Алкоголь. Шнапс. Упоительное приключение. Приключение как рюмка крепкой — и еще рюмка, — но скользким было это пьянство, в любой момент оно грозило падением в грязь, в порок, в чувственную гнусность. Однако как тут не пьянствовать? Ведь пьянство стало нашей гигиеной, каждый одурманивался, чем мог и как только мог, — ну и я тоже, — лишь пытался соблюсти хоть какое-то человеческое достоинство, сохраняя в пьянстве позу исследователя, который, несмотря ни на что, наблюдает — который напивается, чтобы наблюдать. Вот я и наблюдал.
Жених уехал после завтрака. Но было решено, что послезавтра мы всей компанией отправимся в Руду. Потом подкатил на бричке к крыльцу Кароль. Он должен был ехать в Островец за керосином. Я вызвался сопровождать его.
А Фридерик уже открывал рот, чтобы заявить, что он едет третьим, — но впал во внезапную заторможенность… нельзя было предсказать, когда это с ним случится. Уже открывал рот, но опять его закрыл и снова открыл — и, побледнев, остался в тисках этого мучительного состояния, а бричка уехала с Каролем и со мной.
Подрагивающие в рыси конские зады, песчаная дорога, бескрайность пейзажей, медленное кружение холмов, заслоняющих друг друга. Утром, в пространстве, я с ним, я рядом с ним — оба выехавшие на яркий свет из низины Повурны, и нецензурность моя с ним, поставленная под удар окружающих пространств.
Я начал следующим образом:
— Ну, Кароль, что это ты с той бабой вытворял вчера, у пруда?
Чтобы лучше разобраться в моем вопросе, он спросил неуверенно:
— А что?
— Но ведь все видели.
Это было довольно неопределенное вступление — лишь бы завязать разговор. Он рассмеялся на всякий случай и, чтобы свести все к легкой беседе, сказал:
— Ничего особенного, — и равнодушно махнул кнутом…
Тогда я выразил удивление:
— Если бы она хоть на что годилась! А то ведь какая-то образина, к тому же старая! — Так как он не отвечал, я настаивал: — Ты что ж, со старыми бабами якшаешься?
От нечего делать он стеганул кнутом по кустам. Потом, будто это подсказало ему нужный ответ, вытянул кнутом лошадей, которые дернули бричку. Этот ответ я понял, хотя его и нельзя перевести на слова. Какое-то время мы ехали быстрей. Но скоро лошади замедлили бег, и, когда они его замедлили, он улыбнулся, дружелюбно блеснув зубами, и сказал:
— Какая разница, что старая, что молодая?
И рассмеялся.
Меня охватила тревога. Будто легкий озноб прошел по коже. Я сидел рядом с ним. Что бы это значило? Прежде всего одно бросалось в глаза: чрезмерное значение его зубов, которые сияли в нем и были для него внутренней обеляющей белизной, — таким образом, важней были зубы, чем то, что он говорил: казалось, что он говорил для зубов, — и мог говорить что угодно, так как говорил для удовольствия, был игрушкой и отрадой, понимал, что самая отвратительная гнусность будет прощена его веселым зубам. Кто же сидел рядом со мной? Кто-то такой же, как я? Да где там, это было существо качественно иное и обаятельное, родом из цветущего края, от него исходила благодать, переливающаяся в очарование. Принц и поэма. Однако почему принц бросался на старых баб? Вот вопрос. И почему это его радовало? Радовала собственная похоть? Радовало, что, будучи принцем, он оставался одновременно во власти похоти, которая толкала его к женщине, пусть даже самой мерзкой, — это его радовало? Эта красота (связанная с Геней) настолько себя не уважала, что ей было почти все равно, чем удовлетвориться, с кем якшаться? Мрак какой-то. Мы съехали с холма в Грохолицкий овраг. Я поймал его на неком кощунстве, совершаемом с удовольствием, и понял, что это кощунство небезразлично для души, да, нечто отчаянное по самой своей сути.
(Однако, возможно, я предавался этим спекуляциям, чтобы сохранить хотя бы позу исследователя во всей этой пьянке.)
Но, возможно, он задрал подол этой бабе, чтобы быть солдатом? Разве это не по-солдатски?
Я спросил (поменяв для приличия тему — нужно было следить за собой):
— А с отцом из-за чего воюешь?
Он помедлил, слегка удивившись, но быстро сообразил, что я, должно быть, узнал это от Ипполита, и ответил:
— Он маму изводит. Житья ей не дает, падла. Если б он не был моим отцом, уж я б его…
Ответ был безукоризненно выверен — он мог признаться, что любит мать, так как одновременно признавался, что ненавидит отца, это ограждало его от сентиментальности — но, чтобы прижать его к стене, я спросил напрямик:
— Сильно мать любишь?
— Конечно! Ведь это мать…
Имелось в виду, что нет в этом ничего особенного: все знают, что сын должен любить мать. Однако была в этом какая-то странность. Странно это было, если разобраться, ведь минуту назад он был настоящим анархистом, кидающимся на старую бабу, а сейчас вдруг показал себя традиционалистом, подчиняющимся закону сыновней любви. Так что же он признавал — законность или анархию? Но если он и следовал так послушно традициям, то совсем не для того, чтобы поднять себе цену, а именно для того, чтобы лишить себя всякого значения, представить свою любовь к матери как нечто совершенно обычное и не стоящее внимания. Почему он постоянно отрицает за собой всякую значимость? Эта мысль была странно притягательной — почему он отрицает за собой значимость? Эта мысль была как чистый спирт — почему рядом с ним любая мысль всегда становилась притягательной или отталкивающей, всегда страстной и возбуждающей? Теперь мы въезжали на холм, за Грохолицами, с левой стороны поднимался желтый глинистый овраг, где были выкопаны ямы под картофель. Лошади шли шагом — и тишина. Кароль неожиданно разговорился:
— Вы не могли бы подыскать мне какое-нибудь дельце в Варшаве? Может быть, мне заняться спекуляцией? Если бы я зарабатывал, то мог бы и маме немного помочь, она нуждается в лечении, да и отец издевается, что у меня работы нет. Мне уже это осточертело!
Он разговорился, потому что речь пошла о вещах практических и материальных, здесь он имел что сказать, и немало, естественно также, что он обратился с этим ко мне, — однако так ли уж это было естественно? Не было ли это лишь предлогом, чтобы «найти общий язык» со мной, старшим, сблизиться со мной? Действительно, в такое трудное время юноша должен искать покровительства старших, которые сильнее его, а достичь этого он может только личным обаянием… но кокетство юноши намного хитрее кокетства девушки, которой пол приходит на помощь… да, здесь наверняка был свой расчет, о, конечно же, бессознательный, невинный: он напрямик обращался ко мне за помощью, но в действительности для него дело было совсем не в том, чтобы найти работу в Варшаве, а в том, чтобы утвердиться в роли того, о ком заботятся, чтобы сломать лед… а остальное само собой устроится… Сломать лед? Но в каком смысле? И что «остальное»? Я знал только, точнее, подозревал, что это попытка его отрочества войти в контакт с моей возмужалостью, а также понимал, что он не брезгует, что его жажда, его желания делают его доступным… Я оцепенел, почувствовал его затаенное намеренье сблизиться со мной… будто весь мир должен обрушиться на меня. Не знаю, понятно ли я изъясняюсь? Общение мужчины с юношей вообще происходит на почве практических проблем, заботы, поддержки, но, когда это общение осуществляется непосредственно, обнаруживается невероятная скабрезность. Я почувствовал, что это существо старается покорить меня своей юностью, и я, взрослый, оказался на грани полнейшей компрометации. Но слово «юность» было для него неподходящим — не годилось его употреблять.
Мы въехали на холм, и открылся неизменный пейзаж на земле, скругленной холмами и вздымающейся застывшими волнами в косых лучах солнца, под облаками.
— Сиди лучше здесь, с родителями… — Это прозвучало категорично, ведь я говорил как старший — и именно это позволило мне спросить самым естественным образом, как бы продолжая разговор: — Тебе Геня нравится?
Самый трудный вопрос дался мне удивительно легко, и он ответил тоже без затруднений:
— Конечно, она мне нравится. — Он продолжал, указав кнутом: — Видите вон те кусты? Это не кусты, а верхушки деревьев оврага. Лисинского оврага, который соединяется с Бодзеховским лесом. Там иногда банды прячутся… — Он сделал многозначительное лицо. Мы ехали дальше, миновали придорожный крест, и я вернулся к прежней теме, будто от нее и не отвлекался… внезапно спокойствие, причины которого я не знаю, позволило мне пренебречь разрывом во времени.
— Но ты в нее не влюблен?
Этот вопрос был намного более рискованным — я уже подбирался к сути, — и настойчивость моего вопроса могла выдать меня в моих потаенных влечениях, моих и Фридерика, зародившихся у их ног, у их ног… я чувствовал себя так, будто задел спящего тигра. Необоснованные страхи.
— Не-е-ет… ведь мы знакомы с детства!… — И сказано это было без тени arriйre pensйe [7]… хотя можно было ожидать, что тот недавний случай у каретного сарая, когда все мы были тайными сообщниками, несколько затруднит для него ответ.
Ничего подобного! Тот случай был для него как бы в другой плоскости, и он теперь, со мной, был вне связи с тем, прошлым, — и его «не-е-ет», такое протяжное, имело привкус каприза и легкомыслия, даже озорства. Он сплюнул. Своим плевком он еще более выставил себя озорником и сразу засмеялся, и этот смех обезоруживал, как бы лишал меня возможности иной реакции; он смотрел на меня искоса, с улыбкой.
— Я предпочел бы с пани Марией.
Нет! Это не могло быть правдой! Пани Мария со своей плаксивой субтильностью! Зачем же он так сказал? Потому ли, что той старухе задрал подол? Но зачем же он задрал ей подол, что за абсурд, какая мучительная загадка! Однако я знал (и было это одним из канонов моего писательского знания о людях), что существуют человеческие поступки, внешне совершенно бессмысленные, которые, однако, человеку необходимы потому, что хоть каким-то образом его определяют, — вот, скажем, для примера, самое простое: некто готов пойти на любые безумства только ради того, чтобы не чувствовать себя трусом. А кому больше, как не молодежи, необходимо такое самоутверждение?…
Поэтому более чем вероятно, что в большинстве своем поступки или высказывания подростка, который сидел рядом со мной с кнутом и вожжами, были именно действия «на себе самом» — и даже можно допустить, что наши, мои и Фридерика, тайные и восхищенные взоры побуждали его к этой игре с самим собой больше, чем он сам это понимал. Ну ладно, значит, так: он шел с нами вчера на прогулке, скучал, ему нечем было заняться, и он задрал бабе юбку, чтобы придать себе немного распутства, которое ему было необходимо, может быть, для того, чтобы из объекта вожделения стать его субъектом. Эквилибристика юноши. Ну ладно. Но теперь, почему он снова возвращался к этой теме, признавшись, что «предпочел бы» с пани Марией, не таился ли в этом какой-то на этот раз агрессивный замысел?
— Думаешь, я тебе поверю? — сказал я. — Гене ты предпочитаешь пани Марию? Что за чушь ты мелешь! — добавил я.
На это он ответил упрямо при ярком свете солнца:
— Да, предпочитаю.
Нонсенс и ложь! Но зачем, с какой целью? Мы уже подъезжали к Бодзехову, отсюда видны были высокие трубы островецких заводов. Почему, почему он открещивался от Гени, почему он не хотел Гени? Я знал, но и не знал; понимал и не понимал. Неужели действительно его юности требовались старшие и она их предпочитала? Он хотел быть «со старшими»? Что это за мысль, к чему она приведет — ее противоестественность, пьянящая резкость, ее драматичность сразу вывели меня на след, ведь я в его владениях руководствовался импульсами. Неужели этот щенок хотел порезвиться на нашей зрелости? Действительно, ничего нет необычного, если юноша влюбляется в красивую девушку и все развивается по линии естественного влечения, но, возможно, ему необходимо было нечто… посолиднее, посмелее… он не хотел быть лишь «юношей с девушкой», а «юношей со взрослыми», юношей, который врывается в зрелость… какая сомнительная, извращенная мысль! Но ведь за ним был опыт войны и анархии, не знал я его, не мог его знать, не знал, как и что его сформировало, был он таким же загадочным, как и этот пейзаж — знакомый и незнакомый, — лишь в одном я мог быть уверен, что этот прохвост давно уже вышел из пеленок. Вышел, чтобы войти — во что? Именно это и было неизвестно — неясно было, что и кто ему нравится, может быть, он хотел поразвлечься с нами, а не с Геней, и поэтому постоянно давал понять, что возраст не должен быть помехой… Как это? Как это?! Да, так, скучал, хотел поразвлечься, поиграть во что-нибудь, чего, возможно, и не знал, о чем, собственно, и не думал, со скуки, походя и без затрат… с нами, а не с Геней, потому что мы в нашем безобразии могли завести его дальше, у нас было больше возможностей. В связи с этим (принимая во внимание тот случай у каретного сарая) он объявлял мне, что, мол, нет препятствий… Ну, хватит. Мне становилось гадко от одной мысли, что его красота домогается моего безобразия. Я сменил тему:
— Ты в костел ходишь? В Бога веруешь?
Вопрос, требующий серьезного отношения, вопрос, защищающий от его предательского легкого тона.
— В Бога? То, что ксендзы говорят, это…
— Но в Бога ты веруешь?
— Конечно. Только…
— Что только?
Он умолк.
Я должен был спросить: «В костел ходишь?» Вместо этого я спросил:
— По женщинам ходишь?
— Как придется.
— Пользуешься у женщин успехом?
Он засмеялся.
— Нет. Куда там! Я еще слишком молод.
Слишком молод. В этом было что-то унизительное — поэтому он мог на этот раз непринужденно употребить слово «молодость». Но для меня, у которого с этим юношей Бог неожиданно смешался с женщинами в каком-то гротескном и почти пьяном qui pro quo [8], это его «слишком молод» прозвучало странно и предостерегающе. Да, слишком молод, как для женщин, так и для Бога, слишком молод для всего — и не имело значения, верует он или не верует, пользуется успехом у женщин или нет, потому что был он вообще «слишком молод», и любое его чувство, принцип, слово не могли иметь никакого значения — он был неполноценен, был «слишком молод». «Слишком молод» был и для Гени, и для всего, что между ними происходило, а также «слишком молод» для меня и Фридерика… Что же такое эта убогая недоразвитость? Ведь он ничего не значил! Как же мог я, взрослый, всю свою значительность сопоставлять с его незначительностью, с трепетом прислушиваться к такому ничтожеству? Я осмотрелся. Отсюда, с высоты, уже видно было Каменную, и даже чуть слышался шум поезда, который подходил к Бодзехову, вся долина реки лежала перед нами, вместе с шоссе, а справа и слева, куда достигал взор, — желто-зеленые заплаты полей, сонная вековечность, но придушенная, придавленная, замордованная. Странное зловоние бесправия проникало повсюду, и в этом бесправии я со «слишком молодым» юношей, с легковесным, с легкомысленным юношей, неполноценность, недоразвитость которого обращалась в этих условиях в какую-то примитивную силу. Как защититься от нее, если вообще не на что опереться?
Мы выехали на шоссе, и бричка затряслась на выбоинах с лязгом железных ободьев колес. Зачеловечело. Мы проезжали мимо них, этих появляющихся людей, идущих по дорожке, этот в фуражке, тот в шляпе, дальше мы встретили телегу с узлами, чьими-то пожитками — ползла еле-еле, — дальше какая-то женщина остановила нас, встав на середине шоссе, подошла, я увидел довольно тонкое лицо в платке, какой носят бабы, ноги у нее были огромные, в мужских сапогах, виднеющихся из-под укороченной черной шелковой юбки, декольте глубокое, бальное или вечернее, в руке что-то завернутое в газету — этим и махала нам — хотела что-то сказать, но сжала губы, снова попыталась что-то сказать, но махнула рукой и отскочила — так и осталась на шоссе, когда мы отъехали. Кароль рассмеялся. Наконец мы добрались до Островца, с громким лязгом подскакивая на булыжниках, так, что даже щеки прыгали, проехали немецкие посты у завода, городок был тот же, что и раньше, совершенно тот же, те же нагромождения и трубы домен завода, заводская каменная ограда, дальше мост через Каменную и железнодорожные рельсы и главная улица, ведущая к рынку, а на углу — кафе Малиновского. Лишь ощущалось отсутствие чего-то — не было, в частности, евреев. Однако людей на улицах много, движение, и местами оживленное: там баба выметает мусор из сеней, там идет кто-то с толстой веревкой под мышкой, перед продовольственным магазином очередь, а мальчишка камнем пытается попасть в воробья, сидящего на трубе. Мы запаслись керосином, уладили еще кое-какие дела и поскорее покинули этот странный Островец, облегченно вздохнув, когда бричку снова приняла в свое мягкое лоно колея обычной проселочной дороги. Но что делал Фридерик? Как он там, предоставленный самому себе? Спал? Сидел? Ходил? Ведь я знал его скрупулезность в соблюдении правил игры, знал, что если он сидит, то сидит по всем правилам и с подобающей осмотрительностью, и, несмотря на это, меня начинало беспокоить, чем он там занимается. Его не было видно, когда мы приехали в Повурну и сели с Каролем за поздний обед, а пани Мария сказала мне, что он выпалывает сорняки… что? Он пропалывал грядки на огороде.
— Боюсь, что он скучает у нас, — добавила она огорченно, будто речь шла о госте довоенного времени; пришел и Ипполит, чтобы сообщить мне:
— Твой приятель в огороде, вот… Пропалывает.
И что-то в его голосе свидетельствовало, что этот человек начинает его тяготить — он был смущен, беспомощен и жалок. Я пошел к Фридерику. Увидев меня, он отложил тяпку и спросил с обычной вежливостью, как нам удалась поездка… а затем, отведя взгляд в сторону, в осторожных словах выразил мысль, что не пора ли, мол, нам возвращаться в Варшаву, потому что здесь, в конце концов, мы едва ли можем быть полезны, а дальнейшая задержка может плохо отразиться на нашей торговле, вообще, эта поездка была опрометчивым поступком, и не лучше ли нам убираться восвояси… Он в самом себе пробивал дорогу для такого решения, постепенно утверждался в нем, приучал к нему… меня, себя, окружающие деревья. Конечно, с другой стороны, в деревне намного лучше… но… можно хоть завтра уезжать, не правда ли? Неожиданно в его вопросах зазвучало нетерпение, и я сообразил: из моего ответа он хотел выяснить, сумел ли я договориться с Каролем, — он понял, что я, должно быть, его прощупал; теперь он хотел знать, осталась ли еще хоть тень надежды на то, что невеста Вацлава обнимет когда-нибудь юношеские плечи Кароля! И одновременно он давал мне понять, что ничего из того, что он знает, что он выведал, не дает повода для таких иллюзий.
Трудно описать всю омерзительность этой сцены. Лицо уже немолодого человека удалось сохранить только благодаря скрытому усилию воли, направленному на то, чтобы замаскировать распад или, по крайней мере, собрать лицо в подобие симпатичного целого, — в нем все же проступало разочарование, отречение от чар, надежд, вожделений, и морщины расползлись по нему, пожирая его,как труп. Был он смиренно и покорно подл в этой капитуляции перед собственной мерзостью — и меня заразил этой пакостью настолько, что и мои черви зашевелились, выползли, облепили меня. Но даже не в этом заключалась кульминация омерзительности. Ее гротескную уродливость порождало прежде всего то, что мы с ним были как пара любовников, обманутых в своих чувствах и отвергнутых другой парой любовников, наше вожделение, наша страсть не находили удовлетворения и бесновались в нас и между нами… теперь для нас ничего не осталось, кроме нас самих… и, брезгуя друг другом, мы все-таки не расставались, связанные нашей разбуженной чувственностью. Поэтому мы старались не смотреть друг на друга. Солнце припекало, а от кустов долетал запах боярышника.
К концу этого тайного совещания я понял, каким ударом для него и для меня было не подлежащее сомнению равнодушие их обоих. Молодая — невеста Вацлава. Молодой — абсолютно не встревожен этим. И все потерялось в юной слепоте. Крушение наших надежд!
Я ответил Фридерику, что, кто его знает, может быть, действительно длительная отлучка из Варшавы неоправданна. Он сразу за это ухватился. Теперь мы ждали только сигнала к бегству и, медленно двигаясь по аллее, осваивались с решением.
Но за углом дома, на дорожке, ведущей в контору, мы наткнулись на них. Она с бутылкой в руке. Он перед ней — разговаривали. Их детство, их полнейшее детство было очевидно и убийственно, она — пансионерка, он — школьник и сопляк.
Фридерик спросил их:
— Что поделываете?
Она. Пробка упала в бутылку.
Кароль (подняв бутылку на свет). Вытащу ее проволокой.
Фридерик. Не так-то просто!
Она. Может быть, лучше поискать другую пробку?
Кароль. Не бойся… вытащу…
Фридерик. Слишком тонкая шейка.
Кароль. Как вошла, так и выйдет.
Она. Или раскрошится и только испортит сок.
Фридерик ничего не сказал. Кароль глупо покачивался на носках. Она стояла с бутылкой. Сказала:
— Поищу пробки наверху. В буфете их нет.
Кароль. Говорю тебе, вытащу.
Фридерик. До этой шейки нелегко добраться.
Она. Ищите, и обрящете!
Кароль. Знаешь что? Из тех бутылочек, что в шкафу…
Она. Нет. Там лекарства.
Фридерик. Можно вымыть.
Птичка пролетела.
Фридерик. Что это за птица?
Кароль. Иволга.
Фридерик. Много их здесь?
Она. Смотри, какой большой червяк.
Кароль все еще покачивался на расставленных ногах, она подняла ногу, чтобы почесать икру, — а его ботинок, опирающийся на каблук, приподнялся, повернулся на полоборота и раздавил червяка… но только с одного конца, насколько позволяла длина стопы — ему не хотелось отрывать каблук от земли; остаток червяка извивался и вытягивался, на что он с любопытством смотрел. Это имело бы не больше значения, чем гибель мухи на липучке или мотылька за стеклом лампы, — если бы не взгляд Фридерика, остекленевший, остановившийся на этом червяке, впитывающий по каплям его муку. Казалось, он возмутится, но на самом деле в нем не было ничего, кроме слияния с этой пыткой, осушения чаши до дна. Он вбирал это в себя, поглощал, всасывал, впитывал и — оцепеневший, онемевший, зажатый в тиски страдания — не мог пошевелиться. Кароль смотрел на него исподлобья, но не добивал червяка, ужас Фридерика казался ему истерикой.
Геня опустила туфлю и раздавила червяка.
Но только с другого конца, аккуратно, пощадив среднюю часть, которая продолжала конвульсивно извиваться.
И все это — небрежно… насколько бывает небрежным и незначительным затаптывание червяка.
Кароль. Под Львовом птиц больше, чем здесь.
Геня. Мне пора перебирать картофель.
Фридерик. Не завидую… Скучная работа.
Еще минуту мы беседовали по дороге к дому, потом Фридерик куда-то исчез, и я не знал, где он, — но знал, чем он занимается. Я думал о том, что произошло, о беспечных ногах, которые соединились на подергивающемся теле в совместно совершаемой жестокости. Жестокость? Было ли это жестокостью? Скорее, нечто не стоящее внимания, небрежное уничтожение червяка, так, невзначай, потому что под ботинок попался, — сколько же мы червяков убиваем! Нет, не жестокость, скорее бездумность, которая детскими глазами наблюдает забавные конвульсии умирания, не ощущая боли. Так, мелочь. Но для Фридерика? Для всепроникающего сознания? Для обостренной восприимчивости? Не был ли для него этот поступок настолько многозначительным, что кровь стыла в жилах — ведь боль, страдание одинаково ужасны в теле червя и в теле великана, боль «едина», как едино пространство, и на части не делится, везде, где она проявляется, она однозначна, абсолютна, беспощадна. Для него этот поступок должен был показаться чудовищным, они устроили пытку, породили страдание, своими подошвами обратили спокойное существование этого червяка в ад — нельзя представить себе более страшного преступления и греха. Грех… Грех… Да, это был грех — но если грех, то их общий грех — и эти ноги соединились на подергивающемся теле червяка…
Я знал, о чем он думал, безумный! Безумный! Он думал о них — думал, что они «ради него» раздавили этого червяка. «Не давай провести себя. Не верь, что у нас нет ничего общего… ведь ты видел: один из нас раздавил… и второй раздавил… червяка. Мы это сделали ради тебя. Чтобы соединиться перед тобой и ради тебя — в грехе».
Наверное, такими были в этот момент мысли Фридерика. Но, возможно, я навязывал ему свои собственные мысли. Но, кто знает, возможно, он в этот момент так же навязывал мне свои мысли… и думал обо мне не иначе, чем я о нем думал… вполне возможно, что каждый из нас лелеял собственные мысли, приписывая их другому. Это меня позабавило, я засмеялся — и подумал, что, может быть, и он засмеялся…
«Мы сделали это ради тебя, чтобы соединиться перед тобой в грехе…»
Если действительно именно такой тайный смысл они хотели открыть нам своими небрежно убивающими ногами… если в этом было все дело… но к чему повторяться! Умному только намекни! Я снова усмехнулся при мысли, что и Фридерик, может быть, в этот момент усмехается, думая, что я о нем сейчас так думаю, мол, улетучились из его головы деловитые решения об отъезде; и снова он возбужден, как гончая, отыскивая след, и полон вдруг оживших надежд.
Надежды же — перспективы — открывались головокружительные, и всего лишь в одном словечке «грех». Если этому мальчику и этой девочке захотелось согрешить… друг с другом… но и с нами… Ах, я почти видел Фридерика, как он размышляет где-то там, опершись головой на руку, — что грех порождает глубочайшее доверие, связывает крепче самой жаркой ласки, что грех — интимный, тайный, постыдный — это общий секрет, так же проникающий в чужое существование, как физическая любовь в тело. Если бы это было именно так… ну, тогда бы из этого следовало, что он, Фридерик («что он, Витольд», — думал Фридерик)… ну, что мы оба… не слишком для них стары — или что их юность не так уж для нас недоступна. Почему же общий, грех-то? Этот грех был будто создан для того, чтобы весну юноши с девушкой сочетать тайным браком с кем-то… менее привлекательным… с кем-то старшим и более серьезным. Я снова усмехнулся. Они, в добродетели, были замкнуты для нас, герметичны. Но в грехе они могли вываляться вместе с нами… Вот что думал Фридерик! И я почти видел, как он, с пальцем на губах, выискивает грех, который сблизил бы его с ними, как высматривает такой грех — или же, наверное, думает, подозревает, что я высматриваю такой грех. Что за зеркальная система — он в меня смотрелся, я — в него — так, относя собственные мечты на чужой счет, мы изобретали планы, которые ни один из нас не осмелился бы признать своими.
Завтра утром мы должны были ехать в Руду. Эта поездка стала предметом споров по разным мелочам — какими лошадьми ехать, в каких экипажах, — и вышло так, что я поехал на бричке с Геней. Так как Фридерик предпочитал сам ничего не решать, мы бросили монету, и судьба мне назначила ее в спутницы. Неохватное тающее утро, далекая дорога на выносах всхолмленной земли, тропинки, глубоко прорезанные в этой земле, с желтоватыми стенками, с убогими украшениями в виде куста, дерева, коровы; а перед нами то возникала, то пропадала коляска с Каролем на козлах. Она — в праздничном нарядном платье, в белом от пыли, наброшенном на плечи пальто — невеста, спешащая к жениху. И я, взбешенный, после нескольких вступительных фраз сказал:
— Поздравляю вас! Выйдете замуж, создадите семью. У вас будут дети!
Она ответила:
— У меня будут дети.
Она ответила, но как! Послушно — с готовностью — как ученица. Будто отвечала урок. Будто перед лицом собственных детей сама стала послушным ребенком. Мы ехали. Перед нами — конские хвосты и конские зады. Да! Она хотела выйти за этого адвоката! Хотела иметь от него детей! И говорила об этом, когда там, перед нами, мелькал силуэт желторотого любовника!
Мы проехали мимо кучи щебня, сваленного на обочине, затем мимо двух акаций.
— Вы любите Кароля?
— Конечно… ведь мы знакомы…
— Да, знаю. С детства. Но я спрашиваю, чувствуете ли вы к нему что-нибудь?
— Я? Мне он очень нравится.
— Нравится? И только? А почему вы растоптали с ним червяка?
— Какого червяка?
— А брюки? Штанины, которые вы ему подвернули у сарая?
— Какие штанины? А-а, ну ведь они были у него слишком длинные. Ну и что?
Ослепительная гладкая стена лжи, возводимая с добрыми намерениями, без тени неискренности. Но как мог я требовать от нее правды? От этого сидящего рядом создания, мелкого, незначительного, неопределенного, которое даже женщиной не было, а лишь прологом к женщине, промежуточным созданием, которое существовало для того, чтобы перестать быть тем, чем оно было, которое убивало само себя.
— Кароль в вас влюблен!
— Он? Он не влюблен ни в меня, ни в кого… Ему нужно только… Ну, переспать… — И здесь она сказала нечто, ей весьма приятное. Она выразилась следующим образом: — Ведь он щенок, и, кроме того, ну, вы же знаете… лучше уж не говорить!
Это был намек на не слишком праведное прошлое Кароля, но, несмотря ни на что, мне показалось, что я уловил нотку благожелательности — в этом таился как бы оттенок «органичной» симпатии и приятельского понимания, нет, нет, она сказала это без отвращения, так, будто это было ей в определенной степени приятно… даже с некоторой фамильярностью… Похоже было, что как невеста Вацлава она сурово осуждает Кароля, но одновременно солидаризуется с ним в его беспокойной судьбе, общей для них всех, рожденных под знаком войны. Я незамедлительно воспользовался этим и ударил по клавише фамильярности — обратился к ней развязно, по-приятельски, мол, она ведь тоже не с одним уже, и не святая, так могла бы и с ним переспать, почему бы нет? Она восприняла это спокойно, чего я даже не ожидал, с какой-то готовностью и со странной покорностью. Сразу же согласилась со мной, что «конечно, могла бы», тем более что она уже занималась этим с одним из АК, который ночевал у них дома в прошлом году. «Родителям, конечно, не рассказывайте». Однако почему эта девочка с такой легкостью рассказывает мне о своих делишках? И это сразу после помолвки с Вацлавом? Я спросил, не догадались ли родители (об этом из АК), на что она ответила:
— Догадываются, ведь они даже застукали нас. Но, в сущности, не догадываются…
«В сущности» — гениальное выражение. С его помощью можно сказать все что угодно. В смысле маскировки незаменимое выражение. Теперь мы ехали под гору по дороге на Бжустов, среди лип — пронизанные солнцем тени, лошади замедляют бег, шоры сползают, песок скрипит под колесами.
— Ну хорошо! Так почему же? Если с тем из АК, то почему не с этим?
— Нет.
Легкость, с какой женщины говорят «нет». Эта способность к отказу. Это «нет», которое у них всегда наготове, — и, когда они обнаруживают его в себе, они безжалостны. Но… неужели она была влюблена в Вацлава? Не этим ли объяснялась ее воздержанность? Я высказался в том смысле, что для Вацлава это было бы ударом, если бы он узнал о ее «прошлом» — он, который так ее уважает, и такой религиозный, с принципами. Я выразил надежду, что ему никто об этом не расскажет, лучше его избавить от этого… его, который верит в их духовное родство… Она перебила меня, сказав с обидой:
— А вы что же думаете? Что я безнравственная?
— У него католическая нравственность.
— И у меня. Ведь я католичка.
— Вот как! Вы ходите к причастию?
— Конечно!
— Вы верите в Бога? Искренне, по-католически?
— Если бы я не верила, то не ходила бы на исповедь и к причастию. Вы не думайте! Меня очень даже устраивают принципы моего будущего мужа. А его мать — почти моя мать. Вы увидите, что это за женщина! Для меня большая честь, что я вхожу в такую семью. — И после минутного молчания добавила, хлестнув вожжами лошадей: — По крайней мере, когда я за него выйду, то уже не буду блядовать.
Песок. Дорога. Под гору.
Грубость ее последних слов — что это? «Не буду блядовать». Могла бы выразиться поделикатней. Но в ее словах была двойственность. Они передавали стремление к чистоте, человеческому достоинству — но одновременно это прозвучало недостойно, унизительно по самой своей формулировке… и ободряюще… ободряюще и возбуждающе для меня… потому что это вновь сближало ее с Каролем, и опять, как тогда с Каролем, я почувствовал минутное замешательство — ведь от них ничего нельзя было узнать, потому что все, что они говорят, замышляют, чувствуют, всего лишь игра инстинктов, постоянное возбуждение, раздувание нарцистического самолюбования — и они первыми падают жертвами собственной обольстительности. Эта девочка? Эта девочка была не чем иным, как предложением себя, магнитом и соблазном, одним огромным стремлением нравиться, неустанным, гибким, мягким, всепоглощающим кокетством — даже сейчас, когда она сидела рядом со мной, в своем плащике, со своими маленькими, слишком маленькими ручками. «Когда я за него выйду, то уже не буду блядовать». Это прозвучало сурово, как клятва держать себя в ежовых рукавицах — для Вацлава, благодаря Вацлаву, — но было в этом как фамильярное, так и обольщающее признание в собственной слабости. Она соблазняла даже добродетелью… а далеко перед нами коляска, вкатывающаяся на вершину холма, и на козлах, рядом с кучером, — Кароль… Кароль… Кароль… На козлах. На холме. Далеко. Не знаю, то ли то, что он был «далеко», то ли то, что был «на холме»… но в этой схеме, в этой «подаче» Кароля, в этом его появлении таилось нечто, приводящее меня в бешенство, и я, взбешенный, сказал, указывая на него пальцем:
— Но червей-то вы любите с ним давить!
— Что вы прицепились к этому червяку? Он его придавил, ну и я тоже.
— Вы прекрасно знали, что червяк мучается!
— Что-то я вас не понимаю…
Снова ничего не ясно. Она сидела рядом со мной. Внезапно мне пришла мысль бросить все это — выйти из игры… Моя ситуация — это ситуация человека, который барахтается в эротизме, — нельзя же так! Я должен срочно заняться чем-то другим, более подходящим — заняться серьезными делами! Неужели так трудно вернуться к нормальному, такому привычному для меня состоянию, когда совсем другие предметы представляются интересными и важными, а такие забавы с молодежью становятся лишь достойными презрения? Но что же делать, если человек возбужден, любит собственное возбуждение, возбуждается им и без этого возбуждения нет для него жизни?! Указывая еще раз на Кароля пальцем, который стал обвиняющим перстом, я заявил намеренно подчеркнуто, чтобы прижать ее к стене, чтобы вырвать у нее признание:
— Вы существуете не для себя. Вы существуете для кого-то. Но в таком случае вы существуете для него. Вы ему принадлежите!
— Я? Для него? Ему? Что вы имеете в виду?
Она рассмеялась. Этот постоянный, непрестанный их смех — ее и его — смех, все скрывающий! Отчаянье.
Она отвергала его… смеясь… Отталкивала смехом. Этот ее смех был коротким смешком, был лишь обозначением смеха — но в это короткое мгновение сквозь ее смех я увидел и его смех. Тот же приоткрывшийся в смехе рот и в нем зубы. Это было «красиво»… увы, увы, это было «красиво». Оба они были «красивы». Поэтому она и не хотела!