10

Приобщение Вацлава произошло в точном соответствии с программой. Никакие неожиданности не повлияли на процесс этого приобщения, которое прошло гладко и спокойно.

Я сказал, что «хочу ему кое-что показать». Отвел его на канал, на назначенное место, откуда сквозь просвет в деревьях была хорошо видна сцена. На этом участке канала вода стояла довольно высоко — предосторожность, необходимая для того, чтобы он не мог броситься на остров и открыть присутствие Фридерика.

И я показал ему.

Сцена, которую срежиссировал Фридерик в его честь, была следующей: Кароль под деревом; она тут же за ним; оба с поднятыми головами рассматривали что-то на дереве, может быть, птичку. И он поднял руку. И она подняла руку.

Кисти их рук, высоко над головами, «нечаянно» соединились. А соединившись, быстро и резко упали вниз. Оба они, опустив головы, с минуту смотрели на свои руки. И вдруг упали, и непонятно было, кто кого, собственно, повалил, казалось, что их опрокинули их собственные руки.

Они упали и несколько мгновений лежали вместе, но сразу же вскочили… и снова стали рядом, будто не зная, что делать. Она медленно удалилась, он за ней, и они скрылись за кустами.

Внешне простая сцена была построена мастерски. Простота соединения рук в этой сцене испытала как бы внезапный шок — это падение на землю, — непосредственность подверглась осложнениям почти конвульсивным, такому резкому отклонению от нормы, что на мгновение они стали похожи на марионеток во власти стихии. Но это длилось лишь мгновение, и то, как они поднялись, как спокойно ушли, заставляло предполагать, что они к этому уже привычны… Будто не в первый раз это с ними случается. Будто это им хорошо известно.

Испарения канала. Удушливая сырость. Застывшие в неподвижности жабы. Пятый час, томный сад. Жара.

— Зачем вы меня туда привели?

Он задал этот вопрос, когда мы возвращались домой. Я ответил:

— Я считаю это своим долгом.

— Благодарю вас, — сказал он после некоторого раздумья.

А когда мы уже подходили к дому, он сказал:

— Я не думаю, что это… хоть в какой-то степени серьезно… Но в любом случае я вам благодарен за то, что вы обратили на это внимание… Я поговорю с Геней.

И больше ничего. Он ушел в свою комнату. А я остался один, разочарованный, как всегда бывает, когда что-то уже осуществлено, — ибо осуществление всегда бывает туманным, недостаточно определенным, лишенным величия и чистоты замысла. После выполнения задания я внезапно оказался безработным — куда себя девать? — опустошенным реальностью, которую сам же породил. Стемнело. Опять стемнело. Я вышел в поле и шел вдоль межи понурив голову, лишь бы идти да идти, а земля у меня под ногами была обыкновенной, спокойной, исконной и реальной. На обратном пути я заглянул под кирпич, но ничего меня там не ждало, только кирпич — темный от сырости, холодный. Я шел по двору к дому и остановился, не в силах войти в него, в атмосферу развивающихся событий. Но в то же мгновение жар их объятий, слияние их тел опалили меня таким пламенем, что я с силой толкнул дверь и вошел в дом, чтобы осуществлять и воплощать! Я иду! Но здесь ожидал меня один из тех внезапных поворотов сюжета, которые, бывает, застают врасплох…

Ипполит, Фридерик и Вацлав в кабинете — позвали меня.

Я, подозревая, что они собрались в связи со сценой на острове, приблизился с опаской… но что-то мне подсказывало, что это из другой оперы. Ипполит, осовевший, сидел за письменным столом и таращил на меня глаза. Вацлав ходил по кабинету, фридерик полулежал в кресле. Молчание. Начал Вацлав:

— Нужно рассказать пану Витольду.

— Они хотят ликвидировать Семиана, — как-то вскользь объяснил Ипполит.

Я еще не понимал. Но скоро пришло осознание, втянувшее меня в новую ситуацию, — и снова потянуло театральным штампом патриотического подполья — и от этого чувства, кажется, даже Ипполит не был свободен, поэтому и стал он говорить резко, даже в приказном тоне. И сурово. Я узнал, что ночью Семиан «встречался с людьми, прибывшими из Варшавы» с целью уточнения деталей операции, которую он должен был провести в этом районе. Но в ходе этого разговора выяснилось — «чудеса, господа», — что Семиан будто бы не собирается проводить ни этой акции, ни какой-либо другой, так как он раз и навсегда оставляет конспиративную работу и «возвращается домой». Действительно, чудеса! Начался, конечно, скандал, они стали на него давить, и в конце концов он вышел из себя и заявил, что сделал все, что мог, и больше не может — «потерял мужество» — «смелость переродилась в страх» — и «оставьте меня в покое, что-то во мне сломалось, во мне растет тревога, сам не знаю почему» — что он уже ни на что не годен, что было бы легкомыслием что-нибудь поручать ему в таком состоянии, что он честно их предупредил и просит его отпустить. Это уж было чересчур. В ходе резкого, нервного разговора у присутствующих зародилось подозрение, сначала смутное, а потом все более определенное, что Семиан сошел с ума или находится на последней стадии нервного истощения, — и тогда всех захлестнул страх, что какая-нибудь тайна, похороненная в Семиане, выйдет на явь, что он уже ненадежен и нет уверенности, что не расколется… а это, учитывая определенные последствия, представлялось катастрофой, крахом, чуть ли не концом света, и тогда в этом напряжении, накаленности, нервозности выкристаллизовывалось в конце концов трусливое и пугающее решение его умерщвления, немедленной ликвидации. Иппа сказал, что они хотели сразу же пойти за Семианом в его комнату и там его застрелить, но он, Иппа, уговорил их дать отсрочку до следующей ночи, мотивируя это необходимостью согласования технических деталей с целью обеспечения безопасности нас, домашних. Они согласились отложить исполнение приговора, но не более чем на сутки. Они боялись, что он почувствует грозящую ему опасность и убежит. Повурна же максимально отвечала их замыслу, потому что приезд сюда Семиана держали в глубочайшей тайне и никто бы его здесь не искал. Было решено, что они вернутся сегодня ночью, чтобы «кончить дело».

Почему правда нашей борьбы с врагом и захватчиком выступала в таком кричащем облачении — и до какой же степени все это было раздражающе убого! — как в дрянном театре — хотя были в этом и кровь, и смерть, причем самые настоящие! Я спросил, чтобы лучше понять — привыкнуть к новой ситуации:

— Что он сейчас делает?

Ипполит мне ответил:

— Он наверху. В комнате. Закрылся на ключ. Просил лошадей, настаивает на отъезде. Но я не могу дать ему лошадей.

И он прошептал про себя:

— Я не могу дать ему лошадей.

Конечно же, он не мог. Другой вопрос, что так это не делается — прикончить человека без суда и следствия, без каких-либо формальностей, даже без всякой бумажки? Но уж это нас не касалось. Мы разговаривали как люди, на которых внезапно свалилось несчастье. Однако, когда я спросил, что они собираются делать, ответ прозвучал почти грубо:

— А чего же вы хотели? Здесь не о чем говорить! Надо с этим кончать!

Тон Ипполита свидетельствовал, что в наших отношениях произошла решающая перемена. Я перестал быть гостем, я был на службе, принуждаемый вместе с ними к насилию, к жестокости, которая была направлена против нас в той же степени, что и против Семиана. Чем он перед нами-то виноват? Вдруг, с бухты-барахты, возникла необходимость его прирезать, рискуя при этом собственной шкурой.

— Пока особых дел у нас нет. Они придут полпервого. Сторожа я отослал в Островец, придумал для него поручение. Собак спускать не будем. «Гостей» я отведу к нему, наверх, и пусть делают, что хотят. Лишь с одним условием — чтобы без шума, а то весь дом перебудят. А труп… я уже решил, мы зароем в сарае. Завтра кто-нибудь из нас съездит на станцию якобы для того, чтобы проводить Семиана, и концы в воду. Если втихую, то это дело можно кончить так, что ни одна живая душа не подкопается.

Фридерик спросил:

— В старом сарае, за каретником?

Он задал этот вопрос по-деловому, как конспиратор, как боевик, — и, несмотря ни на что, я почувствовал облегчение, отметив такую его готовность, — как у пьяницы, забритого в рекруты. Или он уже не мог не пить? И вдруг эта новая авантюра показалась мне предприятием здравым и намного более порядочным по сравнению с тем, чем мы занимались до сих пор. Но моя успокоенность быстро развеялась.

Сразу же после ужина (прошедшего в отсутствие Семиана, который вот уже несколько дней был «нездоров» — еду ему посылали наверх) я на всякий случай пошел к воротам, а там под кирпичом белело письмо.


«Появились осложнения. Это путает наши планы.

Нужно затаиться. Тихо, ша.

Посмотрим, что и как. Как будут разворачиваться события. Если произойдет скандал и придется сматываться, нам, напр., в Варшаву, а им куда-нибудь еще, ну что же — тогда все рассыплется.

Нужно знать эту старую б… Вы понимаете, кого я имею в виду? Ее, т. е. Природу. Если Она навалится с какой-нибудь неожиданной стороны, не нужно протестовать, сопротивляться, следует тихо, покорно приноровиться к Ней, faire bonne mine [11]… но внутренне не поддаваться, не терять нашей основной цели, так, чтобы она знала, что у нас есть своя особая цель. Сначала Ее атаки бывают оч. решительными, активными и т. д… однако потом Она как бы теряет к этому интерес, дает поблажки, и тогда можно тайком вернуться к своей собственной работе и даже рассчитывать на Ее снисходительность…

Nota bene ! В своем поведении ориентируйтесь на меня. Чтобы не было никаких накладок. Я буду Вам писать. Это письмо обязательно сожгите».


Это письмо… Это письмо, которое еще больше, чем предыдущее, было письмом сумасшедшего, — но я так прекрасно понимал это безумие. Оно для меня было таким ясным! Эта тактика, которой он придерживался в своих отношениях с природой, не чужда была и мне! И совершенно очевидно, что он не отступит от своей цели, все это было написано, чтобы не уступить, подчеркнуть, что он остается верен своим замыслам, это письмо, изображающее мнимую покорность, одновременно являлось призывом к сопротивлению и к упорной борьбе. И кто знает, для меня было написано это письмо или для Нее — чтобы Она знала, что мы не собираемся отступать, — он при моем посредничестве разговаривал с Ней. Я понял, что каждое слово Фридерика, любой его жест только с виду предназначались тем, кому адресовывались, в действительности же это был бесконечный диалог его, Фридерика, со Стихиями… диалог настолько хитрый, что ложь служила правде, а правда — лжи. Ох, как же он притворялся в этом письме, что пишет втайне перед Ней — на самом же деле он писал, чтобы Она знала! И рассчитывал на то, что обезоружит Ее этой хитростью — хотя бы рассмешит… Остаток вечера прошел у нас в ожидании. Мы посматривали украдкой на часы. Лампа едва освещала комнату. Геня, как и каждый вечер, прижималась к Вацлаву, он, как обычно, обнимал ее, и я сделал вывод, что «остров» совершенно не повлиял на его чувства. С непроницаемым лицом сидел он рядом с Геней, а я ломал себе голову, насколько занимал его Семиан и насколько раздражали его суета и шум, производимые Каролем, который что-то там перебирал и укладывал в ящиках. Пани Мария шила (как и «детей», ее в тайну не посвятили). Фридерик вытянул ноги и опустил руки на подлокотники кресла. Ипполит с остановившимся взглядом сидел на стуле. Возбуждение наше мешалось с усталостью.

С изоляцией Семиана, благодаря стоящему перед нами тайному заданию, мы, мужчины, сплотились как бы в отдельную группу. И тут Геня спросила:

— Что ты там возишься, Кароль?

— Отстань! — так он ответил.

Их голоса прозвучали in blanco, и, не поняв их, не угадав возможных последствий, мы даже не вздрогнули.

Около одиннадцати они пошли спать, пани Мария тоже, а мы, мужчины, взялись за дело. Ипполит приготовил лопаты, мешок, веревки, Фридерик, на всякий случай, осмотрел оружие, а мы с Вацлавом осмотрели двор. Окна в доме погасли, кроме одного на втором этаже — семиановского, — мерцавшего сквозь занавеску бледным маревом света и тревоги, тревоги и света. Как это могло случиться, что его смелость вдруг переродилась в страх? Что произошло с этим человеком, который вот так, с бухты-барахты, сломался? Из вождя вдруг превратился в труса? И будьте любезны! Будьте любезны! Вот такая штука! Мне вдруг показалось, что в доме обосновались две разновидности безумия, воплощенные в Семиане на втором этаже и во Фридерике (ведущем свою игру с Природой) на первом… оба в определенном смысле были прижаты к стене, доведены до крайности. Вернувшись домой, я с трудом удержался от смеха при виде Ипполита, который осматривал два кухонных ножа и пробовал их острие. Господи! Этот добрый толстый малый, превратившийся в убийцу и готовящийся зарезать человека, казалось, явился из водевиля — и сразу фальшь нашей благопристойности, подвергшейся испытанию убийством и такой бездарной, обратила все это в спектакль, исполняемый труппой дилетантов и скорее смешной, чем страшный. Впрочем, и делалось-то это на всякий случай и не имело решающего значения. Однако блеск ножа поражал как что-то неотвратимое; кости уже брошены, нож уже появился.

Юзя!… и взгляд Фридерика, прикованный к ножу, не позволял сомневаться в его мыслях. Юзя… Нож… похожий на тот нож, пани Амелии, такой же и здесь же рядом… ох этот нож, протянувшийся к тому преступлению, напоминающий о нем, как бы повторяющий его a priori — вот он, уже здесь, повис в воздухе — по меньшей мере странная аналогия, многозначительное повторение. Нож. Вацлав тоже напряженно вглядывался в него — таким образом, два интеллекта, Фридерика и Вацлава, сосредоточились на этом ноже и начали работать над ним. Однако они были на службе, в действии — поэтому затаили это в себе — погруженные в приготовления и ожидание.

Эту работу нужно было сделать — но как же нам опротивела и набила оскомину эта мелодрама Истории, как мы жаждали обновления. После полуночи Ипполит отправился на встречу с аковцами. Вацлав пошел наверх караулить дверь Семиана — я остался внизу с Фридериком, и никогда еще наш с ним тет-а-тет не действовал на меня так угнетающе. Я понимал, что ему необходимо что-то сказать мне, но разговаривать нам было нельзя, поэтому он и молчал, — и, хотя никого поблизости не было и никто не мог подслушать, мы вели себя как чужие, и именно эта осторожность рождала из небытия нечто третье, неизвестное, неуловимое и неукротимое. И его лицо — такое мне уже близкое, лицо сообщника, — но как бы отгороженное от меня… Один рядом с другим, мы остались один рядом с другим, и ничего из этого, мы лишь остались и оставались, пока тяжелые шаги и сопение Ипполита не возвестили о его приходе. Он был один. Что случилось? Осложнения. Что-то не получилось. Что-то изменилось. И переполох. Те, которые должны явиться, не явились. Приехал кто-то другой и уже отбыл.

— Что же касается Семиана, — сказал Иппа, — то… Ничего не поделаешь, мы должны сами решить это дело. Они не могут, должны сматываться. Это приказ.

Что?! Но от слов Ипполита дохнуло на нас насилием, приказом: ни в коем случае нельзя было его отпускать, особенно теперь, от этого зависит судьба многих людей, нельзя рисковать, приказ отдан, нет, не в письменном виде, не было времени, вообще нет времени; довольно болтовни, нужно дело делать! Оно нам поручено! Таков был этот приказ, жестокий, истеричный, зародившийся где-то в неизвестных сферах неведомой нам напряженности. Не подчиниться ему, поставить под сомнение? Это возлагало бы на нас ответственность за все последствия, а они могли быть катастрофическими, ведь без особых на то причин не применялись такие чрезвычайные меры. И сопротивление с нашей стороны могло бы показаться попыткой найти отговорки, тогда как мы требовали от самих себя полной боевой готовности. Поэтому никто никому не мог позволить даже намека на слабость, и, если бы Ипполит сразу же отвел нас к Семиану, мы, вероятно, тут же решили бы это дело. Но это неожиданное осложнение могло послужить для нас предлогом для того, чтобы отложить дело до следующей ночи, ведь необходимо было распределить роли, подготовиться, принять меры предосторожности… и стало ясно, что если можно это отложить, то и необходимо отложить… мне же было поручено стеречь двери Семиана до рассвета, после чего меня должен был сменить Вацлав, и мы пожелали друг другу «спокойной ночи», потому что были все-таки воспитанными людьми. Ипполит, забрав лампу, отправился в спальню, а мы несколько замешкались на лестнице, ведущей на второй этаж, и вдруг заметили чью-то фигуру в темной анфиладе комнат. У Вацлава был фонарь, и вот в пучке света… Кароль. В ночной рубашке.

— Откуда ты взялся? Что здесь ночью делаешь? — в тишине вдруг закричал Вацлав, не сумев совладать с нервами.

— Я был в ванной.

Это могло быть правдой. И наверняка реакция Вацлава не была бы столь резкой, если бы он не осветил так неожиданно Кароля светом своего фонаря. А осветив его, он вскрикнул громко, почти неприлично. Он поразил нас этим криком. Не меньше поразил нас неслыханно грубый и вызывающий тон Кароля:

— Что вам надо?

Он был готов к драке. Жених сразу погасил фонарь.

— Приношу свои извинения, — услышали мы в темноте. — Я так, только спросил.

И он ушел, быстро, впотьмах.

Чтобы караулить Семиана, мне не нужно было выходить из своей комнаты — мы жили через стену. У него было тихо, но лампу он не погасил. И я решил не ложиться, опасаясь, что засну, и сел у стола, а в голове у меня еще пульсировал ритм покатившейся лавины событий, с которой я не мог справиться, ибо над материальным потоком фактов вздымалась мистическая сфера оттенков и значений, как радуга над водопадом. Так, вглядываясь в сверкающий поток, я просидел около часа и наконец заметил лист бумаги, который меня дожидался в щели под дверью.


«A propos о последней стычке В — К. Как взыграла злоба. К. готов был его избить!

Они уже знают, что он их видел. Все поэтому.

Уже знают, потому что я им сказал. Сказал, что Вы мне сказали, что Вацлав Вам сказал — что случайно увидел все это на острове. Что заметил их (не меня) во время прогулки, случайно.

Легко догадаться, что они рассмеялись, т.е. вместе рассмеялись, потому что я им это рассказал обоим сразу, и они, оказавшись вместе, должны были рассмеяться… так как были вместе и к тому же со мной! Теперь они уже ИЗОБЛИЧЕНЫ как смеющиеся мучители В. Но это только пока они вместе, в паре, как пара — Вы ведь видели за ужином, что она, когда она сама по себе, т. е. отдельно от него, остается верна своему жениху. Но вдвоем они смеются над ним.

А теперь нож.

Этот нож дает соединение С (Семиан) — С1 (Скужак).

Из чего далее следует: (СС1 — В. Через промежуточное А. убийство Амелии).

Какая химия! Какие формулы! Какие соединения! Это пока еще трудноуловимые связи, но очевидно, что ТЕНДЕНЦИЯ наметилась… Подумать только, я не знал, что делать со Скужаком — а теперь он сам набивается с этим НОЖОМ. Но осторожно. Главное, не спугнуть! Не нужно форсировать события… не нужно высовываться, плывем себе по течению, но используем любую возможность, чтобы приблизиться к нашей цели.

Нужно принять участие в подпольной акции Иппы, ничем не выдав, что наша подпольная акция совершенно в другом. Вы должны вести себя так, будто Вы вовлечены в патриотическую борьбу, в АК, в дилемму Польша — Германия, будто это главное… тогда как в действительности для нас главное, чтобы

ГЕНЬКА С КАРОЛЕМ

Но этого нельзя обнаружить. Этого ничем и никому нельзя выдать. Об этом ни гугу. Никому. Даже самому себе. Нельзя это подталкивать — подсовывать. Тихо! Пусть все идет само собой…

Необходимы смелость и упорство, ведь мы должны упрямо, но тихо стоять на своем, хотя бы это и казалось похотливым свинством. Свинство перестанет быть свинством, если мы его отстоим! Вперед и только вперед, если мы уступим — свинство нас поглотит. Никаких колебаний, никаких сомнений. Обратной дороги нет.

Кланяюсь Вам. Мое почтение. Сожгите это письмо».


«Сожгите это письмо», — приказывал он. Но оно уже было написано, «ГЛАВНОЕ, ЧТОБЫ ГЕНЬКА С КАРОЛЕМ»… Кому это было адресовано? Мне? Или Ей? Природе?

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите.

Вошел Вацлав.

— Могу я с вами поговорить?

Я уступил ему стул, на который он и сел. Я сел на кровать.

— Прошу вас простить меня, я знаю, вы устали. Но мгновение назад я понял, что не смогу сомкнуть глаз, пока не поговорю с вами. Не так, как раньше. Более откровенно. Надеюсь, вы не будете в претензии. Вы догадываетесь, о чем пойдет речь. О… о том, на острове.

— Я мало чем мог бы…

— Я знаю. Знаю. Простите, что перебил вас. Я знаю, что вы ничего не знаете. Но я хочу знать, что вы думаете. Я не могу совладать со своими мыслями. Что вы об этом думаете? Что вы — думаете?

— Я? Что же я могу думать? Я только показал это вам, считая своим дол…

— Конечно. Я весьма вам признателен. Даже не знаю, как и благодарить. Но я хотел бы знать ваше мнение. Возможно, сначала мне следует высказать собственное мнение. Так вот, по моему мнению, в этом ничего нет. Ничего серьезного — ведь они знают друг друга с детства и… В этом больше глупости, чем… Да и в их возрасте! Конечно, раньше между ними что-то… было… так, детское, заигрывание, знаете ли, вольности, и это приобрело несколько специфическую форму — странную, не так ли? Иногда они вновь к этому возвращаются. Этакая пробуждающаяся полудетская чувственность. Кроме того, возможен оптический обман, ведь мы видели это издалека, из-за кустов. Я не могу сомневаться в чувствах Гени. Не имею права. У меня нет оснований. Я знаю, что она меня любит. Да и как бы я мог сравнивать нашу любовь с этими детскими глупостями!

Тело! Он сидел прямо передо мной. Тело! Сидел в шлафроке — с телом упитанным, холеным, рассыпчатым и дебелым, надушенным и зашлафроченным. И сидел он с этим телом как с саквояжем или даже с несессером. Тело! Я, разъяренный этим телом и поэтому телесно-плотский, издевательски поглядывал на него и изрядно потешался, чуть ли не посвистывал. Ни капли жалости. Тело!

— Ваше дело — верить мне или нет, но я, конечно же, не обратил бы на это внимания… Если бы… не одно обстоятельство… Не знаю, может быть, мне только показалось… Поэтому я и спрашиваю. Заранее прошу прощения, если это прозвучит несколько… фантастично. Должен признаться, что я даже не знаю, как это сформулировать. То, что они делали… ну, вы видели, вдруг упали, потом встали… согласитесь, было довольно специфичным. Так это не делается!

Он замолчал, проглотил слюну и смутился, что глотает.

— У вас сложилось такое мнение?

— В этом было что-то ненормальное. Знаете, если бы они даже целовались — ну, как обычно… Если бы он, скажем, повалил ее — как обычно. Если бы он даже овладел ею у меня на глазах, но как обычно. Это меньше бы меня смутило… чем эта… странность… странность этих движений…

Он взял меня за руку. Заглянул в глаза. Я одеревенел от отвращения. И возненавидел его.

— Прошу вас, скажите мне откровенно, прав ли я? Может быть, я усмотрел в этом то, чего не было? Может быть, ненормальность во мне сидит? Сам не пойму! Ответьте, прошу вас!

Тело!

Стараясь скрыть легкомысленно-веселое, но безжалостное злорадство, я ответил — собственно, ничем — но таким «ничем», которое подливало масла в огонь:

— Не знаю, что и сказать… Действительно… Возможно, в определенной степени…

— Но я не знаю, какое придавать этому значение?! Есть ли в этом что-нибудь — серьезное? И насколько? Прежде всего скажите мне: считаете ли вы, что он и она?… Sex-appeal [12].

— Что?

— Прошу прощения. Я имею в виду sex-appeal. То, что мы называем sex-appeal. Когда я увидел их вместе впервые… это было год назад… мне это сразу бросилось в глаза. Влечение. Половое влечение. Он и она. Но тогда я всерьез еще не думал о Гене. А потом, когда она пробудила во мне чувство, все это отошло для меня на второй план, по сравнению с моим чувством потеряло всякое значение, и я перестал обращать внимание. Ведь это детство! Только теперь…

Он вздохнул.

— Теперь я боюсь, что это, возможно, худшее из всего, что я мог бы себе вообразить.

Он встал.

— Они бросились на землю… не так, как должны были бы броситься. И сразу встали — тоже не так. И отошли — тоже не так… Что это такое? Что это значит? Так это не делается!

Он сел.

— Что это? Что? В чем тут дело? Он посмотрел на меня.

— Как это терзает мое воображение! Скажите что-нибудь! Скажите хоть что-нибудь! Скажите хоть что-нибудь, в конце концов! Не оставляйте меня одного со всем этим! — Он криво улыбнулся. — Извините.

Итак, этот тоже искал моей дружеской поддержки и не хотел «оставаться в одиночестве» — воистину я пользовался успехом! Но он, в отличие от Фридерика, умолял не подтверждать его безумия и с замиранием сердца ждал моего опровержения, отправляющего все в область химер. От меня зависело — успокоить его или нет… Тело! Если бы он обратился ко мне только с душой! Но тело! И это мое легкомыслие и беспечность! А для того, чтобы засадить его навсегда в ад, мне не нужно было особо напрягаться, достаточно, как и раньше, буркнуть несколько неопределенных фраз: «Я должен признать… Пожалуй… мне трудно судить… Возможно…» Так я и сделал. Он ответил:

— Она любит меня, я знаю наверняка, она любит меня, меня она любит!

Он защищался, несмотря ни на что.

— Любит? Несомненно. Но не считаете ли вы, что для их отношений любовь излишня? Любовь ей нужна с вами, а не с ним.

Тело!

Долгое время он ничего не говорил. Сидел тихо. Я тоже сидел и молчал. Нас объяла тишина. Фридерик? Спал ли он? А Семиан? А Юзек в чулане? Что он? Спит? Казалось, в дом впрягли несколько лошадей, каждая из которых тянула в свою сторону. Он смущенно улыбнулся.

— Мне так тяжело, — сказал он. — Недавно я потерял мать. А теперь…

Он помолчал.

— Не знаю, как извиняться за это ночное вторжение. Но я не в силах вынести одиночество. Я хочу вам еще кое-что сказать, если позволите. Для меня очень важно сказать это. То, что я скажу, будет… следующим. Выслушайте меня, пожалуйста. Меня самого иногда удивляет, что она что-то чувствует ко мне. Если говорить о моих чувствах — здесь все понятно. Я чувствую к ней то, что я чувствую, ведь она создана для любви, предназначена для любви, для того, чтобы ее любили. Однако, что она могла полюбить во мне? Мое чувство, мою любовь к ней? Нет, не только, она и меня самого тоже любит — но почему? Что она во мне любит? Вы ведь видите, какой я. Я не питаю иллюзий на свой счет и не слишком сам себе нравлюсь, поэтому должен признаться, это меня действительно удивляет. Если я и мог ее в чем-то упрекнуть, то именно в том, что она ко мне… так благосклонна. Поверите ли, но в моменты наивысшего экстаза я ставлю ей в вину именно этот экстаз, то, что она со мной предается экстазу. И я никогда не мог почувствовать себя с ней свободно, всегда это было для меня незаслуженной уступкой с ее стороны, и я был вынужден даже прибегать к цинизму, чтобы использовать это «расположение», такой подарок судьбы. Ну, хорошо. Однако при всем этом — она меня любит. Это факт. Заслуженно или незаслуженно, из милости или нет, но она меня любит.

— Любит. Несомненно.

— Минуточку! Я знаю, что вы хотите сказать: происходящее между ними вне границ любви, в другой плоскости. Это правда! Именно поэтому факт, с которым мне пришлось столкнуться, представляется… разнузданно-диким, чудовищно изощренным в своей злобности — трудно даже понять, что это за дьявольские чары. Если бы она изменяла мне с другим мужчиной… Моя невеста распутничает с каким-то… — сказал он внезапно другим тоном и посмотрел на меня. — Что это значит? И как мне защищаться? Что мне делать? Она распутничает с каким-то… и как-то… — добавил он, — странно… необычно… извращенно… это меня ранит, мучит, понимаете, я чувствую в этом какую-то притягательную силу, что-то улавливаю… Поверите ли, на основании того, что мы видели, я мысленно реконструировал все, что между ними может быть, их отношения во всей полноте. И это так… эротически гениально, что я не понимаю, как они сумели додуматься до этого! Все как во сне! Кто мог это придумать? Он или она? Если она — то это великая актриса!

И через минуту:

— Знаете, что мне кажется? Что она ему не отдавалась. И это намного ужаснее, чем если бы они жили друг с другом. Такая мысль — это настоящее безумие, не правда ли? И в то же время, если бы она отдалась ему, я мог бы защищаться, а так… не могу. И возможно даже, что она, не отдаваясь ему, больше ему принадлежит. Ведь все это происходит между ними по-другому, по-другому! Это другое! Другое!

Ха! Об одном он не знал. То, что он увидел на острове, происходило для Фридерика и благодаря Фридерику — было своеобразным ублюдком, порожденным ими и Фридериком. И какое же удовольствие — держать его в неведении, без малейшего понятия, что именно я, поверенный его тайн, стою на их стороне, заодно со стихией, которая его сокрушает. Пусть это и не моя стихия (слишком молодая). Пусть я больше его товарищ, чем их, — и, уничтожая его, я и себя уничтожаю. Но чудная беспечная легкость!

— Это из-за войны, — сказал он. — Из-за войны. Но почему я должен вести войну с сопляками? Один убил мою мать, другой… Это уж слишком, пожалуй, чересчур. Хотите знать, как я буду себя вести?

Так как я не ответил, то он повторил с нажимом:

— Вы хотите знать, как я поступлю?

— Я слушаю. Говорите.

— Я не отступлю ни на шаг.

— Ага!

— Я не позволю обманывать ни ее, ни самого себя. Я сумею отстоять и уберечь то, что мне принадлежит. Я ее люблю. Она меня любит. Только это важно. Остальное должно отступить, остальное не должно иметь никакого значения, потому что я так хочу. Я имею право хотеть этого. Вы знаете, что я, собственно, не верю в Бога. Моя мать была верующей, я — нет. Но я хочу, чтобы Бог существовал. Я хочу — и это важнее, чем если бы я был лишь уверен в его существовании. В этом случае я тоже могу хотеть и сумею отстоять свою правоту, свою мораль. Я призову Геню к порядку. Я с ней еще не говорил, но завтра же поговорю и призову к порядку.

— Что вы ей скажете?

— Я веду себя пристойно и ее заставлю пристойно себя вести. По отношению к ней я веду себя с подобающим уважением — я ее уважаю и заставлю меня уважать. Я поведу себя с ней так, что она не сможет отступиться от своего чувства ко мне и своего долга. Я верю, что уважение обязывает, знаете ли. И по отношению к этому молокососу я буду вести себя так, как он того заслуживает. Недавно он, правда, вывел меня несколько из равновесия — больше этого не повторится.

— Так вы хотите вести себя… серьезно?

— Вы меня опередили! Именно это я и хотел сказать! Серьезно! Я их призову к серьезности!

— Да, но серьезен только тот, кто занимается чем-то самым важным. Однако что самое важное? Для вас важно одно, для них — другое. Каждый выбирает это по своему усмотрению — и по своей мерке.

— Что это вы говорите? Я — серьезен, они — нет. Как они могут быть серьезными, если все это детство — вздор — глупость! Идиотизм!

— А если — для них — детство важнее?

— Что? Для них важным должно быть только то, что для меня важно. Что они понимают, что знают? Я лучше знаю! Я их заставлю! Вы ведь не будете спорить, что я серьезнее их, мое мнение решает дело.

— Минуточку. Я думаю, что вы считаете себя серьезнее их благодаря вашим принципам… таким образом, получается, что ваши принципы важнее, потому что сами вы важнее, значительней. Лично вы. Как личность. Как старший.

— Что в лоб, что по лбу! — воскликнул он. — Это одно и то же! Извините, пожалуйста, за эту ночную исповедь. Благодарю вас.

Он вышел. Меня разбирал смех. Попался! Он заглотил крючок — и теперь метался, как рыба! Какую шутку сыграла с ним наша парочка!

Он страдал? Страдал? Да, он страдал, но само его страдание было дебелое — томное — лысоватое…

Очарование красоты было на их стороне. Поэтому и я был на их стороне. Все, что исходило от них, — чудесно и… неодолимо… привлекательно…

Тело.

Этот бык, который прикидывался, что защищает мораль, а на самом деле пер на них всей своей массой, пер на них всем своим «я». Он навязывал им свою мораль по одной-единственной причине, что это была «его» — более весомая, зрелая, проверенная… мораль мужчины. Насильно навязывал.

Вот ведь бык! Я его терпеть не мог. Только… не был я сам таким же, как и он? Я — мужчина… Об этом я думал, когда вновь раздался стук в дверь. Я был уверен, что вернулся Вацлав, — но это был Семиан! Я даже поперхнулся, увидев его, — уж этого я не ожидал!

— Извините за беспокойство, но я услышал голоса и понял, что вы не спите. Нельзя ли попросить у вас стакан воды?

Он пил медленно, маленькими глотками и не поднимал на меня глаз. Без галстука, с распахнутым воротом, помятый — но волосы у него были напомажены, хотя и торчали в разные стороны, и он поминутно запускал в них пальцы. Он выпил стакан, но не ушел. Стоял и теребил волосы.

— Какой-то ребус! — пробормотал он. — Поразительно!… — Он продолжал стоять, будто меня и не было. Я умышленно не говорил ни слова. Он произнес вполголоса, в сторону: — Мне нужна помощь.

— Что я могу для вас сделать?

— Вы знаете, что у меня полнейшее нервное истощение? — спросил он равнодушно, будто речь шла вовсе не о нем.

— Признаться… я не понимаю…

— Однако вы должны быть au courant [13], — усмехнулся он. — Вы знаете, кто я. И что я не выдержал.

Он ерошил волосы и ждал моего ответа. Он мог ждать до бесконечности, так как впал в задумчивость или, точнее, сосредоточился на какой-то мысли, хотя и не думал. Я решил выяснить, чего же он хочет, — и ответил, что я действительно au courant…

— Вы симпатичный человек… Я там, рядом, уже больше не мог… в изоляции… — он указал пальцем на свою комнату. — Как бы это сказать? Я решил обратиться к кому-нибудь. И выбрал вас. Может быть, потому, что вы человек симпатичный, а может, потому, что через стенку… Я больше не могу оставаться один. Не могу, и все. Разрешите, я присяду.

Он сел, и движения у него были как после болезни — осторожные, будто он еще не овладел полностью своим телом и должен был заранее обдумывать каждое движение.

— Я прошу вас сказать со всей откровенностью, против меня что-то затевается?

— Но почему же? — спросил я.

Он решил засмеяться, а потом сказал:

— Простите, я хотел бы начистоту… но прежде я должен объяснить, в каком качестве я, собственно, предстал перед уважаемым паном. Я буду вынужден сделать некоторый экскурс в мою жизнь. Выслушайте меня, будьте добры. Впрочем, вы, должно быть, по слухам уже достаточно знаете обо мне. Вы слышали обо мне как о человеке смелом, можно сказать, рисковом… Да-а-а… Но вот недавно случилось со мной… Сломался я, знаете ли. Вот такой анекдот. Неделю назад. Сидел я, знаете ли, за столом, и вдруг пришел мне в голову такой вопрос: почему ты до сих пор не споткнулся? А если ты завтра споткнешься и попадешься?

— Но не в первый же раз пришла вам в голову эта мысль.

— Конечно! Не в первый раз! Но на этот раз этим все не кончилось — мне сразу же пришла в голову другая мысль, что я не должен так думать, потому что это может меня размагнитить, раскрыть, предать, черт побери, предать во власть опасности. Я подумал, что лучше так не думать. И как только я так подумал, то уже не мог избавиться от этой мысли и погиб, теперь я постоянно, постоянно должен думать, что у меня подвернется нога, что я не должен думать о том, что у меня подвернется нога, и так до бесконечности. Господи! Я погиб!

— Нервы!

— Это не нервы. Это знаете что? Перерождение. Перерождение смелости в страх. С этим ничего не поделаешь.

Он закурил сигарету. Затянулся, выдохнул дым.

— Понимаете, еще три недели назад передо мной была цель, задача, тот или иной объект операции, я вел борьбу… Теперь у меня ничего нет. Все упало, как, простите, подштанники. Теперь я думаю только о том, как бы со мной чего не случилось. И я прав. Тот, кто за себя боится, всегда прав! В том-то и беда, что я прав, только сейчас и прав! Но вы-то чего от меня хотите? Я уже пятый день здесь сижу. Прошу лошадей — не дают. Держите меня как в тюрьме. Что вы хотите со мной сделать? Я уже извелся в этой клетушке… Чего вы хотите?

— Успокойтесь, пожалуйста. Это нервы.

— Вы хотите меня прикончить?

— Ну, вы сгущаете краски.

— Не такой-то уж я дурак. Ведь я провалил дело… Беда в том, что я разболтал им о своем страхе, они уже знают. Пока я не боялся, они меня не боялись. Теперь, когда боюсь, я стал опасен. Я это понимаю. Мне нельзя доверять. Но я обращаюсь к вам как к человеку. Я так решил: встать, пойти к вам и поговорить начистоту. Это мой последний шанс. Я говорю с вами откровенно, потому что у меня нет другого выхода. Поймите — это заколдованный круг. Вы меня боитесь, потому что я боюсь вас, я вас боюсь, потому что вы меня боитесь. Я не могу вырваться из этого иначе как рывком, и поэтому, бац, я врываюсь к вам ночью, хотя мы и не знакомы… Вы интеллигентный человек, писатель, постарайтесь понять меня, подайте руку помощи, чтобы я мог выпутаться из этой истории.

— Что я должен сделать?

— Пусть мне дадут уехать. Ретироваться. Я только к этому стремлюсь. Ретироваться. Устраниться. Я ушел бы и пешком, но вы способны подкараулить меня где-нибудь в поле и… Я прошу вас переубедить их и разрешить мне уехать, ведь я уже никому не причиню вреда. Мне все это приелось, я больше не могу. Я хочу покоя. Одного покоя. Если мы разойдемся миром, не возникнет никаких проблем. Прошу вас, сделайте это, я вас умоляю, потому что, поймите, я уже не могу… Или помогите мне бежать. Я обращаюсь к вам, потому что не могу один противостоять всем, как пария. Дайте мне руку помощи, не бросайте меня. Мы не знакомы, но я выбрал вас. Я к вам обращаюсь. Зачем вы меня преследуете, если я уже обезврежен — и навсегда! Все кончено.

Неожиданно возникшая проблема этого человека, которого уже трясло… что мне сказать ему? Я еще был полон Вацлавом, а здесь передо мной этот человек, давящийся рвотой — хватит, хватит, хватит! — и молящий о пощаде. Как во внезапном озарении я понял всю неразрешимость ситуации: я не мог его оттолкнуть, ибо теперь его смерть усугублялась его трясущейся передо мной жизнью. Он пришел ко мне, он сблизился со мной и в результате вырос до гигантских размеров, его жизнь и его смерть вздымались теперь передо мной до небес. И одновременно его появление возвращало меня — освобождая от Вацлава — службе, нашей операции под руководством Ипполита, а он, Семиан, превращался лишь в объект нашей операции… и как объект был отброшен вовне, исключен из нашего круга, и я не мог даже поговорить с ним откровенно, я должен был соблюдать дистанцию и, не подпуская его к себе, маневрировать, хитрить… и мгновенно душа встала на дыбы, как лошадь перед непреодолимым препятствием… ведь он взывал к моей человечности и шел ко мне как к человеку, а мне нельзя было видеть в нем человека. Что мне ему ответить? Одно важно — не подпускать его к себе, не дать ему завладеть мной, пролезть в меня!

— Пан Семиан, — сказал я, — идет война. Страна оккупирована. Дезертирство в таких условиях — это роскошь, которую мы не можем себе позволить. Каждый должен следить за каждым. Вы это знаете.

— Это значит, что… вы не хотите… говорить со мной откровенно?

Он помолчал минуту, как бы смакуя молчание, которое все более нас разделяло.

— Пан, — сказал он, — с вас никогда портки не падали?

Я снова ничего не ответил, увеличив дистанцию.

— Пан, — сказал он терпеливо, — с меня все это спало — я безо всего. Поговорим без церемоний. Уж если я пришел к вам ночью как незнакомый к незнакомому, то давайте поговорим без уловок, хорошо?

Он замолчал и ждал, что я скажу. Я ничего не сказал.

— Мне безразлично ваше мнение обо мне, — добавил он равнодушно. — Но я выбрал вас — моим спасителем или убийцей. Что вы выберете?

Тогда я пошел на явную ложь — явную не только для меня, но и для него — и этим окончательно отбросил его от нашего круга:

— Я не знаю, что бы вам могло угрожать. Вы сгущаете краски. Это нервы.

Мои слова раздавили его. Он ничего не говорил — но и не двигался, не уходил… застыл в прострации. Будто лишил я его самой возможности уйти. Я подумал, что это может длиться часами, он не двигается, зачем ему двигаться — остается, угнетая меня своим присутствием. Я не знал, что мне с ним делать, — и он не мог мне в этом помочь, ведь я сам его отверг, отбросил и без него оказался в одиночестве перед ним же… Он был у меня в руках. И между мной и им не было ничего, кроме равнодушия, холодной антипатии, отвращения, он был мне противен! Собака, лошадь, курица, даже червяк были мне более симпатичны, чем этот мужчина уже в летах, потасканный, с лицом, на котором отпечаталось все его прошлое, — мужчина терпеть не может мужчину! Нет ничего более отвратительного для нас, мужчин, чем другой мужчина, — речь идет, разумеется, о мужчинах старшего возраста, с отпечатавшимся на лице прошлым. Непривлекателен он был для меня, нет! Не в силах он привлечь меня на свою сторону. Не мог он втереться ко мне в доверие. Не мог понравиться! Он отталкивал меня своей и духовной сущностью, и физической, как и Вацлав, даже сильнее — он отталкивал меня, как и я его отталкивал, и мы уперлись рогами, как два старых буйвола, — и то, что я ему был отвратителен в моей потасканности, еще более усиливало мое отвращение. Вацлав, а теперь он — оба омерзительны! И я с ними! Мужчина может быть сносен для мужчины только как отказ, когда он отказывается от самого себя ради чего-то — чести, добродетели, народа, борьбы… Но мужчина только как мужчина — какая мерзость!

Но он меня выбрал. Он ко мне обратился — и теперь не отступал и сидел передо мной. Я кашлянул, и это покашливание подсказало мне, что ситуация еще более осложнилась. Его смерть — хотя и отталкивающая — была теперь в двух шагах от меня, как нечто, чего невозможно избежать.

Лишь об одном я мечтал — чтобы он ушел. Я потом все обдумаю, сначала пусть он уйдет. Почему бы мне не сказать, что я согласен помочь ему. Это меня не связывало, я всегда мог использовать свое обещание как маневр и хитрость — в том случае, если бы я решился с ним покончить и рассказал бы все Ипполиту — ведь для целей нашей акции, нашей группы было бы даже полезно завоевать его доверие и им воспользоваться. Если бы я решился с ним покончить… Что мешает солгать конченому человеку?

— Послушайте меня. Прежде всего — возьмите себя в руки. Это главное. Завтра спуститесь к обеду. Скажите, что это был нервный кризис, который уже миновал. Что вы приходите в норму. Сделайте вид, что с вами все в порядке. Я, со своей стороны, тоже поговорю с Ипполитом и постараюсь как-нибудь устроить для вас этот отъезд. А теперь возвращайтесь к себе, сюда может кто-нибудь зайти…

Говоря это, я даже не понимал, что, собственно, говорю. Правда это или ложь? Помощь или предательство? Потом прояснится — а сейчас пусть уходит! Он встал и выпрямился, я не заметил, чтобы на его лице промелькнула хотя бы тень надежды, в нем вообще ничего не дрогнуло, он не пытался ни благодарить, ни, хотя бы взглядом, расположить к себе… зная заранее, что ничего не получится и ему ничего не остается, как только быть, быть таким, каков он есть, пребывать в своем бытии, неблагодарном и тягостном — уничтожение которого было бы, однако, еще более отвратительным. Он лишь шантажировал меня своим существованием, о, как же все по-другому с Каролем!

Кароль!

После его ухода я сел писать письмо Фридерику. Это был рапорт — я давал ему отчет об этих ночных визитах. И это был документ, в котором я уже открыто соглашался на сотрудничество. Соглашался в письменном виде. Шел на диалог.

Загрузка...