Из книги «Убогое чудо»{127}


I. Предисловие

Это исследование. Посредством слов, знаков, рисунков. Мескалин — предмет исследования.

Здесь воспроизведены тридцать две страницы записей — они выбраны из ста пятидесяти, которые я исписал в состоянии абсолютного внутреннего потрясения, — но тем, кто умеет читать, уже эти страницы расскажут больше, чем любое о-писание.

О рисунках — а рисовать я начал вскоре после третьего эксперимента — могу сказать, что они родились из того колебательного движения, которое сохраняется еще много дней спустя, и происходит автоматически, вслепую, но в точности воспроизводит мои видения, возвращает меня к ним.

Полностью воспроизвести в печатном виде мою рукопись оказалось невозможным, ведь она передавала напрямую и одновременно и сам предмет исследования с его ритмами, формами и хаотичностью, и мою внутреннюю защиту, и то, как она рушилась, — для такой книги преодоление полиграфического барьера было большой проблемой. Пришлось все переписать. В изначальном тексте было больше наглядности, чем читабельности, это был и текст и рисунок сразу, и его оказалось недостаточно.

Рваные фразы, с силой пущенные вдоль и поперек страниц, полные разлетевшихся, выпотрошенных, раздерганных слогов, бросались вперед, опадали и гибли. Их обрывки, вернувшись к жизни, снова пускались в путь, разбегались и вспыхивали. Буквы в них заканчивались струйками дыма или терялись в зигзагах. А новые, тоже несвязные, продолжали свой тревожный рассказ, как попавшие в непонятную передрягу птицы, которым невидимые ножницы на лету режут крылья.

Иногда слова на ходу срастались. Например, «растерзательно» приходило мне на ум снова и снова, за ним столько всего стояло, и я никак не мог отделаться от этого слова. Еще без конца повторялось: «Кракатоа!», «Кракатоа!», «Кракатоа!», а иногда самое обычное слово, скажем «хрусталь», являлось двадцать раз кряду и одно-одинешенько обращало ко мне пространную речь, как посланец другого мира, и мне не удавалось ни добавить к нему даже самую малость, ни дополнить его каким-то другим словом. Оно одно заменяло мне всё и вся, как если бы я оказался на острове после кораблекрушения: в нем был и бурный океан, откуда оно только что явилось и на который так неоспоримо походило в глазах жертвы крушения, а оно ведь и само было жертвой крушения и в одиночестве боролось с распадом.

Я продвигался сквозь маслобойню огней, сотрясаемый вспышками, в опьянении, в запале и ни разу не оглянулся.

Как рассказать об этом? Нужна была беспокойная речь, которой я не владел, составленная из неожиданностей, чепуховин и описаний вместе, из крутых поворотов и их последствий, стиль нужен был непредсказуемый, как макаки и виадуки.

Поля этой книги, на которых больше кратких заметок, чем заголовков, рассказывают, хоть и очень неполно, о характерном для мескалина явлении наложения, о котором необходимо упомянуть, иначе наш рассказ уйдет совсем в сторону. Никаких других ухищрений я не использовал. Их потребовалось бы слишком много. Непреодолимые трудности порождает и невероятная скорость, с которой появляются, трансформируются и исчезают видения, и их множественность — внутри каждого видения кишмя кишат другие, — а еще то, что они раскрываются, словно веер или зонтичные растения, и порождают автономные, независимые и параллельные последовательности новых видений (что-то вроде кинотеатра с семью экранами), прибавьте сюда еще их безэмоциональное устройство и бессмысленный, а то и механический вид: шквалы изображений, шквалы «да» и «нет», шквалы застывших движений.

К тому же я не был беспристрастен, не стану отпираться. Я и мескалин чаще вступали в схватку, чем действовали заодно. Я был потрясен и разбит, но не поддавался.

Весь его спектакль — дешевка. Да и вообще, достаточно было открыть глаза, чтобы не видеть больше этой глупой феерии. Мескалин — один из шести алкалоидов, получаемых из пейота, — как оказалось, лишен гармонии и смахивает на робота. Он умеет не так уж и много.

А я, между прочим, ожидал, что приду в восторг. Я доверчиво двинулся ему навстречу. В тот день мои клетки перемешало, перетрясло, они были порушены и бились в конвульсиях. Их пытались приласкать, а выходило одно мучение. От меня требовалась полная покорность. Чтобы получать удовольствие от наркотика, нужно любить подчиняться. Для меня тут было слишком много «обязаловки».

Ведь это из моих кошмарных встрясок он строил свой спектакль. Я был его фейерверком и ненавидел своего пиротехника, даже после того, как убеждался, что пиротехник — я сам. Меня всего перетрясало, сгоняло в складки. В изумлении я разглядывал какое-то броуновское движение, метания восприятия.

Я не мог сосредоточиться и уже устал от рассредоточенности, устал смотреть в этот микроскоп. Что в нем такого уж сверхъестественного? Так недалеко уходишь от всегдашнего человеческого. Скорее, чувствуешь себя пойманным, узником в мастерской мозга.

Что тут говорить об удовольствии? Это было неприятно.

После того как отпустит ужас первого часа, следствие встречи с ядом лицом к лицу, когда боишься, как бы не свалиться в обморок, что и случается с некоторыми, хотя таких и немного, так вот, когда ужас отпустит, можно позволить себя увлечь какому-то течению, напоминающему счастье. Поверил ли я ему? Не могу утверждать обратного. И все же в моем дневнике, в записях, сделанных на протяжении всех этих невероятных часов, больше пятидесяти раз встречаются с трудом, неверной рукой выведенные слова: Нестерпимо, невыносимо.

Такова плата за вход в этот рай (!)

Март 1955

II. С мескалином (Фрагменты)

Крайняя неловкость, тревога, внутренняя торжественность. Мир отступает от меня, возникает дистанция, она растет. (В темной комнате после приема 3/4 ампулы, содержащей 0,1 г мескалина)[48] Каждое слово стало нагруженным, слишком нагруженным, чтобы его теперь можно было произнести, слова переполнились, слова — гнезда, а огонь в камине остался единственным живым существом поблизости, обрел значимость, приковал внимание к себе и к своим странным движениям… Ожидание, которое с каждой минутой становится все более напряженным, все более настороженным, невыразимым и невыносимым… как долго я еще смогу его выносить?

………………………………..

Издалека, вроде легкого посвистывания ветра в штагах — предвещающий бурю озноб, озноб без участия тела, не на коже, абстрактный озноб, озноб в мастерской мозга, в области, которая не может сотрясаться от озноба.(озноб озноб подрагивание) От чего же она в таком случае сотрясается?

………………………

Как будто что-то раскрылось, раскрылось и велело собраться, (Что-то может произойти, целая уйма вещей может произойти.) и впереди какой-то мир, и что-то может произойти, множество вещей может произойти, и целое скопище возможностей, они так и кишат, возможности — как мурашки, и человек, шаги которого я смутно различаю рядом, может позвонить в дверь, войти, зажечь огонь, подняться на крышу, с криком кинуться с крыши вниз. (Поразительное кишение возможностей, каждая из которых жаждет реализоваться, спешит, неотвратимо наступает.) Может произойти все, что угодно, от меня ничего не зависит, и ни одному из возможных действий я бы не отдал предпочтения. Тем не менее я ничуть не взволнован всем этим. Важно здесь это «может», громадная волна возможностей, которых и так уже не счесть, а становится еще больше.

(Ни звук радиоприемника, ни пластинка, ни слова, ни музыка не производят на нас никакого действия. Одна лишь реальность дает толчок и куда-то ведет.) (может МОЖЕТ может)


И вдруг… хотя сначала, как авангард, появляется слово, слово-эстафета, слово, запущенное вперед моим языковым центром, который встревожился раньше меня, как обезьяны раньше человека чувствуют начало землетрясения, сначала — слово «ослепительно», и за ним — будто нож, сотни ножей, сотни кос, сверкающих на свету, оправленных вспышками, гигантских, такие могли бы скосить целые леса, эти косы рассекают пространство сверху вниз гигантскими взмахами, стремительно, и я должен внутренне им вторить, мучительно, в таком же невыносимом темпе, на таких же невозможных высотах, а потом сразу — в таких же глубочайших безднах, и взмахи все непомернее, все расшатанней, до безумия… когда же это кончится? если вообще кончится…

(Начало внутренних видений.

Ножи, длинные, как траектории. Сверкающие ножи стремительно полосуют пустоту.

Мученик непомерных взмахов.

Взмахи болезненные, как будто клетки моего тела (если только их собственные содрогания сами не вызывали этих взмахов) должны были вторить этим кошмарным скоростям, вырываясь за грань своей растяжимости.)

Кончилось. Вот и кончилось.


(…)

И выходит «Белое». Абсолютно белое. Белее всякой возможной белизны. Белое времен белого совершенства. Белое — без компромиссов, без исключений, тотальное искоренение всего небелого. Белое до безумия, до отчаяния, вопящая белизна. (Появляется белизна — до рези в глазах, ослепительная, как поток расплавленной стали из мартеновской печи. Не может ли белизна сработать детонатором… Так, значит, белый цвет существует. Отныне — жить только в сверкании вспышек.) Исступленная, остервенелая — избиение сетчатки. Безжалостный электрический белый цвет, неумолимый, убийственный. Белое в белых вспышках. Бог белизны. Да нет, не бог — обезьяна-ревун. (Только бы клеточки моего тела не разорвало.) Закончилось белое. Я понимаю, что еще долго буду видеть в белом цвете что-то запредельное.

……………………


На тропическом океанском берегу, в тысячах отблесков серебристого света неразличимой луны, у взбудораженных раскачивающихся вод, непрерывно меняясь…

(Океан, где нет ни соли, ни йода, ни запаха, ни бриза, ни освежающих дуновений, — океан для оптиков.

Истерзан отблесками.

Во мне море волнуется.

Пытка колыханием.

Волнения в пустоте.)

Среди бесшумных колебаний волн, подрагиваний сияющей скатерти, торопливых приливов-отливов, терзающих пятна света, в разрывах сияющих петель, полос и арок, между затмений и новых приливов света, среди танцующих вспышек, где все изменяет форму или вовсе ее теряет, сминается, расправляется, чтобы еще раз перестроиться у меня на глазах, вместе со мной и во мне, утонувшем, стиснутом невыносимо, и тысячи раз мой покой нарушают языки раскачавшейся бесконечности, (Пытка переменчивостью, непостоянством, пытка щекоткой переливов.) захваченной синусоидами, скопищем льющихся линий, непомерных, в тысячах складок, я сразу и был и не был, я подхвачен, потерян, я теперь всюду, где только можно. Тысячи тысяч шорохов — от тысяч разрывов во мне.


(…)

Слышу в коридоре шаги вернувшейся домработницы. (Разъединение) Надо же! Интересно, что ей нужно? И постучит ли она в дверь? Надеюсь, нет. В этот момент я вижу свой кулак, с силой выброшенный в направлении двери — поспешно, пятнадцать, двадцать раз подряд — кулак на конце вытянутой руки, длинной-предлинной, длинней не бывает, трехметровой руки, щуплой и неузнаваемой, как и мой малюсенький детский кулачок. Поразительное зрелище. Разозлился? Но я не чувствую никакой злости. Оно сожгло во мне чувство. Оно завладело даже не динамической — кинетической стороной злости, а само ощущение злости полностью спрятало. Такой вот странный механизм. Исключает осознание чувства — давая ему выразиться. Наблюдаешь, как посторонний, безуспешное механическое действо, задаваясь вопросом, не глупо ли объяснять этот несуразный фильм злостью, о существовании которой тебе и самому неизвестно и которая в крайнем случае сводится к пожеланию: «Только бы не открыли дверь!»

* * *

Во мне какая-то спешка. Дело срочное.[49]

Мне нужно. Мне нужно что угодно, только быстро. (Феномен размыканий и перемены тока, как если бы выключатель попал в руки безумца.) Мне нужно уйти. Нужно освободиться от всего этого. Мне нужно начать с нуля. Нужно выйти. Но выйти не через выход. Мне нужно выйти многократно, нужен веер выходов. Выход без конца, идеальный выход — такой, чтобы, выйдя, тут же начать выходить снова.

Мне нужно встать. Нет, мне нужно лечь, нет, нужно встать сейчас же, нет, теперь нужно лечь, надо вставать, я должен позвонить, нет, не буду звонить. Да, сейчас позвоню. Нет, решено, звонить не буду. Да-да, позвоню. Нет, лягу. И так десять, двадцать, пятьдесят раз за несколько минут я принимаю решение, потом противоположное, возвращаюсь к первому, бросаюсь ко второму, снова отдаю предпочтение первому — полностью, с жаром, я одержим, это как идея крестового похода, и вот мгновение спустя теряю к нему интерес — полное безразличие, абсолютная беспечность.

И тут уже не скажешь, как раньше, с картинками, что я не подчиняюсь, что мне понятен механизм (а он такой же). (Опять переключатель: ток то идет, то его нет.) Двадцать раз я был готов встать и позвонить по телефону и столько же раз оставлял эту затею, полностью к ней охладев. Я встал на рельсы «туда и обратно». Дали ток — выключили, дали — выключили. И так столько раз, сколько «оно» пожелает: я буду наготове — и тут же абсолютно расслаблен, спокоен и безмятежен, и все это за одну секунду. (А может, и за полсекунды или даже за треть.)

* * *

Снова спешка. Жуткая спешка. Невыносимая. Спешка устраивает спектакль, короткий, со множеством повторов. Меск. способен только на комические номера: я вижу огромный ресторан. (На столиках и вокруг них — множество кристаллов. Глаз радуется — значит, очередной кристалл.) Этажи, этажи, и на каждом балкончике едят (да, да, там балкончики, и к тому же украшенные колоннами!), тысячи столов, тысячи посетителей, толпа официантов в голубых курточках. Что за чушь! Разносят еду. Уносят. Опять разносят. Уносят. Только принесли заказанное блюдо — уносят тарелку. Принесли тарелку — уносят блюдо. Уже слишком быстро даже для комического номера — похоже на обезумевший метроном. Но до переменного тока пока не дотягивает. Еще одна деталь: посетители напоминают манекены, и официанты тоже. Никакой мелочи, на которой останавливается взгляд. Никаких особенностей в движениях.

Как это объяснить? Этот спектакль, хоть и абсолютно дурацкий, демонстрирует действие необычного механизма. Надо сказать, что мескалин вызывает очень сильные приступы голода — они появляются и секунду спустя исчезают — вспышки голода. (Вспышки голода.) А мескалин «изображает» и тут же «прокручивает» ощущения и идеи — без всякого побуждения с вашей стороны и даже без осознанного желания. (Меск. вызывает острые желания, которые возникают и исчезают в одно мгновение.) Глупейший комический номер с рестораном — результат безупречного функционирования этого механизма.

Что еще в том спектакле: то, чего я терпеть не могу, — все напоказ. Роскошные туалеты, радость вкусно поесть. И разгульная атмосфера, и балкончики, все в ярких радостных красках — ничего не упущено.

Остановилось.

Несколько раз подряд остановилось. Какие-то цветные равнины.

Еще остановка.

Ну теперь, уж точно, все закончилось.

Но закончилось только что-то одно, закончились толчки. Прекратилась чистка на клеточном уровне. Сейчас начнется щекотка. А что делать клеткам, они ведь не умеют отвечать на щекотку щекоткой?

Мне предстояло это узнать. Я не ожидал ничего подобного.

Сначала — долгий период пустоты, потом — что-то вроде отдыха после битвы (или это шла подготовка к моей капитуляции?), быстрые движения все еще длились, куда менее резкие, уже совсем не болезненные, и все же они еще властвовали надо мной… вскоре мне представилась возможность в этом убедиться.

Безо всякой причины, (Цирк на сетчатке,) вот разве только — и этого уже было достаточно — я удивился, что не слышу никакой музыки (внутри себя), хотя всякие посторонние шумы и даже отдаленные звуки духового оркестра проникали в меня со всех сторон, и вот, вслед за набором оттенков голубого цвета, я вижу человек пятьдесят трубачей нелепейшего вида (в мишурном раю.) со вскинутыми трубами, они выряжены в голубые и розовые[50] одежды, названия которых я не знаю и знать не хочу, совершенно опереточные, трубачи принимаются играть или по крайней мере делать вид, что устраивают концерт, — с невероятной скоростью, и слушателей у них — примерно с половину Орлеана, (Тщедушные, ажурные формы с пустотой внутри.) эти тоже в пресмешных костюмах, ярких, как галстуки, и еще, пусть меня повесят, сели там не было нависших друг над другом в сорок рядов балконов (для полного счастья украшенных нелепо вытянутыми колоннами). И все это, само собой, в цвет девичьих ленточек и детских сладостей… Полная тошниловка. (Памятники иной цивилизации.)


(…)

Чувствительный кончик языка в зените наслаждения, как если бы этот кончик языка вдруг превратился в жирного надутого розового бегемота, переполненного наслаждением, да не в одного, а в сотню пузатых увесистых бегемотов и десять тысяч огромных свиней, которых сосут подросшие уже поросята, прижавшись к их толстым бокам, и если всех их согнать в кучу, отчего зенит наслаждения длится, преумножается многократно, так вот, этот кончик языка непременно должен быть розовым, розовым, розовым, идиотски, маниакально, ангельски розовым, (Снова розовый меня осаждает и облизывает.) таким, что хоть волком вой, если только ты в душе не проститутка и тебя не прельщает вялое удовольствие этому розовому уступить, — словом, я видел розовый цвет, был в розовом по самые уши. (Цвет-«прилипала».) Розовый осаждал меня, облизывал, хотел, чтобы я с ним слился. Но я не поддавался. Мне было стыдно.

* * *

У многих, кто употребляет пейот, возможно, от непривычки к фантазиям, не бывает видений, или бывают, но не настолько явственные, чтобы вызывать интерес, и они предпочитают оставаться с открытыми глазами, чтобы любоваться совершенно новым радужным и словно колышущимся обликом знакомых предметов, иногда — самых блеклых, потому что именно они преображаются сильнее всех и обретают волшебные оттенки. (Что видно с открытыми глазами. Цвета, видимые очень слабому внутреннему зрению, в сочетании с теми, что возникают в восприятии, отсюда — изысканные тона.)

Я же в густом сумраке, с задернутыми шторами и прикрытыми ставнями не замечал в окружающих предметах особой перемены, кроме тою, что не мог сконцентрировать на них взгляд. Расстояние от меня до обоев на стенах, в частности, до стены напротив, не было постоянным. (Изменение расстояний.) Стена колебалась: то ли быть от меня в трех метрах, то ли — в трех с половиной. Никак не могла выбрать. Тем не менее я не придавал этому большого значения — то ли потому, что схожие ощущения у меня были при сильном жаре, то ли потому, что это вообще было малоприятно, и я сидел с закрытыми глазами, интересуясь только видениями.

И все-таки приходится встать, чтобы подложить в огонь полено. Мне показалось, что я сделал это с диким грохотом, и я извинился перед товарищами за то, что устроил такое землетрясение. Они в ответ засмеялись так понимающе и непринужденно, что было ясно: их слух, обостренный мескалином, как и мой, зафиксировал тот же невообразимый шум. Я прошел в соседнюю комнату, где меня ослепил яркий свет. Добравшись наконец до ванной, я включил там свет и остолбенел, увидев в тазике… человеческого зародыша. Дожили! Вот это номер! Я был поражен. Правда, сюда недавно заходила одна женщина, я с ней почти не знаком, но она казалась такой скромницей. Невероятно! Не могу прийти в себя. Кажется, она пробыла тут довольно долго — теперь я припоминаю, но все же такая порядочная женщина. Наверняка это несчастный случай. Следствие эмоционального потрясения, шока от приема наркотика. Я стоял и смотрел как зачарованный, не двигаясь. По натуре я не очень склонен к решительным действиям. Ладно, надо посмотреть, полностью ли вышел зародыш. Если нет, то она, бедняжка, продолжает мучиться. И ей придется вернуться. Так вот почему она вдруг так разволновалась. Но с ним надо что-то делать. И вот я с отвращением прикасаюсь к мягкой синюшной головке клейкого окровавленного существа. Ну, дела!.. Так он вышел весь или не весь?.. Наконец, чтобы покончить с этим, я беру стоящую в углу палочку и начинаю резкими движениями ворочать туда-сюда маленькое тельце… оно разъезжается и распадается на части. Ого! — я стою, сраженный, будто стал свидетелем еще одного происшествия. И все же несуществующий зародыш был еще тут — отвратительный, посиневший, окровавленный, и хотя тона были выбраны нежные, почти радужные, я их не оценил. Нет, я был ошеломлен. Но я же все понял, когда разворошил его! Конечно, только тот факт, что несколькими минутами раньше он со всей очевидностью был тут, не отменился оттого, что я обнаружил тряпки или размокшую бумагу, хоть это и случилось как нельзя кстати. Я все еще был в подавленном состоянии. Хорошо, допустим, с этим зародышем все выяснилось, но я смутно чувствовал, что если в ванне, в раковине или в цветочной вазе обнаружится еще зародыш или что-нибудь похуже, дело может и не разрешиться так радостно и неожиданно. Мысль не такая дурацкая, как мне тогда показалось. Почувствовав, что я не могу противостоять галлюцинациям и предпочитаю обойтись без них, я быстро вернулся в темную гостиную, где моему внутреннему взору являлись и снова явятся странные цветные картины, но никаких зародышей, ничего на них похожего, ничего действительно страшного. (Побег от галлюцинаций.) Здесь-то меня ничего не пугало. Чем это объяснить? Трудно сказать. Может, имея дело с реальным миром, где обитают женщины, домашние зверушки, черепахи наконец, я боюсь последствий. Я человек непрактичный и боюсь всего, что может обернуться материальной реальностью, потребовать быстрых рациональных действий, боюсь быть захваченным врасплох. Кстати, это проявилось, можно даже сказать «материализовалось», в эпизоде с зародышем, который, как ни крути, не был настоящей галлюцинацией, ведь он возник не из пустоты, а все-таки научил меня большему, чем десятки прочитанных на эту тему страниц. Я понял, как галлюцинация приковывает к себе человека и он не в силах оторваться. А то, что зародыш появился не из пустоты, так ведь это всегда так бывает. На любой поверхности, самой гладкой, достаточно неровностей, чтобы там мог расположиться воображаемый предмет. В любом воздухе достаточно подвижных пылинок, чтобы поддержать и закрепить возникшую иллюзию.

Раньше я с каким-то трепетом относился к людям, у которых бывают видения. Теперь с этим покончено. Да, эти люди видят, но в каком состоянии? (Являйся им видения, когда они спокойны, это было бы и правда потрясающе, но ведь об этом и речи нет.)

Все сдвинулось, колеблется и грозит воплотиться в реальность, таково зрение и душа человека, когда он — в измененном состоянии… или побывал в нем раньше.

Прошло примерно три недели со времени последнего приема мескалина, когда я как-то вечером решил почитать перед сном труд Керси о галлюцинациях.{128} Неловкое движение — и книжка, которую я хотел бросить на диван, упала на пол, открылась, и передо мной мелькнула прекрасная цветная фотография на вклейке. Я поспешил снова взять книгу в руки и взглянуть еще раз на эти чудесные цвета, выяснить, с чьей картины сделана мельком виденная мной репродукция, которую я теперь непременно узнал бы среди любых других. Листаю книгу. Репродукции нет. Трясу: вдруг в книгу попал посторонний листок. Ничего. Беру ее и просматриваю страницу за страницей, а наутро проверяю еще раз сам и прошу посмотреть другого человека: ничегошеньки.

На слово «галлюцинация» я и ответил галлюцинацией.

Я увидел его на обложке, и механизм заработал. И тут же слово материализовалось. А я-то не догадался и понапрасну разыскивал прекрасную и абсолютно реальную — реальнее некуда — цветную репродукцию, якобы притаившуюся между серых страниц книги, которая сама и вызвала ее к жизни.

(…)

V. Опыт безумия (Фрагменты)

…был еще и четвертый раз. Из-за ошибки в расчете я проглотил дозу в шесть раз больше той, которой мне было бы достаточно. (Опять мескалин. Спустя шесть месяцев я принял шесть ампул, то есть 0,6 г, и убогое чудо стало жутким.) Понял я это не сразу. Закрыв глаза, я разглядывал внутри себя, как на экране или на приборном табло, цвета и линии мескалина, на этот раз — совершенно запредельные, следил, как они возникают перед моим внутренним взором и как мельтешат, по-прежнему меня потрясая, картинки. (Картинки) И вдруг все исчезло. (Разом все исчезает.) Я больше ничего не видел. Открытая до поры до времени дверь только что захлопнулась — разом, без единого звука.

Что это? Что происходит? Главный штаб схвачен за шиворот и потерял свое войско из виду. Беззащитней, чем пробка, скачущая по бурной воде, уязвимей мальчонки, идущего навстречу колонне танков, готовых к атаке.

Волны мескалинового океана схлестнулись надо мной и смели, завертели меня, как мелкую гальку: те же наплывы, которые раньше были в моих видениях, теперь распоряжаются мной самим. Не прошло и десяти секунд, как все было кончено. Я пропал.

Но не будем спешить. Пытка должна длиться часами. А она еще и не начиналась… Сейчас половина второго. И я еще не знаю, что мне предстоит великое испытание рассудка.

Я простодушно, словно турист, наблюдаю первые изменения. Спокойно наблюдаю за странным внутренним волнением, которое мне уже знакомо, я его узнаю. (А тем временем без моего ведома готовится спуск в преисподнюю) Замечаю начало раздерганности, которая, похоже, скоро навалится, ощущение лошадиных губ, а в окне, на котором неплотно задернуты занавески, как будто полощутся огромные ослепительно белые простыни.

В груди у меня готовится глубокий вдох, прелюдия к другому виду «внимания».

Линии, все больше и больше линий, и я не знаю, на самом ли деле я их вижу, хотя они уже стали отчетливыми, тонкими (но тогда я бы их почувствовал?), я уже начинаю их видеть (какие они в этот раз редкие!), а изгибы, какие размашистые изгибы! Я замечаю, что временами они исчезают, и снова обращаю внимание на их размах, невероятный при такой тонкости, и я уже знаю, что белый цвет, который я вижу, вскоре приобретет легкий фиолетовый отлив, хотя пока я не вижу ничего, кроме светло-серого, длиннейших светло-серых паутинок, которые высоко-высоко, ритмично и неустанно шагают через пустоту.

Просто огромный размах у этих излучин, а линии такие тоненькие, и все же они могли бы перешагнуть через несколько домов сразу. Никогда еще такого не видел. Хочется позвонить Б. и рассказать ему об этом потрясающем спектакле. Нет, пожалуй, не стоит — боюсь отвлекаться надолго в такой важный момент. (Размышления отдаляются) И тогда эта мысль про звонок, посетившая меня от силы пару десятков секунд назад, начинает отдаляться стремительно и ощутимо и наполняться особой важностью, словно последний пассажир, которого видишь на перроне, покидая родной город, когда поезд тронулся и его уже не остановишь и ничего не изменишь. Такое нарастающее отдаление. Она (моя мысль) все еще туг, как эхо, словно ко мне из противоположного конца огромного пустого собора (собора времени?) вернулся даже не звук, а отголосок человеческого присутствия. Так в тишине «отзывается» идея, она уже далеко, но огромный собор ее возвращает. Странно, но меня радует, что я один знаю об этой своей мысли — в общем-то ерундовой, но, отражаясь, она обрела размах и величие.[51]


Во мне движутся огромные буквы Z (полоски-колебания-зигзаги?). Потом — то ли надломленные S, то ли их половинки — неполные О, словно скорлупки от гигантских яиц, как будто их пытался нарисовать ребенок, но у него так ничего и не вышло.

Эти яйцеобразные или S-образные формы начинают путаться у меня в голове, как будто они одной природы.

Я снова превратился в траекторию, траекторию во времени. Вот, значит, что это была за колея, наполненная какой-то легко текучей жидкостью — именно по ней я двигаюсь от 51-й секунды к 52-й и к 53-й, а потом к 54-й. Таков мой маршрут вперед.

Забыв о мире удовольствий своего тела и обо всем, что еще час назад непрерывно его наполняло, я теперь чувствую только то, что впереди. Стал добычей.

Временами я натыкаюсь на грандиозный перекресток раздражения, на терассу невыносимых ветров ума и начинаю записывать, почти не догадываясь, что делаю, не раздумывая, погрузившись в процесс воспроизведения, я пишу слова, весьма важные, хотя я их в этот момент и не понимаю: «Это много! Слишком много! Вы даете мне слишком много!»

Линии следуют одна за другой почти безостановочно. Проскальзывают лица, контуры лиц (чаше в профиль), застывают колеблющиеся очертания, вытягиваются, скручиваются, словно лица летчиков, на которых обрушилось высокое давление и смяло им щеки и лоб, как будто они из каучука. (Вытягиваются лица) Но мои-то — почти одномерные, не такие страшные, просто забавные и все. Одно в них неприятно — их размер, они размером со скалу, (лица среди скал) и вместе с линиями-синусоидами, которые их уносят, они как будто еще продолжают расти.

И кроме этих причудливых лиц, что посмеиваются, расплываясь (хотя, может, это какой-то знак, а я его не понимаю), кроме них — ничего.

Лица — единственные суда, которые плавают в этих непомерных волнах, причем плавают не по волнам, а в них самих.

Какие же они все-таки огромные! Они невероятно увеличены, но от увеличения нисколько не меняется забавное выражение этих лиц, украшенных жемчужинками нежнейшего серебристо-серого, иногда — голубоватого — цвет удивительно контрастирует с самими бесконечными линиями.

На мгновение они оставляют меня в покое. Что-то непонятное спускается с головокружительной высоты, подобно водостоку, но ненадолго, и снова — линии, линии, проклятые линии меня раздирают.

А голова моя все явственней теряет чувствительность, становится картонной, я тру ее под шалью и самой шалью, тру машинально и злобно, — единственный живой участок моего существа, все, что у меня осталось, отечество, которое все меньше и меньше.

А линии, те линии, что меня раздирают, кажется, еще выросли. Я едва сдерживаюсь, чтобы не потянуться за сахаром: его используют как противоядие. И все же, почти машинально, съедаю несколько долек апельсина. Что-то подозрительное в этих растущих линиях, которые становятся скалами, бесконечно удлиняют лица, но я пока занят записью и не успеваю осознать, что происходит.

А линии все удлиняются, их уже не зарисовать, даже приблизительно: никакой бумаги не хватит. Я бросаю это занятие, кладу карандаш, отодвигаю бумагу и собираюсь заняться другим делом.

Мне говорили о видениях в хрустале. (Но тут я, наверно, тоже недопонял и воображал, что смогу перенести в хрусталь видения, которые возникают у меня в голове.) И вот я взял шар, который заранее положил поближе к себе, покрутил его в руке, потом еще, как мне запомнилось, с таким же недоумением, с каким ребенок берет новый предмет, не зная, как им пользоваться, да и стоит ли, и уже готов положить его на место. Так я и собирался сделать, подержав его безрезультатно в разных положениях и ничего не увидев, кроме собственных пальцев, увеличенных рефракцией, и тут… Я ПОШЕЛ НА ДНО.

Это было внезапное погружение. (Погружение) Закрыв глаза, я пытался вернуть видения, но тщетно: я и сам знал, что с ними покончено. Меня отключили от сети. Я затерялся в потрясающих глубинах и больше не шевелился. Несколько секунд я провел в оцепенении. А потом бессчетные волны мескалинового океана обрушились на меня и завертели. И завертели, завертели, завертели, завертели, завертели. Этому не будет конца, никогда не будет. Я остался один на один с вибрацией разрушения, для которой нет ни окраин, ни закутков, я — человек-мишень, и мне уже не вернуться в свои пенаты.(Во власти вибрации разрушения)

Что же я сделал? Погружаясь, я, видимо, слился с собой, в самой своей глубине, совпал с самим собой,[52] перестал быть зрителем-наблюдателем, а вернулся сам к себе, и вот тут прямо на нас обрушился смерч.

Может быть, хрустальный шар только ускорил мое поражение. Я в любом случае был бы повержен. А вдруг нет? Этого я никогда не узнаю.

Тем временем к предметам внешнего мира явственно вернулись их природные цвета. Оптическое возбуждение как будто бы спало.[53] Все возвращалось к нормальному состоянию — кроме меня самого.

У меня нет слов, чтобы описать, насколько это было ужасно, ужасно по самой сути, и, пытаясь выразить, что я пережил, я чувствую себя обманщиком.

Там, где ты — не что иное, как твое собственное «я», именно там и разворачивалось действие. (То, что прочесывает душу) Сотни силовых линий с безумной скоростью прочесывали мое «я», которому никогда еще не удавалось восстанавливаться так быстро, и стоило ему восстановиться, как его выскребал, будто граблями, новый строй линий, а там еще и еще. (Неужели это теперь на всю жизнь, неужели процесс начался, и все потому, что мне случилось оказаться на пути, где бродит это?)

Раз — вспышка: я вспомнил характерный растрепанный вид безумцев: он у них не просто от ветра, не просто из-за беспорядочного блуждания рук или от небрежности — это настоятельная внутренняя необходимость передать, хотя бы так, стремительное дьявольское прочесывание-перечесывание их бесконечно истерзанного, заезженного, исполосованного «я».

Так вот, меня по-прежнему, так же безостановочно, с той же нечеловеческой скоростью, атаковала и сверлила эта бурильная установка, прокладывающая себе путь сквозь все самое личное, через саму суть моего существа.

Это было не человечьих рук дело, я попал в какую-то исступленную механическую взбивалку, она же и мешально-трепально-дробильная установка, я был как металл на заводе, как вода в турбине, как ветер в кузнечных мехах, как зернышко в автомолотилке, как железо под неустанным напором стальных фрез, вырезающих шестерню. Но я-то хотел следить за происходящим!

Вьюрок, угодивший в вихревой след от винтов четырехмоторного лайнера, муравей, припечатанный разрушительным потоком сточных вод, никто и звать никак.

Напряжение за гранью мыслимых напряжений — вот эта битва, и я, чудесным образом превзойдя себя, сражался, как никогда раньше, но был побежден этим несоизмеримым со мной по мощи дробильным процессом.

Самое ужасное, что я был всего лишь линией. В обычной жизни каждый из нас сфера — сфера, обозревающая панорамы. Проводить в каждом замке минуту-другую, без конца двигаться из замка в замок, — такова жизнь человека, даже самого бедного, жизнь психически здорового человека.

А тут — просто линия. Тысячекратно разорванная линия. (Когда ты всего лишь линия) Если б я сделался вдруг ремешком кнута разозленного извозчика — это уже был бы отдых. Но на жалость рассчитывать не приходится. Линейное ускоренное движение, в которое я превратился, ни перед чем не отступало, не боялось никакой трепки-кромсания, хотело себя изменить, и уже почти изменилось, но тут на него эта сила несется как метеор… Это было ужасно, потому что я не сдавался.

Ощущал ли я волнение? Я не мог позволить себе даже волноваться. Обычно волнение действует на ритм и силу сердцебиений, на ход воздуха в легких — так вот, ничего такого не происходило. Я понял это через десять дней, когда увидел в кино трагедию, в которой, впрочем, не было ничего экстраординарного, и почувствовал, как волнение «зашевелилось у меня в груди». В мои кошмарные дни я позабыл и этот путь, и это облегчение.


Превратиться в линию было кошмаром, но вот что оказалось еще более неожиданным и необычным, если такое возможно. Я весь должен был пройти через эту линию. И через ее чудовищные сотрясения.

Метафизика в плену у механики. (Метафизика в плену у механики.)

Одним и тем же путем надлежало пройти мне, моей мысли и этим колебаниям.

Я был всего лишь мыслью, нет, мысль не превратилась в меня, не разрослась до меня — наоборот, я сам сжался до одной мысли.

Вот тут-то и начались разрушительные колебания, которые «отрицали» эту мысль и, в два счета ее раскромсав, полностью уничтожили.

Мысли яростно, безнадежно сопротивлялись. (им здорово досталось, это было так, будто меня довели до размеров микроба) Но были сломлены все до одной. Времени потребовалось немного. Бацилла под действием излучения солей радия поняла бы, о чем речь, а человеку такие ощущения незнакомы. Он от них защищен.

Глубину происходящего мне вряд ли удастся передать, ведь мысли составляют нашу суть, и они так уязвимы, ими так просто завладеть и развалить их. Пока не пройдешь подобное испытание, трудно поверить, что они так уязвимы.

Ну да, идею можно исхлестать и растворить. Так и происходило непрестанно. Разрушение в двадцать раз шустрее меня.

Волны, умеющие разбивать мысли, шли без конца.

Они обрушивались на мысль с невообразимой жестокостью. Мысль несколько раз мелькала вся в лохмотьях, а потом, раздерганная на нитки до неузнаваемости, погибала.

Можно подумать, мой разум начал проводить уж не знаю какое электричество, и по нему, сочтя его подходящим путем, внезапно пошли токи, убивающие мысль. Мы с молнией — теперь одна компания. (электричество, убивающее мысль)

Невозможно выбраться из русла этого жуткого потока. У него один лишь путь — через самый центр моего существа, он был почти всем, вибрирующий гребень, а я — козявочка без единого шанса в этой неустанной бешеной трепке. Слоевище водоросли ламинарии, а его без конца раскачивают бурные морские волны, — просто на отдыхе, по сравнению с тем, что испытывал я. А мне — мне отдыха не полагалось, ни единой секунды.

Ужасно, даже хуже — за гранью ужасного! Но я тем не менее не чувствовал ужаса. У бойца на линии огня — другие дела. Я сражался без устали. Я не мог позволить себе ужасаться. На это мне не давали передышки.

Кроме того, я хорошо понимал, что не стоило сопротивляться так, как это делал я — всем своим «я», самыми дорогими своими идеями, и адский механизм их высмеивал, дробил, с каждым разом мне было все больнее, у меня ничего не оставалось, дела мои катились к черту. Надо было бы сменить пластинку, позволить моим войскам самим выпутываться.

Безумен тот смельчак, который сам выходит навстречу этому разрушительному явлению, вместо того чтобы положиться на свои внутренние системы.

Но в такой сложный момент расслабиться трудно. К тому же у вас нет и пяти секунд покоя на то, чтобы «повести себя иначе».

Дурацких и незначительных идеек вполне бы хватило на то, чтобы, как им было суждено, влиться в это механическое движение мыслей и за короткое время погибнуть в тяжких муках. Я же, особенно поначалу, выдавал самые надежные свои мысли, которые всегда служили мне опорой, и они были в два счета разломаны, сбиты с осей, стали смешнее смешного, отброшены в невообразимую даль, обращены в ничто. Но я, хоть уже и понял действие этой дьявольской машины, упорно продолжал скармливать ей все, что у меня было лучшего, самого дорогого, самого анримишовского (не слушая советов, которые сам же себе давал), как человек, у которого руку затягивает вращательным движением в приводные механизмы конвейера, и как бы он ни старался, его тащит к опасной точке, где рука в мгновение ока будет сломана.

Все, что вы предложите мескалиновой шизофрении, будет размолото. Поэтому не предлагайте самого себя. И не предлагайте никаких жизненно важных идей, потому что им не выжить.

Предлагайте незначительное, картинки, расхожие идейки.

Иначе превратитесь в необитаемый остров, и дом ваш, несомый этим жутким потоком, станет для вас посмешищем.

(…)

Из послесловия к «Убогому чуду»

(…)

У любителей одномерных оценок может теперь возникнуть соблазн считать все мои книги текстами наркомана. Жаль. На самом деле я из тех, кто пьет только воду. Ничего спиртного. Никаких возбуждающих средств. Годами — ни капли кофе, чая или табака. Лишь изредка — вино, и то понемногу. Всю жизнь я разрешаю себе что бы то ни было лишь понемногу. Позволю — и откажусь. И главное здесь — отказаться. Усталость — вот мой наркотик, если хотите знать.

Забыл кое-что. Двадцать пять или больше лет назад я семь или восемь раз пробовал эфир,{129} один раз — лауданум и дважды — ужасающие спиртные напитки.

Дополнение (1968–1971)

I

Я попробовал мескалин в том возрасте, когда у меня уже накопилось множество способов защиты, так что я не слишком волновался в ожидании встречи с ним.

Результаты меня изумили. Распространяясь во мне, без малейшего ко мне интереса, он вышвыривает меня из привычной ниши, ставит с ног на голову. Со свистом теряю свой возраст, вообще любой возраст. Нежданная и более чем ощутимая потеря. Все перетряхивается сумасшедшим образом. Все или — почти все, потому что в то же время во мне уже успела поселиться какая-то новая непохожая пристальность — она наблюдает, раздумывает, как бы со стороны, но все же это бесспорно я, глядящий на себя извне, я неизменный, обитающий по соседству со мной же — истязаемым, раздерганным, прерывистым.

И все-таки чудовищный водоворот встрясок у меня в голове, составленный из вылетающих пулеметными очередями «да-нет», «нет-да», остается вполне реальным, молниеносным, яростным, иррациональным. Мыслящие частицы проносятся и возвращаются неузнаваемыми. Ассоциации все причудливее. И до невероятности стремительно возникают планы, которые где-то у меня хранились, а я об этом не знал, — вдруг обнаруживаю бесконечное множество четких разрозненных удивительных путей, по которым мог бы двинуться поезд моей жизни, и тут же его перенаправляют, и так — каждую секунду. Одновременно я попадаю в лавину цветных картинок, внезапно дико замельтешивших у меня в голове безо всякой логики, — из-за этого и под действием других мелких, но болезненных встрясок, о которых умолчу, — я начинаю потихоньку расставаться с мечтательностью, одни обрывки остались и от моей тяги к беспечности и врожденной апатии, которая теперь уже никогда не восстановится полностью.

Странное дело! Я стал деятельным. Внимательным к тому, что творится вокруг, я принимаю реальность такой, как она есть, не пытаясь изменить или вообразить ее иной, более для себя интересной.

Дни, годы уйдут на то, чтобы выявить и попытаться понять то, что я испытываю, то, что мною движет.

Первый текст об этом — всего лишь первое столкновение, впереди другие стадии, осознание чего-то совершенно иного.


Все события, происходившие в моей жизни до этого момента, даже самые серьезные и трагические, не изменяли моего «я»: оно всегда оставалось на одном и том же уровне.

А на этот раз — нет. То, что происходит со мной сейчас, происходит на другом уровне, но тем не менее попадает прямо в цель, как ни странно.

В юности и даже позже я пребывал в убеждении, что до конца жизни со мной уже не произойдет ничего нового.

И вот — новое произошло. Событие, бесспорно превосходящее все, что было мне известно до того, грандиозное во всех отношениях, и все же — мне по плечу: оно сжимается в размерах, чтобы стать мне по росту.

С самого начала все или почти все перехлестывает через край — в сверхчеловеческое, к превращению, перевоплощению, порой чувствуешь себя близким к божественности (божественность — это ведь один из способов видеть мир), порой приближаешься к дьявольщине, временами — к безумию.

Сверхъестественного, о котором я так мечтал, теперь я получил сколько угодно и в самых разных видах.

Оптические явления — лишь часть новоявленной взбудораженной вселенной, в которую я попал, с которой мне теперь нужно справляться, и лучше бы сразу — по-умному, а она уже подступает со всех сторон, проникает внутрь.

Тому, что все вокруг стало выглядеть иначе, а особенно — видениям, можно порадоваться. Можно часами упиваться ими или их изучать. Следовать по пути от образа к мысли. Наблюдать разлад, ошибочные перескоки мысли, сбои мыслительного аппарата, приведенного в беспорядок, изучать иллюзии человека — обладателя этого хрупкого аппарата. Вычленять внезапные яростные толчки к сумасшествию,[54] к бессмысленным смертельно опасным поступкам. Можно уловить, как устроена вселенная безумия, почувствовать ее структуру.

«Проявитель ментального»[55] проявляет все закоулки, недоразумения, свойственные разуму, делает наконец возможным не только догадываться о них, но и видеть их воочию.

Приближаешься к границам. Один раз — к какой-то одной границе, затем — к следующей, потом — все к новым и к новым.

Мескалин доставляет вас туда безо всяких усилий и переводит за границу. Преодоленное расстояние — в подарок. Легкость этого скачка потрясает.

Вас, может быть, уже заносило в эти края, уже хотелось узнать, что делается поблизости к ним и за гранью, а тут вы разом оказываетесь прямо в точке назначения. В точности — за гранью доступного для вас прежде.

Уже ощутив, этому не сразу придаешь значение, оставляешь на потом, не берешь в расчет, а может — и вовсе не замечаешь.[56]

Дело в том, что в той части сознания, где раньше шла работа, теперь — мертвая тишина.

Тишина, а ведь только что там царило такое оживление.

Псевдородина больше не отвечает. Зона особого внимания переместилась вовне.

Приходит особое ощущение общности, многих общностей, чувствуешь, что и сам представляешь собой объединение, и в то же время являешься частью другого целого.[57]

Приобщение к бесконечному. Всё взаимосвязано, всё и все, взаимообмен, единение.

Единение, докуда хватает глаз.

Объединяются в том числе и безумные идеи, безумно привлекательные, до смешного прилипчивые идеи, обещающие грандиозную всеохватность.

Радость общности вопреки всему, несмотря ни на какие препятствия, и чем больше препятствий (чем дальше единение выходит за границы реальности и здравого смысла), тем привлекательнее идея и сильней искушение.[58]

Эта утопия, радость утопического единения за гранью истинного и ложного увлекает совершенно по-новому, будоражит и торжествует.


Углубляется ощущение пространства. А самым насыщенным ощущаешь пространство, в котором ничего не содержится.

Это чувство общности достигает такого размаха, что так называемый «реальный» мир приходит потом как одна из вариаций единого мира.[59]

(…)

III

Почему многие молодые люди, увлеченные психоделиками, почувствовали такой интерес к Индии?

Не зная и не стремясь изучить ее язык, не имея внятного представления о ее религиях и не занимаясь ими, эти беглецы с Запада почувствовали себя там дома, в гармонии с окружающим, их отрешенность там не казалась чужеродной.

Индуизм — чуть ли не единственная крупная религия, в которой наркотическим веществам отводится важное место. (Еще и теперь, если вы предложите жрецу или служителю в храме гашиш, он сочтет это подношение естественным и куда более ценным, чем пища, обходиться без которой считается нормальным.)

Сома[60] с ее способностью обращать людей в богов описана в Ведах.{130}

Сотни религиозных предписаний, окружающих эту тему, могут привести в замешательство. Индуистские ритуалы вообще сложны и изобилуют деталями.

Словесные формулы, подготовительные обряды, приглашение священников, выбор места, строительство хижины, подготовка телег для перевозки, освящение дорожной колеи, углубление под столб, укладка веток, переноска огня, ритуальные прикосновения, «освобождение голоса», приготовление сладостей, подготовка посуды, установка воды для омовений, освящение, окропление… и множество других ритуалов занимают важное место между утренней и вечерней выжимками.

Из всей бесконечной церемонии, ход которой описан в деталях, меньше всего внимания уделено самому опьянению. Но в молитвах говорится о нем и о связанных с ним опасностях: «Не устрашай меня, — заклинают его, — не тронь сердца моего своими искрами». Говорится и о просветлении, которое приходит вслед за опьянением. «Мы выпили сому, — гласит последняя фраза, — мы стали бессмертными.[61] Мы видели свет, мы обрели богов».

Как правило, молодой человек попадает в Индию неподготовленным, имея за плечами лишь опыт измененных внутренних состояний, полученный благодаря галлюциногенам, и в тамошней атмосфере или в выбранной наугад священной книге он обнаруживает что-то смутно близкое. Так он получает толчок, испытывает подъем, обретает способ ощущать вокруг себя бесконечность, которая с ним говорит и многое ему открывает, являясь напрямую, без посредников. Индус стремится увидеть божественное во всем, независимо от того, употребляет он наркотики или нет, и это отношение странным образом напоминает западному юноше нечто уже знакомое, только здесь оно вошло в реальную жизнь и даже почти общепринято.

В Упанишадах и Пуранах, в великих эпосах, например в Махабхарате, как только текст выходит за рамки исторических событий — то же стремление к неосуществимому и так же священное переступает границы, отведенные ему в жизни.

И не один лишь пантеизм[62] (который нельзя свести к многобожию, даже если допустить любое многообразие богов) берет начало от этого порыва, безграничного стремления все обожествлять. Есть и еще нечто, к чему можно подступиться в отдельных редких состояниях… это — ощущение Духа во всем.

Чувство не-раздвоенности, так или иначе знакомое каждому, кто экспериментировал с психоделиками, снова и снова обнаруживается во многих индийских книгах, не только в их поэтике, но и в героике — в таких гимнах, как Упанишады, не-раздвоенность с восторженным воодушевлением торжествует над раздвоенностью, стирает различия и неоднородность.

Гимн для этого самая подходящая форма, рядом с которой христианские литании с их боязнью противоречий, такой близкой нам всем, — выглядят неказисто.

Гимны во имя возбуждения, исступления, гимны, призванные победить, преодолеть и отринуть противостояние.

В великих литературных памятниках индуизма можно обнаружить не только стремление к слиянию, к объединению, но и еще одно довольно сильное стремление, которое может показаться абсурдным, — стремление представить схожими самые отдаленные, разнородные вещи. Это тоже напоминает человеку, испытавшему действие наркотиков, что-то знакомое — владевшее им желание связать самое далекое — с самым близким, самое чуждое — с самым родным, объединить их в одно целое, в единую общность — или в весьма неожиданные пары.

Мания объединения проявляется еще и в натянутых сближениях, в которых теряется логика, смысл и чувство меры, — они подошли бы скорее теологам, а не поэтам.

В Упанишадах, например, проявляется безумная, необузданная страсть к аналогиям.

Параллели, настолько выходящие из ряда вон, что становится неловко, выстраивание запредельной системы сближений, нагроможденные сравнения — все это воспринимаешь как пытку.

Если это — казуистика, игра, то такая игра, в которой почва уходит из-под ног, теряются привычные ориентиры.

Странная выходит встреча.


И не могла ли эта страсть к преувеличениям, этот запал максимализма, это сумасшедшее многословие сыграть свою роль в создании индусских космогоний, которые завораживают своими циклами из 311 040 миллиардов человеческих лет и поглощением мира Брахмой.{131} У западного человека такая непомерность вызывает ощутимый дискомфорт.

Немаловажно, что хотя этот набор преувеличений сначала считали бессмыслицей или порождением дьявола, потом — поэзией, потом — бредом, и неизменно — чем-то иррациональным, тем не менее из всех вариантов сотворения мира, придуманных людьми (на смену мелочной смехотворной иудео-вавилонской космогонии) индуистская легенда по своим масштабам наиболее соответствует представлениям современной науки о космосе — его необъятных пространствах, звездном времени, скоплениях галактик. Индийский взгляд не потребует расширения, в отличие от многих других. Что дало повод одной индусской знаменитости сказать: «Индуизм — одна из самых подходящих на Земле религий для восприятия как нынешним сознанием, так и сознанием потомков».


У этой религии есть и много других свойств, которые ее выделяют и открывают для обновления (с тех пор, как она отказалась от большинства своих богов, ставших не нужными). Что это за свойства?

Во-первых, это религия прометеевская.[63] Она исходит из победы человека над тайными силами. И не только при помощи йоги.

Здесь в большинстве священных книг встречаешь человека, равного богам, аскета, искателя скрытых человеческих возможностей.

В этом и состоит индийский ответ наркотикам.

Если наркотики открывают путь, помогают различить нечто, то они — всего лишь один из этапов. Хотя бы и будоражащий, даже сверхъестественный.

Наркотики — переориентация сознания. Первый этап изменений.

Следующий этап — аскетизм.

То, что далось как подарок, без усилий или даже в результате ухода от них, нужно обрести заново, приложить усилия и, отказавшись от легкости и простоты, встать на путь трансцендентального.

IV

Почему я прекратил принимать мескалин?


На него нельзя положиться. Нельзя управлять ситуацией по своему усмотрению.

Тогда, может быть, другие, менее сильные средства? Но они и менее интересны.

С годами мне удалось куда-то продвинуться. Я знал, я теперь ближе к важным состояниям, к тем, что того стоят, могу лучше совладать с ними (и с собой), но не наверняка, без гарантии, так, от случая к случаю… всполохами.

За невообразимо прекрасными состояниями, за вроде бы окончательными, необратимыми переменами внезапно открывалось невидимое до поры, но присутствовавшее незримо, самое скверное, нежеланное, а то и вовсе — хаос, странности, нелепицы, которые ты уже считал пройденным этапом.

Первые трудно удержать, вернуться к ним, зато вторые никак не отвадить, не изжить.


Может быть, принимать их (эти средства) один-два раза каждые года четыре, чтобы узнать, какие произошли изменения, было бы и неплохо.

Но я отказываюсь и от этого.

Скажем так: я не слишком подхожу для такой зависимости.[64]

Загрузка...