Что-то стряслось.
“Господи! пророков Твоих убили; жертвенники Твои разрушили; остался я один, и моей души ищут”. Мировой вопрос — как быть, когда один, а души твоей ищут — возникнет в сердце нашем потом, ближе к концу. Ближе к началу действуют проклятые русские вопросы: кто виноват и что делать. Хотя именно их называют последними вопросами. Их задавали и задают все, кому не лень. На них построена русская литература, русская философия, русская история. Вопросы социальные. Но из личных соображений их задают едва ли не чаще, чем из общественных.
Однако есть еще более проклятый вопрос, о котором и литература, и философия, увы, молчок: отчего у одного получается, а у другого нет? На самом деле это заглавный вопрос жизни каждого человека, русского в особенности. И разве незнаком тебе, читатель, сонм исторических и частных случаев, когда всей кровинушкой-судьбинушкой решается: у меня не получилось, так пусть и у тебя не получится!…
1995. Фальстаф Ильич был русский человек. Но не завистливый, нет.
Он нажал кнопку пульта управления телевизором: на экране проявилась программа новостей первого канала.
В квартире тепло и сытно. После выпитого некрепкого чаю и съеденной булочки с маслом клонило ко сну. В состоянии полудремоты переключился на четвертый канал — новости были уже там. Очнувшись, машинально щелкнул кнопкой пятого канала — новости переместились туда же. Никуда от них не скрыться.
Белый песок превращается в белый снег.
Солнечный шар, воспален, высоко выстывает.
Кто-то клиентом выстреливает, как в копеечку, в белый свет.
Бедный клиент, обалдев, по белому свету летает.
Заброшенные кем-то в измученный мозг Фальстафа Ильича, слова застряли там. Повторив их про себя как чужие — они и были чужие, — он окончательно пробудился.
Летела эскадрилья. Стоял грохот. Вспышки ударов от авиабомб походили на солнечные зайчики. Солнечный шар, воспален, высоко выстывает. Кто-то клиентом выстреливает… Клиенты придумали самолеты, чтобы переносить жизнь из одного уголка земли в другой (интересно: как будто земля имеет углы). Они же придумали боевые самолеты, чтобы в соответствии с углом атаки переносить смерть в любой угол земли (интересно, что угол и уголовник одного корня).
Поймав себя на странных мыслях, Фальстаф Ильич замер. Никогда прежде такого не случалось. Ни о чем абстрактном он не думал. К самолетам, и тем более боевым самолетам, отношения не имел. Только к наземной части армии. Он думал, и частенько. Но всегда думы его крутились вокруг чего-то конкретного. Конкретного хватало, даже с излишками. Конкретные проблемы требовали конкретных решений. А чтобы решить, надо было крепенько поломать головенку. Он ломал ее и так и эдак — возможно, она сделалась поломанная и дала трещину.
Цветной экран перестал показывать серо-зеленое, похожее на камуфляж, и переменил на черно-белое: шел прием, то ли у них, то ли у нас, лица были сплошь знакомые, сплошь мужские, и все во фраках, то есть не лица, разумеется, а их носители. Интересно свойство телевизора: вводить в дом и делать именно свойскими совершенно чужих людей, отчего иной раз при случайном выходе их за экран и случайной встрече (так бывало до концерта или после) ловишь себя на желании поздороваться, и здороваешься, не удержавшись, с размаху, как со знакомым, хотя встреченное лицо ни сном, ни духом и не помышляло о твоем существовании. Вот этот, череп, которого обучили улыбаться. Лучше б уж он не учился. И так страшен, а делается куда как страшнее. Следующий, кругломордый, хитер, как лиска, а изображает рыбку. Следующий, с глазками-шурупчиками, ввинчивается в тебя, а вывинтившись, оставляет дырчатым, с отверстиями, в которые задувает холодом, отчего тебе не по себе. Еще один, причесанный, с волосами то на ушах, то за ушами, видно, что уши составляют проблему его и его парикмахера. Как они обзавелись фраками, улыбками, парикмахерами, вроде все Красные Шапочки, а природные уши, голубчик, и природные зубы все равно торчат. “Гортань их — открытый гроб; языком своим обманывают; яд аспидов на губах их; уста их полны злословия и горечи; ноги их быстры на пролитие крови…”
Фальстаф Ильич провел руками по лысой голове с остатками белокурых кудрей, маминой радости, когда был ребенком, сцепил пальцы на затылке, сильно потянулся и так и остался в позе над. Над, а не под. Под ними он был в жизни. В телевизоре — над. В телевизоре они лицедействовали для него и ради него, он обретал власть в качестве зрителя их одобрить или осудить, посмеяться над ними или вовсе ими пренебречь, выключив. Это открытие позабавило Фальстафа Ильича. Однако выключать телевизор он не стал, лишь убавил звук, и сразу в голове зашумело: белый песок превращается в белый снег. За окном летали белые мухи. Можно было бы сказать: белый песок превращается в белых мух. Но тогда третья строчка должна звучать как-то иначе. Он попробовал: кто-то клиента хочет избавить от вечных мук. Получилось глупо. Клиент не отвязывался, хотя, казалось, ничто не мешает отвязаться от него. Вечные муки, очевидно, возникли по ассоциации с Вечным городом.
1995. Фальстаф Ильич закрыл глаза. Перед ним поплыл аэропорт Вечного города.
Они возникали из блещущего марева и наступали прямо на него: белые, в своих умопомрачительных белых лосинах, выявлявших очертания, в которых не было ни единого угла, исключительно нежная линия овала или окружности, или в таких же обтягивающих джинсах, или потрясающих юбках, якобы длинных, узких, строгих, а на самом деле вызывающих, с разрезом до самого причинного места; желтые, в новеньких, с иголочки, еврокостюмах, видно, последней моды, и в шляпах, таинственно закрывавших скуластенькие, узкоглазые прехорошенькие фарфоровые физиономии; коричневые, в таких же сводящих с ума белых лосинах, таких же юбках с разрезом и таких же шляпках; черные, завернутые, как подарок, в блестящую ткань, под которой опять-таки все-все формы гуляли как живые и голые, хуже, чем голые, потому что дразнили воображение, которого, по уверению всех бывших женщин Фальстафа Ильича, начиная с учительницы и кончая матерью, он был лишен. Лишенец — слово это раздавалось ближе к концу из уст Марии Павловны, жены, деликатной, вечно грустившей, а в последние годы глубоко разочарованной особы, рассчитывавшей на большее, чем Фальстаф Ильич смог дать — не ей, как принято у женщин жаловаться, а вообще, может, даже сам себе, но вот ведь: человек предполагает, а Господь располагает. Свои имя-отчество Мария Павловна втайне сверяла со знаменитыми именем-отчеством знаменитой сестры Антона Павловича Чехова, считая отчего-то, что раз они ей выпали по какому-то тайному сродству, то и судьба ждет по сродству, близкая, как-то: лелеять талант человека, который окажется рядом. Брата не родилось. Белокурый муж Фальстаф показался незаурядным уже по одному имени, выбранному родителями для него. Русланов и Ратмиров разобрали, как и Виленов, Рэмов и Марксэнов. А хотелось, видимо, чего-то необыкновенного.
Тогда всем хотелось необыкновенного. Если не революционного, общественно-политического, то литературного, словарного. Впрочем это было взаимозаменяемо и взаимопроникаемо. Приобщенные к высокому, открывшие Пушкина в позднем возрасте, интеллигенты в будущем поколении (поколении сына!), простые люди Неонила Петровна и Илья Митрофанович с гордостью остановились на оригинальном выборе, не задумавшись, как будут звать кудрявого ребенка, похожего на ангелочка: Фалей, Фальсиком, Стафушей или Стафом. В школе его звали Валей, в училище — Стасом. Дразнили и там, и там: Шкафом и Фальстартом. И только Мария Павловна спокойно и радостно восклицала выразительно: Фальстаф. Первые пять лет. На шестой год сказала: как имя у тебя Фальшак, так и сам ты фальшивый человек. Это прозвучало как грубая брань в ее тихих устах, после чего она уж не оправилась. Вот как имена могут выступить в качестве сводни вначале, а чем кончается? Лишенцем она его оскорбила позже, не вставая больше с постели, а лишь мелко скуля от бессильного и злого разочарования в нем, оттого что всего лишь исполнитель, а не творец, что низок, узок и прозаичен оказался, и эта его низость и узость, а не онкология, — обнаруженная ею жестокая правда, что свела в могилу.
Когда Мария Павловна умерла, он вдруг взял и завел себе усы.
Ах, если б она была жива и могла взглянуть на него, с усами, а еще лучше заглянуть внутрь, в его разбушевавшееся воображение! Эти, римские и со всего света, являлись и продвигались перед его внутренним взором, целиком неся и выражая свое исключительно женское, то есть первостепенное естество без примесей служебного или домашнего, то есть второстепенного, — проходило несколько секунд, они шелестели мимо, истаивая в огнях римского аэропорта. Надвигались новые. Фальстаф Ильич исчез как личность. Он перетек в желе глазного хрусталика и сам выливался оттуда вместе со зрительными волнами в заполненное ярким светом пространство, по которому шествовали их величества женщины, прилетевшие или улетавшие в разные уголки земного шара, и тонул в их праздничном нескончаемом шествии. Шествовали и мужчины. Но глаз, в котором плескался Фальстаф Ильич, действовал выборочно, выбраковывая свой пол и утопая в противоположном. Почему так вышло, что то, что принято было теперь именовать режимом, столь долго, всю жизнь скрывало от Фальстафа Ильича существование целого мира? Нет, конечно, он много читал, много слышал и много знал о мире, и о женщинах в нем, о мире женщин, но это было отвлеченное знание. Реально, конкретно его мир ограничивался службой, больше ничем. Тем более, при Марии Павловне. И тем более, после нее. И вдруг…
Он задергался, вскочил с дивана и с мысленными словами надо действовать переменил шлепанцы на ботинки, накинул стеганую куртку и выбежал из дома с энергией прыщавого юнца.
1994. Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. Начало лета, но пока прохладно. По одной стороне улицы идут двое прохожих. Женщина в голубой юбке и белом пиджаке. Мужчина в плаще. Он идет за ней. Ее зовут Ариадна. Его фамилия — Занегин.
Занегин (негромко). Помогите.
Ариадна (оборачиваясь). Вы мне?…
Он молчит.
Вы что-то сказали или мне показалось?
Занегин. Я спросил, можно ли с вами познакомиться.
Ариадна. Вряд ли.
Занегин. Нельзя?
Ариадна. Вы сказали что-то другое.
Занегин. Это было очень давно.
Ариадна. Что?
Занегин. С тех пор все изменилось.
Ариадна. Подите к черту.
Занегин. Подождите. Вы не ответили на мой вопрос.
Ариадна. Я ответила.
Занегин. Не уходите.
Ариадна. Я тороплюсь. Меня ждут.
Занегин. Неправда.
Ариадна уходит.
(Кричит). Постой!
Ариадна останавливается.
Я просил о помощи. Помоги мне.
Ариадна. Я не могу.
Занегин (начинает медленно, потом все быстрее). Я заблудился. Сначала я не обратил внимания. Шел куда глаза глядят. А они глядят не только по сторонам, тебе известно. Вверх тоже. А как идти вверх, ты знаешь? Я не знал. Хотя меня всегда это интересовало. Я шагал по крышам домов. Но прежде по головам людей. Забирался все выше. Помнишь, из советской жизни: “Все выше и выше стремим мы полет наших крыл”. Оказалось, страшно. Уже потом я научился смотреть себе под ноги. Даже выбирать дорогу. Иногда. Если не врать себе, то, разумеется, я хотел выйти на главную улицу. В результате. А пока бродил слепыми, случайными переулками, и мне это даже нравилось. Одинокие мои прогулки. Они вели в неведомое. То, что каждому дураку известно, для меня было неведомо, понимаешь? Я не заметил, как очутился в тупике. А там меня уже ждали. В руках у них были плети. Они начали с несерьезных ударов, как бы в шутку, я в ответ посмеивался. Стали бить больнее. Мне стало не до смеха. Они принялись хлестать изо всех сил. По рукам. По пяткам. По спине. По животу. По лицу. Я не мог бежать. Изо всех пор у меня проступила кровь. Они толкнули меня в какую-то дыру в заборе, им кончался тупик. Я упал лицом вниз. И меня охватила тьма. Рассвет никак не наступал. Я лежал, глотая жижу, в которой лежал, обсасывая то, что попадалось в жиже, потому что меня мучили унизительные жажда и голод одновременно. Я больше не был человеком. Я был скотиной. Все ныло и саднило. Стало светать. Я встал на карачки и сначала двинулся так. Потом мне удалось подняться. Я пошел искать аптеку.
Ариадна. Аптека вот. Ты колешься? Или таблетки?
Занегин ногой толкает дверь аптеки.
Не ходи туда. Ты хотел со мной познакомиться. (Протягивает руку). Я Ариадна.
Занегин (протягивая свою). Я Занегин.
Ариадна. Максим, прекрати свои дурацкие штуки!… Прекрати, прекрати, прекрати меня мучить!!! Прекрати!… Ты нормален?!… Макси-и-им!!!…
Занегин (делает к ней шаг, крепко обнимает ее). Ада… Еще немного — и я бы умер без тебя.
Ариадна. Я тоже.
1984. Однокомнатная квартира, неприбранная, захламленная, с низкими потолками, на самом деле мало пригодная для жизни людей, но миллионы советских людей живут в таких квартирах. Ариадна и Занегин — по разным углам. Оба полураздеты. Оба одеваются.
Занегин. Куда ты собираешься?
Ариадна. А ты?
Занегин. Я приглашен на прием.
Ариадна. И я.
Занегин. К кому ты приглашена?
Ариадна. А ты к кому?
Занегин. К американцам.
Ариадна. И я к американцам.
Занегин. Интересно. Кто ж тебя пригласил?
Ариадна. А тебя?
Занегин. Меня посол.
Ариадна. А меня всего-навсего Грунт.
Занегин. Лезет не в свои дела.
Ариадна. Его дела — только ты. А я ничтожество. Кому я могу быть интересна…
Занегин. Успокойся. Я точно такое же ничтожество, если живу с тобой.
Ариадна. Только по временам. По настроению.
Занегин. Ты тоже по настроению.
Ариадна. Твоему. Ему не понадобилось бы приглашать меня, если бы ты позвал меня с собой.
Занегин. У меня приглашение на одного.
Ариадна. Видимо, у Грунта на двоих.
Занегин. Ты его попросила?
Ариадна. Нет. Он сам.
Занегин. Но ты знала, что я иду? Для чего этот спектакль? Почему просто не сказать, что мы идем вместе?
Ариадна. Я иду не вместе. Я иду с Грунтом.
Занегин. И как ты себе это представляешь? Ты будешь на приеме делать вид, что мы незнакомы?
Ариадна. Не знаю. Я никогда раньше не была на приемах.
Занегин. Зачем ты идешь? Следить за мной? Кто тебе предложил?
Ариадна. Грунт.
Занегин. Ты хочешь сказать, что Грунт — гэбэшник? Я так и думал.
Ариадна. Я хочу сказать, что ты полный псих. Спать с тобой невозможно. Разговаривать невозможно. Жить невозможно.
Занегин. Если невозможно, зачем живешь?
Ариадна. Я не живу.
Занегин. Зачем тогда надеваешь это платье?
Ариадна. Идти на прием.
Занегин. Сними.
Ариадна. Ты считаешь, оно мне не идет?
Занегин. Снимай.
Ариадна. Ты хочешь, чтобы я его сняла?
Занегин. Я сказал.
Ариадна. Ты, правда, хочешь? Ты хочешь, чтобы я сейчас разделась?…
Близко подходит к нему.
Занегин. Ты что?… Я сегодня ничего не пил.
Ариадна. Налить тебе? У нас где-то оставалось… О Господи, я должна его спаивать, чтобы он меня захотел!…
Занегин. Надень свою голубую юбку и белый пиджак, тебе идет.
Ариадна. Когда я улетала из Перми, и ты перекрестил меня на аэродроме, неверующий, и я такая же… во мне что-то оборвалось и заплакало. Не я заплакала, а во мне, внутри. Я прилетела. Домой не поехала, то есть домой к нам с Петей. А поехала к родителям и сразу сказала, что ухожу от Пети, что сделаю аборт, потому что не хочу петиного ребенка, а буду ждать другого человека, когда он вернется, и все мои дети будут только его, и моя судьба — его судьба. Мама открыла бар, налила стакан коньяку и выпила. А папа заорал, чтобы я немедленно отправлялась к Пете, что ему плевать на меня, моих детей и даже на Петю, но у него есть должность, работа, обязанности перед партией и государством, и он не может плюнуть в лицо петиному отцу только потому, что я съездила к своему любовнику на поселение, вынудив его, отца, дать согласие на поездку, обманув, что она благотворительная и последняя…
Занегин. Зачем ты мне это рассказываешь? Дурацкая бабья привычка пересказывать всем известное.
Ариадна. Ты хочешь сказать, что все поздно?
Занегин. Я не знаю.
1995. Фальстаф Ильич шел задворками домов, глухими переулками, подземными переходами. Смеркалось и смерклось. Была середина апреля, и только что кончился густой снегопад. Может быть, климатическая несообразность так подействовала на физиологию, но сердце Фальстафа Ильича задрожало от возбуждения и предчувствуемого испытания судьбы. Ему почудилось, что все неким странным образом может свершиться в одной из таинственных частей города, которых он всегда тщательно избегал. Он нисколько не трусил, как трусил обыкновенно, боясь нарваться на хулигана или даже бандита, который не разберет, что первый встречный небогат и пожива будет небогата, а разобрав, еще хуже рассердится, и тогда уж простым ограблением или хотя бы увечьем не отделаешься. Потому тщательно выбирал ярко освещенные улицы, многолюдные перекрестки и дорогу норовил перейти поверху, а не понизу, минуя тоннели. Но сейчас его как будто кто-то звал, неслышимый, неразличимый, зов был как локатор, на который Фальстаф Ильич отзывался всем существом своим и который вел его неизъяснимым путем. Фальстаф Ильич оскальзывался, попадал в месиво грязи, а то и в лужу, в какие быстро превращался белый снег над трубопроводом с горячей водой или в другом месте повышенной теплоотдачи, проваливался в незамеченную яму, но выбирался из нее с честью, даже не испачкав рук, задевал ногой торчавший из земли корень и тогда пролетал несколько шагов почти в параллель земле, и этот пеший, но и летучий маршрут по низким хлябям заснеженного весеннего города и впрямь напоминал полет со сказочной, поскольку не оговоренной, целью в конце. В совершенно безлюдном подземном переходе он перебрал подошвами ног выщербленные цементные ступени и храбро двинулся по таким же выщербленным плитам пола. Выщербленный же кафель плиток тускло отсвечивал в тех двух или трех местах, где давали свет два или три не разбитых грязных плафона. За углом, перед тем, как после лестницы, ведущей вниз, вступить на лестницу, ведущую наверх, он увидел пару слабо светившихся голых рук, обхвативших голову, и затем всю целиком съежившуюся фигуру, сидевшую на ступеньке. По голым тонким рукам Фальстаф Ильич догадался, что перед ним женщина или, в крайнем случае, подросток. То есть совсем не страшное.
Он оказался прав дважды. На каменной ступеньке в позе привычного отчаяния замерла женщина-подросток.
В Москве давно не принято подходить к чужому человеку, спрашивать о чем-то, а тем более предлагать помощь. Нарвешься на жертву рэкета или сутенера, а рэкетир или сутенер рядом, или на наркомана, сифилитика, СПИДоносца, не говоря уже о бациллоносителе туберкулеза в его новых, жутких, не поддающихся лечению формах.
Фальстаф Ильич тронул замершую или замерзшую за плечо. Она отняла руки от склоненной головы, приподняв ее.
— Вы не слышали моих шагов? — спросил Фальстаф Ильич.
Она не ответила.
— Как же вы не боитесь, что кто-то подойдет и… обидит вас? — задал он очередной вопрос.
В темноте он различал худое тонкое лицо, спутанные волосы и одежду, не похожую на одежду падшего человека. Впрочем он не слишком отчетливо разбирался в современных градациях и видах падения.
— Кто обидит? — хрипло спросила девушка.
Кажется, ее можно было так назвать.
— Я, например, — храбро предложил себя в обидчики Фальстаф Ильич.
Она опять уткнулась в собственные руки, даже не усмехнувшись, не приняв сказанного даже в виде шутки, как на то рассчитывал Фальстаф Ильич при завязке беседы, и этим как бы обидев вероятностного обидчика.
Он дотронулся до ее запястья:
— Вы замерзли.
— Хотите предложить согреться? — так же хрипло спросила она.
— Да, пойдемте! — неожиданно для самого себя энергически произнес Фальстаф Ильич.
Энергия возымела действие. Незнакомка встала, он протянул ей руку, она вложила в чужую свою, они поднялись по лестнице. Оба шли молча, он впереди, ведущий, она чуть позади, ведомая, и это положение было таким интересным для Фальстафа Ильича, что он не заметил сам, как бодро начал насвистывать какой-то мотивчик.
— Любите битлз? — безжизненно спросила девушка.
Он не понял.
— Вы свистите Еллоу субмарин.
Он опять не понял, но через секунду до него дошло и он рассмеялся:
— А-а… Не знаю, так, в голову пришло, сам не знаю, откуда. Я знаком с другой музыкой.
Она не спросила, с какой, так же как не спрашивала, куда он ее ведет. А он не говорил. Он сразу решил, что пойдут к нему домой. Куда-нибудь в другое место — других мест он не знал, да у него в кармане и денег не было. Он нарочно вышел без денег. Дома были. И если она захочет куда-то пойти, он возьмет их из ящика стола, все, сколько есть, он и пересчитывать не станет, и они отправятся, куда она попросит. Но сначала ее нужно отогреть, наверняка ей понадобится туалет, может, она захочет принять ванну, потом он напоит ее горячим чаем с малиной: малина имелась. Что дальше — о том он не думал, но ощущал в себе прежний и еще больший подъем энергии. В его горячей ладони ее холодная согрелась, хотя она, как и раньше, безучастно брела за ним. Он опасался нарушить установившееся хрупкое равновесие и не заговаривал с ней, а только возобновил посвистывание, как оказалось, Еллоу субмарин. Милый мотив. Что-то в нем молодежное и нежно-зажигательное.
В подъезде, пока ждали лифта, она стояла, отвернувшись в сторону, так что он не смог разглядеть лица. Он увидел только еще раз спутанные длинные волосы и длинное черное пальто. В лифте пропустил ее вперед, и пока входил за ней, она шла к нему спиной, а когда повернулся нажать кнопку, стало почему-то неловко оборачиваться назад. Так и стояли: он впереди, она за его спиной, оба неизвестные друг другу. Он подумал: а вдруг дурнушка? И тут же ему стало смешно и он хмыкнул вслух. Как будто он собирался на ней жениться, а не просто выказать бескорыстное сочувствие. Как и прежде, она не выдала никакой реакции.
Вставив ключ в замочную скважину, он прошел вперед, чтобы зажечь свет, выключатель щелкнул, но свет не зажегся, электричества отчего-то не было. Стесняясь, он попросил подождать, наощупь добрался до кухни, там нашел в ящике стола свечу и спички, чиркнул, на свече появился маленький оранжевый шарик, выбравший из тьмы небольшой круг, держа свечу перед собой, он вновь вступил в прихожую.
— Извините, — сказал он, и сердце его упало.
Незнакомка, попавшая в тот же небольшой круг, насколько он мог понять в неверном его колыхании, была необыкновенно хороша собой. В полутьме проступали узкие скулы, маленький точеный нос, слегка полноватые губы четкого рисунка, свежая кожа, а главное, огромные и глубокие темные глаза. Отсутствие всякого выражения в лице, да еще страшный беспорядок, в котором пребывали светлые волнистые волосы, только и выдавали ее странное состояние. Она была старше, чем ему показалось в первое мгновение. Впрочем он не умел различать женских возрастов.
Фальстаф Ильич предложил неожиданной гостье снять пальто. Она расстегнула пуговицы и молча спустила пальто с плеч на пол, оставшись в чем-то изящном бело-голубом, голубой низ, белый верх. Фальстаф Ильич закусил губу. Никогда такая женщина не переступала порог его дома.
— Хотите в туалет, хотите в ванную, хотите чаю или поесть? — выдал он заготовленный набор, поднимая одной рукой ее длинное черное пальто, а другой продолжая держать свечу.
— Да, — сказала она. — Все.
— В какой последовательности? — спросил он, сам все еще оставаясь в плаще.
— В такой, — коротко ответила она.
1995.
Ариадна. Как вас зовут?
Фальстаф Ильич. У меня странное имя.
Ариадна. У меня тоже.
Фальстаф Ильич. У вас какое?
Ариадна. Ариадна. Ада.
Фальстаф Ильич. А у меня Фальстаф.
Ариадна. Вас, наверно, дразнили Фальстартом?
Фальстаф Ильич. И так тоже.
Они пили чай за журнальным столиком. На кухне он постеснялся накрыть, решив, что в комнате будет приличнее. Она забралась с ногами на диван, укутавшись в его порядком выцветший бывший вишневый халат, мокрые волосы ее, высыхая, светлели и светлели глаза. Он увидел, что они вовсе не темные, а глубокие васильковые. Он справился с пробками, и теперь электрический свет заливал ее. Хорошо, что этого не случилось сразу. Хорошо, что ему дали возможность (судьба?) привыкнуть к ней постепенно. Если это можно назвать привычкой. За весь вечер она ни разу не улыбнулась, не говоря о том, чтобы засмеяться. Он от нее этого и не требовал. Состояние, переживаемое им, было совершенно новым. Он чувствовал себя как воздушный шар, все его внутренние органы, включая сердце, селезенку, легкие, не лежали, как прежде, сбитые, и плотно, на своих законных местах, а болтались как в воздухе, отчего он ходил и сидел в неравновесном состоянии, будто пьяный, и мог в одну и ту же секунду взлететь или умереть от отрыва какого-нибудь органа, и стало быть, последующего кровоизлияния. Ему то и дело хотелось смеяться — немного над этим почти нереальным приключением, немного над собой, чтобы все-таки присутствовала ирония. Но радость преобладала.
— Я буду звать вас Лесик, можно? — сказала она.
Он замер.
— Вам не нравится?
— Что вы!… Я просто хотел сказать, что меня звали по-всякому, но так еще никто и никогда.
— Лесик идет к вашим усам.
Она его рассматривает! Она оценивает его внешность! Не он — ее, красавицы, а она — его, полного середнячка! Он, он должен был говорить ей про ее глаза, волосы, руки, а он молчит, словно у него язык прилип к гортани, и только похмыкивает, чтоб не дать прорваться глупому внутреннему смеху. Она, наверное, считает его неумным. Ей, должно быть, скучно с ним. Так и есть. Это она, по сути, и сказала.
Ариадна. Я пойду спать.
Фальстаф Ильич. Я постелил вам в спальне.
Ариадна. А вы где ляжете?
Фальстаф Ильич. Тут, на диване.
Ариадна. Вы не очень будете страдать?
Фальстаф Ильич. Почему?
Ариадна. Потому что я займу ваше законное место?
Фальстаф Ильич. Как я могу страдать, когда…
Ариадна. Когда что?
Фальстаф Ильич. Когда я так счастлив.
Ариадна. Счастливы отчего?
Фальстаф Ильич. Ну… оттого, что смог оказать вам услугу.
Ариадна. Да, вы оказали. Это правда. Я так и думала, что кто-нибудь или что-нибудь окажет. Сначала не хотела, а потом молилась, чтобы что-то или кто-то. Бог послал мне вас.
— Вы скажете, — безумно зарделся он.
— Это правда, — повторила она. — И тут уж я не могу привередничать.
Значит она его рассматривала не зря. Он тонко понял все, что она хотела сказать, и собственная тонкость его изумила. Он никогда не был тонким, он не знал этого за собой. Она не может при-ве-ред-ни-чать. Конечно, какие сомнения: он ей ничуть не пара, ни внешне, никак. Он опять хмыкнул, нисколько, как ни странно, не огорчившись.
— Почему вы хмыкаете, Лесик? Или вы так смеетесь?
Ну, вот, селезенка опять куда-то ухнула при этом Лесик.
— Теперь вы побледнели. Вам плохо?
Какая она внимательная.
— Мне хорошо, — сказал он. — Мне очень хорошо. Это я не могу привередничать. Это я не могу, да и не хочу ни на что рассчитывать. Я могу вам только служить, и если вам нужна моя служба, сегодня, завтра, сейчас, всегда, я здесь, только скажите. И даже если вы уйдете и я вам больше никогда-никогда не понадоблюсь, все равно…
Он устал от непривычно длинной и страстной речи и захлебнулся.
— Что все равно? — спросила она.
У нее была эта холодная четкость в вопросах, она хотела, чтобы все было досказано, и это заставляло Фальстафа додумывать то, что в прежней обыденной жизни, особенно с Марьей Павловной, не представляло никакого интереса, а нынче казалось самым важным.
Фальстаф Ильич. Я хотел сказать, что все равно этот вечер никуда не денется. Он останется, понимаете?…
Ариадна. Как меня зовут?
Фальстаф Ильич. Ариадна. Ада.
Ариадна. Так и скажите: он останется, понимаете, Ада? Не бойтесь назвать меня.
— Он останется, Ада, — повторил он послушно как школьник.
— Я уйду, — сказала она. — Я конечно, уйду. Но завтра. А сейчас я пошла спать. Спокойной ночи. И спасибо за все, Лесик.
Она поднялась и прошла в спальню. Он стал убирать чашки с журнального столика и носить в кухню.
1995. Фальстаф Ильич ничего не спросил Аду. Спрашивала она, как будто не выходя из своего анабиоза, сгрызая печенье и отпивая из чашки остывший чай. Видимо, анабиоз длился еще и в таком виде, честно подумал Фальстаф Ильич. Не мог же он подумать, что интересовал ее больше, чем она его. Он молчал, потому что не смел. Он ждал, что она сама скажет ему что-то. Она не сказала. Значит не захотела делиться. И правильно: нельзя первому встречному изливать душу, особенно если душа больна. Что душа больна, ясно и не провидцу.
Он думал, что не уснет, переполненный впечатлениями, но уснул тотчас, едва голова коснулась подушки. И целую ночь проспал, как ребенок, только что пузыри не пускал изо рта.
Его разбудил звук душа. Она встала раньше него и прошла мимо него. Был ли он в порядке? Он оглядел постель, себя — пижама застегнута, простыня с пледом немного сбились, обнажив одну ногу. Нога стройная, пальцы приятной формы, ничего. Уж лучше, чем лысеющая голова. Хорошее приходится носить в ботинке, а на всеобщее обозрение выставлять противоположное. Он вздохнул и осуществил подъем.
Утром она была другая. Вышла, уже одетая в свое белое с голубым, волосы высоко забраны в небрежный пучок, часть волос, красиво выбиваясь, падала по обе стороны лба, делая лицо похожим на итальянское, с картин, может быть, Ботичелли. Фальстаф Ильич изумился самому себе, своим знаниям и сравнениям. Словно эта женщина была реактивом, вызывавшим к жизни не проявленное, скрытое, о существовании чего и сам не подозревал.
— Вы совершенно другая, — сказал он изумленно.
— Какая?
— Вчера мертвая, сегодня живая.
— Так и есть, — сказала она без улыбки. — Я птица-Феникс. Сгораю и возрождаюсь. Вы очень добрый человек. Прощайте. Спасибо.
— А… завтракать?…
— Нет, спасибо. Еще раз благодарю.
Он, как был, в пижаме, подал ей пальто, и она ушла. Он хотел спросить не про завтрак, а вообще, как теперь будет дальше, что станет с ним, хотя б успеть крикнуть про телефон, чтобы она взяла его или дала свой, но сейчас поздно. Поздно. Вот так бывает, когда уходит поезд, и уже не остановить его, чтобы досказать кому-то в нем уехавшему то, чего не успел, или самолет улетел, а ты опоздал и можешь досадовать сколько угодно, а его не догнать. Время упущено. Так же как с Марией Павловной: вот она умерла и теперь никогда не узнает, что он отрастил усы. И про то, что к нему приходила и ночевала эта женщина, Мария Павловна не узнает. Ночевала не с ним, а у него, надо быть честным с предлогами, но это не так важно, важно, что она приходила и провела с ним вечер и ночь. А теперь ушла, оставив после себя лишь запах свежести, и это все.
Обильные, горючие слезы полились вдруг из глаз Фальстафа Ильича.
Он всхлипывал, он рыдал, он умывал лицо, чтобы успокоиться, и вытирал его полотенцем, но едва вешал полотенце на крючок, слезы исторгались с прежним изобилием. Спроси его, в чем дело, по ком и по чем он плакал, он бы не ответил. Но он продолжал и не мог остановиться. Как баба.
Когда к вечеру он полез за газетой в почтовый ящик на двери, оттуда выпал клочок бумаги. Фальстаф Ильич поднял его. Там был написан номер телефона, под ним подпись: Ада. Фальстаф Ильич расхохотался и поцеловал клочок.
1995. Вернувшись от Фальстафа Ильича в свой опустевший дом (строго говоря, опустели оба ее дома, и она могла отныне мыкать горе в любом из них), Ада сделала себе на кухне кофе, полезла за сливками, сливок не оказалось, выпила черного, которого не любила, посидела молча, пошла в комнату и сразу обнаружила пропажу.
Господи, что она, ослепла, как же раньше не видала! Пустой прямоугольник, вокруг которого выцветшая стенка, просто бросался в глаза. У нее были Зверев, Яковлев, Хамдамов, Назаренко, Кантор, Крымов, Косаговский, Грунт, и, конечно, Занегин. Она обожала женскую головку Зверева, его яркая пятнопись всегда возбуждала в ней счастливое чувство. Примитивные цветы Яковлева трогали душу. Женский портрет Хамдамова, выполненный черной тушью и лишь слегка подкрашенный одним синим, казался не монохромным, а полихромным, и это была еще одна его загадка, которую хотелось разгадать. Но жемчужиной коллекции был “Автопортрет” Занегина. Он висел здесь десять лет. И вот пропал. Его нет. Вором мог быть только один человек, и она знала его имя.
Рядом оставался ее портрет. Их нельзя было сравнивать. Разница между ними была больше, чем в двадцать лет. Занегин написал его еще в школе. Но он сам когда-то повесил их рядом, и оба привыкли к тому, что они рядом, пусть из разного времени, он такой, а она такая. Сейчас, когда “Автопортрета” на месте не оказалось, ей вдруг дозарезу понадобилось сравнить их. Возможно, ею двигала тайная мысль, что тут и откроется что-то новое, что все прояснит. Она фотографировала большинство его работ и сейчас полезла в коробку с фотографиями, чтобы найти хотя бы снимок. Отпечатки картин в коробке были перемешаны с житейскими отпечатками. Остановись, мгновенье, ты прекрасно. Остановленное мгновенье и есть фотографический снимок. Очень скоро, забыв первоначальную цель, она, сидя на полу, перебирала и разглядывала все, что попадалось под руку. Мама с папой. Еще молодые. Еще живые. То есть папа живой. Она маленькая. Она побольше. Она школьница. Они с Занегиным в школьной компании. Занегин один. Петя один. Она с Петей и тремя подругами. Они с Петей вдвоем. Они с Петей и его родителями. Петя, она и ее родители. Она взрослая. Взрослый Занегин. Занегин на Малой Грузинской. Занегин на поселении под Пермью. Конечно, снимки были не в таком порядке, а в полном беспорядке. Но доставая всю эту мешанину, она уже раскладывала так, чтобы было подобие последовательной истории.
Истории болезни.
Будущее было закрыто для Ады. Она не умела вслушиваться в знаки, какие подавали люди, предметы, окрестности, метеосводки. Прошлое ее не занимало. Детские подробности, юношеские переживания, которые составляют для многих самую интересную книгу и ее страницы охотно перелистываются в любое время жизни, в памяти Ады просеялись речным песком и залегли на дно текущей реки, почти не тревожимые течением. Она жила только настоящим. Она умирала здесь и сейчас. От любви. Вспыхнувшей, тлеющей, вновь разгорающейся, подпитываемой другим огнем, сильным, очень сильным, вдруг ослабевшим, вдруг обессилевшим, язычки еле трепетали, языком по-прежнему облизывали друг друга, как коровы облизывают телят, а ничего уже не помогало, язык их был враг их, язычники, они не знали Христа, взошедшего на крест ради братолюбивых отношений людских, их отношения были далеки от братолюбивых, они рвали друг друга в клочья, самоутверждаясь один за счет другого, не умея ни расстаться, ни уступить. Занегин мучил ее — она мучила его. Чтобы понять, где была ошибка, она и раскладывала и перекладывала остановленные мгновенья.
Отец Ады был химик. Она тоже. Она закончила химико-технологический, где отец сначала был кандидатом и доцентом, затем доктором и профессором. Кандидатскую она защищала, когда он уже работал в ВАКе. Высшая Аттестационная комиссия утверждала диссертации. Отсюда он ушел в ЦК, в отдел науки. Петин папа был папин друг и непосредственный начальник. То, что дети поженятся, было сто лет назад шутливо решено в семейном кругу. Когда Петя звонил по телефону, ее так и подзывали: иди, невеста, жених звонит. Она злилась, разговаривала с Петей нехотя и высокомерно, но, побеждаемая петиным простодушием и весельем нрава, сдавалась, и по всей квартире разносились трели ее серебристого хохотка. Роман у нее был с одноклассником Максом Занегиным.
1973. Занегин появился в их школе в девятом классе, уехав от дипломатов-родителей из Женевы, длинноволосый, зеленоглазый, задумчивый, молчаливый, ленивый, слегка грассирующий, в чем содержалась дополнительная прелесть, и сразу сделался недосягаемой мечтой едва ли не всех учениц школы старше двенадцати. Ада и сама была примерно такой же мечтой для учеников старше десяти и потому замерла в ожидании, когда новенький сделает первый шаг. Новенький его не делал. Возможно, у них не совпадали ритмы. Ада была быстра в движениях, он медлителен. Ада нервничала. Нервничая, стала совершать ошибки. Прежде она пренебрегала своей красой. Волнистые густые волосы лежали, как хотели. Бледное лицо не знало краски. Остальные девичьи лица давно были знакомы с румянами, помадами, пудрами, карандашами для глаз, тушью для ресниц; стрижки, завивки, укладки стремительно сменяли одна другую. Ада как отличница интересовалась исключительно знаниями. И вдруг пришла в школу намазанная-перемазанная, к тому же, сделав из своих волос что-то немыслимое и еще это немыслимое залакировав. Занегин, увидев ее, машинально покачал головой, и это была вся его реакция. Ада провела уроки, сидя на скамейке парты, как на угольях. Она ненавидела себя, ненавидела свои залакированные волосы, свои румяна, ненавидела тайком пересмеивающихся подруг, ненавидела Занегина, ненавидела учителей (и, о ужас, схватила тройку, да еще по приоритетной химии). И когда последний по расписанию учитель иронически, хотя и вполне добродушно, вслух оценил ее косметические старания, она разрыдалась, потекла всеми красками и выскочила за дверь. Через минуту Занегин встал и попросился выйти тоже.
Она стояла у окна, спиной к нему, когда он подошел и, взяв за плечи, развернул к себе.
Занегин. Ты что?
Ариадна. Ничего.
Занегин. Что ты, я тебя спрашиваю!
Ариадна. А ты что?
Занегин. Я ничего.
Ариадна. И я ничего.
Занегин. Как же ничего, когда натворила вот это?
Ариадна. Что?
Занегин. Это. На голове.
Ариадна. А тебя касается?
Занегин. Что?
Ариадна. То, что у меня на голове.
Занегин. А кого касается?
Ариадна. Никого. Меня.
Занегин. А что ты плачешь?
Ариадна. Я не плачу.
Занегин. А плакала?
Ариадна. Хотела и плакала.
Занегин. Мне уйти?
Ариадна. Пожалуйста.
Занегин. А ты что будешь делать?
Ариадна. Ничего.
Занегин. Ты злючка.
Ариадна. Я не злючка.
Занегин. А кто?
Ариадна. Слушай, чего тебе надо?…
Прозвенел звонок с уроков. Выскочили самые нетерпеливые, вышел учитель. Занегин пошел в класс. Ада застыла, ни жива, ни мертва. Ее сердце пело и плакало одновременно. Она дерзила ему, она не открывалась, она защищалась от него изо всех силенок, желая совершенно противоположного: быть нежной и покорной. Каждая ее реплика в ответ на его реплику грозила стать последней. В любой момент он мог повернуться и уйти. Собственно, так он и сделал: повернулся и ушел. И теперь она не знала, что ей делать, как жить дальше. Двинуться следом в класс, чтобы взять портфель, она не могла: он подумает, что она побежала за ним. Уйти в уборную умыться — тоже: он в это время успеет уйти и она его больше не увидит. То, что произошло между ними, уже было самодостаточно. Об этом можно было мечтать, это можно было петь, это можно было танцевать, это можно было перебирать слово за словом, припоминая каждую милую гримаску, слыша милое грассирование, ощущая вес милых рук на плечах. Этого было катастрофически недостаточно. Это было, как если б дать человеку попробовать какой-то вкуснейший кусочек и тут же убрать блюдо. Голод, не вообще голод, а голод по избранному, самому необходимому, может истерзать человека, и она была в эту минуту таким человеком. Она стояла, как приклеенная, зная, что у нее неприлично перемазанное лицо, что она, потенциальная победительница, выглядит потерянной, как в лесу, и все-все-все поклонники видят ее позор и поражение.
Занегин появился с двумя портфелями: его и ее. Он медленно и неотвратимо приближался, а ее сердечко, только что бившееся, как птица в клетке, замерло в предзнании, что клетка отворится: лети, птица.
Занегин. У меня идея.
Ариадна. Какая?
Занегин. Идем ко мне. Я тебя умою, а потом попробую…
Ариадна. Кого-о-о?!…
Занегин. Дурочка, попробую тебя нарисовать.
Ариадна. Ты умеешь рисовать?…
Занегин. Конечно. Я же учусь в художественной школе. Параллельно.
Ариадна. Ты хочешь стать художником?
Занегин. Почему хочу — я уже художник. А ты взяла и все испортила.
Ариадна. Что испортила?
Занегин. Я давно хотел тебя нарисовать.
Ариадна. Ты б еще дольше хотел.
Занегин. Это не от меня зависит.
Ариадна. А от кого?
Занегин. Не знаю.
Ариадна. Это можно смыть…
Она вдруг ужасно испугалась, что, действительно, все испортила и ничего нельзя поправить, и сердце вернулось в клетку. С тех пор так и случалось с ее бедным сердечком: то в клетке, то в небесах. Он умыл ее (сам). После чего она обернулась к нему и, теряя собственную волю, потянулась своим чистым лицом к его. Они долго целовались. После чего она истомилась и уже не знала, на каком она свете. После чего он велел ей сидеть тихо и принялся рисовать портрет. Она вышла на картоне заплаканной и нежной, с припухшими губами и глазами, из которых нестерпимо бил свет счастья. Ей долго было неловко смотреть на себя на этом портрете, как будто в нем было подсмотрено что-то, что не предназначалось для чужого зрения, и как будто она сама, продолжавшая жить, взрослеть и стареть, стала такой чужой.
1977. Ее портрет был разорван на четыре части.
Потом бережно склеен. Так что если кто не знал, то и не нашел бы следов катастрофы.
Она сама, в порыве отчаянья и гнева, разорвала картон напополам и еще напополам. Это было до брака с Петей, когда они жили с Занегиным, не разлепляемые, безумно влюбленные и все же ухитрявшиеся ссориться так жестоко, что от этого можно было умереть. Ада серела лицом, каталась в рыданьях по ковру в занегинской квартире — родители все еще жили в Швейцарии, а Занегин ушел в очередной раз, медленно прикрыв за собой дверь. Ада покаталась-покаталась, покричала-покричала, случайно поймала в зеркале свое лицо, исполненное ненависти, случайно перевела взгляд на портрет, где это же лицо было исполнено любви, и поняла, что должна себя убить.
То, что она порвала портрет, может быть, спасло ее. А может, наоборот. Кто знает, какие клочки остаются от нас по свершении тех или иных необратимых поступков. Она решила убить ту, на портрете, потому что сияние любви, больше никому не нужное, показалось ей непереносимо стыдным.
1978. Она вышла замуж за Петю на четвертом курсе, когда Занегин пропал не на день, не на неделю, не на месяц — навсегда.
Или, по крайней мере, надолго.
Он сделал это, подлец, перед Новым годом. Ада была особенно поражена, что перед Новым годом. Она любила Новый год как ребенок. Занегин знал это. Не раз, отдыхая после любви на его груди, наматывая на палец длинные пряди его темных волос и болтая о своих детских привязанностях, она признавалась ему, что всю жизнь это был самый таинственный праздник, когда она ждала чего-то особенного: особенных запахов, особенных подарков, особенных чувств, особенных поступков, — и так и бывало, ее детские любови как правило вспыхивали вместе с новогодними гирляндами огней. И Занегин тоже так и сделал: особенно больно. Он знал, что делает ей особенно больно. При всей своей медлительности и погруженности в себя он был специалист по особенным болям.
Он уже учился в Суриковском, и уже бросил, объявленный товарищами суперталантом, а преподавателями — посредственностью, с вытекающими отсюда оценками, а она переходила внутренне от оценок первых к оценкам последних, вся, целиком, с печенками, проваливаясь в экзистенциальные дыры, не зная, с кем живет, гением или посредственностью, — как будто это имело значение, когда он был рядом. Когда уходил — она садилась перед его рисунками, набросками, полотнами и рыдала: так он был талантлив. И так — еще и по этой причине — она не могла без него.
Как ни странно, сомнения сопровождали ее в одном-единственном случае, и это был случай Занегина. В других случаях вкус ей не отказывал. Обнаружилось, что он врожденный. В счастливые минуты это скрепляло их отношения. И, в общем, он приучился проверять себя ее суждениями. Она была надежный проверщик. Может быть, просто не все вещи его были талантливы. У него был неровный талант — так вернее сказать.
Куда он уходил? Бог весть. Когда возвращался, она никогда не спрашивала. Из гордости? Возможно. А вернее, потому, что когда возвращался, ничто другое уже не имело значения. Они снова влипали друг в друга, как сумасшедшие, они снова были одно целое, в мыслях, ощущениях, взглядах, физически и чувственно, и никому из них не было понятно, как же так долго они могли быть отдельно.
Зазвонил телефон. Ада не прервала своего занятия, не отставила коробку со снимками, не поднялась с пола и не подошла.
Это не Занегин звонил. И не папа с мамой. А все остальное не имело значения.
Фотографии “Автопортрета” не было. Значит он и фотографию забрал. Из нужды или все свое унес с собою?
1979. Петины родители и адины родители усаживались с общими друзьями за новогодний стол в Николино (у них оно именовалось “Николино Горе”) и то и дело звонили ей. На их предложения она скучно отвечала нет, бросала трубку, рыдала, а, отрыдав и нарядившись, схватила такси и помчалась к ним.
Таксист и она попали в метель и гололед. В последний день старого года дорога вела себя как шальная, и снег вел себя так же. Он то резко бросался на дорогу сверху вниз, то, напротив, взмывал от нее чуть ли не вертикальной волной, то мчался горизонтально, летя прямиком на свет фар автомобиля. Дорога, ускользая из-под колес, играла со снегом и с автомобилем как хотела: бросала вправо и влево, а однажды закружила с такой силой, что машина пару раз обернулась вокруг себя, как бы танцуя на льду, и встала поперек движения. Такие новогодние снежно-автомобильные игры-танцы. Хорошо, что движения как такового не было: ближайшие фары появились через полминуты. Желтые мутные фонари взирали на происшествие с высоты столбов равнодушно. Все случилось столь внезапно, что Ада не успела испугаться. Вежливый водитель спросил: вы торопитесь? Да нет, не очень, отвечала Ада, что ей было еще ответить. Ну, вот и хорошо, сказал водитель, осторожно выправляя машину и ставя ее носом туда, куда нужно, а то мы так можем не на Новый год попасть, а в морг. Ада засмеялась, хотя ни смеяться, ни беседовать с водителем ей совсем не хотелось. Но контакт установился, и водитель позволил себе спросить, отчего она так припозднилась, разве нельзя было выехать пораньше. Да я и не хотела никуда ехать, вымолвила Ада и неожиданно для себя рассказала водителю почти все о Занегине и себе. Конечно, без подробностей, а так, начертав общий контур. Водитель молча слушал, не прерывая. Ада сама прервала себя, взглянув на часы в машине и вскрикнув: было без двух двенадцать. Водитель включил радио, заканчивалось торжественное руководящее поздравление всего народа, и стал тормозить. Ада не поняла, в чем дело, и с опаской взглянула на него искоса. Машина уже стояла. Он полез в карман. Вынул большое зеленое яблоко. Резким движением разломил на две половинки. Одну протянул Аде: чокнемся? Раздался бой курантов. Ада взяла протянутую половинку. Они чокнулись двумя половинками, сказав: с Новым годом. И стали хрустеть одним и тем же яблоком. Ада проговорила: я еще никогда так не встречала Новый год. Вот видите, у вас и глазки другие стали, отозвался водитель и тронул педаль газа.
Через четверть часа Ада входила в жаркую большую комнату с большой украшенной елкой, с зажженными свечами и большим овальным столом, за которым сидели родные и знакомые ей люди. К ней бросились, с нее снимали платок, шубу, теплые ботинки, подавали ей ее маленькие черные лакированные туфли, восхищались алым шелковым платьем, прелестными волосами, морозным румянцем на лице, расспрашивали, где она задержалась, утешали, что ничего страшного, что опоздала, Новый год никуда не делся, наоборот, он только что пришел и будет еще долго, она в ответ заливалась серебряным смехом, и было видно, что она нисколько не нуждается в утешении, а сходу готова приступить к празднику или, точнее, продолжать его, потому что всем стало ясно, что начало состоялось где-то без них.
Мать подошла и, целуя в щеку, сказала: ты моя Феникс-птица. Петя устроил так, чтобы Ада села рядом с ним, и она села, он поставил перед ней черную бархатную коробочку и попросил: открой. Она открыла — там лежало бриллиантовое колечко. Петя сказал: это обручальное. Она спросила: ты делаешь мне предложение? Петя, в свою очередь, спросил: ты берешь? Она взяла, надела кольцо на палец, подняла палец высоко над собой и громко обратилась к присутствующим: глядите, Петя сделал мне предложение, я согласна.
Петин папа вскрикнул: горько!
И сказал Давид: “да будет трапеза их сетью, тенетами и петлею в возмездие им…”
1980. Увлекшись живописью всерьез, Ада ходила по выставкам, мастерским художников, ее узнавали, ее приняли в свой круг, кому-то она стала подругой и советчицей, ей принялись дарить картины, что-то она покупала за недорого и не заметила, как сделалась собирательницей и ценительницей. Занегин как в воду канул. Его не было, сама собою речь о нем не заходила, а расспрашивать было выше сил. Хотя если совсем честно, она отдавала себе отчет в том, что в ее странствиях по художникам только это и движет ею: возможность, пусть фантомная, обнаружить его где-нибудь или быть на месте либо поблизости, когда сам обнаружится.
Он объявился, когда она была уже замужем за Петей, заканчивала пятый курс и собиралась в свою химическую аспирантуру.
Дождливым осенним полднем она пришла в подвал к приятелям, привела приятельницу купить что-то из модерна, что так не называлось, упаси Бог, и что той хотелось для интерьера. Приятельница, из цековских дочек, с возможностями, однако застенчивая, тихо осматривала помещение: что-то висело на стенах, что-то стояло или даже лежало на полу. Художники, двое бородатых людей лучшего мужского возраста — среднего, вежливо переворачивали перед ней полотна. Ада предложила пойти заварить чаю, ей кивнули, она наклонилась, чтобы миновать низкую притолоку, за которой располагалась маленькая кухня, а, выпрямившись, оказалась прямо напротив Занегина, пившего воду из крана.
Занегин. Пить захотелось.
Ариадна. Ты… Я сейчас чай приготовлю.
Занегин. Да нет, я скоро пойду, не буду, спасибо.
Ариадна. Все будут.
Занегин. А, все…
Ариадна. Ни одной чашки чистой.
Занегин. Помыть?
Ариадна. Помой.
Занегин. Где заварка, знаешь?
Ариадна. Знаю.
Занегин. Я ночевал здесь. Вчера пили. Кажется, выпил смертельную дозу.
Ариадна. Я думала, ты умер.
Занегин. Я сам так думал.
Ариадна. Не вытирай. Пусть стекут. Махра от полотенца остается.
Занегин. Ты мне и раньше это говорила, не помнишь?
Ариадна. Осторожно. Это бьется.
Занегин. Ты опять в голубой юбке и белом пиджаке… Все те же?
Ариадна. Новые. Ты же знаешь, я постоянна в своих вкусах.
Они так ничего и не сказали друг другу и ничего не спросили. Ада не спросила, писал ли он что-нибудь это время, пишет ли и где его картины. Занегин не спросил, любит ли она его еще, как всегда первым делом спрашивал после возвращения. Да, наверное, это и нельзя было считать возвращением. Всего лишь случайной встречей. Они почти не смотрели друг на друга. Они говорили про необязательное, и никто из них не знал про другого, оттого ли это, что под кожей был страх разбить нечто хрупкое, или никакого страха не было и ничего не было. В ту минуту, застыв, как на ветру, они ничего не знали про самих себя и потому были так осторожны. Все-таки прошел почти год.
“Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: “Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь”.
1979. Занегин ездил не в изумительную холеную Швейцарию, как решила Ада, увидев его в мастерской их общих приятелей и чуть не потеряв сознание в первую секунду. Он путешествовал по своей заброшенной, сиротливой родине. Его выперли из Суриковского, наговорив с три короба обидного: о незнании жизни, об отрыве от народа, который поит его и кормит, а он о своем долге перед ним, мерзавец, забыл, об отсутствии твердого теоретического фундамента, основанного на знании марксизма-ленинизма, которое у него катастрофически отсутствовало, и еще полпуда той чепухи, какой были полны все газеты того времени и весь официальный русский язык, скрывавший (или выражавший) всеобщее душевное уродство. Уроды правили бал, а думали, что красавцы. И многие так про них думали. Некоторые почти искренне.
По времени это совпало с той фазой душевного цикла Занегина, в какую он эпизодически погружался, упиваясь самой низкой, ниже некуда, самооценкой. Впрочем упиваться — в точном смысле слова — он начал позднее. Сначала он не знал вина. Вина как лекарства, которое не лечило. Никакое средство не лечило. Ни работа, которой он в эти моменты боялся, будучи убежден, что ничтожен и сотворить может только ничтожное. Ни чувство к Аде, которое было самым сильным из всех, им испытанных, что не мешало смертельному желанию унизить его, это чувство, уравнять с общим уровнем. Он искал прежних подруг, которых презирал, или просто подбирал первую встреченную грязную уличную девчонку и шел с ней. Наступала другая фаза цикла — он возвращался к себе, и возвращался к Аде, пугаясь своих погружений и загоняя их в самый глубокий подвал памяти, молча о том как о стыдной болезни. Если бы знать, что и другие люди переживают подобные циклы, одни проще, другие сложнее, возможно, ему было бы легче. Да что люди — сам Создатель переживал минуты отчаяния, желая иметь обычный ластик, чтобы стереть чертеж, который неудачно сотворил. “И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и воскорбел в сердце Своем”. Можно представить, что Он думал о Себе в эти — минуты? часы? столетия? Как назвать эти Его промежутки раскаяния и скорби? Мы же не знаем, как текло время, когда времени не было и не было пространства — Он лишь творил их. Зато были, были раскаяние и скорбь, вызванные ужасной неудачей, последовавшей за удачей: “И увидел Бог, что это хорошо”.
Сперва — хорошо. Затем — скорбь и раскаяние. Но это и суть циклы. Стало быть, Он знавал их. И стало быть, они были Им заповеданы.
Ничто из этого молодому Занегину было неведомо. Он проявлял полное невежество по части основ марксизма-ленинизма, и здесь его педагоги были оскорбительно правы. Но он был невежествен и относительно других, не марксистских основ, о чем ему некого было спросить в бедную, нищую разумом пору — не педагогов же.
В новой фазе подъема, как и в старой фазе подъема, перемежавших фазы спуска, Занегин был чуден и светел, кисть его летала как птица, его можно было любить, его необходимо было любить, он вызывал любовь, и знал это, и любил себя сам, и позволял себя любить, и любил других — за любовь к нему и просто так, как ему было даровано. В эти периоды он прощал другим все, его нельзя было ни задеть, ни обидеть, он был всемогущ и кроток, с ним было легко. И Ада понимала, что как и он, его силой, выделена красной строкой в Книге жизни. Они избраны.
Ни ему, ни ей не было известно, что избранные когда-то по-еврейски назывались фарисеи.
Убедить Занегина в том, что он ничтожество, стоило две копейки в базарный день. Если день был в пике спуска. Убежденный, Занегин и пустился по равнинным просторам родины, чтобы сойтись накоротке с тем народом, которого не знал и которому был должен, о чем забыл, ну, и так далее. Никто от него этого не ждал и не хотел на самом деле. Это был всего-навсего словесный воспитательный ритуал. И сам от себя он не ждал и не хотел. А вот поди ж ты, загорелось, как на воришке, и вдруг помчался, как ошпаренный.
Нет, конечно, он все делал по-прежнему медленно и внешне нерешительно, как и всегда, на что многие покупались, успевая начать обустраивать его прежде, чем он сам успевал приступить к обустройству. Отчего-то взял железнодорожный билет до Саратова, вышел на привокзальную площадь, обратился к первой попавшейся девице, как было у него в заводе, и у нее же снял комнату, встретив с нею вдвоем Новый год, а всего прожив чуть больше трех месяцев. Снял — громко сказано. Девица пустила его без денег, практически пригласив, если не навязавшись, сказала лишь, что придется носить воду и рубить дрова, впрочем уже заготовленные на зиму, поскольку домишко без центрального водоснабжения и без такого же отопления. Если ему это подойдет.
Ему подошло.
Он принес воды и наколол дрова, и она испекла пирог с брусникой, и нарезала тоненько синюшной колбасы, и открыла банку шпрот, и поставила на стол бутылку с самогоном, который гнала ее старшая подруга в городе Марксе, то ли соседнем городе, то ли пригороде Саратова, а он так ничего и не догадался купить к празднику, точнее, догадался, но почему-то не хотел или не мог переступить через себя, через свое подсознательное неучастие, а елка уже была принесена раньше, наряженная полуразбитыми игрушками и полуобесцвеченными бумажными фантиками, и пока еще не пробило полночь, они выпили со свиданьицем и за знакомство, а когда пробило, то за Новый год. После этого она, не умея из неожиданной для нее робости ни о чем спросить, неожиданно же рассказала свою историю, оказавшись старше, чем он предположил. В этой истории был ничем не примечательный мальчик, с которым она встречалась, пока его не забрали в армию, и которым не особенно-то и увлекалась, как и он ею, а уехал, так сразу выяснилось, что увлекалась, поскольку без него сделалось нестерпимо скучно, и когда он написал первое, по видимому, стандартное армейское письмо, тут же бросилась писать в ответ такие пылкие письма, что и его заразила, и теперь уж он писал разные ласковые глупости, волновавшие ее сердце. В первый же отпуск она отдалась ему, говорили о свадьбе, горевали, что будут жить без достатка, какой достаток у солдата, но положительные мечты все же пересиливали, он уехал, пообещавшись отпроситься у начальства с целью женитьбы, она была беременна, написала ему об этом с радостью и в ответ получила письмо тоже радостное, только с какой-то расхлябанной наглецой, какую почуяла, а не распознала, после чего письма от него стали приходить реже и реже, а вскоре совсем иссякли. Она все бросила, то есть бросила свою маленькую должность в ЖЭКе, где работала после семилетки, взяла свои маленькие накопления и поехала к нему в Зауралье. Сначала ей пообещали сейчас позвать его, спросив, что сказать, кто приехал. А когда она ответила, что невеста, появились примерно через полчаса и сказали, что он на боевом задании и, когда вернется, неизвестно, может, через неделю, а может, через месяц. У нее задрожали губы, нос набух насморком, солдаты смотрели на нее с жестоким любопытством, кто-то предложил ей запросто прямо немедленно заменить ее парня, остальные загоготали, и она уехала. Они еще выпрашивали апельсины, которые она везла в авоське, думая, как будет угощать его и его товарищей, но после всего случившегося ей расхотелось кого-либо угощать, и едва военный городок скрылся из виду, она их вдруг взяла и выкинула. Хотя могла бы подпитать витаминами себя и нерожденное дитя внутри себя. Но она сделала аборт, на том и кончилась ее первая любовь, и больше она никогда о нем не слышала, вполне возможно, что он и не вернулся в Саратов, а живет где-то в другом месте, хоть на том же Урале. Потом у нее был один, и второй, и третий, замуж никто не звал, дети после аборта не рождались, и так она осталась вековухой, дожив до своих тридцати семи и работая все в том же ЖЭКе, куда добросердечная начальница после ее романтической поездки приняла обратно.
Занегин слушал эту хорошо сохранившуюся, как бы не потраченную женщину и думал, что преподаватели правы, что он, и впрямь, не знает жизни. Чужой жизни. В его жизни были совсем другие женщины, немолодые и молодые (при этом он вовсе не имел в виду постельные отношения — в этот счет входили и его добрые знакомые, и знакомые его родителей), у которых были далеко не всегда удачливые, но всегда важные, а то и роковые связи. Эти связи наполняли их дни и ночи особым, немного горьковатым, острым смыслом и вкусом, делая значительными и драматическими. Перепады счастья и несчастья переживались этими людьми как суть бытия, что длилось сперва в реальности, в психологических спадах и подъемах, а позже в пересказах и воспоминаниях, уплотняясь в красоту жизни.
Здесь было иное. Красоты не было. Была неинтересная, обыденная и во всех отношениях пошлая история. Сопереживать ей он не мог: не было болевых точек, которые вызвали бы в нем ответную реакцию как соприсущие и ему — общие координаты отсутствовали. Однако именно это, как ни странно, вдруг и вызвало в нем подобие боли. Когда она рассказывала, он сидел в дряхлом креслице возле тощей елки, не попадая в кружок света от лампы под абажуром, и это давало ему возможность не смотреть на нее, что, будь он на виду, было б невежливо. Но все же время от времени он вглядывался в ее желтенькие глазки, в чуть приплюснутый носик, в слабые морщинки на лбу под палеными химией рыженькими кудряшками, во все простенькое обычное лицо, ища ключа к нему и не находя. Отсутствие ключа добавляло боли. Возможно, это была его собственная боль бытия, но сейчас он был, так или иначе, связан с этой простушкой и по справедливости делил чувство с нею.
Я хочу вас нарисовать, сказал он ей. Она удивилась: как это? Он сказал, что художник, и в доказательство вытащил из сумки краски и палитру, а из папки, прислоненной к стенке, картон. Она всплеснула руками: ой, как интересно, а я еще хотела спросить, зачем у вас такая большая папка. И пошла густым румянцем. Что ж вы так смутились, спросил он. Ни к чему я вам для портрета, это вам надо пойти передовиков в центре на доске почета посмотреть, а я ж никто, честно сказала она. Румянец ее и преобразил. Желтые глаза сделались горячими, в неловком смехе обнажился передний зуб со щербинкой, пылающие щеки засветились изнутри.
Занегин взял лист картона.
Выходило, что он правильно сделал, что буквально воспринял поношения преподавателей и, бросив привычное житье-бытье, отправился по их завету узнавать свой до неприличия незнакомый народ и незнакомую родину-уродину.
1980. В новогоднюю ночь Занегин не спал со своей хозяйкой. Он рисовал ее портрет. А когда закончил, выпил добавочно пару рюмок самогону и тут же в креслице и уснул. Он спал с ней потом, практически целых три месяца, пока однажды, в ее отсутствие, не сложил папку и сумку, вышел из домишки, отправился на вокзал, сел в поезд и уехал, не оставив ни письма, ни записки. Что было писать? Что он четвертый, она знала и так, как знала, что будет пятый и шестой, и что с того?
Он двинул в Челябинск. Может, оттого, что город упоминала женщина. И может, даже с тайным желанием отыскать зачем-то ее несостоявшегося жениха. Она назвала его имя и фамилию, так же как назвала свои, и Занегин внутренне посмеялся той серьезности, с какой она это сделала, насыщая чужой и чуждый ей мир ненужной информацией. В провинции, особенно в малом городе или поселке, не говоря о селе, часто называют имя и фамилию кого-то из большого города либо столицы, особенно из столицы, допытываясь: вы такого-то не встречали, не знаете? Не отдавая себе отчета в том, что такой-то — песчинка в океане песка, и возможность встречи песчинки с песчинкой несбыточна. А все равно хочется связать одно с другим, надеясь, что по этой цепи побежит какой-то ток, может быть, вечной памяти. И себя подсознательно называют с тою же целью — вечные Добчинский и Бобчинский, жалко ждущие ложного счастья остаться в памяти других.
Жениха Занегин нашел.
Смешно, но он спрашивал точно так, как спрашивают в провинции. И язык довел его по слабой, то и дело грозившей обрывом цепочке до цели и места. Место называлось Кыштым, где обретались когда-то старые, петровских времен, медные рудники, а нынче находился ящик, то есть закрытое оборонное производство, на котором несостоявшийся жених, действительно, осевший тут после армии, трудился в военизированной охране.
Занегин удачно попал ближе к концу смены. Зацепившись слегка именно что языком и без усилий расположив к себе бывшего солдата, предложил заглянуть в ближайшую стекляшку попить пивка. Когда трясся на старом автобусе по разбитому шоссе, что как речка, вилось меж двух снежных берегов, он продышал большую дыру в замерзшем стекле и не мог оторваться от открывшегося ему в дыре пейзажа. Березовый балет, березовый хор, березовый сад, березовые свечи по обе стороны дороги потрясли его. За рощей из берез пошел сосновый лес, а потом враз открылось безмерное, уходящее к горизонту белое пространство. Было начало апреля, но озера еще замерзали, в полях лежал снег, а над ними стоял красный заиндевелый диск, и все вместе заставляло сердце сжиматься незнакомой тоской. О да, Швейцария была красива — игрушечной, рисуночной красотой. Россия поражала первозданностью, это живописное полотно малевалось не понарошке, а всерьез, до заледеневшей крови.
Охранник ковырял большим пальцем правой руки голубой искалеченный пластик высокого столика, слушая Занегина, а левой обнимал большую опустевшую кружку и не переставал изумленно повторять: идить-ты-в-маму! Занегин и сам был изумлен. Его кружка тоже опустела, но, конечно, непривычное возбуждение, владевшее им, нельзя было объяснить испитыми малыми градусами. Он дивился случаю, который, петляя в мире непреднамеренно от человека к человеку, как заяц в лесу от дерева к дереву, выводил закономерность; он дивился и себе, взятому за шкирку чужой волей, которая читалась как своя и которая повлекла его столь странными дорогами по местам чьей-то славы и чьего-то бесславия, что не должно было, по идее, иметь к нему отношения, а вот, поди ж ты, имело, да еще какое, ибо он был той иголкой, что тянула нить, сшивавшую бесплотную материю.
Погоди, сказал охранник и ответил на две занегинских кружки своими двумя. Надо было остудить горячку воспоминаний, колом вставшую в горле. Надо было продолжить удивительное знакомство, а как это делать двум мужчинам всухую, никто еще не придумал. Они продолжали тянуть пенистую горькую влагу, и теперь Занегин слушал, как солдат испугался насилия над своей желторотой мальчишеской свободой, а если быть честным, то не сам испугался, а однополчане напугали, напели в оба уха, что не успев погулять, не успев поставить себя как самостоятельный мужик, который гнет судьбу, а не она его, водружает себе на нищенскую шею бабу с ребенком, кладя крест на вариантах. Охранник произнес последнее слово смачно и со вкусом, смягчив букву “р” мягким знаком, отчего у него вышло здорово культурно, вроде он был из прошлого века, и если уж не дворянин, то наверняка разночинец. И еще раз повторил: на варьянтах. Варьянты встали забором меж ним и невестой без места, сперва редким, в одну доску дерева, но скоро глухим бетонным. Сослуживцы до одури обсуждали женские достоинства, которые ждут их на дембеле, он принимал в обсуждениях активное участие, каждый доставал из загашника свой сексуальный опыт, скудноватый на деле, но обогащенный в умственном переживании, и чем дальше, тем распаленнее представлялись будущие неземные наслаждения. Приезд невесты ударил как молния. Солдат обуглился вмиг, вмиг сгорев от жарких и противоречивых чувств. Он рванулся к ней, мужской инстинкт гнал его к девушке, с которой он познал сладость полного совмещения; армейская, товарищеская составная пригвоздила к земле, он не мог сапог оторвать от пола, словно не ноги в них были вставлены, а чугун залит. Он хохотнул расслабленным, идиотским смешком: что я, дурак, что ли, подставляться, ни за грош пропадать, скажите, что меня нет. После того, как товарищи вышли, он заставил себя подняться и теперь ходил по учебной комнате, где застала его весть, как по камере, не решаясь и выглянуть в коридор, как будто страшная девушка могла сюда проникнуть. В окошко он увидел, как солдаты развлекались с ней и как она повернулась и пошла прочь со своим маленьким чемоданом и апельсинами в авоське, а они еще что-то кричали ей вслед. Ему до смерти захотелось апельсинов, он, как живой, чувствовал их запах и видел перед собой сочные сладкие розовые дольки, от которых слюна пролилась, закапав гимнастерку. Он стал оттирать ее пальцами, однако новая порция жидкости, смешавшись, брызнула на пальцы, какая-то пленка затянула глаза, ему стало плохо видно, он не мог различить, где слюни, где сопли, где слезы. Кто-то из вошедших крикнул: эй, слюнтяй, ты что, ревешь? Он двинул вошедшему по скуле. Тот двинул в ответ. Набежали другие. Кто-то кого-то крушил, кто-то кого-то от кого-то оттаскивал. Из свалки он выбрался с фингалом под глазом, расквашенным в кровь носом и со свернутой шеей, которая долго потом вставала на место.
Охранник предложил Занегину кров на то время, что он пробудет в Кыштыме, и они пошли через весь городок, над которым крутилась припозднившаяся апрельская метель, с редкими электрическими огнями на столбах, в пятнах света которых снизу вверх, сверху вниз, слева направо и справа налево завевалась белая кисея. Молодая женщина с насупленным лицом открыла дверь квартиры стандартной малоэтажки: где ты шля… Оборвала фразу, увидев чужого и, по виду, явно не местного человека. Мой друг из Саратова, то есть из Москвы, искательно улыбаясь, представил муж жене нового знакомца, пропусти, что ж ты в дверях, как истукан, застряла. Истукан посторонилась. Занегин и охранник вошли. Жена из Кыштыма была как две капли воды похожа на невесту из Саратова. У этой были другие волосы, темные, а не светлые, свои, а не крашеные, длинные, а не короткие, без перманента, а не с перманентом, другие черты лица, чуть крупнее, но общая стертость и непроявленность делали родство не столь внешним, сколь внутренним. Не замахнулся, отчетливо подумал про себя Занегин и сказал вслух: где тут у вас магазин, я б сходил купил что-нибудь к ужину. Жена строго взглянула на мужа. Муж сказал просительно: он у нас поужинает и поживет немного. Жена с тем же напряженным лицом молча стала метать тарелки на стол, бросив гостю: завтра сходите купите, сегодня есть.
У Занегина была с собой бутылка водки, сперва добавившая напряженки (взгляд жены в сторону мужа), а после снявшая ее. Сперва: он уж и так хорош. В ответ: ты что, ты что, мы только пиво пили. После: ну, давайте, ну, что ж, и я с вами выпью. Спустя пару рюмок женщина раскрепостилась, повеселела, рассказала о себе, что работает медсестрой в районной поликлинике, показала двух спящих детей во второй комнате, там же сняла со стенки гитару и принесла мужу: давай. Охранник пояснил Занегину: в армии научился. Среднего роста, неприметный, ледащий мужичонка, начинавший лысеть со лба, положил одну руку на гриф, другую уместил в выемку инструмента, обнаружив неожиданно красивые длинные пальцы, низко опустил голову, как бы заглядывая с вниманием в круглое гитарное отверстие, начал перебирать струны, — и переменился. Светлые маловыразительные глаза его потемнели, скулы загустели, подвижное лицо из суетливого и нерешительного сделалось важным и солидным, фигура приобрела законченность. Он играл что-то испанское, ритмичное и переливчатое, и эти неожиданно темпераментные, южные переборы гитары в стылом зимнем Зауралье казались фантастикой. Женщина смотрела на музыканта, тоже переменившись. Из стервозного, пусть и несколько анемичного, она превратилась в приветливое существо, явно гордящееся им, собой, что он у нее такой, семьей, какую сумели создать. Никаких особенных сексуальных пиршеств тут, конечно, не было, ничего, превышающего уровень саратовского варьянта. Просто той выпало потерять парня, этой — найти. Вот и вся небесная или земная механика. Без объяснений.
Потом женщина пела тонким голосочком народные песни под аккомпанемент гитары. Потом похвалилась, что младшая сестра ее, красавица, лучше нее поет, живя неподалеку, в Перми. Охранник, отложив гитару, зачмокал языком и завел глаза вверх, вспоминая красоту золовки, за что схлопотал подзатыльник, насколько шутливый, настолько же и увесистый. Занегин, также шутя, попросил адресок.
На второй день медсестра ушла на работу, охраннику было в ночную смену, Занегин посадил его перед собой и нарисовал то ли натюрморт, то ли портрет: лицо охранника в апельсинах. Охранник долго смотрел на себя и на апельсины, потом сглотнул комок и сказал: зря я тогда к этой дурочке не вышел, совсем подлец был пропащий.
1980. Пермская красавица набросилась на Занегина, как голодная. Она утонула в его зеленых столичных глазах сразу и целиком. Она не давала ему рисовать никого из подруг, ни даже друзей, ни даже родни — он должен был тратить свое внимание и время на нее одну. Она готова была позировать ему часами и позировала, одетая и обнаженная, и хотя ее никто этому не учил и делала она это впервые в жизни, абсолютно органичная. Тонкая в талии, слегка полноватая в бедрах и плечах, с высокой грудью, она была столь гибка от природы, столь грациозна в движениях и позах, что у Занегина то и дело вырывался странный счастливый смешок, вроде как у того солдатика, ее нынешнего свояка. Лоб ее, без намека на переносицу, переходил прямо в нос, немножко лопатой, отчего лицо с широко расставленными глазами выглядело, как лицо какого-то животного, что, впрочем, придавало ему оригинальности. Занегин давно истратил все картоны, и накупил холстов, и теперь писал на холсте настоящую большую картину маслом.
У них была своя банька на заднем дворе, и под предлогом темы картины “Красавица в бане” они уходили туда, действительно, работать, он с кистями и красками, она, заранее полуголая, и оба честно трудились какое-то время, такое условие поставил он, она — терпеливо замерев, он — изумленно-счастливо похохатывая, оттого, что видел, как и что рождается на полотне, пока она по какому-то одной ей видимому признаку не узнавала, что он, наконец, иссяк и истомлен, и что пора подбросить дровишек и воздать парку, чтобы промять, пропарить его замлевшие косточки и усталые мышцы, чтобы не сразу, а лишь после этого тягучими, долгими, самозабвенными поцелуями выманить из нетей его прикорнувшую силушку и уж тут-то отчаянно сойтись в горячей и горючей взаимной страсти.
Он лежал на полке, мокрый, обессилевший, радостный содеянным и в одной сфере, и в другой, ожидающий продолжения радости сегодня, завтра, и послезавтра, уважая и ценя себя, и думал: а ну, как забыть все прежнее и остаться тут насовсем, навсегда, без этих иссушающих мозг дурацких мыслей о себе, о других, без терзаний совести, без страдания за то, что страна не такая, власть не такая, порядки не такие, люди не такие, без этого чувства вечной вины и агрессии, без всех этих экзистенциальных провалов, как хорошо.
Бурная весна наводнила реку Каму, по берегам которой вспыхивал щедрый зеленый огонь, каждое деревце, каждый кустик, обновляясь, заводил в себе новую жизнь, и, в согласии с природой, новая жизнь заводилась в Занегине.
Славные и сладкие мысли свободно бродили в его головушке, поскольку ни с чем не сталкивались и ни от чего не отражались. Отражением нашим мыслям и нашим чувствам служит, прежде всего, человек рядом. Его мысли и его чувства, не обязательно высказанные, но угаданные, прочитанные нами. А где они читаются? В душе. То есть в глазах, в лице. Ибо в лице и проглядывает душа. Красивое лицо этой женщины одновременно было никакое. Так бывает. Тело этой женщины было ее душа. Его создали таким, что оно забирало на себя все внимание сожителя, соглядатая, свидетеля его, этого тела, жизни. Тело было говорящее. И слава Богу, что появился художник, который мог услышать произносимое, узнать, угадать. Хотя и без художника публика находилась. Может, без изысканных тонкостей, но ценители занимали очередь с вечера. Другое дело, что красавица выбирала сама и более других предпочитала чистых эстетов, то есть целомудренных обожателей. Тем более, что имелся муж. Он был не первый и он был не близко: уехал в Магадан, на золотые прииски, в старательскую артель, на заработки. Она не скучала: работала в сберкассе, пела в районном хоре, после концертов павой плыла в окружении поклонников и нечаянно и нечасто изменяла мужу, скорее от скуки, чем из пылкой любви к этому делу. Отец и тетка, родная сестра отца, заменившая ей рано умершую мать, давно исчерпав аргументы, относились к происходящему как к погоде, и когда, ближе к осени, приезжал муж, предварительно выслав традиционную телеграмму встречай, никак не обнаруживали своего знания предмета, которое могло бы того заинтересовать. Парочка, увлеченная друг другом, подавалась на юг, оттуда возвращались, умиротворенные, удовлетворенные, загорелые, прокутив кучу денег, он особенно крепко тискал ее в последнюю ночь и снова покидал, влекомый не только золотом, но и собственной свободой: все возвращалось на круги своя. Единственное, что огорчало супруга, это отсутствие детей, которых она не хотела из натурального эгоизма, боясь, что это испортит ее великолепные стати. Но и то, старательно оглаживая их на прощанье, старатель утешал себя тем, что со статями, пожалуй, она права как никто.
Поглядывая искоса на Занегина, отец, бородатый, темный цветом, помалкивал и на этот раз, хотя ясно видел, что дочка тронулась умом: ни на шаг не отходила от приезжего, даже репетиции хора пропускала. Зато в доме и в баньке теперь нередко раздавались ее песнопения, которыми она давно не баловала домашних. Голос у нее, и впрямь, был приятный. Солнце разогревало воздух и землю, можно было больше не укутывать себя в тяжелое зимнее, а выскакивать на улицу в легком, просвечивающем, под которым сильное, красивое, женское не только угадывалось, а прямо-таки прорисовывалось, только хватай карандаш… или… хватай женщину… Занегин растворился в этом странном бытии, как в чужом сне, в который попал по недоразумению и теперь не может и не хочет сделать резкого движения, чтобы пробудиться или пробудить. Он тоже помалкивал, как и все в доме, отдавшись тому, что существовало помимо ненужных, в сущности, разговоров, и понимал, что его побег из Москвы, где только и занимались, что разговорами, до основания переменил его. Он писал это тело, через которое говорила душа женщины, и догадывался, что сотворяет шедевр. И что, вот так вот просто оплачиваются шедевры? Мысль эта удивляла и смешила, делая его слегка придурковатым. Но кому ж тут оценивать и перед кем держать фасон? Он вел себя, как велось, и это освобождение от условностей было неожиданным счастливым даром, от слова даром, отмечал он в вольно пролетавших случайных мыслях.
И тетка, лицом копия брата, только не темная, а серая, седая, помалкивала.
Они все помалкивали не так, чтобы было тяжело, а просто так. И оттого было не тяжело и не легко, а просто и было.
1980. Золотодобытчик возник внезапно, без обрядовой телеграммы. Он свалился прямо к ужину, когда его жена, ее отец и тетка, а также незваный гость из Москвы сидели за столом как одна семья, позабыв хозяина, и красавица подкладывала еды красавцу, глядя на него с затаенной жадностью, какой никогда прежде родня в ее глазах не видала. Лето было в полном разгаре, все изнывали от жары, Занегин скинул рубашку, красавица была облачена в старенький сарафан, ее гладкие плечи и высокая, пышная грудь блестели мелкими капельками пота, и Занегин посматривал на них, думая, как бы не забыть написать эти капельки. Нежданный хозяин смешал все карты. Красавице пришлось натягивать другую физиономию поверх первой, помня при этом, что главных зрителей двое: муж и художник, — и на самом деле непонятно, кто приоритетней. Это не успело проясниться. Потому игра красок и выражений на месте, на каком обыкновенно их было небогато, теперь бросалась в глаза. Догадавшись, что суета ее выдает, красавица после первых телодвижений, связанных с сюрпризной встречей, замкнулась, и конец ужина прошел бы, как на дипломатических приемах, если б не пара бутылок, выставленных старателем со свиданьицем. Градусы, один за одним, делали свое дело. Отец повеселел, тетка тоже получала явное удовольствие, старатель произносил двусмысленные тосты, красавица раскраснелась, москвич молча напивался. Пойдем, законная, сказал громко муж жене в двенадцать пополуночи и поволок в спальню, конечно, уже слегка подостывшую от жаркого тепла занегинского тела, пропадавшего там в предыдущие ночи. Занегин удачно свалился под стол и больше ничего не помнил.
Он очнулся оттого, что по нему шарила огненная рука. В первый миг он привычно принял ее за женскую. Хорошо, что не успел привычно и отреагировать. Поскольку тут же понял свою ошибку. Рука хищно сжала его горло, так что он чуть не захлебнулся то ли воздухом, то ли слюной. Идем, шепнул хозяин и так за горло и поднял и выволок Занегина с подстилки, которую тому подложила, видать, тетка, прямо на двор.
Яркая луна жидким серебром заливала небо и землю, уральские немеряные просторы, раскинувшиеся так далеко, насколько хватал глаз, — у Занегина даже под ложечкой засосало от величия картины. Ну, сказал золотодобытчик, рассказывай. Что рассказывать, спросил Занегин. Как, когда и сколько, словно гестаповец приступил мучитель к допросу. Занегин помотал головой. Его тошнило. Он решил отпираться до последнего. Я художник, сказал он, я ее писал. Золотодобытчик зловеще рассмеялся и повторил с гнусным намеком: как, когда и сколько ты ее пи-сал? Ты нас в постели застал, прямо спросил Занегин. Нет, честно ответил золотодобытчик. Ну, и то-то, победоносно, как ему показалось, отреагировал Занегин. И тут же получил сильный тычок в ребра. Мне тетка все отписала, коротко сообщил обманутый муж. И продолжал: да если б не отписала, я только что из той самой постели и с той самой бабы, что ты опоганил. Дискуссия потеряла смысл. В какую-то секунду Занегину показалось, что все кончится жуткой мужской апатией. Он ошибался.
Занегина нашли рано утром, съежившегося, в зеленях, всего в крови. То ли он заспал свое избиение, то ли потерял сознание. Отец и дочь перенесли его, стонущего, в дом и уложили в ту самую семейную постель. Попытка протеста оказалась неудачной, ее не заметили в силу слабости. Мужик, побивший его, улетел. Что он сделал с женой и сделал ли что-нибудь, Занегин не осознал. Он вообще пока мало что сознавал, настолько его отделали. Когда же поднялся через несколько часов, если не все, то многое потеряло для него смысл. Старатель сжег все его картоны и полотна, включая “Красавицу в бане”.
Занегин посмотрел на оригинал вдруг увлажнившимися зелеными глазами, в которых застыл детский вопрос типа зачем вы это со мной сделали. Печальная, поблекшая, как бы озябшая в жаркую погоду, провожая его на вокзал, женщина поведала про письмо, какое тетка написала зятю в страхе, что все переменится настолько, что всерьез угрозит прекращение поставок золота и отставка добытчика. Раньше не менялось и не грозило, оттого смотрели сквозь пальцы. На этот раз пальцы веером пришлось составить в сморщенную ладошку, какой взять шариковую ручку и накатать донос. Женщина, ни на что не надеясь, грустно подтвердила, что все, и правда, переменилось, он, художник, оставил в сердце занозу, которую не скоро выдернешь. Занегин слушал вполуха. Он был разочарован. Пустота переполняла его. Не то, что добыча шедевров оказалась дорогостоящей штукой — утраченный шедевр сам по себе виделся фальшивкой, и с этим ничего нельзя было поделать.
1980. В Москве зарядили дожди. Облетевшее с деревьев золото, только что весело шуршавшее под ногами, лежавшее в скверах пышным праздничным ковром, почернело, смешалось с грязью, превратилось в грязь, явив зримую метафору и метаморфозу. Чтобы не впасть в сезонную тоску, предпочтительнее было настроиться на философский лад. Ариадна шла от Пушкинской к Никитским, твердя себе: это пройдет, и это пройдет тоже. После встречи в мастерской у друзей Занегин так и не позвонил, хотя она ждала. Не дождавшись, позвонила сама и сама пришла. В знакомой квартире застала незнакомого Занегина. Он говорил о дальнейшей невозможности существования, о воздухе, каким нельзя здесь дышать, о замыслах, которые навсегда останутся невоплощенными, о занижении волей-неволей планки в угоду тупой действительности, о задавленной в этой стране сути человека, равно как мужчины, так и женщины, о необходимости прорыва к иной реальности. Ада слышала что-то подобное от других, но ее это не особенно задевало. Общественный человек в ней спал. Сейчас задело. В первый раз она обратила внимание, какие у него болотные, затягивающие в свое болото глаза. Есть очень грубое слово для определения таких глаз. Ада не могла произнести его вслух. Как и отчего они стали такими? Ты колешься, спросила она в первый раз.
Занегин. С чего ты взяла?
Ариадна. У тебя на руке что-то синюшное.
Занегин. Это порванные связки.
Ариадна. Как ты их порвал?
Занегин. Мне порвали.
Ариадна. Ты с кем-то дрался?
Занегин. Меня били.
Ариадна. В милиции или в КГБ?
Занегин. За рекой за Камой…
Сказав непонятное, он засмеялся и пошел варить кофе. Он был другой, не похожий на себя, и Ариадна не знала, в чем дело. Он всегда был самоуверен, даже высокомерен отчасти, то есть замкнут на себя, а вместе с тем вежлив и предупредителен, то есть расположен к другому, что в сумме рождало особую энергетику и особое обаяние. Теперь он был как будто не расположен и не уверен, а как-то сбивчив. Когда мужчина так сильно меняется, ищи женщину. Она спросила храбро: ты встретил женщину? И не одну, откликнулся он. Это было легче, это было поправимо. Непоправимо, если одну. К кому же относятся невоплощенные замыслы, и воздух, каким нельзя дышать, и тупая реальность? К ним? Или к ней, Ариадне? Или, действительно, к чему-то поверх того, что могла сообразить слабая женская головка? Они пили кофе из ее любимых маленьких коричневых чашечек, ее тронуло, что он это помнил. Она положила свою руку на его. Он отставил чашки и потянулся к ней. У нее закружилась голова. Боже мой, сказала она перед тем, как он нашел ее губы своими.
Как-то все было странно. Они лежали вместе, ласкались, он рассеянно слушал, что она говорила ему, что-то говорил, в свою очередь, курил, потом как будто задремывал, потом просыпался, она целовала его, он ее, но до последней близости так и не доходило. Как будто они прожили вместе много-много лет, и близость для них уже не актуальна. Тупая реальность, продолжал он свой монолог, то, что нас окружает, Софья Власьевна, которая испоганила образ жизни и образ мыслей, привычки и свойства людей, превратив их если не в скотов, то в рабов, и она всегда найдет подходящее орудие в лице любого скота или раба, чтоб убить или изувечить свободного человека с непохожими, вольными мыслями и чувствами… Ада слышала, что Софьей Власьевной называли советскую власть, в которой все они представлялись неплохо устроенными. Занегин, в том числе. Ей стало не по себе. Она пошла в душ, потом вернулась, села на кровать, обхватила его голову руками, приподняла, спросила с отчаянием: ты любишь меня? Он посмотрел на нее внимательно и сказал: да. Тогда все хорошо, выдохнула с облегчением и стала одеваться. Подожди, попросил он ее. Это ведь не последний раз, сказала она, я приду к тебе, как только ты позовешь. А совсем остаться не хочешь, спросил он. Я замужем, ответила она. Вот как, протянул он, это интересно. А ты разве ничего об этом не слышал, спросила она. Нет, покачал он головой. Почему-то ее это огорчило.
Ей хотелось обсудить с ним эту тему, но он ушел от обсуждения. Ушел и от обсуждения его художественных свершений и намерений. Поморщился, как от зубной боли. Она не стала настаивать.
Они поцеловались, он проводил ее до порога, обернувшись в простыню. Открывая дверь, сказал: я был козел, теперь с этим покончено. Поднявшийся сквозняк грозил обнаружить то, что еле прикрывала простыня: в любой момент кто-то мог выйти на лестничную клетку — выяснять значение сказанного было поздно.
С тех пор он ни разу ее не позвал. Может быть, на него так подействовало известие о ее замужестве? Когда она снова позвонила сама, услышала в ответ, что занят и говорить сейчас не может. Голос был доброжелательный, но чужой. Это потому, что я вышла замуж, бросилась она головой в холодную воду. Ах, нет, возразил он, и это было, как если б он двумя руками попридержал ее голову там, в воде.
Она месила ногами осеннюю грязь, состоящую из бывшего золота, и твердила себе: и это пройдет. Ее уговоры относились не к тому, что пройдет его холодность. А к тому, что пройдет ее любовь. Впрочем она знала, что заговаривает судьбу, желая обмануть себя. Что еще ей оставалось делать.
1995. Фальстаф Ильич уныло набирал номер Ады. Он делал это в двадцатый, либо сороковой, либо шестидесятый раз. Это вошло в привычку. И в привычку вошло слушать длинные гудки. Как будто она уехала. Надолго или навсегда.
Прошло несколько недель, прежде чем в трубке вдруг раздалось: алло! От неожиданности Фальстаф Ильич чуть не уронил телефон.
Фальстаф Ильич. Ариадна!…
Ариадна. Я.
Фальстаф Ильич. Где же вы были?! Я столько раз вам звонил!!…
Ариадна. Или не дома, или дома. Я не всегда беру трубку.
Фальстаф Ильич. Кому вы говорите, это-то я уж знаю!…
Ариадна. Вы спросили — я сказала.
Фальстаф Ильич. Только не бросайте, пожалуйста, мне столько нужно вам сказать!…
Ариадна. Сколько?
Фальстаф Ильич. О!…
Ариадна. Это все?
Фальстаф Ильич. Не смейтесь надо мной! Вам может показаться, что я смешон, но я на самом деле не смешон!…
Ариадна. Мне так не кажется.
Эти слова, противно их смыслу, сопроводил ее смех, будто кто-то рассыпал гроздь драгоценностей. Фальстаф Ильич впервые слышал его и готов был слушать еще и еще, пусть и над ним. Смех оборвался.
Ариадна. А вот не хотите ли вы быть мне полезны?
Фальстаф Ильич. Я?! Вам?! Еще как!
Ариадна. Тогда послушайте, о чем я вас попрошу… Лесик. Собственно… приезжайте-ка, Лесик, ко мне.
Фальстаф Ильич привычно подавился воздухом, который набрал в легкие. Она назвала улицу, номер дома и квартиры, сказала, что будет ждать, и повесила трубку. Конечно, он выбросил из шкафа все вещи в поисках свежей рубашки, черных брюк с атласной полоской, такого же фрака и бабочки, а найдя искомое, через все переступив, ничего не собирая, забыв себя, помчался по указанному адресу.
В однокомнатной квартире с низкими потолками, которая досталась Ариадне в результате развода с Петей и размена их прежней трехкомнатной с высокими потолками, Фальстаф Ильич получил предложение вместе отправиться в Италию. Точнее, в Рим.
Он стоял перед Адой — поскольку не успел сесть — оглушенный.
Тут надо напомнить читателю, что однажды Вечный город уже возникал в этом сложно-сочиненном (или сложно-подчиненном) повествовании. А именно картинки римского аэропорта проносились в представлении Фальстафа Ильича. И случилось это ровно накануне роковой встречи с Ариадной, перевернувшей его жизнь. Как вы понимаете, повестовавателю не стоило труда выстроить другую последовательность: вначале пребывание Фальстафа Ильича в Риме, а затем воспоминание о нем, что было бы логично. Однако это противоречило бы тому, что произошло в действительности. Поскольку в действительности дело обстояло прямо наоборот. Сперва воображение Фальстафа Ильича нарисовало ему нечто как живое, а уж затем это воображаемое живое воплотилось в реальность. Он стал причастен к чудесному, с ним стали твориться чудеса, и это приподнимало его в собственных глазах, как никогда раньше.
В таинственные ночные часы, когда он не мог уснуть от возбуждения и усталости, поскольку носился по Москве как оглашенный, он вспоминал, что все так и было: сначала он увидел себя в Риме, представив все до мельчайших деталей, потом выбежал на улицу, где повстречал Аду, и вот теперь он летит с нею непосредственно в Рим. Фантастика. Бедный клиент, обалдев, по белому свету летает. Стихи, которых он сроду не писал.
— Какой вы красивый, — отметила Ада, глядя на его фрак с бабочкой, и снова засмеялась своим серебряным смехом.
Эта фраза пела в нем все время, что он, оформляя загранпоездку, преодолевал любые преграды, сопровождаемый, или лучше сказать, ведомый музыкой ее слов и смеха, и того, что стояло за ними.
Фальстаф Ильич был отставной военнослужащий. Его отправили в отставку в чине майора, по болезни, найдя запущенное заболевание почек, отчего у него однажды поднялось и больше не опустилось давление. Он был не просто военный. Он был военный валторнист. Он играл на валторне в военном оркестре. Валторна, если вы плохо себе представляете, — гигантское золотое ухо, состоящее из множества мелких золотых трубочек. Ну, конечно, там не золото, а медь или какой-то сплав. Сочленение трубочек с одной стороны кончается большим раструбом, а с другой — маленьким загубником типа свистка. Взяв загубник в рот и дуя в него, вы получаете на выходе замечательную духовую музыку, от которой у слушателя могут даже увлажниться глаза, если валторнист играет мастерски и с чувством. А Фальстаф Ильич играл точно так, отчего Мария Павловна, работавшая в гарнизонной библиотеке, и выдала однажды обильную глазную секрецию. На основе чего случился их сентиментальный роман и последующий брак. Было не совсем понятно, чего большего ожидала от своего белокурого мужа-валторниста скромная библиотекарша. Валторна и так, как уже сказано, большой инструмент. Конечно, есть больше. Например, баритон. Или туба. Или вовсе огромный: бейный бас. Самое смешное, что в училище Фальстафа Ильича усадили как раз за бейный бас. Показали, как укладывать рот в мундштук, как оттопыривать губы и фыркать ими, подобно лошади, — тогда из инструмента вылетают густые трубные звуки. Через четверть часа Фальстаф Ильич почувствовал, что у него на месте губ образовались две разлапистых пятки. Он выбрал рот из мундштука бейного баса и сказал преподавателю: дуйте сами. После чего будущего майора схватили и посадили на гауптвахту на десять суток. Когда он вышел с губы, его собственные губы вернулись в нормальное состояние, за бейным басом сидел другой малый и не роптал, а упрямца посадили за валторну. Возможно, то был последний (или первый) привет коллективисту от индивидуалиста (два в одном). Ну, а что касается других ожиданий, профессионально расти валторнисту некуда, будь ты хоть семи пядей во лбу. Да, есть такие занятия у людей на земле, которые как бы самим своим содержанием не предполагают необыкновенного развития и необыкновенных достижений. И должности есть такие, которые называют скромными, и люди есть скромные, с юных лет и до старости. Не всем же быть нескромными.
Обнаруженное высокое давление и дутье в трубу оказались несовместимы с жизнью Фальстафа Ильича. Гарнизонные доктора издали решительный декрет, и так получилось, что Фальстаф Ильич вылетел в трубу. Болезнь одолела его спустя время после смерти жены. Возможно, смерть и спровоцировала. Зато спустя еще время он одолел болезнь. Это удалось сделать с помощью бабы Вали, какую нашли ему в Люберцах. Довольно молодая еще бабенка, широкая в кости, плотная и слегка косоглазая, выгоняла болезнь молитвой, а с собой давала чудодейственную зеленую глину, которую копала тут же, невдалеке от дома, возле синего щитового павильона, где продавали водку. Фальстаф Ильич разводил глиняную массу теплой водой, прикладывал живьем к почкам и держал до тех пор, пока глина не отваливалась сухими комками. Вот так же комками, видимо, отвалилась хворь. Короче, Фальстаф Ильич излечился от неизлечимой болезни назло врачам и медицинским учебникам, и это придало ему силы, какой прежде в себе не ощущал. На армейскую службу он, естественно, не вернулся и стал искать работы по специальности на гражданке. То есть предлагал свои услуги в разных оркестрах, начиная от прославленных и кончая захудалыми. Дело, однако, складывалось не слишком удачно. Разовое участие в оркестре ему предлагали. В штат не брали. Что ж, и малая прибавка к военной пенсии годилась. Хотя деньги играли тут второстепенную роль. Главную — играла включенность в жизнь. Фальстаф Ильич привык жить, работать и даже болеть (на первых порах) в тесном коллективе, локоть к локтю. Определенные неудобства при этом имелись, кто ж спорит. Но и удобств предостаточно. Когда не ты себе хозяин, а кто-то над тобой, то нет ни чувства вины, что выбрал, дескать, не то, ни самого выбора. Это комфортно, несмотря на выбросы ворчанья и попреков в чужие адреса. А может, и благодаря. Фальстаф Ильич и жену себе так выбирал, по принципу: один из одного. Других библиотекарш, с трогательной глазной секрецией, в районе ближней видимости не было замечено. Переходить от коллективизма к индивидуализму сложно и не всем по плечу. Фальстаф Ильич оскальзывался, оступался в метафизическом этом переходе точно так же, как то происходило с ним в переходе физическом (перед тем, как ему встретить Ариадну), пробовал и попивать, однако бросил — баба Валя, к которой наведывался в целях контроля за здоровьем, отсоветовала (а может, и отсушила привычку молитвенными и иными средствами). Он играл на мелких, средних и крупных концертных площадках, несколько раз достигая и зала Чайковского, и Консерватории, бок о бок с другими музыкантами, с которыми иногда не успевал и парой слов перемолвиться, и это уж точно было публичное одиночество, о каком всегда упоминают применительно к артистам, и если верно, что чем крупнее артист, тем сильнее это парадоксальное ощущение, то Фальстаф Ильич, чувствовавший себя, как в лесу, был по-настоящему большим артистом. Его валторна пела Генделя и Гайдна, Вивальди и Вебера, Дебюсси и Даргомыжского, далее по списку на афишах, на которых никогда и ни при каких обстоятельствах не писалось и не будет писаться его имя. Его не знали и коллеги по сцене. Знал только директор или администратор оркестра, нанимавший на разовые. Неузнанный, Фальстаф Ильич приходил и уходил, выполнив свой профессиональный долг, и дело хитрого индивидуализма продолжало вершить себя прямо посреди дела простодушного коллективизма, которое есть сродная черта всякого военного, музыкального или любого иного сообщества людей. Нельзя сказать, что сам Фальстаф Ильич принимал в этом процессе слишком уж сознательное участие. Музыка, служа сложной душевной и нравственной жизни слушателей, иногда, как ни странно, вполне упрощает таковую у исполнителей. Что ж говорить о воинской службе, ограничивающей служак по определению. Он был долгий овощ, этот отставной музыкальный майор, в том смысле, что, похоже, был способен расти внутри себя подспудно и неспешно. Он как будто сам себя не знал, скрытно развиваясь сначала под звуки военных маршей, позже — мирных симфоний и сонат.
Большие оркестры, в которых он подрабатывал, все выезжали за границу. Фальстаф Ильич не выезжал ни разу.
В тот день, когда немота была прервана и связь возобновилась, Ада отвечала на все телефонные звонки. Судя по их количеству, она обладала обширным кругом знакомств. Тупо слушая ее разговоры, Фальстаф Ильич не понимал, почему она обратилась со своим предложением не к этим людям, а к нему, малознакомому, в сущности, человеку. Решившись, с армейской прямотой задал вопрос и тут же пожалел об этом.
— Почему? — переспросила Ада. — Вы хотите, чтоб я поехала в Италию не с вами, а с кем-то другим?
Он готов был вырвать себе язык.
1980. “Если же некоторые из ветвей отломились, а ты, дикая маслина, привился на место их и стал общником корня и сока маслины, то не превозносись пред ветвями; если же превозносишься, то вспомни, что не ты корень держишь, но корень — тебя”.
Очень скоро Ариадна услышала, что Занегин стал знаменитостью. Ну, да, ну, да, широко известным в узких кругах. Но только это по-настоящему чего-то и стоило. Говорили, он ни на кого не похож, на себя прежнего тоже, у него новая резкая и яркая манера, на которую здорово клюнули иностранцы. Бегать за ним Ариадна на собиралась. Стиснув зубы, она целиком и полностью ушла в науку химию. Она сделала бы что-нибудь другое, положим, родила ребенка, но с детьми у них с Петей не получалось, может, к лучшему, и она села за диссертацию. Дело было не в гордости. Она перешагнула бы через любую гордость, если бы Занегин позвал или хотя бы дал понять, что зовет.
Он позвал. Позвонил кто-то из знакомых: Макс просит придти сегодня вечером на Грузинскую посмотреть его работы, сможешь?
Она смогла.
Она смогла придти и все вынести. За ним ухаживали. В этом кругу в те времена будто не было ни ревности, ни зависти. Если объявлялся влиятельный заграничный любитель-коллекционер — рассказывали о других тоже, не только о себе. Таскали в мастерские — реже. У этого разряда художников мастерских как правило не водилось. Чаще — в квартиры, чердаки, подвалы. Радовались, если кому-то удавалось продать хоть одну работу. Может, кто и досадовал — хватало ума скрывать досаду. Нет, конечно, было деление: этот гений, этот талант, и все знали, кто есть кто. Но все было подвижно, текуче, была возможность перейти из одной категории в другую. А главное, давившая всех и каждого общая официальная плита, из-под которой и пробивались чудесные ростки, порождала восхитительное чувство братства, которое грозило дать трещину лишь в том случае, если бы дала трещину плита. В дальнейшем так оно и случилось.
Возле Занегина паслись две козочки, глядевшие смирно и скромно, не преувеличивая своего места, но и не уступая его. Занегин широко раскинул руки, увидев Аду, и сказал со своим характерным грассированием: ты пришла? Обнял, потянулся ртом к ее рту. Зелень его глаз затягивала. Но и ее васильки цвели вызывающе. Она слегка отвернула лицо и подставила щеку: ей не хотелось прилюдно демонстрировать никаких отношений. Несколько полотен было развешено, несколько стояло на полу прислоненными к стене. Это были большие одиночные и групповые портреты, очень выразительные, острые, сделанные яростными, сочными мазками и чем-то напоминавшие карикатуры. Вам нравится, спросил Аду кто-то с акцентом. Не поворачивая головы, она ответила: пожалуй. По-жа-луй, удивленно-вопросительно повторил тот. Ада взглянула на собеседника. Он был немолод, но одет в джинсы и такую же рубашку и стильные желтые ботинки. Пожилые тогда нередко одевались как молодые, но для этого им надо было быть или иностранцами, или художественной интеллигенцией. Акцент выдавал в нем первую категорию. Почему вы так удивились, спросила Ада. Потому что это столь экспрессивно, что ответный градус может быть только таким же, то есть либо поражать, либо отвращать, пояснил иностранец. Вы-то сами отвращены или поражены, поинтересовалась Ада. Поражен, охотно отозвался иностранец. Ну, и слава Богу, сказала Ада и улыбнулась ему. Он же и купил у Занегина один индивидуальный портрет и один групповой. Это была удача. Когда народ уже расходился, оставались самые близкие, покупатель всех пригласил в кабак, как он выразился. Ада наблюдала за козочками. Они тихо вышли вслед за остальными, но в кабаке их, к счастью, не оказалось. За столом Занегин сделал так, чтоб Ада села рядом. Он чокнулся с ней отдельно, звякнул краем своего хрусталя о ее и тихо сказал: за нашу с тобой любовь. Глаза его из непроницаемых темнозеленых сделались изумрудными и почти прозрачными. Глядя в них, Ада проговорила: если б ты знал, как я скучаю, скучаю, скучаю, скучаю по тебе. Она замолчала, потому что голос у нее задрожал. Занегин выпил еще рюмку и произнес: мы будем вместе, как только ты захочешь.
Потом говорили про живопись. Она спрашивала, что с ним произошло. Он не хотел или не мог как следует объяснить. Одно слово то и дело срывалось у него с губ, и это слово было “прокляты”. Можно ли на такой горечи строить себя, думала вслух Ада пьяно, но не горько. Горько не могло быть, потому что он ее любил. Он тоже пьяно целовал ее и обещал неопределенное: вы все еще увидите.
С этого вечера все завертелось. Изменила ли она Пете с Занегиным, или раньше Занегину с Петей, исправляла ли предыдущую ошибку или совершала новую, — обо всем этом она думала мучительно в плохие минуты своей новой (старой) жизни. В хорошие — не думала ни о чем, отдаваясь Максиму так же, как раньше, а может быть, по-другому, радуясь этому как старому (новому) дару. Плохие минуты были минуты разочарования в Максиме. Когда она видела, что он высокомерен через край, что слишком раздражен, суетлив и поверхностен. Хорошие минуты были минуты очарования: нет, он знает себе цену, он особенный, он глубокий, он обаятельный. Обаяние не даруется направо и налево. Он меняется, потому что чувствует время оголенными кончиками нервов. Да, он почти все время под хмельком теперь. Зато его хмельная нежность дарит больше радости, чем прежняя скованная трезвость.
В первый раз она уходила из дому днем. В другой раз не вернулась ночевать, наговорив Пете по телефону что-то про подругу, которую не может оставить в таком состоянии. В каком? Она не придумала, а он по своему равнодушию не спросил. Потом были дополнительные лживые объяснения. Отчего, для чего? Почему не сказать было Пете сразу? Зачем резать хвост по частям? Оставляла себе возможность вернуть что-то назад в случае, если… Неужели ложь заложена в женщине (так же, как в мужчине) со времен Адама и Евы и лишь ищет случая поднять голову, подобно змее? Знал ли Петя что-то? Или верил ей до такой степени, что никакое подозрение просто не приходило ему в голову? И значит она была такая актриса?
Ей приходилось быть актрисой и с родителями. Новые друзья, новые взгляды Занегина мало-помалу лишили ее идеологической девственности. С женщинами как правило так: взгляды вырабатываются в них не сами по себе, а через мужчину, которого они любят. При этом впоследствии кое-кто из них может отвергнуть взгляды любимого и начать исповедывать ровно противоположные, но первотолчок обязательно обезьяний, подражательный. Особенно у тех женщин, что женщины по преимуществу, без довеска в виде разнообразной деятельности, включая общественную. “Хельсинкская группа”. “Хроника текущих событий”. Журнал “Поиски”. Названия зазвучали в жизни Занегина, а стало быть, рикошетом, и в ее тоже. Ада понимала, что не встретит сочувствия у родителей. Особенно у отца, авторитарного, не терпящего возражений господина. Ладно, она могла набраться смелости и поссориться с ним на идейной почве, куда ни шло. Но причем мать, на которой разногласия отразились бы непременно худшим образом? Ада предпочитала притворство. Должно, была конформисткой по сути натуры. Занегина, наоборот, было трудно заставить переналадиться или приладиться даже там, где, казалось, можно бы промолчать и не лезть на рожон. Преодоленный стадный инстинкт — это уже кое-что, а непреодоленный — ничего, пустое место, говорил он, бросая камешек в ее огород. И продолжал: понимаешь, жить надо не по прецеденту, а вопреки ему, не боясь беспрецедентности, иначе сплошная пошлость, ты не согласна? Ада понимала, что Занегин преобразился, что он стал по-настоящему взрослым, а она, его жена, его женщина, упустила этот момент преображения, оставшись невзрослой.
Его вызвали в КГБ примерно через полгода. Продержали несколько часов, взяв подписку о неразглашении. Спрашивали про коллег-художников, про иностранцев, про “самиздат”, про Аду, продемонстировав полную осведомленность, а в конце предложили сотрудничество. Какое сотрудничество, не поняла Ада, когда Занегин тут же все ей выложил, несмотря на подписку. Стучать, коротко пояснил он. Что ты им ответил, спросила Ада. Послал на три буквы, отвечал Максим. Ада дрожащими пальцами держала бутылочку с валокордином, из которой никак не капало. Максим мрачно говорил: ты-то чего нервничаешь, это я должен нервничать, а я, как видишь, спокоен. Он не был спокоен, но и сбивчив на этот раз не был, и, в общем, держался отлично. Аде казалось, что он мог бы и должен был их обмануть, будучи умнее их, но она понимала, что, во-первых, уже ничего не переиграть, а во-вторых, что Максим есть Максим, он другой, и она его не переделает. Она любила его так, как никогда раньше не любила. Вот теперь над ее полусвитым гнездом нависла настоящая опасность, не чета прежним, и она как птица защищала его тем, чем могла — любовью.
Еще через полгода Занегина арестовали. Был закрытый суд, на который Аду не пустили, в конце объявили приговор: три года ссылки. Узнав адрес ссылки, Занегин расхохотался. Его спросили, в чем дело. Он не снизошел до объяснений. “Я люблю тебя и буду с тобой”, передала Ада записку ему через рисковавшего адвоката. Петя был в загранкомандировке. Ада благодарила судьбу, что не сломала мужу карьеры. Когда ей разрешили навестить высланного в Пермскую область Занегина (за рекой за Камой), она была беременна от Пети.
1982. Ариадна приехала к Занегину на поселение глубокой зимой. В Москве по небу ходили низкие темные тучи, падали тяжелые мокрые снежные хлопья, а в Перми, когда приземлились, окрестности были укутаны глубокими сугробами с морозным настом, сверкавшим на солнце, как сверкала в адином детстве специальная новогодняя вата, усыпанная блестками, теперь такой уж не производят. Выйдя из самолета, Ада ехала автобусом, довольно приличным, потом поездом по железной дороге, потом опять автобусом, на этот раз ржавым и битым, потом шла пешком. И всюду, начиная с московского аэропорта, перед ней маячил попутчик — квадратный парень на коротких ногах, в меховой куртке, с прямой спиной и остекленевшим взором. Почему-то он напряженно защищал свое жизненное пространство и никого не пропускал впереди себя — ни в туалет, ни на самолетный трап, ни в тамбур поезда, когда двери открылись. На Аду он произвел неприятное впечатление, его навязчивое присутствие показалось ей дурным признаком, и она облегченно вздохнула, когда сошла, а он поехал раздолбайским автобусом дальше. У нее в руках была бумажка с нарисованным маршрутом и нужными наименованиями, время от времени она справлялась, не сбилась ли с пути, и однажды, и правда, чуть не сбилась, пошла, было, в обратную сторону, но во время спросила встречную пару, туда ли идет, и, получив ответ, что не туда, поправилась, повернула и двинулась, куда надо. Она, поговорив в Москве со знающими людьми, экипировалась по делу: оделась соответственно, себе не взяла ничего лишнего, все Занегину, то есть ему бумагу и краски, а также шерстяные носки и свитер, которые сама вязала, для себя только приобрела фонарик и взяла петин чемодан на колесиках, иностранный, входивший в моду. Фонарик пригодился сразу, когда искала табличку с названием улицы и номерами домов в деревне, поскольку еще по дороге стемнело. Настоящей, черной, глухой темноты, однако, не было. Снега, казалось, сами светились и освещали все вокруг. Ей не было страшно, хотя она вовсе не была смельчаком. То ли самосветные снега, бережно укутывавшие землю, создавали ощущение безопасности, то ли поглощение целью создавало броню, через которую не проникала посторонняя тревога. Довольно было и того, что вся она, Ада, являла собой напряженное ожидание. Слышался далекий лай собак, деревня была безлюдна, но не пуста: желтые пятна окошек там и сям горели оживленно и уютно. В одно из таких окон Ада постучала.