В русскую кустарную мастерскую фрау Зенгер (Berlin-Halensee, Friedrichsuferstrabe) первым являлся Федор Михайлович Кусков. В сером пиджаке и таких же брюках, приобретенных на деньги, одолженные Декановым, летом и зимой всегда в одном и том же коротком и широком английском форменном пальто, он тяжело поднимался на четвертый этаж по узкой, темной и мрачной дубовой лестнице и звонил у квартиры Frau Adams.
Frau Adams, вдова офицера, сдавала из четырех комнат три балтийской немке-беженке Эмме Ивановне Зенгер, а та содержала русскую кустарную мастерскую.
В мастерской работало семь человек. Три барышни: Верочка Деканова, Нина Сергеевна Лихачева, сестра офицера Добровольческой армии, молодая красивая блондинка и институтка, старая дева, сухая, чопорная седая Матильда Ивановна Парникель, бывшая классная дама — занимались разрисовыванием акварелью и масляной краской коробочек, шкатулок, ящиков и портсигаров в так называемом «русском» вкусе. Два офицера Северо-Западной армии: кадровый гвардеец, полковник Деконский выпиливал из тонких медных и серебряных листов двуглавых орлов, изображения Георгия Победоносца, замысловатые избушки на курьих ножках, ладьи, идущие на всех парусах, стилизованных птиц и животных, а капитан
Лоскутов, из унтер-офицеров императорской армии, природный кустарь-костромич, врезывал эти фигуры в портсигары и коробки.
Ротмистр Шпак полировал и лакировал все эти вещи, а Федор Михайлович склеивал, навинчивал петли, вставлял замки и защелки. На нем и на Шпаке лежала обязанность прибирать мастерскую, топить печи зимой, приготовлять клей, политуру и лак. Шпак, кроме того, должен был вести артельное хозяйство, готовить чай и закуску к пяти часам. Работали сдельно, артелью. Барышни, Деконский и Лоскутов составляли артистическую часть артели и получали семьдесят процентов выручки, остальные тридцать делили между собой Федор Михайлович и Шпак. Заработной платы хватало едва на голодное существование по скромным пансионам на окраине. Федор Михайлович снимал крошечную комнату-угол у сапожника на втором дворе в Gartenhaus'e, где имел кров, постель и обед из большой порции картофеля и тарелки горохового супа без мяса. Работали с девяти до 1 часу дня. В час все расходились и разъезжались по пансионам или Bierstube (Пивным (нем.)) и собирались снова к трем. С трех работали до восьми, но часто зарабатывались и дольше, до одиннадцати, до часу ночи. Только Верочка всегда уходила ровно в восемь. Ее дома ожидали родители. Николай Николаевич устроился в банке, а Екатерина Петровна вела хозяйство.
Исполнялись слова Христа: "Воззрите на птицы небесные, иже не сеют, не жнут, ни в житницы собирают, но Отец небесный питает их". Как стая беспечных птиц, не привыкших работать и «зарабатывать», примчались из России светские барышни, офицеры, чиновники, люди Двадцатого числа, готового хлеба, в чужую страну, в холодный, громадный город. У большинства ничего не бы ло. Из старых знаний, любительского уменья писать красками, давнишних увлечений вышиванием пришлось извлекать пользу и создавать кружки и рабочие артели. У Эммы Ивановны был капитал и родные в Берлине. Ее сердце лежало к России. Она дала деньги на оборудование мастерской и стала во главе ее, остальные несли, кто что мог, и в квартире Frau Adams шла кипучая рабочая жизнь. И уже было видно, что Шпак влюблен в Верочку Деканову, а Деконский всегда провожал Нину Сергеевну до ее пансиона на Kurfurstenstrabe… У него была жена в России, но с 1917 года он ничего не знал о ней.
Было свежее майское утро. Берлин, принарядившийся в гирлянды петуний и гвоздики на окнах и балконах, с прекрасными клумбами на площадях и вдоль проспектов, в аллеях цветущих каштанов, в палисадниках, где в розовом одеянии стоял японский боярышник и японская, еще безлистная, магнолия была покрыта нежными лиловыми цветами, блестел сырыми, только что политыми асфальтами мостовых. Терпкий запах смолы и бензиновой копоти смешивался с ароматом цветов и зелени. Небо, розовое внизу, синее наверху, затягивалось серой дымкой угля фабрик и городской железной дороги. Улицы в Halensee были еще пустынны, нарядны и душисты. Трамваи ходили редко. Тяжелый автобус желтого цвета, называвшийся "желтой опасностью" за свой желтый цвет и грозный вид, или «ручкой», потому что дамы махали ему «ручкой» на остановках, только что пустился в свой первый рейс, гудя по ровному проспекту. Берлин в перспективе улиц рисовался фантастическими очертаниями громадных круглых нефтяных и газовых бассейнов, точно гигантские цирки, разместившихся между домов. Высокие и тонкие, белые, красные, черные трубы фабрик, ажурные мачты электрических проводов, тяжелые темные корпуса заводов, ряды мрачных домов уродливой немецкой архитектуры силуэтами рисунка футуриста, грозно-уродливой панорамой стояли над городом. Пугали. Давили воображение грозной силой техники. Отвращали уродливостью линий. На окраине, в аллеях молодых каштанов, уходивших к городу, открывались широкие просторы пустырей, покрытых длинными беседками и разделанных под огороды. Город кипел и клокотал кругом, а здесь от распаренной земли шел крепкий дух, зеленели салаты и редиски, были натыканы рядами прутья, и к ним робко жался горошек. Бобы ползли по стенам беседок. Краснел высокий мак. Жены рабочих ковырялись в земле. На тропинке между гряд стояла колясочка с младенцем, выставленным на солнце. В центре города стыла тишина деревенского огорода. Жужжали шмели. Щеглята пели короткую песню и прыгали, прося хлебных крошек. Мимо шли чиновники с портфелями в бесчисленные Amtы (Учреждения (нем.)), бюро и канцелярии, приказчики в магазины и конторы, женщины-чиновницы расходились по кварталам. Среди этой озабоченной, хмурой, деловой толпы вдруг появлялся беспечный господин, и с ним нарядная овчарка-"Wolf" — бежала, умно посматривая по сторонам. На свист хозяина она неслась, улыбаясь и крутя хвостом. Дамы, бонны и сестры в черном с белым платье везли колясочки с детьми, направляясь в скверы, на площади, в сады — дышать свежестью зелени высоких лип, каштанов и дубов.
В эти утренние ласковые часы Берлин чаровал Федора Михайловича. Некоторые улицы ему вдруг напоминали Петербург. Особенно те, где не было деревьев… "Вот это… Ну совсем наша Сергиевская или Фурштадтская… И так же, как у нас, золотой крендель висит над булочной. Навалены грудой в окне маленькие, ржавые, сморщенные апельсины, стоят банки с леденцами и карамелью, а у входа — корзины с морковью, картофелем, салатом… Кажется, увидишь надпись: "Зеленная и овощная торгов ля"… Написано: "Obst und Gemtise. Stidfriichte"… (Зелень и овощи. Южные фрукты (нем.)) Только нет в Петербурге таких безобразных, тяжелых каменных украшений на домах, легче подъезды и выбегают иногда на улицу старинными железными зонтами на тонких столбиках. Еще затягивали их в случае больших приемов белой с розовыми полосами материей, заставляя прохожих обходить по грязи".
Федор Михайлович сворачивал на проспект, и пропадало сходство. Широкий, с двумя аллеями по сторонам, где под сенью деревьев в траве бежали рельсы трамвая, украшенный цветами вдоль окон — петунией semperflorens (Вечноцветущей (лат.)) — проспект не походил на петербургскую улицу. Всем своим видом: бесконечной длинной вышиной солидных домов, громадными монументальными подъездами, газонами с кустами и цветниками перед домами — он говорил о стремлении дать массам во что бы то ни стало удобную, уютную, гигиеническую и красивую жизнь. Все было создано по последнему слову техники. Железо, бетон, газ, теплая вода, электричество, глубина, ширина комнат, цветы, арабески, орнаменты, лепные работы, искусственный гранит… И все было неудобно, неуютно, негигиенично и безобразно до тошноты. Художника заменила фабрика, гения сменил коллектив, аристократа духа — демократичная толпа. Штампованные статуи не были скульптурой. Олеографии и чудеса трехцветного печатания не могли заменить картин. Мебель с резьбой, сделанной машиной, не говорила о творческом труде резчика. От всего уклада берлинской жизни шел не аромат вдохновения и таланта, а пахло потом фабричных рабочих, углем, нефтью, маслом и газом машин…
Это давило и утомляло Федора Михайловича. Здесь он понимал, почему народился в Германии социализм.
Почему именно здесь появился еврей Карл Маркс с его ужасным учением. Человек не успевал думать, его обгоняла техника. Им понадобились шкатулки и коробочки. Федор Михайлович и Лоскутов взялись за столярные верстаки, но они не сделали и десяти ящиков, как их заменила фабрика. Соседняя деревообделочная мастерская взялась поставлять им все части коробок, и труд человека заменился электрическим приводом.
Федор Михайлович смотрел на толстые ноги немок, на однообразные, бритые, грубые лица немцев, и ему казалось, что их создавала не любовь, но готовили их на какой-то фабрике, где были штампы — чиновника, спекулянта, купца, помещика, крестьянина, рабочего, шуцмана, конторщика, шибера, банкира, шофера, кучера… Так были однообразны все эти берлинские типы.
И все-таки он любил Берлин. Потому любил, что, как ни пришибла его жизнь, он все еще любил ее, все цеплялся за нее, все думал о России, о том, что, может быть, здесь ее спасение.
Когда он входил в темный подъезд и поднимался по узкой деревянной лестнице на четвертый этаж, дышал тяжело. Этого раньше с ним не было. Это случилось… Когда? Он сам не знал.
По субботам Федор Михайлович ходил в церковь в посольском доме на Unter den Linden, 7. Сначала ходил и по воскресеньям. Потом должен был перестать. Было слишком тяжело.
По воскресеньям церковь была полна народа. И не только церковь, но и маленький дворик подле нее гудел Русскими голосами. Все друг друга знали, все всё знали Друг о друге. В церковь сходились, как в клуб, шумели, спорили на дворе, дымили папиросами, кричали. Немцы называли это Affen-Sammlung (Собрание обезьян (нем.)), и русские повторяли это название. У беженцев было утеряно чувство обиды, и оскорблений они не понимали.
В маленькой, красивой церкви, собственности императора Александра III, у каждого было свое место. В глубине, у стены, в длинном черном сюртуке всегда стоял высокий, статный, полный благородства человек с большой головой, с львиной гривой черных, седеющих волос, с черными усами и небольшой бородкой. Рядом с ним становился черноволосый, с небольшими усиками, полный, представительный молодой человек. У стойки со свечами неизменно появлялся старик с польскими седыми усами. Посередине храма монументально возвышалась высокая полная брюнетка, пол-обедни простаивавшая на коленях. Она уверяла, что Государь жив, а если и умер, то воскреснет, как воскрес Христос. Позади нее стояла дама с крашенными в рыжую краску волосами, сильно накрашенная, с малиновыми, сердечком сложенными губами, вся в бриллиантах и в жемчугах. Она звала всех в Россию, говорила, что лучше жить у большевиков и чистить отхожие места в казармах, да быть с русскими, чем прозябать за границей, но сама в Россию не торопилась. Полнеющий высокий человек в рыжем пиджаке стоял впереди стойки со свечами, и с ним его сын, изящный молодой человек, сильно картавящий, талантливый поэт, художник и музыкант. У окна, впереди Декановых, становилась высокая властная старуха, миллионерша, занимавшаяся мелкой благотворительностью и державшая политический салон. У левого клироса, а иногда на самом клиросе появлялась красавица баронесса, в большой шляпе, и громадными выпуклыми глазами оглядывала молящихся. Шпак стоял у дверей. Представитель Врангеля и его жена с двумя бледными изящными дочерьми стояли в узком коридоре подле церкви. На клиросе хорошенькая блондинка с голубыми глазами, в синей шляпке пела сольные партии. Все было чинно, нарядно и светски-изящно. Федору Михайловичу удавалось забыться в молитве, но, когда выходил он из церкви и проталкивался сквозь толпу, в коридоре и во дворе, перед ним сторонились, и он слышал, как шептали кругом:
— Этот господин служил у большевиков!
— Это большевик…
Низко опустив голову, стараясь ни на кого не глядеть, Федор Михайлович быстро шел через двор. Он торопился пройти к Бранденбургским воротам. Войдя в Tiergarten, он вздыхал полной грудью. Он не слышал русских голосов. Ему не было страшно.
А он так любил Россию и русских! У всенощной было лучше. Народу было меньше. Были больше дамы, перевалившие средний возраст. Опытного вертлявого дирижера хора с его любителями и красивой блондинкой не было. На клиросе становилось пять немцев. Прямой длинный старик, маленький рыжий и три дамы с копнами искусственных светло-рыжих волос, уложенных яичком на затылке. Они пели по нотам, не понимая слов. — Господи помилюй, — неслось с клироса, и казалось, что это поет не настоящий хор, а какой-то эрзац-хор.
Высокий священник с холеным, красивым лицом опереточного тенора, с коротко остриженными волосами, в пенсне, служил нараспев. В конце всенощной он выходил к образу Богоматери и возглашал:
— Богородицу и Матерь Света в песнях возвеличим. И сейчас же, уставившись полными страсти глазами на Лик Пречистой, пел тенором:
— Величит душа моя Господа и возрадовася дух мой о Бозе, Спасе моем…
Хор мягко аккомпанировал ему. Полная дама, уверявшая, что Государь жив, и рыжая накрашенная, желавшая чистить отхожие места у красноармейцев, бухались на колени и вторили священнику сладкими голосами.
Молитва была красива. Но слишком много земной страсти было в пении священника, и смотрел он на Божию Матерь наглыми глазами мужчины. Акафист звучал, как оперная ария, как любовная серенада. От этого Федору Михайловичу было тяжело. Он уходил со всенощной с такими чувствами, как будто он был не в церкви, а в театре, не молился, а грешил. Весь Берлин казался ему эрзац-городом, и церковь была эрзац-церковью, и священник казался самозванцем, эрзац-священником. И долго в ушах звучал тенор, сопровождаемый вполголоса нежным контральто: "Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим…"
Не была это молитва…
Как-то зимой Декановы затащили Федора Михайловича в цирк Буш. Поехали своей компанией — семья Николая Николаевича, Шпак и Федор Михайлович. В цирке показывали одиннадцать больших дрессированных слонов. Слоны садились на барьер арены, играли на трубе, били в барабаны, ходили и бегали по команде. Когда слоны вели себя неприлично, немки визжали от восторга и хохот раздавался по всему цирку. Потом выходили клоуны, давали друг другу оплеухи, кувыркались, держали обручи стройной наезднице, скакавшей с кавалером на цирковом седле. Кавалер брал ее на руки, и она плыла над толпой в самых соблазнительных позах. Была еще труппа дагомейских дикарей. Устраивали свой стан, играли на инструментах из тыкв и пели дикие песни. Женщины с сухими грудями, висящими, как концы башлыка, танцевали и прыгали, взвизгивая. Дикари ухали, сверкая белыми зубами.
Все это было понятно, и Федор Михайлович стал забывать свою ноющую душевную боль. Рядом с ним сидела Верочка. Она искренно смеялась и шуткам клоунов, и смеху толпы.
Арену прибрали, смели в корзину следы невоспитанных слонов, расстелили потертый бледно-розовый ковер, и на нее, щеголяя выправкой, твердо ступая в ногу, вышло двадцать пять юношей. На них были эрзац-папахи из кроличьего меха, какое-то подобие русских кафтанов или черкесок, надетых на белые, голубые и красные рубахи, и широкие шаровары, заправленные в высокие сапоги.
Федору Михайловичу не надо было смотреть в программу. Он их узнал. Это были русские офицеры, русские юнкера и кадеты. Только русский кадетский корпус, только русское военное училище дает эту благородную выправку, чуждую натянутости прусских офицеров и джентльменской распущенности англичан и французов. Федор Михайлович впился в них глазами. Ему казалось, что он мог по фамилиям назвать их. «Мазочка-помпон» Старцев, Бойсман, их фельдфебель Купонский, а это будто он сам стоит, портупей-юнкер Кусков. Только… Никогда так худощавы и бледны не были их лица. Никогда у них, юнкеров роты Его Величества, голод не смотрел из глаз таким огненным блеском. Молодые люди построились полукругом, как полковые песенники, один вышел вперед, стал в положение «вольно», закинул руки за спину, выставил левую ногу и красивым баритоном запел:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны…
Хор мягкими, плавными аккордами подхватил:
Выплывают расписные,
Острогрудые челны.
Что-то оборвалось в груди у Федора Михайловича. Темный клубок подошел к глазам. Он быстро встал, запахнул старенькое потертое английское пальто и протискался к выходу. Деканов пошел за ним.
Молча прошел Федор Михайлович через тяжелую занавесь, вышел из цирка и скорыми шагами направился к темному каналу. Задувала вьюга. Сугробы тяжелого мокрого снега жались к панелям и домам. Тускло мигали редкие фонари. В мутном вьюжном сумраке тяжелыми сводами темнели по ту сторону реки Шпрее аркады Национальной галереи.
— Вам нехорошо? — нагоняя Федора Михайловича, сказал Деканов.
— Не могу я, Николай Николаевич, понимаете, не могу!.. Русские офицеры… Русские юнкера… Те, кто боролся три года против врагов Родины… Голодные, в шутовских костюмах… В цирке, где слоны, где дикари-дагомейцы…
— Это временно… — пробормотал Деканов.
— Какое испытание России! Какое испытание русской армии! Три с лишним года страшной войны… Миллионы смертей, тяжкие ранения, страдания. И еще три с лишним года войны за честь родины, за Россию, за ее трехцветный флаг, за ее…
Федор Михайлович запнулся и сказал, как бы про себя:
— Да… Пустое место там было… Пустое… Пойдемте назад. Вы понимаете, Николай Николаевич, как я люблю их! Они родные. Родные… Я их знаю. Это все равно, что не эти. Я их все равно знаю. Это мои: Светик, Игрунька, Олег… Это те, что на Бзуре по команде "в атаку" встали… пошли… и были убиты. Это те, кому в госпиталях отнимали ноги, а они лежали без стона… улыбались. Говорили: "Сестрица, дайте покурить!.." Это те, что отстояли бы Россию и в этом же Берлине эти же песни пели бы… Только не в цирке, а на Unter den Linden. He в шутовском костюме за сто марок, а в боевом наряде. Как победители… Если бы…
Они вернулись в цирк. Восторженными, сияющими глазами смотрела Верочка на арену, где вприсядку танцевали два ловких молодца, а хор ухал и пел:
Ах, где ж ты, панянка, погуливала?
Не видать, не слыхать, и ничуть да про нее…
Проявилася панянка у нас на селе,
У нас на селе, на широком на дворе!..
Пятитысячная толпа немцев, переполнявшая громадный цирк, ревела от восторга.
— Мама, — говорила Верочка, сжимая руку Екатерины Петровны. — Русские победили…
— Да, — пробормотал Федор Михайлович, — не там, где надо!
В эту ночь он не сомкнул ни на минуту глаз. Вся прошлая жизнь встала перед ним. Русские песни в цирки Буша разбудили воспоминания, и прогнать прошлого он не мог.
На другой день он едва мог дойти до мастерской. Работал вяло. Шпак смотрел на него и говорил:
— Вы бы, ваше превосходительство, пошли к доктору. От Красного Креста в делегации если взять записку, он даром осмотрит. Хороший доктор, русский. Москвич. Правда, генералов недолюбливает, считает, что генералы во всем виноваты, а так очень внимательный.
— Да, надо пойти… Только хворать-то нам, Евгений Павлович, не полагается.
— Ничего, ваше превосходительство, похворайте. Я за вас поработаю, по ночам. Справимся!
Декановы так настаивали, что Федор Михайлович отправился к доктору. Доктор Барсов, Виталий Николаевич, москвич, "общественный деятель", принимавший во время войны участие в организации земских лазаретов, еще молодой человек, бодрый, подвижный, с круглым румяным лицом и маленькой подстриженной бородкой, по понедельникам, средам и субботам, от одиннадцати до часа, принимал русских беженцев бесплатно. В маленькой приемной было уже пять человек, когда пришел Федор Михайлович. Он угрюмо сел в углу, взял со стола старую немецкую иллюстрированную газету, переплетенную в толстый том, и стал рассматривать картинки, отгородившись ею от посетителей.
"К чему, собственно, я пришел? — думал он. — Ведь я совершенно здоров. Крепок, силен".
Но под сердцем сосало, и была пустота. И странно, этого никогда раньше не было, — мысль быть на осмотре у доктора его волновала.
— Генерал Кусков? — встретил его Барсов на пороге кабинета, откуда только что вышла дама.
— Так точно, — сказал Федор Михайлович.
— Что же у вас? — доктор подошел к рукомойнику, стоящему в углу, и стал не спеша мыть руки.
— Я и сам не знаю, доктор, что.
— Гм… Гм… Ответ не генеральский, ваше превосходительство, попрошу раздеться… Хорошо-с… Сложение — богатырское… Было… Да, конечно, укатали сивку крутые горки… А ведь горки-то, ваше превосходительство, были крутеньки, ох как крутеньки!.. Вы и в Красной армии служили, и у Юденича были… Да, конечно… слыхал я…
Барсов ощупывал, выстукивал и выслушивал Федора Михайловича, то прикасаясь холодными, влажными пальцами к его груди, то нажимая ему на живот, то прижимаясь к его груди и спине ухом.
— Питание недостаточное… Да, бледность, вялость кожи. Ну, это естественно… Легкие в порядке. Желудок, кишечник… все отлично. Вы исследования делали?
— Нет, — коротко сказал Федор Михайлович. Доктор в это время крепко давил ему руками живот.
— Больно?
— Нет.
— А тут?
— Тоже нет.
— Так… так… Бессонница, говорите вы. Что же, спать-то особенно не приходится. Поди, и мысли там разные… И совесть тоже… Да… вот сердце действительно вяло. Наполнение слабое. Вам сколько лет?
— Пятьдесят будет.
— Гм, рановато немного… Склероз уже есть. Вы бы могли отдохнуть, ванны побрать, в Наугейм поехать или хотя в Орб или в Кудову?
Доктор посмотрел, как Федор Михайлович надевал рваную рубашку, посмотрел на бахрому на его штанах и быстро переменил разговор.
— Да… Конечно… Конечно… Дорого все это. Вы, мне Шпак говорил, у Зенгерши работаете. Что она, платит, по крайней мере? Есть такие, что и вовсе не платят. Ну, что же, ваше превосходительство, питание надо бы улучшить. Утром бы парочку яичек, эйн фюнфтель (Кусок (нем.)) ветчины. Работать поменьше, не ходить, а ездить. Сайодин я вам пропишу, ох, дорог стал, мерзавец, — а еще лучше на ночь два стакана молока, и в каждый три капельки йоду…
— Доктор! — взмолился Федор Михайлович. — Вы же понимаете… Это невозможно. Яйцо сами знаете, что стоит.
— Записочку вам дам. Красный Крест вам поможет. Немного, конечно, там средства-то небольшие. Да и то неудобно, что вы генерал.
— Как это понять?
— Да как сказать? Раз генерал, должны быть и деньги.
Барсов остро и внимательно посмотрел в глаза Федору Михайловичу.
— Ведь генералы всему виной были, есть и будут, — сказал он вдруг, смягчая остроту того, что говорил, мягкой, светлой улыбкой. — И тут, посмотрите, в беженстве. Организуется, скажем, какое-нибудь хорошее общественное начинание, какой-нибудь союз взаимопомощи, артель, магазин, затешутся туда генералы, станут командовать — и пиши пропало. Такую бюрократию разведут! Бланки, отчетность, поверка сумм.
— Как же можно без поверки сумм, без отчетности? Особливо теперь, когда так упала нравственность.
— Тэ-тэ-тэ!.. А доверие к общественным силам? А там, как поет наш милый конферансье Ратов: "Пошла критика, малитика, политика, и бедный мой кавказский голова!" Вы не слыхали его песню грузина: "Как пришли меньшевики, а потом большевики…" В театрах-то бываете?
— Нет… Давно не был… В цирке как-то был. Полгода тому назад. Вы мне все-таки скажите, в чем вы считаете виноватыми генералов?
— Не шли за общественностью, ваше превосходительство. Уже к весне 1915 года стало ясно, что они несостоятельны. Ну и надо было сдать все общественным деятелям. Все, все… До командования армиями включительно.
— Так ведь и сдали все.
— Когда?
— А при Временном правительстве, и что же вышло?
— Да, вы вот про что… Ну, когда-нибудь поговорим. А теперь, понимаете, неудобно. Меня ждут… Так так-то, глубокоуважаемый. Сайодин или йод в молоке, яички утром, на завтрак ветчина, белая булочка, чаю пейте поменьше и слабого. Да, вина ни капли. До свидания. Через недельку покажитесь. Запишитесь у сестры на прием.
Когда Федор Михайлович выходил от доктора, бурно колотилось у него сердце. В глазах темнело. Спускался по коричневой мрачной лестнице и держался за перила. Ноги подкашивались. Бесконечно долго шел по Kurfurstendamm'y, и кружилась голова. Несколько раз останавливался у магазинов перевести дыхание и отдышаться. Спирало в горле. Мутными глазами смотрел на картины. Был нарисован старый немецкий город, а рядом висел "Берлин под снегом", и под ним на ковре распростерлась плохо сложенная брюнетка с копной волос на голове. Все это плыло мимо глаз Федора Михайловича в красном тумане. Должен был держаться за поручни у окна, чтобы не упасть.
"Да, вот оно что, — билась назойливая мысль. — Генералы виноваты, что не пошли за общественностью. Все надо было сдать им — «Земсоюзам» и «Земгорам». Полк отдать какому-нибудь земгусару с фантастическими погонами… Вот чего хотели те, кто считал себя солью земли — доктора, адвокаты, профессора и учителя!" Все стало ясно.
Опять пошел по широкой панели мимо голых каштанов. Сыпал мокрый снег. На плитках тротуара было скользко. Встречные прохожие задевали его зонтиками. По ворсу желтого пальто текли блестящие капли.
"Десять лет, — думал он, — с самой революции 1905 года шел штурм генералов, и они держались. Десять лет — пресса, Государственная дума, общественное мнение добивались передачи власти от специалистов любителям. Десять лет шел натиск на веру православную, на русское государство и на армию. Но вот война. На русскую государственность и на «присяжных» людей ополчились немцы, австрийцы и турки. Стали на войне истреблять лучших людей, и в это время к генеральским погонам потя нулись руки общественности. "Мы показали, — говорили Красные Кресты, Земсоюзы и Земгоры, — как мы умеем!" И блистали лазаретами, аристократками-сестрами, рысаками, автомобилями, сладкими пирожками и фруктами. И создалось в глазах толпы убеждение, что, передай им власть, и жизнь будет — не жизнь, а малина. Потечет молоко в кисельных берегах. И победа!.. — вот она, будет победа!.. Что поддался этому простой, измученный войной на фронте, развращенный в тылу, закормленный пайками народ, это было понятно… Но как поддались на это Государь и его генералы, как поддался на это он сам, Федор Михайлович, это совсем непонятно. Барсов прав: Государь император и генералы виноваты перед Россией, но только виноваты они не в том, в чем их обвиняет Барсов. Они виноваты, как виноват бывает кучер, посадивший на козлы мальчишку, не умеющего править, виноваты, как виноват наездник, давший сесть не умеющему ездить на горячую, кровную лошадь. И когда разбита коляска и покалечены кони, когда мальчишка валяется с раскроенной головой, когда, сбросив седока, несется кровная лошадь, себя не помня, по оврагам и буеракам, виноваты кучер и наездник. И Государь, и генералы виноваты в том, что послушались и допустили вместо себя общественность. И общественность себя показала. Когда стали к правлению земский деятель, профессор истории и адвокат, — все пошло прахом. Армия, а за ней Россия. И он, Федор Михайлович, виноват. Слепо был он предан Государю, а сам изменил святому знамени, где было три символа: Вера, Царь и Отечество, и пошел под кровавое знамя мятежа. И этого Господь никогда не простит. Государь великими муками и смертью искупил свою вину. Великими муками и смертью заплатили за свою вину многие генералы, но простит Господь оставшихся в живых только тогда, когда явится истинный православный царь. Когда явится и скажет: "Долг и отечество превыше всего. А о мне ведайте, что мне жизнь не дорога, была бы жива Россия", — как сказал это Петр. Когда явится император, подобный Александру I, и скажет: "Я отпущу волосы и бороду и удалюсь в пустыню, но я не отдам своего отечества на поругание врагу". Жертвы и подвига жаждет Господь от согрешивших людей. Требует не только покаяния, но и горения в исполнении своего долга.
И спросил Федор Михайлович сам себя: "А было это все эти пять лет? Было так, чтобы не словом, а делом, подвигом и смирением доказали бы люди свое покаяние?" И ответил:
"Да, там, в горах Македонии и Албании, на шоссейных работах, в дремучем лесу у монастыря Горника, на фабриках и каменоломнях Болгарии, в пустынях Марокко, Туниса и Сирии, где вечером звучит "Отче наш", где сознательно поют святой старый русский гимн, где молятся о русской славе, там доказали и там спасутся.
А остальные? Генералы, общественные деятели, политические партии — от Авксентьева, Керенского, Кусковой, Чернова до легитимистов, конституционалистов, рейхенгальцев, — все не думающие о подвиге и жертвенном горении?
В геенну огненную! Потому что не манифестами, не воззваниями, не газетами, не листками, не распрями, не спорами спасется Россия, а сгоранием людей в смелой, энергичной борьбе лицом к лицу с врагом, борьбе за Веру, прежде всего, за Отечество и за Царя".
И вспомнил, как без спора отдавали за границей святые церкви большевикам, боясь скандала и полицейских репрессий, как бранили Россию, как для России не могли пожертвовать затасканными партийными программами. Снести на алтарь отечества жемчуга и бриллианты, проживаемые по заграничным курортам и каба кам. Царя искали и на царство шли между партиями в гольф и в бридж.
Подвига ждал Господь! А подвига не было. И там, где была нужна искупительная жертва, — все кивали на Францию, на Германию, на Англию, на Америку, а на себя не надеялись.
Этот визит к доктору и случайный, пустой разговор точно подвели черную черту под бесконечными думами Федора Михайловича и написали итоги всей деятельности русских с 1 марта 1917 года и по настоящий день.
И стали в итоге одни нули. Вся кровь и жертвы Нарвы, Одессы, Царицына, Ростова, Новороссийска, Иркутска и Крыма дали — ничто.
Как дошел до своей квартиры, Федор Михайлович не помнил. Сапожник Шютцингер ожидал его с обедом. Федор Михайлович поел без всякого вкуса горохового супа и картофеля.
— Krank, Herr General, ein bisserl krank (Больны, господин генерал. Немного больны (нем.)), — сказал Шютцингер и помог Федору Михайловичу добраться до постели, раздеться и лечь.
Он достал ему стакан Wein-brand (Коньяк (нем.)) и поставил на стуле.
— Ein bisserl ist gut (Немного — хорошо (нем.)), — сказал он.
"Не уйти мне отсюда", — подумал Федор Михайлович.
После пяти лет разлуки Декановы ожидали увидеть своего Димочку. Сначала с зимы они получали все более и более частые письма от сына. Являлась надежда, что ему удастся накопить денег для поездки в Германию, преодолеть все затруднения с паспортами и визами, получить отпуск и приехать.
Екатерина Петровна боялась верить такому счастью
Ждали весной или, может быть, летом.
И вдруг утром, когда Екатерина Петровна вернулась с базара на Wittenbergplatz, нагруженная рыбой «кабельо», капустой и шпинатом для вечернего ужина, ей подали телеграмму.
"Буду 17-го вечерним поездом". "Господи, — подумала Екатерина Петровна, — да 17-то сегодня. Как же это так!"
Покупки полетели на пол. Она бросилась к телефону.
— Fraulein, — молила она, вися в темной передней пансиона у аппарата, — bitte, Steinplatz, hundert zwo, funfmil (Прошу Штейнплатц, сто два, пятьдесят (нем.).).
Пол горел у нее под ногами. До вечера еще целый день, а ей казалось, что у нее так мало времени и она не успеет все сделать, обо всем позаботиться. Два раза было falsch verbunden (Неправильно соединили (нем.)). Екатерина Петровна чуть не плакала от досады. Наконец добилась. Долго не могла дождаться Николки. Точно не хотели ее понять в банке, что есть такой чиновник Деканов, которого ей надо видеть.
— Was?.. Wie?.. (Что? Как? (нем.)) — слышалось в трубку. Телефонная барышня торопила кончать. Гудела и пела проволока, и Екатерине Петровне казалось, что ее разъединили. Она хотела снова звонить, когда услышала родной, хриплый голос:
— Werruft? (Кто спрашивает? (нем.))
— Коля! Николка! Это я…
— Кто?
— Господи, да я же!
— Катя?
— Ну да… Димочка едет.
Послышался вздох и стук. Точно трубка упала из рук Деканова.
— Когда?
— Сегодня. Отпросись сейчас. Приходи.
— Говори толком, когда же будет?
— С вечерним поездом. — Отпрошусь с обеда…
Хотела говорить дальше, все рассказать. Жестокая барышня разъединила телефон. Екатерина Петровна побежала на улицу. Только башмачки стучали по ступенькам лестницы. Надо было все рассказать Верочке и с ней готовить комнату Димочке и «лукулловский» ужин. На Kurfiirstendamm'e стала у остановки трамвая. Все плыли мимо нее такие ненужные. Ей нужно было 85-й номер, а мимо шли 76,176, «А»… Как нарочно… Екатерина Петровна рассердилась. Добежала до угла, где была остановка "Kraft-Omnibus'a, и только стала там, как мимо промчался пустой вагон 85-го номера. Стало до слез обидно. Хотела бежать за ним. Но тут показался "желтый автобус". Екатерина Петровна помахала ему «ручкой» и остановила. К ее радости, автобус шел скоро и обогнал «противный» трамвай. С остановки у Hallensee Екатерина Петровна добежала до мастерской Frau Senger.
"Надо так сделать, чтобы никто пока не узнал. Сегодня только мы. Мы одни. Никого не надо. Друзья, Федор Михайлович и Шпак, — завтра".
Она вызвала Верочку на лестницу. Верочка вышла с перепачканными красками пальчиками и встревоженным круглым личиком, но увидала сияющее лицо матери и радостно воскликнула.
— Дима?!
— Да.
— Ну конечно. Я так и знала. Когда?
— Представь… Сегодня. Я только что получила телеграмму. — Боже! Как хорошо! Покажи!
Нагнувшись у окна немецкой лестницы, темной, неприятной, пахнувшей мастикой и пылью, читали и перечитывали маленький листок телеграфного бланка. Будто слышали родной голос.
— Мама! Нужно все хорошо приготовить.
— Да, душка!
— Деньги-то есть?
— Есть, есть. Я давно копила. У меня на это два доллара сбережено, из тех, что дядя Вася прислал. Помнишь, в позапрошлом году?
— Мама! Какая ты дальновидная.
— Идем сейчас.
— Хорошо. Я только лапы помою.
— Дома вымоешь. Не беда… Надо скорей. Я думаю,
белого вина и Sekt (Шампанское (нем.)).
— Коньяку еще. Папа так любит коньяк, и он давно не пил его.
— Хорошо. Я купила "кабельо".
— Мама. Это не годится. Мы ему приготовим русские щи и гречневую кашу.
— Пирожки купим у Фёрстера. С мясом.
— Мама! Он с мясом не любит. С капустой.
— И ветчины.
— Конечно, мама. Пирожков возьмем на Tauenzienstrabe.
— Я думала, в русской кондитерской.
— Не поспеем. Мы, мама, разделимся и каждой дадим занятие.
— Раньше всего комнату.
— Frau May обещала. Я знаю, у нее есть свободная рядом с вашей.
— Так идем же!
— Идем!.. А папа? Знает?
— Конечно! Так счастлив. Я по телефону говорила. У него и трубка изо рта полетела на пол.
— Ну!
Обе побежали вниз, на трамвай. Они забыли свое беженство и бедность. Они были счастливы.
От пансиона, где жили Декановы, до Ангальтского вокзала было двенадцать минут ходьбы. На трамвае или автобусе и того меньше, но вышли за полтора часа. Хотели насладиться ожиданием. Шли по широкой людной Liitzowstrabe, и их оживленные голоса звенели во влажном мартовском воздухе. Вечер спускался на город розовыми дымчатыми туманами, садился на улицы угольной копотью и затягивал их темнотой. Ярко вспыхнули фонари, и даль стала казаться гуще. Небо сделалось бездонным и высоким.
— Пять лет не видались, — вздыхая, сказала Екатерина Петровна. — И не узнаем, пожалуй. Вырос, возмужал.
— Он карточки в прошлом году посылал, не переменился совсем, — сказала Верочка.
— Мы не узнаем, он нас узнает, — сказал Деканов.
— Ты думаешь, мы не переменились! — воскликнула Екатерина Петровна. — Мы стали стариками.
Молодым счастьем горели ее глаза.
— Ты все такая, как была, когда он родился, — сказал Деканов.
— Скажешь тоже, Николка!
Они шли, толкаясь, то торопились, то задерживали шаг. Видели, что слишком рано. Деканов останавливался раскурить трубку, потом нагонял широкими шагами.
— Я высчитал: четыре года, три месяца и двадцать дней мы его не видали.
— Он ушел 25 ноября, на другой день после маминых именин.
— Ушел в одиннадцать часов вечера, а в три часа ночи нас разбудили с обыском, — сказала Екатерина Петровна, — его искали.
— Потом взяли в чрезвычайку, — сказала Верочка.
— Да, пережили много. Ах, как много пережили, — вздохнула Екатерина Петровна, — а он-то, голубчик. Многого мы и не знаем.
— Сейчас расскажет.
На Schonebergerstrabe тускло горели фонари. По грязному асфальту, урча, тянулись грузовые автомобили с прицепными платформами, груженными углем. Над головами были сотни путей, и то и дело проносились поезда. Темные дома и заборы были черны от копоти. Екатерина Петровна не замечала неприглядности улиц.
— Ты знаешь, Николка, — сказала она, — я положительно полюбила Берлин.
— Мама, мы ужасно рано пришли, — сказала Верочка, глядя на большие часы вокзала.
— Ничего, подождем. Ты подумай, он уже тут где-то несется, приближаясь к Берлину. Уже, поди, Лихтерфельд проехал, — сказала Екатерина Петровна.
— Несется и думает о нас, — сказала Верочка. — Как хорошо иметь брата, как Дима, любить его и знать, что он любит.
Сидели на перроне против пути, где должен был прийти поезд. Верочка несколько раз бегала посмотреть, верно ли сидят. За пять минут до приезда все пошли к решеткам. Там не было контроля. Внизу, под доской с надписью «Ankunft» ("Прибытие" (нем.)), было написано мелом, что "поезд опаздывает на сорок минут".
Эти сорок минут им показались вечностью. Приходили какие-то совсем не нужные Vorortziige (Местные поезда (нем.)) и выбрасывали толпы пассажиров. Вокзал гудел голосами, шаркали ноги, гремели тележки с багажом. Потом на несколько минут вокзал пустел и затихал. Наконец, платформа N 17 вспыхнула яркими электрическими огнями, как-то тревожно загудели по асфальту чугунными колесами десятки тележек, и носильщики потянулись к поезду. Гул колес раздирал нервы Екатерины Петровны. Сердце так колотилось, что ей казалось, она уже не в состоянии будет встать. У решетки толпились встречающие. Контролеры заняли места в клетках. Далеко, в темном дымном воздухе, загорелся зеленый фонарь и повис в небе. Где-то сбоку прозвонил телеграф. Наверху появился красный огонь. Все это казалось Екатерине Петровне зловещим и значительным. Послышался тяжелый, мерный гул, и, сверкая одним фонарем, к перрону подкатил громадный высокий паровоз с короткой и низкой трубой. Захлопали, открываясь двери, где-то щелкнуло быстро опущенное окно. Чей-то женский картавый голос нетерпеливо кричал: "Trager! Trager!" ("Носильщик! Носильщик!" (нем.))
Первые пассажиры показались у решетки. Какие-то баварские мужики в остроконечных суконных колпаках с зелеными яркими лентами и волосяными кисточками, похожими на кисти для бритья. Два молодых человека с исцарапанными лицами протащили велосипеды. Прошел, махая билетиком, носильщик в красной шапке, и толпа, как река, остановленная плотиной, запрудила пропускные посты и разлилась во всю ширину перрона. Не было возможности разглядеть и узнать в ней кого-нибудь. Пропускали в четыре калитки. Встречающие томились у них и мешали смотреть.
— Мы прозеваем его, — с отчаянием сказала Верочка.
— Смотри, смотри, Верочка, у тебя молодые глаза, ты должна увидеть, — сказала Екатерина Петровна и, цепляясь за рукав Деканова, поднялась на носки.
Хорошенькая дама в модной шляпе колпаком подле них бросилась на шею толстому господину и сочно поцеловала его в губы: "Mein lieber Karl!.." ("Мой милый Карл!.." (нем.))
— Mein lieber… — вздыхала она и мешала смотреть Верочке.
Толпа убывала. И вдруг она увидала его. Никто другой не мог выглядеть так, как он. Он был высок ростом. У него было чисто выбритое лицо с маленькими подстриженными черными усиками. Серая, мягкая, модная шляпа с очень широкими полями и двумя примятостями спереди бросала тень на его глаза. На нем было легкое дорожное пальто цвета желтой пыли, с кушачком. Он сам нес свой плоский кожаный чемодан. Он был очень изящен. Верочка его сейчас же узнала, хотя никогда не видала его в штатском. И он ее узнал и замахал над головой рукой, радостно улыбаясь.
"Как он, — думала Верочка, — поцелует здесь, на людях, маму и меня?.. Он был застенчивый".
Странно было думать, что пять страшных лет легло между ними. Казалось, вчера расстались.
Едва прошел он через перрон, как бросился в объятия матери и несколько раз поцеловал ее.
— А меня, меня… Дима… — говорил Деканов, расставляя руки.
— И тебя, папа, — воскликнул Дима и, освободившись из объятий матери, бросился в объятия отца…
— А ты, — протягивая руку Верочке, сказал Дима, — ты… Красавица! — восхищенно сказал он, с ног до головы оглядывая сестру.
— Дима! — восторженно взвизгнула Верочка.
— Ты все тот же щенок! — сказал Дима, привлек к себе сестру и расцеловал ее в губы и щеки. — Милая! Родная! — говорил он между поцелуями.
У Деканова слеза за слезой текли по худощавому лицу, собирались на черных усах и капали. Он хотел закурить трубку и щелкал по ней пальцем, как по зажигалке, держа зажигалку вместо трубки у рта.
— Папа, какой ты ужа-асно смешной, — воскликнула Верочка, вынимая у отца изо рта зажигалку.
По ее нежному, розовому от волнения лицу текли слезы.
С вокзала ехали в автомобиле. Автомобиль рычал и мчался по Koniggratzerstrafie, свернул на Potsdamer, выбирая людные улицы. Деканов и Екатерина Петровна сгорали от нетерпения, торопясь приехать домой. На главном сиденье сидели Екатерина Петровна и Дима. Напротив Деканов с Верочкой. Екатерина Петровна завладела правой рукой Димы, Верочка левой, и мать, и сестра сжимали его руки и заглядывали в его глаза. Сыпались, заглушённые шумом машины, вопросы.
— Ты как? — Отлично.
— Откуда?
— Сейчас из Парижа.
— Что там?
— Пока ничего.
— Ну, вот мы и дома.
Тяжелый подъезд их принял. Мраморная лестница широким маршем шла к первому этажу. Оттуда поворачивала узкой, деревянной, и в четыре колена, черными, дубовыми, сбитыми ступенями уходила наверх. Тускло горели прогоревшие закопченные лампочки. Во всем Дима, только что бывший в Париже, подмечал упадок. Деканов своим ключом открыл дверь пансиона. Фрау May и горничная Эрна, принимавшие участие в счастии своих постояльцев, встретили Диму широкими, радушными улыбками масляных лиц.
— Дай руку старой, — шепнула по-русски Диме Екатерина Петровна. — Это наша пансионская хозяйка. Очень хорошая женщина. Unser Sohn, — обернулась она к Frau May, — funf Jahre haben wir ihn nicht gesehen (Это наш сын. Мы его не видали пять лет (нем.)).
— Fabelhaft! (Баснословно! (нем.))
— Ну, идемте, идемте, — торопил Деканов. — Кончайте формальности.
Эрна низко приседала, умиленно глядя на красавца русского, так похожего на валютного иностранца. Верочка отняла чемодан от Димы и пронесла в его комнату. Она распахнула дверь и сказала: — Пожалуйте! Все готово.
Маленький столик был накрыт на четыре прибора. Три бутылки и рюмки стояли на нем. На умывальнике шумел примус. На примусе стояла синяя эмалированная кастрюля. Верочка разогревала щи. В комнате пахло капустой с мясом. — Вот мы и дома, — повторила Екатерина Петровна. Убогое безвкусие номера дешевого немецкого пансиона, комнаты с двумя широкими деревянными постелями, замусоленной кушеткой об одной покатой спинке, пыльным зеркалом и скверными олеографиями встретило Диму у родителей.
Говорить было невозможно. Мысли летели. Разговор прыгал и срывался каждую минуту. Перебивали его различными путями. Так хотелось все друг про друга узнать, а это все было так громадно. Точно не пять лет было прожито, а пятьдесят.
— Ну рассказывай, Дима. Ушел… И куда?
— Прямо к дяде Пете. У него отношения с крестьянами были хорошие. Сахарный завод еще работал. Заделался я конторщиком.
— Ты… конторщик… Как папа!..
— Служу, а сам прислушиваюсь. И услыхал: наши потянули к Каледину, на Ростов.
— И ты туда?..
— Конечно, папа.
— Кушай, Димочка, щи. Пока горячие. Ничего мать сготовила? Она у тебя и кухарка, и прачка, и горничная. "Одной прислугой" могу публиковаться.
— Дивные щи, мама.
— К Корнилову? — наливая себе и сыну коньяк, сказал Деканов. — Коньяк-то, Дима, здесь неважнец. Ну, за неимением гербовой, попишем на простой.
— К Корнилову…
— За полк!
— За полк!
— В Ледяном походе был… Ну, был ранен.
— Ты ничего не писал! — Не хотел беспокоить. — Рана как, зажила?
— Не совсем. Все пулю достать не могут. Мешает она мне ездить верхом. Пришлось уйти в штаб.
— Не по тебе это?
— Дима, а рана?.. Болит?
— Теперь, мама, я давно и думать о ней позабыл.
— Ты ведь потом опять служил?
— Да, в Самурском пехотном полку. Там меня при эвакуации тиф схватил. Если бы не англичане, попал бы в руки красных.
— Ужасно!
— Димочка, я тебе еще налью. Русские щи. Сама готовила.
— Спасибо, мама.
— Ну, дальше!
— Да что, всего-всего было, и не расскажешь. Как вы выбрались?
— Чудом. Мы тоже в тифу с мамой лежали в тюремной больнице.
— А вот выбились. Отец в банке, Верочка ящики расписывает, а я дома — "одной прислугой".
— Ну, а в Париже почему был?
— Видишь, папа, я стал после всего пережитого совсем другим. Когда меня бросили в Анапе, оглянулся я, задумался и решил, — ты прости, мама, прямо по-солдатски скажу: сволочь народ стал. Честь позабыл, совести не стало. И решил я стать новым человеком, какие нужны новую Россию строить. Прежде всего, думаю, надо на ноги стать, надо деньги заработать. Спасибо вам, милые мои, что об образовании моем позаботились, спасибо и мисс Гемс, что так прекрасно меня научила. После эвакуации я в два счета заделался сначала в миссию, а потом в торговую контору. Два года я работал, как вол, хотел столько заработать, чтобы вам помочь и самому учиться. Я поступаю с осени в Льеже в Политехникум, на электрическое отделение. Электрификация так электрификация, черт возьми, только не большевики ее дадут русскому народу, а мы, молодая русская эмиграция… Ну, да это потом. Как вы живете… Плохо?
— Грех Бога гневить, Дима, мы живем, как немногие тут живут.
— Папа как похудел! И щеки ввалились. И седины сколько. И ты, мама, свои художественные ручки загубишь вконец. Нельзя так работать. Я не позволю. Ну, а щенок как? Скучаешь, Вера?
— Я — нет. Мы работаем, Дима. Работа-святое дело.
— Не на такую работу мы рождены с тобой, милая Вера. И я все это переделаю. С кем видаетесь?
— Да ни с кем. Раз в месяц, по вторникам после первого, в маленьком ресторанчике Fluchtverbandhaus, тут недалеко, собираемся полковой семьей. Нас здесь семь человек живет. Вот и ты пойдешь. Хотя и недолго, а ты у нас был. Ты наш… Ну, еще сослуживцы Веры. Ротмистр Шпак, премилый юноша, еще у нас тут друг один есть. Святой души человек, генерал Кусков. Он там же, где Вера работает.
— Кусков… Кусков… Постой, папа… Да этот тип, кажется, был у большевиков.
— Дима, не говори так про Федора Михайловича. Его надо понять. Ведь и папа был у большевиков.
— Да, был. Конторщиком на лесном складе. А этот тип командовал красной дивизией. Одно время его дивизия стояла против нас. Дралась великолепно. Одета, снабжена, выправлена, хотя бы и не большевикам так. Старые русские солдаты. Мы пленных брали. Любят своего "товарища Кускова". Хорош тип. А сыновья его… Я их всех знал… — против него. Старший недавно в Париже застрелился. Недели за две до моего приезда. Американская дуэль, рассказывали, была из-за публичной девки.
— Святослав Федорович застрелился, — прошептала Верочка. — Царство ему Небесное.
— Он очень хороший офицер был. Жалко, погиб ни за понюх табака!
— Отец и не знает, — сказала, крестясь, Екатерина Петровна.
— Второй, Игорь, молодчина, красавец, каких мало, чернобыльский гусар. Мне про него говорили еще в Константинополе, — уехал в Америку и как в воду канул. Младший, Олег, и сейчас на работах в Югославии. Совсем не то монах, не то юродивый, а кажется, славный парень. У них сестра была, Лиза, — та без вести пропала в Ростове. Мне их жаль. Все отличные были люди, и такой отец!
— Дима! — воскликнула Верочка. — Вы, не видавшие близко большевиков, не знаете этого. Федора Михайловича надо понять и, когда поймешь, простить.
— Ни понять — ни простить, — сказал Дима, раскуривая папиросу. — Ты, папа, давно на трубку перешел?
— Еще в Совдепии, как табаку не стало, привык, да и дешевле.
Так говорили до утра. Сосед, медицинский студент Фриц Штробель, не сердился на них. И никто в пансионе не сердился. "Пять лет не видались с сыном. Тоже тяжелую драму переживают "эти русские", и им не легче, чем немцам".
Разошлись по комнатам в восьмом часу утра. Деканов вздремнул немного, потом встал и, не будя только что уснувшую Екатерину Петровну, на цыпочках вышел в переднюю. Он не удержался от искушения приоткрыть дверь и заглянуть к сыну. Верочка поймала его на этом.
— Папа, — прошептала она, — можно?
Деканов поманил ее пальцем, и отец и дочь минуты две любовались Димой, крепко спавшим в полумраке маленького номер а.
VIII
Дима проснулся в одиннадцатом часу от того, что рядом в номере Эрна уронила щетку. Он быстро оделся, привел себя в порядок, подошел к номеру родителей и постучал. Никто не ответил.
— Der Herr und Fraulein Wera sind weg, (Господин и барышня Вера ушли (нем.)) — сказала, высовываясь из номера, Эрна, улыбнулась молодому человеку и скрылась в комнате.
Дима осторожно приоткрыл дверь. Екатерина Петровна спала на боку, повернувшись лицом к двери. Покой и счастье играли на ее порозовевшем, казавшемся почти юным лице. Темная с проседью коса небрежно спускалась с подушки. Маленькие ручки были положены поверх одеяла. Она едва слышно дышала.
Теплое чувство нежности и любви, какой еще никогда не испытывал Дима к матери, залило его сердце.
— Мама моя! Милая мама! — прошептал он.
Он тихо прокрался к постели, опустился на колени и покрыл поцелуями руки матери. Екатерина Петровна сейчас же проснулась. Ей стало стыдно, что она в постели, но радостно было видеть милого Диму подле себя.
Она вздохнула, улыбнулась. Ясны были ее красивые, темно-карие глаза в темном кружеве ресниц. Маленькая ручка опустилась на голову сына и привычным с детства для Димы движением стала теребить его волосы.
— Дима! Милый! Как хорошо, что ты пришел. Поговорим. У меня есть много-много, что мне надо тебя спросить.
Гибким, мягким движением чуть полнеющего тела она приподнялась на подушки и села, давая сыну место на постели.
— Садись и говори!
Дима покорно сел. Его сердце все больше охватывалось волнением сладкой любви. Он сразу почувствовал, до чего родная, до чего близкая была ему мать. И душа его открылась. Он смотрел на мать восторженными глазами, полными такой нежности, что Екатерина Петровна смутилась от счастья.
"Господи! — подумала она. — Если нужны были все муки, оскорбления и унижения этих пяти лет?.. Благодарю Тебя, Господи, за эти минуты радости, за это величайшее счастье".
— Мама, — сказал Дима, — целуя мать, как когда-то целовал ребенком, "в душку", в шею под подбородком, — душа моя открыта.
— Дима… Ты веруешь в Бога?
— Да.
— Ты не изменил православной церкви?
— Нет.
— Спрашиваю, Дима, так, потому, что многие польстились на блага земные и перешли в католичество. Бог им судья, милый Дима, но знай, великий грех они сотворили. Не простит им Господь. Люби нашу веру православную.
— Мама! Я рыцарь! Именно теперь, когда гонима вера православная, я считаю величайшей подлостью изменить ей.
— Так, Дима. Нет красивее нашей веры. Она одна дает душевный покой… Я испытала это и там… И тут… Молись каждый день, Дима!.. Дима, русский — только православный!
Она протянула к нему обе руки. Он порывисто схватил ее маленькие ручки и нежно и благоговейно поцеловал их.
— Дима, ты… монархист?
Карие глаза матери впились в темные глаза сына, и, казалось, проникали в самую душу его.
— Нет, мама.
— Нет?
Ее пальцы разжались, отпустили руки сына, и маленькие ее ручки упали на одеяло.
Дима встал с постели, прошелся по комнате и остановился в ногах матери. Смело и ясно смотрел на мать. — Нет, мама… Я не принадлежу ни к какой партии. Но царя ношу в своем сердце, потому что историю России помню и так много пережил теперь. В Добровольческой армии, потом, во время службы у англичан, мне приходилось сталкиваться с людьми всех партий и всех направлений. Это, мама, ненормальные люди. Это — Никиты Пустосвяты. Им не суть веры важна, а то, как писать: «Исус» или "Иисус", — креститься двумя перстами или тремя. Я, мама… Да скажу, что вся теперешняя молодежь… Мы стали шире… Тот футляр, что поневоле носили вы, наши родители, еще более тесный футляр, что надевает на людей всякая партия, — и монархическая тоже, — мы, мама, скинули этот футляр… Мне как-то в конторе казак старый один говорил: "Ты мне правду-матку подай, а программа мне не нужна. Я ее в толк не возьму, а ты мне просто скажи, с царем или без царя…" Беседовал я, мама, с монархистами, то есть с партийными, конечно. Им нужен такой царь, который их программу бы признал. И у каждого разная программа. "А если, — говорю, — царь да кое-что от «кадет» позаимствует или какого-нибудь эсера министром сделает, что тогда?" — "Нам такого царя не надобно". Видишь, мама, им не царь нужен, а им нужно первенство их партии перед другими… Словом… я так понимаю: если правит партия, то ненависть и борьба, гибель культуры и разложение. Если царь сидит на престоле московском, царь беспартийный, царь надпартийный, царь, который выше всех этих программ, лозунгов и перегородок, то любовь и мир, и общая дружная работа. Царь берет работников, любящих дело, понимающих, как надо делать, и не спрашивает их, какой они партии. Он спрашивает дело и преследует за упущение этого дела, а не за то, что человек когда-то числился в какой-то парии. И потому, мама, у нас ничего не выходит, что царя ищет партия. Вот когда царя вся Россия станет искать, — тогда конец будет разбойничьему управлению, грабежу России. Я говорил с американцами. Ты знаешь, ведь они демократы до мозга костей, и им говорить о монархии, — это все равно, что перед быком махать красным плащом, и они меня поняли, что такой царь, такая монархия — совершеннейшая форма правления.
— Как же, Дима, ты рисуешь себе конец всего нашего ужаса?
— Когда я думаю о конце, неизменно встает у меня в голове одно имя. Не знаю, почему, — это вопрос массовой психологии, — оно на устах у всех. Это имя великого князя, верховного главнокомандующего Николая Николаевича. Мне вот приходилось встречаться в Константинополе с членами "Союза возвращения на Родину".
— Большевиками?
— Да, большевиками… И знаю, — и у них это имя. И мне кажется, что скоро будет день, когда во главе какого-то идеально вооруженного отряда честнейших, благороднейших и смелых людей явится он в Петербург. А потом в Петербурге, в здании военного округа, за столом, покрытым зеленым сукном, сядет он на председательском месте, и по одну сторону от него сядут генералы Деникин, Врангель, Юденич, Кутепов, Миллер, а по другую — Надежный, Цуриков, Буденный, Лебедев, Шейдеман, Гарф, Каменев… И скажет великий князь: "Я пригласил вас, господа, чтобы совместными усилиями приступить к созданию русской армии. Наша Родина, Россия, погибла, потому что погибла ее армия, и, чтоб создать Россию, нужно создать армию. Генерал Каменев, сделайте доклад о составе, расположении и устройстве того, что было Красной армией". И начнется деловая работа, чуждая истеричных партийных выкликов и демагогических речей.
— Дима. Ты сам себе противоречишь. Ты вчера так строго осуждал генерала Кускова, а сейчас сам проповедуешь примирение с большевиками.
— Нет, мама. Ты меня не поняла. Прощения Кускова и всех прочих быть не может, и если мы их судить будем, мы их осудим, как осудим всех красных командиров. Да, если станем судить, придется осудить и многих белых. Преступников так много, преступления так громадны, что судить их уже не нам. Судить их будет Бог, и прощать их только может Бог. Мы их ни понять, ни простить не можем.
— Дима! Ты виляешь. Ты не можешь ни понять, ни простить тех, кто работал с большевиками, и ты хочешь всех этих красных генералов сажать за один стол с честнейшими патриотами русской земли.
— Долго и много я думал, мама. И пришел к тому: тут русские, и там русские. Русский может победить немца, может победить француза, поляка и турка. И побеждал… Тому свидетели те черные, истлевшие знамена и ржавые ключи, что показывала ты мне, мама, в Казанском соборе, когда я был мальчиком. Но русский русского никогда не победит. Когда я с Самурским полком стоял против дивизии Кускова, я понял это. Борьба бесполезна. И нужно не судить и не стараться понять друг друга, не ковыряться в душе, а стать просто на деловую работу.
— А если они не захотят?
— Повесить в два счета.
— Кто же их повесит? Какая сила?
— Та же Красная армия. Она станет русской, как только почувствует приближение законного, надпартийного вождя, и она сокрушит всех тех, кто не покается и не омоет себя святой водой, кто не признает православия и России, о которых ты, верно, мне сказала, что православие и Россия — одно. И не православный — не русский.
Я не говорю о магометанах и буддистах, они слились с нами. И мы их поняли, и они нас понимают.
— Да, вот как… — раздумчиво сказала Екатерина Петровна.
Она смотрела на сына. Он был прекрасен. В глазах горели угли энергии и напряженной воли. Точно от англичан, своих сотрудников, он научился просто и логично мыслить и бесхитростно подходить ко всякому вопросу.
— Мама… Когда явился Наполеон, он произвел в маршалы Даву, Нея и других деятелей революции, санкюлотских вождей. И они стали ревностными слугами императора Наполеона. Они, республиканцы. Во имя Франции… Во имя Франции, с именем Наполеона на устах, они прошли всю Европу и споткнулись только на Москве… Мама, если Цуриков, Буденный, Каменев и Лебедев, если Врангель, Деникин, Юденич, Миллер, Кутепов — русские, то они с именем великого князя, а потом царя, которого он укажет, сметут всю нечисть, налипшую на Кремль, и создадут великую Россию.
— Но если они захотят остаться… служителями III Интернационала, служителями Сатаны?
— Тогда и их, как Ленина, Троцкого, Зиновьева и всю прочую продажную сволочь, сметет русский народ при одном дуновении правды Божией.
Екатерина Петровна опять посмотрела на сына. Да, другой он был, чем ее Николка, другой, чем Федор Михайлович Кусков. Шло с ним в Россию новое поколение. И, точно угадывая мысли матери, Дима подошел и сел подле нее.
— Мама, мы выросли и возмужали в огне и буре. За последние шесть месяцев по поручению одной фирмы я объехал Европу. Я видел студентов Чехословакии, студентов и школьников Югославии, я познакомился с русской молодежью во Франции. Я видел донских кадет в суровой черногорской Билече. Я беседовал с юнкерами на шей «школы» в Белой Церкви. Кошутич, славный серб-старик, говорил мне со слезами на глазах: "Мне говорили дети-кадеты: "За что нас держат в тюрьме? Чем провинились мы или родители наши?" Да, Билеча хуже самой суровой тюрьмы… А там дети учатся. Там преподаватели и воспитатели живут в такой убогой обстановке, какой и схимники не видели. Их кормят впроголодь. Они не получают месяцами нищенского жалованья. Их прижимают свои же «деятели», партийные «радетели»… И эта нищая молодежь, между лекциями занимающаяся тяжелым физическим трудом, идет первой среди иностранцев! Профессора все нет-нет да играют им на старой социалистической волынке, а они… нет, мама, это надо рассказать подробнее… В Париже накануне моего отъезда было деловое собрание молодежи. Собралось человек триста. Студенты, интеллигентные рабочие. Худые, загорелые, с мозолистыми руками, голодными глазами, в истасканном и грязном платье. Руководители собрания, старые люди, все виляли в своих речах, все говорили, что собравшиеся аполитичны, что их союз не занимается политикой. И вышел студент… Попросил он слова к порядку дня… Дали… Он встал и твердым ясным голосом сказал: "Не пора ли, господа, нам определенно поднять наш лозунг: "За Веру, Царя и Отечество". Не знаю, кто начал. Может быть, это и я, или другой кто — мы все были единомышленники — запел "Боже, царя храни". Если бы, мама, ты знала, сколько силы было в этих звуках! Я думаю, сто двадцать пять лет тому назад французская «Марсельеза» не звучала в Париже так мощно, как звучал этот святой гимн, что пели там молодые голоса.
— Дима! Дай мне поцеловать тебя!
— Мама! Мы совсем другие, чем вы. Мы другие. Чем были ваши деды? Мне кажется, что в нас есть нечто от прадедов наших. Мы подобны толстовским героям,
Николаю и Пете Ростовым, Ваське Денисову, Долохову. Тех породила великая Отечественная война и отблески французской революции, а мы рождены великой Отечественной войной и закалены страшным бунтом черни… И до чего мы сильны! В Константинополе мой товарищ по лицею, ты его должна помнить, Миша Сапожков…
— Сын Варвары Михайловны. Дача в Павловске, сейчас за крепостью?
— Он самый.
— Он жив?
— Да. В Сорбонне учится.
— А мать?
— Скончалась от сыпного тифа. Так вот, Миша Сапожков, худой, щуплый, голодный. Щеки ввалились. Совсем череп на тонкой шее. Голодающий индус. Кричит мне: "Нет еврейского вопроса! Его выдумала наша слабость, наша дряблость. Мы теперь сильны. Мы не боимся их конкуренции. Давайте им, черт возьми, какое угодно равноправие, мы их побьем. На каком угодно экзамене мы будем первые. Пусть едут евреи в Россию. Они заставят нас проснуться и работать. Мы потому и были слабы, что нас все опекали. Долой опеку!.. Справимся!.."
— Ну, это он чересчур хватил.
— Кто знает, мама! Вот я вчера подметил и у тебя, и у папы, и даже у Веры в глазах грусть. Вы будто не верите, что спасение близко.
— Ох, Дима! И хотим верить. Да изверились. Боимся.
— Мама! Молодежь наша тому порукой. При Петре, чтобы поднять Россию, посылали десяток молодых людей учиться за границу. Теперь судьба послала нас десятки тысяч, и мы принесем в расхлябанную, обленившуюся, закисшую в безграмотности Русь и наши знания, и нашу волю, и наш страшный закал в терпении и работе. Мне, мама, за Россию нестрашно…
— С тобою, Дима, и мне становится спокойнее. А с Федором Михайловичем Кусковым ты все-таки познакомься… Ну, не понимай его, не прощай, но поговори с ним. Ему очень тяжело, и к тому же он болен.
Федор Михайлович был болен. Сначала он крепился. По утрам шел работать в мастерскую Зенгер, стоял над столом, заваленным частями коробочек, варил на железной печке клей, строгал и подчищал ящички, но у него скоро начинала кружиться голова. Он бессильно садился на стул и долго сидел, ничего не соображая.
— Вы бы, ваше превосходительство, бросили, — говорил Шпак.
Но Федор Михайлович снова принимался за работу и через силу досиживал до обеденного перерыва. Когда шел домой, брал работу на дом. Но дома не работал. В бессилии лежал на постели в темной душной комнатке. Его навещал Шпак. Рассказывал ему берлинские новости, приносил то булку, то банку мармелада от Декановых.
— Спасибо, — говорил Федор Михайлович. — Только скажите, что не надо. Понимаете… Не надо, ничего мне не надо…
Говорил правду. Желания есть не было.
Как-то в церкви, не той маленькой, уютной домовой, что император Александр III построил для себя, в своем доме на Unter den Linden, — та уже была немецким правительством отнята у законных владельцев и отдана большевикам, — а в другой, простой и неуютной комнате на Nachodstrabe, Шпак в людской толпе произнес имя Кускова. К нему близко подошла высокая женщина, просто и скромно, но хорошо одетая, в соломенной черной шляпке, закрывавшей ее волосы и надвинутой на низкий лоб у нее были большие, желто-карие красивые глаза на круглом, русском, румяном лице. Крупные неровные зубы сверкали из-под полных губ. Она была вся — русская. Где бы, кто ее ни увидел, никто не принял бы ее за иностранку, — столько в ней было той мягкой грации в движениях, глубокой доброты в глазах и певучей плавности речи, какими обладают только русские женщины.
— Вы сказали, Кусков? — сказала она, ласково глядя на Шпака. — Какой Кусков?
— Генерал, Федор Михайлович, — отвечал Шпак.
— Большевик? — нараспев сказала женщина.
— Да, он служил в Красной армии, но я его знал уже поручиком Северо-Западной, где и сам имел честь служить.
— Он здесь?
— Да.
— А вы про сыновей его ничего не слыхали?
— Нет. Ничего. И он ничего про них, вот уже пятый
год, не знает.
— Старший, Святослав, застрелился в Париже из-за Муратова.
Она хотела уже отойти от Шпака, но Шпак сказал:
— Он теперь в нищете лежит… Больной… Умирает. Она остановилась.
— Где он живет?
— В Halensee.
— Вы знаете его адрес?
— Да.
— Скажите мне. Я сейчас к нему поеду. Я знала его второго сына, Игруньку… Я постараюсь ему помочь… Чем могу, конечно… У меня у самой ничего нет.
— Святая душа, — сказал дожидавшийся ее почтенный господин в усах и седой бородке клинышком. — Где услышит, сейчас спешит на помощь.
— Маремьяна-странница, обо всех печальница- вы так говорили? — обернулась она к старику.
— Нет, позвольте, я так про вас не говорил.
— Мне казалось, что вы говорили… Так едемте.
— Простите, — сказал Шпак, — но я совершенно не знаю, кто вы такая.
— Я… Ах, да… В нынешнее время надо знать. Я сестра Серебренникова, София Ивановна… Вот и все. Не верите? Спросите кого хотите. Батюшку, отца архимандрита Тихона, спросите. Он вам скажет, кто я.
— Не беспокойтесь, ротмистр, — сказал старик. — Ваш Кусков святую душу обрел. Если он болен, можете считать его здоровым. Наша София Ивановна мертвых воскрешает, больных исцеляет.
— Будет вам, — сказала София Ивановна. — Это грех так говорить… Кощунство… Каждый должен помогать, кто чем может. Едемте, ротмистр… Видите… я даже не спрашиваю, кто вы.
— Я думал, потому, — смутился Шпак, — что меня весь Берлин знает. Евгений Павлович Шпак, мастеровой из мастерской Зенгер.
— Так едемте.
Федора Михайловича Шпак застал лежащим на прибранной постели. Когда он сказал, что с ним приехала дама, Федор Михайлович засуетился, поднялся на постели, стал причесывать отросшие седые волосы.
— Дама?.. Зачем дама?.. Какая дама?.. У меня никого нет знакомых.
В мыслях проносились женские образы близких к нему. Наташа замучена, сестра Липочка убита… Может быть, Ипполитов а Азалия?
— Что, она странная? — спросил он. — Темно у меня. Нехорошо. Может, лучше на улицу пойти, на скамеечку у остановки трамвая?
Но было поздно, дверь открылась, и в маленькую комнату Федора Михайловича вошла сестра Серебренникова.
— Здравствуйте, — сказала она, протягивая полную белую руку. — Я услыхала, что вы больны и одиноки… У вас никого нет. Я приехала навестить вас. Я хорошо знала вашего сына Игруньку, чернобыльского гусара. Мы с ним друзьями были.
Шпак почувствовал себя лишним и незаметно вышел из комнаты. Сестра Серебренникова подошла к окну и села на стул. Несколько минут длилось молчание. Федор Михайлович сначала стоял у двери, потом сел.
— Вы больны, — тихо спросила сестра. — У доктора были?
— Моя болезнь не такая, чтобы ее докторам лечить, — едва слышно проговорил Федор Михайлович.
— Понимаю, — сказала сестра.
Еще напряженнее стало молчание. В полутемной комнате плохо были видны предметы. Рядом, в мастерской, тикали часы. Шютцингера не было дома. Во всей квартире томилась тишина.
— Вы знаете, что такое русский народ? — чуть слышно сказала София Ивановна.
— Знаю, — еще тише ответил Федор Михайлович.
— В 1915 году… Мы прогнали немцев. Было наступление… На Бзуре… Цепи ушли далеко вперед. Артиллерию начали подавать за пехотой. Победа… Я пошла с санитарами собирать раненых. Идем по полю. Тихо. Впереди пулемет протрещит или сорвутся короткие залпы. Солнце садилось. Красным налетом покрывалось изрытое окопами поле. Валялись тряпки, клочья рубах, винтовки, стаканы шрапнелей. Навстречу люди… Раненые… Легко… В щеку, в грудь, руку… ноги… ковыляя или опираясь на винтовку. Два раненых, солдатика наших, оба в ногу, оставляя кровавый след, несли тяжело раненого немецкого солдата. Я остановилась.
— Братцы, — что это вы?
— Тяжелый, сам не дойдет, — вот несем… — А вы?
— Мы ничего. Бог грехам терпит. По мягкому. Только что боль одна.
— Так ведь он враг ваш!
— Теперя какой враг! Все одно, как и мы. Наш брат. Раненый. Ему, чать, больно, как и нам… Верьте, генерал, истинные христиане только простые русские люди. Не мы. Не интеллигенция. А мужики, солдаты, рабочие, казаки, матросы. Они одни могут возвыситься до того, чтобы пожертвовать собою ради ближнего своего… Ради Христа.
— Как же!.. Как же, сестра, понимать теперешнее… погромы, насилия, издевательства над церковью… Я знаю. Это они. Мужики, солдаты, крестьяне, матросы, казаки… Я знаю. Нет людей пакостнее их. Видал… — затрясся весь Федор Михайлович.
— И нет их святее.
— Я вас не пойму.
— Они… Малые сии. Они как дети неразумные. И дети обрывают жукам и бабочкам крылья и лапы. И дети мучают животных. Не понимая этого. Не понимая, что делают, издеваются над религией. И, помните, сказал Христос: "Кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили бы его в море…" И накажут не их… Соблазнивших накажут.
— В небе?
— Нет, и на земле. Их Христос не простит. Замолчала. И томилось в темной и тесной комнате
время, отбиваемое ударами маятника. В ужасе стоял у дверей Федор Михайлович. Ему казалось, что с каждым ударом маятника уходила из него жизнь.
"Так-так, — слышалось ему, — так-так, или ты поступил, как малые сии, или ты — так-так… Ты не исполнил своего долга. Так-так… Долг… Государь… Отечество… Где все это? Так… Так".
И было молчание ужаснее самых грозных слов.
Не было прощения. Не было оправдания. Могло быть только одно: милосердие.
София Ивановна всех подняла на ноги. Красный Крест, сестричество св. Ольги, частную благотворительность, Союз офицеров, Декановых. Федор Михайлович был поставлен в такие условия, что мог не работать. На лето предполагалось отправить его для лечения на воды. Сын Олег был разыскан, ему были добыты визы, посланы деньги и письмо, чтобы он сейчас приезжал к отцу. В обед, как светлый дух, являлись София Ивановна или Верочка, привозили закуски, яйца, готовили бульон, заставляли есть Федора Михайловича. Вечером опять кто-нибудь из Декановых или сестра Серебреникова сидели у него и занимали его чтением. Но все было напрасно. София Ивановна видела, как жизнь уходила из его как будто здорового тела, как мучилась внутри душа. Федор Михайлович таял на глазах у всех, и немец-доктор не мог объяснить причины его увядания.
— Тоска, — сказал он. — Болезнь чисто нервная. Душевная болезнь… Русская болезнь…
Федор Михайлович, казалось, только дожидался сына, чтобы ему передать нечто важное, что тяготило его и еще привязывало к жизни.
В воскресенье вечером все четверо Декановых пришли к Федору Михайловичу. Деканов, стоя у окна, у открытой форточки курил трубку, Екатерина Петровна, пользуясь отсутствием Шютцингера, на газовой плите в кухоньке готовила какао. Дима ходил. Он начал серьезный разговор с Федором Михайловичем, сидевшим на стуле у стола. На столе лежали книги, доставленные ему сестрой Серебренниковой. Книги были духовного содержания.
— Вы думаете? — сказал Дима, останавливаясь против Федора Михайловича. — Вы думаете, мы, молодежь, так беспечны? Мы ничего не понимаем? Нет, Федор Михайлович, мы понимаем, что новая жизнь будет труднее, будет скучнее, будет безобразнее, а главное, пошлее вашей старой жизни. Какая-нибудь контора, за бумагами или чертежами. Я знаю, что уже никогда больше не придется мне весело скакать на лошади, наслаждаясь Божьим миром… Душа моя в толстых рубцах. Она — старая кожа. Ее не растянешь. Она не станет мягкой и гибкой. И так хочется иногда уйти от искусственных выдумок фабричной культуры. Уйти туда, где небо ближе и роднее трава. Где я не чужой среди бездушной природы, как здесь, между одушевленных людей. Да, Федор Михайлович, я счастлив, как только может быть счастливым человек, призванный строить великое. Но скорби моей у меня никто не отнимет. Она тоже мое счастье. Она говорит мне о скорби и радости всего мира. Радости создавать.
— Дмитрий Николаевич, — начал Федор Михайлович.
— Называйте его просто Димой, — перебила его из кухни Екатерина Петровна, — зазнается Димочка.
— Дмитрий Николаевич, — повторил Федор Михайлович, — вот я часто слышу от вас, что вы собираетесь творить новую Россию. Строить ее по-новому.
— Да, без ошибок старого. Без Распутиных, без дворцовой камарильи, без протекционизма, привилегий… без… ну, словом, идеальную жизнь.
— Так, так… совсем новую?
— Да, если хотите.
— И сами?
— Да.
— Не спросясь у нас, старых людей?
Дима посмотрел на Федора Михайловича. Чисто выбритые щеки блестели на скулах, седые усы были закручены стрелками по старой моде, большие серо-голубые глаза смотрели открыто. Темные брови были пушисты и густы, и седые волосы расчесаны на пробор. Федор Михайлович точно принарядился, готовясь к последнему смотру. Дима хотел побороть начинавшуюся в нем симпатию к этому старику. Внушал себе, что он «большевик», "красный командир", но чувствовал, что было в нем что-то неуловимо-простое, родное, русское, чему противиться не мог.
— То есть? — запнулся Дима.
— У нас, Дима, — сказал Федор Михайлович, встал со стула и подошел к курившему у окна Деканову, — у нас была красота жизни. Мы были бедные люди. В детстве иногда было очень тяжело. Много было обид и щелчков по самолюбию, но у нас были миги ясные, светлые. Освещали они всю жизнь. Так в тенистой аллее в солнечный день золотыми кружевами рассыпано по дорожке солнце. И не видишь сумрака, и все кажется светлым. Покойными кажутся тени. Наше солнце была православная вера. В ней было все… Закрою глаза и, как сейчас, ощущаю трепет перед исповедью, счастье после Причастия. Семью, празднично одетую, за чайным столом вижу мою мать. Все иное, все новое, потому что душа новая. На тени яркий кружок. Причастие — общение с Богом… Вспомню заутреню и радостные выклики хора — "Христос Воскресе". Светлые платья, тысячи мерцающих огоньков, теплый сумрак весенней ночи и девочек, идущих со свечками, прикрытыми розовыми от пламени пальчиками. Все были счастливы. Были счастливы нищие и убогие, наша прислуга в девичьей чинно сидела за столом с разговеньем и была счастлива… да, разбросаны были кружки солнечного света по жизненным теням, и мы не видели их мрака… И скорби мы не знали. Помню молитву утром и вечером. Темень ротного помещения, лампадку у иконы Архистратига Михаила и гудение голосов, поющих "Отче наш". Мы знали, на каком фундаменте строить жизнь, а позвольте мне, Дима, спросить у вас, какой фундамент берете вы?
— Право и закон… Свободу личности и равенство перед законом… Неприкосновенность права собственности.
— Так… так… Видите, Дима, те, кто отняли у людей счастье мира, те, кто застлали ясное солнышко темными, грозовыми тучами, те взяли за фундамент своего учения страшную книгу — творение Карла Маркса. Они его пакостную рожу развесили в храмах и залах, они творили из него кумира и его страшным учением они заразили толпы. Вы, чтобы бороться с ними, чтобы строить новую Россию, возьмете же что-нибудь готовое? Что же это будет?
— Я не задумывался над этим вопросом, но наука политической экономии, наверное, укажет пути, по которым надо идти, чтобы найти счастье народа…
— Счастье народа… Дима. Это утопия. Счастие человека — да… Но счастье народа… Дима… Вы меня не слушайте, если не хотите. Я необразованный человек. Я ведь только военное училище и академию кончил. Я к кружковщине не причастен. Я не знаю всех этих сильных и умных людей, что взяли на себя право казнить государей и их верных слуг. Да, у меня был брат-социалист, но он со мной избегал говорить. Может быть, я, что и глупое скажу. Утомлю вас своими рассуждениями, не поднимающимися над уровнем юнкерского училища с добрыми, старыми традициями. Но я вам вот что скажу. Есть два пути. Христианство и социализм. Свет и тьма. И будете строить государство, будете строить Россию, — иных путей нет.
Христианство без компромиссов — только православие. Вне православия уже не христианство, но сделка с Христом. Церковь, отрубленная от государства, — это уступка социализму. Это солнце, затуманенное тучами.
— Вы за то, чтобы церковь была государственной? — спросил, отрываясь от трубки, Деканов.
— Да. Церковь — общество людей, собравшихся во имя Христа. Государство — общество людей, соединившихся для защиты своих интересов. И если хотеть борьбы и ненависти, тогда государство вне церкви и государством руководят партии, борющиеся друг с другом. В государстве, где в основу кладется взаимопомощь и любовь, где семья незаметно переходит в род, род в общину, община в губернию и губерния в государство — церковь и государство неразъединимы. Такова была старая Россия. Тот, кто хочет уничтожить государство, тот отделяет его от церкви…
— Я часто думал, — сказал Дима. — Царь и Патриарх.
— Я раньше не думал, — жил и работал. Смотрел на
кружки света, любовался их игрой и не думал, откуда они. Эти месяцы перед смертью наскоро продумал. Мне ясно. Дима, вы не знаете того восторга, что охватывал всякого русского при виде царя… Вам ваш папа скажет. Я помню, как стоял я в рядах батальона, держал берданку на караул и кричал: "Ура!" И мимо ехал Государь. Я знал, что он человек, такой же, как я, со всеми слабостями. А было в эти минуты так, что я не знал, на земле я или нет. Неужели уже ради таких мигов не стоить думать о царе?.. Сказка о царе придет с запасным солдатом в темную мрачную избу, в бедность и нищету, и сколько раз одним воспоминанием согреет сердце. Вы сказали: ваша душа вся в толстых рубцах, как старая кожа. Вы молодой! Мы не знали этих рубцов. Их снимали эти миги. Человеку надо так мало. Я служил в глуши — на китайской границе. Дни текли однообразно-скучные. Я был три года как женат… И вот, как сейчас помню, вечером осенью в наш домик пришел батальонный адъютант. "Кускини, — сказал он. — Я от имени командира батальона поздравляю тебя кавалером ордена св. Станислава 3-й степени. Сейчас пришла телеграмма. В «Инвалиде» напечатано". — И он принес орден. Мы были так счастливы тогда с женой. Собрались товарищи по батальону. Мы пили вино, пели песни, танцевали. И была между нами любовь. И было счастье от кусочка алой эмали с золотом и розовой ленточки. Не было зависти, но была радость. Приходили поздравлять солдаты. Зачем же отнимать это счастье?.. Еще помню. Ехал губернатор по степи и дал ямщику-киргизу на чай золотой. И от счастья не спал всю ночь киргиз, рассказывал мне, как он вез губернатора, и говорил, как он покажет золотой отцу, матери, жене и детям и что им скажет. Счастья так мало на земле. Зачем лишать его простых людей?..
— Мещанское счастье, — тихо сказал Дима.
— Дима! Дима! Зачем затасканные, избитые, ненужные ярлыки? Мещанское счастье, квасной патриотизм, ура-патриоты, елейность, ханжество. Все это злоба наклеила их на то, что надо просто называть: счастье, любовь к Родине, гордость своею родиной, вера и благочестие. Дима, не пускайте пошлости в свое сердце, не загрязняйте его, и только тогда вы поймете, где, правда — у Христа или у социалистов.
— Я уже давно это понял, — пробормотал Дима.
— Федор Михайлович, какао готов, можно нести, — сказала, появляясь в дверях кухни, Екатерина Петровна.
— Ну вот, Катя, — сказал Деканов, — в нашу беседу о высоких материях ты внесла пошлость.
— Не пошлость, папа, — воскликнула Верочка, — а самый настоящий голландский какао, приготовленный с любовью.
— Вы внесли к нам любовь, — сказал Федор Михайлович, целуя руку Екатерины Петровны.
Когда Декановы, возвращаясь домой, шли на трамвай, Екатерина Петровна спросила Диму.
— Ну, как? Примирился с Федором Михайловичем? Не правда ли, какой он славный?
— Да… Только он очень… Я бы сказал, елейный какой-то. Но, конечно, он не большевик…
— Будешь елейным, — воскликнула Верочка, шедшая с отцом сзади, — ведь он умирает. Я думаю, ему то открыто, чего мы никак видеть не можем.
— Может быть, еще и поживет, — сказал Деканов.
— Нет, папа. Я поняла его. Он не может себя простить, и он умрет!
Стук топоров, визжание пил и скрипение блоков на канатной дороге стихали. Дремучий лес с порубленными площадями погружался в прохладную темноту. Слышнее становились голоса обнаженных по пояс людей, сходившихся к кладкам бревен, брусьев и дров. Работали без верхнего платья и рубах ради экономии в одежде. Смугло-красные, точно индейцы, от загара и ветра, с растрепанными выгоревшими волосами, с худыми молодыми лицами, совсем темными от голода, солнца и тяжелой жизни, — эти люди производили странное впечатление. Они шли в порванных, замазанных лесной грязью ботинках, с торчащими наружу пальцами, в штанах, засыпанных опилками, шатающейся походкой людей, падающих от усталости. Но голоса их звучали бодро, эхом отдаваясь о скалы горных хребтов.
— Вот, ребятки, и май на дворе, а не видать лета, — сказал, нагоняя партию рабочих, высокий стройный парень лет двадцати трех с льняными волосами и светлым голубыми глазами.
Он нес на плече топор, и его мускулистые руки и грудь еще блестели рабочим потом.
— Все дождь и дождь. Дождь да туман в лесу. И холодно как… — продолжал он.
— Да. Сторонка. Одно сказать: горы. У нас у степу куды лучше, — отозвался черноволосый, черноусый молодец.
— У степу, — подхватил его сосед, такой же видный, но со щеками, обрамленными молодой пушистой бородкой. — Сказал тоже. Сравнил!.. Дон-от теперь разлившись. Конца-краю воды не видать. Блестит. Что, ребятежь, не слыхали: не то цел, не то нет Черкасский собор? Как головами, бывало, блестел. За сорок верст видать.
— От Ростова как к Аксайской податься, так и замережит. Будто огни на солнце, — сказал шедший впереди юноша.
Он был так худ, что сзади были видны позвонки спинного хребта. Ему было холодно, и он, не бросая пилы, бывшей у него в руках, надевал на ходу рубашку.
— Я с отцом на бегунках ездил, бывало, весной в корпус. Вправо это Дон блестит, что море, а влево — степь. И только покажется Краснокутская роща, тут и купола засверкают.
— Бачка ваш жив? Не слыхали? — спросил черноусый.
— Нет. Расстреляли… Еще при Каледине. В Каменской, как большевики были… Тогда и расстреляли.
— Царство небесное. Правильный офицер был, сказал пожилой, коренастый человек.
— Да. Перебили много. Чать, никого и не осталось, проговорил черноусый.
— И с чего с такого? Ну что мы им сделали? Мы живем, они живут. Кажись, усем места хватало.
— Сво-бо-да! — протянул пожилой. — Вы, Сенюткин, не слышали, чего в газетах пишуть? Что, будет или нет какая перемена?
— Это Олега Федорыча спросить надо.
— Точно, его. Душевный парень… И не казак, а какой уродился.
— Его мать, сказывали, сибирская казачка.
— Во, во… Самсонова генерала дочь.
— Нашего, что ль? Атамана?
— Нет, сибирского. Из простых они, — сказал юноша.
— Это уж верно. Никого, как Олега Федорыча попросить, он все знает.
По крутой, натоптанной в грязи тропинке, между обломков скал и пней рабочие спускались в неширокую долину. Уныло журчал в темноте ручей и булькал по камням. Между простенков лесной балки было темно, и даже привычные люди спускались в долину гуськом и ощупью. Показалась каменная, старинной постройки, ограда. Какая-то часовня углом выдвинулась из леса, прикрытая густыми деревьями. Красный свет керосиновой лампы шел из окон и пятнами ложился на предметы. Блестел на мокрой ветке начавшего опушаться листвой орешника, ложился алым квадратом на липкой черной земле, сверкал на больших неотесанных камнях стены, скрепленной известкой.
Дождь перестал. В долине было тепло. Ночь была тихая. Сквозь разорванные тучи показались звезды.
Ах ты, батюшка, ты наш тихий Дон,
Ты кормилец наш, Дон Иванович.
запел было Сенюткин и оборвал.
— А что, господа, у костра? Дождя, кубыть, нету. А то надоел барак. Обрыдло все в нем.
— У костра занятней, — раздались голоса.
— Все побалакаем, родную старину помянем. — Олег Федорыч подойдет, расскажет нам чего.
Мигом соорудили костер. Недостатка в сучьях и в стружках не было. На длинных железных прутьях навесили котел и стали кипятить воду. Сели кругом костра. Люди подошли из каменной постройки на огонь. Офицеры и казаки. Трудно было отличить одних от других. Были они одинаково загорелые, с мозолистыми руками и огрубелыми черными лицами, все одинаково одетые в полувоенные, полуштатские лохмотья чернорабочих.
— Что, получил, кто почту? — спросил черноусый.
— Всего два письма…
— А письма кому?
— Олегу Федорычу был пакет заказной да Гаврилову. — Гаврилову откеля?
— Из дому.
— А чаво пишут?
— Так, разное, — нехотя отозвался Гаврилов. — Туманы пущают. Не разберешь, чего.
— Ты, Паша, про кота расскажи. Занятно.
— За котенка, за кошарку пять миллионов платят. Мыши одолевать стали.
Лохматая черная голова нагнулась к костру. Темные руки заскорузлыми пальцами искали на груди. Достали кожаный самоделковый бумажник, вынули оттуда клочок пожелтевшей бумаги, и казак, нагнувшись к костру, стал читать.
— Сера наша жизнь. Вот и весна, а словно по осени голеют степи и дует северником. Хаты пригинаются, в землю прячутся. Не белены давно. И белить некому. Нету никого. Васютка не по своей воле преставился. А тот, что с ваших мест приехал, теперича далече, не в наших краях, на работах.
— Это про Мальцева, что ли?
— Должно, про него. Однохуторец мой.
— Читайте, Паша, дальше.
— Матушка ваша преставилась, а Ольга Семеновна к комиссару на станицу в услужение ушла. Пустой дом стоит, и работать некому. Еще мыша одолевает. За кошарку малую пять миллионов платят, да еще и налог подавай. Пуд угля земляного шестнадцать миллионов, за лошенка платили двенадцать миллиардов, а кормить нечем. На станции, сказывали, валежнику много лежит. Особливо детей. С голода мрут. Ждем вас, кормильцев, не знаем, и доживем ли до урожая, а и чем собирать будем. Рабочих нет. А, между прочим жизнь наша хорошая. Грешно жаловаться. Да и противу прошлого не то привыкли, не то полегчало. Вот и все.
— Так… Как же понимать это? Ждут?
— Ожидают.
— А, между прочим, не ясно.
— Значить, все по-старому. Ленин.
— Он самый, кому больше.
— Кабы не Ленин, управились бы.
— Ленин на семи языках говорит. С татарами по-татарски, с армянами по-армянски.
Примолкли. Слышно, как потрескивали сучья в костре и начинала бурлить вода в котле. Внизу шумел ручей.
— Писали, с востока, из Астрахани, стена надвигается. Казаков идет тьма.
— Откуда?
— С востока, братики. Там уральцы, что с генералом Толстовым пришли, сказывали, казаков много осталось.
— И куда позадевались все герои? Ну, атаман Каледин застрелился, атамана Назарова большевики расстреляли. Ну, а Дутов иде? Иде Анненков?
— Дутов насмерть замучен. Казаки выдали красным.
— Анненков в китайской тюрьме в Урумчах сидит, — раздались голоса, — заковатый в цепи.
— Много казаков святых нонче будет. А то не было вовсе.
— Не было? А Егорий Победоносец не казак? Завсегда с пикой отображен.
— А Димитрий Донской? Прямо и указано — Донской.
— Ну, замелил! Емеля. Не знаешь, чать. Этим не шутют.
— Я не шутю. Чаво шутить. Рази кто знает всю глубину казачьего рода!
И опять замолчали.
— А московские люди опять собак жруть. Заводы, почитай, все встали.
— И чего мы сидим, не двигаемся? Никто не помогает. На сербов рассчитывали. А тут все одно, как скот.
— Погоди, на границу, сказывают, пойдем. Там при своем деле будем. С ружьем — это тебе не пила.
— Ленин, Ленин… — вздыхая, сказал кто-то. — Ужели же и власть Ленина от Господа Бога?
Сверху, от того места, где рос столетний кряжистый дуб, чьи ветви были озарены вспыхами костра и, казалось, шевелились, от корней, раздался глубокий голос. И сразу не скажешь — говорит то женщина, густым сильным контральто посылая звуки, или говорит мужчина. Так были чисты, звучны и красивы ноты этого голоса.
Все повернули головы от костра к корням дуба, подвинулись ближе, встали, стали подходить, чтобы лучше слышать. Шорохом пронеслось по толпе:
— Олег Федорыч пришел… Олег Федорыч говорит…
— Нет, братцы, не от Бога власть Ленина, и не Божий он избранник. Сила, Богу противоборствующая, сила диавола послала его, чтобы сгубить православную веру. Был свет, и было великое чистое Слово Божие. И любовь было Слово. И Слово было любовь. И когда в любви народился прекрасный мир, явился дух тьмы. И зависть было его слово, и злоба были его мысли. Тот победит, кто не убоится, кто веру имеет. Псалмопевец Давид, Богом одаренный человек, говорит: "… Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящие, от сряща и беса полуденного…"
Вещью, во тьме преходящею, явился к нам Ленин. Кто он такой? По рождению дворянин. По образованию и воспитанию гимназист и студент. Он оторвался от России, ушел за границу, в книжную работу. Он ушел от семьи и товарищей и научился презирать людей. Им овладел бес. В Ленине нет любви. В нем — гордость, презрение, зависть, страшная злоба, равнодушие к чужим страданиям и трусость. Ленин всего боится и, не веря ни во что, больше всего боится смерти. Ибо знает, что там ожидает его мука вечная… Ленин — вещь, во тьме преходящая. Когда тьма объяла Россию, когда закатилось ясное солнышко, ушел Государь благочестивейший, когда мутились умы и люди метались, как овцы в бурю, из тьмы неведения явился Ленин. Никто его не знал раньше, и ничего в нем нет такого, что поражало бы людей. Он мал ростом и безобразен лицом. Дурнорылый, кривоногий, лысый, паршивый, гадкий, потный, склизкий — он околдовал людей. Он не умен и не талантлив. Он плохой оратор и еще худший писатель. Он малообразованный человек. Он был хуже и гаже многих, и потому многие его признали. Толпа не любит гениев. Толпа избивает мудрецов, казнит ученых и святых распинает на кресте. Но толпа возносит ничтожества, потому что толпе ничтожества понятны. И толпа вынесла сначала Керенского, а когда нашла человека гаже, вознесла над собою Ленина. И Ленин — герой толпы, не народа, а толпы. И пока не кончится брожение в России, и пока из состояния толпы митинга, не выйдет Россия и не станет снова народным государством, — будет править Ленин!
Ленин — бес полуденный. В полдень свободы русской явился он. Когда одичавшему народу казалось, что светит над ним солнце, и зарева пожаров принимал он за лучи света, пал, "от страны твоей тысяща и тьма одесную тебе" — явился Ленин, и тысячи преступников и тьма низких людей окружили его и стали ему угождать. Слушайте! Родные мои братья!.. Пока мы — толпа неорганизованная, пока мы стадо без пастыря — Ленин над нами. Ибо он герой толпы. Ибо он в своем физическом и нравственном убожестве нужен ей… Потому что каждый сознает в сердце своем, что он выше, лучше, умнее, красивее, талантливее Ленина, своего владыки, и каждому это лестно. Ленин — мерзавец, и он — царь!.. Значит, и мне можно быть мерзавцем. Ленин кровопийца и вор, Ленин, продажная душа, предавший Родину, продавшийся врагу, — правитель над Россиею, и его портреты развешаны по всем домам. Значит, и я… я… кто много лучше Ленина — я достойнее его… Я могу делать, что хочу, потому что, что бы я ни сделал, я не превзойду Ленина в его мерзости. Вот где сила диавола, вот где его соблазн.
— Когда же это кончится? — выкрикнул кто-то у костра, и крик его был полон отчаяния.
— Когда же, Олег Федорыч, домой?
— Когда?.. В наших руках и в нашей воле времена и сроки. Надо стать народом, а не толпой. На Руси ходят легенды. Идет по Сибири царь. Босой, с отросшей бородой, в простой одежде странника. Он добр и милостив, он властен и благороден… и потому признают в нем царя… То тут, то там советская власть арестовывает самозванцев… В глухих деревнях, по монастырям и скитам добрые люди укрывают кого-то и верят, что это дети государевы. Там, говорят, растет наследник, будто бы спасенный стражей, там проявилась великая княжна, ангелу подобная, там услыхали о брате государевом… Народ просыпается, расходится толпа, и отдельные выкрики «орателей» сменяются шепотом мудрых. Когда вы остаетесь одни с самими собой и ночью укутаетесь с головой рваной шинелькой, о чем думаете? Вы тогда сознаете, что прежде лучше жилось вам, что тогда вы были дома и были свободны, не знали ни виз, ни заграждений, не знали стеснений труда, но собрались на круг, съехались на съезд, и размахались языки в гортани, и полны вы "словесе мятежни". "Воля народа…" "Что круг скажет, что укажет, тому и быть…" А где народ? Видали вы его? Толпы разбойников, окружающих Ленина, богохульники и развратники тоже народом называют себя, говорят от имени рабочих и крестьян… Не кричим мы разве и здесь, на чужбине, о "завоеваниях революции", не мечтаем о республике, не говорим о "свободе, равенстве и братстве", когда добились такой свободы, что живем хуже, чем в тюрьме, что приравняли нас к скотам и наши братья-славяне платят нам в два раза меньше, чем своим, и презирают нас…
— Правильно, Олег Федорыч.
— Правильная твоя речь, — раздались голоса.
— Единения нет. Всякий в свою лавочку зазывает.
— Ничего признавать не хотят.
— Что же делать? Научи, отец родной!
— Скажите Господу: "Заступник мой еси и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи и от словеса мятежна: плещма Своима осенит тя, и под криле Его надеешися: оружием обыдет тя истина Его…" Повсюду "словеса мятежны". В России живая церковь судит патриарха, в России раскол и безбожие хуже, чем во времена Ария, в Париже — словеса мятежны, в Белграде, в Софии, в Варне и где бы ни собралось хотя три русских — там словеса мятежны. Потому и боимся мы страха нощного, боимся стрелы, летящия во дни, и потому идем и кланяемся сатане, зная, что это диавол. Нет в нас веры.
— А что такое вера? — спросил кто-то из офицеров.
— Вера есть уверенность в правде своей, не нуждающаяся в словах. Скажу горе: "Иди", — и пойдет.
— Почему же никто не говорит?
— Потому что грех испытывать Господа. Если пробую, значит, не верую. Если верую, мне не надо чуда.
— Почему чудес нет? Разоряли храмы Господни, убивали священников, и Бог не покарал никого.
— Так ли, господа? Не лежит ли Ленин в противной, гадкой, позорной болезни? Не гниет он заживо? Не умирает Русь, пожирая трупы близких своих, и не покрыта ли вся земля смрадным мраком диавольского дыхания?
— Комиссары веселятся. Молодежь с жиру бесится.
— Надолго ли?
— Где же выход?
— Домой, братцы, пора. Земля к себе зовет. Надоело скитаться по чужим краям.
— Своя земля лучше.
— Там и солнце краше. И цветы дух имеют.
— Пора им перестать мучить людей.
— Вы спрашиваете меня: когда? Когда перестанете быть толпой и возносить наверх мелких и ничтожных людей. Когда избавитесь от "словесе мятежна" и искренно скажете: Россия есть Россия, и не иначе, как под царем, может быть Россия. Под царем православным! И все вместе скажете то имя, что у всех на душе. И тут… и там…
— Миколай Миколаевич, — пронеслось гулом по толпе.
— Верховный главнокомандующий.
— После него уже главковерхи пошли.
— Слякоть… Изменники…
— Да когда же пробьет тот час, когда разовьется над русской землей трехцветный флаг да заблистают казачьи пики на тихом и вольном Дону?
Костер догорел. Кто-то принес охапку ветвей. Огонь притух, но сейчас же побежали кривыми змейками огоньки по сучьям. Веселый раздался треск, и вдруг сразу вспыхнул костер и осветил толпу. Стало видно, что много еще казаков понашло из монастыря.
Олег Федорыч спустился к казакам.
— Вот и ничего утешительного не сказал человек, а стало легче на сердце.
— Миколай Миколаевич! Эх! Дал бы Господь!
— Сподобил бы!
— Все пошли бы с им.
— Олег Федорыч, что, правда, чи нет, вы нас покидаете?
— Да. Получил письмо из Германии. Отец в Берлине умирает. Проститься зовет.
— А потом к нам?..
Ничего не ответил Олег Федорович. Вошел в круг казаков, стал спиной к костру. Высокий, тонкий. Шинель висела на нем, как монашеское платье.
— Ну-те… Паша! Коля… Селезнев, Волков, дружно! Ермилов, начинайте, что ли! — сказал он.
— Какую?.. Нашу?..
— Валяйте для начала.
Под развесистыми дубами, в тесной долине, куда смотрелись с неба любопытные звезды, где на ветвях еще висели капли дневного дождя, по сырости и туманам Македонских гор стоном пронесся высокий тенор:
Скучно жить нам на чужбине,
Ноет сердце казака,
— и сейчас же его мягко обступил голосами большой, хорошо спевшийся хор:
Край родной наш раздирает
Большевицкая Чека!
Атаман… Казак могучий!
Рать лихую собирай,
Пусть несется грозной тучей
На врага, за родный край.
За поля, луга степные,
За могилы стариков,
За напевы, нам святые,
Умереть казак готов.
Ты не плачь, не плачь, казачка!
Слышишь? Кони в поле ржут.
Видишь? Там лихая скачка:
Казаки на Дон идут…
— Господа! Картошка готова. Пожалуйте! Стол сервирован на сто кувертов!
— Эх… Дал бы Господь!
— С весной и в поход!..
И страшные вставали вопросы. Где собираться? Откуда идти? Где коней достать? Где оружие добыть? Не верили никому. Страшились непонятного, но жуткого слова: авантюра.
— Если бы он-то с нами! Верховный!
Вздыхали тяжело. Дули на картофель. Обжигались. Чавкали… Порывисто ели… Голодные… Оборванные… Бездомные… Одинокие… Чужие… На чужой, нелюдимой стороне…
В январе 1918 года, когда новочеркасские гимназисты и кадеты — чернецовские партизаны — вели бои с казаками Голубова под Каменской, к ним с севера перебежал юноша восемнадцати лет. На нем была мужицкая серая свитка, высокие сапоги и баранья крестьянская шапка. Когда в избе, в чернецовском штабе, снял он с себя свитку — он оказался в кадетском мундире с золотыми пуговицами и с алыми погонами с вице-унтер-офицерской золотой нашивкой. При нем были старые, царского времени документы. По бумагам — он был кадет седьмого класса Олег Кусков. Это было видно и по его ловкой ухватке, выправке, отчетливой ясности ответов с прибавлением титулования.
Донские кадеты признали в нем «своего». Ему выдали винтовку, амуницию, обмундирование и приняли в славную семью чернецовцев.
После смерти Чернецова отряд его пробился к Новочеркасску. Одни «распылились», разошлись по семьям, другие остались при ядре в корпусе. С ними остался и Олег Кусков. При выступлении 12 февраля из Новочеркасска походного атамана Попова с партизанами с ними ушел и Олег Кусков. И все забыли, что он не казак, сроднились с ним и горячо его полюбили. Это был тихий юноша, мастер на все руки. Он играл на фортепьяно и на многих инструментах, хорошо пел, был мальчик набожный и при церковных службах умело помогал священнику. Его зачислили в казаки, и, когда по освобождении Новочеркасска созидалась на Дону постоянная армия, он по набору попал в персиановский лагерь, в один из конных полков. Он пережил то, что так красиво воспел молодой донской поэт Н. Туроверов в воспоминании о персиановском лагере у Новочеркасска:
Тень персиановских аллей
Уйдет, как дым воспоминанья,
И необъезженных коней
На кордах выбрыки и ржанье,
И казаков учебный шаг,
Команды четкость перед строем,
И воздух, напоенный зноем,
И спины потные рубах.
О, кто оценит этот труд
С утра до ночи офицера, —
Одна любовь к полку и вера
Награду лучшую дадут
Развитой и вышколенный в корпусе, прекрасный гимнаст, Олег Кусков скоро стал ревностным помощником офицеров и урядников и любимцем всего своего взвода.
— Кусков, покажите Митякину, как чистить винтовку!
— Кусков, расскажите казакам устройство пулемета, — раздавалось в тени акаций теми же словами, как некогда в Павловском училище говорили офицеры портупей-юнкеру Кускову, его отцу.
Но как различна была обстановка!
Молодые казаки маршировали по жирной черноземной степи босыми ногами. Войско не успевало заготовлять сапог. Учились в тени громадных белых акаций, и запахом их нежных цветов пропитана была степь. Спали вповалку на голых досках в бараках, в гуще пышноцветущей разноцветной сирени. Солнце вставало над выгоревшей розовой степью жаркое, и пекло весь день. В тени аллей и рощ лагеря давил неподвижный зной. На площадках, где учились езде, поднималась и весь день висла густая черная пыль. В ней силуэтами мотались люди. Без седел, в простых домодельных штанах получали казаки первые уроки посадки. Учились торопливо. Кругом шла жестокая война. Казаки дрались на севере, востоке и юге. Фронт шел под Чертковым, спускался к Морозовской, к Чирской, Великокняжеской и заканчивался под Батайском и Азовом. Там дрались родные братья и отцы этих казаков, освобождая войско от большевиков. Шла небывалая героическая борьба донцов за право жить. Настроение в лагере было повышенное. Проступков не было. Офицеры жили одной жизнью с казаками, ничем не выделяясь. Осуществлялось воинское братство во Христе.
В свободные часы офицеры, и с ними Кусков, восстановляли поруганную большевиками лагерную церковь, писали иконы. По субботам и праздникам шло богослужение. Олег пел с певчими и помогал священнику. Потом до вечера в лагере шло гулянье, играли трубачи, пели песенники. Из окрестных станиц и хуторов приезжали старики-деды и матери казаков. Приезжали молодые жены к мужьям, и лагерь ворковал любовью, как голубятня. Жалмерки приезжали к знакомым молодым казакам, ходили с ними, обнявшись. В сумерках слышались поцелуи и счастливый смех.
На красивого, молодцеватого, с юным, чистым, как у девушки, лицом, Кускова заглядывались хорошенькие, смуглые, крепкие жалмерки. Взглядами зазывали его, стреляли темными глазами. Олег был равнодушен. Он не отказывался от игр и танцев, охотно пел и играл на балалайке и гармонии, но избегал минутных связей. Уважали его за то казаки. Осенью стали в Ростове. Несли караульную службу. Прочно устраивались в казармах. Холили коней. Были уже отлично одеты, строго по форме. Гордились полком.
А с весны 1919 года по всем швам затрещало войско. На всех фронтах оказались прорывы, измена, всюду торопливо пробивались большевицкие красные войска. Бригада, где служил Олег, прозванная "бригадой скорой помощи", моталась с фронта на фронт. Дралась на Донце и на Маныче. Сражалась под Батайском, шла вперед, к Екатеринославу. Где была опасность, там были и молодые орлята донские. Таяли полки. Убитых отправляли хоронить на родные погосты. Приезжали за ними матери с лицами, черными от загара, солнечного зноя и худыми от голода, непосильной работы, слез и горя. Забирали мертвых кормильцев, обряжали и везли к разоренным станицам. Все погибало. Хаты стояли безокие, с выбитыми стеклами, на базах не было скота, и только кресты росли на погосте, как грибы после летнего дождя. Раненые, едва оправившись, спешили в свой полк. Утеряны были родина, родная станица, неизвестно было, живы ли еще родители и близкие, и оставался только полк. Он со своим штандартом олицетворял и Веру, и Царя, и Отечество. Старые офицеры сумели внушить молодежи любовь к полку, и стал полк как единая семья, стал как скала среди бури. Олег был ранен, лечился в станичном лазарете и по выздоровлении был снова на коне и в строю. Был ранен снова, лежал в Ростове и торопился в строй, опять в бой и схватки. Скучал в большом городе по полковым товарищам. Выздоравливал. Не ходил по кинематографам, называемым «иллюзионами», не шатался по кабакам и театрам. Вернулся в полк и заболел сыпным тифом. Выздоровел и с полком отступал к Новороссийску. Болело сердце. Тысяча двести было их, когда вышли они из Ростова, и едва насчитывали триста, когда грузились на черные дымные пароходы, чтобы плыть в Крым, на новую боевую страду.
— Что вы за человек такой, Кусков? — говорили ему офицеры. — Ничего вы не ищете, ничего вам не надо.
— И, правда, господин есаул, — ничего мне не надо.
— Да почему?
— Потому что ничего и нет. Все суета и тлен. Считали его ненормальным.
Когда стали на Лемносе, отпросился Олег у начальства на Афон, святым подвижникам поклониться, получить благословение от пастыря Донского, преосвященного Гермогена. Два месяца пробыл Олег на Афоне и, когда приехал, стал при священнике помогать ему. Заметили казаки: многому научился Кусков на Афоне. Подает ли кадило в алтаре, обе руки протянет, одну держит у рукоятки, другую за цепочку у середины, склонится, руку священника поцелует. Предшествует священнику со свечой, идет тихо, голова поднята, глаза опущены, святостью дышит лицо. Читает ли часы или на проскомидии молитвы, стоит на клиросе, смотрит вдаль, даже листы не листает: все молитвы знает наизусть. Когда, в какой праздник, что и как петь, отыщет и старому священнику покажет. Все знал, все изучил в монастыре Олег по строгому монастырскому уставу.
— Чудной ты, Олег Федорыч. Ты бы в попы шел, — говорили ему товарищи.
— Я и то, может, пойду Богу служить, только раньше надо людям послужить.
Искушали его некоторые.
— Как же вы, Олег Федорыч, на войне дрались? Людей убивали?
— Может быть, и убивал.
— В Евангелии сказано: не убий.
— Это не в Евангелии сказано, а в Библии, в Моисеевом законе. В заповедях Господних. И там же сказано: око за око, зуб за зуб, руку за руку…
— Ну, все едино, в Евангелии Христос заповедал нам, чтобы любить ненавидящих нас. Значит, надо любить и большевиков. А вы истребляли их.
— В Евангелии указано любить личных моих врагов, но Христос не раз указывал, что нужна жестокая расправа со всеми врагами церкви и человечества. Может быть, я большевиков в единичности и люблю, и они меня любят. Отец мой у большевиков служит. Он-то, наверно, меня любит. И я его тоже, но борюсь я не с ним, а с большевиками. То, что делается большевиками, никогда им не простится. Христос сказал: "Всякий грех и хула простятся человеку: а хула на Духа не простится человекам. Если кто скажет слово на Сына Человеческого, простится ему; если же кто скажет на Духа Святого, не простится ему ни в сем веке, ни в будущем" (Евангелие от Матфея. Глава 12, ст. 31, 32.). И еще сказал Христос: "Если же согрешит против тебя брат твой, пойди и обличи его между тобою и им одним; если послушает тебя, то приобрел ты брата твоего; если же не послушает, возьми с собою еще одного или двух, дабы устами двух или трех свидетелей подтвердилось всякое слово; если же не послушает их, скажи церкви; а если и церкви не послушает, то да будет он тебе, как язычник и мытарь" (Евангелие от Матфея. Глава 18, ст. 15, 16 и 17.). Откуда вы взяли, что Христос учил непротивлению злу и прощению всяких низостей, а не обличению и не уничтожению негодяев? Христос учил прощать личные обиды. Но не может христианин смотреть, как убийца будет на его глазах убивать жертву, и не вступиться за нее, а если надо, то и убить… Не обличал ли Христос книжников и фарисеев и не сказал ли им: "Да придет на вас вся кровь праведная, пролитая на земле, от крови Авеля Праведного до крови Захарии, сына Варахиина, которого вы убили между храмом и жертвенником. Истинно говорю вам, что все сие придет на род сей" (Евангелие от Матфея. Глава 23, ст. 35 и 36.). Неужели вы думаете, что простятся дела Свердлова, подписавшего смертный приговор Государю, Императрице и их невинным детям? Неужели вы думаете, что не будет еще здесь отомщена их казнь и не пострадает палач Юровский, убивший Государя? Неужели безнаказанно, в довольстве и сытости умрет Ленин, Троцкий, Зиновьев, Дзержинский и все эти Петерсы и другие палачи? Вы думаете, их не настигнет месть Бога? Лежит гниющий заживо Ленин, Урицкий убит рукой еврея-праведника, и то же постигнет всю шайку, пошедшую против Духа Святого!
Говорил это, и спокойно было его лицо. Не гневом, а кротостью и любовью светились глаза.
Говорили про него офицеры: "Если Олег Федорыч признает, что кого надо казнить, казнит спокойно. Приставит к уху револьвер и убьет не хуже чекиста. Не дрогнет его рука".
В Македонии на лесных работах впереди всех работал Олег Кусков. На самую опасную работу шел, первым приходил, уходил последним. Что заработает, отдавал больным и неимущим.
— Мне не надо, — скажет. — Вина я не пью, табаком не балуюсь. На что мне деньги? Без надобности совсем.
Ничего не копил на черный день. Когда ему говорили про это, отвечал, ясно и светло улыбаясь:
— Черных дней нет у Господа. Все дни светлые. Когда нужно, — всего пошлет Господь. У Бога всего много.
Святым считали его казаки. Человеком не от мира сего. Любили слушать его речи, любили советоваться о своих делах и заботах.
Получив письмо о болезни отца и нужные документы, Олег выправил у командира полка разрешение ехать в Германию, роздал полученные деньги казакам и собрался на станцию.
— Как же вы без денег-то, Олег Федорыч, — говорили провожавшие его казаки.
— Без надобности они мне, родные. Христовым именем покойнее дойду. Сильнее денег имя Спасителя.
"Чудной человек", — думали про него одни.
— Да он святой, — говорили другие. — Большие дела, поди, сделает. Всякую работу совершит.
Мелькнула за поворотом дороги последний раз смятая фуражка Олега, и он исчез в дубовой поросли. Стали расходиться казаки. Гадали между собой:
— Вернется?
— А то нет? Не забудет нас Олег Федорыч. Ему полк — все.
— Рази что на подвиг какой пойдет. Спасаться будет.
Шли молча. Тяжело дышали, подымаясь в гору. Сказал Сенюткин:
— Он и так спасен у Бога! Божий он человек.
На Берлин надвигалась весенняя гроза. Косматые тучи дыбились на сером небе, смешивались с паровозным дымом и копотью фабрик, прижимались к высоким черным домам, расстилались над путями надземной дороги, застилали дали проспектов и улиц. В душном воздухе пахло гнилью от рыбных и мясных лавок. На рынках торопливо стягивали с ларьков тенты и убирали непроданную снедь, зелень и цветы. Еще внизу воздух был тих. Вязок был накаленный асфальт, и духота спирала дыхание. Вверху же носились ветры. Взвевали лохмотьями тучи. Точно парус, неслось белое облако. Громыхали далекие громы. Гроза шла от Потсдама. У Лустгартена и над Шлоссом небо голубело, и солнце, точно прощаясь с землей, посылало робкие лучи на серые громады и на сине-зеленые купола соборов и дворцов, а Потсдамерштрассе во всю длину была затянута темными, густыми, грозовыми тучами. Они неслись, пологом покрывая небо. Под ними гулче становился хор бесчисленных автомобилей, трамваев, гудков и звонков, гудения проволоки и жесткого рокота колес. Противно пахло керосином и бензином, и свежее благоухание молодой листвы громадного Тиргартена не могло заглушить смрадного дыхания суетящейся улицы.
Духота забралась в темные квартиры берлинцев, лезла в окна через вывешенные для проветривания подушки и красные перины, мимо ящиков с пестрыми петуниями и алой геранью и заставляла задыхаться жильцов в комнатах, чиновников и писцов в бюро и конторах.
И была, как в жизни всего государства, только одна мечта: "Господи, хоть бы гроза поскорее! Развязала бы… Освежила бы".
В квартире Шютцингера в эти часы было тяжко дышать. Запах сапожной кожи, дурного клея, пареного картофеля и газа стоял в комнатах и не выходил в раскрытые окна. Двор был черен, а в комнатах было так темно, что старый Шютцингер зажег электричество.
У Федора Михайловича было мрачно, душно и тесно, как в могиле. Федор Михайлович лежал в постели. У его изголовья сидел его сын Олег. Он ночью приехал из Сербии, рано утром разыскал отца, и сейчас, уже три с лишним часа, рассказывал Федор Михайлович сыну все то, что произошло после его ухода, и как, и что заставило его поступить на службу к большевикам в Красную армию.
Рассказ был прерывчатый. Федору Михайловичу было все эти дни очень плохо. Два раза ему впрыскивали камфору. София Ивановна все собиралась перевезти его на дачу, в лес, да цены на все так прыгнули, что не хватало средств на поездку.
— Ну вот, — сказал Федор Михайлович. — Теперь ты все знаешь.
— Да, отец, — тихо проговорил, опуская голову, Олег.
Федор Михайлович слабым движением поднял руку. Будто хотел протянуть ее к сыну. Олег сидел, не двигаясь.
— Ты меня понял?
Молчал Олег.
В окне блеснула молния. Сейчас же загрохотал гром. Железные листы разрывались в небе, трещали, гремели канонадой, катились над городом, затихали и снова вставали, грозные и величественные, разрываемые трепетанием молний. У Шютцингера погасла лампочка. Он выругался и вышел из мастерской, хлопнув дверью.
Отец и сын остались одни. В комнате было так темно, что Федор Михайлович не видел лица сына.
— Ты понял… почему?.. — едва слышно прошептал отец.
— Да, отец.
Опять наступило молчание. По двору пролетел вихрь, зазвенел стеклами, но в окно не ворвался, не принес свежести. Молнии блистали одна за другой, и гром то гремел совсем близко, то замирал где-то за городом. Федор Михайлович боялся понять молчание сына. Его сердце мучительно сжалось. В глазах стало темно. Надвигался припадок. Закрыл глаза. Вздохнул. Снова открыл. Сын сидел неподвижно. На мутном фоне окна едва намечалась его фигура. Точно дух был подле Федора Михайловича.
— Олег!.. Ты меня простил?.. Приподнявшись на подушках, вытянув худую шею, всматривался в лицо сына Федор Михайлович. Старался угадать ответ. Громы мешали. Слепили молнии. В их блеске иным казался Олег. До ужаса лицо его было похоже на лицо бабушки, Варвары Сергеевны. Точно призрак ее явился с того света и стал судьей. Такое было ее лицо, когда незадолго до производства Федора Михайловича в офицеры вечером ходила она по гостиной и так же стала у окна и произнесла свой суровый приговор.
Хотел оправдаться. И не было сил. Мысленно обратился к матери. Думал: "В ответе сына услышу ее, мамин ответ". Упал на подушки. Дыхание стало неслышным. Глаза были закрыты. Чутко прислушивался, что скажет Олег. А мысль неумолимо приводила всех погибших из-за него: кроткого Тома и его хозяев… Липочку, Машу, Венедикта Венедиктовича, Терехова, Благовещенского: все за него… наконец, Наташу…
Сам не прощал себе… Не мог себе простить. Но ждал оправдания беспомощно и безнадежно.
Олег встал, подошел к окну. Стал виден весь.
Тихо сказал Олег:
— Люди… и Бог тебя простят. Ты — не соблазнитель… Ты — жертва…
Ровный полил дождь. Стремительный, освежающий. Дохнул чистотой небесной, запах далеких полей принес с собой, душистой водой звонко забарабанил по крышам и каменным подоконникам, зажурчал струями из сточных труб.
— Я, отец… думал… думал о соблазнителях… О палачах… Они не избегнут кары ни здесь… ни там…
— Не мне их карать, Олег, — прошептал Федор Михайлович. — Ты видишь… Замучился в этих думах. Я умираю… Я уже… ничего не могу.
Поднял голову Олег. Стал еще больше похож на бабушку Варвару Сергеевну. Посмотрел на отца прямо. Твердо сказал:
— Я пойду… Я, папа, отомщу за тебя.
— Ты, Олег? Святой?.. Как же ты?.. Чуть слышно падал шепот умирающего.
— Олег!.. Убить… придется… Томила в комнате тишина.
Жизнь уходила от Федора Михайловича. Цеплялся за нее, шарил руками по одеялу. Боялся: смерть обгонит ответ сына. В нем видел искупление своей вины.
Громы унеслись далеко на восток. Мерный и скорый шумел дождь. Светлело. Вот-вот брызнет солнце.
Юный и прекрасный стоял Олег. Ясно смотрел вдаль. Тихо сияли серые выпуклые глаза. Стальная, кристальная душа гляделась из них.
Твердо и сильно сказал Олег:
— Знаю… Убью!!! Спи спокойно…
Опустился на колени перед отцом. Взял его руку. Поцеловал темную кожу. Холодела рука в его руке. Вот раздвинулись бледнеющие губы.
Еле слышно прошептали:
— Спа-си-бо…
Еще развевались красные знамена над поверженной навзничь родиной… Но уже глухая месть подымалась в русских сердцах. Месть детей за отцов. Месть сыновей за мать-Россию… Месть верующих за поруганную церковь. Месть людей за издевательство над всем человеческим.
Вещая, древняя Дева-Обида била незримыми крылами над Русской Землей. И в трепете чуяли сердца, как близится с каждым часом та месть, что превыше всякой человеческой мести:
Месть Бога!!!
Гаутинг. 1923