11

На следующий день к обеду явился Семиан. Я встал поздно и сошел вниз как раз в тот момент, когда уже садились за стол, — тогда и появился Семиан, выбритый, напомаженный и раздушенный, с платочком, выглядывающим из карманчика. Это было гальванизацией трупа — ведь мы непрерывно убивали его в течение вот уже двух дней. Однако труп с галантностью гусара поцеловал ручки дамам и, поздоровавшись со всеми, заявил, что у него уже проходит случайное недомогание и что ему лучше — что ему надоело киснуть одному наверху «в то время, как все общество в сборе». Ипполит собственноручно пододвинул ему стул, быстро приготовили прибор, восстановилась, будто ничего и не произошло, наша к нему почтительность, и он уселся за стол — такой же властный и победительный, как и в первый вечер. Подали суп. Он спросил водки. Это стоило ему больших усилий — заставить труп говорить, есть, пить, силой одного лишь страха преодолеть свое всесильное бессилие. «С аппетитом у меня не очень, но этого супчика я попробую». «Я бы еще водки тяпнул, если позволите».

Этот обед… двусмысленный, подлицованный скрытой динамикой, изобилующий яростными крещендо и пронизанный противоречивыми мотивами, невразумительный, как текст, вписанный в текст… Вацлав на своем месте рядом с Геней — и, наверное, он разговаривал с ней и «покорил уважением», так как оба оказывали друг другу множество знаков внимания, были исключительно предупредительны, она благородна и он благороден — оба благородны. Что же касается Фридерика — то он, как всегда словоохотливый, светский, давно был отодвинут на второй план Семианом, который незаметно подчинил нас… да, еще более, чем когда он появился впервые, нами овладели покорность и внутренняя готовность к выполнению малейших его желаний, которые начинались в нем как просьба, а в нас заканчивались приказами. Я, знавший, что это всего лишь его убожество со страху рядится в былую, уже утраченную властность, смотрел на все это как на фарс. Сначала ему удавалось маскироваться благодушием офицера — провинциала, немного казака, немного бретера, — однако скоро мрачность полезла изо всех его пор, мрачность, а также то холодное апатичное равнодушие, которое я еще вчера в нем заметил. Он мрачнел и гнуснел. В нем, должно быть, ворочался пакостный клубок, когда он из страха воплощался перед нами в прежнего Семиана, которым уже не был, которого боялся сильнее нас, до которого уже не мог подняться — того Семиана «опасного», который существовал для власти над людьми и их использования, для умерщвления человека человеком. «Пожалуйста, подайте лимончик» — это звучало добродушно, провинциально, даже немного по-русски, но скрывало когти, изнутри было начинено презрением к чужой жизни, и он, чувствуя это, боялся, и угроза, исходящая от него, росла на его страхе. Фридерик, я знал это, должен был уловить это одновременное разрастание в одном человеке агрессивности и страха. Но игра Семиана не была бы такой наглой, если бы Кароль не подыгрывал ему с другого конца стола и не поддерживал всем своим существом его властность.

Кароль ел суп, намазывал хлеб маслом — но Семиан мгновенно, как и в первый раз, подчинил его себе. У парня опять был господин. Его руки стали руками солдата и исполнителя. Все его незрелое существо сразу, без сопротивления поддалось Семиану, поддалось и предалось — и если он ел, то только чтобы ему служить, если намазывал хлеб, то с его разрешения, и его голова тотчас же подчинилась Семиану своими коротко остриженными волосами, которые лишь надо лбом мягко курчавились. Он ничем не подчеркивал свою преданность — просто он таким стал, как, бывает, меняется человек в зависимости от освещения. Семиан, возможно, не отдавал себе в этом отчета, но между ним и юношей сразу установились какие-то отношения, и его угрюмость, эта хмурая туча, заряженная властностью (уже только наигранной), обратилась к Каролю, чтобы на нем утвердиться. И при этом присутствовал Вацлав, Вацлав, сидящий рядом с Геней… Вацлав благородный… Вацлав справедливый, отстаивающий любовь и добродетель… смотрел, как вождь заряжается юношей, а юноша — вождем.

Он — Вацлав — должен был почувствовать, что это оборачивается против того уважения, которое он защищал, которое его защищало, — ведь система «вождь-юноша» порождала не что иное, как именно презрение — презрение, прежде всего, к смерти. Разве юноша не предавался вождю на жизнь и смерть именно потому, что тот не боялся ни умереть, ни убить — ведь это делало его господином над людьми. А вслед за презрением к жизни и к смерти шли все другие, какие только возможно, переоценки и целые океаны девальваций, и юношеская склонность к презрению сливалась воедино с угрюмой, властной пренебрежительностью того, другого, — они взаимно утверждались друг в друге, ибо не боялись ни смерти, ни боли, один — потому что юноша, другой — потому что вождь. Ситуация обострилась и усугубилась, ведь явления, вызванные искусственно, более стихийны, а Семиан уже лишь разыгрывал из себя вождя со страху, чтобы спастись. И этот вождь, поддельный, но ставший подлинным благодаря подростку, его же душил, давил, терроризировал, Фридерик должен был уловить (я знал это) внезапный выход на авансцену сразу трех человек — Семиана, Кароля, Вацлава, — что предвещало возможность взрыва… в то время как она, Геня, спокойно склонялась над тарелкой.

Семиан ел… чтобы показать, что он уже может есть, как все… и пытался расположить к себе присутствующих своей провинциальной учтивостью, которая, однако, была отравлена его холодной мертвечиной и которая в Кароле немедленно трансформировалась в насилие и кровь. Фридерик уловил это. И случилось так, что Кароль попросил подать стакан и Генька подала его — и, может быть, то мгновение, когда стакан переходил из рук в руки, было слегка затянуто, могло показаться, что она на долю секунды задержала свою руку. Так могло быть. Но так ли было? Эта незначительная улика оглоушила Вацлава, как дубинкой, — лицо его будто подернулось пеплом, — а Фридерик скользнул по нему взглядом, таким равнодушным-равнодушным.

Подали компот. Семиан замолчал. Он сидел хмурый, будто исчерпал все любезности, уже отказался от попыток расположить к себе, и будто врата ада разверзлись перед ним. Он безучастно сидел. Геня начала поигрывать вилкой, и случилось так, что Кароль тоже коснулся своей вилки, собственно, непонятно было — то ли он играет ею, то ли просто коснулся, это могло произойти совершенно случайно, ведь вилка была у него под рукой — однако лицо Вацлава вновь будто пеплом подернулось, — было ли это случайным? Ах, ну конечно, это произошло случайно — и так небрежно, что почти незаметно. Но не исключено также… а вдруг именно эта небрежность позволяла им затеять игру, ах, легкую, легонькую, такую микроскопическую, что (девушка) могла предаваться этому с (юношей), не теряя в своей добродетельности с женихом — да и происходило это совершенно незаметно. И не эта ли легкость привлекала их тем, что самое легкое движение их рук бьет Вацлава наотмашь, — возможно, они не могли отказаться от этого развлечения, такого, казалось бы, пустячного, но означающего для Вацлава полный крах. Семиан съел компот. Если Кароль действительно и занимался таким поддразниванием Вацлава — ах, возможно, даже неосознанно, — то это, однако, ни в коей мере не нарушало его верности Семиану, ведь он забавлялся, как солдат, готовый на смерть, потому и беспечный. Но и это было отмечено странным неистовством, идущим от искусственности, — ведь эта забава с вилками была лишь продолжением спектакля на острове, флирт, который они затеяли, был «театральным». Таким образом, я оказался здесь, за этим столом, в окружении мистификаций более драматичных, чем все, на что способна реальность. Поддельный вождь и поддельная любовь.

Все встали. Обед кончился.

Семиан подошел к Каролю.

— Ну, ты… щенок… — сказал он.

— Ништя! — ответил осчастливленный Кароль.

Офицер обратил к Ипполиту тусклый неприязненный и холодный взгляд.

— Поговорим? — предложил он сквозь зубы.

Я хотел было присоединиться к их беседе, но он остановил меня коротким:

— Вы — нет…

Что это? Приказ? Он что, забыл о нашем ночном разговоре? Но я не стал противиться его желанию и остался на веранде, в то время как он с Ипполитом пошел в сад. Геня, стоя рядом с Вацлавом, взяла его под руку, будто ничего не случилось, — опять верная и преданная; но при этом Кароль, стоящий рядом с открытой дверью, положил руку на дверь (его рука на двери — ее рука на Вацлаве). И жених сказал невесте:

— Идем прогуляемся.

На что она откликнулась как эхо:

— Идем.

Они удалялись по дорожке сада, а Кароль остался, как наглая, неуловимая в своей двусмысленности шутка… Фридерик, не сводивший глаз с нареченных и Кароля, пробормотал:

— Занятно!

Ответом ему была моя незаметная… только для него — улыбка.

Через четверть часа вернулся Ипполит и созвал нас в кабинет.

— Нужно кончать с ним, — сказал он. — Сегодня же ночью кончать. Он стоит на своем!

И, осев на диван и закрыв глаза, он только повторил про себя:

— Стоит на своем!

Оказалось, что Семиан вновь потребовал лошадей — но на этот раз это была не просьба, — нет, это было нечто такое, от чего Ипполит долгое время не мог прийти в себя.

— Господа, это прохвост! Это бандюга! Он потребовал лошадей, я сказал, что сегодня лошадей нет, может быть, завтра… тогда он сжал мою руку пальцами, схватил мою руку и стиснул, как типичный, поверьте, бандит… и сказал, что если завтра к десяти утра лошадей не будет, то… Он стоит на своем, — повторил он испуганно. — Сегодня ночью нужно с ним кончать, иначе завтра я буду вынужден дать ему лошадей.

И добавил тихо:

— Буду вынужден.

Это было неожиданностью для меня. Видимо, Семиан не выдержал роли, какую мы с ним вчера наметили, и, вместо того чтобы тихо, мирно побеседовать, он угрожал… видно, им завладел, терроризировал его экс-Семиан, тот, «опасный», которого он возбуждал в себе во время обеда, отсюда егоугрозы, властность, жестокость (всему этому он не мог больше противиться, потому что боялся этого больше, чем кто бы то ни было)… Словом, вновь от него исходила угроза. Но положительным в этом было хотя бы то, что я уже не чувствовал себя ответственным за его судьбу, как ночью, в своей комнате, теперь я передал это дело Фридерику.

Ипполит встал.

— Господа, ну, как мы это организуем? Кто?

Он взял четыре спички и у одной из них отломил головку. Я посмотрел на Фридерика — ожидая какого-нибудь знака, — рассказать ли о моем ночном разговоре с Семианом? Но Фридерик был страшно бледен. Он проглотил слюну.

— Простите, — сказал он. — Я не уверен…

— Что? — спросил Ипполит.

— Смерть, — коротко ответил Фридерик. Он смотрел в сторону. — У-б-би-ть его?

— Ну и что? Таков приказ.

— У-б-би-ть, — повторил Фридерик. Он ни на кого не смотрел. Остался один на один с этим словом. Никого — только он и «у-б-и-ть». Не могла солгать его мертвенная бледность, причина которой была в том, что он знал, что это значит — убить. Знал в это мгновение — во всем объеме. — Я этого… не… — произнес он и как-то стряхнул пальцами в сторону, в сторону куда-то от себя… И вдруг обернулся к Вацлаву.

И это выглядело так, будто у его бледности появился адресат — прежде чем он заговорил, я уже совершенно точно знал, что он полностью владел собой и ситуацией, он продолжал направлять события, маневрировал — не теряя из виду Гени и Кароля — для сближения с ними. Так что же? Он боялся? Или хотел подобраться к ним поближе? Что?

— Вы тоже «против»! — обратился он прямо к Вацлаву.

— Я?

— Как же вы это сделаете… ножом — ведь нужно именно ножом — из пистолета нельзя — слишком много шума, — как же вы это ножом, если недавно у вас мать тоже ножом?… Вы? Вы, сын своей матери и католик? Как, спрашивается? Как вы сможете это сделать?

Он путался в словах, но они были прочувствованы в полной мере и подкреплены выражением лица, которое будто в крике «нет» взывало к Вацлаву. Несомненно — «он знал что говорил». Знал, что значит «убить», и силы его были на исходе, он уже не мог оказывать сопротивления… Нет, это была не игра, не тактика, в этот момент он был искренним!

— Вы дезертируете? — холодно спросил Ипполит.

В ответ он лишь улыбнулся беспомощно и как-то глуповато.

Вацлав проглотил слюну, будто его принуждали съесть что-то несъедобное. Я думаю, что до сих пор он подходил к этому так же, как и я, по законам военного времени, это убийство было для него одним из многих — отвратительное, но все же обычное и даже необходимое, в конце концов неизбежное — но теперь именно это убийство было выделено из общего числа и представлено особо, как немыслимое убийство само по себе! Он тоже побледнел. К тому же мать! И нож! Нож, такой же, как тот, которым его мать… убить ножом, вырванным из тела матери, нанести такой же удар, повторить все на теле Семиана… Но, возможно, под его нахмуренным лбом мать смешалась с Генькой, и не мать, а именно Генька сыграла решающую роль. Он должен был представить себя в роли Скужака, наносящего удар… но тогда как же устоять против Гени с Каролем, как помешать их смычке, как противостоять Гене во власти юнца, юной Гене в юных объятиях, Гене, нагло объюнцованной?… Убить Семиана, как Скужак мать, — но тогда кем же он станет? Скужаком? Что он противопоставит той силе — несовершеннолетней? Если бы Фридерик не акцентировал и не утрировал убийство… теперь же это было Убийство, и этот удар ножом метил в его собственное достоинство, честь, порядочность, во все, чем он боролся со Скужаком за мать и с Каролем за Геню.

Очевидно, все это явилось причиной того, что он, повернувшись к Ипполиту, равнодушно констатировал:

— Я этого не могу…

Фридерик торжествующим и подразумевающим ответ тоном задал вопрос мне:

— А вы? Вы убьете?

Ха! Что? Так это только тактика! Чего же он добивался, симулируя испуг, принуждая нас к отказу? Невероятно: этот его испуг, бледный, потный, дрожащий, такой очевидный в нем, был лишь лошадкой, которая несла его… к юным коленям и рукам! Он использовал свой страх в эротических целях! Верх лицемерия, невероятная низость, что-то неправдоподобное и невыразимое! Самого себя он рассматривал как лошадь для самого себя! Но его скачка захватила и меня, и я почувствовал, что должен скакать вместе с ним. Кроме того, я не хотел, разумеется, убивать. Я был счастлив, что могу увильнуть, — уже рушились наше единство и дисциплина. Я ответил:

— Нет.

— Блядство! — выругался Ипполит. — Хватит мне голову морочить. Я сам это сделаю. Без вашей помощи.

— Вы? — спросил Фридерик. — Вы?

— Я.

— Нет.

— Почему?

— Н-н-нет…

— Но вы подумайте, подумайте, — сказал Ипполит. — Ведь нельзя же превращаться в свинью. Должно же быть хоть какое-то чувство долга. Это наш долг, господа! Мы на службе!

— Из чувства долга мы хотим у-б-и-ть невинного человека?

— Это приказ. Мы получили приказ. Это боевое задание, господа! Я долг не нарушу. Мы должны быть как один человек. Это наша обязанность, господа! Так надо! А вы чего хотите? Живым его отпустить?

— Это невозможно, — согласился Фридерик. — Я понимаю, это невозможно.

Ипполит вытаращил глаза. Может быть, он ожидал, что Фридерик ответит: «Да отпустите его»? На это рассчитывал? Если он и питал такую тайную надежду, ответ Фридерика отрезал пути к отступлению.

— Так чего же вы хотите?

— Я понимаю, конечно… необходимость… долг… приказ… Нельзя же… Но ведь вы н-н-е-е… Вы не сможете за-ре-зать… Вы н-н-е-е… Вы не будете!

Ипполит, споткнувшись об это тихое, шепотом произнесенное «н-н-е-е», сел. Это «н-н-е-е» знало, что значит — убить, и это знание теперь передавалось непосредственно ему, Ипполиту, воздвигая непреодолимую преграду. Запертый в своей туше, он поглядывал на нас, таращась как в окно. «Обычная» ликвидация Семиана оказалась уже невозможной после трех наших отказов, объявленных с нескрываемым отвращением. Это дело стало отталкивающим под напором нашего отвращения. Ипполит уже не мог позволить себе. Не будучи человеком ни слишком глубоким, ни слишком тонким, он, однако, принадлежал к определенной среде, к определенной сфере, и, так как мы стали глубокими и серьезными, он не мог оставаться банальным из соображений попросту светских. В определенные моменты нельзя быть «не столь серьезным» или «не столь глубоким», как все, и нельзя быть «не слишком тонким», это дискредитирует среду. Таким образом, приличия принуждали его к серьезности, к постижению вместе с нами во всей глубине смысла выражения «убить», и он понял это так, как мы поняли, — как кошмар. Он почувствовал, как мы бессильны. Убить кого-то собственными руками? Нет, нет и нет! Но в таком случае оставалось только «не убивать» — однако «не убивать» значило не подчиниться, предать, струсить, не выполнить приказ! Он развел руками — оказаться между двух гнусностей, и какая-то из них должна стать твоей!

— Так как же? — спросил он.

— Пусть это сделает Кароль.

Кароль! Так вот чего он добивался все время — этот лис! Эта бестия! Оседлавший самого себя, как лошадь!

— Кароль?

— Конечно. Он это сделает. Если вы ему прикажете.

Он говорил так, будто это легче легкого — все трудности остались позади. Будто речь шла о том, чтобы поручить Каролю сделать покупки в Островце. Непонятно почему, но это изменение тона казалось в какой-то степени оправданным. Ипполит заколебался.

— Переложить все на него?

— А на кого же? Мы этого не сделаем, это не для нас… а сделать нужно, другого выхода нет! Вы ему только скажите. Он сделает, если ему прикажут. Для него это не проблема. Почему не сделать? Только прикажите!

— Конечно, если я прикажу, он сделает… Но как же так? А? Ведь он как бы… вместо нас?

Нервно заговорил Вацлав:

— Вы не учитываете, что это связано с риском… С возможной ответственностью. Нельзя за него прятаться и перекладывать на него ответственность. Просто немыслимо! Так не делается!

— Риск мы можем взять на себя. Если дело откроется, скажем, что мы исполнители. Да и о чем речь? Только о том, чтобы кто-то взял за нас нож и кого-то зарезал, — ему это легче, чем нам.

— Но я же говорю вам, что мы не имеем права вовлекать его в это дело только потому, что ему шестнадцать лет, подставлять его… Прятаться за него…

Им овладело смятение. Кароля впутывать в убийство, которое он, Вацлав, не способен совершить, Кароля, пользуясь его молодостью, Кароля — потому что он всего лишь щенок… но ведь это непорядочно, и это ослабляло его по сравнению с юношей… а он должен быть сильнее юноши! Он забегал по комнате.

— Это было бы безнравственно! — со злостью выкрикнул он и покраснел, будто задели его самые святые чувства.

Однако Иппа постепенно уже осваивался с этой мыслью.

— Может быть… действительно… самый простой выход… Ведь от ответственности никто не уклоняется. А с этой канителью… с самим этим фактом… необходимо покончить… Ну а эта работа не для нас… Для него.

И он успокоился будто по мановению волшебной палочки — будто нашлось наконец единственное разумное решение. Он признал, что это в порядке вещей. Ведь он не увиливает. Он приказы отдает — Кароль выполняет.

Он обрел спокойствие и рассудительность. В нем даже появился какой-то аристократизм.

— Почему же мне это в голову не пришло? Ведь очевидное дело!

Довольно своеобразное зрелище: двое мужчин, один из которых пристыжен тем, что к другому вернулось чувство собственного достоинства. То, что они хотели вот так «попользоваться» несовершеннолетним, для одного было бесчестьем, а для другого — гордостью, и казалось, что из-за этого один из них становился как бы менее мужественным. Но Фридерик — как же он гениален! — сумел-таки Кароля впутать в это… Каролю подкинул это дело… благодаря чему намеченная смерть ожила не только в Кароле, но и в Геньке, в их руках, в их ногах — и запланированный труп приукрасился запретной, юношеско-девичьей, угловатой и резкой чувственностью. Дохнуло жаром — эта смерть уже отдавала эротикой. И все — это убийство, наш страх, отвращение, наше бессилие — только для того, чтобы молодые, слишком молодые руки сплелись… я уже воспринимал это не как убийство, а как мистерию их тел, незрелых, неразбуженных. О блаженство!

Но одновременно ощущалась в этом злая ирония и привкус поражения — ведь мы, взрослые, прибегали к помощи юнца, который мог сделать то, чего мы не могли, будто убийство — это вишенка на тонкой ветке, доступная лишь самому легкому, легковесному… Беспечность! Внезапно все сместилось в эту сторону: Фридерик, я, Ипполит — мы устремились к несовершеннолетнему, как к тайной, но спасительной алхимии.

Неожиданно Вацлав тоже согласился на Кароля.

Если бы он продолжал упорствовать, то ему пришлось бы самому взяться за это — мы уже вышли из игры. И, кроме того, он, наверное, немного запутался — в нем заговорил католицизм, и ему вдруг показалось, что Кароль-убийца будет так же отвратителен Гене, как и он, Вацлав-убийца, — ошибка, объясняющаяся тем, что он слишком уж привык нюхать цветы душой, а не носом, слишком верил в красоту добродетели и мерзость греха. Он упустил из виду, что преступление Кароля может иметь иной привкус, чем преступление его, Вацлава. Ухватившись за иллюзию, он согласился — да, впрочем, он и не мог не согласиться, если не хотел порвать с нами и оказаться в полном тупике, в двусмысленном положении.

Фридерик, опасаясь, как бы мы не пошли на попятную, бросился искать Кароля — я с ним. Дома его не было. Мы увидели Геньку, перебирающую белье в буфетной, но не она была нам нужна. Наша нервозность усиливалась. Где Кароль? Мы суетливо искали его, молча, не говоря друг другу ни слова, как чужие.

Он был на конюшне, чистил лошадей, — мы позвали его — и он подошел, улыбаясь. Я прекрасно помню эту его улыбку, потому что в тот момент, когда мы позвали его, я осознал всю фантастичность нашего плана. Ведь он обожал Семиана. Был ему предан. Как же его заставить пойти на такое? Но его улыбка сразу перенесла нас в другой мир, мир доброжелательности и дружелюбия. Этот ребенок уже изучил свои козыри. Он знал, что если мы чего-то и хотим от него, то только его юности — вот он и приблизился, слегка ироничный, но готовый поразвлечься. И эта его близость переполняла счастьем, подчеркивая, насколько тесно сошелся он с нами. И странное дело: эта игра, эта улыбающаяся беспечность были наилучшей прелюдией к той жестокости, которая должна совершиться.

— Семиан предал, — коротко объяснил Фридерик. — Есть доказательства.

— Ага! — сказал Кароль.

— Нужно его прикончить сегодня же ночью. Сделаешь это?

— Я?

— Трусишь?

— Нет.

Он стоял рядом с дышлом, на которое была повешена подпруга. Ни в чем не обнаружилась его преданность Семиану. Как только он услышал об убийстве, он замкнулся и даже как-то застеснялся. Примолк и подобрался. Было видно, что возражать он не станет. Я понял, что для него убить Семиана или же убить по приказу Семиана — это, собственно, одно и то же — его с ним объединила смерть, неважно чья. Он — слепое орудие и солдат Семиана — оставался слепым орудием и солдатом, когда по нашему приказу шел против Семиана. Его слепая преданность вождю переродилась в мгновенную, беспрекословную готовность к его убийству. Он даже не удивился.

(Юноша) лишь взглянул на нас мельком, вот и все. Но в его взгляде был какой-то вопрос (он как бы спрашивал: для вас-то дело в Семиане или… во мне?). Но он ничего не сказал, застыв в непроницаемом молчании.

Ошеломленные этой неправдоподобной легкостью (как бы перебрасывающей нас в совсем иное измерение), мы пошли с ним к Ипполиту, который дал дополнительные инструкции — пойдем ночью и ножом — и чтобы никакого шума. Иппа уже полностью обрел равновесие и отдавал приказания, как офицер — он исполнял свой долг.

— А если он не откроет двери? Ведь он закрывается на ключ.

— Что-нибудь придумаем. Откроет.

Кароль ушел.

И то, что он ушел, взбудоражило меня и взвинтило. Куда он ушел? К себе? Что значит — к себе? Что это такое — его мир, где умирают так же легко, как убивают? Мы обнаружили в нем готовность, послушание, из чего следовало, что он подходит для таких дел, — как все ловко устроилось! О, ушел он великолепно, тихо и послушно… и не могло быть сомнений, что к ней, к Гене, он идет, с руками, в которые мы вложили нож. Геня! Несомненно, теперь, как парень с ножом, парень убивающий, он был ближе к тому, чтобы завладеть и овладеть ею, — и, если бы не Ипполит, который задержал нас для уточнения деталей, мы бросились бы за ним подглядывать и подслушивать. Но вот нам удалось покинуть кабинет Ипполита, и мы бросились в сад, за ним, за ней, — и уже были в прихожей, когда из столовой донесся до нас приглушенный, резко оборвавшийся голос Вацлава — там что-то случилось! Мы вернулись. Сцена, будто повторение тех,на острове. Вацлав в двух шагах от Гени — неизвестно, что произошло между ними, но что-то, должно быть, случилось.

Кароль стоял немного в стороне, у буфета.

Увидев нас, Вацлав сказал:

— Я дал ей пощечину.

Он вышел.

Тут она сказала:

— Дерется!

— Дерется, — повторил Кароль.

Они смеялись. Насмехались. Злорадно и торжествующе. Впрочем, не слишком — не чересчур — так, посмеивались. Сколько элегантности в их иронии! Им даже нравилось, что он «дерется», это давало им разрядку.

— Что это он? — спросил Фридерик. — Чего он разозлился?

— С чего бы это? — откликнулась она и забавно стрельнула глазами, очень кокетливо, и мы сразу поняли, что это из-за Кароля. Прелестно, очаровательно, что она даже не указала на него взглядом, знала, что излишне — достаточно кокетства, — знала, что нам по вкусу только «с» Каролем. Как легко мы стали понимать друг друга — и я знал, что они уверены в нашей доброжелательности. Плутоватые, слегка шаловливые и прекрасно понимающие наше восхищение. Это было уже очевидно.

Нетрудно догадаться, что Вацлав не выдержал, — они снова раздразнили его каким-нибудь незаметным взглядом и прикосновением… эти детские их провокации! Фридерик внезапно спросил:

— Кароль ничего тебе не говорил?

— Что?

— Что сегодня ночью… Семиана…

Он сделал забавный жест рукой, будто перерезал горло, — это было бы забавным, если бы его забавы не были так серьезны. Фридерик забавлялся всерьез. Сел. Она ничего не знала, нет, Кароль ничего не говорил. Фридерик в нескольких словах рассказал ей о намеченной «ликвидации» и о том, что сделать это должен Кароль. Он говорил так, будто речь шла о совершенно обычном деле. Они (ведь и Кароль тоже) слушали — как бы это сказать — не оказывая сопротивления. Они не могли слушать иначе, так как должны были нам понравиться, и это затормаживало их реакцию. Только и всего-то, что, когда он закончил, она не отозвалась — он тоже, — и с их стороны нам ответило молчание. Не совсем понятно было, что оно значит. Но (юноша) там, у буфета, застыл, и она замерла.

Фридерик объяснил:

— Основная сложность в том, что Семиан ночью может не отпереть дверь. Испугается. Вы могли бы пойти вдвоем. Ты бы постучалась под каким-нибудь предлогом. Тебе он откроет, ты отскочишь, а Кароль впрыгнет… так, пожалуй, проще всего… Как вы считаете?

Он предлагал это без особого нажима, «так, про себя», что, впрочем, было оправданно — ведь сам замысел был довольно сомнительным, не существовало никаких гарантий, что Семиан вот так, сразу, откроет ей двери, и он почти не скрывал истинного смысла своего предложения: втянуть в это дело Геню, чтобы они вдвоем… Он организовывал это, будто сцену на острове. Меня ошеломил не столько замысел, сколько способ его воплощения — ведь он предложил это неожиданно, как бы мимоходом и используя момент, когда они особенно склонны к благожелательному отношению к нам, к союзу с нами, даже к обольщению нас — вдвоем, вдвоем! Таким образом, было очевидно, что Фридерик рассчитывал на «добрую волю» этой пары — мол, они согласятся без сопротивления, лишь бы он был доволен, — снова он рассчитывал на «легкость», на ту самую легкость, которая уже обнаружилась в Кароле. Он просто хотел, чтобы они «вместе» растоптали этого червяка… Но теперь эротический, чувственный, любострастный смысл его предложения почти невозможно было скрыть — слишком явный! И на мгновение мне показалось, что сейчас перед нами столкнулись два аспекта этого дела: ведь, с одной стороны, предложение было довольно страшным — речь шла о том, чтобы и девушку впутать в грех, в убийство, но, с другой стороны, предложение было «упоительным и опьяняющим» — речь шла о том, чтобы они «вместе»…

Что пересилит? Этот вопрос успел промелькнуть в моей голове, так как сразу они не ответили. Одновременно я со всей ясностью понял по их позе и манере, что они все еще холодны, равнодушны, не расположены друг к другу — но, несмотря на это, их настолько объединял тот факт, что они нас восхищают и что мы ждем от них утоления, что это принуждало их к податливости. Они уже не могли сопротивляться красоте, которую мы в них обнажали. А эта податливость, в сущности, удовлетворяла их — ведь они затем и существовали, чтобы уступать. Это опять был один из тех поступков: «направленных на себя», так характерных для юности, поступков, которыми юность утверждается и которыми одурманивается до такой степени, что почти исчезает объективный, внешний смысл самих поступков. Не Семиан и не его смерть были для них важны — лишь они сами. (Девушка) ограничилась коротким ответом:

— Почему бы и нет? Можно сделать.

Кароль вдруг засмеялся довольно глуповато.

— Если удастся, то сделаем, а не удастся, то не сделаем.

Я почувствовал, что ему необходима глупость.

— Ну, хорошо. Ты постучишь, а потом отскочишь, тут я ему и всажу. Можно сделать, только неизвестно, откроет или нет.

Она засмеялась:

— Не бойся, если я постучу, откроет.

Она тоже выглядела довольно глуповато.

— Это, конечно, между нами, — сказал Фридерик.

— Можете быть спокойны!

На этом разговор закончился — такие разговоры нельзя затягивать. Я вышел на веранду, оттуда в сад, хотел немного отдохнуть — слишком стремительно все закрутилось. Свет тускнел. Цвета утратили стеклистый ореол блеска, зелень и багрянец уже не резали глаз — тенистый отдых красок перед ночью. Что ночь готовит? Итак… втаптывание червяка — но этим червяком был не Вацлав, а Семиан. Я не совсем был уверен, что все это четко определилось, меня то обжигало и согревало темное пламя, то я вновь падал духом, одолеваемый сомнениями и почти отчаянием, ведь это слишком фантастично, слишком надуманно и недостаточно реалистично — это было какой-то игрой, да, с нашей стороны это была действительно «игра с огнем». Оказавшись в одиночестве, среди кустов, я окончательно потерял нить… Тут я увидел, что ко мне направляется Вацлав.

— Я хочу вам объяснить! Прошу вас, попытайтесь меня понять! Я бы ее не ударил, но это было свинство, просто свинство, говорю я вам!

— Что такое?

— Свинство с ее стороны, вот что! Откровенное свинство, хотя и незаметное… но это не плод моего воображения… Свинство неуловимое, но откровенное! Мы разговаривали в столовой. Вошел — он. Любовник. Я сразу почувствовал, что она разговаривает со мной, но обращается к нему.

— Обращается к нему?

— К нему, не словами, а… а всем. Вся. Она разговаривала со мной, но одновременно заигрывала с ним и отдавалась ему. При мне. Разговаривая со мной. Верите ли? Это было что-то… Я видел, что она разговаривает со мной, отдаваясь ему — причем так… полностью. Будто меня и нет при этом. Я ударил ее по лицу. Что мне теперь делать? Скажите, что мне теперь делать?

— Может быть, все как-то образуется?

— Но ведь я ее ударил! Поставил точку над «i». Ударил! Теперь уж ничего не изменишь. Ударил! Сам не понимаю, как я мог… Знаете что? Мне кажется, что если бы я не согласился отправлять его на эту… ликвидацию… то и ее бы не ударил.

— Почему?

Он быстро взглянул на меня.

— Потому что я уже не совсем честен — по отношению к нему. Я позволил переложить на него это дело. Потерял моральное превосходство, поэтому и ударил. Ударил, потому что страдания мои уже ничего не значат. Они не достойны уважения. Честь потеряна. Поэтому я ее ударил… а его не только ударил бы или избил — я бы убил его!

— Что вы говорите!

— Убил бы и безо всяких… Ничего бы не составило! Убить… такого? Это как раздавить червяка! Пустяк! Пустяк! Только, с другой стороны, убить такого… Скандал! И позор! Это намного трудней, чем взрослого. Это немыслимо! Убийство возможно только между взрослыми. А если ей перерезать горло? Предположим! Да вы не пугайтесь. Я только так, шутки ради. Ведь все это шуточки! Со мной шутят, почему бы и мне немного не пошутить? Боже правый, избавь меня от шутки, на которую я попался! Боже, Боже мой, единственное мое спасение! Да, что же я хотел сказать? Ага, я должен убить… но убить Семиана… я должен это сделать, еще есть время, нужно спешить… еще есть время для того, чтобы отнять право на убийство у этого молокососа… потому что, если я перекладываю это дело на него, я бесчестен, бесчестен! Он задумался.

— Слишком поздно. Меня обошли. Как я теперь перехвачу у него это задание! Всем будет ясно, что я ввязываюсь в это дело не по велению долга, а только чтобы ее не уступить ему — чтобы не потерять над ней морального превосходства. Вся моя мораль — только ради того, чтобы обладать ею!

Он развел руками.

— Я даже не представляю, что мне делать. Боюсь, что уже ничего не поделаешь.

Он высказал еще несколько мыслей, достойных размышления:

— Я оказался голым! Какой же я голый! Боже мой! Как меня раздели! Я, в моем возрасте, уже не могу быть голым. Нагота — это для молодежи.

И далее:

— Она изменяет не только мне. Она изменяет мужчинам. Мужчинам вообще. Ведь она не изменяет мне с мужчиной. Тогда разве она женщина? Ах, скажу я вам, ведь она играет на том, что еще не женщина. Играет на каком-то присущем ей своеобразии, на чем-то очень спе-ци-фи-чес-ком, о существовании чего я раньше не догадывался…

Далее:

— Однако, спрашивается, откуда в них это? Я повторяю: сами они не могли до такого додуматься. До того… что на острове.

Того, что теперь со мной… до тех провокаций… Это слишком изощренно. Надеюсь, вы поймете: не могли додуматься, потому что слишком изощренно. Так откуда же в них это взялось? Из книг? Не знаю, не знаю!


* * *

Понизу разливался густеющий сок, притупляющий зрение, и если кроны деревьев еще купались в перистой веселой синеве, то их стволы были отталкивающе неопределенны. Я заглянул под кирпич. Письмо.


«Прошу Вас поговорить с Семианом.

Скажите ему, что ночью Вы и Геня выведете его в поле, где будет ждать Кароль с бричкой. Мол, Геня постучит ему ночью — чтобы проводить. Он поверит. Знает, что Кароль — его, а Генька — Кароля! Обязательно поверит! Это лучший способ заставить его открыть, когда она постучит. Это очень важно. Примите к сведению!

Помните: отступать уже некуда — только в свинство!

Что — Скужак? Что с ним делать? Что? Я над этим голову ломаю. Он не может оставаться в стороне, они должны втроем… Но как?

Осторожно! Не надо спешить. Лучше потихоньку да полегоньку, чтобы не наделать переполоха, без лишнего риска, пока, тьфу-тьфу, удача на нашей стороне — главное, не спугнуть ее. Будьте осторожны! Предельное внимание!»


* * *

Я пошел к Семиану.

Постучал — убедившись, что это я, он открыл, но сразу же вновь повалился на кровать. Сколько он так лежал? В носках — туфли, идеально начищенные, блестели на полу среди разбросанных окурков. Он курил сигарету за сигаретой. Тонкая в запястье рука, длинные пальцы с перстнем на указательном. Он не изъявлял желания разговаривать — лежал навзничь, уставившись в потолок. Я сказал, что пришел предупредить его: пусть он не строит иллюзий. Ипполит не даст ему лошадей.

Он не отвечал.

— Ни завтра, ни послезавтра. Более того, ваши опасения, что живым вас отсюда не выпустят, возможно, оправданны.

Молчание.

— В связи с этим хочу вам предложить… план побега.

Молчание.

— Я хочу вам помочь. Он не отвечал.

Лежал как бревно. Я подумал, что он боится, — но это был не страх, это была злость. Злобная злость. Он лежал и исходил злобой — вот и все. Он был озлоблен. И это потому (подумал я), что он открыл мне свою слабость. Я знал его слабость, поэтому она переродилась в нем в злость.

Я изложил план. Предупредил его, что ночью постучит Геня и проводит его.

— Бля…

— У вас есть деньги?

— Есть.

— Тогда все в порядке. Будьте готовы — сразу после полуночи.

— Бля…

— Такие выражения вряд ли вам помогут.

— Бля…

— Вы напрасно грубите. Мы можем и отказаться.

— Бля…

С этим я его и оставил. Он принимал нашу помощь, позволял спасать себя, но не испытывал благодарности. Распятый на кровати, вытянувшийся, напряженный, он еще олицетворял собой агрессивность и властность — господин и повелитель, — но принуждать он уже не мог. Его власть кончилась. И он знал, что я это знаю. Если до недавнего времени у него не было нужды ни в чьей благосклонности, потому что он мог запугать и заставить, мог понравиться насильно, то теперь он лежал здесь передо мной во всей своей взбешенной агрессивной мужественности, но уже лишенный когтей и вынужденный искать сочувствия… и понимал, что в этой своей мужественности он несимпатичен, неприятен… и он одной ногой в носке почесал другую ногу… затем поднял ногу и пошевелил пальцами, этот жест был подчеркнуто эгоцентричным, ему плевать было на мое к нему отношение… он не любил меня… он захлебывался антипатией… ему хотелось блевать… мне тоже. Я вышел. Типично мужской цинизм отравлял меня, как никотин. В столовой я наткнулся на Ипполита и отшатнулся, еще немного, еще на волосок, и меня бы вырвало, да, еще на волосок, один из тех волосков, которые росли на руках и у них, и у меня! В этот момент я не мог стерпеть Мужчину.

Нас — мужчин — было в доме пятеро: Ипполит, Семиан, Вацлав, Фридерик и я. Бррр… Ничто в животном мире не доходит до такого уродства — какой жеребец, какой козел может соперничать с этим развратом формы, с этим цинизмом формы? Увы! Человечество после тридцати лет скатывается в уродство. Вся красота была на их стороне, молодых. Я, мужчина, не мог искать спасения у моих коллег, мужчин, они были отталкивающи. И толкали меня к юности!


* * *

Пани Мария появилась на веранде.

— Где все остальные? — спросила она. — Куда они исчезли?

— Не знаю… Я был наверху.

— А Геня? Вы не видели Геню?

— Может быть, в парнике?

У нее затрепетали пальчики.

— Не сложилось ли у вас такого впечатления, что… Вацлав показался мне несколько нервозным. Он чем-то удручен. Может быть, что-нибудь между ними не так? Видно, что-то разладилось. Меня это как-то тревожит, я должна поговорить с Вацлавом… или, может быть, с Геней… не знаю… о Боже правый!

Она была явно встревожена.

— Я ничего не знаю. А то, что он удручен… ведь он потерял мать.

— Вы думаете, что это из-за матери?

— Конечно. Мать — это мать!

— Нет, правда? Я тоже думаю, что это из-за матери. Он потерял мать. Этого ему даже Геня не заменит! Мать — это мать! Мать! — Она слабо пошевелила пальчиками.

Это ее совершенно успокоило, будто слово «мать» было настолько убедительным, что даже слово «Геня» лишало значения, будто было наивысшей святыней!… Мать! Ведь и она была матерью! Эта бывшая жизнь, целиком переродившаяся в мать, смотрела на меня отцветшими, позапрошлыми глазами и отдалялась в свое боготворение матери — я понимал, что не стоит опасаться ее вмешательства во что бы то ни было, — она ничего не могла изменить в настоящем, потому что была матерью. Затрепетали в отдалении ее бывшие прелести.


* * *

По мере приближения ночи и того, что ее приход возвещал, зажигались лампы, закрывались ставни, стол накрывался к ужину — мне становилось все хуже, и я бродил из угла в угол, не находя себе места. Все с большей отчетливостью вырисовывались суть и смысл моей и Фридерика измены: мы изменили мужчине с (юношей плюс девушка). Бродя так по дому, я заглянул в гостиную, где было темновато, и увидел Вацлава, сидящего на диване. Я вошел и сел в кресло, достаточно, впрочем, далеко от него, у противоположной стены. Неопределенными были мои намерения. Нечеткими. Отчаянная попытка — страшным усилием воли преодолеть отвращение, столковаться с ним в мужественности. Однако отвращение возросло безгранично, подстегнутое моим приближением к нему и помещением моего тела вблизи его тела — дополненное его неприязнью ко мне… неприязнью, которая, делая меня омерзительным, делала омерзительным мое омерзение к нему. И vice versa. Я понимал, что в таких условиях не могло быть и речи, чтобы кто-нибудь из нас вдруг воссиял тем светом, который, несмотря ни на что, оставался доступен для нас, — я имею в виду свет нравственности, разума, самопожертвования, героизма, благородства, которые мы смогли вызвать к жизни, которые таились в нас in potentia, — но отвращение было слишком всепоглощающим. Ну а если преодолеть его насильно? Насилие! Насилие! Ведь мы были мужчинами! Мужчина — это тот, кто насилует, кто может понравиться насильно. Мужчина — это тот, кто господствует! Мужчина не спрашивает, нравится он или нет, он заботится только о собственных ощущениях, его вкус решает, что приятно, а что противно — для него, и только для него! Мужчина существует для себя, и ни для кого больше!

Вот такое насилие я хотел вызвать в нас… Но дела обстояли так, что и он, и я были импотентами, потому что мы не были самими собой. Не существовали для себя, а лишь для того, юного, восприятия — и это погружало нас в уродство. Но если бы я смог в этой гостиной хоть на мгновение стать для него, для Вацлава, — а он для меня — если бы мы могли стать мужчиной для мужчины! Неужели это не удвоило бы нашей мужественности? Неужели один другого не принудил бы насильно мужественностью к мужественности? Вот такие у меня были расчеты, питаемые остатками отчаянной и бессознательной надежды. Если насилие, чем, собственно, и является мужчина, должно сначала зародиться в мужественности, между мужчинами… тогда пусть само мое присутствие поможет запереть нас в этом замкнутом круге… огромное значение я придавал тому, что темнота маскировала нашу ахиллесову пяту, тело. Я думал, что, воспользовавшись ослаблением тела, мы сумеем объединиться и умножить силы, станем в достаточной степени мужчинами, чтобы не брезговать самими собой, — ведь собой никто не брезгует, ведь достаточно быть самим собой, чтобы не брезговать! Вот такие были у меня отчаянные уже мысли. Но он оставался недвижим… я тоже… и мы не могли начать, начала нам не хватало, действительно, непонятно было, как начать…

Вдруг в комнату вошла Геня.

Она не заметила меня — подошла к Вацлаву, села рядом с ним, тихая. Как бы — предлагая помириться. Она казалась (мне плохо было видно) покорной. Смиренной. Нежной. Кроткой. Может быть, беспомощной. Растерянной. Что это? Что это? Неужели и ей… всего этого… уже слишком… она боялась, хотела выйти из игры, в женихе искала поддержки, спасения? Она сидела рядом с ним покорно, молчаливо, предоставляя ему инициативу, что должно было означать: «я твоя, так сделай же что-нибудь». Вацлав даже не дрогнул — пальцем не пошевелил.

Как жаба, застывший. Я не мог понять, что его так заело. Гордость? Ревность? Обида? Или ему просто было не по себе, и он не знал, как к ней подступиться, — а мне хотелось крикнуть ему, чтобы он хотя бы обнял ее, руку бы на нее положил, от этого могло зависеть спасение! Последняя спасительная соломинка! Его рука обрела бы на ней мужественность, тут бы и я подмазался со своими руками, и как-нибудь пошло-поехало! Насилие — насилие в этой гостиной! Но ничего нет. Время идет. Он не шевелится. Это было как самоубийство — фиаско — фиаско — фиаско, — девушка встала, ушла… а за нею и я.


* * *

Подали ужин, во время которого мы вели в присутствии пани Марии банальные разговоры! После ужина я не знал, чем заняться, казалось бы, в часы, предшествующие убийству, должно быть много работы, однако никто из нас ничего не делал, все разбрелись… возможно, потому, что действие, которое должно было разыграться, имело потаенный, даже непотребный смысл. Фридерик? Где Фридерик? Он тоже куда-то исчез, и это исчезновение вдруг меня ослепило, будто мне завязали глаза, я не знал, что к чему, и должен был его отыскать, сейчас же, немедленно, — и начал поиски. Я вышел во двор. Собирался дождь. Горячая сырость в воздухе, нависшие тучи ощущались в беззвездном небе, иногда поднимался ветер и кружил по саду, потом затихал. Я шел по саду почти ощупью, лишь угадывая дорожки, со смелостью, которая необходима, когда идешь вслепую, но каждый раз знакомый силуэт дерева или форма куста указывали, что все в порядке и я нахожусь там, где и предполагал находиться. Однако я обнаружил, что совсем не подготовлен к такому постоянству сада, оно, скорее, удивляет меня… меня бы меньше удивило, если бы сад в потемках вывернулся наизнанку. Эта мысль всколыхнула меня, как лодку в открытом море, и я понял, что уже потерял из виду берег. Фридерика не было. Я забрел до самых островов, и странствия лишали меня рассудка, каждое выплывающее передо мной дерево, каждый куст были обрушивающейся на меня фантасмагорией — ибо хотя они и были, какими были, но могли быть другими. Фридерик? Фридерик? Мне отчаянно не хватало его. Без него все казалось неопределенным. Куда он скрылся? Что делает? Я возвращался в дом, чтобы его там поискать, и вдруг натолкнулся на него в кустах перед кухней. Он по-хулигански свистнул мне. Кажется, он был не очень доволен моим приходом и даже несколько сконфужен.

— Что вы здесь делаете? — спросил я.

— Голову ломаю.

— Над чем.

— Над этим.

Он указал на окно чулана и одновременно показал мне что-то на ладони. Ключ от этого чулана.

— Теперь уже можно говорить, — сказал он свободно и громко. — Письма излишни. Уже она, ну, вы понимаете, эта… ну… Природа… не сыграет с нами шутки, потому что дело слишком далеко зашло, ситуация уже определилась… Нечего с ней цацкаться!… — Он говорил как-то странно. От него исходило нечто особенное. Целомудрие? Праведность? Чистота? И он, очевидно, перестал опасаться — вот сломал веточку, бросил ее на землю — раньше он три раза подумал бы: бросать или не бросать… — Я взял с собой этот ключ, — добавил он, — чтобы подтолкнуть себя к какому-то решению. Относительно этого… Скужака.

— И как? Вы решили?

— Конечно.

— Можно узнать?

— Пока что… нельзя. Вы все узнаете в свое время. Или нет. Я расскажу вам. Вот, пожалуйста!

Он вытянул вторую руку — с ножом — большим кухонным ножом.

— А это что еще? — спросил я, неприятно пораженный. Внезапно я впервые со всей очевидностью понял, что имею дело с безумцем.

— Ничего лучшего я не смог скомбинировать, — признался он, как бы оправдываясь. — Но и этого достаточно. Ибо если там молодой убьет старшего, то и здесь старший убьет молодого, — вы улавливаете? Это образует целое. Это их объединит, всех троих. Нож. Я уже давно знал, что их объединяет именно нож и кровь. Разумеется, это необходимо сделать одновременно, — добавил он. — В тот момент, когда Кароль всадит свой нож в Семиана, я всажу свой в Юзю-у-у-у-у-у!

Вот так идея! Безумный! Больной — сумасшедший — как же он его зарежет?! Однако где-то там, на другом уровне, это безумие было чем-то совершенно естественным и даже само собой разумеющимся, это было реально, это бы их сплотило, «соединило в целое»… Чем более кровав и страшен был бред, тем сильнее он их объединял… и, будто этого было мало, его мысль, больная, отдающая психлечебницей, дегенеративная и дикая, мерзкая мысль интеллектуала, вдруг ударила, как цветущий куст, ошеломляющим ароматом, да, это была захватывающая мысль! И она меня захватила! Откуда-то с другой, с «их» стороны. Эта кровавая консолидация убивающей юности и это объединение ножом (двух юношей с девушкой). Собственно, не имело никакого значения, какая жестокость свершится над ними — или ими, — любая жестокость, как острая приправа, лишь усиливала свойственное им обаяние!


* * *

Невидимый сад ожил и опутал своими чарами — несмотря на сырость, темень и этого чудовищного безумца, — я глубоко вдохнул в себя его свежесть и сразу окунулся в чудесную, горьковатую, душераздирающе пленительную стихию. Опять все, все, все стало молодым и сладострастным, даже мы! Но… нет, нет, я не мог на это пойти! Это переходит все границы. Это недопустимо — невозможно — зарезать парня в чулане — нет, нет и нет…

Он засмеялся:

— Не волнуйтесь! Я хотел только проверить, не сомневаетесь ли вы в моем рассудке. Что вы! Куда там! Это так… мечты… от злости, что я ничего не могу придумать с этим Скужаком. Идиотизм, и все!

Идиотизм. Действительно. Когда он сам это признал, идиотизм выплыл передо мной, как на блюде, и мне стало неприятно, что я дал себя провести. Мы вернулись домой.

Загрузка...