Том VI

СВЯТОЙ АМВРОСИЙ (334–397 гг.)

«Секрет этого человека — в его душе, которая на всю жизнь воспламенилась признательностью за то, что ее уловила благодать».

Так А. Хамман завершает краткий исторический очерк, посвященный святому епископу Амвросию.

«Уловленный благодатью» — это весьма реалистичное выражение, так как за одну неделю своей жизни он принужден был — в сорок лет — креститься и принять сан священника и епископа; он был рукоположен для одной из самых почтенных епархий Запада после того, как всячески пытался избежать павшего на него выбора; он не понимал, отчего этот выбор пал именно на него: ведь он был полностью поглощен своей карьерой магистрата и сенатора Римской империи.

Амвросий родился, вероятнее всего, в 334 году в Тревири, в Рейнской области, где постоянно пребывал двор Константина II, при котором его отец, также носивший имя Амвросий, занимал высокую должность префекта Галльской претории: в его обязанности входил контроль за всей юридической и гражданской администрацией Империи: от Британии до Марокко и от Германии до Атлантики.

Но в 340 году Константин II пал, потерпев поражение при Аквилее от своего брата Константа, и увлек за собой всех своих министров.

Поэтому, когда Амвросий был еще совсем маленьким, он вернулся в Рим с матерью, сестрой Марцеллиной и братом Сатиром, и там он получил воспитание, достойное отпрыска богатой римской аристократии.

О его матери нам почти ничего неизвестно, но мы можем сделать определенные выводы из той нежности, с которой епископ Милана впоследствии будет учить уважению и заботе, которые дети должны оказывать прежде всего своей матери:

«И выражением лица нельзя изменять почтению, коим мы обязаны родителям… Пусть ты окажешь всю необходимую поддержку твоей матери, — даже и тогда ты не отблагодаришь ее за все ее скорби, не отблагодаришь ее за все терзания, которые она перенесла ради тебя; не отблагодаришь за любовь, с которой она носила тебя во чреве; не отблагодаришь за пищу, которую она тебе давала, с нежной любовью прижимая свою грудь к твоим губам; не отблагодаришь ее за голод, который она терпела ради тебя, когда не хотела съесть ничего такого, что могло бы тебе повредить, ни прикоснуться ни к чему такому, что могло бы испортить ей молоко. Ради тебя она постилась, ради тебя она ела, ради тебя она отказывалась от пищи, которой желала, ради тебя она ела то, что ей не нравилось, ради тебя она не спала ночи; из-за тебя она плакала: и ты позволишь, чтобы она жила в нужде? О, сын, какого ужасного суда ты заслуживаешь, если не поддержишь той, что родила тебя! Всем, что ты имеешь, ты обязан той, которой ты обязан и тем, что существуешь» (Изложение Евангелия от Луки, 8, 74–75).

Подобные слова мог написать лишь тот, кто всегда смотрел на собственную мать с бесконечной благодарностью и почтением.

Семья Аврелиев Амвросиев принадлежала к христианской традиции: в числе ее предков была и святая мученица Сотера (возможно, сестра бабушки Амвросия), которая пролила кровь за Христа во времена гонения Диоклетиана.

Амвросий, уже став епископом, так будет рассказывать своим христианам ее историю:

«Эта девушка из семьи магистратов и консулов, прекрасная как ангел, решительно отказалась поклониться идолам; она с радостью подставила лицо под удары, пожертвовав его красотой… не пролив ни единой слезинки и не издав ни единого стона. Но никто не смог отнять у нее красоту души до тех пор, пока меч наконец-то ни дал ей смерть, которой она искала…»

И, тем не менее, он, потомок мучеников, не был и не будет крещен до зрелого возраста. В то время христианские семьи сразу же записывали своих детей в оглашенные, но долго откладывали их крещение за исключением тех случаев, когда те подвергались смертельной опасности. Многие крестились в зрелом возрасте, большинство — непосредственно перед смертью.

Особенно знать не была расположена крестить своих сыновей: общественная жизнь тогда была пропитана языческими обычаями и обрядами, и, будучи крещеным, труднее было выполнять определенные общественные обязанности, одним из примеров которых можно назвать магистратуру.

В доме Амвросия — в семье магистратов — царил глубоко религиозный дух, так что его сестра Марцеллина в день Рождества между 352 и 354 годами попросила у Папы Ливерия покрывало Дев, полностью посвятив себя любви Христовой.

Но ни Сатир, ни Амвросий не просили крещения, хотя и жили в дружбе с епископами и святыми: возможно, у них были дружеские отношения и с великим изгнанником и защитником веры Афанасием Александрийским, который вместе с другими египетскими монахами нашел убежище в Риме, пробыв там около двух лет.

Один из немногих известных нам эпизодов отрочества Амвросия имеет отношение как раз к этим частым визитам иерархов, которым женщины его дома спешили поцеловать руку: тогда мальчик подражал епископу и тоже протягивал руку для поцелуя сестре и ее подругам-девам. «Я тоже буду епископом», — в шутку говорил он.

Биографы вспоминают об этом эпизоде с почтением, находя в нем скорей пророчество, чем ребяческую забаву.

Тем временем мальчик проходил свои курсы грамматики, риторики и права, будучи уже предназначен к карьере императорского чиновника. У него также не было недостатка в хорошем знании греческого языка.

Получил он и прекрасное музыкальное образование, которое тогда было очень распространено среди знати.

Как раз в те годы Церковь подверглась последнему жестокому гонению по воле императора Юлиана Отступника.

В 365 году, в возрасте около 31 года Амвросий стал адвокатом в префектуре Сирмийской претории, в столице нижней Паннонии, что на Дунае.

Именно туда в 368 году прибыл префект Сикст Петроний Проб, друг семьи Амвросия; его юрисдикция распространялась на всю дунайскую Европу, а также на Италию и на Северную Африку. Новый префект тотчас же высоко оценил блестящего адвоката, который, как говорит биограф, «защиту в процессах вел великолепно».

Поэтому в 370 году Амвросий был назначен губернатором (лат.: consularis) итальянских провинций Лигурия и Эмилия с центром в Милане (Медиолане).

По словам Паолина, который был секретарем Амвросия и его первым биографом, префект Проб, прощаясь с Амвросием перед его отъездом, сказал ему: «Поезжай и веди себя не как судья, а как епископ!»

Из этого пожелания можно заключить, что Милан был сложным городом, но возможно, оно выдавало и укор совести в том, чем не смог быть сам префект: невзирая на то, что он был христианином (но он примет крещение лишь в шестьдесят лет!), богатейший Проб, ровесник Амвросия, уже в те годы пользовался своей огромной властью в целях стяжательства.

Милан тогда насчитывал около ста тридцати тысяч жителей и был по большей части языческим.

Со времен Диоклетиана он считался императорской резиденцией. И поэт-современник уже тогда воспевал его с излишним восторгом: «В Милане все чудесно!» Это был город коммерсантов, где люди много трудились и были горды своим трудом. О жизни христиан мы знаем немного: известно лишь, что Церковью управлял Ауссенций, епископ-арианин, которого силой навязал городу император.

После того, как прошли времена великих гонений, пытавшихся уничтожить новую веру извне, арианская ересь стала чем-то вроде гонения на Церковь изнутри, — гонения еще более жестокого и опасного, ибо она в недвусмысленной форме или же более скрыто и утонченно отрицала Божество Иисуса.

Некоторые из последователей александрийского пресвитера Ария, который положил начало этому еретическому течению, были готовы на все: они были готовы «сделать уступку почти во всем», некоторые даже признавали и почитали Христа как «истинного Сына Божьего», — лишь бы только не утверждалось, что Он — «истинный Бог».

Но в этой последней, опасной, разнице, тонкой, как волос, крылась бездна.

В самом деле, если Слово не признавалось в качестве истинного Бога, — еще прежде всякого уточнения, и объяснения, и различия, — то уже невозможно было утверждать, что Бог действительно воплотился, что Он действительно снизошел ради человека и его спасения.

И то не был вопрос, касавшийся лишь узкого круга богословов, споривших между собой о том, необходимо ли признать, что Сын Божий «единосущен Отцу» (это определение дано Никейским Собором в 325 году), или же достаточно сказать, что Он имеет «сходную с Отцом сущность».

Если допустить, что учение ариан — понятое как угодно, но в любом случае отрицавшее божественность Сына Божьего — было истинно, то в христианстве не оставалось больше ничего действительно божественного, а потому не оставалось больше ничего божественного в Церкви и в Благой Вести, провозглашаемой ею.

Стремление Церкви к тому, чтобы зависеть исключительно от Бога, ограничивалось пугающим образом.

Поэтому был неизбежен тот факт, что императоры IV века покровительствовали арианам: в сущности эта доктрина предавала Церковь в их власть, и таким образом легче было возродить идею о том, будто император — это земной образ Высшей Власти Божией: убеждение, которое было не только очень древним, но и обретало новый блеск в рассуждениях некоторых арианских епископов.

И христианскому императору было уже совсем не сложно считать себя, согласно божественному праву, Episcupus Episcoporum (лат.) — епископом всех епископов.

В те годы епископы почти всех больших городов Востока были арианами, и они были «навязаны» императором Констанцием II: истинные епископы подверглись ссылкам и гонениям.

На Западе положение было не столь серьезно, так как Констант был католиком, но дело приняло иной оборот, когда после его смерти Констанций II сделался единственным императором.

Вспыхнули конфликты: в Риме Папу Ливерия по приказу императора арестовали и сослали в нынешнюю Болгарию; Иларий из Пуатье, великий защитник ортодоксии (православия), был сослан в Малую Азию; в Мидане был силой водворен Авксентий, епископ-арианин, который прибыл из Каппадокии и даже не знал латыни.

Иларий из Пуатье, пребывая в ссылке, не побоялся послать епископам Галлии свое сочинение, направленное против императора.

Он писал с невероятным мужеством: «Теперь пора заговорить, ибо прошло время молчать. Мы ожидаем пришествия Христова, ибо Антихрист победил. Пожертвуем жизнью за наше стадо, ибо вор проник в овчарню, и вокруг нее, рыкая, бродит лев. О Боже, если бы Ты дал мне родиться во времена Нерона и Декия… тогда, по крайней мере, все знали, что они гонители… Ныне же мы сражаемся против гонителя, скрытого под маской, против врага, который нас обольщает, против антихриста Констанция, который не разит нас в спину, а поглаживает по животу […]. Он исповедует Христа, чтобы затем отречься от Него, возводит церкви, чтобы уничтожить веру, у него всегда на устах Твое имя, о Христе, и он делает все, чтобы люди не верили, что Ты Бог, как и Отец. О Констанций, ты притворяешься христианином, но ведь ты новый враг Христов…»

Когда происходили эти события, Амвросий еще был студентом в Риме, но теперь, когда он в тридцать пять лет прибыл в Милан в качестве губернатора, он увидел город, где вот уже около пятнадцати лет вера христиан подвергалась тяжким испытаниям по вине епископа-арианина (Авксентия), которого тот же Иларий из Пуатье называл «дьяволом», «охраняемым теми, кто имеет власть, и любимцем мира».

Новый магистрат смог выполнять свои обязанности — с чувством меры и проницательностью, которые были всеми признаны — чуть более трех лет. И наступила та судьбоносная осень 374 года, когда Авксентий умер. Уже многие годы католические епископы ожидали случая, чтобы наконец-то дать настоящего пастыря имперскому городу, но все знали, что его избрание будет крайне нелегким.

Согласно обычаям, выбирать его должны были духовенство и верующие епархии, — то было собрание, претерпевшее глубокий раскол: с одной стороны были все те, кого Авксентий за двадцать лет своего епископства склонил к арианству, особенно рукоположенные им пресвитеры, а с другой — католические епископы области и все те священнослужители и верующие, что сохранили истинную веру под наставлением Илария из Пуатье и Филастрия из Брешии.

Опасались не только серьезных беспорядков, но даже поговаривали и о «разрушении города» в том случае, если бы произошла вполне предвиденная смута.

По этой причине Амвросию, во имя поддержания порядка, пришлось отправиться в собор, переполненный христианами, и случилось так, что он вынужден был подняться в пресвитерий, где находились епископы, — с тем, чтобы говорить к народу и призвать его к спокойствию.

Он был небольшого роста, с аристократическими чертами лица, с властными манерами человека, привыкшего командовать, со связной и убедительной речью.

Неизвестно, отчего это случилось, но из собрания донесся возглас (говорят, что это был крик ребенка, который, возможно, хотел позабавиться): «Амвросий епископ!»

Собрание всколыхнулось от подобной провокации: католики знали, что он принадлежал к старинному римскому семейству, находившемуся в дружеских отношениях с Папой; арианам он был известен как честный магистрат, беспристрастный в приговорах и верный императору. Этот крик превратился в овацию.

Амвросий буквально сбежал: он даже не был крещен и неплохо продвинулся в своей светской карьере, да к тому же он не имел никакой подготовки в церковном учении. Существовали и церковные законы, запрещавшие избрание христиан, которые совсем недавно сделались таковыми.

Беда была в том, что и присутствовавшие епископы не выдвинули ни единого возражения.

«Как я сопротивлялся, чтобы меня не рукоположили в епископы!» — скажет впоследствии Амвросий.

Он не только сбежал, но и тотчас же стал заниматься своей прежней профессией с крайней строгостью и даже с некоторой жестокостью, дабы люди потеряли к нему расположение.

Он дошел до того, что приводил к себе в дом уличных женщин с тем, чтобы народ посчитал его недостойным, но и это не помогло.

Он укрылся в пустынной келии, но его нашли и там.

Он бежал из Милана, но, пробродив целую ночь в тумане, из-за которого он потерял направление пути, наутро оказался все еще поблизости от городских ворот.

Возможно, биограф забавляется, предлагая нам драматичный сценарий призвания этого изысканного сорокалетнего сенатора.

Но эта история подошла к концу, когда сам император Валентиниан выразил свое одобрение. Будучи скорее суеверным, он увидел в этом странном единодушии знак с небес — да и в самом деле это был знак! — так что он повелел всякому, кто укрывает Амвросия, выдать его…

В результате тот должен был принять крещение, и он пожелал получить его из рук католического епископа. Было 30 ноября 374 года. Неделю спустя, пройдя все надлежащие промежуточные степени, он был рукоположен в епископы.

Зная, что он многому должен был научиться («Я погружен в туман невежества!» — часто говорил он со смирением), он начал с того, что избрал своим «отцом и учителем в вере», а также в качестве своего личного наставника старого и мудрого священника по имени Симплициан.

Здесь неплохо будет забежать вперед: когда после двадцати трех лет епископского служения Амвросий будет находиться при смерти, он, услышав, как у его постели поговаривают о том, чтобы избрать именно Симплициана в качестве его преемника, прошепчет: «Да, он старый, но зато добрый». Так и произойдет.

Но вернемся к началу епископства Амвросия: первым делом он отдал миланской Церкви, которая была довольно бедной, все свое состояние, в том числе и имения, принадлежавшие его семье на Сицилии и в Африке.

Так он пожелал незамедлительно преподать следующий урок: что Церкви служат не грабя ее, — а многие арианские епископы именно этим давали повод к соблазну — а отдавая ей всю собственную энергию и все собственные средства.

Затем он стал жить в чисто монашеском воздержании — он решил, что в будни ему достаточно лишь одного приема пищи, вечером — и прилагать все свои силы к изучению церковной доктрины, знания которой ему не хватало.

«Когда я оказался оторван от судов и от магистратуры, — говорил он своим священникам, — я должен был начать учить еще прежде, чем у меня было время научиться». Поэтому он знал, что ему придется «учиться и учить» одновременно, и делал это со всей честностью, к которой был привычен.

Все свободное время он посвящал быстрому чтению про себя (а тогда почти все обычно читали, произнося слова вслух), и за этим занятием его увидит Августин, когда прибудет в Милан около 384 года, спустя десятилетие после тех событий, о которых мы рассказали.

Вот его свидетельство:

«Не раз (так как вход никому не был запрещен, и не было принято объявлять ему о приходе посетителей) я видел его читающим в моем присутствии именно так, безмолвно и никак иначе. Поэтому, после того, как мы подолгу оставались там, сидя в молчании, — кто посмел бы побеспокоить человека, столь напряженно сосредоточенного? — мы уходили, полагая, что в то краткое время, которое было у него в распоряжении для восстановления умственных сил, он как бы отдыхал от суеты всех прочих своих обязанностей и, наверное не хотел, чтобы его отвлекали…» (Исповеди, 6,3,3).

Обязанности епископа тогда были изматывающими: от него зависела ежедневная литургическая молитва; обучение тех, кто готовился к крещению; забота о кающихся и о монахинях; помощь вдовам, сиротам и бедным; он должен был защищать людей от всякого рода притеснений, в том числе и от слишком высоких налогов. Даже для того, чтобы добиться справедливости, христиане предпочитали представлять свои дела на суд епископа, и это порой отнимало целые дни.

Но как только у него была возможность, Амвросий посвящал себя изучению Священного Писания, и говорил, что ему казалось, будто бы он «погружался в море»; он вновь и вновь обдумывал эти божественные слова, как бы пережевывая их, ибо, как он говорил, ему хотелось, чтобы их суть проникла «до глубины его души».

Знание греческого языка позволило ему познакомиться с лучшими христианскими писателями того времени: Оригеном, Василием Кесарийским, Дидимом Слепцом, Афанасием Александрийским.

А ночью он писал.

Уже в первые годы ему удалось сочинить некоторые догматические трактаты «О вере», чтобы разъяснить императору истинно католическое учение. Позже он сочинит трактаты «О святом Духе» и «О таинстве воплощения Господня».

Эти произведения не были оригинальными в том смысле, что Амвросий повторял то, чему он сам научился из своего чтения; но эксперты нашего времени утверждают, что он обладал необыкновенной способностью схватывать суть проблем, усваивать их решение и затем превосходить своих учителей «в поиске четких формулировок», в которых истинная вера выражалась и сохранялась совершенным образом.

Но он был особенно гениален в своей манере комментировать Писание. Всегда восторгаясь Словом Божьим, он говорил, что оно — пища: простое молоко и убедительный мед для укрепления слабых, питательный хлеб и пьянящее вино — для сильных.

В комментарии он вкладывал все свои знания, в том числе и светские, «так что его произведение [о "Семи днях Сотворения мира"] сделалось настоящей и, можно сказать, лучшей "Естественной Историей" его времени».

Он особенно любил преподавать христианское учение в форме размышлений о персонажах Ветхого Завета.

Например, он рассказывал историю бедного Навуфея, которого царь Ахав велел убить, так как хотел забрать себе его виноградник; и этот пример служил ему для рассмотрения самых серьезных проблем социальной справедливости. «Не один только бедняк Навуфей был убит: каждый день какой-нибудь Навуфей терпит притеснение, каждый день убивают бедняка… Чего вы хотите достичь, о, богатые? Природа, которая рождает всех бедными, не знает богатых… Природа, которая не признает различий, когда мы рождаемся, не признает их и когда мы умираем… О богатые, вы — рабы, и ваше рабство плачевно, ибо вы рабы заблуждения, рабы жадности, рабы алчности, которая никогда не будет удовлетворена… Не говорите: "Я дам завтра". Бог не выносит, когда ты говоришь “Я дам завтра!” Ты [богач] не даешь бедному твое, — ты даешь ему то, что ему принадлежит… Ты лишь возвращаешь должное…» (Набот, 1,2 и ниже).

И если он говорил это дающим милостыню, то можно себе представить, что он говорил многочисленным барышникам и ростовщикам того времени.

Он пояснял, что богатства, «покрытые пылью, когда их копят, начинают сиять, когда их используют для помощи бедным» (там же, 12,50–52).

В проповеди Амвросий умел очаровывать. Августин, который прибыл в Милан в качестве профессора риторики, ходил слушать его, когда еще интересовался не столь идеями епископа, сколь его ораторской славой, и он признается: «Сладостность его речи завораживала меня…» (Исп. 5,13,23).

Кончилось тем, что этот молодой африканский адвокат — умнейший и терзавшийся своим поиском — не смог более провести различия между прелестью формы и красотой содержания, и путь обращения начал открываться перед ним.

Особую заботу в жизни и в сочинениях Амвросий проявлял по отношению к девам, посвятившим себя Христу, так как в них он видел прославление самой глубинной сути христианской веры.

Амвросий является одним из немногих Отцов Церкви, которые считают, что женщина лучше мужчины, и он доказывает это, поясняя, что мужчина был сотворен из бесформенной глины, тогда как женщина взята от мужчины, то есть от хорошо сформированного создания. И даже проблему первородного греха Амвросий, в отличие от других авторов его времени, рассматривает таким образом, что Ева предстает менее виновной, чем Адам.

Он всегда проявляет внимание к достоинству женщины, супруги и матери в то время, еще пропитанное язычеством, когда женственность была унижена, а семья пребывала в стадии разложения; и так же с этой точки зрения христианские девы, по его мнению, являются великолепным примером свободы и достоинства женщины.

Перед глазами Амвросия — возвышенный пример в лице его сестры Марцеллины. Когда он пишет к ней, он так адресует свои письма: «От брата — госпоже сестре, которая для него дороже жизни и драгоценнее очей».

Но посвященные девы — это не только славный протест против языческого общества; они, — утверждает Амвросий, — пребывают в самом сердце христианства, там, где воплощаются два основных выражения веры: беспокойный поиск Христа и встреча с Ним.

«Посмотри, как Христос любит, чтобы Его искали, и как Он не любит болтовни… Христу угодно, чтобы Его искали подолгу…», — объяснял он им. А затем описывал счастье встречи: «Если бы [душа] Его искала, если бы она Его желала, если бы она Его жаждала, если бы она усердно молилась, если бы она вся была обращена к Слову, — вот тогда она вдруг услышала бы Его голос…» («Призыв к девственности», 9,57 и ниже).

Поиск, ожидание и встреча для Амвросия являются основными выражениями христианского опыта, и необходимо постоянно поддерживать их жизнеспособность: среди забот дня, в молитве, и особенно когда мы приступаем к чтению Писания.

Один из его самых любимых примеров — это образ молодой жены, которая «на дюнах, на берегу моря неутомимо ожидает Супруга, и всякий раз, как она замечает вдали корабль, она надеется, что на борту его находится спутник ее жизни, и она боится, как бы кому другому не выпало счастье прежде нее заметить любимого, и что не она скажет первой: "Я увидела тебя, муж мой!"» («Комментарий к псалму CXVIII», XI,9).

Посвященные девы, и, прежде их всех, Дева Мария для него были Церковью, влюбленной в Христа, и потому он очень часто говорил о них христианам.

Ходили слухи, что матери запрещали дочерям ходить на его проповеди, ибо слишком многие из них поддавались очарованию и избирали этот путь. Но Амвросий жаловался, что их было слишком мало.

Когда он говорил о Христе, то заставлял слушателей влюбиться в Него: «Мы имеем все во Христе Господе. Если хочешь исцелить рану, то Он врач; если ты горишь в лихорадке, то Он источник воды живой; если грех и зло угнетают тебя, то Он справедливость, Он святость; если ты нуждаешься в помощи, то Он сила; если боишься смерти, то Он жизнь; если желаешь неба, то Он путь, ведущий туда; если хочешь бежать от мрака, то он свет; если ты голоден, то Он питание и пища» («Девственность», 16,99).

Всем христианам он подавал суть того же учения, особенно когда призывал к Евхаристии. Он говорил им: «Если хлеб — насущный, почему же ты принимаешь его раз в год?.. Принимай ежедневно то, что ежедневно идет тебе на пользу! Живи так, чтобы быть достойным получать его каждый день!.. Если ты получаешь его каждый день, то всякий день для тебя — это сегодня […]. Если сегодня Христос — твой, то Он воскресает для тебя во всякий день… Сегодня — это когда Христос воскресает» («Таинства», У,4,25).

А своих священников он любил так, что не побоялся сказать им: «К вам, которых я породил в Евангелии, я питаю не меньшую любовь, как если бы вы были моими детьми в браке!» («Обязанности», 1,7,24).

Так Амвросий создавал живую Церковь, но Церковью были для него и четыре соборных храма, существовавшие тогда в Милане, к которым он питал ревнивую любовь.

Прибыв в город, красавица-императрица Иустина, мать Валентиниана II, бывшая арианкой, потребовала для себя церковь, чтобы праздновать там Пасху со своими единоверцами, и не скрывала намерения назначить своего епископа. Амвросий смог ей противостоять, так как наконец-то существовал закон, запрещавший еретикам публичный культ.

Прямое столкновение, однако, произошло в Страстную неделю 386 года, когда Иустина явилась к нему после того, как она провела новый закон, который предоставлял всем христианам, в том числе и еретикам, свободу культа.

Теперь она была уверена, что Амвросий уступит. Сначала ариане просили собор за пределами городской стены, и Амвросий отказал. Они вновь пошли в наступление и потребовали Новый Собор — самый большой, расположенный в центре города. А иначе на голову епископа падет обвинение в сопротивлении императору с последующим наказанием ссылкой, если не смертью.

Амвросий возразил, что его долг — отдавать кесарю кесарево, но как раз-то соборы и не кесаревы.

Его диалектика обаятельна: «Что может быть почетнее для императора, чем сказать, что он сын Церкви?.. Действительно, император — внутри Церкви, а не над ней…»

Тем временем верующие, сплотившись вокруг Амвросия и «не смыкая глаз ни днем, ни ночью», жили в соборах, подвергавшихся угрозе и осажденных солдатами.

Чтобы сломить сопротивление народа, всех торговцев обложили налогом в двести фунтов золота, который они обязаны были заплатить в течение трех дней.

Те отвечали, что готовы были заплатить вдвое больше, лишь бы только сохранить свою веру и свои церкви.

На церковном дворе кто-то уже приготовил повозку, которая должна была увезти в ссылку епископа.

«Вы не должны страшиться, — проповедовал Амвросий, — какое бы страдание я не должен был вынести, я буду терпеть его во имя Христа».

Лишь в Великий Четверг, когда уже опасались худшего, император повелел снять осаду, так как с одной стороны солдаты угрожали перейти на сторону епископа, а с другой стороны Максимиан, с которым Валентиниан разделял власть, написал ему, осуждая насилие по отношению к католикам, и письмо содержало угрозу воспользоваться создавшимся положением. Что в действительности и было сделано на следующий год.

Но те ночи осады, проведенные в молитве, останутся в истории: Амвросий использовал их, чтобы дать своему народу возможность пережить на собственном опыте монашеские бдения, соответствовавшие обстоятельствам: он обучил его антифонному (то есть, двумя чередующимися хорами) пению псалмов и сочинил для него прекрасные гимны, которые еще и сегодня, подобно драгоценным украшениям, обогащают литургию.

Они вошли в употребление по всему Западу.

Пусть эту картину опишет Августин, который тогда еще наблюдал за ней глазами неверующего: «Всякую ночь, готовая умереть со своим епископом, бодрствовала толпа Твоих верных в церкви… Моя мать, раба Твоя, которая по усердию своему была в первом ряду во время бдений, жила молитвой. Да и мы сами, хотя еще и холодные и лишенные тепла Твоего Духа, все же чувствовали себя возбужденными от ошеломленной тревоги города. Вот тогда-то и стали петь гимны и псалмы, по обычаю восточных областей, чтобы народ не ослабел от скуки и печали, — это новшество сохранилось и доныне, и ему подражают многие, да и почти все стада Твоих верных в других частях света» (Исп. 9,7,15).

Говорили, что Амвросий своими гимнами «околдовал людей». И он соглашался с этим: «Это именно так, я не отрицаю: это великое волшебство, самое могущественное среди всех других. Да и что может быть могущественнее, чем исповедовать Троицу, которая каждый день восхваляется устами всего мира? Все состязаются в провозглашении своей веры, все научились хвалить в стихах Отца, Сына и Святого Духа. Потому-то стали учителями все те, что едва могли быть и учениками» («Речь против Авксентия», Письмо LXXV, 34).

Таково волнующее определение литургического пения: оно позволяет нам прелестью своих выражений и мелодий сделаться «учителями в вере», даже если мы не богословы.

Сам Августин признается: «Сколько слез я пролил, слушая звуки твоих гимнов и песнопений, что сладостно звучали в твоей церкви! Сильно было волнение: эти звуки вливались мне в уши и растворяли в моем сердце истину, возбуждая в нем горячее чувство набожности. И то были благодатные слезы» (Исп. 9,6,14).

История с соборами сделала Амвросия самой сильной и искренней личностью в обсуждении вопросов, касавшихся отношений между Церковью и Государством. В прошлом он был магистратом и хорошо знал права императора: он не только уважал их, но и готов был поставить себя им на службу, когда его сотрудничество было необходимо. Но затем он стал епископом Святой Церкви Божией, а в качестве такового считал своим сыном и императора.

Мы не можем обойти вниманием некоторые знаменитые эпизоды: одни из них являют в нем сердце отца христиан, другие же свидетельствуют о том, как он умел склонить даже императоров к сыновнему повиновению.

Вспомним, прежде всего, поражение при Адрианополе в 378 году — первое, что римляне потерпели от варваров-вестготов, оставив в их руках огромное количество пленных, которых не в состоянии были выкупить.

Амвросий не замедлил сломать священные сосуды своих церквей и этим золотом заплатил выкуп за многих.

Ариане воспользовались этим, чтобы продемонстрировать свое негодование. «Лучше спасти живые тела, чем сосуды из металла!» — отвечал им Амвросий и написал по этому поводу целые страницы потрясающей теологии: разве эти сосуды не содержали в себе кровь Христову? И разве эта кровь не была пролита за многих? В таком случае не может быть ничего прекраснее и целесообразнее, нежели взять чашу и использовать всю ее для выкупа: кровь, которую она содержала, — для выкупа душ, а золото, из которого она сделана — для выкупа тел.

«Как прекрасно, если говорят: когда церковь выкупает толпы пленных — их выкупил Христос!.. Вот золото Христово, что спасает от смерти!» («Обязанности», II).

Но нежность, с которой он смотрел на детей Церкви, распространялась на всех нуждающихся, и всякого человека он считал чудесным творением Небесного Отца.

Амвросий так объяснял своим верующим причину сотворения человека: он говорил, что Бог трудился шесть дней, чтобы создать красоту мира, а затем «почил», сотворив человека, — таким образом, Бог создал разум и сердце человека, дабы у Него было место для отдыха.

Но этого принципа великолепной антропологии ему не было достаточно. Он добавлял также, — со своей головокружительной мыслью, которая изначально стремилась объять весь изумительный замысел Божий, — что «Бог почил оттого, что наконец-то у Него был человек, которому Он мог простить грехи!»

Вот так Амвросий созерцал единым взором и единой любовью как Небесного Отца, который отдыхал в Адаме от своего созидательного труда, так и Христа, который, как он утверждал, почил на кресте, чтобы дать нам свою милость.

То не была законченная теология, но она являла христианам образы, достойные мечты.

И если таков человек, — существо, нуждающееся в милосердии, — то таков и император.

В 388 году вся империя, как на Востоке, так и на Западе была в руках Феодосия Великого, резиденция которого находилась в Милане. Он не только открыто был католиком, но и в 380 году провозгласил католичество официальным вероисповеданием Империи.

Но когда он впервые пришел на Божественную Литургию, которую совершал Амвросий, то его ждал сюрприз: если в Константинополе трон императора находился в пресвитерии, рядом с сослужащими, то в Милане он обнаружил, что его трон, конечно же, был поставлен на почетное место, — но только в той части церкви, что отведена для верующих.

«Наконец-то я нашел настоящего епископа!» — по свидетельству современника, воскликнул Феодосий, хотя он и признавался, что разницу между епископом и императором он «усвоил с некоторым трудом».

Это был знак, но также и подготовка события чрезвычайной важности, которое останется в истории.

Ужасное происшествие случилось в Фессалониках: толпа побила камнями командующего тевтонским гарнизоном и протащила его труп по улицам. Чтобы наказать толпу, охваченный гневом Феодосий позволил солдатам отомстить за своего командира, на два часа предав в их руки народ, присутствовавший на бегах в цирке.

Солдаты устроили резню. Поговаривали о семи тысячах погибших; даже если по всей вероятности их было лишь несколько сот, ужас от этого был не меньше.

Тем временем император возвращался в Милан. Амвросий решил оставить город, дабы не встречаться с ним, а пока велел доставить ему личное послание: «Ты человек, — написал он, — и ты подвергся искушению: победи его. Грех изглаживается не иначе, как слезами и покаянием… Это я советую тебе, этого я прошу у тебя; я увещеваю и предостерегаю тебя… я не посмею принести [евхаристическую] жертву, если ты захочешь при этом присутствовать. Я люблю тебя, о, император, я люблю тебя искренне и сопутствую тебе моими молитвами».

В те времена каяться — означало быть отлученным от евхаристии на месяцы и годы, а тем временем присутствовать на богослужениях, стоя в стороне, в месте, отведенном для кающихся, поручать себя молитвам общины, поститься и предаваться другим видам умерщвления плоти; а также являться на людях в покаянной одежде и со смиренным видом.

Всего этого Амвросий посмел требовать от императора в те времена, когда все считали, что тот поставлен выше любого закона. Из уважения к его достоинству он ограничил лишь время покаяния до ближайшего Рождества, то есть примерно на полгода.

Император снял царские одежды, как обычно он поступал лишь в случаях официального траура, и пребывал среди кающихся с истинным и глубоким смирением. Люди плакали от умиления, видя его таким великим и таким смиренным.

Когда Амвросию доведется произносить надгробную речь в честь Феодосия, умершего в 395 году, он не раз повторит: «Я любил этого человека, ибо он предпочитал тех, кто порицал его, тем, кто ему льстил… Я любил этого человека, который публично оплакивал в церкви свой грех… Он, император, не постыдился того, чего стыдятся простые граждане, — публично принести покаяние, а впоследствии и дня не проходило, чтобы он не плакал о своей ошибке».

Биограф говорит: «Впервые в истории монарх публично признавал себя подчиненным некоторым вечным законам правосудия, а епископ требовал для себя права судить даже императоров и отпускать им грехи».

Одним из последствий этого, имевшим и социальное значение, было провозглашение закона, которого пожелал Феодосий, и согласно которому всякий вынесенный смертный приговор должен был приводиться в исполнение через тридцать дней, «чтобы всегда была возможность для его изменения и для жеста милосердия».

Последние годы своей жизни Амвросий провел, заботясь, как отец, не только о своей епархии, но и о соседних церквях, куда его обычно призывали для восстановления мира. В Верцелли, куда он отправился, когда его уже лихорадило, говорили, что «он, как луч солнца, осветил весь город».

И он начал писать трактат «Благо смерти», в котором увещевал, прежде всего, самого себя: «Поспешим к Жизни, станем искать Того, Кто живет!» (там же, 12,52–57).

Его агония началась в Страстную пятницу 397 года.

Рассказывает его секретарь и биограф Паолин: «[В последние дни] он видел Господа Иисуса, который шел к нему и улыбался… И в то время, как он нас оставил, чтобы отлететь к Господу, с пяти часов вечера до того часа, когда он предал дух, он молился, раскинув руки в форме креста». То были первые часы Великой субботы («Жизнь Амвросия», 47,1,2,).

Некоторые из молодых людей, прощавшихся с мертвым телом Амвросия, утверждали, что на лбу у него сияла звезда.

Возможно, это всего лишь легенда. Но все-таки прекрасно, когда молодежь видит сияющую звезду на лбу своего епископа.

СВЯТОЙ БЕНЕДИКТ (около 480-около 547 гг.)

В V веке от Рождества Христова Римская Империя распадалась.

Вандалы начали переходить границу на Рейне, и это было настоящее переселение целых племен: с женщинами, детьми, повозками, стадами.

В 410 году на глазах у изумленного мира Рим пал и впервые был разграблен войсками Алариха.

Затем, в первые две трети века завершился его упадок.

В середине века пронеслась ужасная угроза Аттилы и его гуннов, пришедших с севера, и сразу же Рим был вновь разграблен вандалами Гензериха, которые опустошили Италию, провинции Африки и вернулись со стороны моря, покорив Сицилию и Сардинию. Вследствие чего города империи остались без зерна.

В 476 году в Равенне был убит последний император Запада, и варвар Одоакр взял власть; несовершеннолетнего сына убитого пренебрежительно называли «Ромулом-императоришкой» (лат.: Augustolo).

В 490 году пришел к власти Теодорих Великий и основал в Равенне королевство Восточных Готов, попытавшись объединить, в том числе и в культурном плане, римский и германский дух. Но эта попытка потерпит провал тридцать лет спустя из-за несовместимости арианской веры готов и католической веры римлян.

Бенедикт родился в окрестностях Нурсии около 480 года; таким образом, он был еще ребенком, когда империя распалась. Рим, куда он отправился подростком, чтобы начать учебу, преследовали бедствия: неоднократные неурожаи и наводнения при разливах Тибра, эпидемии, междоусобицы, разложение административной и религиозной структур общества.

Казалось, город поистине агонизировал, хотя, как утверждает свидетель-современник, «Рим умирал, смеясь», не желая отказываться от удовольствий и распутства, которые часто сопровождают упадок.

Нелегкая задача — рассказывать о жизни того, кто станет впоследствии Святым Покровителем Запада: история не интересовалась им, и нам неизвестно почти ничего, кроме чудес и Устава, который он написал для своих монахов.

Некоторые авторы говорят, что лицо Бенедикта плохо видно «из-за слишком яркого освещения». Единственный, кто нам рассказал о нем, преисполнил его личность сверхъестественным блеском.

О его жизни поведал Святой Григорий Великий, посвятив ему книгу своих «Диалогов» около пятидесяти лет спустя после смерти святого Патриарха.

«Диалоги» представляют собой произведение, находящееся на полпути между историей и философски-богословским размышлением, но великий Папа уверяет нас, что сведения он получил из первых рук от четырех бенедиктинских аббатов (среди которых был и преемник Бенедикта), которым он дал пристанище в Риме после того, как Монтекассино было разрушено лонгобардами (в 587 году).

Нам, современным людям, жизнь, рассказанная в чудесах, кажется недостаточно документированной и мало интересной с исторической точки зрения, но идея Папы Григория Великого четко определена: история проступает очевидным образом в результатах деятельности Бенедикта, в его монастырях, что распространяются по Европе, в «Уставе», который тщательно описывает оригинальный человеческий образ; но личность Бенедикта — это воплощение благодати Божьей.

Поэтому он пишет: «Бенедикт, человек Господень, имел дух того Единого, кто благодатью искупления, данной нам, исполнил сердца своих избранных; это о Нем говорит Иоанн: "Это был Свет, который просвещает всякого человека, приходящего в мир", и еще говорит: "И от полноты Его все мы приняли"» (Д.П,8).

Собирая свидетельства о чудесах Бенедикта, рассказывая и комментируя их подходящими случаю духовными размышлениями, святой Григорий уверен, что он дает нам его точный портрет, соответствующий образу Христа и Его святых пророков и апостолов.

Более того, о чудесах он повествует, желая доказать с как можно большей очевидностью, что в личности Бенедикта жили сила и «стиль» Иисуса, а также и Петра, Моисея, Илии, Елисея, Давида и так далее, — по мере того, как чудеса Бенедикта вновь воплощали в жизнь чудеса библейских персонажей.

«По моему мнению, этого нашего святого исполнил дух всех праведников» (Д.Н,8), — сообщает Григорий, убежденный, что о таком человеке невозможно рассказать в хронике, он может быть только «открыт», и это именно так: чудеса открывают его нам.

Итак, доверимся мудрости этого Папы, который уж точно не грешил спиритуализмом. До того, как его избрали Папой, он занимал должность Римского префекта и был послом в Константинополе, а в качестве Папы должен был заниматься всеобъемлющей деятельностью: общественной, культурной, политической, религиозной. Он представлял собой единственную сохранившуюся власть, шла ли речь о том, чтобы духовно повлиять на весь христианский мир или организовать снабжение и вершить правосудие в Римской области, или унять лонгобардов, или организовать обращение в христианство варваров вплоть до далекой Англии, или дать толчок к созданию Schola cantorum — Школы церковного псалмопения (которое называется именно «григорианским пением»).

Для подобного человека собирать свидетельства о чудесах — означало не отгородиться от действительности, а проникнуть в самое ее сердце.

«Был человек Бенедикт по имени и благодати…» (от лат.: Benedzcfus-Благословенный), — так начинается повествование святого Григория, сразу же представляя нам отрока, который уже обладал, — в соответствии со вкусами того времени, — мудростью зрелого человека.

Бенедикт — мальчик из состоятельной семьи, и он приехал в Рим из области Нурсия, чтобы посвятить себя изучению литературы.

Но «вечный город» выглядит уже скорей как пропасть погибели, где можно легко себя погубить, и он понимает, что прежде всего должен «искать самого себя», реализуя тот идеал «жизни наедине с собой», который является изначальным условием спасения в то время, когда создается впечатление, будто рушится все вокруг.

Так он бежит из Рима: этот опустошенный мир, упивающийся последними наслаждениями, ему кажется пустыней; поэтому он предпочитает настоящую пустыню, в соответствии с самыми древними и чистыми монашескими традициями.

Он бежит, soli Deo placere desiderans (лат.: «желая угодить только Богу»), на деле положив начало одному из тех великолепных правил, учителем которых он сделается.

И, размышляя об изучении литературного наследия, оставленного Бенедиктом, святой Папа создает еще одно изречение с чудесным античным колоритом: «Он удалился, зная, что ничего не знает, и премудро невежественен» (лат.: scienter nescius et sapienter indoctus) (Д.Н., пролог).

Три года Бенедикт жил в одном селении в семидесяти километрах от Рима, в обществе ухаживающей за ним няни и поселившись в церкви; уже там он положил начало своей деятельности чудотворца, дабы избавить от некоторых домашних неприятностей ту, что ухаживала за ним с такой любовью.

Но нелегко жить в одиночестве, когда совершаешь чудеса, и Бенедикт опять бежал, — на этот раз совсем один, — укрывшись в недоступной пещере в Субиако.

Там он прожил три года, пользуясь помощью одного местного монаха, который периодически приносил ему хлеб.

Бог распорядился так, что это одиночество должно было прекратиться три года спустя: в день Пасхи Он подсказал одному соседнему священнику, готовившему себе праздничную трапезу, пойти и разделить ее с отшельником, живущим на горе.

Затем пастухи начали обмениваться с ним пищей: они приносили ему от своего стада необходимое из продуктов, а молодой отшельник взамен предлагал им пищу своей проповеди.

Начиналась общественная миссия Бенедикта, но прежде он должен был пройти испытание искушением и окончательно очиститься.

В соответствии с древними канонами «искушений в пустыне», отшельника охватило жгучее воспоминание о прекрасной девушке, которую он видел во время своего недолгого пребывания в Риме, и этого было достаточно, чтобы воспламенить его сердце, разум и плоть.

Бенедикт потушил этот огонь, воспламенив другой, более материальный и мучительный: он бросился нагим в заросли колючего кустарника и крапивы, так что тело и в самом деле загорелось: «Снаружи он горел от боли, но внутри угас огонь греха», — комментирует мудрый Папа.

Много веков спустя, в иные времена Франциск Ассизский по той же самой причине решит погрузиться в холодный снег.

Оба, однако же, проявили немалую мудрость, ибо поняли, что невозможно избавиться от пыла чувственности, полагаясь лишь на духовные устремления.

Как бы там ни было, но победа была окончательной. В повествовании она преследует ясно выраженную цель: убедить нас в том, что Бенедикт не сделался учителем других христиан прежде, чем сам он научился полному самообладанию.

Прошло немного времени, и монахи из Виковаро (что между Субиако и Тиволи) пришли просить его, чтобы он сделался их настоятелем. Бенедикт согласился после долгих возражений, но монахи тотчас же об этом пожалели — как только поняли, что он требовал полного соблюдения устава.

Они стали искать легкого средства, чтобы избавиться от него, и решили отравить за обедом вино в его кубке.

Но они забыли, что правила предписывали благословлять кубок с вином перед тем, как пить его, и таким образом, когда Бенедикт осенил его крестным знамением, кубок, естественно, раскололся, ибо «смертельное питье не выдержало знамения жизни».

Возможно, чудо испугало монахов, но Бенедикт пришел к выводу, что для него лучше было их оставить, так как он не хотел «истощать свои силы» в попытке исправить «тех, кто не хотел исправиться».

С той поры монахи и желавшие ими стать приходили к нему, но приходили лишь те, кто действительно желал духовного наставления.

Одним словом, учеников было так много, что Бенедикт, почти этого не заметив, сделался основателем двенадцати монастырей, рассеявшихся по той области: в каждом жили по двенадцать монахов.

Совершенно и благоразумно это библейское число (двенадцать на двенадцать), забегая вперед, представляет собой «эскиз» гармоничной бенедиктинской архитектуры. Это были монастыри, куда, согласно обычаю, сохранившемуся надолго, принимали и детей — сыновей знати — на воспитание.

Так начинается прекрасная история-легенда (в смысле истории без хроники, но которая все же может послужить примером) отношений между Бенедиктом, «маленьким святым Плацидом» и «юным святым Мавром» — учениками, которых он оберегал, воспитывал, любил и растил как истинных своих сыновей и наследников.

Тот, кто рассказал о его жизни, донес до нас некоторые не только чудесные, но и символичные эпизоды этой первой «бенедиктинской истории» (еще не было основано Кассино, и настоящая история Бенедикта-основателя еще не определилась).

Прежде всего, это рассказ о монахе, которому не удается быть монахом, то есть ему не удается «жить наедине с самим собой»: в момент молитвы и безмолвия он впадает в искушение и праздно слоняется.

За будничностью эпизода скрывается и заявляет о себе крупный спор, который вот-вот должен был возникнуть между бенедиктинским монашеством, полностью основанным на постоянстве места жительства (стабильности) его членов, и монашеством, существовавшим прежде и отягощенным весьма распространенным недостатком: нестабильностью и материальным и духовным vagatio (лат.: блужданием) монахов.

Только Бенедикт смог увидеть, что рассеянного и праздношатающегося монаха в действительности увлекал прочь «маленький черный демоненок», и аббат исцелил его «хорошим ударом палкой», коль скоро не было другого способа победить «сердечную слепоту». Удар получил монах, но ощутил его «демоненок»-искуситель, который после этого навсегда бежал вон.

Затем следует история о трех монастырях, построенных среди слишком отвесных скал, где поблизости не было воды, что вызывало жалобы монахов. Эти библейские жалобы подобны жалобам избранного народа в пустыне, и Бенедикт, как новый Моисей, дал им воду, пробившуюся ключом из скалы. Однако прежде чем совершить чудо, он отослал монахов «с ласковыми словами утешения», а затем провел ночь в молитве среди тех засушливых скал, а помогал ему в молитве маленький Плацид, который был очень послушным монахом.

Еще один эпизод рассказывает о «простоватом готе», попросившем, чтобы его приняли в монастырь. Бенедикт послал его рубить кусты ежевики на берегу озера, и варвар размахивал серпом до тех пор, пока лезвие не соскочило с деревянной ручки и не утонуло в воде. За карикатурным эпизодом скрывается проблема сосуществования в монастырях между цивилизованными, умелыми латинянами и грубыми, неловкими варварами. «Простоватый гот» сознался перед Мавром в своей вине и во вреде, причиненном общине, и стоял перед ним tremebundus (лат.: трепеща). Но тут вмешался Бенедикт: он погрузил в воду деревянную ручку, железное лезвие всплыло и наделось на нее.

Этот эпизод, полный наивной поэзии, не только открывает нам, что Бенедикт, это — новый пророк Елисей, ибо последний совершил такое же чудо тринадцатью веками раньше (сравн. 4 Цар. 6, 1–7), но позволяет биографу вложить в уста святого Патриарха слова, которые похожи на приглашение в гостеприимное объятие для всех варваров, приходивших в монастырь: Ессе labora, et noli contristari — (лат.) «Вот, работай и не огорчайся».

Еще одно происшествие случилось с маленьким Плацидом: будучи немного легкомыслен, он пошел на озеро за водой, погрузил ведро слишком резко и упал в воду, которая понесла его прочь.

Бенедикт увидел это в духе из своей кельи и поспешил послать Мавра: тот побежал на помощь. Только когда он уже вытащил на берег маленького собрата, Мавр осознал то, что шел по воде. Охваченный священным ужасом, он рассказал о случившемся святому аббату, и Бенедикт объяснил, что все это — заслуга безусловного послушания со стороны Мавра. Тот, однако, возражал, что вся заслуга была в приказе Бенедикта. Плацид разрешил сей добродетельный спор: он сказал, что увидел у себя на голове накидку аббата и тотчас подумал, что это Бенедикт вытащил его из воды.

Так послушание и власть гармонично переплетались между собой, и ученики поняли, что Бенедикт был подобен новому Иисусу, который повелел Петру идти по воде.

Естественно, Григорий завершает эту первую часть своего повествования, говоря, что «те места вдоль и поперек воспламенялись любовью к нашему Господу Иисусу Христу» (Д.11,8).

История Монтекассино начинается вследствие угодного Богу необходимого разделения, хотя поначалу и казалось, будто демон взял верх.

Короче говоря, был один священник, «злобный в своей зависти», который делал все, чтобы повредить делу святого: сначала послал ему «отравленный хлеб», но Бенедикт разоблачил угрозу; затем устроил в саду монастыря непристойное представление с участием нескольких девушек, — с тем, чтобы «отравить» его монахов.

Наконец Бенедикт, понимая, что эта злоба направлена против него, окончательно обустроил эти монастыри, назначил им добрых настоятелей, а затем оставил их на произвол судьбы, взяв с собой лишь нескольких братьев.

Стоит ли говорить, что едва Бенедикт отправился в путь, как тот злобный и коварный священник стал жертвой несчастного случая и умер, но святой Патриарх упрекнул Мара за то, что тот принес ему известие с некоторым чувством удовлетворения, и назначил ему епитимью. Сам же он испытывал великую скорбь.

И все же он не вернулся назад, а направился в сторону Кассино — это была скала, расположенная на склоне высокой горы, на вершине которой в то время еще находился храм, посвященный Аполлону.

Когда Бенедикт приступил к разрушению языческого храма и алтаря и стал проповедовать местным жителям Благую Весть, разразилась неистовая борьба с Сатаной. Монахи утверждали, что они слышали горестный крик: «Проклятый, а не Благословенный, что тебе до меня? Зачем ты меня преследуешь?». Это было предсказание, что вновь заложенный монастырь должен будет способствовать разрушению царства Сатаны, а пока следовало ожидать одного испытания за другим.

Во всякой помощи, что им приходила при постройке аббатства, монахи видели заботливую руку Бога, и точно так же в самых непреодолимых трудностях они видели гнетущую руку Сатаны.

И действительно, то была земля, усеянная идолами.

В таких случаях Бенедикт приходил на помощь своей молитвой: нужно ли было сдвинуть обломок скалы, как будто бы вросший в землю, или усмирить какое-нибудь помрачение, нашедшее на монахов; или же когда построенная стена вдруг обрушивалась на одного из мальчиков, что воспитывались в общине.

Тогда могущество святого являло себя в таком величии, что способно было даже возвратить к жизни отрока, умершего от дьявольской злобы.

Другие чудеса ему нужны были для того, чтобы помочь монахам соблюдать устав. Так, по божественному внушению Бенедикт знал, когда монахи, находившиеся в пути, нарушали его: например, если они ели за пределами монастыря или принимали подарки.

Таким же образом он разоблачал намерения и козни тех, кто пытался обмануть его, или же внутренний ропот тех, кто в своем сердце не желал ему подчиниться.

Эпизод, оставшийся памятным в истории, касается Тотилы, короля готов, который безнаказанно разгуливал по Италии и приблизился к Горе Кассино (Монтекассино) из любопытства к славе Бенедикта.

Чтобы испытать святого, король послал к нему своего оруженосца, одетого в королевскую одежду, со всеми регалиями и со свитой знати. Бенедикт не дал ему даже подойти. Он крикнул издалека: «Сын мой, сними эти одежды, они не твои!». Все попадали на землю, пораженные даже не тем, что обман был раскрыт, а «быстротой», с которой их разоблачили.

Когда Тотила прибыл собственной персоной, но не смел приблизиться и стоял на коленях вдалеке. Бенедикт поднял его и сказал ему без обиняков: «Ты делаешь много зла, и много зла ты уже сделал. Раз и навсегда положи конец твоей злобе. Ты войдешь в Рим, пересечешь море, будешь царствовать девять лет, а на десятый умрешь».

Говорят, что после этого Тотила был уже не таким жестоким, как прежде.

В ушах Бенедикта звучали даже слова, произнесенные мысленно другими людьми, — поясняет его биограф, повествующий даже о самых «духовных» чудесах: это прозорливость в отношении души и слабостей ближнего, способность предвидеть события, вещие сны; власть над душами, простиравшаяся чуть ли не до потустороннего мира; сила его заступничества на земле и на небе.

Все это объясняет следующая формулировка: то действует «благодать Бенедикта». Святой настолько переполнен духовными дарами, что может щедро раздавать их повсеместно.

Затем следуют чудеса исцелений и «изобилия», характерные для всякой «мессианской эпохи»: избавление одержимых от нечистой силы; исцеление прокаженных; облегчение, принесенное заключенным и страждущим; снятие долгов и чудесное приумножение запасов (хлеба, масла) в голодное время.

Подчеркивается и милосердная помощь самым обездоленным, которым Бенедикт повелевал «отдавать все на земле, чтобы ничего не потерять на небе», так что однажды он разгневался, когда монах-ключник попытался ревниво сохранить последний сосуд с маслом.

Только раз Григорий описывает Бенедикта в его страдающей человечности: не в тот момент, когда он совершает чудеса, а когда он предается рыданиям, — таким увидел его знатный гость монастыря, внезапно вошедший в комнату аббата.

Ему Бенедикт признался: «Весь этот монастырь, что я построил, и все то, что я приготовил для братии, по воле Всемогущего Бога должно достаться в добычу варварам. С большим трудом я вымолил, чтобы из всего, что здесь есть, пощадили хотя бы людей».

Так и случится несколько десятилетий спустя, уже после смерти Бенедикта, во время нашествия лонгобардов.

В самом деле, никто из друзей Божьих не может быть избавлен от страданий и от своей темной ночи.

Последнее рассказанное чудо являет нам Бенедикта почти дрожащим от беспомощности. Перед ним предстал отчаявшийся отец, несущий на руках тельце мертвого сына: «Верни мне сына, верни мне сына!» — бессмысленно кричал этот человек, убежденный, что его крик, обращенный к Бенедикту, достигнет Бога.

«Разве я взял у тебя сына?» — спросил у него сконфуженный Бенедикт, но когда он понял, что от него требовали чуда воскрешения умершего, он тут же отослал вон других монахов: «Удалитесь, братья, удалитесь! Не для меня эти чудеса! Только Святые Апостолы могут их совершать! Зачем вы хотите взвалить на меня груз, который я не могу нести?». Затем чудо все-таки свершилось — Бенедикт вымолил его у Бога «ради веры этого человека, что просит воскресить ему сына».

Теперь, когда рассказчик дошел до апогея своего повествования, он поведал также, в первый и единственный раз, о поражении Бенедикта. «Было нечто такое, чего он не смог получить, хотя он этого и желал».

Внезапно Бенедикт выходит из своего таинственного и возвышенного ореола, и мы узнаем кое-что о его привязанностях.

Так мы открываем для себя, что у него есть сестра-близнец, которую он очень любит и которая, как и он, с детства посвятила себя Богу.

Мы узнаем, что почтенный Патриарх уделяет ей один день в году: целый день он проводит в гостях в ее монастыре «беседуя с ней на священные темы», включая и время ужина.

И вот что рассказывается о его последнем визите. Едва вечером наступил час, когда Бенедикт должен был возвратиться в монастырь (устав строго запрещает ночевать за его пределами), Схоластика попросила брата на этот раз сделать исключение из правил: «Не оставляй меня в эту ночь, прошу тебя: так мы сможем до утра говорить о радостях небесной жизни». Но она получила почти возмущенный ответ: «Что это такое ты говоришь, сестра!»

На небе не было ни облачка. Схоластика скрестила руки на столе и опустила на них голову. В короткое время небо покрылось тучами, и разразилась такая буря с молниями, с громом и с потоками дождя, что Бенедикт всю ночь не мог ступить за порог.

«Да простит тебя Всемогущий Бог, сестра моя, — сказал Бенедикт, — что ты сделала?» И Схоластика с чисто женской логикой отвечала: «Видишь, я просила тебя, и ты не захотел меня послушать. Тогда я попросила моего Господа, и Он меня услышал. Теперь иди же, если сможешь, возвращайся в свой монастырь!»

Так Бенедикт вынужден был подвергнуться чуду.

Причины было две, как объясняет святой Папа Григорий.

Первая: в христианстве все является вопросом любви. Сам Бог — это Любовь, а потому логично, что «больше смогла сделать та, что больше возлюбила». И вот в этом заключительном суждении Григорий в один миг делает относительными все чудеса, о которых он рассказал, и превращает их — в том числе и в пользу Бенедикта, — что, само собой, разумеется, — в вопрос любви.

Вторая: Бог знал, что эта встреча брата и сестры была последней. Схоластика умерла три дня спустя. Бенедикт послал своих монахов за ее телом, чтобы похоронить его в могиле, которую он приготовил для себя. «Потому и случилось, что как при жизни их души всегда были едины в Боге, так и после смерти их тела не были разлучены даже могилой» (Д.П.,34).

Так мы достигли кульминационного момента повествования, и оттого чувствуем необходимость почерпнуть из другого источника биографии Бенедикта, к которому святой Григорий отсылает читателя, когда пишет:

«Среди стольких чудес, которые сделали знаменитым по всему миру этого Божьего человека, мы должны поместить сияющее великолепие его учения. В самом деле, он написал для монахов «Устав», поистине замечательный своей умеренностью, и ясный и блистательный (лат.: luculenta) в выражении. И если кто хочет лучше узнать его обыкновения и жизнь, то в наставлениях «Устава» сможет найти поступки, в которых он сам выражал собственное учение, ибо он не мог учить иначе, нежели сам жил» (ДД1, 36).

То, что «Устав» должен некоторым образом отражать жизнь нашего святого, — это совершенно очевидно в особенности там, где он описывает качества и обязанности аббата, а они, — говорит Бенедикт, — «все уже указаны в том имени, которым его называют: "Отец!"».

Главное событие евангельской истории — приход на землю Сына Божьего и дар Его Духа, который делает нас способными призывать Бога именем Абба («Отец!») становится, таким образом, самим сердцем монастыря, где живут дети, что обращаются этим именем к своему Настоятелю.

А тот знает, что его долг — являть волю Божью словами и жизнью, всегда помня «об имени, которое он носит»: он знает, что должен быть отцом, «чистым, воздержанным, милосердным», который всегда позволяет «милосердию взять верх над правосудием».

От него Бенедикт требует нелегкого равновесия любви, способной одновременно распространяться на всех и оказывать предпочтение всякому в соответствии с его потребностями.

Отец сдержанный и снисходительный, сильный и мудрый; не беспокойный и не тревожный, не угнетающий, не ревнивый, способный на нежность и на бесконечное терпение, но также и на строгость и решительность.

Отец, который всегда «предпочитает милосердие правосудию», но никогда не пренебрегает исправлением недостатков.

Отец, внимательно наблюдающий за своими детьми и за их различными характерами, — так, чтобы «у сильных всегда был идеал, к которому они могли бы стремиться, а у слабых — возможность не падать духом».

Прилагательные, образы, пословицы следуют одни за другими под пером Бенедикта, порой — с некоторым юмором, как, например, когда он увещевает аббата не быть как тот пастух, что, «гоняя стадо, в один день доводит до смерти всех овец», или когда он советует «быть осторожным и не сломать сосуд, соскабливая с него ржавчину».

Другие советы по красоте подобны программным девизам: «Аббат да заботится о том, чтобы его больше любили, чем боялись» (лат.: studeat plus amari quam timeri)\ «Да будет ему известно, что он должен более приносить пользу, нежели командовать» (лат.: magis prodesse quam praesse); «Пусть он будет умерен, ибо умеренность — мать всех добродетелей».

За многими выражениями просматривается личный опыт Бенедикта: его педагогические открытия; планы хорошего руководства, которые он, должно быть, разработал в течение многих лет; разочарования, которые он, вероятно, пережил, и успехи, которых он с Божьей помощью добился.

Но, прежде всего, «Устав» — это описание здания, которое Бенедикт постепенно возводил. Можно сказать, что он спроектировал грандиозную, но, по своему обыкновению, невероятно простую постройку.

То была эпоха, когда казалось, будто все расслаивается — как церковное, так и гражданское общество, как монашеская, так и мирская жизнь, — и Бенедикт мыслил «семейными» терминами: монастырь — это целое «общество», управляемое как семья.

В своем завершенном состоянии монастырь должен заключать в себе все то, что нужно для жизни: «воду, мельницу, огород и помещения, где бы заниматься различными ремеслами…»

С одной стороны, сам монах не нуждается больше в том, чтобы бродить по миру и искать себе необходимого для существования, а с другой — в темные века, что наступают, скорее мир придет жить в сени и под покровительством монастыря в поисках того порядка, той запланированное, которые невозможно будет отыскать в ином месте.

В бенедиктинский монастырь приходят жить, как братья, под руководством единого Отца все те, кто этого желает, лишь бы они со своей стороны обещали послушание и постоянство пребывания. Не делаются различия между свободными и рабами, ни между воинами и крестьянами, ни между невежественными и учеными.

Не делаются различия в возрасте, принимают и отроков: в аббатстве всегда есть школа, где дети, которых любят как сыновей, уже готовятся к монашеской жизни; «Устав» действителен и для них, хотя аббат должен приспосабливать и смягчать его в соответствии с их возрастом.

Не делается даже и то различие, которого больше всего можно было бы ожидать: предварительная оценка духовных склонностей и анализ призвания.

Почти на каждой странице «Устава» выглядит само собой разумеющимся то, что в монастыре живут на равных правах послушные, способные, терпеливые, покорные, добродетельные, умные монахи, и другие — строптивые, злые, гордые, непокорные, беспокойные, нахальные, недисциплинированные, бесполезные…

Все вместе они составляют «стадо аббата», и он должен пасти их, давая каждому нужную пищу и подходящее лекарство. В конце пути (… в конце «Устава») Христос возьмет их всех вместе и «всех вместе (лат.: pariter) поведет к вечной жизни».

Во вступлении Бенедикт называет свой монастырь «школой, где учатся служить Господу»; вскоре после этого он скажет, что это «мастерская», где все работают, имея в своем распоряжении «инструменты добрых дел».

Читая длинный список «рекомендуемых инструментов» (около 74), не стоит удивляться, если мы найдем перечисленными вместе: основные заповеди (включая «не убий» и «не прелюбодействуй»), дела милосердия (в том числе и «погребение усопших»), искушения, которым следует противостоять (среди которых «не давать выхода гневу», «не таить обиду», «не плести обман»), пороки, которые необходимо искоренять (например, рекомендации не быть «лентяями», «пьяницами», «обжорами», «сонями», «ворчунами») и добродетели, которые должно культивировать (среди которых «почитать старших» и «любить младших»).

Тот факт, что Бенедикт задерживается на ряде скорей тяжеловесных рекомендаций, свидетельствует о том, что считается нормальным также и призвание многих непоколебимых и закоренелых грешников: времена таковы, что монастырь невозможно себе представить убежищем избранных и рафинированных душ, это скорей переделка и спасение всего мира, который, будучи христианским лишь отчасти, как будто бы проваливается в бездну.

Но среди всех этих неудобоваримых призывов сияют руководства к высочайшей мистической жизни, предложенные как проблески идеала тому, кто «может понять»: от великолепного «Доверить Богу свои надежды» до впечатляющего «Желать вечной жизни со всяким духовным вожделением», и до заключительного и умиротворяющего «Никогда не терять надежду на милосердие Божие» (лат.: Et de Dei misericordia numquam disperare).

И конечно же невозможно забыть изумительный афоризм: «Ничто не ставить превыше любви Христовой», который Бенедикт помещает в начале «Устава» (лат.: Nihil amori Christi рrаеропеrе) и к которому он возвращается в конце с еще большей требовательностью (Cristo omnio nihil praeponant (лат.) — «Ничто не должно быть превыше Христа»).

Над всем этим должно стоять послушание аббату, прежде всего послушание «без промедления», свойственное тем, кто «считает, что не имеет ничего дороже Христа», и которое приводит братьев к смиренному желанию «повиноваться друг другу».

Существование, предписанное «Уставом», полностью организовано вокруг двух видов «труда» (лат.: opus): труд для Бога и ручной труд. Действительно, монахи — это «работники Господни».

Opus Dei (лат.: труд Божий) — общая молитва всех монахов — это труд, который должен совершаться «перед лицом всех ангелов»; он отмеряет часы дня и ночи. Он дает возвышенную и очищающую ориентацию всем тяготам земного существования.

Также и в этом случае первостепенную важность имеет радикальное расположение сердца: Nihil operi Dei praeponatur (лат.: «ничто не следует предпочитать труду Господню»), точно так же, как и не должно ничего предпочитать любви Христовой.

Opus тапиит (лат.: ручной труд) — это работа, которой все должны заниматься в оставшиеся часы дня. В эпоху, когда работа — занятие рабов, Бенедикт делает ее критерием человеческого достоинства, братской солидарности и духовной жертвы.

Даже с инструментами, необходимыми для работы, необходимо обращаться как со «священными алтарными сосудами». Даже эконом монастыря должен заниматься управлением и следить за всем на основании критерия глубокой человечности, которой движет вера: он также должен вести себя «как отец общины», и его задача должна состоять в том, чтобы «никто не тревожился и не огорчался в доме Божьем».

Ora et Labora (лат.: «Молись и работай»): этот краткий девиз, что сделается впоследствии традиционным, описывает монаха, который должен трудиться с Богом и для Бога, но который также знает, что Бог трудится с ним и в нем.

Вот так монахи — под руководством этого «Устава» (который Бенедикт в конце называет «небольшим Уставом для новичков») — научились делать «героической повседневную жизнь и повседневной — героическую» с тем же ритмом, с которым они учились «осваивать земли и давать их цивилизациям», прежде освоив и отдав Богу свое сердце.

С течением веков «Европа будет покрыта сетью образцовых ферм, центров животноводства, очагов высокой культуры, духовного усердия, искусства жить, воли к действию, — одним словом, цивилизации высокого уровня, возникшей из беспорядочных волн варварства. Вне всякого сомнения, святой Бенедикт является Отцом Европы. Бенедиктинцы, его дети, — отцы европейской цивилизации», — так писал Лео Мулен. Он любил напоминать, что даже хорошие манеры за столом, которые мы сегодня соблюдаем (скатерти, салфетки, цветы, молчание, чистота, последовательность блюд, взаимная вежливость, правила поведения), были изобретены монахами, сделавшими из еды — «кушание» (итал.: pietanzo), то есть нечто, связанное с благочестием (лат.: pietas): это пища, полученная и потребленная с благодарностью и уважением.

Во времена первого аббатства (Монтекассино) работа имела отношение чисто к обустройству монастыря и прилегавших к нему владений.

Постепенно монахи научатся осваивать земли, удобрять, орошать их, и, наконец, управлять самыми настоящими фермами, в том числе и животноводческими. А также питомниками и опытными теплицами.

Они обучатся сами и будут обучать других виноградарству, эксплуатации лесов, использованию лекарственных трав.

Они позаботятся о том, чтобы скопировать в их холодных канцеляриях-скрипториях (лат.: scriptoria) все произведения классической античности, которые ныне нам известны лишь благодаря их заслугам.

Монастыри сделаются также финансовыми центрами и веками будут выполнять функции депозитных и ссудных банков.

Говорят, что в Европе нет мест, где бы не осталось следов от деятельности монахов, и многие города взяли свое начало от какого-нибудь аббатства.

«Устав» лежал в основе всего этого: он спас и построил Европу не оттого, что предлагал подробный и надежный план восстановления, а оттого, что подавал пример жизни, в которой «человеческое достоинство получало повседневное признание» (Бернар де Жувенель) и, — добавим, — это достоинство признавалось во всякой деятельности в течение дня, от самой священной до самой смиренной.

Целью Бенедикта, а затем и его монахов было не возмещение дефектов разлагавшегося общества, а всего лишь возможность осуществить призвание, которое Бог дает человеку.

В общем, Бенедикт верил, что даже в пустыне (географической и нравственной) можно открыть «школу, где обучают служить Господу» (лат.: schola dominici servitii); но он понял, что в те годы и в те века подобная «школа» должна была просто-напросто взять на себя преподавание всего «человеческого»: от вежливости до чувства меры, от нежности до серьезности, от почитания Бога до почитания собственных братьев и уважения к собственным обязанностям.

Ему было чуть более шестидесяти лет, когда Бог сделал ему последний подарок. Однажды ночью, когда Бенедикт безмолвно молился, стоя перед окном, некий свет медленно распространился вокруг, так что казалось, все засияло, как среди бела дня. И вот, «во время этого видения произошло, как сам он впоследствии скажет, нечто необычайное, перед его глазами предстал весь мир, как бы сосредоточенный под одним-единственным лучом солнца».

Даже святой Григорий Великий, рассказывая этот заключительный эпизод, затрудняется объяснить значение, да и саму возможность подобного видения. Тем не менее, он объяснял его так: «то не уменьшились земля и небо, а душа провидца расширилась».

Вот та подробность, что часто повторяется в опыте многих святых и которую стоит подчеркнуть: последняя молитва, последнее видение, касающееся Бога Творца и красоты всех Его созданий.

Первый пункт Символа веры является также и последней истиной, в которую они полностью верят и которую они ощущают во всей ее полноте.

Теперь святой Патриарх знал, что приблизился к концу своего пути. Он велел отвести себя в часовню монастыря, причастился, а потом «с помощью учеников, поддерживавших его слабые члены, остался стоять, подняв руки к небу, до тех пор, пока не скончался, шепча свою последнюю молитву».

Он умер так, как жил, в позе Молящегося, тогда как некоторые монахи из дальних монастырей имели видение дороги, покрытой коврами и поднимавшейся прямо к небу, к Востоку, а некий голос пояснял им: «Это путь, по которому Бенедикт, что дорог Богу, взошел не небо».

Так заканчивается повествование о жизни того, кто был «Благословенным по имени и благодати».

Далее, в другой книге своих «Диалогов» святой Григорий добавит еще один эпизод, касающийся святого Патриарха, который может послужить в качестве заключения к нашему рассказу и в качестве предупреждения.

Папа рассказывает историю отшельника с горы Марсикано, который в те же самые годы жил, закрывшись в пещере, и для того, чтобы остаться верным своему намерению, даже привязал свою ногу к скале толстой цепью.

Когда Бенедикт узнал об этом, он послал сказать ему: «Если ты раб Божий, то держать тебя привязанным должна не железная цепь, а цепь Христа».

Он хотел сказать ему и нам, что единственная неразрывная связь — это любовь Иисуса.


СВЯТАЯ БРИГИТТА ШВЕДСКАЯ [сопокровительница Европы] (1303–1373)

Когда Бригитта родилась в 1303 году «в самой северной стране мира», Европа еще была духовно объединена одной и той же культурой, одной и той же цивилизацией (искусство, обычаи, язык) и общей верой.

Образованные люди того времени являлись и считали себя гражданами мира и смотрели на Рим как на свой идейный и духовный центр.

В том «средневековье», которое многие совсем не умно презирают, какой-нибудь мальчик мог родиться в деревне в Южной Италии, учиться в университете в Неаполе, специализироваться в Германии в школе немецкого профессора и стать доцентом Парижского Университета, чтобы затем быть затребованным в Неаполитанский Университет (так, например, случилось со святым Фомой Аквинским).

И в трех самых больших университетах того времени (Парижском, Болонском и Оксфордском) учились студенты со всего европейского континента.

Епископы и аббаты европейских городов занимали свои кафедры независимо от того, кто они были по происхождению: итальянцы, французы, англичане или принадлежали к какой-нибудь другой национальности: на архиепископской кафедре Кентербери находился итальянец (святой Ансельм), в аббатстве Сито — англичанин (Стефан Хардинг), в Дании занимался реформированием монашеской жизни французский каноник, во Фландрии посредником между французами и бургундцами выступал шведский епископ…

В общем, то, что сегодня мы робко пытаемся планировать, — то есть Европу, объединенную без границ между религиями, государствами и расами — Римской Церкви удалось реализовать в Средние века, обратив в христианство варваров и сопротивляясь исламу.

Ко времени рождения Бригитты это единство, достигшее своего апогея в первый крупный Юбилей 1300 года, находилось под угрозой: 1303 год — это год серьезного оскорбления в Ананьи, когда гонец Филиппа Красивого дал пощечину Папе Бонифацию VIII, а затем задержал его в качестве пленника. Папа умер от горя. Вскоре после этого (в 1305 году) папская курия переехала в Авиньон, где и пребывала семьдесят лет (как раз столько, сколько продлится жизнь Бригитты), под влиянием короля Франции.

Тем временем назревали самые серьезные трагедии: сначала кровавый конфликт между Францией и Англией, такой бесконечный, что он войдет в историю под названием «Столетней войны» (1337–1435 гг.), а в середине века — ужасная «черная чума» (1348–1350 гг.), которая уничтожила почти треть всего европейского населения.

Вот на этом фоне и вырисовывается сильная личность и деятельность Бригитты Шведской.

Она родилась в Упландии (около пятидесяти километров от Стокгольма). Ее отец, Биргер Перссон, губернатор и судья области, являлся одним из самых заметных и уважаемых лиц Королевства: в самом деле, он — автор первого христианского законодательства Швеции, которое с 1295 года пришло на смену языческому. Мать, Ингеборг Бенгтсдоттер была особой королевской крови, поскольку принадлежала к царствовавшей тогда династии Фолкунгов.

Даже находясь в ожидании ребенка, мать отправилась в паломничество в храм святой Бригитты в Чел-Дара, что в Ирландии, и едва не погибла в кораблекрушении. Спасшись, она услышала внутренний голос, возвестивший ей: «Ты спасена ради плода, что носишь во чреве».

Замок-поместье Финстад, где девочка появилась на свет, являлся также центром духовной жизни и религиозного обучения, и там Бригитта росла в близких отношениях с раем: в семь лет, когда все девочки хотят стать королевами и мечтают, чтобы кто-нибудь возложил им на голову корону, она видит Богоматерь, которая с улыбкой дарит ее ей. А в десять лет, после одного из праздников, как только пиршественный зал опустел, она видит в его глубине израненного человека, влачащего тяжелый крест. «Кто причинил тебе эти страдания?» — спрашивает девочка, и ответ неизлечимо ранит ее: «Мне сделали это те, кто забывает меня и кто презирает мою любовь».

Бригитта этого не забудет. Ей нет еще и двенадцати лет, когда умирает ее мать: она была столь благочестивой, что на смертном одре сказала плачущим близким: «Порадуйтесь со мной, ибо Господь призывает меня».

Девочку берет в свой дом тетка, жена Великого Канцлера Шведского королевства, который на семейном гербе пожелал иметь не меч Фолкунгов, а изображение Девы с Младенцем.

Хотя Бригитта и мечтает посвятить себя своему Иисусу, в четырнадцать лет ее выдают замуж за восемнадцатилетнего Ульфа Гудмарссона, и она вынуждена подчиниться.

Супруги поселяются в Улвазе (что означает «страна волков»), на берегу озера Борен, и Бригитта получает титул «принцессы Нерисской», под которым впоследствии станет известна и в Италии.

Они живут счастливо: один за другим восемь детей — четыре мальчика и четыре девочки — рождаются на радость всему дому, и все они, когда придет время, будут обучаться в монастырских школах, согласно обычаям той эпохи.

Бригитта глубоко любит мужа, и помогает ему: именно она учит его читать и писать (что было редкостью в то время), осваивать законы и право. В общем, она готовит его к тому, чтобы он в свою очередь стал губернатором области. Но она учит его так же молиться, ибо она совсем не отказалась от своих прежних идеалов.

В замке-поместье она учится всему тому, что должна уметь «волевая женщина» (такая, какой ее описывает Библия): смотреть за домом и за детьми и заниматься их обучением; руководить приготовлением теста, хлеба, пива, водки и сыра; знать толк в возделывании огорода и в хранении продуктов, в стирке и в уходе за скотом; знать, как должны идти работы на мельнице и в кузнице, в мастерских стеклодува и гончара…

Впоследствии, когда она станет записывать мистические откровения, которыми Бог преисполнит ее, Бригитта охотно будет использовать живые и реалистические сравнения и символы, взятые из ее опыта хозяйки дома.

Но она находит время и на то, чтобы руководить переводом на шведский язык Библии, которая становится ее «самым драгоценным сокровищем».

Она полна жажды Бога: она читает Писание и все духовные тексты, которые ей только удается найти; воспитывает детей с волей и нежностью; втайне изнуряет себя постами и покаянием, но так, чтобы это не наносило ущерба внешнему достоинству ее ранга.

Каждый день, прежде чем приступить к трапезе, она приглашает к себе двенадцать бедняков и служит им за столом, а по четвергам моет им ноги, чтобы почтить пример Иисуса.

Она открывает небольшую больницу и лично ухаживает за больными. С особенным вниманием она принимает падших девушек и помогает им изменить свою жизнь, снабжая их приданым.

Что касается воспитания детей, которым она занимается первые двадцать лет брака, то достаточно вспомнить прекрасный педагогический принцип, которого придерживается Бригитта. Ей открыла его Пресвятая Дева в тот день, когда просто сказала: «Трудись над тем, чтобы твои дети были также и Моими детьми».

Впоследствии хроники будут вскользь упоминать, будто бы речь идет о чем-то само собой разумеющемся: «У Бригитты Шведской было восемь детей, — все они святые», но это не означает, что их воспитание не стоило ей тяжкого труда, разочарований, слез и молитв.

Среди всех детей ее вторая дочь Карин (Екатерина) — та, что будет ей ближе всех, и что будет помогать матери в ее деятельности, — ныне столь же известна, и ее почитают под именем святой Екатерины Шведской.

И как святой теперь почитается даже Нильс Хермансон — молодой педагог, которого Бригитта выбрала для своих детей. Именно слушая уроки, которые он давал ее детям, Бригитта немного обучится и латыни.

В тридцать три года Бригитта призвана ко двору в качестве первой Дамы молодой королевы Бланки Намурской, которая стала женой короля Магнуса.

В качестве свадебного подарка она преподносит королеве Библию на шведском языке. Она становится крестной королевского первенца и использует свое влияние, чтобы смягчить придворные нравы, которые тогда еще были скорей варварскими, добиваясь, прежде всего, более благоприятного для неимущих финансового законодательства.

За те пять лет, что она живет в королевском дворце, она осознает политические проблемы, терзающие Европу. Затем, как по политическим мотивам, так и оттого, что она отвергает ту, все более вопиющую, безнравственность, что распространяется при дворе, она просит позволения вернуться в Улвазу.

Между тем приближается дата серебряной свадьбы, и супруги принимают решение совершить паломничество в Сантьяго де Компостэла.

Для семьи Бригитты паломничества стали глубоко укоренившейся традицией уже по крайней мере в четырех поколениях: родители, бабушки и дедушки, прабабушки и прадедушки и так далее, — все совершили хотя бы паломничества в Компостэла и в Иерусалим.

Так пара пускается в это путешествие, для совершения которого нужно было, по меньшей мере, два года пути пешком или в повозках, от одного храма к другому.

На обратном пути Ульф тяжело заболел, и супруги надолго остановились в аббатстве Алвастры — первом цистерцианском аббатстве Швеции. Он выздоровел, но оба супруга уже вынашивали идею посвятить себя Богу.

Ульф был принят в аббатство в качестве послушника и с помощью Бригитты свято подготовился к скорому концу, который он предчувствовал.

После смерти мужа, Бригитта, уладив все семейные вопросы, поселилась в домике поблизости от монастыря и провела там более двух лет, погрузившись в новый радостный брак с тем Иисусом, которого она любила с детства.

Монахи, позволившие ей в качестве исключения жить вблизи монастыря, где покоились бренные останки Ульфа и куда уже был принят ее сын Бенедикт, порой беспокоились, видя, как эта благородная дама проводит долгие часы в холодной церкви аббатства.

Но Бригитта отвечала с улыбкой: «Мое сердце горячо, а в моих мыслях будто пылает огонь».

Там она получила свою миссию: «Женщина, послушай меня, — сказал ей однажды ее небесный Господь. — Я твой Бог и хочу говорить к тебе. Я говорю с тобой не только ради тебя, но и ради спасения других людей… Я избрал тебя и принял тебя как мою Невесту, чтобы открыть тебе Мои тайны, ибо так Мне угодно».

И следует чреда видений и откровений, которая уже не прекратится.

Кажется, что Бригитта стала близка с Небом, но это произошло очень простым и основательным образом: идет речь о призыве к труду.

Однажды Пресвятая Дева является ей и говорит: «Мой Сын зовет тебя своей невестой, поэтому я называю тебя снохой. Бог и я сама постарели в человеческих сердцах, так что никто больше не обращает на нас внимания. Точно так же, как престарелые супруги ставят сноху работать в доме и по хозяйству, мы теперь прибегнем к тебе, чтобы сообщать свою волю нашим друзьям и всему миру».

Мир теперь становится ее новым замком-поместьем, и она должна управлять им с той же энергией и с тем же благоразумием, с которыми когда-то управляла своим домом.

Этот «семейный реализм» является постоянной характеристикой мистического опыта Бригитты. В аббатстве она подружилась с одним старым монахом, который тогда уже ожидал смерти. И лучше того: он ожидал прихода Пресвятой Девы и рассказывал Бригитте о том, как его когда-то поставили работать в монастырскую пекарню, но ему эта работа никак не давалась. Тогда он стал молиться перед изображением Богоматери, висевшем на стене пекарни, и Мария ему сказала: «Ты иди в церковь молиться, а я хлеб испеку сама. Я умею его печь с тех пор, как жила в Назарете». И с того дня Богоматерь работала вместе с другими монахами, только никто этого не замечал.

Бригитта слушала наивный рассказ и совсем не удивлялась. С ней Мария поступала так же.

Иногда Дева сначала расспрашивает ее о роскоши, в которой она жила при шведском дворе, — хотя Бригитте и стыдно вспоминать об этом, — а затем рассказывает ей в ответ о своих скорбях во время страстей своего Божественного Сына. Так, из горького сравнения Бригитта понимает, что такое настоящая любовь и, напротив, что такое любовь (и браки, и семьи), построенная вокруг культа собственного удовольствия.

Как же мало люди любят Бога! И как Он выпрашивает любви у своих созданий!

«Но ты, невеста Моя, которую Я себе избрал и к которой Я говорю, люби меня всем сердцем! Люби меня более сынов и дочерей, и родителей, или же любого другого человеческого создания, ибо Я, создавший тебя, из любви к тебе не пожалел предать Мои члены на мученье. И скорей, чем потерять тебя, Я бы предпочел, чтобы Меня распяли еще раз. Если ты сделаешь, как я говорю, Мое сердце почиет в твоем сердце…»

Раз, когда ее духовник, мэтр Матиас, похвалил ее за глубину ее откровений, она ответила: «Я всего лишь муравей перед Богом. Если великий Господин посылает бедного мальчишку с поручением к своим друзьям, нет никакой причины хвалить того мальчишку».

Между тем она должна вновь начать путешествовать как посланница Всевышнего и является к королевским дворам и ко двору Папы в Авиньоне, чтобы провозгласить волю и суд Божии.

О королях Франции и Англии, ожесточенных в своей изматывающей войне, она публично говорит: «Они как два лютых зверя! Один с жадностью стремится пожрать все, что может ухватить зубами, и чем больше он ест, тем более он голоден и тем более неутолим его голод. Другой — хочет вознестись и господствовать над всеми. Оба зверя хотят пожрать сердца друг друга, и их ужасные голоса слышны повсюду, и вот их крик: "Берите золото и богатства мира и не щадите христианской крови!"»

Всем Бригитта предписывает мир, во имя Божье.

Клименту VI она напоминает, что он должен быть миротворцем между двумя воюющими королями; кроме того, требует, чтобы он исправился от некоторых серьезных пороков, чтобы он объявил юбилей на 1350 год и возвратил папский престол в Рим.

Передавая слова Божии, она пишет ему буквально следующее: «Будь внимателен к дням жизни, которые тебе остались, ибо ты возбудил Мой гнев, делая то, что тебе нравилось, вместо того, чтобы выполнять твой долг. Но скоро… таким же образом, как Я вознес тебя превыше всех, Я тебя низвергну, предав ужасным мукам… если ты будешь упорствовать и не послушаешь Моих слов… Я потребую у тебя отчета, почему ты не приложил усилий к восстановлению мира между двумя королями и почему ты склонился к одной из сторон…»

И передает Папе также следующие слова Христа: «Ты более жесток, чем Иуда: тот продал лишь меня, тогда как ты продаешь и моих братьев ради низкой выгоды…».

Порой из уст Иисуса она слышит (и затем, нимало не медля, их повторяет) суждения на грани допустимого, как, например, когда Он говорит ей: «Священники сделались Мне невыносимы». Но «откровение» безупречно с догматической точки зрения, поскольку Иисус тут же добавляет: «Даже если бы и худший из людей был священником, то, произнося во время мессы слова: Hoc est corpus meum (лат.: "Это есть Тело Мое"), он действительно освятил бы хлеб, и тот пресуществился бы в Мое Тело, и Я, истинный Бог и истинный человек, сошел бы перед ним на алтарь… Но такие священники — предатели, продающие и предающие меня хуже Иуды, и когда я думаю о язычниках и о иудеях, то не нахожу среди них никого, кто был бы столь же виновен!»

Очевидно, многие не принимают ее всерьез и думают о ней как тот пьяница, что однажды предстал перед ней во время обеда и сказал: «Правильно делаете, госпожа моя, что едите и пьете как прочие смертные. Так и продолжайте: хорошо ешьте и пейте, и спите еще лучше. Вы слишком предаетесь постам и бдениям и слишком много мечтаете, хоть никто и не верит тому, что вы говорите. Если бы Богу угодно было с кем-то говорить, то ведь полно попов и монахов, с которыми он бы мог беседовать, — Он не стал бы искать себе красивых дам».

Откровения, которые получает Бригитта, преследуют две цели: некоторые делают ее посланницей божественной воли и понуждают ее провозглашать пламенные суждения Бога о людях и народах; другие влекут ее к тесной дружбе с ее Господом Иисусом.

Часто Мария рассказывает ей происшествия и переживания своего отрочества в Назарете, воспоминания о рождении и детстве Иисуса, размышления и пояснения, касающиеся Его страстей.

Многие описания отдают народным благочестием того времени, но чувствуется, что наиболее характерный аспект Откровения заключается в поучениях, в чувствах, в добрых намерениях, которые она должна усвоить и передать другим людям.

Иногда она становится участницей богословских и философских дебатов, и ей предлагают решения, полные здравого смысла, мудрости и мистической глубины.

Существует даже целая книга под названием «Книга многих "почему"?» В видении, проезжая на лошади по берегу озера, Бригитта видит ученого и надменного монаха, «нетерпеливого и раздражительного», — она его хорошо знает, — который, взобравшись на лестницу, уже почти дотянулся до трона Господа Иисуса и надоедает Ему потоком вопросов, полных лукавства и самонадеянности.

Это настоящее нападение на Небо, начавшееся у самой земли: «Я спрашиваю у Тебя, судья, а Ты отвечай мне: Ты дал мне уста — почему я не должен говорить так, как мне хочется? Ты дал мне два глаза — почему я не должен смотреть на то, что мне приятно? Ты дал мне слух — почему я не должен слушать то, что мне нравится? Ты дал мне руки — почему я не должен делать ими то, что мне заблагорассудится? Ты дал мне ноги — почему я не могу пойти куда хочу?».

Так начинается допрос, который бросают в лицо Богу, и никогда больше так, как в этом старинном средневековом видении столь неистово не предвосхитил себя современный человек, которого отделяет лишь один шаг от его практического атеизма.

Бога не отрицают, но призывают на суд, чтобы удалить Его из жизни и из конкретного существования: все это — опираясь на фундамент чувств и их непосредственных прав.

И каждый вопрос обостряется выражением окончательного презрения: «Что Ты можешь возразить на это?»

Затем следуют, один за другим, около восьмидесяти вопросов: от самых чувственных («Зачем Ты дал нам чувства, если мы не можем жить, следуя инстинкту? Зачем Ты дал нам пищу и питье, если мы должны ограничивать себя в них? Зачем Ты дал мужчине и женщине инстинкт обладания друг другом, если, в конце концов, они не могут свободно ему следовать?..») до самых философски запутанных («Почему есть хищные звери и существа бесполезные и вредные, как черви и личинки? Почему есть день и почему ночь?»), до самых сложных («Почему существует зло, смерть и несправедливость?»), до самых утонченных («Почему мы не сотворены, как ангелы? Почему мы состоим из души и тела? Почему надо подчиняться другим, когда у нас самих достаточно рассудка и благоразумия?»), до самых богословских («Почему Бог явился во плоти, которая есть "мешок для червей"? Почему Христос не сошел с Креста? Почему Он не наполнил мир своим сияющим могуществом? Почему Он вверил свое учение тяжкой и утомительной проповеди?.. Почему есть расхождения в четырех Евангелиях?»).

Последний (восьмидесятый) вопрос звучит так: «Если одна-единственная человеческая душа — дороже целого мира, отчего Твои друзья и посланники не могут достичь всех душ?».

На каждый вопрос — а многие из них как будто бы опережают изощренность некоторых современных критиков — Христос отвечает терпеливо, хотя и знает заранее, что его слова не обратят на путь истинный надменного монаха, и каждый его ответ скорбно начинается словами: «Друг мой…»

Но, терпеливо перенеся изматывающий допрос (который представляет собой настоящую Вершину (лат.: Summa) практического неверия, которое уже распространялось в позднем средневековье), Христос возражает: «Вот, ты мне задал свои вопросы о многих вещах, и на все я терпеливо ответил. Теперь же — во имя Моей Невесты, здесь присутствующей [то есть Бригитты], хочу я задать тебе один вопрос: ты человек одаренный, довольно разумный, чтобы знать разницу между добром и злом. Почему же тогда ты больше любишь все то, что преходяще, чем — то, что вечно?».

И монах вынужден сам себя осудить, грубо ответив: «Потому что я хочу действовать вопреки здравому смыслу, предпочитая плоть, а не душу».

В другом подобном же случае Бригитта услышит из уст Иисуса эти крайне печальные слова — более жесткие, нежели всякое осуждение, — по-прежнему обращенные к гордому и чувственному монаху: «Мои страдания ничего для тебя не значат… а поэтому ад открыт перед тобой».

Вот каково неслыханное призвание Бригитты, северной принцессы!

Она носит в своем сердце мечту, которую внушил ей сам Бог, но которую она не сможет осуществить при жизни: основать Орден Пресвятого Спасителя: монастырь для 60 затворников, которым бы содействовала отдельная от них небольшая община, состоящая из 13 священников, 4 дьяконов и 8 прислужников, — так, чтобы их общее число достигло числа первых друзей Иисуса (72 ученика плюс 12 апостолов плюс апостол Павел), и все это под руководством настоятельницы, представляющей Пресвятую Деву.

Она будет всячески лелеять эту мечту: выберет место для аббатства (в Вальдстене), опишет его архитектуру, сформулирует для него правила, будет настойчиво просить разрешения у Папы, но сможет поселиться там лишь после смерти, когда туда будут перенесены ее останки.

Но вся ее задача при жизни заключается в олицетворении Церкви-Невесты в самом центре христианства: Церкви-Невесты мудрой и любящей, как мать, — подобно Марии, — которая хранит на земле семью Божью; Церкви-Невесты, влюбленной в Христа и постоянно внимающей Триединому Богу.

Это времена упадка, когда любовь христиан все более охладевает, и даже папы, епископы, священники и монахи, кажется, гибнут в нелюбви: даже Рим, святой город, лишенный своего Папы, подобен супруге, потерпевшей измену, или разоренному дому. А Европа усеяна кладбищами из-за черной чумы.

Но вот, перед наступлением 1350 года Церковь встрепенулась: Папа из своей чужеземной курии в Авиньоне, прислушавшись к призыву шведской принцессы, объявляет юбилейный год и указывает христианам тот «путь в Рим», который сам он не решается предпринять.

Бригитта первая слышит в своем сердце голос, говорящий ей: «Отправляйся в Рим, где улицы из золота, как в небесном Иерусалиме, и они все еще обагрены кровью мучеников».

И она пускается в дорогу, хотя багряный и золотой цвета она увидит лишь очами своей души, ибо Великий Город пребывает в упадке.

С небольшой свитой принцесса Нерисская пересекает всю Германию, потом Швейцарию, после чего переходит перевал Гран-Сен-Бернар, и, наконец, едет по дороге, что ведет в Милан, а затем в Геную, где кортеж садится на корабль, направляющийся в Остию.

В тот момент в Рим стекалось около миллиона паломников, но зрелище города не было столь славно, как того можно было ожидать.

Вид средневековой церкви Святого Петра — с рядом в сто колонн из мрамора и красного и зеленого гранита, с мозаиками времен Константина и с Триумфальной аркой на фоне ее — был внушителен, но великое множество других церквей оставались заброшенными.

«Многочисленные храмы стоят без крыш и дверей и сделались отхожим местом для скота и для христиан», — констатировала Бригитта со скорбным реализмом, а многие площади города превратились в пастбища…

Город еще не оправился от землетрясения 1348 года, во время которого были разрушены Латеранская базилика, базилики Святого Павла за городской стеной и Святых Апостолов, а также часть Колизея.

Холмы Рима по большей части были необитаемы и превратились в пастбища и заросли, поскольку акведуки были разрушены, — так что все население теснилось между Капитолием и Ватиканом.

Кроме того, Бригитта открыла для себя плачевное состояние безнравственности, в котором жил народ, и бесконечные распри, и родовую месть, в которых погрязло дворянство. В своих, постоянно продолжавшихся, откровениях она слышала суровые суждения Иисуса обо всем этом: «Рим похож на поле, поросшее плевелами…», — и она принялась так молить Пресвятую Деву: «О Матерь милосердия, смилуйся над Римом, молись за него!..»

Во время мистических бесед Пресвятая Дева и Христос Господь часто называли Рим «средоточием гордыни», в какой-то мере опережая на несколько веков самые жестокие оскорбления, которые впоследствии будут в ходу в протестантских брошюрах.

И шведская принцесса становится для Авиньонских пап корреспондентом из Рима, посылающим свои отчеты о «несчастном городе».

В первое время она живет во дворце, который предоставил в ее распоряжение один французский кардинал (брат Папы), пребывающий в Авиньоне: вся группа шведских паломников живет в по-монашески — в послушании наставнику-богослову, который духовно руководит ею и удовлетворяет ее материальные нужды.

Каждый свой день Бригитта начинает с исповеди, затем совершает «паломничество» в одну из римских церквей, ибо она убеждена, что все святые места были в свое время омыты кровью мучеников. Проходя по городу, она держит в руках нечто вроде четок, на которых можно завязать множество узлов — по одному за каждое сказанное ею нелюбезное или высокомерное слово, чтобы затем вспомнить о них и покаяться.

Что же до всего остального, то каждый свой даже самый незначительный поступок она сопровождает молитвой: сам Иисус научил ее использовать простые и красивые выражения. Например, надевая покрывало, она должна сказать: «Помилуй меня, Господи, ибо я не сохранила для Тебя одного красоту моего лица».

Так Бригитта становится очень известной личностью среди римлян — дворян и плебеев — часто она окружена толпой нищих, надеющихся на подаяние.

Кое-кто говорил, что ее видели сияющей, как бы окруженной сверхъестественным светом. Дома все то время, что она не посвящает молитве или рукоделию, идет у нее на изучение латыни, которая дается ей нелегко: она хочет подготовиться, чтобы иметь возможность лично говорить с Папой, когда придет время.

Иногда сам Иисус помогает ей преодолеть трудности грамматики, связывая правила со сладостными духовными рассуждениями.

Как-то раз Бригитте особенно не давалось различие между активной формой глагола praevenire (лат.: опередить, предупредить) и его пассивной формой, поскольку она состояла в одной-единственной букве (praeveniri — лат., быть опереженным, быть предупрежденным). После окончания урока Иисус ей сказал: «Сегодня из грамматики ты усвоила пословицу, которая гласит: "Лучше опередить (melius est prevenire), чем быть опереженным (quam praeveniri)". Так вот же, это верно: Я опередил тебя сладостностью моей благодати!»

Но Небо желало от нее предельной конкретности в отношении всех аспектов существования.

Сама Бригитта рассказывала, что как-то раз, полная усердия, она обратилась к Пресвятой Деве, говоря так: «Помоги мне, дорогая моя Мать, любить твоего Сына в совершенстве… Привяжи мое сердце к любви Христовой, соедини его с Ним и оторви его от всякой земной привязанности…» Но она услышала довольно холодный ответ: «Сшей-ка лучше юбку дочери! Вместо шелковой юбки у нее — грубая шерстяная, да к тому же старая и в заплатках!»

В самом деле, за несколько месяцев до этого к ней присоединилась Карин, овдовевшая в восемнадцать лет. То была — настоящая белокурая красавица, сводившая с ума римлян: за группкой паломников теперь обычно следовала свита молодых господ, которые осыпали ее любезностями, а в дом ей приносили послания, подарки и любовные предложения. Молодой Орсини (отпрыск одной из самых знатных римских семей) даже замышлял ее похитить.

Карин пришлось закрыться в доме, и там она почти что умирала от скуки и печали, пока ей наконец-то не удалось с помощью матери обрести полную безопасность, навсегда влюбившись в Христа (который не раз защитил ее с помощью гораздо более изобретательных и деликатных чудес от посягательств претендентов из человеческого рода), и став такой «сильной» женщиной, что Папа Урбан VI скажет ей много лет спустя: «Видно, что ты сосала молоко твоей матери!»

Положение в Риме все более ухудшалось: паломников было столько, что им даже не удавалось войти в город, а многие из них подвергались нападениям разбойников и грабежам.

Тем, кому удавалось проникнуть в узкие улочки, порой грозила опасность быть раздавленными и задушенными толпой; лавки устанавливали непомерные цены, в том числе и на товары первой необходимости, и даже каноники церкви Святого Петра ругались между собой при разделе пожертвований.

И положение еще более осложнилось, когда Легат Папы распорядился, что пребывание паломников в святом городе должно было длиться не больше недели: народ взбунтовался против него, и ему пришлось бежать, а паломники хуже прежнего оказались предоставлены самим себе.

Возвращение Папы в Рим делалось все более необходимым, и казалось, что была даже некоторая надежда на возврат императора Карла VI Богемского, утонченного гуманиста и доброго католика, так что Петрарка назвал его «спасителем и избавителем, посланным Богом».

Бригитта написала ему письмо с таким вступлением: «Император Христос пишет императору германскому», но все было напрасно.

Когда во время страшной грозы молния ударила в собор Святого Петра и расплавила его колокола, Бригитта согласилась с римлянами в том, что это был небесный гнев против Папы, который сидел себе во Франции и не боялся суда Божьего.

О нем Христос говорил в Откровениях: «Тот, кто должен бы провозглашать: "Придите ко мне, дабы обрели покой ваши души", — кричит: "Придите поглядеть на мою роскошь, превосходящую великолепие Соломона. Идите в мой дворец, опустошите ваши кошельки и найдите погибель вашим душам!" И потому я осуждаю его, ибо он пренебрег стадом, что я доверил на сохранение Петру».

Это суждение звучит тем более сурово и даже несправедливо, что историки считают Климента VI одним из лучших пап авиньонского периода: его описывают милосердным, приветливым, кротким. И, тем не менее, он был единственным Папой, который не сделал ничего ради избавления от французского господства, обесценив этим свой образ «общего отца христиан».

Так звучали крайне жесткие послания, которые Бригитта передавала, выходя из своих видений. Но Христос также говорил ей с надеждой: «Мои друзья скоро приведут мне новую невесту — прекрасную, грациозную и почитаемую!»

Но были ли, в самом деле, в мире эти друзья? Когда Бригитта с тоской спрашивала об этом Пресвятую Деву, та отвечала: «Мой Сын подобен королю, который царит над семьюдесятью княжествами. В каждом княжестве лишь один человек — остался ему верен!». И, тем не менее, эта группка из семидесяти друзей окажется непобедима…

Видения следуют одно за другим: Бог побуждает Бригитту передавать очень суровые послания, содержащие осуждение и угрозы проклятия в адрес пап, кардиналов, священников («Они держат Бога в своих руках, но нет Бога в их сердце!»), но также в адрес царствующих особ, дворян и простых христиан («Они отдаляются от Евхаристии — хлеба жизни, как будто она отравлена»).

Пунктуально упоминаются и осуждаются даже богохульства и проклятия простолюдинов.

Хроника того времени рассказывает: «В первые пятнадцать лет, что провела в Риме Христова Невеста, ожидая приезда Папы и Императора, она получила множество откровений, касающихся положения вещей в Риме, — откровений, в которых Христос укорял римлян в их грехах, угрожая им суровыми наказаниями. Когда эти откровения стали известны, и их прочли римлянам, те воспылали к Бригитте смертельной неприязнью; некоторые говорили, что она ведьма, и как таковую хотели приговорить ее к костру».

«Наводящая порчу и ведьма», — так называли ее.

Вследствие первого обвинения люди бежали от нее прочь, так как оно вменяло ей в вину все несчастья, что обрушивались на город. Второе угрожало ее жизни.

Так, однажды вечером перед дворцом кардинала, где жили шведская принцесса и ее белокурая дочь, собралась толпа пьяных мужчин и женщин, которые потрясали факелами и кричали: «Вон ведьму! На костер!»

Но «ведьма» была в часовне, и ее утешал ее небесный Жених. Когда она вышла оттуда и увидела своих домашних, плачущих и перепуганных, она сказала с улыбкой: «Разве не пора петь вечерню?», и вот по этому-то случаю Бригитта, наученная самой Пресвятой Девой, завела для своих домочадцев обычай заканчивать вечернюю молитву гимном «Ave mans Stella» (лат.: «Здравствуй, звезда моря»).

Тем временем, однако же, после многих лет пребывания в Риме материальные нужды дали о себе знать, и пришел день, когда в доме ничего больше не оставалось, — лишь книги и предметы христианского культа.

«Что ж мне, искать работу?», — спросила Бригитта у Пресвятой Девы во время одного из ежедневных видений.

«А чем ты сейчас занята?» — спросила ее небесная собеседница.

«Учу латынь, молюсь и пишу», — ответила Бригитта. И действительно, каждое утро у нее была встреча с ангелом, диктовавшим ей прекрасные и глубокие откровения о милостях, дарованные Богом Пресвятой Деве (дошедшая до нас книга так и называется: «Ангельская речь»). И Богоматерь согласилась, что это была слишком важная работа для того, чтобы искать другую. Поэтому она заключила с улыбкой:

«Тогда проси милостыню во имя Иисуса Христа».

Так римляне, привыкшие в течение долгих лет видеть, как шведская принцесса раздавала щедрое подаяние, в один прекрасный день увидели ее сидящей вместе с нищими у дверей церкви.

Но это продлилось недолго, ибо одна римская княгиня подарила ей свой дом на Кампо деи Фьори, избавив ее от нужды.

Когда Бригитте было необходимо утешение, она пускалась в паломничество: все храмы были для нее домом — местом желанных встреч, на которые она чувствовала себя приглашенной.

«Приди в мою келью и ешь и пей со мной», — услышала она обращенную к ней фразу в церкви Святого Франциска в Трастевере и отправилась в паломничество в Ассизи, дойдя так же до Сполето и Фолиньо.

Войдя в маленькую часовню Порциункола (ту, где получали самую старинную индульгенцию), она имела видение самого Франциска, который принял ее, говоря: «Добро пожаловать в мою келью, Бригитта! Добро пожаловать туда, куда я тебя приглашал. Но есть еще одна келья, и она еще более мне принадлежит, и это — послушание. Оставайся в моей келье!»

Иногда сам Христос повелевал ей предпринимать паломничества в многочисленные храмы, которыми тогда изобиловало Королевство Обеих Сицилий («ибо там погребены смертные останки многих Святых, которые любили Меня всем сердцем»), обещая ей новые важные откровения при каждом священном свидании.

Со святыми Бригитта вела диалоги так, как будто она была их родственницей: она приходила в храм, вставала перед алтарем святого Покровителя, обращалась к нему и просила рассказать важнейшие моменты его истории: обращение, мученичество, чудеса…

И так же она вела себя с жителями сел и деревень, через которые проходила, рассыпая повсюду откровения и чудеса, так что еще и сегодня в некоторых затерянных селениях юга Италии старики предают из уст в уста истории, песни и литании, упоминающие и святой Бригитте, которую считают покровительницей, способствующей доброй смерти.

Куда бы она ни приходила, она провозглашала суд Божий: говорила ли она с князьями, с епископами, с торговцами или с простыми людьми, ее выражения всегда были непосредственны, а образы богаты и сумрачны.

Когда она, заглядывая вперед, описывает переживания души, представшей перед испепеляющим огнем Божьим, Бригитта не опасается упоминать о демонах и муках, но также и о дьяволах, сетующих на то, что великий гнев Божий смягчается, лишь только Бог вспоминает о том немногом благе, что сотворил человек: «Ведь мы же знали, — кричат тогда демоны, — одна слезинка (буквально: «чуть-чуть водички!»), да все эти вздохи — и гнев Божий рассеялся!».

Но предсказания будущего суда, который Бригитта описывает сейчас в мрачных и ужасных красках, позволяет ей тотчас же продиктовать условия, необходимые для спасения. Знаменитой Неаполитанской королеве Иоанне (знаменитой как своей красотой, так и безнравственным поведением, которая соблазнила даже сына Бригитты, заставив ее ужасно страдать) она не боится заявить от имени Бога, что «до сей поры та жила скорей как потаскуха, чем как королева» и что пришел для нее час обращения на путь истинный, если она не хочет «быть обесчещенной перед всеми ангелами и святыми Божиими».

Наконец, в 1367 году — после тех многих лет, что Бригитта умоляла его об этом и даже пророчествовала это среди всеобщего неверия — пришла весть, что Папа возвращается в Рим, и также ожидали императора.

Папа приехал, к безудержной радости римлян. Но ликование было кратким. Когда Бригитта поняла, что Папа Урбан собирается преспокойно вернуться в Авиньон, она обратилась к нему от имени Небес с устрашающим посланием. Богоматерь говорила в нем: «Я привлекла его сюда, как Мать привлекает свое дитя… и вот, он поворачивается ко мне спиной и ускользает от меня. Если он вернется во Францию, он получит такой удар, что будет щелкать зубами, и взор его помутится, и все члены его задрожат…»

Письмо было столь ужасно, что никто не хотел его доставить. Тогда Бригитта отнесла его лично, но и это не помогло. Урбан возвратился во Францию и умер там два месяца спустя; его похоронили, — как сказал Петрарка, — «среди великих грешников Авиньона», хотя Бригитта и молилась о его вечном спасении и добилась его.

Когда же стало ясно, что и новый Папа не намерен возвращаться в Рим, Бригитта услышала Божие повеление: «Отправляйся в Иерусалим!»

Церковь-Невеста, воплощенная в Бригитте, должна была вернуться почти физически к самим истокам своей веры.

Она прибыла в Святую Землю со всем сопровождением, но, потерпев кораблекрушение у самых берегов Джаффы, паломники смогли спастись лишь благодаря тому, что выбросили в море весь груз. Ее привезли к берегу на лодке, где, тогда как все стенали, она сидела tota suavis et pacifica: (лат.) «спокойно и безмятежно».

Начиналась весна, и путешествие пешком от одного святого места до другого было утомительно, но сладостно.

Благодать, которую она получила, состояла не только в посещении святых мест и погружении в молитву, нр также и в том, что ее сопровождали ее обычные откровения: в Вифлееме Богоматерь рассказывает ей о Рождестве Иисуса (со многими нежными подробностями), в часовне на Голгофе Иисус показывает ей о своих страстях.

Спустившись с места распятия, она казалась подавленной невыносимым бременем. Она пробормотала: «Не могу больше». Ее усадили в сторонке и выслушали ее мучительное повествование.

Следует прочесть полностью хотя бы это «откровение», чтобы попытаться понять, кем была Бригитта для своих современников: она олицетворяла церковь, которая видит, осязает, созерцает, страдает, — Церковь-Невесту, являющуюся самим телом Христовым:

«Когда я была на Голгофе и плакала навзрыд, то увидела моего Господа, лишенного одежд и избитого, которого иудеи вели на распятие, гладя на него со злобой. Я увидела, что в скале было сделано углубление, и они готовы были совершить свое жестокое деяние. И наш Господь мне сказал: «Ты, присутствующая здесь, запомни, что именно в этом углублении поставили крест в шестом часу Моих Страстей». И тотчас я увидела, как евреи установили крест в углубление, сделанное в скале, а затем молотом вбивали вокруг него куски дерева, чтобы он стоял крепко. Когда закрепили крест, то сделали как бы деревянную лестницу до той высоты, где его ноги должны были быть прибиты. После чего его толкнули на ту лестницу с оскорблениями и насмешками: тогда как он поднимался по доброй воле и не возражая, как агнец, ведомый на закланье. И когда он поднялся по лестнице, то сам, без принуждения протянул правую руку и раскрыл ладонь, прижав ее тыльной стороной к древу Креста. И тотчас те безжалостные люди пронзили ему руку гвоздем — как раз там, где кость всего толще.

Потом подняли его левую руку, грубо притянув ее веревкой, и пригвоздили ее таким же образом. Затем растянули все его тело на Кресте, поместили голени одну над другой и так прибили ступни вместе двумя гвоздями, и растянули все его члены так неистово, что все вены и нервы у него лопнули. Сделав так, ему надели терновый венец, и шипы пронзили благословенную главу так глубоко, что кровь залила его очи, и алой кровью залита была борода и святой Лик… И тогда как я, не помня себя от горя, смотрела на всю эту жестокость, я увидела его святую Мать истерзанной, дрожащей и еле живой… И когда ее Сын увидел ее и других своих плачущих друзей, он измученным голосом доверил ее Иоанну… И видно было по его лицу и слышно было по голосу, что сострадание к матери пронзало его сердце, как самая острая стрела. Тогда его прекрасные глаза, казалось, погасли, уста были раскрыты и кровоточили, лицо было бледно и измождено, все тело мертвенно-бледно и безжизненно, так что казалось совершенно обескровленным. А кожа его девственного тела была так нежна и тонка, что от каждого удара на ней оставались кровоподтеки. Порой он пытался выпрямиться на кресте от чрезмерной муки, которую испытывал… Тогда он вскричал: "Отче, зачем ты меня оставил?" Его уста были бледны, живот впал… И вновь он вскричал: "В руки Твои, Отче, предаю дух Мой!" И на миг поднял голову, но тотчас опустил ее и предал дух…»

Это «откровение», которое мы прочли не полностью, с одной стороны — идеально завершает историю Бригитты — историю, начавшуюся в годы ее детства (когда Иисус сказал ей: «Мне сделали это те, кто забывает и презирает мою любовь») и которая в этот момент достигает полноты любящего сострадания, какое она испытала от имени Церкви, — ас другой стороны — дает нам представление о том, кем была Бригитта для тех, кто ее знал и кто ее слушал: та, что жила одновременно с Иисусом; та, что видела Его, слышала, говорила с Ним, обнимала его.

В тексте, который мы прочли и которому равен по великолепию рассказ о Рождестве Иисуса, начинающийся словами: «Я увидела прекрасную отроковицу, которая была беременной…», нет ничего, кроме того, что любой христианин может прочесть и уловить в Евангелиях: сверх того там можно найти лишь восприятие той, что при этом присутствует, — той, что находится там в то время, как происходят эти события; той, что получила эту благодать именно потому, что она должна была поведать о ней…

Ее современники и почитатели были так тронуты этой совершенно необыкновенной особенностью Откровений Бригитты (особенностью, которая может быть определена лишь как глубоко церковное познание), что кое-кто хотел, чтобы Церковь официально признала их как «слово, вдохновленное Богом»: это, конечно же, преувеличение, но оно свидетельствует о потрясающем влиянии, которое они имели в те времена, когда служители Церкви, к сожалению, «редко» проповедовали «Слово Божие» и учили ему.

Тогда говорили, что она была «как свет, зажженный в последние дни этого нечестивого мира».

Действительно, нам известно, что когда Бригитта, вернувшись в гостиницу, записала все видения, что получила в дар, она услышала Иисуса, Который так их прокомментировал: «Все, что ты сейчас видела, — это то, о чем не заботятся князья мира сего. Они, конечно же, не думают отправиться в паломничество в места, где Я родился и страдал: они лучше пойдут на бега. Да и прелаты моей Церкви предпочитают светские развлечения размышлениям о Моих Страстях и о Моей Смерти…»

Она возвратилась в Рим, чтобы вновь вразумлять, чтобы вновь умолять Папу, дабы он решился наконец-то venire Romam (лат.: приехать в Рим). Но ее не слушали.

Теперь она уже была старой и утомленной: ей было почти семьдесят лет, и путешествие в Святую Землю принесло ей счастье, но также и заставило ее пережить немало тягот.

Теперь она постоянно находилась в своей комнате, где каждое утро служили святую мессу; и вот, именно в те последние дни она испытала самые сильные искушения — в том числе и самые унизительные, каких ей никогда не доводилось испытывать за всю свою долгую жизнь. «Почему эти искушения должны меня мучить именно сейчас?» — смущенная, спросила она у своего Господа.

Ей ответила Пресвятая Дева: «Это с тобой происходит для того, чтобы ты поняла: без помощи Божьей ты ничто, и если бы мой Сын не сохранил тебя, то не было бы ни одного греха, который бы ты не совершила… Какие бы искушения ни одолевали тебя, не обращай на них внимания, не прекращая молиться…»

И так она оставалась безмятежной, невзирая на внутренние бури.

Кто видел ее в те последние дни, говорил: «Она была ко всем ласкова и всем улыбалась…»

Поскольку она всегда улыбалась, врачи говорили, что она идет к выздоровлению. Богоматерь заметила: «Они не знают, что говорят!»

Последние слова, которые Бригитта (именно она, что должна была столько говорить и писать) сказала дочери Карин как бы для того, чтобы указать ей и нам простой путь к святости, были: «Терпение и молчание!»

Рассказывает ее духовник и доверенное лицо: «За пять дней до того, как Бригитта умерла, явился наш Господь Иисус Христос, встал перед алтарем, который был в ее комнате, и сказал: "Я поступил с тобой как Жених, который прячется от невесты, чтобы заставить ее еще более пламенно его желать…"»

И с этим наконец-то исполнившимся желанием Бригитта умерла.

Таково историческое повествование о жизни новой сопокровительницы Европы: для наших европейских наций, от Швеции до Италии она была сильным и нежным олицетворением Церкви — Невесты и Матери.

СВЯТОЙ АЛЬФОНС МАРИЯ ЛИГУОРИ (1696–1787 гг.)

XVIII век был для Церкви особенно «холодным», так как через него прошли течения просветительства и янсенизма.

Просветительство заявляло притязания на то, чтобы вверить человеческую судьбу одному лишь голому разуму, и с жестоким озлоблением нападало на христианскую веру.

Янсенизм (осужденный в 1713 году) проповедовал трудное спасение и милость Божью, даруемую лишь немногим.

Для того, чтобы бросить вызов Вольтеру, вождю просветителей, и ригористам (сторонникам суровости), наследникам Янсения, Бог призвал Альфонса Лигуори, гениального и «очень симпатичного святого неаполитанца»: неаполитанца со здравым смыслом, как назвал его Бенедетто Кроче; христианина умного и образованного как его противники и даже более их, но обладавшего горячей верой, богатой и непосредственной, как вера ребенка.

С другой стороны, такой святой Альфонс был просто необходим, поскольку Вольтер однажды хвастливо утверждал, будто его «Богиню разума» почитают даже в Неаполе.

Если верно то, что в одной только Франции в том веке было опубликовано более двух тысяч антирелигиозных произведений и антиклерикальных пасквилей, то столь же верно и то, что распространение сочинений и брошюр Лигуори мало-помалу достигло головокружительных цифр: более двадцати тысяч изданий (именно так!). Если их распределить на те двести лет, что прошли после его смерти, — пишет один ученый, — то можно сказать, что «новое издание какого-нибудь из произведений святого Альфонса выходило в свет через каждые три-четыре дня».

Поэтому нет ничего странного в том, что его считают «самым популярным из всех когда-либо существовавших писателей».

Гарнак непосредственно сравнивал между собой Вольтера и святого Альфонса Лигуори и называл их «двумя лидерами душ латинских народов».

Оба они — практически ровесники — прожили очень долгую жизнь (восемьдесят четыре года француз и более девяноста — неаполитанец); она продлилась почти весь век и позволила им глубоко повлиять на современников.

Итак, представим себе юного неаполитанского патриция, сына капитана королевского флота и аристократки испанского происхождения, воспитанного в сейье плеядой блестящих наставников, который явился на экзамен по риторике для поступления в Неаполитанский Университет. Серьезность экзамена была гарантирована именем экзаменатора, выдающегося философа Джан-баттиста Вико. Но сколь бы это ни казалось невероятным, абитуриенту было всего двенадцать лет. Наш Альфонсо уже знал латынь, греческий, французский, испанский, философию, математику, географию, но занимался также и живописью, архитектурой, композицией, верховой ездой, фехтованием…

Итак, в двенадцать лет он поступил на факультет права.

В шестнадцать лет он защитил с отличием дипломную работу (защита проходила на латыни) in utroque iure, то есть как по гражданскому, так и по церковному праву: на четыре года раньше того возраста, что был предусмотрен Регламентом, и ему пришлось просить специального разрешения на это у испанского вице-короля.

После двух лет стажировки юноша начал заниматься профессиональной деятельностью и в короткое время стал одним из самых известных и авторитетных адвокатов Королевства.

Из «Перечня приговоров» Неаполитанского суда видно, что с 1715 (Альфонсо всего девятнадцать лет) по 1723 год (ему двадцать семь) адвокат де Лигуори выиграл все свои дела.

Между тем его отец становится контр-адмиралом и для своего первенца, который в двадцать шесть лет уже является послом нового неаполитанского вице-короля, он мечтает о должности председателя Священного Королевского Совета.

Его беспокоит лишь тот факт, что годы проходят, а Альфонсо никак не решается жениться, хотя уже и пора бы.

Конечно, — думает отец, — следует учесть то обстоятельство, что молодой человек пережил разочарование: его обручили с его юной двоюродной сестрой Терезой де Лигуори, которая носит двойной титул — дочери князя и маркизы, но та бросила его, в пятнадцать лет сбежав в монастырь кармелиток, — более чем на полтора века предвосхитив историю Терезы из Лизье (в том числе и в духовной жизни, ибо она умерла в состоянии святости в двадцать лет).

Никто и не подозревает, что это именно Альфонсо убедил ее в том, сколь прекрасно призвание затворницы.

Через сорок лет после смерти девушки он с благоговением напишет историю ее жизни.

Одним словом, никому не было известно, что молодой адвокат и сам давно уже посвятил себя Пресвятой Деве.

Тогда в Неаполитанском Университете был обычай, который может нам показаться странным, но он был характерен для пламенной религиозности южных краев.

В день, когда им присваивалась ученая степень, новоиспеченные доктора наук должны были дать такую клятву:

«Я непоколебимо верую в духе и признаю всем сердцем, и твердо провозглашаю устами, что ты, Матерь Божья, Приснодева, была полностью избавлена […] от всякого пятна первородного греха […]. Публично и в частной жизни, до последнего дыхания я буду провозглашать это учение и приложу все усилия к тому, чтобы и все мои ближние его приняли и его провозглашали. Это я утверждаю, это обещаю, в этом клянусь…»

Тогда привилегия Непорочного Зачатия не была признана Церковью как истина веры, и уже несколько веков богословы спорили о ней. Но именно с XVII века испанские, а также итальянские университеты, связанные с Испанией ввели votum sanguinis [буквально (лат): «обет крови»], то есть клятву защищать Непорочную даже ценой жизни.

Во времена Альфонсо клятва для многих была формальной. Для него же это было нечто вроде акта посвящения. В восемнадцать лет он тайно дал обет целомудрия. И свою любовь к Пресвятой Деве он выражал даже в живописи: из-под его кисти выходили такие напряженные и чистые лики Богоматери, что они побуждали к молитве.

Это сочеталось с особым благоговением перед Евхаристией: в своей роскошной одежде, в элегантном парике и со шпагой кавалера на боку — которую он носил, следуя обыкновению молодых дворян Неаполя, — Альфонсо посещал не только гостиные и игорные столы (это была страсть, из-за которой он кое-чем рисковал в духовном отношении), но также и очень часто выступал в роли почетного стража при Святых Дарах.

Впоследствии эти два его благочестивых устремления сделаются двумя книгами, исполненными страстности и очень широко распространившимися: «Визиты к Святым Дарам» (более 2000 изданий на разных языках) и «Прославление Марии» (около тысячи изданий на разных языках), которую некоторые знатоки считают прекраснейшей из всех когда-либо написанных на итальянском языке книг о Пресвятой Деве.

Это, — как говорил один знаменитый критик, — «две итальянские книги, самые читаемые и вызывающие самое усердное повиновение не только в Европе, но и во всем мире».

В его молодые годы Дева и Евхаристия воплощали собой для Альфонсо наивысшую конкретность христианского идеала: они воплощали красоту и человечность нашей веры, ее величие и смиренную «народность». И он был страстно верен этим двум «привязанностям».

Вместе с тем в нем жило человеколюбивое стремление посвящать свои силы «Неизлечимым» — больнице без врачей, без лекарств, без санитаров, где скапливались отбросы общества, лишенные всякого достоинства и всякого «ухода» кроме того, что безвозмездно оказывали им некоторые добровольческие общества. Это была скорей не больница, — утверждают авторы хроник, — а «человеческая свалка», «зловонная клоака»…

Несколько раз в неделю Альфонсо ходил туда заправлять постели, менять белье, врачевать язвы…

Таким образом, все было готово к тому, чтобы Бог призвал его. Так всегда случается, когда христианин пламенно любит Деву Марию, Евхаристию и бедных.

Случай представился в том зале суда, где он привык пожинать лавры. Весной 1723 года адвокат де Лигуори выступал в нашумевшем процессе герцога ди Травина (племянника Папы) против великого герцога Тосканского.

В процессе был также замешан император, и на карту была поставлена огромная сумма в шестьсот тысяч дукатов.

Альфонсо был уверен в победе, так как он имел в своем распоряжении неопровержимые доказательства. Однако в один прекрасный момент он заметил, что его аргументам не придавали значения: судьи, да и сам председатель, которого он всегда уважал за честность, были заранее подкуплены.

После того, как с чувством великого отвращения из-за перенесенной несправедливости Альфонсо снял с себя тогу, он, к огорчению своих близких, решил никогда больше ее не надевать.

Они надеялись, что это негодование скоро пройдет, но встревожились по-настоящему, когда стало очевидно, что он пренебрегал даже и некоторыми для всех вожделенными почестями: будучи приглашен ко двору на день рождения императрицы, он там не представился, а пошел к своим «неизлечимым».

Именно в этот день, в тех зловонных коридорах он как будто бы услышал голос, говоривший ему: «Оставь мир и отдай себя Мне!», — ив тот момент ему показалось, что вся больница дрожала.

Он встрепенулся, думая, что ему пригрезилось, и вновь принялся за работу. Когда же, наконец, пришло время покинуть это пристанище горя, и он спускался по наружной лестнице, голос послышался вновь и еще громче: «Оставь все и отдай себя Мне!»

Его ответ был полон готовности: «Боже мой, вот я: делай со мной все, что угодно!», — и, движимый любовью к своей Богоматери, он тотчас же направился в ближайший храм, и, подражая примеру старинных рыцарей, возложил на его алтарь свою шпагу.

Было 29 августа 1723 года: «День моего обращения», — как всегда будет говорить Альфонсо.

Его отец был охвачен беспокойством: он пытался убедить себя, что еще есть время; он тешил себя мыслью, что необходимо несколько лет учебы, прежде чем этот его сын сможет стать священником, и изобретал разные способы его отвлечь, поскольку в любом случае тот должен был заниматься дома, по обыкновению дворян того времени.

Главное, чтобы он не надел на себя эту черную сутану… Чтобы он не смог ее купить, отец лишил его всякой материальной поддержки. Альфонсо раздобыл себе сутану в лавке старьевщика.

Когда родитель заметил его, проходившего по коридорам дворца в подобном облачении, он испустил яростный вопль: такого сына он не хотел даже видеть!

И они не виделись целый год: когда контр-адмирал уходил в море, Альфонсо оставался во дворце; когда же родитель возвращался из своих походов против турок, Альфонсо вновь избегал его.

Но рано или поздно это должно было случиться: стоило только чуть-чуть ошибиться в расчетах, и они столкнулись лицом к лицу. Вопль повторился; отец отрекся от него столь решительным образом, что даже друзья семейства из осторожности начали избегать этого молодца с горячей головой, порвавшего со своими богатыми и могущественными родственниками.

Между тем Альфонсо занимался, а в свободное время нес церковное служение в качестве служки среди неаполитанской бедноты.

Это казалось невероятным, но раньше он никогда не видел бедных кварталов, расположенных у моря; теперь он заметил, что существовала как бы невидимая граница, которую дворяне никогда не пересекали и за которой теснились отверженные мира сего.

Чтобы до конца познать эту нищету и принести ей хоть какое-то облегчение, он даже вступил в общество, оказывавшее помощь приговоренным к смерти.

Он был рукоположен в священники в тридцать лет.

Биограф свидетельствует, что в Неаполе тогда была недобрая поговорка, гласившая: «Хочешь попасть в ад — стань попом».

Возможно, это была критика в адрес некоторых тогдашних священнослужителей, которых более беспокоил доход с церковного имущества, чем их служение, отчего они и рисковали своей душой.

Возможно, поговорка означала, что духовенство было слишком многочисленно, и некоторым его представителям не удавалось свести концы с концами.

Или, быть может, она выражала даже некоторое восхищение перед теми, кто избирал священный сан из любви Христовой, и был готов погрузиться в тот «ад», которым являлись городские окраины, изобилующие убожеством.

«Пятнадцать целей», которые поставил перед собой Альфонс при вступлении в священный сан, свидетельствуют о его духовной чувствительности.

Процитируем лишь две из них ради особой красоты избранных им формулировок:

«Бог послушается моего голоса, — пишет он, имея в виду священную власть, которая ему давалась, — а я буду повиноваться его».

«Святая Церковь оказывает мне честь, — добавляет он, осознавая достоинство, к которому он вознесен, — а я буду почитать ее святостью моей жизни».

Этот новый священник тотчас же очаровал Неаполь своей необыкновенной проповедью: с одной стороны, он говорил прекрасно и убедительно (он конечно же не забыл свое искусство адвоката), с другой же стороны он выражался привычно, просто, — так, что все могли его понять.

В те времена законы красноречия предписывали проповедникам пышные и вычурные формы с тем, чтобы лучше подчеркнуть благородство темы и культуру оратора.

Целью проповеди было вызвать восхищение.

Альфонс же говорил: «Когда проповедуешь, делай это так, будто ты беседуешь с кем-то в комнате».

Позднее, когда он станет основоположником и настоятелем конгрегации, предназначенной для миссий в народе, он даже скажет:

«Я проклинаю собратьев, которые проповедуют так, что их не понимает большинство присутствующих».

И будет учить, что следует говорить таким образом, чтобы было понятно и неграмотному крестьянину, и женщине из народа, которая только что управилась с хозяйством.

Мало того: должно быть понятно и тому, кто опоздал и пришел к середине проповеди.

Порой будет даже случаться, что, слыша проповедника, затерявшегося в высоких сферах культуры или вникающего в слишком тонкие вопросы, он тотчас будет посылать одного из своих собратьев, чтобы тот стащил с амвона злополучного оратора.

Что касается этого, то широко известен следующий эпизод. Умер знаменитый проповедник-капуцин, бывший славой своего времени. Альфонс переждал несколько лет, но в один прекрасный день разразился проповедью: «Помните знаменитого капуцина, отца Бернардо Мария Джакки, — того, что умер три года назад? Его считали «Цицероном Неаполя» — так он умел усложнить Евангелие с помощью премудрых оборотов, и кое-кто из молодежи ему уже подражает. Так вот, если он и спасен, то очень может быть, что он будет искупать свое тщеславие в чистилище до судного дня…» Его попросили смягчить эти излишне резкие выражения, к тому же произнесенные публично. В следующей проповеди он добавил: «Я думал исповедаться в моей резкости по адресу незадачливого отца Джакки. Но, видя, что не могу утвердить себя в намерении раскаяться, я от этого воздержался».

Когда произошел этот случай, он был уже стар и, как добрый неаполитанец, мог позволить себе лишнюю остроту, но всегда, с первых своих проповедей он был убежден в той истине, что всегда его так волновала: кто проповедует сложно, тот — «предатель слова Божьего» и «враг Распятого Христа».

Но вернемся ко времени его первых шагов в качестве священнослужителя.

Был один старый и чрезвычайно ученый профессор семинарии, известный своим острым язычком, который часто ходил слушать молодого Лигуори. «Дон Никола, — говорил Альфонс, — уж не поведаете ли вы мне какую-нибудь шутку?».

«Нет, — отвечал ему дон Никола, — мне нравится слушать ваши проповеди, потому что вы говорите не о себе, а о Распятом».

Это была единственная похвала, до которой Альфонс был жаден вплоть до самой глубокой старости.

Другой его заботой — чем-то вроде следствия его проповеди — было просиживать по много часов в исповедальне.

Там не было риска тщеславия: ты или способен принять грешников и привести их к покаянию, или терпишь провал в качестве подателя прощения Божьего.

Положение тогда было особенно серьезным, поскольку ледяной ветер «янсенизма», о котором мы упоминали, требовал от духовников мелочных расследований и большой суровости по отношению к кающимся.

В довершение всего самые популярные авторы рекомендовали давать отпущение лишь изредка и отказывать в нем тем, кто повторно впадает в грех, кто привык к грешной жизни, а также тем, у кого постоянно имеется повод согрешить.

Что же касается Святых Даров, то их следовало причащаться лишь изредка. К примеру, тот, кому отпущены

грехи, хорошо делал, если еще на какое-то время воздерживался от причастия, — в знак уважения.

По контрасту с этим, естественно, были чрезмерно снисходительные духовники, которые все оправдывали, и еще более снисходительные к себе кающиеся, которые совершенно не страдали от своих грехов.

Альфонс не в состоянии был принять всю эту жесткость, да еще и в тех таинствах, которые призваны сообщать Божию любовь.

Он пояснял: «Ничего не стоит сказать грешнику: "Ты проклят, я не могу отпустить тебе грехи". При этом мы забываем, что этот человек обошелся Иисусу Христу ценой Его крови».

Он не говорил: «Искуплен ценой крови Иисуса Христа», как бы повторяя заученную богословскую формулировку, а «обошелся Иисусу Христу ценой его крови» — тому Иисусу, Кого он всегда любил созерцать и иногда даже рисовать таким страдающим, что это возмущало душу.

Но та же самая совесть побуждала его быть совсем не склонным к компромиссам.

К нему явился молодой человек и, нимало не смущаясь, щегольнул длинным списком грехов, спокойно ожидая обычного наставления.

«Ничего больше?» — спросил Альфонс.

«Нет, только это», — отвечал незадачливый юноша.

«Только это?! — набросился на него Альфонс, — Да тебе не хватает только тюрбана, чтобы быть турком! Что ты мог еще сделать сверх этого?.. Какое зло причинил тебе Иисус Христос?»

До нас дошел этот эпизод, так как непутевый юнец полностью доверился Альфонсу, стал святым и часто со слезами рассказывал о той своей глупой исповеди, которую Альфонс сделал необыкновенной.

И еще один трогательный эпизод преподает нам великую истину, которую Альфонс сразу же понял: некоторые души гибнут, если только внезапно не сталкиваются и не сопоставляют себя со святостью.

Так, была одна девушка по имени Мария, «не имевшая в себе Бога и исполненная мирской суеты», которая грешила с такой же легкостью, с какой каялась. И казалось, что и то, и другое она делала «совершенно искренне».

«Мария, — сказал ей однажды Альфонс, предварительно испробовав все средства, — ты полностью предалась Богу?»

«Полностью, отец».

«Полностью и всем сердцем?»

«Да, отец. Полностью и всем сердцем».

«Тогда пойди, обрежь себе волосы и стань кармелиткой».

Автор не говорит о том, как закончился эксперимент, — но многозначителен факт, что в качестве пути к выходу из посредственности указывается этот бросок в идеал.

Альфонс изучал нравственное богословие по книге особо сурового содержания, которую все тогда рекомендовали за ее признанную ортодоксальность.

Но, вступая в контакт с душами, он отдавал себе отчет, что эта суровость была направлена против того, что он любил больше всего на свете: Распятого, умершего из любви к грешникам; Евхаристии — таинства любви и силы; Пресвятой Девы — Матери скорбящих и отчаявшихся…

Поэтому он стал совмещать свой изнурительный труд духовника с усилиями, направленными на основательное изучение нравственного богословия, и он писал на эту тему с такой глубиной и гениальностью, что сделался признанным Учителем Церкви.

В то время как католические моралисты растрачивали себя на «школы», «системы», «споры», «полемики» и на бесконечную «казуистику», Альфонс вернул морали достоинство богословской науки.

Его «Theologia moralis» (лат.: «Нравственное богословие»), написанная на латыни с тем, чтобы стать известной священнослужителям во всем мире, пересмотрела всю доктрину Церкви, касающуюся этой темы, сопоставила между собой самые различные мнения, — от самых суровых до самых снисходительных, — с верным чутьем предлагая наиболее взвешенные решения, уважающие как истину Божью, так и достоинство человека и его разума. Альфонс совершенно справедливо был уверен, что они заключают в себе друг друга.

За это произведение Церковь признала за ним звание Учителя и провозгласила его покровителем духовников и моралистов.

То, какое воздействие оказало его учение на умы, можно продемонстрировать с помощью одного символического эпизода.

Настоятель из Арса тоже был ориентирован к суровости в том, что касается нравственности и отпущения грехов, и ее он придерживался в первые годы своего служения. В одной из своих первых проповедей он так наставлял верующих: «Если [после исповеди] нет полной перемены, то это означает, что мы не заслужили отпущение, и все это приводит к выводу, что мы совершили святотатство. Увы! Как мало тех, в ком заметна эта перемена после отпущения грехов! Боже мой, сколько святотатства! Если бы из тридцати отпущений хоть одно было заслужено, то вскоре весь мир обратился бы на путь истинный».

И потому добрый кюре из чувства долга отсылал прочь многих кающихся, которые, порой помногу дней, ожидали отпущения.

В 1832 году он смог ознакомиться, хотя и косвенно, с произведением Лигуори и с того момента почувствовал себя вправе давать выход тому милосердию, которое он в себе ощущал.

Собратья обвиняли его в том, что он стал сторонником попустительства, но, — как рассказывает биограф, — он всего лишь стал «приверженцем Альфонса». До такой степени, что в последние пятнадцать лет своей жизни святой пастырь раз в год перечитывал двухтомное изложение доктрины св. Альфонса, канонизированного незадолго до этого.

Но вернемся к его первым годам в качестве священнослужителя: толпа, теснившаяся вокруг него с тем, чтобы услышать его проповеди и затем исповедаться, росла с каждым днем. Так как церковь не могла вместить всех желающих, ему пришлось собирать их на городских площадях.

Как только звонил вечерний angeliis, к церкви Святой Терезы Босоногих [кармелитов — прим, перев.] со всех бедных кварталов стекались, чтобы послушать Альфонса «бездельники» и «оборванцы» (итал.:«1аггагот» и «lazzarelli»). Так называли тогда (да и сейчас еще называют) людей, принадлежащих к городским низам, и эти прозвища не многое потеряли от своей первоначальной грубости: они вызывали в памяти тех, кто в старину жил в лазаретах, — то есть, прокаженных, — и обозначали, как презрительно поясняет даже один современный словарь, «тех людишек, [что представляют собой] настоящую проказу прекрасного города Неаполя».

Альфонс охотно позволял себя увлечь, и число его слушателей возросло необычайно. Но так как власти были напуганы этими собраниями, то ему пришлось разделить толпу на несколько групп по кварталам.

Так зародились «вечерние капеллы», и поскольку немногочисленных священников — друзей Альфонса — было конечно же недостаточно, то заведование ими он доверил лучшим из своих мирян: одной из «капелл» руководил бандит и глава беспризорников; другой — солдат, изгнанный из армии и едва избежавший виселицы; еще одной — продавец муки; еще одной — торговец яйцами, или продавец каштанов, или цирюльник, или торговец рыбой и так далее.

Все это, разумеется, были люди, которых Альфонс обратил на путь истинный, и многие прослывут святыми, но обратившись, они не потеряли своих организаторских способностей и дара управлять толпой.

А когда были запрещены собрания под открытым небом, торговцы открыли для них свои лавки.

Время от времени Альфонс обходил их, чтобы убедиться, что все шло как надо, а в воскресенье священники исповедовали без конца подходивший народ.

В наши дни епархии учатся организовывать «городские миссии», «центры доверия» в домах, ценить «участие мирян», управлять «пастырской работой на территории с помощью самой территории» и так далее, но они изобрели немного нового по сравнению с тем, что Альфонс смог организовать в Неаполе XVIII века.

То была миссионерская деятельность, которая смогла бы изменить облик города — и облик многих крупных городов, — если бы ей дали возможность развернуться.

Она была запрещена во время революции 1848 года (ибо почти всегда так называемые революционеры скорей предпочитают гоняться за своими мечтами, чем замечать настоящие революции, которые тем временем уже совершаются), но и в конце века она насчитывала еще около тридцати тысяч участников.

Даже старый контр-адмирал, отец Альфонса, дал себя убедить после того, как однажды он тайком послушал проповедь сына, ставшего священником против его воли. Он растрогался и обнял его от всего сердца, говоря: «Сын мой, сегодня ты научил меня познавать Бога!»

Но для учеников Христа окунуться в среду бедных — это все возрастающий соблазн. Альфонсу уже недостаточно было Неаполя и его нищеты, и в его сердце родилась идея, почти что намерение, отправиться в Китай.

Но (как случилось двумя веками раньше с Филиппом Нери, — святым, которого Альфонс особенно любил), Бог показал ему, что его «Китай» был к нему гораздо ближе, чем он думал.

Если бедные кварталы Неаполя уже являлись миссионерской территорией, то затерянные селения Кампанских Апеннин и Аукании можно сказать, были почти что во власти язычества: нищие и предоставленные самим себе деревни, где служители церкви или обнищали, или их вовсе не было; укоренившиеся суеверия, почти полное религиозное невежество, всеобщая неграмотность.

Тогда Альфонс решил «полностью пожертвовать ради Иисуса Христагородом Неаполем», — говорит биограф, подчеркивая, что даже святому делается больно от мысли, что он должен покинуть город, который, как немногие другие, захватывает сердце и чувства своих детей.

Он уехал верхом на смиренном ослике, в своей заштопанной сутане, решив сделаться бедным среди самых бедных и мечтая о компании «братьев», которые, как и он, посвятили бы себя миссиям в народе.

Чего ему будет стоить основание подобной «конгрегации», — этого он не мог себе даже представить.

Вначале его желания встретились с желаниями добрых душ, у которых были похожие планы: монахинь, священников, некоторых епископов, — и все они старались подать идеи, подсказки, правила… которые Альфонс принимал доброжелательно и со смирением.

Заведение, однако же, явилось на свет неопределенным и шатким, а сам он оказался стиснут в чужих схемах.

Так дела шли с десяток лет, сопровождаясь успехами и неудачами. Только с 1743 года Альфонс смог полностью взять все в собственные руки.

То были нелегкие времена: существующие религиозные учреждения больше притесняли, чем поощряли, а об основании новых не могло быть и речи. Особенно Неаполитанское Королевство было насыщено церквями и монастырями: в одном лишь районе, где прежде жил Альфонс, до той поры было 17 мужских и 7 женских монастырей!

Но без официального утверждения нельзя было открыть семинарию и принимать желающих туда поступить, а без этих последних невозможно было создать новую конгрегацию.

Приходили уже принявшие сан священники, но они, конечно же, не имели той закалки, которой желал Альфонсо для своего дела, предполагавшего бесчисленные жертвы.

Альфонс представлял себе монастыри, где братья жили бы вместе, как «домашние отшельники» в молитве и учебе в течение четырех месяцев в году, а остальное время, разбившись на группы, проводили бы в самых бедных селениях, осуществляя «народные миссии»: миссионеры должны были приходить в захолустные деревни пешком, проповедовать по несколько раз в день, начиная с раннего утра (миссия должна была достигать своего апогея в сокрушенном призыве страстей Христовых); исповедовать до изнеможения; организовывать крестные ходы и коллективные акты покаяния; посещать больных; призывать к публичному покаянию явно между собой враждующих (почти всегда это была застарелая вражда и родовая месть); образовывать группы молитвы и общества милосердия и в конце концов, в качестве символа добрых намерений и всеобщей надежды — возводить при входе в селение высокий крест…

Посвятить себя этой задаче («совершать миссии») — означало для Альфонс не только «подражать Христу», но и «продолжить Иисуса Христа среди бедных», как он любил подчеркивать.

Он начал создавать тут и там «дома», где собирал своих миссионеров, с трудом добиваясь разрешения на это, но Заведение, как таковое, не получило ни королевского одобрения, ни одобрения со стороны Папы. Король скорее был склонен назначить Лигуори архиепископом Палермо — второй столицы Обеих Сицилий, что приводило в ужас смиренного миссионера, все мысли которого были лишь о той его «конгрегации», что так медленно развивалась…

Альфонс страстно и с огромным самопожертвованием первым посвящал свои силы проповеди миссий в положенные месяцы, а все оставшееся время он продолжал свою проповедь с пером в руках.

Он обходил самые отдаленные селения юга Италии, проповедуя и порой творя чудеса. Это был миссионер в жалкой одежде, с запущенной бородой: когда он приходил в деревни, пастухи думали, что он повар группы, и удивлялись, видя, что именно он произносил первую проповедь; услышав, как он говорит, они рассуждали между собой: «Уж если повар такой молодец, то кто знает, каковы остальные!»

Только по уважению, которое выказывали ему его спутники, можно было догадаться, что это был настоятель.

Кроме того, он приводил людей в восторг, обучая их «Духовным песенкам», которые он нарочно для этого сочинял и которые начинали пропитывать нежностью души итальянцев, — что продолжается вплоть до наших дней, — особенно песням, посвященным Марии: «О моя прекрасная надежда, / нежная любовь моя, Мария», «Ты чиста, благочестива,/ ты прекрасна, о Мария»; и Рождеству: «Замерла гармония небес», «Ты спускаешься со звезд…»

Тем, кто умел читать, он раздавал брошюрки, простым языком объяснявшие простые истины (как, например, «Вечные правила», что были его самым распространенным произведением). А неграмотным он раздавал образки, которые сам и рисовал.

Всем он оставлял сокровища вероучения, изложенные в крайне простых формулировках, которые становились народными пословицами: «Кто молится — спасается, кто не молится — губит свою душу»; «Кто отдает Богу свою волю, тот Ему все отдает».

Так он чередовал проповедь с сочинением крупных произведений по нравственному богословию, догматике и апологетике, а кроме этого занимался составлением бесчисленных брошюр о разных предметах духовной жизни.

Он продолжал писать, испытывая нечто вроде тревожного желания обратить весь мир: он понимал, что к неграмотным людям следует, прежде всего, обратиться с проповедью (и никогда перед этим не отступал), а всем же тем, кто умеет читать, необходимо преподавать христианскую истину «запросто».

Он радовался, думая о том, что и в самых нищих селениях всегда был хоть кто-нибудь, кто научился читать, и те простые книжки, которые он писал, люди могли слушать все вместе, особенно зимними вечерами, когда крестьяне, пастухи и хозяйки собирались в хлевах или на кухнях.

Закончив краткий «Трактат о необходимости молитвы», он сказал: «Я хотел бы отпечатать столько экземпляров этой книги, сколько верующих на земле, и раздать их всем».

На столе, за которым он работал, он держал большое Распятие, и на основании его написал собственной кровью: «О мой Иисусе, все — для тебя!» И каждые четверть часа, по звону часов прерывал работу, чтобы прочесть «Ave Maria» («Богородицу»).

Из этого рождался богатый поток его богословских и аскетических произведений.

Давая им оценку, один историк Церкви утверждает, что «в гораздо большей степени, чем мы обычно себе это представляем, католическая душа нашего времени унаследовала "альфонсианскую" духовность».

Но это имеет значение в том смысле, который поясняет славный дон Джузеппе де Лука:

«Святой Альфонс — это не только "Автор"… мы, любящие его, воспринимаем святого Альфонса так, как в деревне вдыхаем глоток воздуха или едим хлеб за столом, или плод с дерева, и как пьем пол-стаканчика вина в гостях у друга, или воду из источника. Святой Альфонс был самым настоящим и любимым отцом для многих душ». Кроме того, он добавлял: «Святой Альфонс был для нас учителем начальной школы и, вместе с тем, нашим самым ученым доктором наук, достигшим высочайших вершин, за которыми — небо».

От своих сочинений Альфонс не испытывал ни малейшего тщеславия, хотя его имя и стало известным в Европе. Венецианскому издателю, просившему его портрет, чтобы по существовавшему тогда обыкновению поместить его на титульный лист его самых престижных сочинений, он отвечал: «Я бы умер со стыда. Да и какой плохой рекламой для книги был бы портрет этой египетской мумии!»

Весь свой престиж он использовал лишь для того, чтобы добиться утверждения того Заведения, что владело его сердцем и так дорого ему стоило.

Он добился его признания лишь в 1749 году, от Папы Бенедикта XIV, который дал ему название «Конгрегация Святейшего Искупителя», но продолжал отказывать ему в свободе действий, и законного утверждения по-прежнему не было.

Как бы там ни было, стало возможным обеспечить ему более упорядоченное духовное и церковное развитие.

Альфонс был, прежде всего, озабочен формированием внутреннего мира своих детей. Он настаивал: «Если у нас будет тридцать заведений в Неаполитанском Королевстве, пятьдесят в Папском государстве и двести в Индии, а мы не будем святы, — какой с этого толк?».

И он будет настаивать до последнего: «наша конгрегация создана для гор и деревень. До тех пор, пока мы будем водиться с прелатами, кавалерами, дамами и придворными, — прощайте миссии, прощай, деревня. Сделаемся и мы придворными. Да избавит нас Иисус Христос от такой напасти!»

От своих священников он требовал, прежде всего, бедности, смирения и послушания, — все это ради миссионерского служения самым обездоленным. Он говорил, что монахов ему «довольно и десяти, лишь бы они любили Бога по-настоящему».

«Если вдруг перед нами встанет выбор между двумя миссиями, — объяснял он им, — одной для Неаполя, и другой для пастухов какой-нибудь деревни в Саленто, и нельзя будет приняться за обе, то прежде следует отправиться к пастухам…»

«Пастухам» он хотел проповедовать «святость»; он хотел научить их, что «христианское совершенство» доступно действительно всем тем, кто принял крещение.

Существует некая «мистическая жизнь», легкая и возможная для всех: «Бог любит вас? Любите Его… Он всегда рядом с вами… Он в вашем сердце. Он там рано утром, чтобы услышать с ваших уст слово любви и веры, чтобы принять от вас жертву вашего дня… В течение дня чаще возобновляйте приношение самих себя Богу: Вот я, Господи! Делай со мной все, что Тебе угодно!»

Поэтому он желал, чтобы всякая миссия в народе завершалась катехизацией, которая бы обучила всех без различия «основной практике», то есть ежедневному созерцанию, которое Альфонс считал необходимым для того, чтобы стать святыми.

Ему было шестьдесят шесть лет, когда его постигло самое большое страдание: преодолев его сопротивление, длившееся уже давно («Говорите мне не о епископстве, а о Рае», — отвечал он), Папа назначил его епископом бедной горной епархии в провинции Беневенто — Сант-Агата деи Готи, оставив при этом и настоятелем его конгрегации.

Альфонс чувствовал себя стариком, артроз обезобразил его тело. Уже за год до этого он писал своему венецианскому издателю: «Жду смерти со дня на день», — и вот на него свалилась эта бедная епархия: старинный биограф бесцеремонно утверждает, что его предшественник оставил ему в наследство «кучу мусора».

У него не было недостатка в церковнослужителях: на епархию с тридцатью тысячами жителей приходилось аж четыреста священников, четыре коллегии каноников и тринадцать мужских монастырей; только все они предпочитали оставаться в городе, где многие церкви имели кое-какую ренту, а о миссии в деревнях и в горных селениях не хотели и слышать.

Он начал с того, что отправил на каникулы семинаристов, а затем и окончательно распустил их всех по домам. Он построил новую семинарию и вновь принял туда лишь немногих из прежних семинаристов, — тех, что готовы были туда возвратиться, не требуя для себя впоследствии никаких должностей. Он принимал юношей из самых бедных селений с тем, чтобы после они желали туда вернуться и проповедовать на своей родной земле. И назначил преподавателями лучших священников, которые у него только были. То есть, организовал епархию, как большую миссию.

Он проповедовал в соборе, где каждое утро давал благочестивое размышление для народа, а вечером руководил «визитом к Святым Дарам» и почитанием Богоматери.

Епископ всегда приходил навестить Иисуса, воплощенного в Евхаристии после того, как он навещал его там, где он был воплощен в больных. В течение получаса Святая Гостия была представлена для поклонения, и безмолвие нарушалось лишь каким-нибудь его размышлением или песнопением, которому он сам обучал присутствующих.

В манере проповедовать он сохранял свою прежнюю неизменную линию для себя и для других.

Раз он пригласил к себе в кафедральный собор одного проповедника, имевшего в Неаполе большой успех. Выдающийся оратор выступал с намерением поразить этого епископа, пользовавшегося определенной известностью, пока, наконец, важно не спустился с амвона, готовый насладиться должными похвалами. Он услышал: «Кто проповедует так, как вы, тот, в конце концов, предает Иисуса Христа и его народ».

Он всего лишь год был епископом, когда наступил неурожай, который впоследствии разорил все королевство. Он предусмотрительно заготовил в своей резиденции запас зерна и в нужный момент, когда у пекарей больше не было хлеба, бесплатно открыл двери своего дворца.

До пятисот человек в день ходили за пропитанием к епископу, и Альфонс распорядился, чтобы каждый получал в достатке, — так, чтобы затем возвращался домой с радостью. «Они просят то, что им уже принадлежит», — объяснял он своим сподвижникам, дабы побудить их к щедрости.

А между тем продавал ценные вещи, мебель, серебро, мулов и экипажи.

Священнослужителям и монахам он говорил, что, посреди этого бедствия, им следует есть ровно столько, сколько необходимо, чтобы не умереть с голоду: все остальное должно отдавать бедным.

И, невзирая ни на что, коченея от холода в своем соломенном кресле, он продолжал писать с тем, чтобы у его детей — служителей церкви и мирян — не было недостатка в хлебе Слова Божьего. Он написал даже «Инструкцию к мысленной молитве отроков», и это название многое говорит о его христианском взгляде на существование.

В 1768 году (в семьдесят два года) он сочиняет ту, что будет считать «самой благочестивой и самой полезной из всех своих работ»: речь идет об «Умении любить Иисуса Христа» (она выдержит более пятисот изданий) — книге, в которой нет ни одного определения любви, но есть описание любви в действии, и читатель применяет ее на практике по мере того, как продолжает свое чтение.

В этом и в других произведениях метод Альфонса упорно продолжает оставаться одним и тем же: за размышлениями (будь то даже размышления об аде — как было уже в «Вечных правилах») неизменно следует параграф «Молитвы и выражение любви»: усвоенная истина тотчас должна сделаться актом любви и молитвы.

Епископство легло невероятно тяжелым грузом на его сгорбленные плечи. Он очень скоро начал умолять Папу избавить его от тягот епархии по причине его слабого здоровья, но Климент XIII ему отвечал: «Управляйте с постели». Его преемник, Климент XIV, велел ему передать, что епископом он может оставаться уже — только молясь, и, более того, «одна лишь молитва Монсиньора де Лигуори будет иметь больше действия, чем, если бы он сто лет ездил по епархии».

Его отставка была принята лишь в 1775 году (ему было семьдесят девять лет), и он, казалось, приободрился. Священники — даже те, что доставляли ему больше всего хлопот, — плакали. И были единодушны, признавая: «Довольно было его имени, чтобы управлять епархией».

А один бедный крестьянин сказал: «Где мы теперь будем оставлять детей? Когда мы уходили в горы, то оставляли их во дворце Монсиньора и знали, что их было — кому накормить… Теперь, когда он нас покинул, к кому нам идти?»

Он удалился в дом, находившийся в Ночера деи Пагани, и как только он туда прибыл, велел петь Те Deum («Тебя, Бога, хвалим»), вздыхая: «Я больше не мог так жить… Теперь я будто попал в Рай».

Он прожил еще одиннадцать лет и по большей части провел их в написании новых трактатов по догматике, духовных текстов, брошюр для народного благочестия.

Когда же старость сломила его, и он не мог даже служить святую мессу, то он проводил по много часов перед дарохранительницей.

Иногда он просил, чтобы ему почитали что-нибудь. Он с большим вниманием слушал чтение страниц из «Прославления Марии», потом говорил: «Как чудесно! Что это за книга? Кто написал эти прекрасные страницы?» — «Вы, Монсиньор», — отвечали ему с улыбкой. И Альфонс говорил: «О, мой Иисусе, благодарю тебя, что ты дал мне писать так о Твоей Матери».

Порой к нему возвращались воспоминания о временах голода и тревожили его. Он прерывал свою крайне воздержанную трапезу и говорил: «Как? Я ем? А бедные?..» — и отодвигал от себя еду. Его успокаивали, объясняя, что в прихожей бедным каждый день раздавали подаяние. Тогда он вновь начинал есть, но после нескольких глотков вновь повторял: «Я ем… А бедные?»

Тот, что твердой рукой и трезвым суждением направлял души ближних, был охвачен мучительными угрызениями совести и должен был вновь и вновь произносить определенные молитвенные формулы, выражающие надежду.

В конце июля 1787 года он проводил дни, время от времени, читая усердные молитвы. 29 июля он сказал: «Дайте мне Мадонну». Он сжал в руках образ, который ему подали, и в этот момент началась агония. Он задыхался, но порой улыбался образу и, казалось, разговаривал с ним вполголоса. Это длилось два бесконечных дня.

1 августа 1787 года при звоне колокола к полуденной молитве Angelus он скончался: в течение всей своей жизни, с детства до глубокой старости Альфонс опускался на колени при звоне колоколов, напоминавших о Воплощении, даже если в тот момент он находился на улице. Так же и в старости, больной артрозом, всякий раз он оседал на землю, а потом не мог сам подняться.

Но в тот последний день поднять его пришли ангелы.

БЛАЖЕННЫЕ ФРАНСИСКО И ХАСИНТА МАРТО Пастушки из Фатимы (1908–1919 гг., 1911–1921 гг.)

В 1918 году, в конце первой мировой войны, страшная эпидемия гриппа (так называемая испанка) унесла жизней больше, чем все четыре года войны: за шесть месяцев умерло около двадцати миллионов человек.

И, разумеется, было огромное количество детей, которые познали смертную тоску, окруженные нежностью и беспомощностью своих близких; они переживали все это, будучи не в состоянии понять, что с ними происходит.

Среди них, однако, были двое, которые заболели, уже зная, что они должны умереть: они были напуганы, как и все остальные, и тем не менее почти желали долгожданной встречи, переживая свою драму с мистической глубиной, которая незнакома даже взрослым, но которая была им дана свыше; сознательно, хотя и по-детски присоединяя свои страдания к бесконечной драме искупления мира.

К этому их подготовила сама Святая Дева, явившись им близ селения под названием Фатима, что в Португалии.

Это были Франсиско и Хасинта Марто.

Мальчику было девять лет, а девочке — шесть, когда в 1917 году вместе с Лусией, их десятилетней двоюродной сестрой, они видели Богоматерь[37].

В своих постельках Франсиско и Хасинта страдали и умирали, как и другие дети их возраста. Но их притягивала к себе таинственная миссия. «Какие боли в груди! — признавалась Хасинта Лусии, и только ей, потому что та "знала", — но я молчу: страдаю ради обращения грешников». А Франсиско говорил, что он терпит все «из любви к нашему Господу и к Матери Божьей». Он говорил, что хочет «утешить их» за все обиды, которые причиняет им мир.

История явлений Богоматери в 1917 году должна здесь остаться на заднем плане, поскольку это лишь пролог «святости», которой эти двое детей ответили на полученную благодать, за весьма короткое время пройдя путь героической любви к Богу и к ближнему.

Тем не менее напомним о ее основных моментах.

В те годы в Португалии свирепствовало самое настоящее гонение на религию, направленное на то, чтобы отвратить страну от христианства.

Но об этом ничего не было известно трем пастушкам, что, играя, пасли свое стадо в Кова да Ирия, — маленькой долине конической формы.

Даже «Розарий», который они читали, следуя наставлениям родителей, часто был игрой: чтобы поскорее закончить, они перебирали четки, говоря лишь два слова «Радуйся, Мария» на каждом из десяти зерен и два слова «Отче наш» в начале каждого десятка.

Но вот однажды им явился Ангел и научил их такой молитве: «Боже мой, я верую в тебя, поклоняюсь тебе, надеюсь на тебя и люблю тебя. Прошу у тебя прощения за всех тех, кто не верит, не поклоняется, не надеется и не любит».

И с того дня дети стали часто повторять ее, порой «до изнеможения».

В другой раз прекрасный и лучезарный юноша представился им как «ангел-хранитель Португалии» (дети, конечно же, не знали, что Библия говорит об «ангелах народов») и попросил у них маленьких жертв «ради искупления грехов и обращения грешников».

Затем он еще явился перед ними, держа в руках чашу и облатку и научил их такой молитве: «Пресвятая Троица, Отец, Сын и Святой Дух, я приношу вам драгоценное Тело, Кровь, Душу и Божество Иисуса Христа, живого во всех дарохранительницах мира, во искупление всего бесчестья, кощунства и безразличия, что оскорбляют Иисуса. И ради бесконечных заслуг его Пресвятого Сердца и непорочного сердца Марии прошу обращения несчастных грешников». Потом он дал облатку Лусии — единственной, что уже совершила первое причастие, и поднес чашу к губам Франсиско и Хасинты.

«Ангел дал тебе причастие, — сказал Франсиско Лусии, — а мне что он дал?» — Хасинта вмешалась, невероятно счастливая: «Нам он тоже дал святое причастие… Разве ты не понял, что это кровь капала с облатки?» — «Я чувствовал, что Бог был во мне, — пояснил Франсиско, — но не знаю, какой он…»

И все трое простерлись на земле, чтобы повторять еще и еще ту молитву, которой научил их Ангел и которая запечатлелась в их сердце.

И наступило 13 мая 1917 года: в тот день на верхушке молодого каменного дуба явилась Святая Дева и, казалось, окутала их своим сиянием.

Здесь мы должны ненадолго остановиться, чтобы отметить чрезвычайное соответствие, которое часто наблюдается между необыкновенными дарами Бога и смиренной подготовкой, которую со своей стороны являют Его творения.

В самом деле, вся история будет развиваться вокруг Лусии, старшей из свидетелей появления Богоматери (и она должна будет оставаться хранительницей всех ее обращений до конца тысячелетия), но следует вспомнить, что девочка, не умевшая ни читать, ни писать, зато имела святую маму, которая каждый день обучала ее катехизису и рассказывала ей жития святых (она часто говорила: «Что за прелесть — эти жития святых!»); в результате девочка была настолько подготовлена, что смогла получить первое причастие в шесть лет. Это было неслыханно по тем временам.

Мама сама подвела девочку к алтарю, советуя ей: «Проси Иисуса, чтобы он сохранил твое сердце. Особенно же проси его, чтобы он сделал тебя святой».

Лусия будет вспоминать позже: «Как только священник дал мне божественную облатку, присутствие Бога стало для меня таким ощутимым, как будто бы я Его видела и чуствовала Его телесными чувствами. Тогда я обратила к Нему мои мольбы: “Господи, сделай из меня святую. Сохрани мое сердце всегда чистым, только для Тебя!" Здесь наш добрый Бог мне как будто бы сказал в глубине моего сердца: “Благодать, которую ты сегодня получила, будет жить в твоем сердце и произведет плоды вечной жизни…" Я чувствовала себя настолько преобразившейся в Бога, такой сытой хлебом ангелов, что после не могла принимать пищу…»

Порой мы воспринимаем рассказы о необыкновенных милостях (видениях, откровениях, чудесах…) так, будто бы их безвозмездность (а они зависят лишь от Божьей щедрости!) означает отсутствие всякой подготовки, и забываем, что необычайное часто предполагает обычную жизнь, прожитую необычным образом.

Так, на фоне истории Лусии и ее двоюродных братика и сестрички, привлеченных в ее орбиту (так же, как чувствовали себя привлеченными и многие дети их деревни), была эта «мама», умевшая мистически воспитывать своих детей. «Счастливая! Каких чудесных детей дал тебе Господь!» — говорили ей соседки.

И тем не менее эта женщина была столь серьезна и столь полна реализма, что она последней поверила в появления Богоматери: долго она будет обращаться с дочерью (младшей в семье) крайне жестко, будет даже бить ее, думая, что та говорит неправду; и долго она будет подавлена одной уже мыслью, что ее девочка могла из упрямства настаивать на первой лжи, которую сказала ради забавы. «Но мама, как я могу сказать, что не видела, если я видела?» — будет повторять ей Лусия, и женщина должна будет лишь уточнить: «Слушай меня как следует! Я хочу только того, чтобы ты сказала правду: если ты видела, то скажи, что видела, а если не видела, то признайся, что солгала».

Но Лусия и ее двоюродные братик и сестричка уже были уловлены той прекрасной и молодой Госпожой (от пятнадцати до восемнадцати лет, как говорили дети), которая их посетила.

«Из какой вы страны?» — был их первый наивный вопрос. И она ответила: «Я с неба».

Тогда каждый из них спросил: «А я попаду на небо?» — и всех она успокоила положительным ответом.

Потом видение посоветовало им вернуться на то место еще шесть раз, тринадцатого числа каждого месяца.

При последующих встречах история мало-помалу обрела свои характерные очертания, и вокруг детей разгорелись любопытство и насмешки со стороны многих односельчан, и даже преследования.

В обстановке господствовавшего масонства за жизнь детей действительно стоило опасаться.

Мэр селения даже отнял их у родителей — хотя они и были такие маленькие — и продержал их целую ночь в тюрьме среди преступников, чтобы их запугать (но ребятишки, хоть и сквозь слезы, читали «Розарий» вместе с заключенными!). Потом он их долго допрашивал по одиночке с тем, чтобы поймать их на противоречиях, пытаясь добиться от них силой и обманом секретов, открытых им небом (о которых уже разнеслась молва!), запугивая их уверениями, что если они будут молчать и не откажутся от своего «вранья», то там, за дверью, их ждут самые страшные пытки, а потом смерть…

Но были и такие, кто на улице обзывал их и даже нападал на них; были те, кто бросал им смутные угрозы или прямо говорил, что их надо сжечь, как когда-то сжигали ведьм… И это не были пустые слова.

Печать (в том числе и центральная) смеялась над легковерными: трех пастушков выставляли припадочными и говорили о неких клерикальных интригах, направленных на дискредитацию республиканского правления или на организацию фабрики чудес и денег.

Кое-кто намекал, что все это — мистификация, подстроенная с тем, чтобы взвинтить цены на земли, на которых, якобы, были обнаружены термальные источники.

Уже 19 августа 1917 года (через несколько дней после того, как пастушки побывали в тюрьме) масонские ложи в присутствии всех так называемых «властей» организовали в Фатиме «Митинг пропаганды и протеста против клерикальных махинаций».

По случаю свидания в октябре (последнего, во время которого должно было явиться великое «знамение», обещанное Девой) говорили, что власти взорвут на том месте бомбу. Если это, возможно, было плодом чьей-то разыгравшейся фантазии, то детям угрожала вполне реальная и пугающая перспектива: что их разорвет на части разъяренная толпа в том случае, если после стольких обещаний ничего не произойдет. В самом деле, в тот день насчитывалось около шестидесяти тысяч человек, собравшихся для того, чтобы увидеть чудо.

За несколько дней до фатальной даты мать сказала Лусии: «Доченька, хорошо бы нам пойти исповедаться.

Говорят, что завтра в Кова да Ирин мы умрем… Если Мадонна не совершит обещанного чуда, люди убьют нас…»

О том, что произошло, свидетельствовали тысячи очевидцев, верующих и неверующих, крестьян и интеллигентов. В тот день шел проливной дождь, но после возгласа Лусии: «Посмотрите на солнце!» — все увидели, как солнце в течение десяти минут стремительно вращалось вокруг своей оси и приближалось к земле, рассыпая лучи всех цветов радуги и высушив всю ту долину, что прежде сделалась грязной лужей, и одежды паломников, промокших до костей.

То было одновременно чудесное и устрашающее видение. Ясновидящая после объяснила свой возглас тем, что в тот момент Дева обратила вверх ладони, от которых исходили лучи света, преломлявшиеся на солнце.

Газета «Сэкуло» 13 и 15 октября 1917 года вышла с двумя статьями главного редактора, известного атеиста и сектанта, который вынужден был так назвать свою хронику: «Полная сверъестественность: появления в Фатиме» и «Поразительные события: полуденный танец солнца в Фатиме».

Нечего и говорить, что другие сторонники свободомыслия, не присутствовавшие при необыкновенном явлении, осмеяли его.

Дней через десять предметы культа, находившиеся в Кова да Ирия, были осквернены и разграблены так называемыми «свободомыслящими».

Они хотели выкорчевать и каменный дуб, на верхушке которого явилась Богоматерь, но во мраке ночи ошиблись деревом, а в соседнем городе была организована пародия на ночной крестный ход с непристойным пением и речами, перемежавшимися с богохульством. На церковнослужителей Фатимы обрушились новые жестокие преследования, а правительство продолжало издавать распоряжения с целью прекратить поток паломников.

Ночью 6 марта 1922 года маленькая часовня, построенная на месте появлений, была взорвана: были заложены четыре бомбы, сравнявшие все с землей, не взорвалась лишь одна — под каменным дубом, который цел и по сей день.

Когда это случилось, уже прошло несколько лет после смерти двух маленьких ясновидящих, но кое-кто говорил, что это попы убрали их, чтобы они, когда вырастут, не разоблачили комедию, в которую простодушно дали себя втянуть.

Если мы слишком долго распространяемся по поводу этих отвратительных подробностей, не говоря почти ничего о содержании самих явлений Богоматери, то это потому, что пояснения были необходимы для понимания как диалогов, которые Богоматерь вела с детьми, так и страдающей серьезности, с которой двое невинных детишек в едином порыве предложили себя для искупления вины «грешников», чтобы «спасти их от ада».

Эти слова (эта «реальность»!) могут показаться нам расплывчатой и банальной духовной проблемой и вызвать лишь неопределенные образы и ощущения, если мы прежде не поймем, что дети знали (так как вдыхали его с воздухом, который их окружал, — как злобу и осквернение), что такое этот «грех», что такое этот «ад» и та «скорбь Бога», о которых говорила Дева.

Они поняли это «как дети», и они поняли это потому, что «были детьми»: они поняли это потому, что мир тут же попытался облить грязью их невинность, но прежде всего они поняли это, слушая печальные речи их прекрасной небесной матери.

То, что Богоматерь открыла им, не имело своей целью дать миру пророков: большая часть откровений тотчас же была окутана тайной.

Тайной, которую должны были унести с собой в могилу двое младших (а значит, она имела отношение лишь к их внутреннему созреванию в вере) и которую Лусия начала раскрывать лишь отчасти и постепенно, согласно недвусмысленному велению Небес: первый секрет она открыла десять лет спустя после этих событий, второй — около двадцати пяти лет спустя, а третий был доверен Церкви и остался таковым до наших дней.

Если мы напоминаем об этом, то вовсе не с целью возбудить напрасное любопытство, а чтобы подчеркнуть только что сказанное: главной заботой Неба было не довести до нас эти послания (к тому же, многие из них остались неуслышанными даже после того, как были открыты миру), а иметь на земле три сердца, бившихся в унисон с любящим Сердцем Христа и с непорочным Сердцем Марии.

Следовательно, теперь мы ограничимся лишь переживаниями Франсиско и Хасинты — детей, у которых на земле было время лишь для того, чтобы полностью, с невероятной щедростью раскрыть свое сердечко Любви, которая изливалась свыше и вовлекала их в сильнейшую «страсть».

Во время их шести встреч Дева дала трем пастушкам фундаментальный опыт и личное призвание для каждого. Фундаментальный опыт они приобрели уже во время первой встречи, когда Богоматерь спросила детей: «Хотите ли вы пожертвовать себя Богу, чтобы терпеть все страдания, которые Ему угодно будет вам послать для искупления грехов, оскорбляющих Его, и принести ему ваши страдания, как мольбу об обращении грешников?»

Нам нелегко понять и принять тот факт, что Мать может требовать этого от своих деток, да еще и во имя небесного Отца.

Все это заставляет пересмотреть наш взгляд на Бога, наше понимание Его бесконечной доброты и Его милосердия, наше представление о спасении людей.

Это говорит о том, что основное таинство нашей веры («Бог посылает своего Сына Иисуса на мучение из любви к нам») поставлено в центр истории так, что оно присоединяет к этой страсти и других невинных сынов и дочерей, которые идут на это добровольно.

В замысле Бога, нашего Отца, нет пропасти, пролегающей между распятым и воскресшим Сыном с одной стороны и массой грешников с другой, но между ними поставлены те, кто заранее избавлен от греха и призван обнять крест Иисусов из чистой любви, добровольно взять его на свои плечи и сделать так, чтобы он воссиял в мире: это Божьи святые, и прежде всего те, что сочетают в себе «страдание и невинность», как истинные «агнцы Божьи», взимающие вместе с Иисусом грехи мира.

Эти «страсти», эти «мучения» по природе своей схожи со всеми другими человеческими страданиями, но они обладают качеством, нам незнакомым: они обладают ценностью, истинностью, наивысшей сладостностью, судить о которых может лишь тот, кто принял их добровольно.

Святые, вовлеченные таким образом в страсть Христову, ни на что в мире не променяли бы свои страдания, и они поражают нас, являя некую «жажду страданий», которая возмущает нашу слабость и наш здравый смысл.

Мы видим, как это таинство свершается именно с подобными качествами в наших детишках с того момента, как они произнесли свое детское: «Да, хотим!»

«Тогда вам придется много страдать, — продолжала Дева, — но благодать Божья будет вашим утешением».

И это не были только слова.

Лусия вспоминает: «Произнося эти последние слова, (Госпожа) в первый раз раскрыла ладони, сообщая нам такой яркий свет, похожий на отблеск, исходящий от них, что он проник нам в грудь и в самую глубину души, позволив нам увидеть самих себя в Боге — который был этим самым светом — яснее, чем мы видим себя в самом прозрачном зеркале».

«Видеть себя в Боге», — значит, любовь, милосердие Божие состояли в этом: не в том, чтобы избавить детей от страдания, а в том, чтобы погрузить все в безграничную радость.

Так же и при втором своем появлении Святая Дева пролила на пастушков «тот великий свет, в котором мы видели себя как бы погруженными в Бога», но на этот раз луч, что падал на Лусию, казалось, распространялся по земле, тогда как тот, что падал на Франсиско и Хасинту, восходил к небу.

И дети поняли, почему Она сказала Лусии: «Хасинту и Франсиско я скоро возьму с собой. А ты останешься здесь… Иисус хочет, чтобы с твоей помощью люди узнали и полюбили меня. Он хочет утвердить в мире почитание моего Непорочного Сердца».

А при третьем появлении Богоматерь обратила ладони к земле: свет, исходивший от них, казалось, пронзил ее кору, и на один миг явилось море огня, полное дьяволами и проклятыми. Дети устояли перед этим ужасом только благодаря нежности голоса Марии, говорившей не только об этом окончательном аде без надежды, но и том, который люди готовили на земле: одна страшная война только что закончилась, и должна разразиться другая, еще более ужасная; на Церковь обрушится гонение нового чудовища (ссылки на большевистскую Россию были недвусмысленны) и будут уничтожены целые народы…

По поводу всего этого Госпожа продолжала требовать молитв (прежде всего Розарий) и «жертв за грешников»: необходимо было бороться с адом.

В последнем видении — том, во время которого произошло чудо с солнцем, Дева сначала явилась со святым Иосифом и Младенцем Иисусом, благословлявшим мир; затем, в двух последующих «картинах» она явилась как «Скорбящая» и как «Кармильская Богоматерь», в соответствии с бывшими в ходу ее изображениями.

Вот каковы были общие переживания, данные трем пастушкам, но многие откровения и многие «секреты» были адресованы Лусии, которая в момент, установленный небом, должна была явить их миру.

Что же касается Франсиско и Хасинты, то им оставалось мало времени: лишь для того, чтобы предаться тому особому «призванию», которое было дано каждому из них в соответствии с их различными характерами.

Франсиско с головой бросится в свою миссию «утешать Бога». Хасинта все более будет погружаться в желание спасти людей от опасности ада, — того ада, что напугал ее, такую маленькую и нежную, не только муками, которые она там увидела, но еще более своей «непонятностью»: она не могла успокоиться.

Часто говорят, — и это так верно! — что «благодать не разрушает натуру, а очищает ее, возвышает и совершенствует», и это очевидно в личной истории обоих детей.


Франсиско

Ему было девять лет в момент появления Богоматери, он был мечтателем и поэтом, но у него был слишком податливый характер.

«Ну и что, а мне все равно» — такова была его обычная реакция, когда он терпел поражение в игре («он всегда проигрывал!»), или когда он должен был что-то выбрать, или когда его лишали какого-либо его права.

Лусии он из-за этого скорей не нравился. Часто он замирал очарованный, созерцая рассвет или закат, или с восторгом следил за игрой света на стекле, на воде, на деревьях, на горах.

Он играл с ящерицами и с ужами, отыскивал норы лис и кроликов или дикий мед.

Часто он крошил птичкам свой хлеб и не терпел, когда трогали гнезда. Порой он подражал щебетанию птиц, и это ему удавалось в совершенстве.

Он не выносил вида больных или страдающих людей из-за слишком большого огорчения, которое он от этого испытывал.

Он по-настоящему оживлялся только, когда его просили что-нибудь спеть: у него был изрядный репертуар романсов и песен горцев (скорей грустных), и он сам аккомпанировал себе на чем-то вроде свирели. Что касается религиозной точки зрения, то он не был слишком набожным.

Возможно поэтому Богоматерь сказала ему, что «да, он попадет на небо, но прежде должен прочесть много Розариев» (и Франсиско после прокомментировал: «О, Мадонна! Розариев я прочту сколько вам угодно!»).

Видения и откровения оставили в нем глубокий след, запечатлевшийся неизгладимым образом.

Если много он и не понимал («Кто такой — Всевышний? Что означает: «Сердца Иисуса и Марии внимают молениям?» — спрашивал он у Лусии и потом долго размышлял над полученными ответами), то было нечто такое, что навсегда поглотило его.

Рассказывает Лусия: «Франсиско как будто бы меньше нас был поражен видением ада, хотя и у него оно вызвало достаточно сильные чувства. То, что больше всего производило на него впечатление или поглощало его, — это был Бог, Пресвятая Троица в том бесконечном свете, который проникал в нас до глубины души. После он говорил: “Мы горели в том свете, который — Бог, и не сгорали! Какой Он — Бог?.. Неизвестно!.. Это уж точно мы никогда не сможем сказать. Но как жаль, что Он такой грустный! Если бы я мог Его утешить!"»

То, что Бог и Дева могли быть такими грустными, не давало ему покоя.

Он говорил своей двоюродной сестре: «Ты не заметила, что Мадонна в последний месяц была такая грустная, когда просила, чтобы грешники больше не обижали Бога, который и так уже очень обижен? Я хотел бы утешить нашего Господа, а потом обратить грешников, чтобы они Его больше не обижали».

И с этой целью он начал приносить «жертвы любви и искупления», о которых просила Дева.

«Как нам приносить жертвы?» — спрашивали друг у друга трое детей, которые и само-то значение слова понимали с трудом.

Первую жертву изобрел Франсиско, следуя своему увлечению животными: отдадим наш завтрак овцам! И для них это был первый день поста. Потом они поняли, что лучше отдавать завтрак маленьким нищим. Вместо него они жевали то, что им удавалось найти: семена из сосновых шишек, съедобные цветы, чернику, грибы, желуди, изредка какой-нибудь плод. Потом они сделали открытие, что крапива обжигает и так может служить для покаяния. Затем, хотя они никогда об этом не слышали, они научились плести грубые веревки и туго завязывать их себе на бедра, как власяницу.

Но самым большим страданием были преследования и бесконечные допросы.

Франсиско и Хасинту защищали родители. А Лусию презирали и били даже дома, и это было для детей еще хуже.

Но Лусию поддерживал Франсиско: «Не обращай внимания! — говорил он ей. — Разве Мадонна не сказала, что мы должны много страдать, чтобы загладить перед нашим Господом и Его Непорочным Сердцем все те грехи, которые их обижают? Они такие печальные! Если этими страданиями мы можем их утешить, то мы должны радоваться».

Это была его «навязчивая идея». Когда трое ясновидящих оказались в тюрьме и не смогли пойти на назначенную встречу, у него была одна забота: «Может быть, Мадонна огорчилась оттого, что мы не пришли…» Но больше всего его волновала печаль Бога!

Дева обещала, что при последней встрече, в тот заранее предсказанный день 13 октября вновь появится сам Иисус, и Франсиско нетерпеливо комментировал: «Не могу дождаться, когда наступит 13 октября, чтобы еще раз увидеть нашего Господа. Послушай, а он опять будет грустным? Мне так жаль, что он такой грустный. Я приношу все жертвы, какие только могу. Иногда я не убегаю больше от этих людей (которые осаждали и допрашивали их), чтобы принести жертву».

Когда они вновь стали гонять овечек на пастбище, Франсиско часто отходил в сторону, чтобы читать свои Розарии. «Разве ты не помнишь, Мадонна сказала, что я должен читать много Розариев! — говорил он, когда его звали играть, и объяснял: — Я хочу поскорее попасть в рай, поэтому чем раньше я прочитаю столько Розариев, сколько полагается, тем будет лучше для меня».

Время от времени он исчезал: «Да что ты делаешь все это время?» — спрашивали его девочки, когда обнаруживали его за оградой или за кустами, где он прятался.

«Думаю о Боге, что Он такой грустный из-за грехов! Если бы я мог дать Ему немного радости!» — отвечал он.

Тогда ему предлагали помолиться вместе, но он возражал: «Мне больше нравится молиться одному, чтобы думать и утешать нашего Господа, Он ведь такой грустный!»

Иногда двое детей старались поделиться друг с другом своими личными заботами: «Не забудь жертвы за грешников…» — советовала ему Хасинта, а Франсиско возражал: «Конечно, конечно, только сначала я принесу жертву, чтобы утешить нашего Господа и Мадонну». И если видел, что сестренка слишком опечалена, он ободрял ее: «Не думай слишком много про ад! Подумай о нашем Господе и о Мадонне…»

Его очаровывало воспоминание о том божественном свете, в который он когда-то оказался погружен.

«Мне очень нравилось смотреть на нашего Господа. Но мне еще больше нравилось видеть Его в том свете, который Мадонна пролила нам в сердце. Я так люблю Бога! Но Он очень грустный из-за стольких грехов. Мы никогда не совершим ни одного!»

Болезнь уже началась. Лусия пошла в школу; туда хотели отправить также и Франсиско, только он часто сворачивал к церкви и говорил своей двоюродной сестре:

«Я буду здесь, в церкви, рядом с невидимым Иисусом. Зачем мне учиться читать, я ведь скоро попаду на небо…» Он ходил туда и для того, чтобы выполнить обещания, данные многим паломникам, которые просили его молиться за них.

К ясновидящим обратилась бедная женщина, которая была в отчаянии, так как арестовали ее сына: «Пока ты будешь в школе, — сказал Франсиско Лусии, — я пойду к невидимому Иисусу и попрошу Его об этом деле».

Они встретились в полдень:

«Ты попросил Его об этой милости?»

«Да, скажи ей, что через несколько дней ее сына отпустят домой…»

Когда Франсиско тяжело заболел, как и многие другие дети того времени, он уже твердо решил «терпеть все без единого стона и без единой жалобы».

И когда он испытывал отвращение к лекарству или к еде, — тем, кто ухаживал за ним, невозможно было догадаться об этом.

Он был очень молчалив; подолгу разговаривал только с Лусией или с сестренкой.

«Сходи в церковь, — говорил он своей двоюродной сестре, — и передай от меня большой привет невидимому Иисусу. Я больше всего страдаю оттого, что не могу больше пойти и побыть немного с невидимым Иисусом».

Часто Лусия просила его: «На небе не забудь молиться за грешников, за Папу и за меня…» — «Послушай, — отвечал он, — попроси об этом Хасинту. Я боюсь об этом забыть, когда увижу нашего Господа, и потом, я ведь сначала хочу Его утешить…»

Наконец он получил благодать причаститься на своем смертном одре и, чтобы как следует подготовиться, позвал Лусию и спросил у нее, видела ли она, чтобы он в чем-то согрешил. Потом он послал ее спросить об этом Хасинту.

Сестренка послала передать ему, что видела: однажды он был непослушным, а в другой раз украл у отца десять сантимов, чтобы купить себе гармошку, а еще вместе с другими мальчишками бросал в кого-то камни…

Все это случилось несколько лет назад… «Эти грехи я уже исповедал, — сказал Франсиско, — но я исповедую их еще раз. Может быть, как раз ими я так огорчил нашего Господа…»

Как-то раз Лусия нашла его очень радостным.

«Тебе лучше?» — спросила она.

«Нет, мне намного хуже. Теперь мне уже немного осталось, и я попаду на небо. Там я очень утешу нашего Господа и Мадонну. Хасинта будет много молиться за грешников, за Святого Отца и за тебя, а ты останешься здесь, потому что этого хочет Мадонна. Послушай, делай все, что она тебе скажет!»

В первые месяцы 1919 года его состояние быстро ухудшалось… «Читайте за меня Розарий, потому что я не могу больше его читать…» — попросил он в последние дни Лусию и Хасинту.

4 апреля 1919 года, когда не прошло еще и двух лет с момента появления Богоматери, он воскликнул: «Мама, посмотри, там, у дверей: какой красивый свет…» — и скончался.

Ему не было еще и одиннадцати лет.


Хасинта

В шесть лет она была живой и слишком обидчивой девочкой, а также восторженной и капризной: от какой-нибудь шутки она могла дуться три часа: чтобы ее успокоить, набо было позволить ей командовать в игре и выбирать себе товарищей, которых она хотела. И никто не смог бы отнять у нее то, что она выигрывала: будь то камешки или пуговицы от кофточки Лусии.

Она любила танцевать — танцевать безудержно и до изнеможения, но трепетала также и в духе. Особенно повествование о страстях Иисуса трогало ее до слез: «Бедный наш Господь, — говорила она Лусии, рассказчице, — я не хочу совершить ни одного греха. Не хочу, чтобы Господь еще страдал».

Когда она стала ходить с Лусией на пастбище со своим маленьким стадом, то ее любимым развлечением было громко выкрикивать разные имена, чтобы услышать эхо, которое ей отвечало. Она сделала вывод, что лучше всего звучало имя Мария, и так лощина часто звенела этим радостным призывом: это еще не была молитва, но с неба, возможно, ее уже слышали.

Потом она сидела с каким-нибудь ягненочком на коленях, обнимая и гладя его, а вечером несла одного из ягнят на руках, чтобы он не утомился.

Раз она принялась расхаживать посреди стада: она говорила, что хочет быть, как наш Господь, — тот, что на образке Доброго Пастыря, который ей подарили.

После первого появления Богоматери она была счастлива оттого, что «видела красивую Госпожу», и оттого что та пообещала ей небо, но она была обеспокоена, ибо не знала, что такое «приносить жертвы».

В тот момент проблему решил Франсиско, предложив отдавать завтрак овечкам. Но был и еще один вопрос, который не давал ей покоя, и она задала его Лусии: «Та Госпожа сказала, что многие души идут в ад! Что такое ад?»

Лусия предала ей все то, что мама рассказывала ей по этому поводу, но Хасинта никак не могла понять: «И оттуда никогда больше нельзя выйти?»

«Нет».

«Даже через много-много лет?»

«Нет, ад никогда не кончается…»

Так две девочки впервые созерцали вечность.

Потом они вернулись к играм, но Хасинта по-прежнему терзалась в душе: «Но послушай, значит через много-много лет ад все еще не кончится? И те люди, которые там горят, никогда не умирают? А если мы будем много молиться за грешников, наш Господь освободит их оттуда? Бедненькие! Мы должны принести много жертв…»

И вот, во время второго появления ей на один страшный момент показали тот самый ад со всем его ужасным реализмом. Она была потрясена.

Но она раз и навсегда усвоила, что молитвами и жертвами можно спасти грешников, избавить их от ада.

Конечно же, она была еще не в состоянии отличить тех, кто уже был проклят от тех, кто мог погубить свою душу (кроме того, подобное различие не было темой откровения): она лишь поняла, что ее молитвы и жертвы могли «избавить грешников от ада», и полностью посвятила себя этому, со всем своим детским упрямством.

Когда она видела, что Лусия страдает от домашних скандалов, то напоминала ей: «Ты сказала Иисусу, что это ради любви к нему?». И если двоюродная сестра отвечала отрицательно, то она тут же молитвенно складывала ручки и говорила, обратив взгляд к небу: «Тогда я это сделаю: "О Иисус, это ради любви к тебе и ради обращения грешников "».

Иногда, подумав немного, она говорила:

«Как много людей попадает в ад! Как много их попадает в ад!»

«Не бойся, — возражала Лусия, чтобы успокоить ее, — ты попадешь не небо!»

Но она отвечала:

«Да, я туда попаду, но хочу, чтобы и они тоже попали».

Она пользовалась любой возможностью: отказывалась пить, когда испытывала жажду, не ела фиги и виноград, которые очень любила. Она тоже носила на поясе свою примитивную власяницу и так затягивала ее, что ей было действительно очень больно. Однажды во время игры она случайно прикоснулась к кусту крапивы, тут же отдернула руку, а потом еще сильнее схватила эту жгучую траву, говоря Лусии и Франсиско: «Посмотрите-ка! Вот чем мы еще можем себя умерщвлять!»

Она первой поняла, что такой возможностью было и не избегать людей, приходивших к ним с настойчивыми вопросами, не убегать и не прятаться от них (как они привыкли делать): «Я не буду прятаться, — говорила она, — хочу принести нашему Господу эту жертву».

Иногда она отказывалась от еды, «чтобы искупить грехи тех, кто ест слишком много». Порой, когда она уже была больна, с трудом волоча ноги, она ходила к мессе даже в будние дни — «за грешников, которые не ходят к мессе и в воскресенье».

Такая маленькая, она жила мистической жизнью и, сама того не зная, испытывала необыкновенные явления.

«Я так люблю нашего Господа и Мадонну, что никогда не устаю говорить им, как я их люблю. Мне так нравится говорить Иисусу, что я Его люблю! Когда я много раз это Ему повторяю, мне кажется, что у меня в сердце огонь, только он меня не жжет».

Она признавалась Лусии: «Я не знаю, как это получается! Я чувствую в себе нашего Господа, понимаю, что, Он мне говорит, только не вижу и не слышу Его, — но с Ним так хорошо!».

Она заболела, и ее поведение во всем походило на поведение брата: она старалась никогда не жаловаться и превращать все в жертву.

«Я терплю все ради обращения грешников и чтобы загладить обиды, которые причиняют Непорочному Сердцу Марии», — говорила она Лусии и добавляла: «Я хочу, чтобы никто не знал о моих жертвах, они принадлежат только Иисусу и Марии». Поэтому, когда она не могла больше носить власяницу на слишком исхудавшем тельце, то тайком отдала ее Лусии, чтобы та ее сожгла.

Однажды она сказала Лусии: «Я не могу больше встать с кровати и поклониться до земли… потому что падаю. Приходится стоять на коленях». До последнего она пыталась преклоняться, как ее научил ангел. И успокоилась лишь тогда, когда ей сказали, что Господу угодна ее молитва, даже если она остается лежать в постели.

Но даже и так ее преследовало желание чем-нибудь пожертвовать.

«Сегодня ночью мне было очень плохо, и я решила принести нашему Господу жертву тем, что не поворачивалась в постели».

Она всегда была сосредоточена. Она говорила: «Я думаю о нашем Господе, о Мадонне, о грешниках, о войне, которая будет… будет столько разрушенных домов, убьют столько священников… как жаль!»

Лусии она доверяла все: «Я так люблю Непорочное Сердце Марии. Это сердце нашей небесной мамочки! Разве ты не любишь повторять много-много раз: 11 Нежное Сердце Марии!", "Непорочное Сердце Марии"? Мне это очень, очень нравится», — и так советовала ей: «Никогда не выдавай секрет, деже если бы тебя хотели убить. Очень люби Иисуса и Непорочное Сердце Марии и приноси много жертв за грешников».

И когда она знала, что ее двоюродная сестра только что причастилась, то умоляла ее: «Иди сюда, поближе ко мне, сейчас в твоем сердце — невидимый Иисус».

Ей подарили изображение Святого Сердца. «Какое некрасивое!» — сказала она, вспоминая о прекрасном лике, который ей довелось созерцать. Потом успокоилась: она подносила изображение к губам и говорила: «Я целую его в сердце — это то, что мне больше всего нравится!».

Она была самой младшей: она много возлюбила, и от нее много требовали.

Однажды со своей постели она попросила, чтобы к ней поскорее пришла Лусия, и рассказала ей: «Ко мне приходила Мадонна. Она говорит, что очень скоро придет за Франсиско, чтобы взять его на небо, а у меня спросила, хочу ли я обратить еще и других грешников. Я сказала, да. Она мне сказала, что я попаду в больницу и что там мне будет очень плохо… Я спросила, пойдешь ли ты со мной. Она сказала, что нет. Это для меня хуже всего. Она сказала, что в больницу меня проводит мама, а потом я там останусь одна!».

Она замолчала, явно страдая, потом добавила: «Если бы ты пошла со мной! Для меня хуже всего то, что я попаду туда без тебя. Наверное, больница — это очень темный дом, где ничего не видно, и я там буду одна, и мне будет так плохо! Но это неважно, я буду терпеть из любви к Господу, чтобы утешить Непорочное Сердце Марии, чтобы обратить грешников и за Святого Отца».

И она приготовилась встретить лицом к лицу то одиночество, что так пугало ее.

Когда Франсиско был при смерти, она дала ему это поручение: «Передай большой привет Господу и Мадонне. Скажи им, что я буду терпеть все, что они захотят, чтобы обратить грешников».

Началась ее Голгофа: ее отвезли в больницу, там она пробыла два месяца и была выписана оттуда в еще худшем состоянии, чем поступила.

Потом в Фатиму прибыл выдающийся врач, который убедил ее родителей отправить девочку в Лиссабон, чтобы подвергнуть ее сложной хирургической операции.

Она уезжала в слезах: «Я умру одна», — повторяла она.

«Не думай об этом», — говорила Лусия. Она отвечала: «Я должна об этом думать. Я хочу страдать из любви к Иисусу и к грешникам».

Она целовала Распятие и повторяла ему: «Иисус, я люблю тебя и хочу много страдать из любви к тебе. Теперь ты можешь обратить много грешников, потому что это очень большая жертва».

Ей пообещали, что ее приютит у себя одна богатая семья, но та богатая семья, увидев, в каком состоянии находилась больная, отказалась ее принять. Она попала в сиротский приют и была счастлива, так как это был приют «Фатимской Богоматери». Да и настоятельница приюта стала для нее настоящей матерью, дав ей всю ту нежность, в которой девочка нуждалась. Кроме того, Хасинта была счастлива еще и потому, что могла каждый день получать «невидимого Иисуса».

Затем из Лиссабона она передала Лусии, что Богоматерь часто приходит к ней. В самом деле, настоятельница рассказывала, как однажды она пришла навестить девочку, лежавшую в постели, но Хасинта сказала: «Приходите после, матушка, сейчас я жду Мадонну».

Но ей пришлось расстаться и с этим последним гнездышком, когда ее перевели в больницу для операции, которую делали под местной анестезией из-за чрезвычайной слабости пациентки и которая оказалась очень болезненной.

Когда ей уже совсем невмоготу было терпеть, она вдруг успокоилась. Она сказала: «Мадонна пришла ко мне и избавила меня от боли».

Через десять дней после операции, которая, по мнению врачей, прошла очень удачно, она скончалась в присутствии одной лишь медсестры, ухаживавшей за ней. Ей было всего десять лет.

«Рядом с ней, — свидетельствовала после Лусия, — я испытывала то, что испытываешь в присутствии святого человека, который, кажется, во всем сопричастен с Богом».

Когда в 1935 году производилось частичное опознание тела, ее нашли нетленной, как будто бы Дева сохранила ее даже во мраке могилы.

И вот теперь, чтобы все мы, как дети, исполненные веры и любви, могли вступить в третье тысячелетие христианской эры, Церковь дает нам в качестве покровителей Хасинту и Франсиско Марто — пастушков, которые видели Богоматерь и тотчас же научились любить Бога всем сердцем и вместе с Иисусом приносить себя в жертву ради спасения мира.

СВЯТАЯ ФАУСТИНА КОВАЛЬСКА (1905–1938 гг.)

«Современный образ мыслей имеет тенденцию к вытеснению из жизни и к изгнанию из человеческого сердца самой идеи Милосердия. Слово и понятие «Милосердие» как будто бы ставят в неловкое положение человека, который, благодаря высочайшему развитию науки и техники, неизвестному прежде в истории, сделался хозяином и покорил и подчинил себе землю» (Dives in Misericordia, 2).

Эти слова Иоанна Павла II напоминают нам, что «Милосердие», это — имя, которое принимает Любовь, когда человек открывает для себя не только то, что он сын, но и то, что он — сын, который сделал себе больно, сын, отчаянно нуждающийся в Боге, — Отце и Матери одновременно — который бы склонился к нему, поднял бы его и прижал бы его к своему сердцу.

До тех пор, пока человек уверен, что он создал себя сам и что он может продолжать надменно порождать самого себя, он неспособен обратиться к Богу и, еще более, неспособен просить о милосердии: само это слово раздражает его, так как оно заставило бы его признать свои падения, неудачи и грехи.

Однако противоречие не ограничивается этим уровнем: противоречие заключается и в том, что когда опыт страдания, зла, отчаяния — как в истории человечества, так и в личной истории каждого — становится очевидным, человек, тем не менее, все еще неспособен надеяться на Милосердие, неспособен желать его.

Ибо в этом состоит полный драматизма секрет Милосердия: что желает его и призывает его в момент поражения лишь тот, кто видел его в действии и с благодарностью созерцал его уже в момент радости и победы.

«Все есть благодать», «все есть милосердие», в том числе и тот факт, что человек живет, созидает и приносит плоды.

Если мы окинем взглядом этот, едва закончившийся, двадцатый век, то он покажется нам бесконечным призывом Божьего Милосердия.

С самого начала он обещал быстрый прогресс и безудержный рост во многих сферах человеческого общества, но уже можно было смутно предугадать также и все те ужасные трагедии, которые впоследствии и произошли.

Теперь мы знаем, что это был также и один из самых жестоких и бесчеловечных веков нашей истории.

Так вот, именно этот век полностью отмечен скрытой от всех, но все более сияющей судьбой смиренного и безвестного создания, которому Бог пожелал доверить возобновленное благовестие своей Милосердной Любви.

Елена Ковальска родилась в 1905 году (она была третьей из десяти детей), в Глогове, польском городке, название которого напоминает о шиповнике (глог). Ее отец, бедный плотник, по ночам выполнял заказы городской управы с тем, чтобы днем ухаживать за скотом и работать на земле своей маленькой фермы.

Девочка росла веселой, но время от времени у нее случались некие «видения» и «внутренние диалоги», которые взрослые принимали за грезы наяву.

В хозяйстве Елене было поручено гонять коров на пастбище, и порой ее огорчал тот факт, что не всегда у нее было хорошее платье для воскресной мессы.

К двенадцати годам ей удалось закончить два класса начальной школы, — этого довольно, чтобы научиться читать и писать, — а затем ей стали искать место прислуги.

В пятнадцать лет она сказала своим домашним, что должна стать монахиней: для нее это необходимость, а для отца — несбыточная фантазия. В то время в Польше невозможно было стать монахиней без приданого.

«Где я его возьму?» — раздраженно отвечал отец, зная, что не имеет ничего, кроме долгов.

Получив столь категорический отказ, она последовала советам тех, кто говорил ей, что она должна отвлечься, а для бедной девушки это означало — ходить на танцы по воскресеньям, чтобы немного забыться в увеселениях.

«Я внутренне избегала Бога и всей душой бросилась к его созданиям», — будет впоследствии рассказывать та, что стала сестрой Фаустиной.

В результате часто, в самый разгар праздников она чувствовала в своей душе неописуемую муку.

И как-то раз, когда противоречия были особенно сильны, с ней случилось то, о чем мы читаем в житиях многих святых: «Как только я начала танцевать, я увидела рядом с собой Иисуса, измученного, раздетого, покрытого ранами, который сказал мне такие слова: "До каких пор я должен тебя терпеть? До каких пор ты будешь меня обманывать?"»

Смолкла музыка, разошлись танцоры, и она осталась одна, лицом к лицу со своим страдающим Богом. Она убежала оттуда, пришла в собор городка в тот безлюдный час и упала перед Святыми Дарами, распростершись по земле и раскинув руки крестом.

«Что ты хочешь от меня? Что мне делать?» — спросила она.

«Немедленно уезжай в Варшаву и там поступи в монастырь».

Она уехала, ничего не сказав родителям, ничего не взяв с собой, доверившись только сестре. У нее было немного денег — чтобы купить билет на поезд — и внутренний голос, который вел ее.

В Варшаве она обратилась к одному священнику, и тот охотно выслушал ее: как раз в те дни мать шестерых детей попросила его найти ей девушку для помощи по дому. Он послал туда Елену и больше о ней не вспоминал.

Так она попала в хорошую семью, где дети скоро полюбили эту веселую молодую крестьянку с рыжими волосами, которая никогда не уставала ни работать, ни играть с ними.

Это место, по крайней мере, дало Елене надежную крышу над головой и возможность продолжить поиск подходящего монастыря, только никто о ней и знать не желал. Она просила о встречах с настоятельницами различных заведений, но едва речь заходила о приданом, как двери закрывались перед ней. У бедняжки не было не только приданого, но даже и личных вещей: лишь то жалкое платьице, что было на ней надето, да к тому же у нее не было совершенно никакого образования.

Ее не хотели взять даже в прислуги.

«Мне везде отказали, — рассказывает она. — Горе сжало мне сердце, и я сказала Иисусу: "Помоги мне, не оставляй меня одну!"»

Ей было уже двадцать лет, когда она пришла в монастырь «Сестер Божьей Матери Милосердия». Настоятельница спустилась в комнату для свиданий, посмотрела на нее через приоткрытую дверь и заключила, что не стоит ее и слушать. Потом ей захотелось проявить человеколюбие, и она решила задать ей хотя бы несколько вопросов…

После краткого диалога, повинуясь странному внутреннему побуждению, монахиня сказала девушке: «Пойди, спроси у Хозяина дома, хочет ли он тебя!» Трудно объяснить смысл подобного приглашения. Много лет спустя окажется, что настоятельница совершенно забыла об этом эпизоде. Но Елена сохранила его в своем сердце: «Я с великой радостью пошла в часовню и спросила у Иисуса: "Господин этого дома, ты хочешь меня здесь?" — и тотчас же услышала голос, говоривший мне: "Да, хочу, ты — в моем сердце!" Когда я возвратилась, мать-настоятельница спросила у меня: "Что ж, принял тебя Господь?" Я ответила положительно. "Если Господь тебя принял, то и я принимаю"».

Никогда еще ни одну послушницу не приняли столь странным образом и с такой легкостью, хотя и условились, что Елена должна еще год оставаться в услужении, чтобы собрать деньги на небольшое приданое.

Однако, ее хозяйка, отчасти потому, что не хотела ее потерять, а отчасти потому, что не испытывала особого уважения к религиозному призванию, принялась строить для своей подопечной планы замужества, но Елена только страдала от этого, ибо у нее уже был Жених, не оставлявший ее в покое: «Все более сильная тоска завладевала мной… Я чувствовала, что мое сердце так бесконечно, что заполнить его мог только Бог. Поэтому я обратилась к нему с душой, иссушенной от тоски».

И когда сердце уловлено этой «тоской», остается лишь одно: то, что однажды сделала Елена во время вечернего богослужения, хоть она и оставалась, пока еще, в миру: «Простыми словами, исходившим из сердца, я дала Богу обет вечного целомудрия и с того момента почувствовала себя ближе к Нему, моему Жениху. С того момента у меня в сердце была маленькая келья, где я всегда беседовала с Иисусом».

Наконец, в 1925 году ее приняли послушницей, правда, в число монахинь-помощниц. Тогда в Польше конгрегация «Богоматери Милосердия» носила народное название «сестры-магдаленки», в память о евангельской раскаявшейся грешнице, и само это название уже поясняет цель, которую ставило пред собой это заведение:

оказывать помощь падшим женщинам и девушкам с тем, чтобы они могли изменить свою жизнь, и предоставлять покровительство и убежище тем, кто подвергался опасности.

Этой нелегкой работе, однако же, посвящали себя так называемые «сестры-начальницы», тогда как помощницы занимались бесчисленными работами по хозяйству.

Таким образом, в каждом монастыре жили, выполняя четко определенные обязанности, и отдельно друг от друга — начальницы, помощницы и так называемые «пансионерки».

Как сестра-помощница, Елена попала в огромную кухню, которая отнимала все ее силы, а в свободное время должна была работать в огороде и в пекарне…

Работа по дому, даже самая тяжелая, конечно же, не путала ее, но ее удивлял тот факт, что она отнимала почти все ее время и силы, тогда как она стремилась попасть в монастырь, чтобы уделять больше времени Богу, чтобы иметь возможность чаще погружаться в безмолвие и в диалог с Ним.

Она почти что усомнилась, правильно ли она истолковала Его волю, и уже готова была сообщить о своих сомнениях настоятельнице, когда Иисус опередил ее: «Я вошла в келью, остальные сестры уже легли спать, и свет был потушен… Я склонилась к земле и стала усердно молиться, прося о том, чтобы мне понять волю Божью… Через миг келья озарилась светом, и я увидела на занавеске лик Иисуса в великом страдании: все его лицо было покрыто живыми ранами, и крупные слезы падали на покрывало моей кровати. Не зная, что все это означает, я спросила у Иисуса: "Кто причинил тебе это страдание?" И Иисус сказал: "Его причинишь мне ты, если уйдешь из этой конгрегации. Сюда, и никуда больше я призвал тебя, и здесь я приготовил для тебя много милостей"».

С того момента она навсегда будет свободна от искушения, общего для многих набожных людей, то есть от мысли, что Бога можно любить и созерцать лишь тогда, когда обстоятельства нам благоприятствуют. Так Елена училась любить Его и видеть Его, даже хлопоча среди тяжелых кастрюль и возле печей, где она обливалась потом; даже когда она держала в руках цапку и была вся испачкана землей, даже когда вокруг нее без конца суетилось множество занятых людей.

Когда она стала послушницей, ей по обычаю того времени дали новое имя: ее будут называть сестра Фаустина. И тут перед ней открылся великий и необычайный план Бога, касавшийся ее: она должна возвестить миру о Божием Милосердии.

Приятно произносить эти слова: кажется, это должно быть сладостным и пламенным призванием, — таким женственным, таким духовным, — но все это было не то, что Бог имел в виду.

В один миг Фаустина предугадала те невыразимые страдания, что ждали ее.

Бог не использует людей, как сосуды для своих посланий: если Он доверяет кому-либо задачу сообщить ближним Его слово, провозгласить его в новой форме для Церкви и для мира, то прежде Он дает этому человеку вкусить его сполна, со всей его горечью и со всей его сладостью.

Бог всегда требует, чтобы слово воплотилось — как Он сделал это со Своим Сыном.

Если милосердием Бог отвечает на нашу погибель, если Своей милосердной любовью Он спасает нас от проклятия, которое иначе выпало бы на нашу долю, то — весьма парадоксальным образом! — лишь тот, кто был на шаг от проклятия и уже считал себя проклятым, может по-настоящему сознательно говорить об этом милосердии. Тот, кто проклят, никогда не смог бы этого сделать, так как проклятый в принципе отвергает и презирает Божественное Милосердие.

Так кто же откроет миру это невероятное и неописуемое Милосердие?

Это сделал Иисус (именно став «грехом» и «проклятием» ради нас).

И это дело продолжают в Церкви невинные души, от которых Он требует, чтобы они добровольно испытали на себе проклятие вместо своих братьев.

Это то, что случилось со святой Терезой из Лизье в последние месяцы ее жизни: она посвятила себя милосердию и согласилась «есть» хлеб грешников, смиренно сидя за их столом, переживая ночь веры и предав себя на смерть от любви, будучи «лишена всякого утешения».

Но у Терезы Мартэн была более универсальная миссия: она должна была призвать мир к духовному детству, по-миссионерски охватив все сферы Церкви и общества, как девочка, приносящая с собой порыв свежести и надежды.

У святой Фаустины Ковальской, ее духовной сестры, была более личная и тягостная миссия: сойти туда, где можно было бы испытать всю скорбь душ, обреченных на муки ада, и все презрение и насмешки мира, продолжая мечтать, думать, говорить, что Бог — это только и исключительно милосердие.

Только это пояснение поможет нам понять то, что должно с ней случиться и то, что иначе могло бы показаться бессмысленной и бесчеловечной пыткой. Прочтем следующую страницу, не забывая о том, что ее написала всего лишь полуграмотная послушница.

«К концу первого года с тех пор, что я послушница, в моей душе делается темно. Я не испытываю никакого утешения в молитве, созерцание мне дается с большим трудом, страх начинает овладевать мною, я все глубже проникаю в свое сердце и не нахожу там ничего, кроме бесконечного ничтожества. И все же ясно вижу великую святость Божью; я не смею поднять на Него взгляд, но простираюсь в прахе и у Его ног выпрашиваю милосердия.

Так прошло почти полгода, и моя душа совсем не меняется. При мысли о том, что я должна произнести обеты, моя душа холодеет; что бы я ни читала, я этого не понимаю; я не могу созерцать, мне кажется, что Богу неугодны мои молитвы, а когда я приступаю к таинствам, мне кажется, что я совершаю святотатство.

…Наступил миг, когда меня стала настойчиво преследовать мысль, что я отвергнута Богом, — страшная мысль, которая пронзает меня насквозь… В этой муке душа моя впала в агонию: я хотела умереть и не могла… Жуткая мысль — быть отвергнутыми Богом; это пытка, которую действительно терпят осужденные на муки ада. Я прибегала к ранам Иисуса, повторяла слова надежды, но они становились для меня еще более сильной мукой. Я пришла к Святым Дарам и стала говорить Иисусу: "Иисусе, Ты сказал, что скорей мать забудет свое дитя, чем Ты забудешь Твое создание… Иисус, послушай, как стонет моя душа!.." Но я не могла найти облегчения даже на миг… Отчаяние охватило всю мою душу, я терплю поистине адские пытки, которые ничем не отличаются от самых настоящих мук ада…»

Это ее дневник. Позже, в менее личной форме, Фаустина пояснит, что когда душа «особенно любима» Господом, она может подвергнуться наивысшему испытанию:

«Испытание испытаний… Полное уныние, отчаяние… Ее поглощает жуткий мрак; тогда она не видит ничего, кроме собственных грехов; это чувство ужасно. Душа видит, что Бог совершенно оставил ее, ей кажется, что она стала, почти что, предметом Его ненависти, и только один шаг отделяет ее от отчаяния… ей кажется, что она навсегда потеряла Бога, того Бога, которого так любила… Всякая мысль о Боге — это море невыразимых страданий; и все же в душе есть что-то такое, что устремляется к Нему, но это как будто бы для того, чтобы она лишь сильнее страдала… Взгляд Бога пронзает ее насквозь, и под Его взглядом все в ней испепеляется».

Еще раз зададимся вопросом о том, каково значение столь сильных переживаний.

Мы, христиане, говорим о грехе, об оскорблении Бога, о возможном аде, об искуплении ценой крови Христовой… и о многих других дарах, но делаем это поверхностно, не понимая, не чувствуя, не испытывая на себе смысла этих слов (и событий, о которых эти слова говорят). Вследствие этого, самые радостные известия (прощение, спасение, милосердие, рай) остаются поблекшими.

Тогда Бог требует от какой-нибудь избранной души, чтобы она испытала это на себе по-настоящему, — так, чтобы затем весть о Его дарах прозвучала победно и захватывающе.

Так юная сестра Фаустина Ковальска провела период своего послушничества, хотя начальство и сестры наперебой уверяли ее, что в ней нет ничего такого, что было бы неугодно Богу…

У ее духовника было достаточно опыта, чтобы понять, что речь шла о духовном испытании, и он говорил ей, что так она была ближе к Богу, чем если бы ее переполняла душевная радость, но этого было недовольно, хотя бедная девушка повиновалась всему, «как слепой, протягивающий руки».

Она скажет: «Меня спасло лишь послушание».

Когда испытание, продлившееся более года, закончилось, она почувствовала, что совершенно изменилась, как будто родилась заново: «Я как будто бы вернулась с того света… я прижимаюсь к сердцу Бога, как новорожденный к груди матери; я на все смотрю другими глазами; я осознаю то, что Бог совершил во мне одним-единственным своим словом, и этим живу».

Это отразилось на ней, и не только внутренне. Также и внешне она ощущает, что на ней с подозрением задерживаются взгляды некоторых сестер. Те, что знают ее лучше, чем другие, поражаются духовной зрелости этой молодой монахини и благодати, которой она явно исполнена.

Но есть и такие, кто считают ее жертвой иллюзий и душевнобольной. Другие думают, что девушка попала в сети дьявола или что она стала жертвой собственной гордыни.

Тем временем, в течение почти тринадцати лет ее жизнь проходит в смиренном труде: в Краковском монастыре она будет то поварихой, то садовницей, то продавщицей хлеба, то привратницей.

Свидетели тех лет описывают ее в крайне будничной простоте («Она ничем не отличалась от других сестер»), но с другой стороны уже чувствуют, что в ней живет тайна («Она была совершенно не такой, как мы все…»).

И поясняют: «Что бы она ни делала, она делала это для кого-то одного. Она любила Господа Иисуса так же нежно, как в этом мире любят друг друга супруги, или скорей жених и невеста. Не знаю, как это выразить… Она думала только о Нем».

И Он отвечал ей взаимностью.

Вот чудо, о котором сама сестра Фаустина рассказывает в своем дневнике, и в котором чувствуется сладостный колорит старины:

«Однажды, когда Наставница назначила меня помогать на кухне для девочек (это была самая большая кухня, и там готовили еду на двести человек), я была очень опечалена этим, потому что не могла справиться с кастрюлями: они были слишком большие. Труднее всего мне было сливать воду с картошки: иногда я чуть ли не половину ее рассыпала на пол. Когда я сказала об этом матери-настоятельнице, она ответила, что со временем я привыкну и научусь. Но трудность не прошла, так как мои силы убывали с каждым днем, и я отступала всякий раз, когда надо было сливать картошку. Другие сестры заметили, что я избегаю этой работы, и очень удивились. Они не знали, что я была прямо-таки неспособна им помочь, хотя и очень старалась и совсем не жалела себя. В полдень, во время суда совести, я пожаловалась Господу, что у меня нет сил; тогда я услышала в душе эти слова: "С сегодняшнего дня все будет тебе легко. Силы дам тебе Я". Вечером, когда наступило время сливать картошку, я первой поспешила это сделать, веря словам Господа: я легко взяла кастрюлю и слила воду очень хорошо; только когда я открыла крышку, чтобы выпустить пар, я увидела, что в кастрюле вместо картошки были целые букеты роз, — таких красивых, что я не могу их описать. Я была очень удивлена этим событием, которого не понимала, но в тот же миг услышала голос: “Вот как Я превращаю твою тяжелую работу в самые красивые цветы, и их аромат восходит к Моему трону…" С той поры в любой тяжелой работе я первой стараюсь помочь…»

Это чудо, конечно же, означало не то, что с того момента картошка будет всякий раз легкой, как розы, а то, что всякий раз Фаустина будет черпать новые силы из уверенности в том, что этот тяжелый труд прекрасен и благоуханен в глазах Бога.

Голос Божий достиг ее в великий пост 1931 года; в тот год она работала в монастырской пекарне.

«Вечером, когда я была в келье, я увидела Иисуса в белых одеждах: одна рука его была поднята для благословения, а другая прикасалась к одежде на груди; из одежды, прикрывавшей грудь, исходили два больших луча, красный и белый. Я безмолвно и пристально смотрела на Господа, и душа моя была проникнута страхом, но также и великой радостью. Через миг Иисус мне сказал: «Нарисуй картину, следуя образу, который ты видишь, с надписью внизу: «Иисусе, я уповаю на тебя». Я желаю, чтобы эту картину почитали сначала в вашей часовне, а затем во всем мире../'»

Теперь, когда это изображение действительно распространилось по всему миру, мы, наверное, уже не в состоянии представить себе, насколько должно было казаться странным и невыполнимым подобное требование, обращенное к монахине-прислужнице.

Но она тотчас же догадалась о длинной череде «тяжких и жестоких испытаний», которые ожидали ее в том случае, если бы она решилась подчиниться этому приказу.

Она начала говорить об этом видении своему духовнику, и ответ, полученный ею, был слишком уж деликатным: «Все это имеет отношение только к твоей душе. Это в твоей душе ты должна нарисовать образ Божий».

Однако Иисус из глубины ее сердца тотчас же возразил: «Мой образ уже запечатлен в твоей душе. Но я желаю, чтобы ввели праздник Моего Милосердия; я хочу, чтобы эта картина, которую ты нарисуешь кистью, была торжественно освящена в первое воскресенье после Пасхи и чтобы это воскресенье стало праздником Милосердия».

Тот, кто знаком с церковной практикой и с законами Церкви, легко может себе представить, насколько невыполнимо было это требование. Настоятельница конгрегации, которую надлежащим образом предупредили, тут же признала: «Меня пугала мысль, что в Церкви могло быть введено малейшее новшество или ложное благочестие…»

К тому же Иисус начал связывать со своим желанием слишком смелые по тем временам откровения, касающиеся церковной доктрины.

Он говорил: «Я желаю, чтобы священнослужители провозглашали Мое великое милосердие… Даже если душа подобна разложившемуся трупу, даже если с человеческой точки зрения нет уже никакого средства, — все это не так перед Богом… Ни один грешник, будь он даже в самой пропасти позора, не истощит моего милосердия, ибо — чем более от него черпают, тем более оно возрастает. Я великодушнее к грешникам, чем к праведникам, ибо ради них Я сошел на землю. Ради них Я пролил Мою кровь… Праздник милосердия зародился в Моем сердце для утешения всего мира… Все, что существует с мире, заключено в недрах Моего милосердия глубже, чем дитя — во чреве матери… Поведай всему миру о Моем милосердии».

Если бы Бог обратился к Папе или хотя бы к епископу, то могла бы быть хоть какая-то возможность начать подобные богословско-литургические рассуждения, и со временем можно было бы даже объявить их всему миру в форме соответствующей доктрины[38].

Но Он решил обратиться к монахине, над которой посмеются даже в ее собственном монастыре, да к тому же говорил ей: «Дочь Моя, если ты не постараешься нарисовать эту икону и не объявишь миру Мое милосердие, то в судный день ты должна будешь ответить за многие души».

Тем временем, однако, духовники и настоятели предупреждали ее об опасности поддаться этим странным внутренним побуждениям и говорили ей об «иллюзиях».

Она молилась, охваченная тоской: «Иисус, Ты ли это, Бог мой, или это какое-то привидение? Настоятели говорят мне, что бывают разные заблуждения и призраки». А Иисус улыбался и благословлял ее.

Сестры были остроумнее: одни называли ее чудачкой, истеричкой и «духовидицей»; другие засыпали ее мудрыми советами; некоторые шпионили за ней, чтобы найти в ней какую-нибудь странность; некоторым «доставляло удовольствие ее изводить».

Неизбежно нашлась и одна престарелая монахиня, которая подозвала ее и сказала: «Сестра, выбросьте из головы, что Иисус может вступить в столь близкое общение с вами — таким ничтожным и несовершенным созданием. Иисус общается только со святыми душами, запомните это хорошенько…»

За несколько десятилетий до этого такие же замечания прозвучали и в адрес Бернадетты Субиру.

Фаустина считала, что сестры, критиковавшие ее, были «совершенно правы». «Я ничтожна, — говорила она себе, — но уповаю на Милосердие Божие».

Как можно провозглашать это пламенное и милосердное учение, открытое ей Небом, не применив его тут же к самой себе?

В первый же раз, когда она вновь увидела Господа, она не без юмора передала ему эту критику: «Иисус, говорят, что Ты не общаешься с такими ничтожествами, как я…»

«Будь спокойна, — отвечал ей Он, — именно через подобное ничтожество Я хочу явить силу Моего милосердия».

Разве не сказала уже сама Святая Дева, что Бог «призрел на смирение Рабы Своей»?

У Фаустины были видения, пугавшие ее не оттого, что они были ужасны, а оттого, что они открывали ей будущее, которого она чувствовала себя слишком недостойной.

Однажды она увидела часовню своего монастыря полной народа, да и снаружи была бесчисленная толпа. Все ждали кого-то, кто должен был прийти и занять место на алтаре. Вдруг некий голос говорит ей, что это место должна занять она. Она пытается пробиться сквозь толпу, и все набрасываются на нее и кидают в нее грязь, камни и нечистоты. Ей с большим трудом удается подняться на алтарь, и вот все вдруг прекращают унижать ее и начинают просить у нее милостей, а она испытывает в своем сердце не обиду и жажду мести, а невыразимую любовь, тогда как голос ей говорит: «Делай все, что хочешь. Подавай милости кому хочешь, как хочешь и когда хочешь».

Мы можем удивиться и попытаться исследовать подсознание униженной монахини, которая сублимирует свои страдания, превращая их в мечты о славе; дело, однако же, в том, что видение описывает именно то, что случилось в последние пятьдесят лет, и путь, который она должна была пройти, сначала преодолев темный туннель страданий и презрения, а затем — быть вознесенной на алтари.

Как-то раз Фаустина жаловалась Иисусу и говорила ему: «Всегда, с первых лет моей жизни в монастыре те, кто хотел надо мной посмеяться, называли меня "святая"». Иисус, слишком хорошо знающий, насколько жестокими умеют быть благочестивые души с их сарказмом, улыбаясь, замечает: «В конце концов, ты и есть святая».

В 1933 году, когда отмечался Святой год Искупления, Фаустину перевели в монастырь в Вильно (Вильнюс), нынешнюю столицу Литвы, и там наконец-то она получила в дар настоящего духовного отца, высокообразованного и святого, который с большой осторожностью, но также и весьма решительно сделался сподвижником ее миссии.

Он не принимал все слепо: он начал с того, что потребовал осмотра Фаустины у психиатра (это ей очень дорого стоило) и стал принимать ее всерьез лишь после того, как получил от врача «удовлетворительные заключения по всем пунктам».

Он велел ей вести «Дневник», хотя Фаустина и уклонялась от этого: она едва умела держать ручку, и уж конечно не была сильна в орфографии. Что же касается знаков препинания, то она совсем не умела их употреблять.

Но Иисус пожелал, чтобы она писала: «Ты живешь не для себя, а для душ. Пиши, чтобы они научились любить Меня. Пиши о Моем милосердии». — «А если я буду писать о Твоем милосердии с преувеличением?» — спросила смиренная монахиня. «Даже если бы ты говорила на всех языках человеческих и ангельских одновременно, ты никогда не смогла бы сказать слишком много о Моем милосердии!» — возразил ее Божественный Собеседник.

Иногда Иисус поддразнивал ее: «Думаешь, что ты написала довольно о Моем милосердии? Но Я — Само Милосердие! Твои слова — это всего лишь капля в море!»

Оставалась неразрешенной проблема с образом, который следовало нарисовать.

Наконец, духовник решился — «больше из любопытства, чем по убеждению» — послать Фаустину к художнику, чтобы он по ее указаниям написал то пресловутое изображение, которого от нее требовали.

По мере того, как работа продвигалась, она испытывала все большее разочарование, но и понимала, что художник не мог сделать большего. «Кто может изобразить Тебя таким прекрасным, как Ты есть?» — говорила она своему Иисусу. А Он отвечал, что ценность картины «должна заключаться не в красоте цветов, а в Его милости». И Фаустина, разумеется, не понимала тонкой и многозначительной игры слов (в том, что касается «милости», которая первоначально означает «красота»), но улавливала мысль.

Между тем духовник спросил ее о значении тех двух лучей света (белого и красного), но Фаустина откровенно призналась, что ей оно было неизвестно. Только через несколько дней она принесла ответ Иисуса: они означали воду и кровь, излившиеся из его груди, пронзенной на кресте.

Когда новый образ был готов, последовало невероятное требование: «Иисус требовал, чтобы новая картина была выставлена в храме у Острой Брамы в течение заключительных трех дней Юбилея Искупления, в первое воскресенье после Пасхи».

В Вильно храм, где царит Остробрамская икона Богоматери, был центром народного благочестия и сердцем Литвы.

Так вот, поместить именно там, в том храме, отмеченном традициями, современную и скорей удивительную икону — казалось невозможным предприятием. Вопреки всяким сомнениям, это оказалось возможно, хотя и потребовались «сверхчеловеческие усилия» для того, чтобы добиться необходимых разрешений епископа.

Фаустина сама смогла участвовать в размещении этой большой картины, и люди смотрели с изумлением на новый образ, принимая его за необычную интерпретацию образа Святейшего Сердца.

Картина погибнет во время войны, но другие такие же будут написаны другими художниками, очарованными рассказом о видении, и в мире распространится изображение, известное под именем: «Иисусе, уповаю на Тебя». Она утешит тысячи солдат в окопах, заключенных в лагерях, беженцев без крыши над головой и множество несчастных людей, измученных войной.

Между тем, в своем монастыре Фаустина, в видениях догадывающаяся об ужасах, которые вот-вот произойдут, выполняет нелегкие обязанности огородницы: с утра до вечера она работает, разбрасывая удобрения и мотыжа землю, как всякая другая работница, и если какая-нибудь важная персона спрашивает ее (как бы там ни было, ее видения вызывают споры), то находит ее «грязной, как судомойка», но с такой чистой душой, что она сияет в ее глазах.

Ее миссия кажется завершенной, но она смущена, так как Иисус открывает ей свои намерения, и Фаустина чувствует себя совершенно неспособной их реализовать: Он требует, чтобы она основала новую конгрегацию, полностью нацеленную на то, чтобы воплотить в своей жизни и провозглашать в мире таинство Божьего Милосердия. Сколь ни проста она и ни смиренна, но сестра Фаустина знает, что в стране, отмеченной резкими классовыми различиями, у монахини из низкого сословия, без друзей, без образования и без денег нет никакой возможности основать ровным счетом ничего.

Ее ответ — лишь смиренная и повторяющаяся жалоба: «Господи, я на это неспособна», — но Иисус считает это само собой разумеющимся и все время возражает: «Сама ты ничего не сможешь сделать, а со Мной можешь все».

Иногда, чтобы пояснить ей свои планы, Он показывает ей, как два «луча милосердия» — те, что с иконы, красный и белый — вырастают до такой степени, что охватывают весь мир.

«Я всегда с тобой», — продолжает говорить ей ее небесный Жених, а духовник с намерением испытать ее требует, чтобы она написала устав нового заведения, будучи убежден, что Фаустина даже не поймет, с чего начать.

Но она пишет. Поясняет, что делает это «под диктовку Иисуса», и действительно, текст, который она вручает духовнику, представляет собой такой шедевр уравновешенности, гармонии и педагогической мудрости, что он никак не мог быть творением ее рук.

«Она с предельной легкостью решает проблемы, которые от квалифицированного теолога потребовали бы месяцев на их изучение», — комментирует духовник, читая эти страницы, медленно написанные ею из послушания в то время, как она состоит привратницей.

В конце своего сочинения Фаустина отмечает:

«Милосердие — самое главное свойство Бога. Все то, что меня окружает, свидетельствует об этом». Ее духовник, имеющий диплом теолога, не помнит, чтобы он когда-либо слышал подобную фразу, и останавливается на этом заключении. Он делает из него нечто вроде теста. Он пересматривает современных авторов, но никто из них не употребляет такого выражения. Тогда он начинает искать у древних, пока наконец не находит у святого Августина ту же самую формулировку, что использует молодая необразованная монахиня. «Милосердие — самое главное свойство Бога» — «Maxima in Deo virtus» (лат.).

To же самое сказал и святой Фома Аквинский, сопровождая это сжатыми доказательствами2.

Так священник отбрасывает сомнения, и теперь уже он знает, что перед ним — вдохновение с небес.

На этот раз, однако, сомневаются настоятельницы, явно раздраженные тем фактом, что одна из их монахинь думает основать новое заведение. Начинаются тяжкие страдания: с одной стороны Иисус настаивает на своих планах, с другой — возражают настоятельницы.

Фаустина чувствует, что настоятельницы правы, она знает также, что Иисусу угодно, чтобы она повиновалась им, и, тем не менее, парадоксальным образом она чувствует и то, что Он не отказывается от своих планов.

Это Иисус посылает ее, и Иисус удерживает ее, и она испытывает вытекающее из этого болезненное противоречие. Она чувствует себя «мученицей Его вдохновений».

Summa Theol., П-П, q.3°, а.4 с.

«Сегодня Иисус вошел в мою комнату… Он сказал мне: "Дочь моя, почему ты предаешься таким печальным мыслям?" Я ответила: "Господи, Ты знаешь, почему!" Он мне повторил: "Почему?" — "Это дело пугает меня, ты знаешь, что я не способна его сделать". А Он мне сказал: "Почему?" — "Ты видишь, я больна, у меня нет образования, нет денег, я боюсь общаться с людьми. Иисус, я желаю только Тебя. Ты можешь освободить меня от всего этого". И Господь мне сказал: "Дочь Моя, все то, что ты сказала, — правда, ты очень убогая, и Мне угодно свершить дело милосердия через тебя, ибо ты само убожество. Не бойся. В этом деле соверши то, что тебе возможно. Я же доведу до конца все то, чего тебе не достает. Ты делаешь то, что в твоей власти, вот что ты делаешь". И посмотрел на меня с такой добротой, проникшей до самой глубины моего существа…»

«Я больна», — она призналась в этом лишь своему Господу: и действительно, ей оставалось всего два года жизни.

Чтобы решительно положить конец ее мечтам и планам, настоятельница конгрегации приняла решение, что Фаустина должна оправиться в Краковский монастырь, — так, чтобы прервались известные связи.

С некоторых пор у нее больные легкие, ее часто лихорадит, и она чувствует себя обессиленной, но начальницы (обычно исполненные человеколюбия по отношению к больным монахиням) кажутся странно слепы, когда речь заходит о ней: ей дают духовные советы и увещевают ее «привыкнуть к страданию».

К тому же медицинская сестра заключила, что эта молодая монахиня слишком себя лелеет: «Сестра Фаустина хочет быть святой, — говорит она, — но никогда ею не станет, потому что нежит себя, как принцесса».

Мысль о том, что она пользуется какими-то привилегиями и что ей дан какой-то особый и незаслуженные отдых, ослепляет многих сестер. То, что они всегда видят ее доброй и улыбающейся, подтверждает их подозрения.

В действительности бедняжка обессилена, но никто не замечает даже того, что она не может больше есть, так как туберкулез начал поражать кишечник.

В декабре 1936 года, опасаясь, что она может стать источником инфекции, ее отправляют в санаторий.

Поскольку идет период Рождественского поста, она пишет в своем дневнике: «Я присоединяюсь к Пресвятой Богородице и оставляю Назарет, чтобы отправиться в Вифлеем, к чужим людям».

Иисус утешает ее: «Не бойся, ты никогда не будешь одна, потому что Я всегда и везде с тобой. Поблизости от Моего сердца не бойся ничего. Это Я послал тебе страдания… Я увожу тебя в одиночество, чтобы своими руками воспитать твое сердце… И все же Я рад, когда ты рассказываешь Мне о твоих страхах… Я понимаю тебя, потому что Я — Бог и человек…».

Через несколько месяцев ее отправляют назад в монастырь, утверждая, что она выздоровела, а это означает, — как думают все, — что наконец-то она опять начнет работать. Иногда она совершенно теряет силы и просит об отдыхе. Нередко она слышит в ответ: «Сестра, да какое же это усилие вы перенесли, что вам надо пойти прилечь? Идите-ка вы куда подальше с этой вашей манией прилечь!»

Кроме того, она должна выслушивать замечания медицинской сестры, которая считает ее капризной, и так далее.

В начале 1938 года — последнего года ее жизни — она не смогла даже пойти на новогоднее богослужение.

«Такой праздник, а она даже не идет к мессе», — презрительно заметила медицинская сестра и оставила ее на два дня без ухода.

С той поры она по любому поводу читала ей нотации о добродетели и о долге «не поддаваться болезни», так что Фаустина наконец-то ответила ей с грустным юмором: «У нас считают тяжело больной только ту, что уже в агонии».

Настоятельница также не преминула прийти и сказать ей с раздражением: «Сестра, пора бы уже покончить с этой болезнью… так не может больше продолжаться», — давая ей понять, что уважающая себя монахиня обязана или выздороветь, или умереть…

И Фаустина отмечает: «Когда Бог не посылает ни смерти, ни здоровья, и это длится годами, тогда начинается череда безмолвных мучений, которые только Ему самому известны…»

В то время о святости монахинь судили по их безоговорочной преданности делам и по их безудержной активности.

Но и эти эпизоды, которые могут показаться возмутительными, коль скоро они происходят в монастыре, среди посвященных Богу душ, являются частью миссии Фаустины.

Великое милосердие необходимо не только для того, чтобы простить плохих людей, но также и для того, чтобы преодолеть и смягчить порой невероятную черствость хороших.

Фаустина отмечает все, что происходит с ней, в своем «дневничке», ибо так велел ей Иисус «для утешения других душ, которые подвергнутся подобным страданиям».

Кроме того, как «основоположница» (хотя она и знает, что не увидит даже начала своего дела), она чувствует, что ее долг — предупредить монахинь об опасностях, которые угрожают им от бестактного и тупого усердия.

«Я пишу все это очень кратко, потому что не хочу об этом говорить, но все же я делаю это затем, чтобы в будущем так не поступали с другими больными, ибо это не угодно Господу. В больных мы должны видеть распятого Иисуса, а не паразита и не обузу для конгрегации. Душа, которая страдает, покоряясь воле Божьей, привлекает на монастырь больше благословений, чем все те монахини, что работают…»

Но она знает, что все ее страдания и унижения (а их было действительно много!) на самом деле предопределены не мелочностью созданий, а планом Бога, который с одной стороны хочет дать ей возможность всесторонне испытать на себе как ничтожество сотворенных существ, так и величие Его милосердия.

«Благодатью Божьей я получила душевную способность быть как никогда счастливой в те моменты, когда я страдаю за Иисуса, Которого люблю всем своим существом», — пишет она, и знает, что Ему угодно присоединить ее к Своим Страстям ради спасения затерявшихся и погибших.

«Грешники отняли у меня все, но хорошо, что это так: я все им отдала», — это выражение заключает в себе щедрое величие, но не следует забывать, что грех, о котором она говорит, — это также и то постоянное, мелочное, изматывающее осуждение, что окружает ее; это также и то несправедливо дурное обращение, которое обрушивается на нее ежедневно, принимая облик добродетели.

Именно с такой реалистической позиции она стремится обнять весь мир, с «бесконечными желаниями», повторив, сама того не зная, те же самые выражения, что употребляла святая из Лизье: «Я вся — пламя, я горю желанием спасти души, я в духе прохожу по всему миру, и, прежде всего, самые дикие и полные гонений страны, чтобы спасти души… Мои желания беспредельны, я хочу, чтобы все народы узнали Бога, я хочу подготовить все народы ко второму Пришествию воплощенного Слова… У меня нет ничего своего, ибо я все раздала душам, так что в день суда я предстану с пустыми руками перед Твоим лицом. Поэтому Тебе не за что будет меня осудить, и мы встретимся в тот день: любовь и милосердие».

Расширяется и ее церковное сознание: «Я стремлюсь обрести полноту любви, чтобы таким образом быть полезнее Церкви… Я внутренне чувствую себя как бы ответственной за все души; я чувствую, что живу не только для себя, но и для всей Церкви».

Чем более она приближается к концу своей жизни, тем сильнее становится ее желание «полностью сделаться милосердием»: «Иисус, — молит она, — преобрази меня в Тебя, чтобы мне быть Твоим живым отражением».

Она молит: «Помоги мне, сделай так, чтобы мой взгляд был милосердным… сделай так, чтобы мой слух был милосердным… сделай так, чтобы моя речь была милосердной… сделай так, чтобы мои руки были милосердны… сделай так, чтобы мои ноги были милосердны… сделай так, чтобы мое сердце было милосердно».

То были смутные времена. Привратницкая монастыря, где находилась сестра Фаустина, стала опасным местом: революционеры и демонстрации безработных порой пытались взломать двери.

Однажды пять неприятных личностей являются в комнату для свиданий и хотят войти любой ценой; Иисус велит Фаустине: «Открой дверь монастыря и говори с ними так же мягко, как ты говоришь со Мной».

Точно так же она обходится и с нищими, «как обошелся бы с ними Иисус», хотя она и ограничена в возможности давать подаяние, так как на этот счет она получает довольно строгие приказы.

И старинные чудеса, рассказанные в «Золотой легенде», происходят вновь:

«К дверям монастыря пришел бедный юноша, бледный, оборванный, босой, с непокрытой головой и весь закоченевший от холода.

Он попросил поесть чего-нибудь горячего, но когда я пошла в кухню, то там не было ничего такого, что можно было бы дать бедным. Поискав, я, однако же, нашла немного супа. Я разогрела его и, накрошив туда хлеба, отнесла его бедняку, который его съел. Возвращая мне миску, он сообщил мне, что Он был Господь неба и земли. Но как только я Его узнала, Он пропал из виду. Вернувшись в здание монастыря и размышляя о случившемся, я услышала такие слова: "Дочь Моя, до Моего слуха дошли благословения бедных, что отходят от дверей монастыря. Мне угодно это твое сострадание, которое ты проявляешь к ним в рамках послушания, и поэтому я сошел, чтобы вкусить от плода твоего сострадания…"»

Она умерла 5 октября 1938 года, в возрасте тридцати трех лет — в возрасте своего Жениха Иисуса.

Перед смертью она написала: «Я хотела бы кричать на весь мир: "Любите Бога, потому что Он благ и полон безграничного милосердия!"»

МАДЛЕН ДЕЛЬБРЕЛЬ (1904–1964 гг.)

XX век, который только что завершился, начался с очень печальным девизом: «Бог умер», — сказал Ницше, полагая, что этим он провозгласил рождение наконец-то «высшего» человека.

Но уже в первые двадцать лет два страшных бедствия (первая мировая война, повлекшая за собой девять миллионов жертв и эпидемия, унесшая еще двадцать миллионов), продемонстрировали, что как раз человек-то и продолжал умирать и часто совершенно бессмысленным образом.

В 1921 году Мадлен Дельбрель семнадцать лет, и она пишет школьное сочинений, проникнутое впечатляющим радикализмом; начинается оно так: «Бог умер. Но если это верно, то необходимо сознательно не жить больше так, как будто Бог еще существует».

Девушка безжалостна: «Если Бог умер, значит, властвует смерть и следует мужественно признать это».

Она пишет: «Меня поражает всеобщее отсутствие здравого смысла».

По ее мнению, революционеры «вызывают интерес, но они плохо поняли проблему», так как они хотят нового мира, не думая, что затем, как бы там ни было, его придется оставить.

Ученые — «немного дети», поскольку они надеются, что своими исследованиями и открытиями они смогут победить смерть, но, однако, им удается лишь убить некоторые ее виды: «что же касается самой смерти, то она прекрасно себя чувствует».

Пацифисты — «симпатичны, но слабы в расчете», так как даже если бы они смогли предотвратить первую мировую войну 1915-18 годов, то все те, кого бы они избавили от смерти, непременно скончались бы к 1998 году.

Порядочным людям «не хватает скромности», потому что они хотят улучшить жизнь, не замечая того, что «чем жизнь лучше, тем труднее становится умирать».

Влюбленные «коренным образом нелогичны и не желают рассуждать»: они обещают друг другу вечную любовь, но становяться «все более неверны», так как с каждым новым днем они все более приближаются к уходу навсегда. И отмечает: «В старости я бы не хотела быть рядом с любимым человеком: он видел бы мои выпадающие зубы, мою сморщенную кожу и мое тело, превращающееся в бурдюк или в сухую фигу».

А мамы «готовы придумать счастье», чтобы обеспечить его своим детям, которые, однако, даже если они не станут «пушечным мясом», все равно сделаются «мясом для смерти». Поэтому она делает вывод: «Я не хочу иметь детей. Довольно уже того, что я каждый день заранее переживаю похороны моих родителей».

Одним словом, для Мадлен единственные серьезные люди — это ремесленники и деятели искусств, которые создают нечто долговечное, как, например, стулья, картины, стихи…

А еще есть те, кто «убивает время в ожидании, пока время убьет их…»

«Я одна из них…» — заключает она.

Вот какова Мадлен в семнадцать лет: сочинение, которое мы должны были изложить вкратце, написано великолепно: стоило бы прочесть его полностью, — настолько оно богато гениальными комментариями, скорбными усмешками, трезвым отчаянием.

В нем чувствуется безграничная воля к жизни и неисчерпаемое желание любить, но все это — в сердце, которое научилось ничего не ждать и даже не рассчитывать на право сказать «прощай» [итал.: addio — прощай; Dio — Бог (прим, перев.)], поскольку это слово уже содержит в себе Имя того, кто мертв («Бог!») и кто увлекает за собой все остальное.

«Бог забрал даже слова!» — говорит она, констатируя последнюю очевидность так, что кажется, будто бы она разражается рыданием.

И она заканчивает свое сочинение: «Можно ли, не рискуя быть бестактным, сказать умирающему "добрый день" или "добрый вечер"? Тогда ему говорят "до свидания" или "прощай"… до тех пор, пока не научатся говорить "до не-свидания ни в каком другом месте"… "до полного небытия"».

Что будет с подобной девушкой? Мадлен обладает неудержимой жизненной силой и, конечно же, не намерена падать духом.

Одним прекрасным весенним днем, вместе со своими лучшими подругами она избирает «свое призвание»: «всегда оставаться молодыми, что бы ни случилось, сколько бы лет ни прошло!..»

В восемнадцать лет она влюбляется: он, Жан — высокий, спортивного сложения, серьезный, полный интересов, активный политически и интеллектуально и явно одарен глубокой духовной жизнью. Они образовывают постоянную пару, и все говорят, что они рождены друг для друга.

Внезапно парень исчезает: совершенно потрясенная, Мадлен узнает, что Жан стал послушником у доминиканцев, и это — окончательная разлука.

Она не в состоянии его понять. Жестоко вспыхивает ее антиклерикализм; кроме того, горе постигает ее семью: отец Мадлен, железнодорожник и несостоявшийся поэт, потерял зрение и громко изливает свою тоску даже на улицах, по которым в отчаянии бродит, как бездомный.

«В тот момент, — признается она, — я отдала бы весь мир за то, чтобы понять, что я в нем делаю!»

Возникает проблема веры, но не оттого, что она ищет утешения. Она пишет: «Сто миров, еще более полных отчаяния, чем тот, в котором я жила, никогда не смогли бы меня поколебать, если бы мне предложили веру в качестве утешения».

Но ее преследует воспоминание о прекрасной человеческой личности Жана и прочих друзей, с которыми она познакомилась в тот счастливый период.

«Мне довелось повстречать многих христиан, которые были не старше и не глупее меня, которые были идеалистами не более, чем я, и которые жили такой же самой жизнью: так же спорили, так же танцевали. Более того, в их активе было некоторое превосходство: они работали больше меня, у них было техническое и научное образование, которого у меня не было; политические убеждения, которыми я не могла похвастаться… Они говорили обо всем, но также и о Боге, который, казалось, был им необходим, как воздух. Они чувствовали себя непринужденно со всеми, но — с дерзостью, которая, казалось, сама себя оправдывала, — вставляли во все споры, во все планы и воспоминания слова, идеи, доводы Иисуса Христа. Если бы Христос в тот момент пригласил вас сесть, он не казался бы более реальным…»

И среди всех этих христиан, которые заставили ее думать, на первом месте, разумеется, был Жан, который посчитал Бога настолько реальным, что оставил ее.

Семнадцатилетняя девушка, крайне жестким и логичным образом сформулировавшая свой атеизм, — теперь уже двадцатилетняя, и она вынуждена избрать неожиданный для себя путь.

Прежде она смотрела на мир глазами человека, убежденного в том, что все доказывает несуществование Бога, и если она ставила перед собой вопросы, то они звучали так: «Что подтверждает несуществование Бога?»; теперь же вопрос становится иным: «Может быть, Бог все-таки существует?»

Но вследствие этого она понимает, что если она изменяет вопрос, то должна изменить и свой внутренний подход к нему.

Она вспоминает, что как-то раз, в одной шумной компании была упомянута Тереза д'Авила, которая советовала думать о Боге в тишине и молчании по пять минут ежедневно.

И вот вывод: «Я избрала то, что, по моему мнению, наилучшим образом отражало мою внутреннюю перемену перспективы: я решила молиться!»

Подобное повествование об обращении затрагивает немалые педагогические глубины.

Мадлен молится не потому, что она поверила, — она молится потому, что это единственно возможный и честный подход после того, как она допустила предположение о тот, что Бог, может быть, существует.

Ее «да» — это не результат приобретенного ею убеждения (а значит, в какой-то мере вынужденной необходимости), это — подарок, заранее сделанный Богу, который, если Он существует, то является Всем.

Все заслуживает всего, даже если вы лишь предчувствуете его существование.

И Мадлен молится не только по пять минут — она погружается в молитву. И она делает это на коленях, так как хочет быть уверена, что делает это по-настоящему, также и с участием тела, а не только идей.

Вот ее обращение: она сразу бросилась в самый центр веры, она стремительно обняла Бога и позволила себя обнять, даже не будучи уверена в том, что Его руки там, во мраке, были протянуты к ней.

Она бросилась в неизвестность и погрузилась в свет, в пламя.

Позже она охотно будет употреблять термин «ослепление» и будет говорить: «Затем, читая и размышляя, я нашла Бога, но молясь, "я поверила", что Бог найдет меня, и что Он — живая истина, которую можно любить, как любят человека».

Почти повторяя святого Августина, она, полная изумления, будет вести диалог со Всевышним: «Ты жил, а я ничего об этом не знала. Ты создал мое сердце по твоей мерке, мою жизнь — чтобы она продлилась столько, сколько длишься ты, но тебя не было: весь мир мне казался тесным и глупым, а участь людей — нелепой и скверной. Но когда я узнала, что ты живешь, я стала благодарить тебя за то, что ты вызвал меня к жизни, я стала благодарить тебя за жизнь всего мира».

После подобных переживаний кажется, что возможно лишь одно призвание: жить так, чтобы молитва стала всей твоей жизнью.

И в самом деле, Мадлен тут же думает поступить в монастырь кармелиток. Но отдает себе отчет в том, что сам Бог держит ее привязанной к неразрешимой проблеме в семье, поскольку ее отец все более погружается в свою тоску, а мать едва в состоянии нести все это на своих плечах.

Но если монастырь оказывается невозможен, то из этого неизбежно следует, что мир должен стать ее монастырем.

Для начала она упивается сочинениями святой Терезы и святого Иоанна Креста, затем посещает свой приход, как обычная христианка, и там встречает, как дар, необыкновенного священника, отца Лорана — «священника, который хотел быть всего лишь священником» и который «учил практиковать Евангелие повсюду», делая его «злободневным и личным призывом» для всякого слушающего.

Мадлен называла его «Добрым Самаритянином Слова», так как он давал его в качестве исцеления и спасения всем тем, кого он встречал на своем пути. Он делался товарищем для них всех, а затем воспитывал их каждого по отдельности, вырабатывая в них способность «оставаться наедине с Господом Иисусом», чтобы дать Богу свободу действий в соответствии с Его волей.

В те первые годы «христианской жизни» она питает страсть к литературе: публикует очерки и книги стихов (даже получив престижную литературную премию), тема которых — все «смиренно скорбное» — то, что с трудом передвигается по безлюдным улицам города.

Но вот отец Лоран предлагает ей участвовать в движении скаутов, как нельзя более далеком от ее прежних интеллектуальных и художественных тревог.

Она должна научиться играм, песням, физическим упражнениям для того, чтобы руководить своим отрядом, и она проявляет неутомимую энергию и такую уверенную педагогическую интуицию, что очень скоро ей поручают воспитание самых старших девочек, которых готовят для руководящей работы, и ее девиз — «радость».

От движения скаутов вместе с двадцатью другими девушками она переходит к организации группы под названием «Божественная любовь» — в память о деятельности святого Венсана де Поля, который дал это имя женским общинам, взявшим на себя заботу о больных и отверженных.

У нее лишь один ясный план: «Добровольно принадлежать Богу, насколько человеческое существо может желать принадлежать тому, кого любит. Добровольно быть собственностью Бога таким же полным, исключительным, окончательным и гласным образом, как монахиня, которая посвящает себя Богу».

Другими словами, она хочет реализовать в миру всю ту глубину, которая присутствует в таинстве брака и всю ту цельность, которая характеризует религиозное призвание.

Ввиду этой цели неоспорим выбор в пользу целомудрия (и это делает необходимой также и созерцательную ориентацию), но всем этим она будет жить, не удаляясь от мира.

Ее план состоит в том, «чтобы дать евангельским советам проникнуть в мирскую жизнь».

В то время употребление этих терминов казалось еще странным; еще не было современных «мирских институтов», и никто еще не в состоянии был вообразить себе возможность общинной жизни для христиан в миру.

Мадлен, однако, выбирает для себя работу, которая держала бы ее в тесном контакте с бедными, и проходит соответствующий курс обучения, чтобы стать социальным работником.

В 1930 году это означает — посвятить себя городским низам, где скучены бедняки и рабочие — настоящий пролетариат, подверженный эксплуатации, который связывает свои надежды на освобождение с марксизмом.

Так с десяток девушек — без религиозных обетов, без особой формы одежды и без защиты со стороны какого-либо учреждения — решает отправиться в пригороды Парижа с намерением жить вместе, работая среди самых бедных людей, разделяя между собой все и не имея никакой собственности (ни лично, ни все вместе).

Они образуют общину «целомудренную, бедную и живущую в послушании», единственное правило которой — вместе углубленно изучать Евангелие, а единственная стабильная структура — руководительница группы.

По мнению Мадлен, группа должна быть такой простой и смиренной в обычной ткани Церкви, что почти не следовало бы ее замечать..

Используя очень мягкое сравнение, она пишет: «Моя мечта — чтобы наша группа была в Церкви подобна нити в одежде. Нить скрепляет ее части, но никто ее не видит кроме портного, который ее вшил. Если нить заметна, значит одежда сшита плохо».

Еще до того, как этот замысел удается реализовать, группа сильно сокращается: из десяти девушек остается три.

В Иврй (городке близ Парижа) им предлагают «Центр социального действия», и три мужественные девушки назначают дату своего отъезда на 15 октября 1933 года. Праздник святой Терезы д'Авила выбран нарочно, так как они отправляются для основания «нового» монастыря: их ожидает «новая» созерцательная жизнь.

Они уезжают с немногими предметами домашнего обихода и статуей Богоматери в руках.

Некоторые отчеты о положении в Иври, относящиеся к тем годам, дают нам возможность понять, что их ждет.

Рабочие работают около двенадцати часов в день, лишенные какой-либо социальной защиты и медицинской помощи и какого бы то ни было социального обеспечения; им мало платят, они живут скученно в разрушающихся квартирах. Чтобы семья могла выжить, женщины также вынуждены работать на фабрике. Здоровье здесь роскошь. В 40-е годы в самом индустриальном квартале города на пятнадцать тысяч жителей еще будет насчитываться 2000 больных туберкулезом. Широко распространенный алкоголизм является одновременно язвой и убежищем. Церковь нужна только старикам; все остальные посещают ее лишь по случаю крещений, свадеб и похорон.

Фактически Иври становится «политической столицей Французской Коммунистической Партии», резиденцией ее генерального секретаря. На общественных зданиях развевается не трехцветное знамя, а красный флаг. Стены оклеены манифестами, призывающими на просмотр советских фильмов, на идеологические конференции, на гражданские крещения, на красные пасхи и тому подобное. Муниципальная администрация в том, что касается распределения жилья и предоставления работы, отдает предпочтение членам партии. Приветствием служит поднятый кулак, и священнослужители не удивляются, когда мальчишки на улицах кидают в них камни. Даже ребятня в играх — чтобы четко выразить непременное противостояние команд — противникам дает название «попы», тогда как все хотели бы принадлежать к команде «товарищей».

Мадлен до такой степени чужда этой обстановке, что ей даже не известно значение красного флага. Единственное, что ей известно, это то, что перед ней «неверующие и несчастные» люди.

Желание трех девушек — в их крайней и добровольной бедности — жить плечом к плечу с людьми, ни в чем от них не отличаясь, разве только любовью и верой.

Они отказываются от своей формы скаутов, когда замечают, что она раздражает и отдаляет от них людей, а затем начинают делать то, что умеют.

Мадлен — социальный работник (точнее, она еще учится, чтобы им стать), одна из ее подруг — медсестра, а другая — воспитательница детского сада.

Они начинают участвовать в деятельности прихода, но отдают себе отчет в том, что это делает их изгоями. А потому они идут к людям, преодолевая их неприязнь.

Они делают то, что могут, но все это — с женской фантазией. Как-то раз, когда одна бедная семья с обидой грубо не приняла от них что-то вроде гуманитарной помощи (которая, к тому же, была недорогой), Мадлен, чтобы загладить обиду, пришла с букетом роз и вложила его в руки бедной женщины, которая никогда в жизни не получала ничего подобного… И глава семьи, обозленный воинствующий коммунист, с волнением сказал ей: «Если милосердие таково, то хотел бы я поговорить о милосердии…»

Но вот, к счастью, отец Лоран назначен приходским священником в Иври, и христиане, прежде находившиеся в осадном положении, мобилизуются.

Мадлен никогда не обсуждает и не обосновывает теоретически проблему отношений между католиками и коммунистами, но она решает ее неожиданным образом на основе простейшего принципа: «Бог никогда не говорил: Люби ближнего твоего, за исключением коммунистов»; поэтому необходимо лишь признать очевидность: фактически, коммунисты — это ее самый непосредственный «ближний».

Поэтому она их не избегает, как, однако же, советуют здравомыслящие люди, и готова признать все то хорошее, — как, например, стремление к справедливости и преданность дружбе, — что есть в этих неотесанных активистах первого призыва. Она даже готова к диалогу с ними в тех случаях, когда надо помочь безработным. Она останавливается лишь тогда, когда сталкивается с проблемой насилия.

Коммунисты ей объясняют, что существует такое страшное и закосневшее насилие, что его невозможно искоренить иначе, как только пройдя через насилие с противоположным знаком. А Евангелие учит ее любить всякого человека и всех людей без исключения.

Мадлен читает и перечитывает Евангелие, и противоречие кажется ей все более очевидным и неразрешимым, но это всего лишь первый удар, нанесенный по ее инстинктивной щедрости и жажде справедливости. Следующий удар еще тяжелее: руководящие тексты партии, которые она внимательно прочитывает, учат, что атеизм является главным условием рабочей борьбы и что прививать его душам молодежи — это основная задача воспитания.

«В тот момент, — рассказывает она, — я содрогнулась за Бога, мое благо».

Так между ней и марксизмом пролегла «непреодолимая пропасть»: с марксизмом, а не с марксистами.

Однако, искушение поддаться также и идеологии было очень сильным, поскольку оно явилось под видом любви к людям. Но ее сердце, в глубине своей посвятившее себя Богу, тотчас же уловило обман и отреагировало на него.

В этих перипетиях определяются характерные черты группы.

В 1938 году Мадлен пишет программный текст, который станет знаменитым (она многозначительно публикует его в журнале «Etudes carmelitaines»: «Кармелитские исследования»). Он носит название «Мы, люди с улицы» и провозглашает, что существуют христиане, для которых «улица», то есть, та часть мира, куда Бог время от времени их посылает, — «это место святости», точно также, как монастырь — для людей, посвятивших себя Богу.

Это специфическое призвание «обычных людей», в «любом месте», которые выполняют «обычную работу» вместе с другими «обычными людьми» и которые, тем не менее, погружаются в Бога точно так же, как мы «погружаемся в мир».

Но где найти безмолвие, которое затворники хранят в своих монастырях?

Мадлен поясняет, что в миру, конечно же, нетрудно найти «скопления людей, где ненависть, алчность, алкоголь свидетельствуют о грехе», но именно там становится возможным испытать «безмолвие пустыни, в котором наше сердце сосредоточивается с крайней легкостью».

А где найти уединение? Она отвечает: «Наше уединение не заключается в том, чтобы быть одним… Наше уединение заключается в том, чтобы встречать Бога повсюду».

Одним словом, Иисус говорит Мадлен не только: «Следуй за мной!», но и: «Следуй за мной на улицу!» и требует, чтобы она шла с Ним, рядом со всеми обездоленными на земле, особенно с теми, кто больше не знает, куда ведут пути бытия.

Таким образом, если монастырь для нее — это всего лишь мир, без различия между священными и светскими его территориями, то даже молитва не должна больше отличаться от действия: не потому, что следует пренебрегать временем, уделяемым молитвенной сосредоточенности, а с тем, чтобы действие стало молитвой.

Тем, кто в соответствии с широко распространенными взглядами, будет ей возражать, что невозможно полностью принадлежать Богу, если вы призваны жить как миряне, посреди света, Мадлен отвечает:

«Немыслимо, чтобы всемогущий Бог, тогда как Он хочет, чтобы Его любили, дал своим детям жизнь, в которой они не могут Его любить».

Возвращаясь к самым прекрасным наставлениям святой Терезы из Лизье (только понятым сердцем той, что живет в миру), она пишет: «Всякое незначительное действие — это огромное событие, в котором нам дается рай и в котором мы можем дать рай. Говорить или молчать, штопать или читать лекцию, лечить больного или печатать на машинке. Все это лишь внешняя оболочка чудесной реальности: встречи души с Богом, встречи, возобновляющейся каждую минуту, — каждую минуту, которая становится, в благодати, все прекраснее для твоего Бога. Звонят в дверь? Скорее, пойдем откроем ее: это Бог пришел нас любить. У нас спрашивают информацию? Вот она: Это Бог пришел нас любить. Пора садиться за стол? Пойдемте же: это Бог пришел нас любить».

Мадлен тоже была очарована миссионерским призванием. Но традиционное описание миссионера в белых одеждах, который высаживается на далеких берегах и созерцает широко раскинувшиеся перед ним «еще некрещеные земли», она заменяет другой картиной: миссионер в костюме или в куртке, или в плаще с высоты эскалатора метро видит там, все ниже и ниже на ступеньках, в час пик, ряд голов; ряд, который приходит в движение, ожидая, пока откроются турникеты: ряд кепок, беретов, шляп, головных уборов всех цветов. Сотни голов, сотни душ. И мы там, наверху. А еще выше — повсюду — Бог…»

И когда она говорила, что молиться можно, даже теснясь в метро, то имела в виду следующее:

«Господи, мои глаза, мои руки, мои губы принадлежат тебе./ Эта женщина, что передо мной, такая грустная, — вот мои губы, чтобы ты ей улыбнулся./ Этот ребенок, почти серый от бледности, — вот мои глаза, чтобы ты на него посмотрел./ Этот мужчина, такой усталый, — вот все мое тело, чтобы ты уступил ему место, и вот мой голос, чтобы ты мягко сказал ему: «Садитесь»./ Этот парень, такой легкомысленный, такой глупый, такой упрямый, — вот мое сердце, чтобы ты любил его больше, чем кто-либо его любил за всю его жизнь…»

И, цитируя святого Иоанна Креста, она поясняет: «Мы должны сеять Бога в мире, будучи уверены, что он где-нибудь даст ростки, ибо: «Где нет любви, посейте любовь и пожнете любовь».

И наступило время борьбы, когда Франция должна была отреагировать на нацистскую агрессию, а затем потерпеть поражение и подвергнуться оккупации… Нация казалась уничтоженной, и города как будто бы расслоились. Даже самые естественные связи, общественные и семейные, казалось, были разорваны.

Уже во время войны Мадлен становится для Иври естественной точкой опоры в борьбе против нищеты и деградации, так что город превращается в гениальную лабораторию восстановления (особенно в том, что касается семей), на которую обращены взоры всей Франции.

Даже «Помощь нации» смотрит на Делъбрель и на ее команду и просит ее о подготовке вспомогательного персонала для социальных работников.

Она соглашается, но требует возможности воспитывать девушек «на месте», то есть посылая их работать.

Речь идет о «Бдении над оружием» — так называется текст, предназначенный для их обучения, который поясняет, что необходимо научиться контакту с «людьми, с которых заживо содрана кожа» и которые поэтому страдают уже от малейшего прикосновения; с людьми, к которым следует подходить с осторожностью и добротой.

Но что такое доброта? Она поясняет: «Это то, что может прикоснуться и не ранить», и хочет, чтобы ее социальные работники были добрыми существами, которые проходят, никого не задевая».

Когда она посылает своих девушек «посещать семьи», то предупреждает их, что те не нуждаются в визитах, «похожих на осмотр чемодана в таможне»: к ним надо идти, как родители идут к детям, как братья идут к братьям.

Это очень напряженная работа, требующая мужества и постоянного ритма (что касается мужества, то за час его уходит столько, сколько в дургих обстоятельствах хватило бы на год), и она продолжается без перерыва, вплоть до Освобождения, которое, невзирая ни на что, не предотвратило последнего зверства: бомбардировка Иврй произошла уже после того, как немецкие войска отступили.

Когда коммунисты возвращаются к власти, Мадлен объясняет им, что она согласна продолжать работу, но что ее программа не изменится еще и потому, что она исключительно проста и совершенна: «Моей целью является уменьшение страданий и возрастание счастья».

Однако же, через два года она, ко всеобщему удивлению, оставляет социальную работу в мэрии.

Она заметила, что на ее маленькой общине отразилась ее чрезмерная активность. Она прекрасно знает неотложные социальные проблемы, которые подступают со всех сторон, и чувствует, как отовсюду раздается мольба бедных…

Но община — та община, что теперь состоит из десятка женщин, которые видят в ней руководителя и мать, — для нее остается «таинством Присутствия Иисуса».

Мир должен смотреть не на нее и не на ее личное мужество, а на маленькую общину Христа.

Возвратив себя общине, Мадлен хочет гарантировать себе свое послушание Господу Иисусу, а не собственным успехам. Община живет на улице Распайль, и она — «научная загадка», как говорит одна заезжая подруга.

Единственное правило и единственный идеал — братская любовь, как знак любви каждой ко Христу: кроме этого каждая работает в квартале рядом с самыми бедными, а дом похож на маленький порт, так как двери постоянно открыты для встреч, для диалога; они готовы оказать любую поддержку.

Есть даже те, кто старается поселиться поближе к этому необыкновенному дому: например, в саду, в соседней квартире или в мансарде. Так община превращается в пеструю компанию «друзей» или «братьев», которые просят о солидарности в совершенно различных сферах и сами ее предлагают.

Мадлен относится к этому дому, как к живому человеку. Она называет его «господин Распайль» (по имени улицы) и так его описывает:

«Господин Распайль — это личность, которую очень нелегко представить… это человек средних лет, ни хороший, ни плохой, скорей симпатичный, скорей плохо одетый, с видом, довольным своей судьбой. Люди считают его революционером; сплетники думают, что когда-то он был семинаристом; злоречивые предполагают, что он отличается сомнительными нравами. Многие приходят к нему и ищут его компании…»

В такой странной компании личной целью Мадлен становится — дать почувствовать каждому, что его любят больше всех: действительно, создается впечатление, что она обладает бесконечной нежностью по отношению ко всем окружающим.

«Мадлен — единственное существо в мире, которое полюбило меня в надежде», — говорил один «трудный» парень после встречи с ней и доказывал это великолепной формулировкой: «Она смогла увидеть мое истинное "я", искаженное в глазах окружающих, неизвестное даже мне самому, — “я", которое и сам я ненавидел, потому что чувствовал себя закованным в мои цепи… Благодаря ей, я существовал еще прежде, чем начал существовать в моем собственном сознании, — тогда, когда все остальные еще не признавали меня…»

Нет ничего такого, чем бы Мадлен пренебрегала: она может изобрести подарок, или песню, или комическую сценку, если это идет на пользу друзьям. Она может погрузиться в молитву, написать статью или стихотворение, или прочитать лекцию, или бороться за права кого-то, кто подвергается преследованиям по политическим мотивам: все она делает с тем же пылом и с тем же трезвым умом; все — с явной «радостью от своей веры».

Тем временем Франция болезненно встрепенулась: она открыла для себя, что сделалась «миссионерской территорией», и кардинал Парижа предлагает подойти к проблеме отхода от христианства рабочих масс так же, как к ней подходят в странах, куда отправляются миссионеры.

Так в Лизье открывается необычная семинария — находящаяся под покровительством святой Терезы — которая должна подготовить новый тип священника, способного отправиться туда, где вера не только исчезла, но и кажется невозможной: в самые заброшенные пригороды, в рабочие кварталы, на фабрики.

Мадлен торжествует, поскольку создается впечатление, что ее первоначальная идея почти становится планом, который сама Церковь принимает на вооружение.

Новый опыт распространяется, растет головокружительным образом и полагает начало феномену священников, которые пытаются нести Евангелие на фабрики, сами становясь при этом рабочими, разделяя тяготы, труд и борьбу трудящихся.

Нелегко делать это, не присоединяясь к группировкам, не участвуя в социальной и политической борьбе, не вступая в партию, которая представляет трудящихся, не уступив рано или поздно господствующей марксистской идеологии, не принимая логики столкновений и насилия…

Мадлен видит, как многие священники — служители того Христа, которого она любит всем своим существом — уступают искушению, хорошо ей знакомому, ибо она его испытала на себе: подвергнуть опасности само их призвание, позволив увлечь себя «ослепляющей машине классовой борьбы».

Вмешивается Рим, и его последующие оценки в адрес опыта священников-рабочих в том виде, в котором он тогда существовал, будут негативны.

Мадлен страдает до глубины души: с одной стороны, она хотела бы, чтобы благородные усилия благородных священнослужителей, с которыми она лично знакома и которыми она восхищается, были поняты и оценены по достоинству, и не согласна с поверхностными суждениями людей, слишком здравомыслящих; с другой стороны она еще более понимает озабоченность Церкви, которая видит, что ее священное служение идеологизируется и делается пристрастным, и которая теперь уже опасается за веру своих служителей.

Со своей стороны она пришла к убеждению: этому необычайному опыту не хватило молитвенной поддержки со стороны всех христиан. Ошибка заключалась в том, что священнослужители оказались подставлены под удар на самых передовых позициях, тогда как христиане все вместе не объединились в единодушной и напряженнейшей молитве, чтобы поддержать их.

Она видит также и другую проблему: слишком недостаточна любовь к Церкви.

Слишком слабо люди понимают, что «Церковь их любит», — даже Церковь с точки зрения ее организационных и иерархических аспектов, — и слишком мало Церковь заботится о том, чтобы довести до людей свою любовь.

В 1952 году, ко всеобщему удивлению, Мадлен решает предпринять краткое путешествие в Рим, который для нее является «чем-то вроде таинства Христа-Церкви».

Она предпринимает настоящее паломничество, преднамеренно утомительное, потому что «некоторые милости для Церкви можно просить и получить только в Риме».

Два дня и две ночи в поезде туда и обратно затем, чтобы пробыть в вечном городе всего двенадцать часов: почти все эти часы она проводит в Соборе Святого Петра, молясь «до самозабвения».

После она будет рассказывать: «Я отдала себе отчет в том, насколько было бы необходимо, чтобы иерархическая Церковь была признана всеми людьми как та Церковь, что любит их. Петр — камень, от которого потребовали любить. Я поняла, сколько любви было бы необходимо вложить в символы Церкви».

Когда она возвращается в Иври, ей сообщают, что один ее знакомый священник, проживающий в Риме, узнав о ее путешествии, даже добился для нее аудиенции у Папы, но затем не смог найти ее, и Папа ждал ее напрасно.

Связь Мадлен с Церковью нерушима. Она всегда говорит о ней как о «нынешнем Христе».

В теле Церкви лишь следует быть «живыми и любящими клетками».

«Когда у нас есть основания чего-то не понимать, — пишет она, — следует молиться дважды, размышлять дважды, извинять дважды то, чего мы не понимаем. Там, где наша любовь подвергается искушению, необходимо вдвойне желать любви».

На следующий год вновь усиливается буря; она возвращается в Рим и на этот раз в течение нескольких минут имеет возможность говорить с Папой. В своем кратком ответе Папа трижды повторяет слово «Апостольство», и Мадлен пускается в обратный путь, пораженная этим странным словом.

Во Франции лозунгом является «миссия», никто больше не использует тремин «апостольство», и Мадлен догадывается, что в настойчивости Папы есть что-то пророческое.

Она отдает себе отчет в том, что в проекте «миссии», которым и она страстно увлечена, на первый план выступает провозглашение Благой Вести и забота о спасении людей, но что в нем есть от заботы «о славе Божьей»? Что в нем есть от заботы о том, чтобы Бога любили и Ему поклонялись, чтобы Бог «перестал быть мертвым» для марксистов?

Так она понимает, что настоящая миссия, осуществляемая по примеру апостолов, должна разворачиваться в двух направлениях: пробудить в себе и в верующих смысл поклонения Богу, который хочет, чтобы его знали и любили, как живую личность, а затем свидетельствовать об этой связи с Ним, занимаясь спасением ближнего.

В сущности речь вновь идет о фундаментальном единстве двух величайших заповедей и о необходимом первенстве любви.

Для Мадлен это — все равно что открыть в себе свою прежнюю любовь к более бедным братьям и к тем, что борются (да и к самим марксистам), но только возрожденную новым церковным материнством.

В одном ее знаменитом тексте под названием «Марксистский город — территория для миссии», она даже пишет: «Коммунист, если я люблю тебя, то это не вопреки Церкви, а благодаря ей и в ней!»

Тем временем ее группа — ее маленькая община — пребывает в поиске собственной самобытности: все начинают задаваться вопросом, какое место она занимает в Церкви.

Есть те, кто хотел бы, чтобы Мадлен присоединила свою общину к какому-нибудь из уже существующих религиозных орденов или к какой-нибудь церковной организации. Как можно оставить общину дев, стремящихся к любви Христовой и к церковному служению, без устава и без юридических гарантий?

К счастью, в Риме один французский монсиньор, пользующийся некоторым влиянием, покровительствует общине своим дружеским участием и своим руководством. Его зовут монсиньор Вейо. Впоследствии он станет Кардиналом — Государственным секретарем Павла VI.

В 1956 году он задает Мадлен решающий вопрос: чего она хочет «сама для себя»?

В едином порыве Мадлен пишет текст, в котором фразы следуют одна за другой, все, как одна, подчиняясь ритму страстного «Я хотела бы…»

«Единственное, чего я хотела бы — это полностью и исключительно принадлежать Иисусу, нашему Господу и нашему Богу; я хотела бы попытаться воплотить в жизнь его Евангелие, быть совершенно готовой исполнить его волю, в самом лоне Церкви и ради спасения человека… Я хотела бы, чтобы этого было достаточно для объяснения всего».

Однако же, сама того не зная, Мадлен преподносит Церкви еще одного верующего человека, который принимает всерьез призвание к святости; она описывает «новый тип христианина», полностью принадлежащего Иисусу и органически внедренного в мир.

В наши дни даже «Богословские словари» уже цитируют эту новую теологию, предложенную Мадлен, и синтетизируют ее учение в следующем тексте:

«Когда мы держим в руках Евангелие, мы должны думать о том, что в нем живет Слово, которое хочет быть плотью, как и мы; хочет завладеть нами для того, чтобы с Его сердцем, вошедшим в наше сердце, и с Его Духом, сообщающимся с нашим духом, мы дали начало Его жизни в другом месте, в иное время, в ином обществе».

Именно воплощая этот идеал на собственном примере, она сделалась наставницей в молитве: в молитве, которая могла совершаться, где угодно, и которая могла сопровождать верующего во всякий момент его дня.

Ханс Урс фон Бальтазар, один из величайших теологов нашего времени, говорил, что личность и сочинения Дельбрель свидетельствуют о противоречивых и парадоксальных качествах: с одной стороны это глубокая серьезность, а с другой — искрящийся юмор; с одной стороны это детская уверенность в том, что она «принадлежит Богу», а с другой — мощный реализм социального и психологического анализа; с одной стороны это церковная принадлежность до мозга костей, а с другой — абсолютная свобода от церковных штампов.

Но он пояснял, что ей удавалось сохранить единство всех этих противоречивых аспектов в силу необыкновенных характерных черт ее молитвы.

Когда кто-либо просил Мадлен о личной беседе, встреча всегда начиналась с нескольких минут молчания — времени, которого было достаточно для того, чтобы не спеша закурить сигарету. Только ее самые близкие друзья знали, что это было время, которое она давала себе для молитвы о человеке, находившемся перед ней, — перед тем, как начать разговор.

Но если этот эпизод вызывает улыбку, то он живейшим образом принадлежит к тому самому миру, что Мадлен описала в книжке изречений, приписанных ею Алкиду, смиренному монаху, который каждый день открывает для себя невероятную мудрость, приобретаемую человеком, который живет в близости с Богом.

«Для того, кто ищет Бога так, как искал его Моисей, — говорит Алкид, — даже простая лестница может превратиться в гору Синай».

То обстоятельство, что Бога можно найти всегда, даже закуривая сигарету, зависит от уверенности, которую монашек объясняет так: «Если ты по-настоящему веришь, что Бог живет с тобой там, где у тебя есть место для жизни, то у тебя есть и место для молитвы».

Важно умение исправить самую страшную ошибку, которую мы совершаем, — ту, которую и сам Алкид указывает в молитве-вопросе: «Боже мой, если ты — повсюду, то отчего же я так часто оказываюсь в другом месте?»

Мадлен не хотела «оказаться в другом месте», даже когда курила сигарету.

В последние годы жизни на ее долю выпало счастье увидеть новые времена, хотя вопрос «священников-рабочих» (который в те годы был закрыт окончательным запретом подобной деятельности) вновь причинял ей страдание.

Вначале ее обрадовало избрание Папы Иоанна XXIII, такого человеколюбивого и простого, что он заставлял ее чувствовать себя, по ее собственным словам, «как бы совершенно неграмотной в Евангелии».

Затем ее исполнил восторгом второй Ватиканский Собор, размышляя о котором, она находит свои самые прекрасные выражения: «Христианин находится "в состоянии Церкви" точно так же, как он находится "в состоянии благодати"».

Ей было всего шестьдесят лет, и. она уже чувствовала себя усталой, но продолжала испытывать крайнее отвращение при мысли о смерти. Она говорила, чувствуя себя немного виноватой: «Наверное, меня окрестили только наполовину…», но утешалась при мысли, что «Иисус тоже испытывал нечто вроде негодования всякий раз, когда оказывался перед видом смерти».

Но ее способность любовно отождествлять себя с ближними не уменьшилась. Одна из ее фотографий 1964 года (за три месяца до смерти) запечатлела ее сидящей на корточках напротив маленькой девочки, а посередине — крутящийся волчок.

13 октября 1964 года в Риме — впервые в истории Церкви — в зале Собора получил слово мирянин, чтобы обратиться ко всем епископам мира с речью на тему «Апостольство мирян»… В тот же самый день, в послеобеденное время, в Иврй Мадлен упала на свой рабочий стол: она ушла, никого не побеспокоив…

В ее требнике подруги нашли слова, написанные ею несколькими годами раньше, в воспоминание о тридцатой годовщине ее «обращения».

В знак того, что в те годы она решила всецело доверить себя Богу, она писала: «Я ХОЧУ ТОГО, ЧЕГО ТЫ ХОЧЕШЬ/ НЕ ЗАДАВАЯСЬ ВОПРОСОМ, по силам ли мне это/ НЕ ЗАДАВАЯСЬ ВОПРОСОМ/ желаю ли я этого/ НЕ ЗАДАВАЯСЬ ВОПРОСОМ/ хочу ли я этого».

Программа, которую она оставила своим дочерям и бесчисленным друзьям, коль скоро она достигла такой абсолютности, могла быть выражена лишь одной фразой: «Читайте Евангелие, которое держит в руках Церковь — читайте так, как едите хлеб».

БЛАЖЕННЫЙ ОТЕЦ ПИО ИЗ ПЬЕТРЕЛЬЧИНЫ (1887–1968 гг.)

Отец Пио из Пьетрельчины был святым, имевшим еще при жизни два миллиона почитателей. И трудно представить себе, какие страдания были неизбежно связаны с подобной судьбой.

Страдания, вызванные в одинаковой степени почитателями и маловерными, Церковью и миром. Но еще более того: страдания, которых требовала от него «величайшая миссия», принятая им добровольно: миссия наглядно воспроизвести образ Христа, распятого ради спасения мира и терзаемого дьяволом и грешниками.

Отец Пио, насколько нам известно, был единственным в истории священником, получившим стигматы: пять кровоточащих ран (на груди, на руках и на ногах), подобных ранам Христа, пригвожденного ко кресту и пронзенного копьем центуриона.

Если у других мистиков, которые получили те же священные знаки (начиная со святого Франциска Ассизского), стигматы были скорей символом пламенной брачной любви, уподоблявшими их Христу, то у отца Пио они казались, если можно так выразиться, знамением священства, врезавшимся столь глубоко, что оно очевидным образом проявилось даже на его теле.

Об этом свидетельствует история.

Без опасения ошибиться, можно сказать, что именно эти раны привлекали толпы к его священническому служению: не только потому, что из них сочилась живая кровь, и порой они источали таинственный и сильный аромат, но и оттого, что они являли в нем полное отождествление себя самого со святым служением.

Стигматы являли его пригвожденным ко кресту в момент, когда он служил святую мессу с такой смиренной любовью, что те, кто видел его однажды, не могли больше его забыть.

Кроме того, стигматы как бы физически указывали на цену крови, которую заплатил Христос, — всякий раз, когда священник, отец Пио, полный явного ужаса перед грехом и бесконечной нежности к грешнику, преподавал таинство прощения.

И, наконец, тысячам верующих, молившим о заступничестве и о чудесах, они напоминали о том, какова цена милостей, которые Бог столь щедро подавал через него.

Чудо Евхаристии, чудо Прощения, чудо Воскресения (предвосхищенное в больных телах и душах, выздоравливающих от одного его знамения, как и от одного его слова): кровоточащие стигматы — те самые, что все хотели бы увидеть и прикоснуться к ним, — были символом, который соединял в себе другие чудеса и который являл их таинственный источник. Они выражали также (но этим паломники интересовались меньше) чудо его постоянной и очень жестокой личной схватки с Сатаной, из которой он каждый день выходил измученным победителем.

У отца Пио стигматы были жгучей очевидностью всего того, чем является католическое священство.

Его звали Франческо Форджоне, и родился он в Пьетрельчине, селении в провинции Беневенто, почти на границе с Пулией.

В пятнадцать лет он поступил послушником к капуцинам, приняв один из самых суровых и ко многому обязывающих «Уставов».

Он уже тогда вызывал восхищение своей простой и очевидной верой, напряженной и страстной, и своим безоговорочным послушанием.

Однако, никто и не подозревал, что этот послушник, охотно проводивший по много часов в молитве (но почти всегда со слезами, от некоей скорбной и взволнованной сопричастности святыми таинствам), уже давно жил в дружбе с Ангелом Хранителем, которого он называл «своим другом детства», и среди частых видений Христа и Девы, которые, казалось, хотели подготовить его к выполнению задачи, слишком трудной для отрока.

Вечером накануне поступления в монастырь он имел видение, в котором его призвали, как юного «Давида», чтобы он вступил в борьбу «против кого-то страшного и громадного»: то было знамение той жизни, что его ожидала.

Впрочем, исполненные сладостной святости, видения Иисуса и небесной Матери и мучительная борьба против дьявола сопровождали его с пяти лет, когда он гонял на пастбище двух своих овец…

Об этом юный послушник никому не рассказывал, но лишь оттого, что он в своей наивности полагал, будто все души получают озарения и милости, подобные этим, хотя они и хранят по этому поводу легко объяснимое молчание.

К своему счастью: потому что если бы он рассказал об этом, то даже эти добрые монахи посчитали бы его душевнобольным, тем более — что его здоровье вызывало серьезные опасения: он страдал от острых болей в груди, постоянного отсутствия аппетита и частых лихорадок.

Если бы он не был таким добрым и послушным, если бы он не молился, столь глубоко вживаясь в свою молитву, то его возвратили бы в семью. Вместо этого его без конца переводили из одного монастыря в другой, пытаясь подобрать для него более благоприятный климат. Но казалось, что положение только ухудшалось.

Да к тому же, начали проявляться и внешне некоторые дьявольские действия, которые пугали его собратьев.

Положение оставалось шатким в течение всего периода обучения: он кое-как закончил учебу, с трудом преодолел различные этапы подготовки к священству (прерывавшейся частым и длительным пребыванием в семье) и получил Святое Рукоположение раньше срока, как награду за свою доброту, ибо настоятели думали, что жить ему оставалось недолго.

В первые годы ему даже не давали разрешения исповедовать как из-за его слишком слабого здоровья, не переносившего утомления, так и оттого, что сомневались, чтобы у него была необходимая подготовка для этого служения.

Он не умер, но положение его становится странным. Первые пять лет после принятия священного сана отец Пио был не в состоянии жить в монастыре. Едва возвратившись туда, он заболевал и через несколько недель оказывался при смерти. Его постоянно вынуждены были отправлять домой. Только в Пьетрельчине к нему возвращаются силы.

Он живет в «хижине», то есть в помещении, построенном для охраны виноградников, близ векового вяза, и здесь проводит жизнь в молитве и в переживаниях, о которых никому не может рассказать.

Его неоднократно призывают на военную службу (идет Первая мировая война), но всякий раз вынуждены, почти сразу, отправлять в отпуск по болезни.

Так же и настоятели часто вызывают его в монастырь, и отец Пио готов повиноваться любому их приказу, но для всех становится очевидным, что каждый раз при этом он рискует жизнью.

Порой он не может принимать никакой пищи, кроме евхаристии, и это длится неделями; а в некоторые дни термометр зашкаливает намного выше сорока двух градусов.

Некоторые собратья раздражены и настоятельно советуют исключить его из Ордена. К счастью, Святой Престол предпочитает дать этому странному монаху специальное разрешение, чтобы он мог жить «вне общины», в своей родной деревне.

В тех годах есть что-то таинственное.

Позже отец Пио скажет, что ему не позволено объяснить причину и смысл этих событий. Но признается своему духовнику: «Самая большая жертва, которую я принес Господу — это то, что я не мог жить в монастыре» (П.8 сентября 1911 г.).

Лишь духовник знает, что он проводит свою жизнь, молясь день и ночь, испытывая жгучие мистические переживания (уже тогда он чувствует боль от пяти стигматов, но он умолил Господа, чтобы раны не были заметны внешне) и каждую ночь — ведя изнурительные сражения против Духа Зла, которые оставляют его обессиленным и физически разбитым.

В той хижине случаются долгие небесные экстазы и диалоги любви, в которых речь идет о спасении грешников, и страшные страдания, в которых отец Пио искупает не только свои грехи: райские дни и адские ночи.

Отец Пио чувствует, как его оспаривают между собой благой Иисус, окружающий его со всех сторон любовью, и Сатана, который мучит его ужасающими видениями и настоящими побоями (палками и цепями). «Дьявол хочет заполучить меня, любой ценой», — отмечает он со страхом 10 января 1911 года.

Периодически он испытывает в своем теле страсти Иисуса: «Эта душа, — откроет он из послушания духовнику в 1915 году, — вот уже несколько лет все это выносит [то есть: «увенчание терновым венцом и бичевание»] почти каждую неделю».

Это — невероятная история любви.

Он пишет в письме от 21 марта 1912 года: «Иисус почти всегда требует от меня любви. И мое сердце, скорее, чем уста, отвечает: о, мой Иисусе, я бы хотел… и не могу продолжать. Но, в конце концов, восклицаю: да, Иисус, я люблю тебя, в этот момент мне кажется, что я люблю тебя, и также я чувствую необходимость любить тебя все сильнее; но, Иисусе, любви в сердце у меня больше нет, Ты знаешь, что я всю ее отдал Тебе; если Ты хочешь больше любви, то возьми мое сердце и наполни его Твоей любовью, а потом и прикажи мне любить Тебя, и я не откажу тебе в этом; напротив, я молю Тебя, сделай это, — я так желаю этого. С вечера четверга до субботы, а также и по вторникам — для меня мучительная трагедия. Мне кажется, что мое сердце, руки и ноги пронзает меч, такую сильную боль я чувствую. А дьявол тем временем не прекращает являться мне в самых жутких видах и бить меня поистине страшно. Но да здравствует любовь Иисуса, который вознаграждает меня за все своими посещениями».

Самые пламенные выражения мистической литературы обычны под его пером. Порой он пишет целые фразы, которые мы находим в той же самой форме у святого Иоанна Креста, у Терезы Авильской и даже у Терезы из Лизье, но он берет их из собственного сердца, а не из книг (которые он даже не имел возможности прочитать).

«Сердце Иисусово и мое, — если мне будет позволено так выразиться, — слились. Это уже бились не два сердца, а одно. Мое сердце исчезло, как капля воды, что теряется в море», — пишет он 18 апреля 1912 года.

«Дорогой батюшка, — пишет он своему духовному отцу 26 августа того же года, — послушайте, что со мной случилось в прошлую пятницу. Я был в церкви и возносил благодарение за мессу, когда вдруг почувствовал, как мое сердце ранено огненной стрелой, такой жгучей и пламенной, что мне казалось, будто я умираю».

Судя по тому, что произойдет впоследствии, можно попытаться дать такое объяснение: отец Пио, прежде чем наступило настоящее, «полное» время его миссии, должен был как бы пережить тяжкие сражения древних отшельников, напряженные духовные переживания первых монахов, пылкие желания первых апостолов и миссионеров, страдания гонимых и мучеников, истории любви самых пламенных мистиков…

В действительности, то, что с ним происходит, — настолько всепоглощающе, что маленькая монашеская община не смогла бы этого вынести. Отец Пио глубоко погружен в самое сердце Церкви: где страдают грешники, которых необходимо спасти; где новообращенные, которым нужно подать руку помощи; где священнослужители, которых следует поддержать; где больные, которым следует помочь; где души, которые должно сделать святыми… Он до такой степени вовлечен в вихрь «сопричастности святых», что вначале это требует одиночества.

Его собратьям-капуцинам позже, когда миссия отца Пио станет публичной, будут даны почти пятьдесят лет для того, чтобы убедиться, что означает — быть всем вместе, общинно, занятыми делом сохранения миссии их отца и брата и поглощенными ею. И многие должны будут признаться, что они «больше не могут этого выносить».

Следовательно, в то первое время воля Божья заключается в том, чтобы он жил в одиночестве, даже ценой нарушения самых святых обычаев.

Много лет спустя, отец Пио скажет прочувствованно: «В Пьетрельчине был Иисус, и там все случилось…»

В наши дни это селение называют «Ассизи Южной Италии».

Он возвратился в монастырь в 1916 году, сначала в Фоджу, а потом в Сан-Джованни Ротондо — поселок, затерянный среди скал Гаргано, без дорог, без водопровода, без электричества. Он совершенно случайно прибыл туда летом 1916 года и удалялся оттуда лишь в течение нескольких периодов обязательной военной службы, пока его не отправили домой «умереть с миром» — в таком плачевном состоянии он находился.

Он вернулся в тот маленький горный монастырь в 1918 году, когда значительная часть населения Сан-Джованни Ротондо была уничтожена войной и эпидемией «испанки», которая всего за два месяца унесла двести жизней.

Там он будет беспрерывно жить более пятидесяти лет.

Уже начал прибывать поток паломников, которые забирались в эти горы, привлеченные славой святого духовника, но решительный перелом произошел тогда, когда Бог решил сделать явными таинственные раны, столь уподобившие его Иисусу.

Мы не должны ничего восстанавливать, так как имеем повествование, которое отец Пио должен был написать в послушании воле своего духовника.

В августе 1918 года трансверберация (мистическая рана в сердце) повторилась с впечатляющим реализмом: «С того дня, — писал он, — я смертельно ранен». Еще через несколько дней: «Рана, которая у меня вновь открылась, кровоточит и кровоточит… Ее одной было бы довольно, чтобы тысячу и более раз дать мне смерть. О, мой Боже, почему я не умираю?»

20 сентября (во францисканских монастырях тогда только что отметили праздник стигматов святого Франциска Ассизского) случилось то, что отец Пио недвусмысленно назовет «Мое распятие».

Было утро, и он, отслужив святую мессу, был погружен в молитвы благодарения. Он рассказывает: «На меня вдруг снизошел покой, подобный сладкому сну… Я увидел перед собой кого-то таинственного… его руки, ноги и грудь истекали кровью. Вид его привел меня в ужас; я не могу описать то, что я в тот момент ощущал. Я чувствовал, что умираю, и я бы умер, если бы Господь не вмешался и не поддержал мое сердце, которое, как я чувствовал, оборвалось у меня в груди. Таинственное видение удалилось, и я заметил, что мои руки, ноги и грудь были пронзены и истекали кровью. Представьте себе мучение, которое я тогда испытал и которое испытываю постоянно, почти каждый день. Из раны в сердце без конца льется кровь».

Прежде чем рассказывать о том, что произошло в монастыре, после чего отец Пио не мог уже более скрывать эту кровь, когда настоятели непременно пожелали физически «вложить перст» в его раны, когда для консультации вызвали врачей, когда газеты завладели этой новостью, когда в монастырь хлынул поток любопытных и богомольцев… одним словом, прежде чем рассказывать о страстях отца Пио, необходимо понять, что означала для него благодать стигматов.

Нам кажется естественным вообразить себе его смятение, его Domine, non sum dignus (лат.: «Господи, я недостоин»), которое он, наверняка, неоднократно произносил, физические страдания, которые он, наверняка, испытывал, его отвращение к чужому любопытству, переживания от подозрений тех, кто вокруг него перешептывался и клеветал.

Но мы так же могли бы представить себе, что он, наверняка, испытал некую возвышенную и чистейшую радость из-за столь высокого отличия.

Так вот, что касается отца Пио, то его выражения полны страха и ужаса.

Уже в предыдущие месяцы он писал: «Я чувствую, что рука Господня отяготела на мне, я чувствую, что Господь являет все свое могущество, чтобы меня наказать и как лист, сорванный ветром, он отбрасывает меня и преследует… Увы мне, я больше не могу… Боже мой, я заблудился и потерял Тебя, но найду ли я Тебя вновь? Я потерял всякое представление о Боге Господе, Хозяине, Создателе, Любви и Жизни… я чувствую в себе уныние и пустоту, о которых страшно подумать, когда находишься в этом состоянии… Мой Боже и, Боже мой… Я не могу сказать Тебе ничего больше: зачем Ты меня оставил?.. Кроме этого одиночества и уныния мне ничего, ничего больше неизвестно, даже жизнь моя — я не знаю, живу ли я ею…» (П.4 июня 1918 г.).

Эту жалобу впоследствии он повторяет постоянно во все более трагических тонах.

Но когда появляются стигматы, то это не означает, что его страдание от богооставленности уменьшилось: напротив, оно возрастает безмерно, до такой степени, что отец Пио чувствует себя проклятым. Он говорит о своем «ужасном положении…»: «Моя чудовищность, которая выглядит мерзкой в моих собственных глазах… Я дошел до того, что мне кажется, будто искушение отчаянием от меня самого уже въелось в мою душу и что я уже потерял надежду… С душой, полной скорби, и с глазами, высохшими и истощившимися от постоянно проливаемых слез, я против своей воли вынужден быть свидетелем всего этого терзания, этого полного разложения… Одна уже необходимость произнести "Верую” составляет для меня страшное мучение…» (П.13 ноября 1918 г.).

Он будет говорить Богу, что чувствует себя «пустым местом, ничтожеством, достойным лишь Его презрения» (П.20 декабря 1918 г.).

Хотя все это выходит за рамки наших представлений, понять это, однако же, можно. Как-то раз отец Пио сказал тому, кто наивно спрашивал его, причиняют ли ему страдания его стигматы: «Думаешь, Иисус дал мне их для красоты?» В этом резком ответе заключается озаряющая истина: Иисус дал отцу Пио свои собственные раны, чтобы сделать его участником своей собственной тоски. А поскольку мы знаем — на кресте Божественный Учитель чувствовал, что «на Него возложены все наши грехи», что Он как бы «сделался грехом», что Он «проклят Богом», «оставлен Отцом», то можем также понять, как чувствовал себя отец Пио, видя, что он «распят»: он тоже чувствовал себя изгоем, отверженным Богом и людьми.

Уж точно — на кресте Иисус пережил искушение не гордыней и высотой отличия, а только отчаянием и ощущал себя осужденным.

И это были чувства, которые вызывал у отца Пио дар стигматов.

Таким образом, несложно понять также и то, что должен был переживать несчастный капуцин, когда его окружали бесцеремонные почитатели, желавшие увидеть его раны, потрогать их, поцеловать их.

Его эти знаки даже пугали: не оттого, что свидетельствовали о любви Христа к нему и к миру (порой его охватывала и эта невыразимая радость, и он плакал от умиления), но оттого, что являли раны, нанесенные Христу, Его страдание, Его беспомощное одиночество, отяготевшие на Нем грехи мира.

С течением лет, когда грешники будут физически давить на отца Пио, прося его воспринять на себя их тяготы, именно такова будет мука, выраженная стигматами.

Тогда он скажет, что он «устал и погружен в ужасную горечь, в самое отчаянное горе, в самую тоскливую тоску… при мысли о том, что он не в состоянии завоевать для Бога всех своих братьев» (П.6 ноября 1919 г.).

«Я чувствую, что нахожусь в совершенном отчаянии. Я один несу тяготы других, и… мысль о том, что я вижу столько душ, которые головокружительным образом желают оправдаться в своем зле вопреки наивысшему добру, меня угнетает, терзает, мучит, точит мне мозг и раздирает мне сердце» (П.8 октября 1920 г.).

«Я чувствую головокружительный порыв жить для братьев и, следовательно, упиваться… горестями» (П.1 января 1921 г.).

Разумеется, все описанное страдание подобно страданию Христа, а значит, беспомощность и тоска необъяснимым образом идут бок о бок с самой пламенной и исполненной блаженства любовью, с самым глубоким духовным единением:

Он пишет — прося духовного отца просветить его — «Как мне нести бесконечность в моем малом сердце?» (П.12 января 1919 года).

«Отец мой, чувствую, что я утопаю в огромной бездне любви моего Возлюбленного… Малое сердце мое ощущает себя неспособным вместить безмерную любовь» (П.29 января 1919 г.).

«Все сводится к этому: меня снедает любовь к Богу и любовь к ближнему. Бог постоянно заключен в моем разуме и запечатлен в моем сердце. Никогда я не теряю Его из виду: моя участь — восхищаться Его красотой, Его улыбками, Его тревогами, Его милостями, Его отмщением или, лучше сказать, суровостью его суда» (П.20 ноября 1921 г.).

Эта священная смесь любви и страдания, которую стигматы вызывают и являют, одновременно отражается как во внешних событиях, увлекающих за собой жизнь отца Пио, так и в той форме, в которой он должен теперь осуществлять свое священное служение.

Прежде всего, обратимся к внешним событиям.

Первый врач, осмотревший его в мае 1919 года, — это главный хирург больницы в Барлетте, который пишет в своем отчете: «Если приложить большой палец к ладони, а указательный — к тыльной стороне руки и надавить (что оказывается чрезвычайно болезненно для пациента), то возникает ощущение пустоты между двумя пальцами…» Исследовав раны и их развитие в течение нескольких дней, он заключает, что их причину, не опасаясь заблуждения, «должно искать в области сверхъестественного». Более того, в одном из личных писем он называет отца Пио «живым чудом».

Через два месяца в дело вмешался Святой Престол.

В одной из хроник того времени мы читаем буквально следующее: «Священная Палата направила профессора Америго Биньями, атеиста из Римского Университета для углубленного исследования феномена». В действительности его звали «Амико (итал.: «друг») Биньями», и он был профессором кафедры медицинской патологии.

Осмотр длился около двух часов. Профессор не подверг сомнению честность монаха и его личную порядочность: он тщательно осмотрел и описал раны и заключил, что речь идет о «невротическом некрозе».

Что касается совершенного местоположения и симметрии, то они должны были объясняться как феномен самовнушения, поддерживаемый искусственным образом, так как отец Пио пользовался для дезинфекции старой настойкой йода. Действительно, он делал это, надеясь выздороветь.

Знаменитый врач заключил, что достаточно лечить раны, перевязывать их и опечатывать перевязки так, чтобы никто не имел доступа к ранам, и они заживут в течение недели.

Так и сделали: три монаха, связанные присягой и послушанием, должны были каждое утро перевязывать все пять ран, прикладывать к бинтам особую печать и не использовать совершенно никаких дезинфицирующих средств и лекарств.

«На восьмой день бинты были окончательно сняты, — рассказал монах, выполнявший перевязки, — в то время как он служил мессу, с его рук текло столько крови, что мы были вынуждены передавать ему носовые платки, чтобы отец Пио мог вытирать их».

Раны, как мы знаем, просуществовали пятьдесят лет, они были всегда живые и часто кровоточили.

Первый врач, сожалея о случившемся, писал, что «этого мошенника» (то есть столичного профессора-атеиста), который гарантировал выздоровление в течение недели, «любой ценой и любыми жертвами следовало обязать остаться там, чтобы он сам лично занимался лечением и чтобы не дать ему возможности впоследствии утверждать, что процедуры не выполнялись или же — выполнялись плохо…» Вполне справедливо он полагал, что «наука не должна быть поставлена на службу идеям, будь они атеистическими или религиозными».

Еще один врач был направлен несколько месяцев спустя, и он имел возможность наблюдать за отцом Пио не только несколько часов, но и в течение целых дней. Выводы были противоположны предыдущим: «Невозможно дать никакого научного объяснения этим всегда живым и часто кровоточащим ранам, которые не обнаруживают ни малейшего процесса рубцевания».

Первыми завладели этой новостью откровенно антиклерикальные газеты: в июне 1919 года газета «Маттино ди Наполи» («Неаполитанское утро») начала со статьи под названием «Человек, творящий чудеса», которую тут же подхватили другие периодические издания.

В движение пришли светские и церковные власти, деятели культуры и артисты, и, прежде всего, журналисты. Начали приходить письма со всего мира, тогда как в Сан-Джованни Ротондо стекались толпы паломников. Случалось, что отец Пио исповедовал до шестнадцати часов в день. Были и те, кто приходил, вооружившись ножницами, и отрезал кусочки от риз, стихарей, от монашеского облачения или от накидки святого монаха. Чтобы защитить его, должны были вмешиваться карабинеры.

Начались первые громкие обращения, среди которых — обращение высокопоставленного адвоката Чезаре Феста, очень видной личности и друга короля, председателя трибуналов лигурийского (Лигурия — область в Италии) масонства.

Он отправился в Сан-Джованни Ротондо из любопытства. Еще прежде, чем его представили, отец Пио, приветствуя его, сказал: «Вы, сударь, приехали к нам, но ведь вы масон…» — «Да, отец…» — ответил тот, побледнев. «А каковы ваши задачи в масонстве?» — «Бороться против Церкви с политической точки зрения…» Отец Пио взял его под руку и стал ему рассказывать притчу о блудном сыне. Он заставил его плакать, и масон, известный своей непреклонностью в полемиках и воинственностью в спорах, в конце концов, встал на колени и исповедался — спустя двадцать лет с тех пор, как он окончательно оставил Церковь. Как это ни странно, но отец Пио посоветовал ему пока что хранить свое обращение в тайне.

Когда распространяется слух о том, что адвокат записался в число итальянских паломников в Лурд как санитар при больных, газета социалистов «Аванти» печатает аршинными буквами заголовок «Масон в Лурде», и в Генуе созывают крупное собрание различных лож, чтобы судить его. Он решает лично явиться на заседанием, и в тот момент, как он выходит из дома, чтобы направиться туда, ему вручают письмо от отца Пио: «Не останавливайся, мой дорогой брат и сын… Не красней за Христа и за его учение: теперь пора вступить в сражение с открытой душой…»

Это лишь некоторые детали всем известных событий, влияние которых распространяется все шире и разделяет души. Кто-то говорит о «святом монахе», но кто-то — о «монахе-мошеннике». Кто-то считает все это «деянием небес», но иные называют «подозрительным дельцем» или «грязным надувательством». Кто-то говорит о «скоплении благочестивого народа», в то время как другие — о «позорной, святотатственной, безбожной и аморальной шумихе».

И это не борьба между легковерными простаками и ярыми антиклерикалами, как может показаться при слишком упрощенном взгляде на проблему: самые жесткие выражения исходят от епархиального епископа, у которого есть свои причины для того, чтобы копить все более язвительную резкость в адрес человека со стигматами.

Но намного важнее внутренняя, духовная сторона этого дела.

Еще важнее понять чудеса, — о которых люди рассказывают и распространяют клевету, чудеса, на которые указывают стигматы — чудо мессы отца Пио, как бы въяве воспроизводящей события, случившееся на Голгофе, как и чудо исповеди, в котором явным образом вновь и вновь раскрывается объятие Божьего Милосердия.

Что касается мессы, то можно было бы выбрать среди тысяч свидетельств, накопившихся в течение пятидесяти лет, но самым убедительным, невзирая на всю его сдержанность, нам кажется свидетельство литературного критика «Чивильта Каттолика» («Католической цивилизации»), отца Доменико Мондроне, который посетил Сан-Джованни Ротондо в конце сороковых годов.

«Я слышал отзывы о мессе отца Пио и не отрицаю, что шел на нее с некоторым ожиданием чего-то особенного, что порой может быть опасным. Но едва он встал перед алтарем и начал священный обряд, как я ощутимым образом был призван к внутреннему духовному участию, которого я никогда прежде не испытывал ни перед одной другой мессой. Казалось, он был подавлен грузом, который не в состоянии был нести. Он стоял и передвигался с явным страданием, которое как бы сообщалось присутсвующим. Его взгляд часто останавливался на чем-то или на ком-то, чей вид был для него нестерпим, но ему нелегко было отвести глаза. Во время пресуществления Святых Даров и особенно, когда он поднял Гостию на дискосе, он восемь-десять минут оставался неподвижным и как бы был охвачен тревожным видением, что отражалось на его лице в слабых движениях. Они являли то восхищенный экстаз, то скорбь, тогда как капли пота стекали с его лба по щекам и падали на алтарную трапезу. В тот момент, когда из-под его мизинцев выскользнули рукава стихаря, которые он старался удержать, чтобы скрыть ими тыльную сторону ладоней (так как во время мессы они никогда не были закрыты полуперчатками), я смог разглядеть раны стигматов. Они наверняка были живыми под сгустившейся кровью, и теперь она как будто бы становилась жидкой. Порой его глаза расширялись и загорались: то был свет, пронизанный поочередно отблесками то скорби, то ужаса. Я сказал себе: этот человек в своей душе и в своей плоти переживает драму Голгофы…»

Существуют настолько напряженные фотографии, что они позволяют уловить кое-что из описанного выше даже тем, кому никогда не посчастливилось присутствовать при этой столь святой мессе, которую в течение многих дет служили в пять часов утра, посреди шумной толпы, замиравшей с затаенным дыханием, едва человек со стигматами начинал свое долгое служение.

В момент Возношения также и стигматы поневоле должны были быть вознесены и показаны верующим (и это был единственный момент, когда их можно было видеть), так как над секретностью брали верх литургические нормы, не позволявшие пользоваться перчатками. И стигматы приоткрывали тайну этой белой облатки и этой позолоченной чаши.

Затем следовали долгие часы в исповедальне: некоторые паломники ожидали своей очереди по десять-пятнадцать дней, вынужденные (в первые годы) ночевать под открытым небом или в овинах, так как в селении не было никакого гостиничного хозяйства.

«У меня нет ни минуты свободного времени, — писал он уже в 1919 году, — все время я трачу на то, чтобы освобождать братьев от сетей Сатаны».

Так он осуществлял свое служение, как борьбу против Князя зла, и это объясняет многие его поступки, которые вызывали удивление и становились объектом критики.

Так, отец Пио проявлял себя несговорчивым и ворчливым, когда замечал, что некоторыми кающимися двигало любопытство, и резко удалял их; он проявлял себя жестким и требовательным, когда перед ним были души, закосневшие в своем грехе и желавшие оправдаться. Но он делался кротким и очень ласковым, как только замечал малейший признак истинного раскаяния.

Он был способен неоднократно отказывать в отпущении, что часто не могло оставаться тайной. Исповедальня для женщин была постоянно перед глазами толпы, которая ловила каждый жест, а исповедальня для мужчин находилась в ризнице, но в обоих случаях лицо того, кто поднимался с колен, говорило яснее печатной книги: оно было либо исполнено миром, либо запечатлено упреком.

Иногда сами кающиеся рассказывали о происшедшем тем, кто хотел это услышать: Отец предупредил их в перечислении грехов; Отец разоблачил проступки, затерявшиеся в их памяти; Отец отказал в прощении; Отец разразился гневом («Несчастный!..» — это прилагательное часто звучало в этой исповедальне); Отец был очень сострадателен…

Что касается отца Пио, то он страдал постоянно и неописуемым образом.

С одной стороны казалось, что на нем невыносимо тяготели все грехи, которые ему приходилось выслушивать. При рассказе о грехах он страдал так, как будто вновь присутствовал при распятии Иисуса. Он говорил: «Как это можно: видеть Бога, скорбящего о грехах, и не скорбеть точно так же?» (П.20 ноября 1921 г.).

С другой стороны в душе он чувствовал уничижение и от своего собственного недостоинства или неспособности: «Если бы вы знали, — говорил он другому священнику, — насколько страшно сидеть в суде покаяния. Мы подаем людям кровь Христову. Мы должны быть осторожны, а не разбрасываться ею с легкостью и ветреностью…»

Несомненно, он был суров. Одному человеку, который умолчал о связи с любовницей, но исповедался в том, что пребывает «в духовном кризисе», он отвечал: «Да какой там духовный кризис. Ты — развратник, и Бог гневается на тебя. Уходи».

Однако ему удавалось нечто необыкновенное: те, кого он отвергал, не уходили прочь. Казалось, что Отец следовал за ними с ревнивой любовью. Он прогонял их, а в них росла привязанность. Они возвращались по нескольку раз до тех пор, пока им не удавалось получить отпущение, — но не потому, что Отец изменил мнение, а потому, что мнение изменили они, дети. Раскаяние, которого не было вначале, рождалось в этой таинственной игре отказа-притяжения.

Если кто-нибудь из собратьев говорил ему, что такой-то кающийся очень опечален оттого, что его даже не выслушали (порой исповеди заключались всего лишь в нескольких репликах), отец Пио отвечал: «Я бы так не поступил, если бы не знал, что он вернется».

Одному из собратьев, который пытался подражать ему в суровости, отказывая порой в отпущении, он строго сказал: «Ты не можешь поступать так, как я!»

Другому собрату, пришедшему в ужас, видя, как жестко он обошелся с одной женщиной, он объяснил с улыбкой: «Если бы ты знал… Я хотел бы прижать ее к сердцу!..»

Это был его дар: для отца Пио отпущение, полное нежности и почти что избавление от исповеди (иногда он сам все говорил, называя даже точное число и различные обстоятельства грехов, весьма удаленных во времени и забытых кающимся) или резкий отказ — все это были объятия, различные способы обнять бедных грешников.

Как-то раз одну женщину, находившуюся в особо затруднительном положении, он избавил от тяготы самообвинения. Он сам открыл ей все то, что она совершила, а потом замолчал… Женщина была взволнована: этот монах разоблачил буквально все, кроме одной, самой тяжкой и самой тайной вины, которая давно мучила ее душу и была почти похоронена ее совестью. Она колебалась. Искушение было — умолчать. Затем она выиграла битву: «Есть еще кое-что, Отец…» — «Вот тут я ждал тебя, дочь моя!» — воскликнул довольный капуцин. И поток прощения смог излиться свободно, как слезы.

Тому, кто говорил: «Отец, я слишком много нагрешил», — отец Пио отвечал: «Сын мой, ты Ему слишком дорого обошелся для того, чтобы Он тебя оставил!»

«Что делает отец Пио?» — спросит Пий XII в 1947 году у епископа Манфредонии. И получит этот озаряющий ответ: «Снимает грехи с мира, Ваше Святейшество!»

Можно было бы рассказывать о бесчисленных эпизодах, об историях простых и безвестных людей, но также и о знаменитых обращениях.

Вспомним из их числа обращение скульптора Франческо Мессины, который говорил: «Я родился 11 апреля 1949 года», — имея в виду тот день, когда он встретил отца Пио. И благодарил в молитве Бога за то, что Он дал ему «отца, который просвещает меня о Тебе, отца, который учит меня ходить».

Многие рассказы об обращениях затем выливаются в рассказы о необычайных явлениях и чудесах. Прозорливое исследование сердец. Билокации (то есть, одновременное пребывание в двух местах, находящихся на огромном расстоянии друг от друга, порой даже на двух различных континентах) тогда и там, где в нем нуждаются и призывают его на помощь. Внезапные необъяснимые исцеления. Способность преспокойно исповедовать кающихся — иностранцев, знавших только свой язык (который отцу Пио, конечно же, был незнаком). Возможность легко и неоднократно использовать днем и ночью Ангела-хранителя, своего собственного или другого человека, — для того, чтобы сообщаться с теми, с кем иначе он не мог бы вступить с контакт.

Как рассказать обо всем этом й как отличить факты, наверняка и бесспорно случившиеся в действительности от тех, что впоследствии преувеличило народное благочестие?

Конечно же, производит глубокое впечатление рассказ генерала Кадорна, который, будучи отправлен в отставку после поражения при Капоретто, помышлял о самоубийстве, но ощутил сильный аромат и увидел монаха с окровавленными ладонями, вошедшего в его комнату и разубедившего его. Годы спустя ему покажется, что он узнал его на фотографии отца Пио из Пьетрельчины: он отправляется в Сан-Джованни Ротондо и еще прежде, чем они успели обменяться хотя бы одним словом, слышит от отца Пио такое приветствие: «Генерал, а благополучно мы отделались в ту ночь!»

Что касается аромата, исходившего от крови из его ран, то бесчисленны свидетельства об этом знаке, что предупреждает о присутствии Отца в том случае, когда он находится вблизи или на расстоянии, когда о нем говорят или его призывают.

Или же — что можно сказать о десятках свидетельств пилотов разных стран и разных вероисповеданий (американцев, англичан, евреев, мусульман, протестантов, католиков), которые утверждали, что никогда им не удавалось бомбить территорию Гаргано, так как видение монаха с раскинутыми руками и кровоточащими ладонями вынуждало их изменить курс?

Можно вспомнить о свидетельстве знаменитого писателя-богохульника Питигрилли, который явился инкогнито в церковь в Сан-Джованни Ротондо и, бледнея, почувствовал на себе взгляд отца Пио, который громко объявил толпе: «Сегодня среди вас есть великий грешник». Он говорил, что отец Пио «вывернул его наизнанку, как перчатку». И добавлял: «Я рад, что живу в этом веке, дотому что мне довелось знать отца Пио».

Или проще того, историю Аттилио Крепаса, журналиста из газеты «Стампа Сера», который однажды, затерявшись в толпе, старался все замечать и мысленно составлял отрывок, который хотед опубликовать в своей газете, как вдруг услышал отца Пио, обращавшегося к нему: «Сын мой, по-вашему это подходящий момент для того, чтобы думать о вашем блокноте и о ваших записях? Вы очень плохо делаете, поднимая весь этот шум вокруг молящегося священника!»

Орио Вергани, корреспондент газеты «Коррьере делла Сера» услышал в свой адрес: «Все это путешествие из Милана вы совершили, чтобы увидеть меня? У вас дома не было молитвенника? Лучше бы вы прочли "Богородицу"».

Порой отец Пио бывал крайне ласков. Среди его «обращенных детей» был комик Карло Кампанини: и однажды он спросил с той скорбью, на которую способны только шуты: «Как я могу быть твоим сыном, если вечером я должен кривляться на сцене?» И отец Пио отвечал с такой же скорбной улыбкой: «Сын мой, на этом свете каждый кривляется, как может, там, куда Господь поставил его».

Что касается исцелений, то затруднение лишь в выборе из тысяч собранных и документально обоснованных свидетельств. Возможно, самая любопытная — история о том, как отец Пио удостоился чуда для себя самого. У него был тяжелый плеврит (был поставлен диагноз: опухоль плевры), когда в Сан-Джованни Ротондо прибыла «Мадонна-паломница» — статуя Богоматери из Фатимы, которая тогда, в 1959 году путешествовала по всем городам провинции. Ее привезли и в Сан-Джованни Ротондо, и отец Пио проповедовал в микрофон со своей постели в честь девятидневного молитвенного обета для подготовки к этому событию. Молитвенный обет закончился вечером 5 августа, когда больной с волнением провозгласил: «Через несколько минут наша Мать прибудет в наш дом. Откроем наши сердца». 6 августа для него в церковь принесли статую, и он пришел, чтобы к ней приложиться. После обеда с террасы «Дома облегчения страданий» поднялся вертолет, уносивший прочь святое изображение. «Матерь Божья, — сказал отец Пио, глядя, как она улетает, — ты прибыла в Италию, и я заболел. Теперь ты уходишь и оставляешь меня больным». Впоследствии он рассказывал: «В тот же миг я почувствовал как бы озноб в костях, который внезапно меня исцелил». И добавлял, что никогда в жизни он не чувствовал себя таким здоровым и сильным.

Но если все эти происшествия производят на нас впечатление глубоко духовной обстановки, то мы должны будем разочароваться.

Необходимо было принимать в расчет рассказы о глупых и бесполезных чудесах, о сомнительных эпизодах, об искаженных выражениях, точно так же, как и недобросовестность тех, кто нарочно искал всего этого и пытался этим злоупотребить.

В толпе случались отвратительные сцены, и не было недостатка в спекуляции «реликвиями» и «предварительной записью».

Случались эпизоды, отдававшие идолопоклонством и вызывавшие отвращение.

Более того, слава о жесткости отца Пио зависела именно от его реакций на некоторые проявления ложного благочестия: «Смотри, что делают! — говорил он, показывая одному из собратьев изрезанный пояс от своего облачения и свою монашескую тунику, продырявленную ножницами. — Это же язычество! Набрасываются на меня, как гиены, сжимают мне руку, как в тисках, тянут меня во все стороны, чтобы прикоснуться ко мне, и я чувствую, что погибаю и должен прикидываться сердитым. Мне и самому это неприятно, но если я не буду этого делать, они меня убьют!»

«Это же язычество». Так говорил отец Пио; нет ничего странного в том, что так говорили и его враги; неудивительно, что его боялись в Риме.

С другой стороны, можно сказать и о том, что некоторые распоряжения, сделанные из предосторожности (в начале монаха хотели удалить из Сан-Джованни Ротондо, чтобы положить конец этому неуместному поклонению), натолкнулись на самые неистовые реакции. У монастыря собрались крестьяне, вооруженные серпами, топорами и палками и готовые на все — готовые убить всякого, кто посмеет увести от них монаха. Какой-то сумасшедший готов был даже убить самого отца Пио, лишь бы только селение не лишили его «святого».

Что сказать о том, что гражданские власти, тревожась за общественный порядок, были вынуждены предписать некоторое неподчинение Риму, требуя, чтобы отец Пио вышел к верующим, если он не хочет допустить бунта.

В 1923 году Священная Палата заявила, что в отношении монаха из Пьетрельчины, на основании произведенных расследований, «не было установлено ничего сверхъестественного».

Капуцинскому настоятелю провинции, к которой принадлежал отец Пио, было предписано обязать его служить святую мессу лишь частным образом, во внутренней часовне монастыря, и прекратить всякие отношения с верующими. Кроме того, при первой же возможности его должны были перевести в другое место.

Настоятель провинции, который должен был привести в исполнение этот приказ, не знал, на что решиться. С одной стороны на него давил Рим с тем, чтобы это решение были, выполнено, а с другой префект Фоджи заклинал его приостановить его выполнение, поскольку толпа из трех тысяч человек теснилась вокруг монастыря, требуя, чтобы любой ценой служили мессу. Нашлись и отчаянные головы, установившие круглосуточную охрану монастыря.

На следующий год последовало еще одно вмешательство Священной Палаты: на основании «новой информации, полученной из многочисленных и надежных источников», верующих «вновь, еще более убедительно и настойчиво» призывали «не посещать вышеупомянутого отца Пио и не поддерживать с ним никаких отношений, в том числе и посредством переписки».

В 1926 году еще одно предупреждение: «Ставим в известность верующих, что их долг — воздержаться от визитов к нему».

Тем временем публикации об отце Пио и о его чудесах (порой и в самом деле бестолковые) заносятся в «Список запрещенных книг» по мере их выхода в свет, и всякий раз создается впечатление, что приговор падает на него лично.

Не раз его пытаются перевести, но настоятели всякий раз вынуждены отказываться от своего намерения из страха перед тем, что может случиться.

Отец Пио между тем смотрит на теснящуюся и шумящую толпу и замечает: «Несчастные люди, если бы они только знали, как я грешен!..»

И вот, после этого крестного пути, который продлился не один год, последовал самый тяжкий приговор: 23 мая 1931 года отец Пио был лишен всех полномочий, в том числе и — права исповедовать. Он может лишь служить святую мессу, но в особой монастырской часовне.

Постановление об этом было вручено ему вечером 10 июня. Он сказал только: «Да будет воля Божья…»

На следующий день был праздник Тела Господня: первая месса, которую отец Пио отслужил в полном одиночестве, длилась более трех часов.

Запрет, полностью изолировавший его, действовал около двух лет. Он вновь смог совершить мессу перед народом в день праздника Кармельской Богоматери в 1933 году. Была самая середина Святого Года Искупления. В праздник Благовещения следующего года ему вернули и право исповедовать.

Между тем, отец Пио чувствовал побуждение к тому, чтобы посвятить себя полному спасению своих детей: ему уже было недостаточно лечить язвы их душ и питать их духовно, обучая молитве. Он заботился и об их телах. Еще в 1925 году он побудил своих прихожан переоборудовать старый монастырь в муниципальную больницу, но она была недостаточно вместительной.

Отец Пио мечтал о большой клинике, о «Доме облегчения страданий», и чтобы построить ее, он не побоялся буквально сдвинуть гору. Был январь 1940 года, и, организовав комиссию по строительству, отец Пио сказал: «В этот вечер я начинаю мое земное деяние».

Со всеми перерывами и промедлениями по причине Второй мировой войны и с решающей помощью английских и американских верующих понадобилось пятнадцать лет на то, чтобы довести до конца начатое дело. Когда по окончании работ ему сказали, что клиника получилась «слишком роскошной», отец Пио ответил: «Если бы я мог, я сделал бы ее золотой… потому что больной — это Иисус, и того, что мы делаем для Господа, всегда мало». Ее открыли международным симпозиумом на тему «Коронарные заболевания». Самым знаменитым врачам, съехавшимся со всего мира, Отец сказал: «И вы, так же, как я, пришли в этот мир с миссией, которую вы должны выполнить. Обратите внимание: я говорю вам об обязанностях в тот момент, когда все говорят о правах… Ваша миссия — лечить больного, но если вы не любите больного, то я не думаю, что лекарства к чему-то послужат… Несите больным Бога: это будет дороже всякого лечения…»

Что касается врачей, то он любил шутить: «Да что они знают, эти врачи?!» — сказал он одному из собратьев, который уговаривал его лечь в больницу. «Но, отец, — ответил тот с некоторым недоумением, — вы же сами основали Больницу!» — «Да, но ведь это для больных… не для врачей же!»

Для поддержки «Дома», который должен был бесплатно принимать больных (и это был «Собор Скорби»), отец Пио предназначил не только тех, кто со всех концов света присылал потоки денег, но еще более «группы молитвы», основанные им и также распространившиеся по всему миру (и это был «Собор Молитвы»). Все было нацелено на полное спасение человечества.

Группы в настоящее время насчитывают более пятисот тысяч членов, и еще Папа Павел VI назвал их «малыми ячейками церковной жизни», способными давать кислород всему мистическому Телу Христову.

Клевета и гонения, в том числе и самые вульгарные, не прекращались.

Некоторые местные прихожанки попытались буквально присвоить Отца и держать под своим контролем доступ к его исповедальне для женщин, приезжавших в качестве паломниц и делавших все возможное, чтобы обеспечить себе привилегированные места. И когда монахи попытались положить конец этой системе, которая приводила к самой настоящей спекуляции и порой к недостойной шумихе, то клевета захлестнула их, а также и самого отца Пио.

Но даже и без этих отклонений, поскольку удовлетворить всех было попросту невозможно, постоянно, ежедневно находились разочарованные, которые искали причину своего недовольства в мошенничестве монахов.

Еще в 1960 году (Отцу было уже семьдесят три года!) по причине некоторых клеветнических измышлений он получил унизительное предписание «воздержаться от приема на личных аудиенциях женщин, независимо от повода их визита».

Кроме этого была проблема переписки. В Сан-Джованни Ротондо в 50-е годы поступало в среднем тридцать тысяч писем каждые два месяца. Их количество выросло до шестидесяти тысяч в 60-е годы. Переписка поневоле попадала в руки слишком большого числа помощников: речь шла и о деньгах, и кое-кто задавался вопросом, куда пропадали многие пожертвования, поступавшие вместе с письмами; были и еще более деликатные вопросы: люди поверяли Отцу духовные проблемы, а их доверительные признания оказывались достоянием чужого внимания…

Расследования Священной Палаты продолжались, и в Сан-Джованни Ротондо с этой целью постоянно приезжали все новые прелаты. Иногда сами настоятели отца Пио просили об этих вмешательствах Святого Престола, поскольку не знали, как им освободиться от проблем, становившихся все более сложными.

К тому же казалось, что дьявол с остервенением запутывал это дело все сильнее по мере того, как шли годы.

По-прежнему поступали распоряжения, ограничивавшие свободу отца Пио, а он продолжал нести свой крест. Его страдание дошло до предела, когда он обнаружил, что кто-то подставил микрофоны в комнате, где он вел беседы со своими духовными детьми: «Дошли уже и до этого?» — сказал он, чувствуя себя униженным, как никогда. У него было впечатление, что многие его предали и что от него нарочно удалили самых близких друзей.

К этому добавились скандалы, касавшиеся управления фондами и займами для новой больницы.

Порой скандалы вокруг отца Пио и по поводу печати затевали как раз те люди, которым он доверял, и это как будто бы доказывало его виновность.

Если все это шокирует нас, то мы должны вспомнить о миссии, которую Господу было угодно ему вверить, то есть — пережить Страсти Христовы: как Христос, отец Пио непременно должен был страдать не только по вине врагов, но, прежде всего, из-за непонимания самих его братьев и отцов в вере.

Однако кое-кому было выгодно выставлять его в качестве терпящего гонения со стороны Церкви, так что сам отец Пио в 1964 году продиктовал для печати следующее заявление, полное гордости и сделанное «перед Богом, во имя правды и справедливости, во избежание недоразумений, которые приносят вред душам и Церкви и сокрушают мой дух».

Итак, он писал: «Я пользуюсь полной свободой в моем служении и знаю, что у меня нет врагов и преследователей… я встречаю понимание, поддержку и защиту со стороны настоятелей моего ордена и церковных властей, и мне не нужно никаких других защитников, кроме Бога и Его законных представителей».

14 июня 1967 года скульптор Франческо Мессина создает рядом с храмом монументальный «Крестный путь»: в V-м стоянии Киринеянин, несущий крест вместо Иисуса, — это отец Пио в своем простом монашеском облачении.

Пройдут еще годы, но в 1972 году Павел VI наконец-то скажет о нем: «Отец Пио был символом, отмеченным стигматами нашего Господа. Это был человек молитвы и страдания».

Ночью с 22 на 23 сентября 1968 года (он только что отметил пятьдесят лет с того момента, как получил стигматы), исповедавшись и вновь произнеся свои монашеские обеты, отец Пио, одетый в свое освященное облачение, упал в кресло и умер, сжимая в руках четки и шепча: «Иисус… Мария!»

Приготовляя к погребению его тело, собратья заметили, что пяти ран, — которые кровоточили пятьдесят лет, а в те последние дни начали закрываться, — больше не было: новое чудо заключалось не в их отсутствии, а в том обстоятельстве, что на их месте не было и следа шрамов: плоть была невредимой и мягкой. Она, так сказать, будто бы воскресла.

«Отец, — спрашивали у него, — как мы будем жить без вас?» Он отвечал: «Пойдите к дарохранительнице. В Иисусе вы найдете и меня».

Среди бесчисленных высказываний отца Пио, дошедших до нас, возможно, самым известным — и как бы напоминанием для всех — стал ответ, который он дал человеку, обратившемуся к нему: «Отец, я не верю в Бога», — и услышавшему, как отец Пио сказал ему с бесконечной добротой: «Сын мой, зато Бог верит в тебя».

Содержание томов 5 и 6


Том V

Введение 5

Блаженный Августин 9

Святой Франсуа де Саль [Франциск Сальский] 41

Святая Тереза Маргарита Реди 71

Зели Герэн

(мать Святой Терезы Младенца Иисуса) 99

Луи Мартэн

(отец Святой Терезы Младенца Иисуса) 131

Блаженный Даниэле Комбони …153

Блаженная Виктория Разоаманариво 184

Блаженный Луиджи Орионе 208

Блаженный Титус Брандсма 233

Том VI

Святой Амвросий 259

Святой Бенедикт 281

Святая Бригитта Шведская

(сопокровительница Европы) 304

Святой Альфонс Мария Лигуори 331

Блаженные Франсиско и Хасинта Марто 357

Святая Фаустина Ковальска 381

Мадлен Дельбрель 407

Блаженный отец Пио из Пьетрельчины 431

Антонио Сикари


Портреты святых

Том пятый и шестой

Культурный центр


«Духовная Библиотека»

Подписано в печать 01.08.2006. Печать офсетная


Формат 84x108/32. Тираж 2.000 экз.



Загрузка...