. Изъеденные временем стены, узкие стрельчатые окна в тяжелых каменных рамах, темные двери, гранитные ступени, архитектура XV и XVI веков, сложная немецко-шведская готика.

Над дверями — гербы, иссеченные из гранита: львы на задних лапах, рыцарские шеломы с опущенным в чешуе забралом и страусовыми перьями, кресты с остроугольными концами и на вьющихся лентах готическими буквами, такими, что никто теперь прочесть не может, имена владельцев и рыцарские девизы.

Деканов шел с Верочкой по этим тихим улочкам, и Верочке казалось, что она слышит странный, в нос, старинный певучий язык. Будто какими-то необычными словами переговариваются друг с другом дома.

На городской площади с памятником у старого магистрата — дом, где жил Петр Великий. Там в узкую улицу вдалась гостиница «Москва» с холодными, неуютны ми номерами, занятыми чинами штаба Северо-Западной армии. На площади и в прилегающих улицах снег растоптан людьми. По городу ходят эстонские солдаты с грубы ми лицами, неряшливо одетые, старающиеся показать свою свободу и независимость. Толкаются офицеры и солдаты Северо-Западной армии: кто в старой военной шинели, кто в английском рыжем пальто, едва достигающем колен, кто в меховом полушубке, кто в штатском пальто? — все с углом, нашитым из национальных цветов ленточек.

На углу баба-крестьянка с лотка торгует булками на эстонские деньги, напротив — кафе. Дверь открыта. Широкими прозрачными клубами идет на улицу пар, и кафе полно зычными и шумными голосами. Там можно скромно пообедать на «крылатки», деньги Северо-Западной армии.

Солдат-эстонец схватил мальчишку, продавца газеты "Приневский край", отнял у него номера и дает ему подзатыльники. На шум и крики выбежали офицеры, дамы.

— Вы не смеете бить мальчика, — взволнованно кричит раскрасневшаяся дама. — Господа, это возмутительно.

— Оставьте, Нина Васильевна. С ними ничего не поделаешь, — останавливает ее молодой офицер.

— Моя не смей? Моя не смей? Ти молчи, русски свинь.

— Господи! И за что мы должны еще получать от них оскорбления!

— Кошмар! — говорит ротмистр Шпак.

В английском пальто и фуражке, с гусарскими погонами на плечах, в сапогах с розетками на голенище, он стоит в толпе спокойным, невозмутимым зрителем. В английском лагере Нью-Маркете, где он прожил год, он научился английскому хладнокровию и знает лучше, чем кто другой, что заступиться некому. Сила на их стороне. Кругом торчат эстонские шинели.

Деканов искал квартиру. Было странно в осажденном городе искать помещения, но Екатерина Петровна так ознобила ноги, что должна некоторое время лежать. В Ревель не пускали эстонцы, а на той квартире, где они жили, устраивали сыпное отделение заводского лазарета. Деканов разжился деньгами, самыми настоящими эстонскими «вабарыками». Он нашел знакомых и под свое имущество в Петербурге получил ссуду на веру. В кафе ему сказали, что все дома заняты: лучшие — эстонскими солдатами 4-го полка, худшие — русскими лазаретами, тыловыми командами, штабом и его учреждениями. Искать не стоит. В комендантском управлении, куда он толкнулся, любезный комендант Кутковский, полуполяк, полурусский, нарвский старожил, знавший каждый уголок Нарвы, сказал:

— Нигде, полковник, ничего нет свободного. Госпитали нас съели. Давно пора начать эвакуацию, да эстонцы не позволяют. Срам сказать — на одной квартире и хозяева, и сыпнотифозные. Попытайтесь: Остерская, семь. Фрау баронин Апфельстиерн.

Остерская — самая старая улица города. Дома помнят времена Ивана III и дни рыцаря Магнуса. Темное гранитное здание с высокими, как у кирхи, воротами, в черной раме с гербом и был номер седьмой. Долго звонил Деканов в ржавый, тускло звеневший за дверью колокольчик. Он уже хотел уходить, когда за дверью раздался шелест, очень мало похожий на шаги. Заскрипел ржавый ключ, и дверь тяжело распахнулась. Плитный пол, высокая стена с камином, давно не видавшим огня, какие-то темные облупившиеся портреты в дубовых рамах, направо — лестница наверх, и стылый холод, еще более неприятный, чем уличный мороз. У дверей стояла худая, старомодно одетая дама в черном. Бледное и изможденное голодом и лишениями лицо ее было породисто. Черная траурная косынка покрывала волосы.

— Баронесса Апфельстиерн? — сказал Деканов, приподнимая шляпу.

— Да, я баронесса Апфельстиерн. Что вам угодно? — ответила дама.

Верочка вздрогнула. Она говорила тем мелодичным голосом, чуть в нос, какой ей слышался все время, пока она ходила мимо старых домов Нарвы. Она говорила по-русски, но русские слова точно неслись из глубокой старины, от времен, когда шли на штурм петровские солдаты, гибла на Нарвской переправе конница Шереметева, или еще раньше, когда по одну сторону стояли рыцари Магнуса, а по другую — сермяжные латники царя Ивана в чешуйчатых кольчугах и шапках-иерихонках.

— Мне сказали… Видите ли… Нас трое. У меня больная жена, у нее отморожены ноги, это моя дочь Верочка, и я — Николай Николаевич Деканов, петербургский домовладелец. Мы беженцы. Может быть, у вас можно иметь две комнаты?

— Дом не отапливается, — тем же странным голосом мелодично сказала дама. — Очень холодно. Вот там… Посмотрите сами.

Она повернулась и стала подниматься по лестнице. Ни одна ступенька не скрипнула под ней, и был слышен только легкий шорох ее платья. Под Декановым и Верочкой скрипели замерзшие ступени, покрытые толстым слоем пыли. Дама открыла дверь. За дверью стоял в тяжелых стальных латах рыцарь. Это было так неожиданно, что Верочка вздрогнула и крепко ухватилась за отца. Робко взглянула на рыцаря, — доспехи, вздетые на стойку… Пол штучного узорного паркета был покрыт пылью. Стулья и кресла старого фасона чинно стояли, и тлели на них вышитые шелками и бисером подушки. В окна с мелким свинцовым переплетом и толстыми стеклами тускло крался дневной свет. В них было видно голубое небо и зубчатые башни ивангородской крепости. Верочке показалось, что крепость была новая, только что отстроенная…

По стенам висели портреты. Верочка запомнила портрет дамы в костюме позапрошлого века. Фижмы белого платья вздымали бока под очень тонкой, мыском спускающейся талией. Бледное, с выцветшими красками, лицо портрета было похоже на хозяйку.

За комнатой шла анфилада пыльных комнат, старой мебели, картин, портретов и стылого мертвого холода.

— Тут нет ничего для живых людей, — сказала дама возвращаясь к лестнице. — Хотите — живите.

Верочка шла, прижавшись к отцу, и шептала: "Ни за что. Папа, милый папа, ни за что".

— Как же вы сами живете? — спросил Деканов. Дама посмотрела на него большими, странно засверкавшими глазами и сказала:

— Я всегда здесь живу. Я привыкла.

Заскрипел ржавый ключ, раскрылась дверь на улицу, и Деканов с Верочкой вышли на крыльцо.

— Постойте, — сказала дама, отходя в глубь громадного holl'a, — не идите… Подождите!

Деканов в недоумении смотрел на нее.

— Пойдем… пойдем, — шептала Верочка.

Так, в нерешительности, прошло минуты полторы.

— Теперь… идите! Прощайте, — сказала дама, и Верочке показалось, что она исчезла, растворилась в сумраке возле высокой стены.

— Папа, папа, — говорила Верочка. — Какой ужас! Ты знаешь… Я уверена… Это привидение.

— Какие глупости, Верочка. Просто несчастная, изголодавшаяся, старая аристократка, живущая воспоминаниями прошлого…

Солнце ярко освещало высокое старое здание, бывшее против дома баронессы Апфельстиерн. Там помещались интендантство и военный суд Северо-Западной армии. Какой-то солдат в шинели шел от него вниз, по крутому спуску к Петербургскому шоссе. Деканов видел, как он вышел на шоссе и подходил к высокому каштану. — Что это?.. — спросила Верочка. — Аэроплан? В воздухе раздавался быстро приближающийся свист. В то же мгновение все стекла в здании интендантства посыпались на снег, а внизу, где шел солдат, поднялся высокий столб черного дыма, и секунду спустя густой, полный звук разорвавшегося тяжелого снаряда оглушил Деканова и Верочку. Со всех сторон бежали люди: одни к месту взрыва, другие — от него к мосту и наверх, к городу.

Деканов с Верочкой спустились на шоссе. Кучка людей толпилась около большой черной воронки. Едко пахло газами.

— Вот был солдат, и нет его.

— Все под Богом ходим.

— Только шинель и осталась.

— Где шинель?

— А на березе, вон, видите, у третьего дома отсюда. Его это шинель, тут не было шинели.

Деканов посмотрел туда, куда все повернулись. На вершине старой березы была наброшена солдатская шинель с почерневшими, обожженными полами.

— Папа, если бы она нас не задержала, это были бы мы, а не солдат.

Деканов снял шапку и перекрестился.

Над головами опять свистело и гудело, новый тяжелый снаряд несся над городом. Он разорвался наверху, у базара, и осколком его отбило ногу торговке папиросами.

— Ой, матушки!.. Ой, что это! — кричала она, корчась в луже крови.

Народ веером разбегался с базарной площадки, бросая лотки, лавки и подводы.

Броневой поезд "Товарищ Ленин" обстреливал Нарву.

XIV

Ночью Деканова разбудил тревожный стук в окно. У окна стоял ротмистр Шпак.

— Николай Николаевич, выйдите на минутку, — сказал он.

Когда Деканов вышел, Шпак повел его на фабричное шоссе.

В морозной ночи шумел нарвский водопад, пробиваясь сквозь льдины. На шоссе Деканов различил частую трескотню пулеметов и ружейные выстрелы. В тишине ночи они казались близкими и как будто сзади Нарвы.

— Я сейчас из штаба, — сказал Шпак. — Большевики идут на Корф. Если отрежут… вы понимаете? В 4-м Эстонском полку очень ненадежно. Был митинг. Решено всех русских офицеров арестовать и выдать большевикам. Наша позиция прорвана у Тербинки. Уральский полк отошел на две версты. Говорят, наши очень неохотно дерутся… Уезжайте, Николай Николаевич, в Ревель.

— Как же я уеду, дорогой Евгений Павлович, когда у меня нет разрешения.

— Все устроено. Идемте сейчас к коменданту. Я ему говорил. Утром пойдет поезд на Ревель, он обещал вам выдать документы и оставить места. Только бы вам удалось проскочить Корф до того, как его займут большевики. В крайности, идите на шоссе и вдоль моря обойдете.

— Спасибо большое вам, Евгений Павлович, что подумали о нас. Вы ничего не слыхали о Кускове?

— Сейчас их полк пошел восстановлять положение. Может быть, что-нибудь и выйдет. Будет ужасно, если возьмут Нарву. Тогда по мирному договору эстонцы выдадут всех нас большевикам.

Ни один фонарь не горел в Нарве, ни одно окно не светилось. Повсюду был призрачный свет полной луны. Снег скрипел под ногами. Остерская улица, где помещалось управление коменданта, выглядела, как декорация оперы из средневековой жизни. Когда Деканов проходил мимо дома баронессы Апфельстиерн, ему показалось, что за мелким переплетом окна прильнуло к стеклам бледное лицо баронессы и светлые глаза следят за ним. Он вздрогнул. Мурашки пробежали по его спине, и он невольно ускорил шаг.

— В этом доме никто не живет, — сказал Шпак. — Единственный дом в Нарве. Боятся. Там привидение.

— Там живет баронесса Апфельстиерн, — сказал Деканов. — Я ее сам видел.

— Ничего подобного. Уверяю вас, там никого нет. Смотрите: по этой улице все дома разрушены, а в этот дом ни один снаряд не попал. Дом, где я живу и где раньше жил генерал Юденич, двумя снарядами совершенно разбит, дом Зиновьева разрушен, дом Черноголовых поврежден, а этот стоит на самом пролете — и ничего.

На конце улицы стояли сани без лошади. На санях — узлы и корзины. Три сестры милосердия топтались на морозе в тоненьких пальто. Одна плакала.

— Евгений Павлович, — закричала она, увидав Шпака, — что же это? Надо раненых вывозить, а лошади нет. Эстонцы, говорят, позицию оставили. Сюда идут заодно с большевиками, нас резать будут.

— Постойте, Мария Михайловна, я вот одно дело кончу, вернусь к вам, как-нибудь общими силами докатим ваши манатки до станции.

— Евгений Павлович, спасите!

— А они не придут сейчас?

— Слышите, как стреляют.

В канцелярии коменданта не спавший всю ночь комендант писал, выдавал пропуска, говорил с кем-то по телефону, урезонивал, усовещивал, бранился и просил.

Его глаза были воспалены, и Деканов удивлялся, как этот человек еще что-то помнил и что-то соображал.

На рассвете Деканов с Верочкой и Шпаком под руки довели до станции Екатерину Петровну и устроили ее в вагоне, где уже сидели сестры. Сестры успели раздобыться кипятком и из консерва готовили кофе. Увидав Шпака, они стали звать его пить кофе. Шпак подмигнул им на Декановых, и высокая полная сестра с чистым красивым лицом подошла к Екатерине Петровне и предложила ей подкрепиться.

Стекла вагонов сотрясались от артиллерийских выстрелов. В утреннем тумане за Кренгольмом видны были вспышки. Стреляла наша конная батарея.

Шпак весело сообщал, что наши и эстонцы отбили красных, взяли триста пленных, что "положение восстановлено" и Корфу опасность не угрожает.

— Это наш Федор Михайлович отличился, — сказала Верочка.

Над Нарвой носились снаряды, и белые дымки шрапнелей вспыхивали то спереди, то сзади высокой красной колокольни новой лютеранской кирхи.

"Тихий ужас" стоял над Нарвой.

XV

Мороз в двадцать градусов. Солдаты попрятались по блиндажам и землянкам, сидят у железных дымных печек, и те, кто приходит из караула или из леса, куда ходили за дровами, красны, оживлены, а на желтом лохматом сукне их шинелей белый налет инея. И пахнет от них крепко: морозом и лесом. Солнце поднимается за Ямбургом — большое, круглое и неяркое. Глазами смотреть можно, и, когда смотришь, кажется, что видишь, что оно прозрачное и точно налито какой-то огненной массой. Хочется на нем погреться, но не греет солнце, и только блестит под ним белый снег и мягче кажутся дали. И сейчас же темной дымкой начинает затмеваться солнце, точно на лицо свое натягивает серый, мягкий, пушистый оренбургский платок. От земли тянутся частые нити. Подымается туман. Серая пелена покрывает небо с краев, обгоняет солнце, затягивает его. Некоторое время оно еще видно, молочным шаром висящее в небе. Туман гуще, солнце исчезло. Все серо, однотонно, точно картина, нарисованная карандашом. Серое небо, черная щетка леса, белый снег, и тени на нем не тени, а так, точно налет какой-то. Горизонт узкий, видно не дальше трех-пяти верст, и мороз так крепок, что, кажется, чувствуешь его, вдыхая, точно пьешь густой воздух, пропитанный ледяной влагой.

Все эти дни красные обстреливали позицию из полевых орудий и бросали тяжелые снаряды в Нарву. Иногда появлялись от леса темные цепи — одна, другая, третья маячили на белом снегу, и рвались над ними белыми катящимися в воздухе дымками эстонские и добровольческие шрапнели. Трещали пулеметы, начинали свою хлопотливую песню винтовки, им отвечали выстрелы красных, и, срываясь о снег, пели и выли пули над окопами, чертя по снегу длинные прямые линии… Красные цепи подходили к проволокам, срывались и бежали назад. Падали на снегу люди. Одни лежали тихо, другие поднимались, махали руками и жалобно кричали. Наступали сумерки, — они лежали тихо, уткнувшись лицами в снег. Мороз доканчивал то, что сделали пули. Утром их не было. Их убирали красные. Труп имел ценность платья, как имеет ценность убитый волк или лисица из-за своей шкуры. Раздетые трупы иногда хоронили, иногда, когда земля была слишком тверда от мороза, складывали штабелями, как доски, до лучших дней.

У защитников Нарвы крепла уверенность, что Нарву отстоят, что Нарву не сдадут.

Шпак привозил на позицию номера "Приневского края", и добровольцы читали едкие стихи по поводу частых атак нарвских позиций:

Хоть и хочется,

Больно хочется Нарву

Лейбе с бою взять,

Нарва колется,

Больно колется,

Нарву Лейбе не видать…

Или повторяли звучные стихи «Эля» — "Нарва-Верден":

Ты пережила столетья,

Ты поборола злой тлен,

Выдержишь дни лихолетья,

Старая Нарва — Верден.

Рвутся и воют снаряды…

Им не пробить древних стен.

Стойки лихие отряды…

Старая Нарва — Верден.

Ныне тебе угрожает

Много обмана, измен.

Всюду врагов отражает

Старая Нарва — Верден.

Сила врагов уже тает,

Ты не отдашься им в плен…

Слава победой венчает

Старую Нарву — Верден!

Было заметно, что стихи нравились. Их читал Куличкин собравшимся кругом солдатам. В правой руке он держал согнутый номер "Приневского края", а левой ритмично размахивал, дирижируя каким-то невидимым хором. Сравнение Нарвы с Верденом льстило. Кругом светлели худые, потемневшие от голода и мороза лица, а руки сжимали винтовки.

— Ишь ты, братец ты мой, — сказал маленький Карвовский, солдат из красносельских парней, увлеченный потоком наступления и поступивший в полк. — Ловко пущено: старая Нарва — Верден. Это хорошо было бы на песню положить, чтобы на походе петь.

— Никогда им зимой не взять Нарвы, — сказал Куличкин. — А почему не взять? Первое: на снегу видать очень отчетливо каждого. Даже и ночью. Второе: каждый солдат очень понимает, что, если и ранен только, а дойти назад не может, все одно крышка, капут — замерзнешь, и, значит, смелости настоящей нет. Третье: стрелять неспособно, снегом затвор забьет, боек капсюля не разбивает, ударной силы нет. Значит, — вот и весь сказ, — наступать зимой не годится. Уж на что немцы были упорный народ, а зимой, да еще в снега, редко когда шли.

— Комиссар погонит, пойдешь, — сказал солдат, служивший раньше в Красной армии.

— Красный офицер тоже. Они теперь звезды на рукава поналепили, отличия поделали, гляди, и до плеч доберутся: погоны взденут, не хуже господ станут… Товарищи! — сказал другой.

— Офицеры завсегда с нами были, а эти сзади, да с револьвертом. Своих бьют! Паскуды!

— Наш офицер впереди идет. Возьмем поручика Кускова. Старый уже человек, а в дозор ли, в разведку — с нами. Наступление идет, станет в окопе, бинокль к глазам прижмет, кругом пули роют, он тебе — хуть бы што. Скала каменная.

— А сказывают, в Красной армии генералом был.

— Мало ли что заставило. Кто ж его поймет.

И замолчали.

Федор Михайлович ходил со Шпаком взад и вперед по шоссе. Шпак ожидал вольноопределяющихся, посланных с газетами в соседние полки и к эстонцам. Эстонцы тоже просили русскую газету. Своя социалистическая «Waba-Маа» им надоела, да многие по-русски лучше понимали, чем по-эстонски.

— Вы говорите, Евгений Павлович, на юге у Деникина плохо?

— Передаю то, что узнал из перехваченного советского радио. Образовался какой-то "Совет спасения родины". Совет требует отставки генерала Деникина. Добровольческая армия сдала уже Новочеркасск. Пишут: хотят за границу идти.

— Скверно, — проговорил Федор Михайлович-Все заграница манит. Обетованной землей кажется. Вот и нашим казалась раем. Дрались бы в Ямбурге, все хотя клочок, да свой, со своими законами.

— А может, советское радио врет? — сказал Шпак.

— Советское радио в таких делах редко врет, — как бы про себя, с убеждением, сказал Федор Михайлович.

— Я слыхал, там все-таки что-то делается, — сказал Шпак. — Будто генерал Врангель командование примет, в Крыму организовываться будут.

— Да… конечно… в Крыму. Если мы тут Нарву слабенькими силенками держим, как Перекоп не удержать! Может быть, еще Бог и спасет. У меня там три сына, Евгений Павлович, и дочь была в Новочеркасске в Смольном институте. А Новочеркасск сдан?

— Сдан, — подтвердил Шпак.

— Что же это такое!.. — с каким-то надрывом в голосе воскликнул Федор Михайлович.

— Кошмар! — сказал понравившееся ему слово Шпак.

XVI

После полудня Куличкин вызвал Федора Михайловича из землянки. С утра шел напряженный артиллерийский бой. От Плюсских переправ стреляла наша конная батарея, из-за станции Низы броневой поезд "Товарищ Ленин" посылал тяжелые снаряды по Нарве. Две наши батареи — одна добровольческая и одна эстонская — стреляли от Дубровны. Им отвечало уже не две, как было все эти дни, а четыре красные батареи, из них одна, тяжелая, давала постоянные перелеты.

Гром выстрелов, гудение и стальной скрежет несущихся снарядов потрясали морозный воздух. Высокие клубы черного дыма, как какие-то гиганты-деревья, поднимались то тут, то там на снежной равнине.

За ранением ротного командира Федор Михайлович командовал ротой. Рота была невелика — всего шестьдесят человек, но все молодцы — старые солдаты.

Когда Федор Михайлович вошел в окоп, рота уже была вызвана "в ружье" и серо-желтыми пятнами стояла вдоль бруствера. Пулеметчики прилаживали ленту в паз пулемета.

— Смотрите, ваше благородие, идут, — сказал Куличкин. — Восемью цепями, и пулеметы тянут. Надо полагать, всурьез пошли.

Холмистая гряда полей левее леса была усеяна черными точками. Будто торчали там пеньки срубленного леса. Правилен и четок был их узор. Кое-где пятна были чернее, это группы по два, по три человека волокли на лямках пулеметы.

Края красных цепей уходили к северу, пересекая шоссе. Не менее дивизии красных было брошено на фронте эстонской и русской позиций. Наши батареи посылали по ним шрапнели. Белые дымки всплывали в сером небе и катились, вздуваясь воздушными парусами, над темными точками неприятеля.

Юноша, гимназист-доброволец, — «связь» с эстонцами, — точно из-под земли вырос против Федора Михайловича и отрапортовал, вытягиваясь перед ним:

— Ваше благородие, генерал Теннисон, начальник 1-й эстонской дивизии, передали приказание не открывать огня, пока передние цепи не дойдут до проволок; эстонцы патроны из магазинов вынули.

— Слушаю. Передайте, Кортман, будет исполнено.

Федор Михайлович прошел вдоль роты.

— Не стрелять без моей команды, — сказал он. — Огонь откроем на проволоке. Прицел постоянный… Возьми основание кольев на мушку.

Щелкнули опускаемые прицельные рамки. Некоторые солдаты уже поставили прицелы, соблазненные четкостью далеких целей на снегу.

Красноармейцы шли, ложились, вставали и снова шли.

Из пеньков обратились в карандаши. Стали видны разнообразные, больше черные, пальто рабочих, шапки, винтовки на ремне. Когда ложились, то казались маленькими кучками навоза, разбросанными по снегу. Щелкали и двоили выстрелы. Пули пели тоскующую песню над окопами. Кого-то ранило, и раненый пополз по ходу сообщения.

— Кого это? — крикнул Куличкин.

— Коровайкина, господин взводный. У ногу, с рикошета. Кажись, кость задета…

В небе гремели стальные громы артиллерии. Над полем свистали, черкали и шлепали пули. В окопе было слышно, как дышали люди. Кто-нибудь скажет вполголоса:

— О Господи!

И сосед прошепчет:

— Чего ты?..

— Ничего. Страшно… Больно много их. Удержим ли?

У неприятеля затакали два пулемета, пропели свою песню и оборвали. Правее затрещал третий, четвертый, пятый, первые два снова пристроились, видно, наладили новую ленту, правее — еще три, и стал над окопами свист пуль непрерывен и жуток. Добровольцы прижались к снеговому откосу, точно хотели врасти во внутреннюю крутость бруствера.

Красные смолкли… Пошли вперед… Стали обозначаться под шапками лица, видно, как снег взметывает под ногами, а сзади остаются белые длинные следы. Идут медленно и тяжело…

Когда-то такое зрелище волновало Федора Михайловича. Было страшно, и хотелось набить «их» много-много… Тогда они были — враги. В чужой одежде, с чужим запахом солдатских рядов, с малопонятным разговором, повинующиеся каким-то своим законам. Тогда Федор Михайлович знал, что надо делать с пленными, как поступать с ранеными, знал, что он удерживает русскую землю от вторжения в нее немцев. Он дрался за русскую Варшаву с красивым златоглавым православным собором, за русский Владимир Волынский, за славных польских панов и крестьян, так смешно говорящих по-русски. Он не пускал врага к С.-Петербургу и к Москве. В Петербурге была его Наташа, там учились его сыновья и дочь, а в Москве была сестра Липочка с семьей, и там были родные, знакомые, там, в С.-Петербурге, были могилы его матери и отца, под калиновыми кустами и плакучей березой на Смоленском кладбище. Там были Государь, Родина, и потому там был задор. Хотелось истребить всех германцев и не дать в обиду ни одного своего.

Теперь… Пусто было на сердце. Одна страдающая нота заменяла аккорд души, и она звенела, отзываясь мучительными думами и мешая что-нибудь понимать. Враг наступал на него от милого сердцу, от родного Петербурга, где лежала его дорогая мамочка и где замучена его милая Наташа. Там все родное. Там воспоминания детства: Ивановская улица, Федосьин жених, Танечка, Савина, там корпус, училище, академия… Когда-то… Тридцать лет тому назад Игнат, жених горничной его матери, был кумиром его сердца. Игнат — петербургский рабочий. С ним вместе в Мурине он ходил на Охту к пороховым погребам удить рыбу. Смотрел с обожанием на русую бороду Игната, пел с ним бравые солдатские песни и считал его недостижимым идеалом… В те дни кучер и конюх Савиной были его друзьями…

И вот они — Игнаты, савинские кучера, конюхи, дворники — идут цепями по снегу, и он караулит их, чтобы расстреливать их из пулеметов и винтовок. Его фронт направлен на Петербург, а сзади него чужая теперь Нарва. Нарва — эстонский Верден.

— Повернули… Бегут назад! — прошептал сзади него Куличкин.

Не выдержали красные сурового молчания нарвских окопов.

И сейчас в лесу затрещали пулеметы. Черные фигуры стали падать и оставаться на белом снегу.

— Ваше благородие! Их же пулеметы по ним бьют. Господи! Твоя воля, что же это такое?!

Ужас на лице старого унтер-офицера… Ужас в его словах…

Федор Михайлович знал, что это такое. Какой-нибудь Благовещенский, какие-нибудь Бронштейны, Крохмали, Финкельштейны, Фрунзе, Мехоношины приказали расстреливать оробевших, чтобы заставить Игната, савинских кучеров и конюхов, дворников и рабочих идти на окопы.

— Идут опять… — вздохнул Куличкин. — А много их свои же побили.

В туманах зимнего дня колыхались цепи. Качались, смыкались в кучки, рассыпались, падали, корчились на морозе. Снова стали видны лица. Белые, несмотря на мороз, с пустыми черными глазами. В застывшем воздух висела скверная матерная ругань. Появились красные офицеры с револьверами в руках.

Эстонцы открыли огонь.

— Ваше благородие, начинать, что ли?

Федор Михайлович молчал. Он не видел цепей. Он видел свое детство, Игната, Андрея и Якова — савинских

"Как же по ним-то?.. По родным?.. Дорогим"? Командовал Куличкин:

— По неприятельским цепям… Постоянный… Часто. Начинай.

Кто-то резко, не своим голосом, крикнул:

— Пачки!

XVII

Восемь раз повторяли красные атаку. Одни бросались на проволоку, хватались за нее и падали, сраженные электрическим током, другие бежали назад, сбивались в кучу, попадали под расстрел своих пулеметов, рассыпались снова цепями, расталкиваемые кулаками комиссаров и красных офицеров, пополнялись из резервов и снова шли по снежному полю, покрытому телами убитых и раненых. Шли, нанюхавшись кокаина, со смехом, ничего не понимая, не слыша свиста и щелканья пуль. Шли в отчаянии, потому что нельзя было не идти. Шли сами и заставляли идти других, потому что был приказ Троцкого: "Взять Нарву во что бы то ни стало".

Они знали, что такое приказ Троцкого. Они не могли его не исполнить.

Федор Михайлович видел, что это не война, не сражение, не атака, не безумство храбрых, не суровое исполнение долга, не счастье пасть за Родину, а отвратительное избиение людей, подобное казням в чрезвычайке. Молча, с сурово сдвинутыми бровями, стоял он в окопе во весь рост и смотрел в бинокль.

Он не рисовался: просто забыл про пули.

Он думал о другом. Почему одни Игнаты, Андреи и Яковы с безумным упорством кидались на проволоку и гибли на снегом покрытых полях русской земли, а другие Игнаты, Яковы и Андреи, закрепившись за проволокой с пущенным по ней сильным электрическим током с хладнокровным упорством избивали их? Ему всегда были отвратительны погромы. Как много писали о гнусности гражданской войны. О том, какую гадкую роль играют войска при этом. Они же писали… Социалисты!.. Теперь эти самые социалисты затеяли в небывалых размерах избиение русского народа русским же народом, и Игнаты, Андреи и Яковы кинулись с рабским усердием исполнять их приказ.

Ночь надвинулась. Был всего пятый час, по-советски — второй, но короток декабрьский день на севере. Туман садился на землю. Крики смолкли. Перестали стрелять винтовки. Сумрак стал перед глазами. Во мраке поле, покрытое телами замерзающих раненых, стонало непрерывным стоном.

— Тысячи две набили их, — вздохнул Куличкин.

Понимает ли он то, что понимает Федор Михайлович? Понимает ли, что их нельзя было избивать, они не враги, но братья…

Но… если не остановить их… погибнет последняя идея великодержавной России — ее Добровольческая армия?

"Тысячи две набили…" Сегодня две, вчера, третьего дня, да сколько погибло от артиллерийского огня. Артиллеристы хвастали, что работали на поражение. Да сколько побила тяжелая артиллерия в Нарве… Вчера, — Шпак рассказывал, — снаряд ударил в Кренгольме в квартиру рабочего, и от семи душ, целой семьи с бабушкой и дедушкой, с детьми и внуками, осталась груда обгорелых развалин, где «любители» отыскивали человеческие кости.

Кому эти жертвы?

Из-за снежных холмов кроваво-красным серпом поднималась молодая луна. Звездочка загорелась в зеленеющей дали. Все принимало призрачный вид. Стоны раненых стихали. В нескольких стах шагов замерзали люди.

Кому?!. Кому нужны эти жертвы?

Как видение, стала перед Федором Михайловичем кроваво-красная звезда, и в ней лицо Троцкого.

Согнулся крючковатый нос, из вьющихся волос проступили маленькие, острые рожки, скривился в презрительно-саркастическую улыбку рот.

Дьявол!.. "Сатана там правит бал!"

Там не правительство, а сатанисты. Когда Федор Михайлович служил в Красной армии, он слыхал о том, что Ленин давно болен дурной болезнью, что его мозг не в порядке. Он правил Россией! Ему пели гимны, в его честь слагали стихи и «сволочью» называли мучеников, борющихся за святорусскую землю. Помнит Федор Михайлович, как к нему в дивизию прислали "азбуку красноармейца", и там на букву «И» был такой стишок:

Ильич железною метлой

Сметает сволочь с мостовой.

Ржали довольным смехом красноармейцы, носился с этим стишком молодой курсант, нравился им их добрый Ильич.

Сатанисты взялись уничтожить Россию. Сатанистам она стояла поперек горла как последняя цитатель христианства. Запад давно поклонился золотому тельцу. Жила любовь только на Святой Руси. Видел эту любовь Федор Михайлович всю свою жизнь и понимал, что ею стоит Россия. Любовью покоряла она киргизов и сартов, любовью согревала бурят и якут, с любовью шла в недры Кавказа, и русский язык звучал на одной шестой земного шара. Русский церковный благовест звенел в Калише и во Владивостоке, в Торнео и в Эривани. И пока цела была Русь, стояли святые храмы, не мог сатана установить золотого тельца на русской земле. И он послал затмение на умы русской молодежи. В неверии и насмешке к обрядам православной веры росли гимназисты и студенты. Красивые трогательные символы веры Христовой заменяли сатанинскими знаками таинственных треугольников и звезд. Среди знати, любопытства ради, творили черную мессу. Со смешком, с хитрой ухмылочкой завоевывал сатана русское общество, и смеялись над тем, что государь — хороший семьянин. Подсылали к нему дьявола в образе старца, чтобы опоганить царские чертоги. Насмехались над святостью брака, не ходили к исповеди и причастию, повсюду творили блуд. Сатана входил в Русь осторожно, но входил через парадное крыльцо, а не через черные двери. "Любопытно… Интересно… Умно… Это не то, что попы!.."

Сатана-Ленин и жид Троцкий — вот кто начал. Кто толкнул стоявший над бездной русский народ, и он покатился, и чем дальше, тем скорее.

Молиться!..

Молиться?.. Молитва без подвига — ничто. Надо работать, а не только молиться. Работать? Эти тысячи убитых и замерзающих раненых — это работа? Работать там?.. Через огненную геенну мук душевных прошел Федор Михайлович, работая там. Работать здесь?.. Ну, отстояли Нарву… А дальше что? Белые армии гибнут. Белые армии без фундамента. У них земли не было. Народ обратился в беженцев. Не было царя, и где было три русских, там было четыре партии.

Ужасно было на душе. Пустота страшная.

"Мама!.. Наташа!.. Дети!.. Где же вы все, родные, милые?.. Не могу я жить, не спросив у вас, что же делать?"

Оправданы черные пятна тел убитых, лежащих на снегу в поле, угодны Богу жертвы людские, потому что нельзя их простить.

Могли же они идти не на десятки эстонских и добровольческих пулеметов, не на проволоку окопов, а на те одинокие пулеметы, что стояли в лесу, на комиссаров, и их сокрушить, и вернуть царя родине и порядок стране…

"А почему же ты не сделал этого, когда был там, с ними? Почему не пошел?"

И чувствовал Федор Михайлович, что с тех пор, как началась революция, он, всю жизнь повиновавшийся только долгу, он, всего себя отдавший служению этому долгу, не выполняет долга, идет против совести.

"Почему не отстоял Государя? Почему не пошел в Думу и не арестовал безумцев, думавших кровью и мятежом спасти Россию? Почему не умер с теми городовыми, что отстаивали порядок и закон? Они у Господа Сил, а ты?..

Почему принял революцию и Временное правительство, а не сделал того, что должен был сделать?..

Ведь учил же ты солдат: "Делай все, что тебе прикажут, если же против Государя, не делай — в этом воинская дисциплина". Почему же, когда стали делать против Государя, ты не возмутился, а пошел за теми, кто заточил Государя? Ты пошел потому, что пошли твои начальники: Брусилов, Рузский, Корнилов. Тебя поразило, что Корнилов навесил георгиевский крест на унтер-офицера Кирпичникова, совершившего тягчайшее преступление, убившего своего ротного командира.

Не могли иметь удачу те, кто шел против Государя в прошлом. Не могли иметь удачу те, кто шел против революции, а сам славословил революцию. Потому что коммунисты, большевики и сатанисты — это все дети революции, порождение ее красного флага и сатанинской звезды…"

Вольноопределяющийся Кортман пришел звать Федора Михайловича пить чай. Федор Михайлович спустился в землянку и задумался над железной кружкой, пахнущей веником.

Кортман был счастлив одержанной победой, отбитым штурмом. Большие потери у «неприятеля» его радовали.

— Россию надо восстановлять, — говорил он, красный и потный, допивая шестую кружку чая, — с того, что подать сигнал «аппель»… "на свои места скачите!" — пропел вольноопределяющийся. — В Петрограде Государь, и каждый на свое status quo (Прежнее положение (лат.)) пожалуйте. Вольнопер Кортман, вы чем были до великой бескровной? — Гимназистом шестого класса Петроградской 2-й классической гимназии. — Пожалуйте за парту. Доучитесь сначала, а потом посмотрим, куда вас применить. — Ваше благородие, вы кем были?..

Глухо ответил Федор Михайлович:

— Командиром 1-й бригады N-ской дивизии.

— Генералом, стало быть… Позвольте… Почему же вы?.. — вольноопределяющийся вдруг поперхнулся, смутился и покраснел… — Я кипяточку принесу еще… ваше… благородие… Может быть, вы еще выпьете, — сказал он, схватил чайник и выскочил из землянки.

Когда он вернулся, он не застал в землянке Федора Михайловича.

Федор Михайлович шагал взад и вперед по шоссе. Лунная тень двигалась за ним по снегу, то пропадала, когда заслоняли луну облака, то появлялась снова, и шептал Федор Михайлович страшные слова. Лихорадочным кошмаром охватывали они его, раскаленными молотками били по самому сердцу — и слова эти были:

— Ни понять — ни простить!..

XVIII

Жуткой правдой оказалось все то, о чем шептались в окопах, о чем бредили тифозные на больничных койках в лазаретах, что казалось вероломством. Эстония 21 декабря старого стиля заключила перемирие с большевиками.

Этого надо было ожидать. Когда эстонцы разоружили, предварительно обстреляв, мирно шедшую к Корфу дивизию князя Долгорукого, когда арестовали штаб генерала Арсеньева и разоружили чинов штаба, когда послали русских офицеров и солдат в маленькие деревушки у Чудского озера и поставили в каторжные условия жизни, было ясно, что они не считались с добровольцами. Одна часть Северо-Западной армии доблестно сражалась, умирала и калечилась на подступах к Нарве, в эстонских окопах, отстаивая самостоятельность Эстии, другая часть той же армии, поставленная в антисанитарные условия, вымирала от тифа. И ничего другого она не могла делать: ей угрожали выдачей большевикам — на расстрел.

Все понятия права и правды были перепутаны. Русские солдаты стали невольными кондотьерами у эстонской республики. Русские солдаты становились белыми рабами, — иначе смертная казнь от руки большевиков. Бьющую бичами и скорпионами руку надо было целовать. Превозносили министра Поску за то, что он не согласился на требование большевиков о выдаче добровольцев.

Поэт Игорь Северянин воспевал голубо-озерную Эстию за то, что ему милостиво разрешили жить на старой даче. Могли и выслать!..

Армию разоружали и ликвидировали под контролем англичан. Офицеров и солдат устраивали на лесные и торфяные работы в Эстонии, желающие могли уехать куда угодно, но… получить визы было невозможно, а на путешествие давали пять английских фунтов.

Куда ехать?..

Туманили молодые головы мечты о восстановлении фронта, о том, что кто-то, где-то, что-то организует, что Германия прочно взяла в свои руки борьбу с большевика ми и что теперь все пойдет по-иному. Бегали в Ревель к французскому полковнику Гюрстелю, сегодня записывались в Иностранный легион, назавтра просили вычеркнуть из записи. Мечтали поехать к Деникину, который не то держится у Новороссийска, не то отошел в Крым. Собирались во Владивосток к Колчаку, к генералу Миллеру в Архангельск. Их пускали — не пускали, они ехали — не ехали. От надежд переходили к отчаянию. Умирали по госпиталям в притихшей Нарве, где свободно и нагло расхаживали большевицкие солдаты и офицеры. Прорывались в Ревель и там обивали пороги всевозможных учреждений, а вечером предавались безумному кутежу.

Полк, где служил Федор Михайлович, разошелся. Большая часть с командиром полка «заделалась» на лесные работы, небольшая часть — местные крестьяне — ушла к большевикам, несколько человек офицеров, студентов, гимназистов и молодежи ехали за границу. Кто мечтал поступить в высшее учебное заведение во Франции или Германии, кого манила жизнь, полная приключений, и он думал ехать в Абиссинию, Аргентину или еще куда-нибудь и "сесть там на землю"…

Федор Михайлович сначала думал устроиться в лесопильной артели, но тоска, охватившая его после ночи, проведенной в раздумье об отбитом штурме, и болезнь, что-то вроде тифа, пережитая им на ногах, парализовали его волю, он вовремя не записался в пильщики, проболтался до марта в Нарве, наблюдая по приказанию начальства за уборкой трупов и чисткой лазаретов, мыл сам полы, рыл могилы, таскал трупы, а когда окончилась эта работа, в самом ужасном настроении, не зная что делать, приехал в Ревель.

На Морской, переименованной эстонцами в Piik uul, под старинной аркой с виднеющимся, как в серой круглой раме, простором сине-зеленого моря и белых льдов он встретил Верочку Деканову. Он шел бесцельно, не зная куда приткнуться, голодный, отвыкший есть, в старой английской шинели без погон, в высоких сапогах. Лицо его, небритое, смуглое, так постарело, что Верочка узнала его по фигуре, сильной и стройной, да по вдумчивым, серым, добрым глазам. Она окликнула его и перешла к нему через узкую уличку с тающим снегом.

— Федор Михайлович, давно? Как вы попали в наши края?

Котиковая шапочка была кокетливо надета на правый бок. Отрастающие волосы волнами падали на плечи, румяное от свежего ветра лицо было жизнерадостно, весело сверкали темные вишенки глаз.

— Вы куда идете?

— Я. собственно, сам не знаю, куда… Я никуда не иду… Мне некуда идти.

— Ну, так идемте к нам. Мы живем тут недалеко. Наискосок от Петербургской гостиницы. Наши хозяйки — две премилые старушки-немки. Мы их «мышками» называем, такие они тихие, добрые, настоящие евангельские души. Я не сомневаюсь: они вас устроят у себя. А обедать мы ходим к фрейлейн фон Мензенкампф, тоже святая душа. И обедают у нее все такие же тихие люди, как папа с мамой.

— Как здоровье Екатерины Петровны?

— Мама, слава Богу, поправилась. Теперь ходит совсем бодро. Осталась краснота, и та, говорят, пройдет. И как мы счастливы, что вырвались от них. Постойте… Или зайдемте вместе. Мне надо купить пирожные. Будем чай пить… Вы были больны?

— Да, и у меня было что-то вроде тифа.

— Нам Шпак говорил. Какой милый наш Шпак, не правда ли?..

— Да, он везде поспеет. Всем помогает.

— Папа отличный костюм из американского Красного Креста достал. И вам достанем. Надо готовиться плыть за границу. Мы ждем парохода.

— Зачем?

Верочка не ответила. Она выбирала пирожные.

— Вы любите эти бриоши? — спросила Верочка, показывая на золотистые в масле пирожные. — Или лучше я вам возьму с кремом. Очень хороши. Придем домой, устроим вас, отдохнете, а потом пообедаем у Мензенкампфши, и к нам — чай пить, из самовара. Прекрасный город. Мы никогда бы отсюда не уехали, тут, несмотря на все эти Piik uul, настоящая Россия, но тут большевики. Вот вы спросили — зачем? И я вам отвечу: затем, что тут большевики. С ними жить нельзя. Вы слыхали, как Булак-Булахович арестовал генерала Юденича? Если бы не полковник Гюрстель и не англичане, его увезли бы в Юрьев и там отдали большевикам. Не забывайте, Федор Михайлович, что вы у них служили, а потом ушли. Они этого не прощают. Балаховцы по городу волками рыщут. В Петербургской гостинице постоянные скандалы. Да на один их красный автомобиль посмотреть с красным флажком — тошно станет. Ведут себя вызывающе.

Они подошли к узкому темному старому дому.

— Пожалуйте, — сказала Верочка. — Посмотрите-ка, какая лестница. И ночью никакого освещения. Со свечой гостей провожаем, и так это красиво, патриархально. Свечу ладонью прикрываешь, пальцы розовые сквозят, и тени бегут по ступеням. Кажется, слышишь ласковый шепот наших бабушек и дедушек…

XIX

Вечером Федор Михайлович, постриженный и побритый, в простом, но приличном штатском костюме, полученном, по хлопотам Екатерины Петровны и Шпака, от американцев, уютно сидел в просторной комнате со старинными маленькими окнами.

У спинок постелей стоял большой, накрытый скатертью, стол, на нем шумел самовар, были стаканы, чашки, тарелки с пирожными, с маслом, с ветчиной и хлебом. Екатерина Петровна, оправившаяся, помолодевшая, сидела за самоваром, Верочка помогала ей, Федор Михайлович и Шпак допивали чай, Деканов открыл форточку и курил подле нее трубку.

— Как же это устроили? — спросил Федор Михайлович, оглядывая все это довольство и свой костюм.

— Мы дети Бога, — сказала Екатерина Петровна. — Разве мы знаем, для чего и зачем посылает Он нам то или другое испытание? Разве мы не птицы небесные, мы приехали без копейки денег, а теперь можем жить. Нашелся добрый человек.

— И, конечно, еврей, — сказал Шпак.

— При каждом русском, — сказал философически Деканов, — непременно есть хороший добрый еврей-благодетель. Все евреи — жиды, а этот, особенно хороший — еврей! Так вот! Иду я по Нарве и встречаю такого. Он большие дела со мною имел по шерстяному делу. Поговорили "по душам". "Я, — говорит Соловейчик, — ни минуты не сомневаюсь, что Россия будет снова богатая и собственность восстановлена. Угодно, я вам ссужу под ваше "Серебряное руно". — Я говорю: у меня нет никаких Документов, — а он отвечает: "Я вам, Николай Николаевич, на одно ваше слово поверю. Не первый год знакомы…" И ссудил мне тысячу фунтов. Ну и живем…

— И все не так… все не так, — качая завитой у парикмахера, седеющей фарфоровой, изящной головкой, говорила Екатерина Петровна. — Соловейчик — это тебе от Бога… А Шпак?.. Смотрите — служит. При Древенице состоит, а тот что-то делает по ликвидации армии… А на ши святые старушки? Все, все от Бога. Надо верить… Помните, с нами из Царского Села пришел профессор академии Байков? Устроился у эстонцев в военном училище, преподает им тактику и топографию, а Зеленков, артиллерийский генерал, под Перновым садоводство в долг снял, уже парники налаживает. Гвардеец Ермолаев, лихой сердцеед, — сколько женщин загубил, — конторщиком на пивоваренном заводе… Вы скажете, не Бог? А помните Антоновскую… Нет, вы не знали ее… Коля, за кого она вышла потом?

— За Реброва.

— Ну, сказал! Не за Реброва. За Реброва это ее сестра вышла, она за Баумана и развелась с ним, теперь едет в Германию переводчицей к японскому консулу Суусуки. Ну, разве не птицы небесные? Разве мы не дети Бога? Ах, я была раньше легкомысленная, во многое не верила, многого не понимала. Теперь я все понимаю. Все от Бога!

— Что же, — вставая, в глубоком волнении проговорил Федор Михайлович, и деревянным был его голос. — И Наташа замучена… по воле Божьей? И чрезвычайка… и голод… и миллионы расстрелянных… и замученные Государь и его святые дети. Это от Бога? Кто же наш Бог?.. Жестокий Бог крови?? Бог Адонаи?

Екатерина Петровна растерялась. Сипел, напевая русскую песню, самовар.

За окном были тихи улицы средневекового города. Откуда-то доносился томный вальс. Оркестр играл на далеком катке.

Звонко и молодо прозвучал голос Верочки.

— Есть испытания, — сказала она. Она встала, покраснела. Дрожала нижняя губа над подбородком с ямочкой. — Мы видим страдания, страдания минутные… пускай даже страдания целого года… как у Царской Семьи… И мы думаем о земном. А на деле… Святыми великомученицами, святым страстотерпением восходят они к Престолу Господа. И ваша жена, Федор Михайлович, — она у Бога. Она молит за вас. Она молит за Россию. И их много… Их все больше и больше становится… Вы видали, разжигают стальную болванку… Я видала на заводе… И молотами бьют ее… И протягивают сквозь тиски. Как капли крови, брызжут раскаленные искры, и выходит… выходит — закаленная сталь!.. Россия измученная… Россия с гонимой церковью, с расстрелянными епископами и священниками, Россия с лучшими сынами своими, офицерами и солдатами, томящимися по тюрьмам, убиваемыми ежедневно десятками, да ведь эта Россия куда выше сытой Европы с ее шиберами-спекулянтами, с жаждой наживы и развлечений. В огне мучений перегорели сословные предрассудки, и голубая дворянская кровь слилась в одном потоке с алой кровью крестьян… Господи!.. Папа!.. Мамочка, милая моя, вы, мои милые Федор Михайлович и Евгений Павлович, — да вижу я ее, встающую из крови, как румяное солнце встает из луговой росы, светлую, радостную, прекрасную, Россию мою! Неубиваемую!.. Душевную и духовную! Великую!..

Верочка не договорила и убежала в свою комнату.

Томил далекий вальс. О чем-то тихом и грустном рассказывал старый медный самовар, и попыхивала, и сипела трубочка в зубах у Деканова.

— Вот, Катя, и так иногда бывает, — наконец сказал он, — что яйца курицу учат.

— Кошмар, — прошептал Шпак.

Счастьем сверкали его глаза. Точно видел он за этим кошмаром светлое и радостное пробуждение.

XX

Две недели спустя ранним утром Федор Михайлович поднялся по узкой железной лестнице из трюма немецко го товаро-пассажирского парохода «Alexandra» и прошел на бак. На трюмном широком люке, покрытом брезентом, было пусто. Пароход шел по снежному полю. Бледно-синее предрассветное небо сливалось на горизонте с синими льдами. Под носом парохода шуршал разбиваемый им лед. Сзади оставалась темная полоса воды с плавающими в ней кусками льда. Пароход шел плавно и спокойно. Шуршали льдины о его борта и усыпляли мысль. Кругом бесконечные снежные просторы. Сзади творилась несказанная тайна красоты ежедневного рождения солнца. Играли солнечные лучи. Золотой дымкой укутывалась снежная пустыня, и каждую секунду менялись краски, из золота вливаясь в пурпур, в яркую синь, на которую выплыло полное солнце. Оно разбросало синие тени. Четкими сделало каждую льдинку, отброшенную пароходом, каждый ком снега, далекую сигнальную веху. Справа надвигался на пароход остров. Казалось, что он плыл на пароход. У берега узкой полосой по прибрежному песку плескали темно-синие волны. Торчали розовые гранитные скалы. Сосны стояли розовыми леденцами, мешаясь с черными буками, и в зелено-сером сквозном кружеве рисовалось каменное здание лоцманской станции.

Пароход остановился и гудком вызвал лоцмана. От острова отделился человек. Казалось, какая-то сила с большой быстротой несла его к пароходу. Стоя одной ногой на маленьких санках об одном полозе, опираясь руками на палку, он другой ногой с острым коньком быстро отталкивался от льда и мчался по ледяному простору, оставляя тонкий, блестящий след.

В утреннем голубом воздухе, пропитанном золотыми нитями, человек в меховом треухе и коротком полушубке казался живущим какой-то особенной, красивой жизнью, так не похожей на жизнь других людей. Одинокий остров, буки и сосны подле маленького здания с непогашенным светом в окне, синяя кайма воды у берега и ледяные просторы с несущимся человеком — сага севера… спокойная, тихая, незлобивая. Человек подлетел к пароходу. Со свистом размахнулась веревка, змеей упала на снег. Он подхватил ее, привязал к ней санки. Их втянули на пароход. Бросили веревочную лестницу, и он быстро вскарабкался на черный борт. Он оказался краснощеким румяным широкоплечим шведом-лоцманом.

Пароход зашумел винтом, взбил за собою зеленовато-белую пену, дрогнул, взлезая на лед, обломал его и пошел, шурша льдинами. Лоцман стоял наверху подле рулевого и коротким пальцем показывал направление к проявлявшимся вдали синим островам.

На пароходе начиналась жизнь. Изящный белокурый господин в коротком пальто и туфлях на босу ногу, с дамскими щипцами в руках пробежал по палубе к камбузу. Спустился. Поднялся, остановился у борта. В дверях лестницы появилось завитое, томное, напудренное женское лицо, и картавый голос капризно произнес: — Alexandre, veux-tu descendre? (Александр, сойдешь ли ты? (фр.)) Белокурый господин кинулся вниз, за скрывшейся в люке дамой.

В кают-компании звенели посудой. Прошел немец-матрос с закоптелым кофейником.

Федор Михайлович сидел, не двигаясь.

Верочка подошла к нему. Федор Михайлович поднял на нее пожелтевшие, печальные, больные глаза и сказал:

— Вера Николаевна, скажите, зачем и куда я еду?

— Зачем? Это не дано нам знать…

— Зачем я живу?

— Так Богу угодно. Значит, не исполнили вы всего, что вы должны были совершить на земле. Не кончен ваш путь…

Федор Михайлович скривился…

— Слова… слова… слова… — сказал он. — Я сильный, и мне не нужно утешения.

— Кто знает, что еще будет впереди, и для чего Господь из бездны испытаний вынес вашу жизнь. Так надо.

— Вера Николаевна. Это магометанский фатализм.

— Да это фатализм, но фатализм христианский. Ни один волос не упадет с вашей головы, если на то не будет воли Божьей.

Как няня ребенку, стала говорить Верочка Федору Михайловичу:

— Мы едем в Берлин. И вы с нами. Будем работать. И ждать, терпеливо ждать, когда спасет Господь свою Россию. И тогда мы вернемся туда… Домой вернемся мы… будем работать… будем учиться… Главное, любви будем учиться. Погибли мы от того, что не было любви между нами. А теперь есть. Вот уже несколько нас. Вы, Шпак, папа с мамой, а потом будет еще больше, будет христианская община.

— Alexandre, veux-tu descendre? — сказал, криво усмехаясь Федор Михайлович.

— Да… И Баланины. Мы примем и их, такими, как они есть. Все — люди. Мы молоды, Федор Михайлович…

— Говорите о себе…

— Нет, и вы… И мы должны, слышите, мы должны сберечь себя, научиться многому к тому дню, когда позовет нас обратно Русь. Мы не можем прийти туда с пустыми руками и пустым сердцем. Там так страдали. Там так нужны наша ласка и любовь.

— Вы верите, что мы вернемся?

— О!.. Не так скоро… Пройдут месяцы, годы. Но будет день. Будет такой светлый, радостный день, и воскреснет Русь! Христа распинали и мучили иудеи, хамы распяли и убили Русь, но воскрес Христос, и Русь воскреснет. Мы придем и скажем им: Христос воскресе.

— И никто не ответит. Там умерли все. Кто мне ответит? Нет моей Наташи.

— После святой заутрени в Печерской лавре некогда настоятель вошел в пещерные могилы и сказал: Христос воскресе, и из всех пещер четким шорохом пронесся ответ: Воистину воскресе!.. То же и на Руси будет. Чудесна Русь, и чудо будет в ней!..

— Я не доживу до этого чуда. Оторваны мои корни от моей земли, и чувствую я, что не вынесу и умру. Не пересаживают старого дерева на новое место…

Ярче становились дали. Серебром сверкали снег и лед, прозрачными аметистовыми туманами надвигались берега. Ближе подступали острова с красивыми дачами, с садами голых деревьев, с решетками, сбегающими к берегу, где голубой каемкой лежало море. Прекрасен был Божий мир на севере, как был прекрасен он и везде, где ни касался божественный резец, где ни ударял чекан великого Мастера и великого Архитектора.

Маленькая девичья рука, тоже создание Господа Сил, тоже красота в розовом блеске кожи и нежном тепле пальцев, тихо легла на темную загрубелую руку Федора Михайловича. Близко заглянули к нему в глаза темные вишни в собольей корзине ресниц. Перламутровый пар шел из пунцовых губ, жемчугами блестели зубы. Сколько силы, сколько здоровья, сколько русской красоты было в Верочке!

— Мы вернемся в Россию, Федор Михайлович. Мы вернемся!!.

Загрузка...