Редко бывает, что я кого-то увижу и не отлуплю. Другие предпочитают внутренний монолог. Я не такой. По мне так лучше отлупить.
Бывает, что люди садятся в ресторане напротив меня, не говоря ни слова, и сидят так подолгу: это они решили поесть.
Вот один такой.
Ну так я его хватаю и хряп!
Так, еще раз хватаю, хряп!
И на крючок в раздевалке.
Теперь отцепляем.
Опять на крючок.
Опять отцепляем.
Теперь — на стол, придавим, потом придушим.
Измажем кой-чем, а теперь помочим.
Он оживает.
Теперь сполосну его, расправлю (что-то я разволновался, пора кончать), сгребу в кучку, прихлопну, выжму к себе в стакан, а потом демонстративно выплесну на пол и подзову официанта: «Дайте-ка мне другой стакан — почище!»
Но мне как-то нехорошо — быстро плачу по счету и ухожу.
Чего моей жизни до сих пор не хватало — это прежде всего простоты. Я начинаю понемногу меняться.
Так, я всегда теперь выхожу из дому с кроватью, и если мне нравится какая-то женщина, я хватаю ее и вмиг с ней ложусь.
Если уши ее (или нос) огромны, уродливы, я снимаю их вместе с одеждой и кладу под кровать — пусть заберет, уходя; я оставляю лишь то, что мне нравится.
Если ей не мешало бы сменить белье, я заменяю его немедля. Это — подарок ей. Если, однако, я замечаю другую, более симпатичную женщину, я прошу у первой прощения и немедленно с ней расстаюсь.
Люди, знающие меня, утверждают, что я не способен на поступки, о которых рассказываю, что у меня недостаточно темперамента. Я тоже так думал, но все объяснялось тем, что я не поступал как мне нравится.
Теперь днем у меня время всегда отлично заполнено. (По утрам я работаю.)
Душа обожает плавать.
Хочешь плавать — ложись на живот. Душа оборвется — и понеслась. Она уносится вплавь. (Если душу вашу уносит, когда вы стоите, или сидите, или согнули колени или, может быть, локти, она ускользает по-разному, меняя повадку и форму в зависимости от позы, — я в этом убедился не сразу.)
Часто слышишь о ней: парит. Не верьте. Плавать — дело другое. И плывет она как угри и змеи, всегда только так.
На свете немало людей, чья душа обожает плавать. В просторечии их называют лентяями. Когда, собираясь плавать, душа через живот выходит из тела, в тебе освобождается что-то такое, безмерное, трудно сказать… приволье, блаженство, глубочайший покой…
Душа уходит плавать в лестничной клетке или на улице, в зависимости от того, робок или отважен ее обладатель, ибо всегда оставляет ему кончик какой-нибудь нити, и если бы нить эта оборвалась (она подчас совсем тонка, но нужна чудовищная сила, чтобы ее оборвать), ужасно пришлось бы обоим (ему и душе).
Когда, стало быть, она плавает где-то вдали, по этой простейшей нити, которая связывает человека с душой, проносятся кубы и кубы своего рода духовного вещества, точно ил, точно ртуть или газ, — беспредельная радость.
Вот почему лентяй неисправим. Он не изменится никогда. И вот почему леность — мать всех пороков. Ибо что может быть эгоистичней лени?
У нее есть корни, которых нет у гордыни.
Но люди ополчаются на лентяев.
Когда они лежат, их толкают, брызжут в лицо им холодной водой, — чтоб вернули, не мешкая, свою душу на место. Тогда они смотрят на вас ненавидящим взглядом, который всем хорошо знаком и особенно часто встречается у детей.
Он считал, что у него в брюшной полости откладывается кальций. Каждый день он ходил по врачам, и одни ему говорили, что анализ мочи ничего не выявил, другие — что кальция ему, наоборот, не хватает, третьи — что он слишком много курит, что его нервной системе нужен отдых, и то и се и тому подобное.
Он перестал ходить к врачам и остался со своим отложением.
Кальций обычно хрупок, но не всегда. Бывают и карбонаты, и сульфаты, и хлораты, и перхлораты, и прочие соли, и, само собой, если уж у вас отложение, то надо приготовиться, что там найдется всего понемножку. Так вот, по мочевыводному каналу все жидкости, естественно, проходят, а вот кристаллы могут пройти только со зверской болью. И лучше не дышать чересчур глубоко, не носиться за трамваем сломя голову — это резко усиливает циркуляцию жидкости. Не дай бог, напластование распадется, какой-нибудь кусочек попадет в кровь, и — прощай, Париж!
В брюшной полости целое множество артериол, артерий и вен, сердце, аорта и еще несколько важных внутренних органов. Поэтому нагибаться — просто безумие; а о верховой езде нечего и думать.
Какая же осторожность нужна человеку, чтобы выжить.
Он часто думал о других людях, у которых тоже отложения: у одного кальций, у другого — свинец, у третьего — железо (а недавно даже у одного человека, который никогда не был на войне, из сердца извлекли пулю). Такие люди ходят осторожно. Это и выдаст их публике, которая над ними смеется.
Но они удаляются осторожно-осторожно, осторожными шажками, размышляя о Природе, у которой столько разных тайн, ну надо же, надо же.
Моя подруга, которую я потерял, по-прежнему живет в Париже. По-прежнему ходит и смеется. Я думаю, через несколько дней ее мать придет ко мне и скажет: «Месье, я не знаю, что с ней. У нее ничего не находят, а она за этот месяц похудела еще на 4 килограмма».
Когда она будет весить всего 55 фунтов, ее мать придет ко мне — раньше-то она вечно прикидывалась, что до такого ничтожного типа, как я, ей и дела нет, — так вот, однажды ее мать придет ко мне и скажет: «Месье, она весит всего 55 фунтов. Может быть, вы могли бы ей чем-то помочь». А потом: «Месье, теперь она весит только 24 килограмма. Это очень серьезно».
А я ей: «24… килограмма, приходите, когда будет 14».
Она пришла, когда стало 14, на самом-то деле — 17, но она утверждает, что 14, ее мучает мысль, что, когда дойдет до 14, дочь умрет. Пришла и говорит: «Месье, она умирает. Неужели она для вас ничего не значила?»
«Мадам, не волнуйтесь, полностью она не исчезнет. Я не могу ее убить. Даже с весом в 2,5 килограмма она будет жить дальше».
И тут эта мамаша, которую я всегда терпеть не мог, на меня бросилась. Нет, не может быть, чтобы это была ее дочь. Ее дочь, наверно, умерла. Ну конечно, это не она, эту сделали каким-то хитрым способом и по жестокости заставляют жить.
Мамаша ушла в задумчивости.
Вот уже месяц, как я в Онфлере, но моря еще не видел, потому что врач запрещает мне выходить.
Но вчера вечером, устав сидеть взаперти, я построил под покровом тумана мол — до самого моря.
Потом я сидел на дальнем его конце, свесив ноги, и смотрел вниз на глубоко дышавшее море.
Справа послышался шепот. Какой-то человек, как и я, болтал ногами и смотрел на море. Теперь, сказал он, когда я уже стар, я хочу взять все, что я туда бросил за эти годы. И принялся тянуть при помощи блоков.
Он вытащил множество всяких сокровищ. Он доставал капитанов иных столетий в парадных мундирах, шкатулки, набитые всевозможными драгоценностями, и роскошно одетых женщин в нарядах, которых сегодня уже не носят. И каждое существо или предмет, вытащенный им на поверхность, он внимательно с явной надеждой рассматривал и не произносил ни слова, только взгляд его угасал, а вещь он отбрасывал в сторону. Так мы заполнили всю эстакаду. Я не припомню в точности всего, что там было, ведь память у меня скверная, но он явно был недоволен: что-то пропало, что-то, что он рассчитывал отыскать, а оно исчезло.
Тогда он начал выбрасывать все обратно в море.
Длинной лентой все падало вниз, и брызгами вас леденило.
Последний выброшенный обломок увлек за собой его самого.
Меня же била лихорадка, и я сам не пойму, как умудрился добраться до кровати.
Это произошло на пирсе в Онфлере, на небе не было ни облачка. Отчетливо виднелся гаврский маяк. Я провел там добрых десять часов. В полдень я сходил пообедать, но вскоре вернулся.
Несколько лодок во время отлива отправились за мидиями, я узнал капитана рыбаков, с которым мне уже случалось выходить в море, и сделал еще кое-какие наблюдения. Но в итоге, если учесть, сколько времени я там провел, наблюдений этих было крайне мало.
И вдруг около восьми часов вечера я осознал, что спектакль, за которым я следил целый день, был лишь плодом моей фантазии. И это меня очень порадовало, поскольку недавно я как раз упрекал себя, что провожу дни в безделье.
Так вот, я обрадовался, и раз уж это был мой собственный спектакль, я настроился убрать из него горизонт, который мне к тому времени изрядно поднадоел. Но то ли было слишком жарко, то ли я слишком устал, а только ничего у меня не вышло. Горизонт не уменьшался в размерах, ничуть не потемнел и сиял, может быть, даже ярче прежнего.
А я все брел и брел.
И когда люди меня приветствовали, я глядел на них рассеянно, повторяя про себя: «Надо бы все-таки убрать горизонт, чтоб эта история не отравляла мне жизнь», и так я добрался до отеля «Англия», где хотел поужинать, и тут понял, что я на самом деле в Онфлере, но легче мне от этого не стало.
Какая разница, все это уже в прошлом. Наступил вечер, однако горизонт оставался на месте, абсолютно такой же, каким я его видел целый день.
Глубокой ночью он вдруг исчез, так стремительно уступив место пустоте, что я почти пожалел о нем.
Когда вы меня увидите.
Учтите:
Это не я.
В крупицах песка,
В крупицах крупиц,
В невидимой воздушной муке,
В бескрайней пустоте, что будто бы кормится кровью,—
Вот там я и живу.
Мне хвастаться нечем: я невеличка. Вот так, невеличка!
И если меня поймать,
Со мной можно сделать все, что угодно.
По правде, когда говорю:
«Гигант и храбрец,
Вот он какой мертвец.
А где вы видали таких
Живых?»
Мертвец — это я.
По правде, когда говорю:
«Не тяните родителей в ваши игры.
Там нет для них места.
Женщина вас родила — это все, что она могла.
Не просите ее о большем.
И не разводите трагедий.
Горе — это обычное дело».
По правде, та женщина — это не я.
Я — это добрый путь, который примет любого.{23}
Я — это добрый клинок, рассекающий все, что встретит.
Я — это тот…
Другие — не те…
Несите прочь меня на каравелле,
На доблестной старинной каравелле,
Пусть на носу, пусть в тянущейся пене,
И бросьте, бросьте вдалеке.
В кабриолете былых столетий,
В пуховой снегопадной мути,
В клубах летящей по следу стаи псов,
В листве, полегшей скопищем бескровным.
Несите не за страх, в целующих губах,
В грудных, со вздохом, клетках зыбких,
На ковриках ладоней, в их улыбках,
В лабиринтах костей и младенческих хрящей.
Несите прочь, а лучше схороните.
Горе свистнуло своим деткам, указало им на меня
И велело: этого — не бросайте.
И они меня не бросали.
Горе свистнуло деткам и велело:
Не оставляйте его.
И они остались со мной.
Тебе, которую не знаю, где разыскать, тебе, которая не прочтет эту книгу,
Ты ведь всегда была от писателей не в восторге:
Мелкие людишки, крохоборы, тщеславцы и врали,
Ты, для которой Анри Мишо — теперь просто имя, вроде тех, что ты видишь в газете в разделе происшествий с указанием возраста и рода занятий.
Ты, что живешь в других компаниях, среди других равнин и других дуновений.
А ведь я для тебя рассорился с целым городом, столицей большой страны,
Ты, которая мне не оставила даже волоска на прощанье, попросила лишь сжечь твои письма, может и ты в этот час сидишь, задумавшись, в четырех стенах?
Скажи, тебе все еще нравится ловить на свой мягкий больничный взгляд робких юнцов?
У меня-то взгляд все такой же — пристальный и безумный.
Я по-прежнему ищу свое личное невесть что —
Невесть что себе в помощь среди этой бескрайней незримой и плотной материи,
Которая заполняет пространство между тел из материи как таковой.
И все-таки я доверился новому «мы».
У нее, как у тебя, глаза словно ласковый свет — только больше, голос — гуще и ниже, и начало жизни и весь ее путь схожи с твоими.
И еще она… мне теперь нужно сказать: была!
Потому что завтра я ее потеряю, подружку мою, Банджо.
Банджо,
Банджо,
Бамбарабанджо и ближе тоже,
Бимбилибом всех милей,
Банджо,
Банджо,
Банджо, одна-одинешенька, банджелетка,
Банджо, бай,
Моя нежная милая Банджо,
Больше нету рядом твоей тонкой шейки,
Даже тоньше,
И самой тебя нет несказанно близко.
Мои письма, Банджо, были сплошное вранье… а теперь я уезжаю.
У меня в кармане билет: 17.084.
Нидерландская Королевская Компания.
Просто едешь по этому билету — и ты в Эквадоре.
Завтра мы — я и билет — отбываем,
Отправляемся в город Кито с именем колким, как нож.{24}
Когда я вспоминаю об этом, то весь сжимаюсь;
А мне говорят:
«Так пусть она едет с вами».
Ну да, ведь мы и просили всего лишь о маленьком чуде,
эй вы, наверху, лентяи, вы — боги, архангелы,
праведники и феи,
философы и братья по духу,
которых я так любил, — Рейсбрук и Лотреамон,{25}
ведь сами-то вы себя не считали нулем в квадрате;
одно только небольшое чудо — вот все, что нам
было нужно —
Банджо и мне.
В песне моей ярости скрыто яйцо,
А в этом яйце — мой отец и мать и все мои дети,
И во всем этом вместе — радость и грусть вперемешку
и просто жизнь.
Грозные бури, которые меня выручали,
Дивное солнце, которое сбивало с пути,
Во мне обитает сильная застарелая злость,
А с красотой разберемся позже,
Вообще-то я огрубел только снаружи;
Вы бы знали, каким я остался мягким внутри.
Я сразу и гонг, и вата, и снежная песня.
Я так говорю и верю, что так и есть.
Жила-была как-то крыса,
И уж так ей досталось,
Нет, надо сказать, это был баран,
И его, должно быть, так придавило,
Хотя нет, это, честное слово, слон,
И притом, учтите,
Один из огромного множества африканских слонов,
Которые все слегка маловаты ростом,
Так вот, его уж так придавило,
А потом шли крысы, а после — бараны,
И так их всех придавило,
И был еще один негодяй,
И уж этого так придавило,
И не одного негодяя,
И не просто зажало… не просто придавило…
О какая тяжесть! Все уничтожить!
И ошметки Тварей земных — туда же!
Безотказно чарующий лик разрухи!
Безупречный головомой, о Боже, зовем тебя в голос.
Заждался тебя наш невиданно круглый мир. Ну, заждался.
Всё — в лепешку!
О безупречный Боже!