Занегин. Кьяра сказала, вопрос закрыт.

За окном кьяриного “ситроена” пошли римские улицы.

Они приехали.

* * *

1995. “Итак, если враг твой голоден, накорми его; если жаждет, напой его; ибо, делая это, ты соберешь ему на голову горящие уголья”.

Бедная эмоциональная жизнь Ады в детстве, которой она была обязана отцу, строгому, властному и требующему дисциплины, и шире, режиму, требующему дисциплины, властному и строгому, заставляла искать утоления сенсорного голода. Это привело к тому, что она росла книжной девочкой, находя в книгах необходимый витамин, не достающий в действительности. Можно было быть либо послушным солдатом партии (солдатиком пионерии и комсомолии), либо человеком воображения, уходившим в собственные фантазии. Ада была второе. Конечно, партия, как и армия, ко времени ее взросления были уже не те, и солдаты не те. Но все равно население можно было разделить на типичных и атипичных, сколь ни условно это деление, впрочем как и всякое иное. Атипичная Ада завела себе скрытную жизнь, ценности которой преобладали над ценностями жизни явной. Оттого Фальстаф Ильич и был поражен знакомством с такой женщиной. Вообще говоря, стан атипичных увеличивался, что и привело в результате к расстройству партийных рядов и опустошению солдатского корпуса. Партия брякнулась. В конце второго тысячелетия от Рождества Христова на одной шестой части суши режим расквасил себе нос. Стали думать, как натянуть исторический трос так, чтобы связать прошлые останки с нарождающимся будущим, по возможности исключив настоящее, впрочем довольно протяженное. Но было поздно. Детство Аде уже не вернуть. То полнокровное, богатое чудными мелкими переживаниями, мелким человеческим опытом, который нарабатывался в крестьянских или мещанских семействах с тем же успехом, что и в дворянских, после преобразуясь в значительный и создавая полную личность. Как Набоков. Или как Мандельштам. Впрочем Мандельштам тоже упоминал “знак зияния” в семье предков, задиристо сражаясь с собственной памятью, этому противоречившей. Так или иначе, Фальстаф Ильич влюбился по уши в эту женщину, обнаружив, что до нее и не подозревал о существовании подобных чувств — Мария Павловна, тоже по-своему атипичная, давно и безнадежно померкла в свете Ады, а других женщин он не знал. Сам Фальстаф Ильич был в переходе и представлял собой переходное существо. Он, как тот Колобок, покинул ряды типичных, но в ряды атипичных пока не влился, а когда вливался, то как-то прерывисто: его советское детство было еще тощее, чем детство Ады. А человек идет оттуда, только оттуда, оттуда туда — другого пути нет.

Они ужинали вчетвером в маленьком ресторанчике (в Риме кругом были маленькие ресторанчики), куда Кьяра позвонила по телефону заранее, попросив оставить столик. Все было светски, почти безразлично, по-иностранному, включая Фальстафа Ильича, которому Ада в течение вечера, награждая за удачные реплики, несколько раз пожимала руку выше локтя, что стало своеобразным знаком нежности с ее стороны. В конце чудесного ужина Кьяра предложила мужчинам перейти в соседнее помещение выкурить по сигаре и, оставшись наедине с Адой, сказала, что лучше сразу покончит с одной небольшой комплессита. Она все очень ясно, дружелюбно и практически честно (за исключением суммы) изложила Аде относительно “Автопортрета” Занегина, закончив тем, что если Ада согласна, будет справедливо, чтобы деньги за полотно были переданы ей как собственнице вещи. И назвала: семь тысяч долларов. Это было примерно семь процентов от цены, но ведь Ада не обязана знать цену, тем более, что в художественной сфере она подвижна до нелепости. Ада выслушала Кьяру, вполне поняв ее, несмотря на то, что на этот раз Кьяра говорила с большим акцентом, чем обычно, и сказала: нет, но. Почему но, почему но, ти не нужен доллари, воскликнула Кьяра. Но, ответила Ада, у нас долларов как грязи.

Когда они шли поздно вечером пешком до отеля — итальянская пара провожала московскую, — Ада, расшалившись, пошла след в след за Занегиным.

Ариадна. Помогите, спасите!… Где здесь аптека?…

Занегин. Что случилось?!…

Ариадна. Мне нужно в аптеку. Мне нужны колеса. Или что-нибудь в вену, срочно. Я шел вверх и шел вниз, но не по дороге, а по головам людей, считая, что они булыжники, а они обиделись, и схватили, и стали бить меня своими булыжниками, и следы ударов оставались на моей гладкой и нежной коже, превращая ее в синг-синг, полосатое тряпье…

Занегин. Остановись!…

Ариадна. Я упал в грязь лицом, думая, что это свобода, и пил грязь из лужи, как свободу, и задохнулся, но потом прокашлялся и как в ни в чем не бывало…

Кьяра. Что она говорит?

Занегин. Это пьеса. Она играла раньше на сцене. Это монолог.

Кьяра. Она русса артиста?

Занегин. Да, да, она русский артист.

Кьяра. О!

Фальстаф Ильич. Ада, позвольте, я предложу вам плащ, мне кажется, вы озябли.

Ариадна. Да, Лесик, спасибо, я, правда, озябла…

Они пошли дальше так: Фальстаф Ильич, укутав Аду плащом и положив Аде левую руку на левое плечо, то есть как бы полуобняв ее, Кьяра отдельно, Занегин отдельно.

В гостинице Ада пригласила Фальстафа Ильича зайти к ней в номер.

Фальстаф Ильич. Поздно…

Ариадна. Ненадолго…

Фальстаф Ильич. Ну, хорошо.

Ариадна. Хотите что-нибудь выпить?

Фальстаф Ильич. Да где же взять?

Ариадна. В баре.

Фальстаф Ильич. Я сейчас спущусь.

Ариадна. Спускаться никуда не надо. Бар вот. Откройте и возьмите какой-нибудь пузырек. Тем более, все оплачено. А у вас в номере разве нет?

Фальстаф Ильич. Не знаю, я не смотрел. Кажется, есть что-то похожее.

Ариадна. Доставайте.

Он достал коньяк, рюмки, налил, они выпили.

Ариадна. Хотите, я кое-что расскажу вам?

Фальстаф Ильич. Если вы хотите.

Ариадна. А вы?

Фальстаф Ильич. Хочу.

Ариадна. Тогда не мельтешите. Слушайте. Вы знаете, откуда у меня деньги?

Фальстаф Ильич. Нет. Какой-то криминал?

Ариадна. Так. Пойдете звонить в полицию или подождете до возвращения и в милицию? Если есть деньги, значит обязательно криминал. Какой вы совок, Лесик.

Фальстаф Ильич. Не сердитесь, Ада. Вы так таинственно начали, что я невольно подумал…

Ариадна. Невольник мысли. У меня есть семь тысяч долларов, Лесик. Ровно эта сумма.

Фальстаф Ильич. Неплохая сумма.

Ариадна. Да уж.

Фальстаф Ильич. Мне ужасно жалко, что у меня нет такой суммы. У меня всего девятьсот.

Ариадна. У вас и не может быть. Откуда взяться?

Фальстаф Ильич. А у вас?

Ариадна. Ага, любопытство взяло верх. У меня пустая рюмка, налейте еще.

Фальстаф Ильич. У вас будет завтра болеть голова.

Ариадна. Это завтра, а у нас сегодня. Чтобы приехать сюда, я продала своего Зверева. Вы слышали про Зверева? Знаете, что это такое?

Фальстаф Ильич. Нет.

Ариадна. Художник. Замечательный. Он умер. А у меня остался его подарок: женский портрет. Я продала его за семь тысяч долларов. Не теряйте нити сюжета. За семь тысяч долларов, чтобы прилететь в Италию и иметь здесь деньги. А эта парочка, к которой мы прилетели в гости, предложила точно те же семь тысяч. Вы поняли? Вы поняли, что я могла не расставаться со своим Зверевым, что он мог остаться у меня?

Фальстаф Ильич. Честно сказать, не понял.

Ариадна. Итальянка предложила мне семь тысяч долларов, чтобы я продала ей своего Занегина. И получается, что я зря продавала Зверева. Теперь поняли?

Фальстаф Ильич. Этого господина?! За семь тысяч? Она покупала его у вас?!…

Ариадна расхохоталась. Хохот перешел в истерику. Она стала рыдать и рыдала безудержно, громко, повторяя в короткие передышки между бурными всхлипами, какая сволочь она, какая сволочь Занегин, как ей жалко Занегина, и жалко Зверева, а больше всего жалко себя и своей пропавшей жизни. Фальстаф Ильич только повторял: тише, тише. Он боялся, что придут, и выйдет неприятность. Он приносил ей бумажные салфетки со столика перед трюмо, и лед из бара, и мокрое полотенце из ванной, а потом сел рядом и крепко, как ребенка, прижал к себе. Она побилась, побилась и стихла, а потом уснула.

И он просидел с ней так целую ночь.

Она зашевелилась рано утром, едва рассвело. Не открывая глаз, прижалась к нему. Он в ответ осторожно и бережно притиснул ее к себе и стал касаться руками и губами. От твоих усов щекотно, пробормотала она. Дальнейшее было делом техники.

И любви.

Его к ней.

* * *

1995. Он не хотит, сказала Кьяра Занегину, имея в виду Аду. Я догадался, сказал Занегин. Надо увеличит сумма, сказала Кьяра. Думаю, результат будет тот же, сказал Занегин. Ти думает, надо отдает все, спросила Кьяра. Я не знаю, ответил Занегин. Или ти отдает “Автопортрет”, настойчиво гнула свое Кьяра. Я не знаю, сказал Занегин. Это твой женщина, ти должен, сказала Кьяра, он шантаж тебя, он хотит тебя возвратит. Я не знаю, в третий раз сказал Занегин. Ти хочет, я решает твой проблемс, а тебя нет, воскликнула Кьяра. Я не знаю, в четвертый раз повторил Занегин, и если ты спросишь меня что-нибудь еще, я ударю тебя, а потом улечу в Москву, я не знаю, не знаю, не знаю, понимаешь, я хочу работать, я должен работать, я не знаю, зачем ты продала вещь, которая нам не принадлежала, и не знаю, зачем их пригласила, когда нам было так хорошо вдвоем, кобылка проклятая, лебедь чертова, змея подколодная, темная моя Ботичелли. Говоря это, он тряс ее за плечи, а она со страхом и удивлением смотрела на него, но скоро выражение лица ее изменилось, потому что изменилось его: произнося последние слова, он уже жадно тянулся к ее рту и заглотнул все, что она могла бы, если б захотела, сказать ему в ответ. Но она больше не хотела, она ослабела в его руках, и только потом, когда они, лежа на полу в ее гостиной, пришли в себя, прошептала: ти мой руссо муж, Италья не так. Тебе не понравилось, спросил он тоже шепотом. О, только и смогла произнести она в ответ.

Позже Кьяра задала Занегину неглавный вопрос: как ему Лесик. Трудно сказать, бесцветный какой-то, ответил Занегин. Тебя трудно, потому что ти ревновал, сказала Кьяра, а он очен мили.

Вечером того же дня Фальстаф Ильич задал Аде главный вопрос: ты его любила, а он тебя бросил? Да не в этом дело, отвечала Ада нехотя, я прилетела сюда не как любящая и брошенная женщина, а как коллекционер, а эта страсть, чтобы вы знали, будет посильнее всякой другой. И, помолчав, добавила: я тебя прошу, давай при них будем, как раньше, на вы, я не хочу, чтоб они обсуждали между собой эту перемену. Ты думаешь, они заметят, только и спросил он. В вопросе содержалась горькая правда. Итальянка не понимала тонкостей русского, ее муж был ее муж, которому, судя по всему, было мало дела до бывшей, а ныне чьей-то чужой подруги.

Днем они были в соборе святого Павла. Ада сказала, что это в Ватикане и что она хочет туда и больше никуда. Отчего туда, поинтересовался Фальстаф Ильич. Там Пьета, коротко отозвалась Ада. А что это, не побоялся проявить невежество Фальстаф Ильич. Пьета значит оплакивание, печаль, милосердие, все вместе, терпеливо объяснила Ада, скульптура Микеланджело Буонаротти, оплакивание Христа.

Они ехали на автобусе, потом шли пешком, смотря во все римские стороны, Фальстаф Ильич сказал: я должен время от времени ущипнуть себя за руку, я не верю. Чему, спросила Ада. Ничему, сказал он, ни тому, что это Рим, ни тому, что это ты, не пойму, за что мне все это. Когда говорят за что мне это, подразумевают напасть, заметила Ада. Напасть и есть, засмеялся Фальстаф Ильич, обнаружив хорошие крепкие белые зубы, напало и все.

Ватикан и собор святого Павла произвели на Фальстафа Ильича впечатление. В соборе он не знал, куда смотреть, вверх, по бокам или себе под ноги. Пол восхитил его. Какой мрамор, и какой рисунок, и какая оригинальность в каждой части, вы посмотрите, и все это шесть веков назад, восклицал он, переходя в соборе опять на вы. Ада соглашалась. Они не сразу нашли то, что искали. Ада думала, что скульптура где-то в центре, а она оказалась сбоку, прямо при входе, но теперь, когда они обошли собор и возвращались назад, то при выходе. Здесь были и более мощные фигуры и композиции, и Фальстаф Ильич только качал головой и задирал ее, чтобы разглядеть все. Пьета показалась скромнее и проще других: белый мрамор, молодой мужчина полулежит на коленях у молодой женщины, видимо, мертвый, пропорции почти человеческие. Ада стояла возле и не уходила. Вставший поодаль, чтоб не мешать, Фальстаф Ильич увидел, что по ее щекам текут слезы.

Это Иисус, а это его мать, почему же она такого возраста, спросил Фальстаф Ильич, дождавшись, когда Ада стронется с места. Не знаю, сказала Ада, это любовь, а в любви неважно, кто какого возраста. Он хотел взять ее за руку, она сделала легкое протестное движение, он понял и не настаивал.

Они вернулись в Рим и пошли к Колизею, и, осмотрев его изнутри, двинулись на Палатинский холм, и обогнули его целиком. Ада глядела на большие итальянские пинии (сосны), точно сошедшие с картин старых мастеров, и представляла себе, что они ненароком вошли в то минувшее время, когда все было молодо, и деревья были молоды, и история едва начиналась, история вообще и Рима в частности. Какой-то автомобильчик стоял, прижавшись к обочине. Поравнявшись с ним, они увидели, что сидевший внутри человек делает им призывные знаки. Они приблизились. Человек, перегнувшись к правой дверце и приспустив стекло, на ломаной смеси всех мыслимых языков спрашивал, как проехать к посольству Франции. Ада сказала по-английски, что не знает, сорри, к сожалению. На той же смеси водитель стал объяснять, что у него кончился бензин, что он едет из Парижа, а в посольстве у него работает друг, и в конце спросил, не руссо ли они. Руссо, руссо, радостно подтвердил Фальстаф Ильич. О, руссо, воскликнул чернявый молодец и протянул им обе руки для рукопожатия. Из дальнейшей его речи можно было понять, что то ли бабка, то ли прабабка у него была руссо. Ада и Фальстаф Ильич вслух подивились его родословной и собирались идти дальше, но хозяин автомобильчика крепко держал ладошку Ады в своих ладонях, говоря, что они такие симпатичи и что он хочет для них что-нибудь сделать. Тут он перегнулся к заднему сиденью и достал снизу два больших целлофановых пакета с куртками, типа черной кожаной и коричневой замшевой. Он принялся совать их Аде и Фальстафу Ильичу, приговаривая, что коммивояжер, работает на Валентино и из чистой симпатии хочет подарить вещи своей фирмы двум руссо. Ада растерянно отнекивалась, меж тем, пакеты были уже у нее в руках, и ей ничего не оставалось, как сказать странному человеку: грацци, я, право, не знаю… Отчего-то ей было неприятно, когда он дотрагивался до нее, может, потому, что у него были потные ладони. Она сделала движение, чтобы отойти от автомобильчика, однако водитель, не отпуская ее руки, сказал, что у него кончился не только бензин, но и деньги на бензин, и со стороны шер ами было бы справедливо, если в ответ на его подарки они дали бы ему немного денег. Аду смущал сильный перебор: и бензин, и французское посольство, и русская прабабка, и фирма Валентино, — но все двигалось в столь стремительном темпе, что она не успела додумать свою мысль до конца, как Фальстаф Ильич полез в бумажник, спрашивая: сколько. Сто долляри, последовал ответ. Да не надо нам ничего, решительно воскликнула Ада, наконец догадываясь, кто перед ней и желая вернуть пакеты обратно. Ей нехватило доли секунды. Брюнет выхватил стодолларовую бумажку из рук Фальстафа Ильича, ударил по газам и умчался с бешеной скоростью, буквально через пару секунд пропав из виду. Зачем вы дали ему деньги, чуть не плача, сказала Ада, с ненавистью глядя на большие целлофановые пакеты, ведь уже было понятно, что он аферист, и что куртки его фальшивые, и не куртки это вовсе, а какая-то дрянь. Так оно и было. То есть куртки были настоящие, но не из кожи и замши, а из заменителей. Десять долларов и то большая цена для них в базарный день, разглядев, расстроенно протянула Ада. Если вам было понятно, что ж вы молчали, спросил в недоумении Фальстаф Ильич. Он не давал опомниться, оправдывалась Ада. Не огорчайтесь, что с возу упало, то пропало, мужественно произнес Фальстаф Ильич и добавил с грустным восхищением: но каков профессионал. Ада, однако, была далека от восхищения. Она не могла успокоиться, ей было обидно, что они очутились в дураках, ей казалось, что фальшивка, обманка каким-то образом испортила больше, чем могла, и что все неспроста. Фальшак, ну и фальшак, повторяла она. Фальстаф Ильич схватился рукой за сердце. Вам нехорошо, спросила Ада, я, действительно, виновата, что среагировала так поздно, но я компенсирую вам эти сто долларов. Что вы, что вы, отозвался Фальстаф Ильич, не в том дело, а просто вы случайно назвали имя, которым звала меня жена, когда хотела обидеть, и побольнее.

* * *

1995. “И не сообразуйтесь с веком этим, но преобразуйтесь обновлением ума вашего, чтобы вам познавать, что есть воля Божия, благая, угодная и совершенная”.

Подумав, Кьяра сказала Занегину, что ему стоит пойти поужинать или хотя бы пообедать с Адой вдвоем и попробовать самому уговорить ее взять предложенную сумму. Или ту, которую она назначит. Конечно, в пределах разумного. Занегин не хотел. Однако позднее согласился. Что бы там ни было, они не чужие, чтобы вот так вовсе не интересоваться друг другом. Деньги послужат поводом.

У Фальстафа Ильича были несчастные собачьи глаза, когда Ада уходила из гостиницы. Перед уходом Ада постучала к нему в дверь номера, чтобы предупредить. Ей стало жаль его, и она ласково потрепала его рукой по щеке, стоя на пороге. Помните, что я всегда готов поменяться местами с той молодой женщиной из белого мрамора, проговорил Фальстаф Ильич. А с кем же вы меняете меня, засмеялась своим серебряным смехом Ада.

Зашедший за ней Занегин молча стоял позади. Зачем эта демонстрация, спросил он, едва вышли. Ты дурак, Занегин, только и ответила Ада.

Он привел ее в какую-то тратторию, сказав, что тут дешево, но очень вкусно, зато они смогут посидеть и поговорить спокойно, в куче народа, который их не поймет, без всех этих цирлих-манирлих, когда официант приносит сначала карту вин, потом хлеб, потом оливковое масло с чесноком на блюдечке для хлеба, потом вино, потом делает заказ, потом приходит спросить, как им нравится заведение, и так без конца. Как будет цирлих-манирлих по-итальянски, спросила Ада. Не знаю, ответил Занегин, наверное, что-нибудь вроде грацци-срацци. Удивительно, но до них сразу же донеслась русская речь, наполовину смешанная с итальянской: женский голос говорил по-русски, мужской переводил. Через столик от них сидела крашеная блондинка с низко обрезанной челкой, глубоко посаженными глазами и слегка выдающимся, жестко очерченным подбородком, явно иностранка, в компании местных. Знакомое лицо, сказала Ада. Актриса, спросил Занегин. Нет, скорее телевизионная барышня, отозвалась Ада, да, я точно видела ее по телевизору, она поэтесса, только не могу вспомнить фамилии. Поэтесса интересничала: прямой спиной, длинными кистями рук, которые то и дело красиво перекладывала со стола к себе на грудь и на плечи, вытянутым к собеседникам лицом и приклеенной обольстительной улыбкой. Компания, видимо, уже поела, и теперь, за десертом, вела разговор особенно оживленно. Поэтесса говорила: мы, русские, таковы, что живем в духе более, чем в материи, без духа мы умираем, а вы, итальянцы, живете в красоте и умираете в красоте, вот в чем разница. Итальянцы смотрели на нее с обожанием, особенно один, пожилой, с седыми бачками и быстрыми небольшими глазками, даже съеденный обед не затянул их сонной пленкой. Переводчик перевел его ответную фразу, произнесенную совершенно серьезно: лично я готов был бы умереть в вас. Поэтесса, продолжая интересничать, залилась обольстительным смехом, видно было, что подобные двусмысленности ее воодушевляют. Пожилой тоже засмеялся и приложился лягушачьим ртом к ее длинным пальцам.

Присутствие соотечественницы необъяснимым образом наложило печать на уста Ады и Занегина. Они переговаривались без энтузиазма и вполголоса, чувствуя себя зажатыми и в основном налегая на еду, как будто еда и была главной целью их прихода сюда. Боялись ли они смутить поэтессу, разливавшуюся колокольчиком, очевидно, по той же самой причине, по какой выбрали они это место, надеясь, что им никто не помешает и они будут вполне свободны. Или не хотели навязанного контакта, который мог произойти, услышь поэтесса родную речь, — так бывает за границей, где люди в подобных случаях либо кидаются друг к другу на шею словно родные, либо бегут друг друга с независимыми лицами, мол, я не свой, я чужой. Был и еще резон: судьба подкинула им помеху, на которую можно было бы списать неискренность, какая существовала между ними, как кость в горле, и оба то и дело откашливались, чтобы избавиться от нее, а избавления не приходило. Ну, и упоение, бормотал Занегин. Но если она поэтесса, может, эта демонстрация чисто внешняя, возражала Ада, а внутри она другая. Это разговор для детей, возражал, в свою очередь, Занегин, это у детей такое разделение, а чем старше, тем сцепленнее. Сам изобрел слово, интересовалась Ада, смеясь смешком, звучавшим на этот раз, словно оловянный. А что, разве нет такого слова, интересовался Занегин. Они осторожно говорили ни о чем, боясь приблизиться к главному, что ощущали оба, пусть и по-разному: это было прощание. Не тогда, когда Занегин объявил Аде, что женится на итальянке, не тогда, когда Ада, слепоглухая от горя и ярости, явилась к нему в дом требовать возвращения “Автопортрета”, и не тогда, когда он улетал в Италию, прощались они, хотя это были крупные события. Поход в тратторию был событием мелким, почти ничтожным. Но он был конечным. Ада вдруг поняла, что для этого и прилетела в Италию — не за “Автопортретом”, не затем, чтоб взглянуть на эту чудную страну, на этот дивный Рим, в котором должен побывать всякий чувствующий, думающий и помнящий свое человеческое родство человек, а затем, чтобы попрощаться с Занегиным. Финита ля комедиа, сказала негромко Ада, когда русская поэтесса поднялась вместе со всей итальянской компанией, и, легкие, увлеченные друг другом, они гуськом прошествовали мимо Ады и Занегина. Ты что-то сказала, переспросил отвлеченный их шествием Занегин. Я сказала, что так и не вспомнила ее фамилию, и теперь это будет меня мучить. Мне бы твои муки, откликнулся Занегин. А какие твои, спросила Ада неосмотрительно приближаясь к роковому рубежу, который до той поры оба аккуратно обходили. Я хотел бы, чтоб ты была счастлива, вдруг сказал Занегин совсем не то, что собирался сказать, ты больше других заслуживаешь этого, и если я б мог что-нибудь для этого сделать, я бы сделал, не задумываясь, поэтому если когда-нибудь… Никогда, прервала его Ада, никогда, спасибо, ты уже все сделал, и заткнись, если можешь. Она была пуста внутри и знала, что отныне никто и ничто не заполнит этой пустоты. Она проиграла свою жизнь в любовной игре и теперь как честный игрок обязана была встретить проигрыш с достоинством, пусть даже потом игроку придется пустить себе пулю в лоб.

Занегин не мог заговорить об “Автопортрете”, сколько бы ни обещал себе (или Кьяре), что вот сейчас, наконец, скажет. Ариадна заговорила сама. Я приехала сюда не как любящая и брошенная женщина, а как коллекционер, повторила она версию, уже опробованную на Фальстафе Ильиче, и в этом качестве поставила целью вернуть принадлежащую мне работу, за которую твоя жена Кьяра предложила отступного в семь тысяч долларов, а я отказалась. Занегин хотел было прервать ее вопросом, сколько она хочет, но вопрос застрял у него в глотке. Ада уловила это. Молодец, что не перебил, похвалила она, я отказалась, потому что мне не нужны деньги, какие б они ни были на самом деле, а нужен “Автопортрет”, но это не все, что я хотела сказать, потому что все меняется так быстро, наверное, и я изменилась, от моего постоянства не осталось и следа, и сегодня я вдруг поняла, что все вранье, и что “Автопортрет” мне больше не нужен, мне вообще ничего больше не нужно, поэтому вы остаетесь с деньгами и с “Автопортретом”, а я улетаю, и перед этим еще раз напоминаю тебе… я напоминаю тебе, чтоб ты заткнулся, если вдруг захочешь что-то сказать, потому что… я сейчас приду…

Она встала, взяла сумочку, спустилась в туалет по ступенькам, он был ниже уровнем, умыла лицо, посмотрела на себя в зеркало, толкнула дверь, поднялась и, не оглядываясь, ушла из траттории.

Занегин ждал ее сначала спокойно, потом почему-то начал злиться, потом подозвал трактирщика и спросил по-русски, где дама, которая сидела с ним за столиком, вот тут. Лей гоу эуей, на дикой помеси итальянского с английским ответил понятливый трактирщик.

Занегин заявился домой пьяным около двух часов ночи. Заплаканная Кьяра молча встретила его в патио, положила голову ему на плечо и сказала тихо: каро, ти вольо бене, ме не ките па, не покидай меня. Он потрепал ее по голове и сказал громко: все в порядке, детка, ей не надо денег, она сказала грацци-срацци и отказалась от “Автопортрета”.

* * *

1995. “Кто отлучит нас от любви Божией: скорбь, или теснота, или гонение, или голод, или нагота, или опасность, или меч?”

Фальстаф Ильич убил Ариадну в первой декаде октября, через несколько месяцев после их возвращения из Италии.

Еще в самолете Рим-Москва, едва покинули аэропорт “Фьюмичина” с его фантастической публикой (как во сне), Фальстаф Ильич, трогая себя за усы, сказал, что отныне ему нет жизни без Ады, что будет служить ей верой и правдой до конца дней своих, и как она скажет: любовник, друг, муж, верный пес — так и будет, он примет все. К ноге, скучно пошутила Ариадна, думая, что если б она была развита граждански, все было бы поправимо. Жизнь многих, кого она знала, стала насыщеннее постольку, поскольку их захватили общественные страсти. Особенно вначале, когда бегали то на “Московскую трибуну” (и Ада изредка бегала, потому что изредка бегал Занегин), где выступали пламенные публицисты Адамович, Нуйкин, Черниченко, Баткин (куда они, интересно, подевались), то на Пушкинскую площадь на митинг, то на Васильевский спуск. Позже самые активные разошлись по партиям, компаниям, телекомпаниям, фирмам, банкам. Позже, чем дальше, тем больше, начиналось и заканчивалось телевизором, у которого не столько обсуждали позиции, сколько перемывали кости. Аду как вдавило в эту прелесть вселенскую общим потоком, так и выдавило, почти не оставив следа. И когда, уже в августе или сентябре, дома у Фальстафа Ильича они однажды усядутся после ужина перед телевизором, и он примется что-то трактовать про боевой камуфляж, в который мужественно облачились такие-то и такие-то члены правительства и Думы, желая на самом деле скрыть слабость членов, Ада вдруг встанет и выйдет в уборную, где ее стошнит, и Фальстаф Ильич спросит обеспокоенно, неужели накормил несвежим, а она лишь слабо махнет рукой в ответ. Как объяснить, что стошнило от того, от чего нормальных людей не тошнит, а тошнит вот таких уродов, как она, не справляющихся с жизнью. Дома у Фальстафа Ильича, как и тогда, в самолете, она продолжала думать, что не сумела зацепиться за жизнь, не партийную или фирменную, а настоящую, ведь есть же настоящая, в которой люди отдают другим людям не голоса или пустые бумажки, пусть и с напечатанными на них водяными и иными знаками, а сердце, и это не зря, потому что кому-то оно нужно. Она тоже хотела отдать свое сердце, и даже отдала его, но ей не повезло, потому что оказалось не нужно. Не тому отдала? Не туда? Об этом и помыслить было невозможно. Не оттого, что больно. Больно было и прошло. А оттого что нечем. Сил ни на что не осталось, как у больной. Нужно, по-видимому, этому человеку, который усадил ее перед телевизором, чтобы было подобие нормального быта. Но, может, дело именно в подобии и в тонком различении подобия и сути, окаянном свойстве ее сердца, не подчинявшемся расчету и рассудку, — и отсюда скверная физиологическая выходка организма. Вот и выходит заколдованный логический круг. Он съеживается, как шагреневая кожа, не оставляя воздуха, чтобы дышать, захлебывая блевотиной.

В траттории, в которой они обедали с Занегиным, она бросила ему глупую фразу: изменил женщине, изменил родине — в одном флаконе. Анекдотические (рекламные) фразы, анекдотические случаи высвечивают пошлость, которая, кажется, может затронуть всех, но не тебя. Ан нет: и тебя, и тебя, матушка, не минует, не возносись, чем выше вознесение, тем больней падение, а как вознестись и не упасть, а улететь, знал только один человек на этой грешной земле, и тот через боль.

Больно было и прошло. Осталась скука, которая хуже, чем боль. Сразу по приезде Ада поехала на Каширское шоссе навестить мать. Был теплый день, пациентов выпустили гулять на улицу. Они стали попадаться Аде еще по дороге к больничному зданию. Дорога пыльная, зелени мало, они брели, шаркая ногами и вздымая небольшие облачка сухой пыли, бесцельно, под палящими лучами солнца. Сначала Ада не поняла: люди как люди, и лица такие же, встретишь в толпе — не отличишь от здорового. Или здоровые стали, как больные? Через несколько десятков шагов, остановясь, прислонилась к стене здания: такая покинутость в одном, втором, третьем лице, что ей стало плохо. Она бы не смотрела, но она искала взглядом мать и боялась пропустить, не узнать. Оправилась, пошла дальше и уже попривыкла, и уже было неловко за свою слабость. Мать не гуляла. Она лежала в палате, где, помимо ее кровати, стояло еще с десяток, но все были пусты, кроме двух-трех. Врач, сопровождавший Аду, пояснил, что некоторых, кто в лучшем состоянии, отпускают не только на прогулку, но даже домой. Мать была в худшем. Она лежала с заведенными под верхние веки глазами, как будто дремала, но едва Ада позвала ее, опустила глаза вниз и сказала: я тебя ждала. Ада выложила апельсины, бананы, икру, стеклянную банку с куриным бульоном, каждый раз преувеличенно оживленно называя продукт, который принесла, в надежде на ответную реакцию матери. Та слушала равнодушно, все так же опустив глаза. Ада села рядом на стул, взяла руки матери в свои, стала их гладить, говоря: мама, это я, ты узнала меня, мама? У матери выкатилась мутная слезинка из уголка глаза, она сказала: Ада, я помню тебя, где ты была так долго, я беспокоилась, твоя подружка звонила, что уже все сдали экзамены, а тебя все нет. Мать путала времена и говорила с Адой как со школьницей. Потом спросила, почему не приходит папа. Ада не знала, что сказать в ответ. Врач ушел, и спросить, как себя вести, не у кого. Она сказала: папа придет, как только освободится, он обещал. Мать вдруг запела. Голос у нее был тоненький и дребезжащий, совсем не тот полный, грудной, который Ада помнила с детства. Она пела романс “На заре ты ее не буди”, плохо выпевая слова, но не фальшивя в звуке, только растягивая его иногда так, что ломался ритм, и в этом сломленном ритме было что-то особенно жалкое и одновременно завораживающее. Когда мать начала, Ада сжала материнские пальцы, желая остановить ее, стесняясь других женщин, лежавших в палате. Мать прервалась, подождала короткое время, не повторится ли запретительный жест, он не повторился, она продолжала, и Ада уже не прерывала ее, а, наоборот, слушала и вслушивалась в каждую ноту как в откровение. Когда мать закончила, Ада почувствовала, что у нее мокрое лицо. Врач сказал, что она хорошая, терпеливая, смирная, лишь иногда поет, но к этому привыкли и никто не обижается и ее не обижает. Она не поправится, спросила Ада. Кто ж это может знать, кроме Господа Бога, сказал философски врач и добавил: вероятность очень мала. Спасибо вам, что вы держите ее и так добры к ней, сказала Ада. Это наша обязанность, ответил врач, маленький полный мужчина, внимательными глазами ощупывая Аду. Ада приходила еще и опять приносила курицу, и апельсины, и яблоки, с наваливающимся облегчением (или опустошением) чувствуя, что она не главная тут, а второстепенная, ибо переложила ответственность с себя на врача. Когда-то Занегин говорил, что она хотела бы поднять вес в триста килограмм, будучи в силах поднять всего лишь десять. Ты пойми, убеждал он ее, что ты можешь только десять, и успокойся на этом. А кто ж займется остальным, спрашивала она его, точно зная, что имеет в виду. Остальные и займутся, отвечал он, и кажется, в этот момент они не понимали друг друга. Выходило, что она вынужденно приняла правоту Занегина, когда и на десять килограмм сил не осталось. Неверно перераспределяла? Была слишком заносчива? Или, наоборот, повесила на других то, что должна была до конца нести сама, и так растренировалась? Но уж и на рефлексию охота пропала. Самое страшное, что она и Занегина больше не любила. Эпизоды взаимных отталкиваний нанизались как на веревку, и веревка задушила живое чувство. Разочарование в человеке повлекло за собой разочарование в художнике. Явись он сейчас перед ней, позови ее снова — ей нечем было бы ему ответить. Так ей казалось. Или так она себя уговорила. Мы знаем только это состояние, которое переживаем в эту минуту. И не знаем никакого иного. Мы не знаем и не помним, что способны изменяться до самозабвения. Хватило бы только времени.

Это просто такой период, он пройдет, ты молодая женщина, тебе жить да жить, говорил Фальстаф Ильич, как ни странно, совершенно точные вещи. С кем, спрашивала она, не пропуская крючка, на который могла накинуть такую же точную петельку. Ты знаешь, говорил он, опуская глаза и напоминая ей в эти минуты сумасшедшую мать.

Она знала. Фальстаф Ильич и в самом деле стал для нее мужем, любовником, другом, верным псом — всем, чем она не желала, чтобы он был. Она не презирала себя, нет, за то, что была с ним. Скука, в которую погружалась, лишала ее и этого свойства. Он же, счастливый тем, что возле нее кроме него, никого нет, крутил усы, убежденно настаивая: это пройдет, ты откроешь глаза и увидишь, что стыдно быть несчастной, когда есть человек, который так тебя любит, ни у кого нет, а у тебя есть. Ему дали, наконец, постоянное место в прославленном оркестре, и еще от этого в нем появилась та мужская уверенность, которая когда-то привлекла к нему Марию Павловну. По аналогии он надеялся, что и Аду привлечет рано или поздно. Она давала ему такую надежду в те редкие минуты, когда он мог почувствовать себя любовником и мужем. После Италии это случилось всего два раза. Один раз — когда Ада вернулась из больницы от матери и, не в силах вынести одиночества, сама пришла к нему, и второй — когда они отправились к нему домой по окончании концерта в зале Чайковского, где он, полноправный музыкант, играл Чайковского на своей валторне. Он устроил специальный ужин и Ада наблюдала за ним со смешанным чувством отвращения, того же облегчения и благодарности. Как будто и в этом случае ее невесть откуда взявшаяся ответственность ослабевала, переложенная на плечи коллектива, в который человек вступил. Он был весел, нов, энергичен, даже рассказывал смешные анекдоты, и Ада уговорила себя пожить его праздником, не портя человеку настроение. Она ночевала у него больше этих двух раз, но всегда ссылалась на усталость, простуду, еще на что-то, он стелил ей в спальне, а себе на диване, как в тот самый первый раз, когда подобрал ее в переходе, стелил аккуратно и заботливо, не сомневаясь, что время возьмет свое. Да оно и брало: какой огромный путь пройден навстречу друг другу — от этого призрачного перехода к призрачной Италии, к призрачной близости, но ведь они были, были. И будут. Не может такого быть, чтоб цепь событий вела от лучшего к худшему. Фальстаф Ильич, стихийный оптимист, верил в лучшее, как большинство людей, воспитанных советской властью, советовавшей своим питомцам бодрость, а не уныние. Почти как Библия.

В самом конце сентября Ада случайно оказалась около дома, в котором находился подвал, где она встретила Занегина, когда тот вернулся из своего ознакомительного путешествия с родиной. Аду окликнул художник, вышедший из подъезда. Разговорились. Художник удивился, что Ада не слышала о судьбе “Автопортрета” Занегина, о чем все наслышаны, и рассказал, как он был продан в Италии за пятьдесят тысяч долларов. Когда, рассеянно спросила Ада. Ну, как же, этим летом, на биеннале в Венеции, последовал ответ. А что удивительного, спросила Ада. Ничего, кроме того, что они там с жиру денежки за фу-фу отстегивают, художник-то фуфло на палочке, ничего серьезного из него не вышло, сообщил собрат по искусству, возможно, предполагая, что таким образом смягчит горечь несчастной женщины, о чем, опять-таки, собратья были наслышаны. Неужели Занегин не дал тебе из этих тысяч отступного, подлил он при этом масла в огонь. Ада развернулась и, не успев сообразить, влепила собрату тяжелую пощечину. Тот, отлетев на метр и также не успев сообразить, развернулся и влепил Аде ответную такую же. Он был сильнее. Ада упала, и прямо в лужу. Сентябрьские дожди сделали так, что луж было больше, чем сухих мест. У нее была разбита губа и выбит передний зуб. Собрат, злой, как собака, рванул дверь подъезда и исчез с места события, даже не подумав ей помочь. Место было безлюдное, прохожие не шли. Ада, сбитая с ног, села на асфальт и вновь подумала о том, что так и не сумела сойтись с жизнью, которой, собственно, не знала, идеализируя ее. Отношения с Занегиным, сами по себе совершенно не идеальные, настолько заслонили от нее остальное, что оно, остальное, как бы и не трогало ее. Люди не трогали. Они жили своими тяжкими заботами, грубыми отношениями, которые были предопределены обстоятельствами, воевали, бежали от войны, лишались дома, нищали — она любила, и все происходило внутри нее, а то, что вне — не касалось, обтекало ее. Любовь была защитой. Так рак отменяет простуды или желудочные недомогания как несущественные по отношению к основному заболеванию. Она признавалась себе, что и смерть отца и болезнь матери были ближе к первым, нежели к последнему. Возможно, она была (или ощущала себя) безнаказанной во внешнем мире, поскольку существовало одно-единственное, но зато такое тяжкое внутреннее наказание: нелюбовь Занегина. И произвела свой горделивый удар отмщения, основываясь на прежней привычке к безнаказанности. Защита обрушилась. Жестокий реальный мир, в лице цивилизованного, в общем, гражданина, относившегося к Аде совсем неплохо, ответив ударом на удар, приблизился: между ним и ею больше не было зазора. Она поднялась, выплюнула сгусток крови, выпустила совершенно неуместную в этих обстоятельствах серебряную трель смеха и пошла домой.

* * *

1995. Она позвонила мне, когда я уже спала, и попросила немного поговорить с ней. Мы не были близко знакомы, хотя встречались изредка. В тот Новый год, что они праздновали вдвоем с Занегиным в Доме кино, они подходили к столу, за каким поместилась как раз наша большая компания, и я видела ее победительное очарование, в котором было что-то от отчаяния. Спросонья я не сразу поняла, кто звонит. Слава Богу, до меня дошло, что я не должна бросать трубку, а выслушать. Выслушивать не пришлось. Она ничего не стала рассказывать, а, наоборот спросила, нет ли у меня знакомого дантиста, заметив, слегка шепелявя, что всегда восхищалась моими зубами. Про себя я немного удивилась, так ли уж неотложно было затевать разговор о зубах в половине второго ночи, но что-то в ее голосе заставило отвечать ей пространно и ласково, как будто тянуть время, которое мы обе были на проводе, связанные хотя бы телефонной связью. Я стала вспоминать номер телефона зубного врача, но она перебила, сказав вдруг что-то про грязную лужу, в которую упала лицом вниз, думая, что это свобода, и пытаясь напиться грязи как свободы, но из этого ничего не вышло. Она засмеялась, словно разбросала серебряные брызги. Я подумала, что, может быть, она выпила, и это разговор пьяной женщины, но не знала, пьет она или нет. Краем уха я слышала ее историю. В Москве (в нашем кругу) все слышали. Так или иначе, мне стало ее смертельно жаль.

Повесив трубку, я не уснула до самого утра.

* * *

1995. “Почему? потому что искали не в вере, а в делах закона; ибо преткнулись о камень преткновения”.

Прославленный оркестр отправлялся на гастроли в Европу в конце октября. У Фальстафа Ильича уже имелся загранпаспорт, потому с его оформлением не было никаких хлопот. Он, правда, поставил условие, которое, впрочем, и условием нельзя было назвать, равно как и просьбой тоже, скорее уведомлением: обмирая сердцем, сказал руководству, что хочет взять с собой жену. Он первый раз назвал Аду так, и сразу не про себя, а вслух, и оттого был ужасно смущен. Подумать только, до какой степени дошла демократия в России, что руководство не обругало, не унизило его никак (к чему он по-прежнему был готов, но мужественно шел на это), а даже не поинтересовалось, законная жена или незаконная, и вообще ничем не поинтересовалось, а сказало в ответ только: за свой счет. Со своим счетом у Фальстафа Ильича, как нам известно, было негусто. Однако развращенный первой легкомысленной и странной поездкой в Италию, он странно и легкомысленно уповал на возможность — необходимость! — и следующей такой же в соседнюю Францию: а отчего же нет? Одно его беспокоило: несколько дней Ада не отвечала на звонки. Но и так бывало. А потом переставало бывать: она появлялась и отвечала. На самом деле он начал понемногу привыкать к неравномерностям их отношений, к невозможности расчислить что-то, и ему это стало даже нравиться. Тут было нечто романтическое, что освежало и волновало, не оставляя места привычке или равнодушию. На равнодушие и намека не могло быть. Он любил. Он любил необыкновенную женщину, с которой свела его судьба, и знал, что это судьба. Он стал дежурить у дверей ее квартиры, прерываясь лишь на репетиции, надеясь, что рано или поздно она выйдет или войдет. Он был почти спокоен. Потому что не один, а с новостью, которая, он рассчитывал, и ее обрадует и переменит затянувшуюся непогоду в буквальном и переносном смысле. Таким всесильным в глубине души он себя чувствовал, замахиваясь не только на природу Ады, но на природу вообще. Это случается с людьми в иные моменты их жизни.

Дожди шли, не переставая. А если выдавался день, что не лило сверху, так доставала нижняя жижа, промокло все насквозь, на черных изломанных ветках деревьев висели прозрачные капли, и казалось, что деревья плачут. Хорошо, что он купил в Италии приглянувшиеся ему резиновые сапоги, похожие не на сапоги, а на ботинки, именно в расчете на московскую слякоть. Он убегал в них на репетицию и репетировал в них, их не надо было даже переодевать, и ноги в них практически не потели, резина красиво блестела, стоило протереть влажной тряпочкой. Едва кончалась репетиция, он возвращался и сидел на лестничной клетке, и впрямь, как верный пес, напрягая внимание при каждом звуке лифта либо хлопнувшей двери, а в остальное время рассматривая чудесные резиновые сапоги на своих ногах.

И однажды она вышла из лифта — недели не прошло. Увидев его, засмеялась своим серебряным смешком. Он обрадовался, потянулся поцеловать — она дала, как будто наблюдая за ним. Что-то было не так в ее лице. Она позвала его на кухню, принялась, не раздеваясь, сразу накрывать на стол, поставила тарелки, вынула вилки, ложки, хлеб, большой нож для резки хлеба, потом вдруг опомнилась, сбросила плащ, оказавшись в голубой юбке и белом пиджаке. Мое любимое на тебе, пробормотал он, покручивая ус. Что-что, переспросила она шепеляво. Он увидел, что впереди у нее нет зуба. Что случилось, где твой зуб, спросил он. Выбили в драке, ответила она коротко. Ты дралась, спросил он с изумлением. Она уселась нога на ногу, так что юбка высоко задралась, и сказала: я да, а вы никогда, нет? Мы на вы или на ты, не понял он. Мы, вы хотите сказать, что есть мы, посмотрела она на него с непонятным выражением лица. Он вдруг смело и бесшабашно задал ей вопрос о деньгах, решив сменить тему и приступить прямо к сути.

Ада. Деньги? Вы хотите дать или взять, Лесик? Сколько?

Фальстаф Ильич. Нет… Я не знаю, сколько… вообще…

Ада. У вас есть оружие?

Фальстаф Ильич. Дома есть, с собой нет.

Ада. Как же вы идете за деньгами, а оружия не берете? А что у вас дома?

Фальстаф Ильич. Дома пистолет Макарова. Товарищ из Чечни привез. Только об этом не надо никому говорить. Если кому-нибудь сказать, у меня могут быть неприятности. Могут посадить. А деньги нам, то есть вам, то есть мне и тебе, нужны для поездки в Европу. У нас гастроли во Франции…

Ада. У нас?

Фальстаф Ильич. Ну, у меня, у моего оркестра. А вы едете со мной.

Ада. В качестве кого, Лесик?

Фальстаф Ильич. А в качестве кого я ездил с тобой в Италию?

Ада. Я пригласила вас в Италию на мои деньги — а вы меня во Францию тоже на мои? Да, у меня есть деньги, Лесик. И много. Хотите знать, сколько? Пятьдесят тысяч долларов. Но не здесь. Мне вышибли зуб, пытаясь узнать, где эти деньги. Со мной дрались из-за этих денег. А вы рассчитываете, Лесик, что хитростью вползли в мою жизнь и хитростью их добудете, без капли крови, на фу-фу!…

Фальстаф Ильич. Ада!… Какие пятьдесят тысяч!… Что с вами?… Успокойтесь!…

Ада. Я абсолютно спокойна.

Вы поедете со мной в качестве жены, выговорил он главное, уже ощущая какой-то надвигающийся подземный гул и зная, что в арсенале его борьбы за нее, за жизнь с нею, за свою жизнь больше ничего не осталось, это последнее. Она встала и стояла прямо напротив него у кухонного стола. Она, действительно, была спокойна, и спокойствие придавало ее оскорблениям особенно жуткий оттенок. Она назвала его слизняком, и это было только самое начало. Она говорила, что он ноль, ничто, никто, не мужик, жалкий сутенер, тупой солдафон с претензиями, что в постели, несмотря на старание и пыхтение, вял и скушен, как позавчерашний суп, что ей, брошенной женщине, требовалось унизить себя, да, так бывает, когда доходят до края, когда все исчерпано, и больше, чем он, вряд ли кто-нибудь сгодился бы на эту роль. Ада перемежала приличные слова неприличными, матерными, откуда только они приходили ей на ум, она шепелявила и шипела, и в этом шипении было что-то страшное, ядовитое и смертельное, как укус змеи. Фальстаф Ильич физически видел, как гибнет, как обрушивается вся его жизнь, и это делает она, та, которую он боготворил и на которую так по-детски возложил все-все надежды. У него потемнело в глазах, лицо Ады и фигура ее превратились в сплошное светлое пятно, он взял со стола кухонный нож и ударил прямо перед собой в это светлое пятно. Потом еще и еще. На белом пиджаке проступили алые пятна. Серебряный звук короткого смешка прозвенел и затих. Ада медленно сползла на пол, задев тарелку. Тарелка упала и разбилась. К счастью, нелепо подумал Фальстаф Ильич.

* * *

2001. Я была на суде. Адвокат недурно знал свое дело и вытащил в результате настойчивой работы из упорно молчавшего клиента обоснования для смягчения приговора. В результате вместо двенадцати, требуемых прокурором, Фальстаф Ильич получил семь. Он отправился в тюрьму с валторной и резиновыми итальянскими сапогами, похожими на ботинки. Их украли в первый же день. На валторне он играл в тюремном оркестре. Шесть из семи лет он уже отбыл. Говорят, оставшийся год ему скостят. Так что он скоро будет свободен.

Я решила записать историю Ады и Занегина (как она мне виделась) не потому, что она шла в параллель моей, а потому что она образовала крест с моей. А если взять Фальстафа Ильича — то пентаграмму. А вот это каким-то образом составило целое, в которое стоило вглядеться. Впрочем, при других обстоятельствах оно могло повернуться совсем иначе. Множество связей, недоступных для нас, бережно охраняют тайну, приоткрывая лишь край истины. Я помню, что думала на процессе: если бы малограмотные, явившиеся на эту землю, как впервые, неукорененные, родители Фальсика (Лесика) не выпендривались бы, а назвали сына настоящим, а не литературным именем (пусть даже из Пушкина, как первой, доступной им ступени культуры), возможно, они дали бы тем самым другое направление его судьбе. Какое? Бог весть. Но ведь недаром Тарсянин из Савла переделал себя в Павла. Что-то же значат наши имена. Знаки расставлены повсюду. Научиться читать их — не только следовать начертанному пути, но и владеть им. Выпендрились родители — выпендрился Фальстаф Ильич. Повело за край дозволенного? Но, может, то и был его звездный час. А расплата… что ж расплата, она всегда кровава. Впрочем сводить все дело к именам — сужать игровое пространство жизни. Всякое поименование действует в Божьем мире. И помимо имени.

Кстати, на суде фигурировала тетрадка, в которой адиной рукой был вписан с десяток стихотворений. Поскольку никто никогда не слышал, чтобы она писала стихи, никто и не мог подтвердить, принадлежат ли они ей или кому-то другому. Стихи были с помарками, одни слова заменены на другие, часть строк зачеркнута. Никакого значения тетрадка, на всякий случай приобщенная к делу, для суда не имела, так как никоим образом не проливала свет на случившееся. Я попросила разрешения переписать стихи, и как ни странно, получила. На всякий случай привожу их здесь (оказалось, их девять), хотя тоже считаю, что это уже ничего не прояснит в деле, которое можно считать закрытым.

*

В зрачок попало солнце

и дальше проникает,

до слепоты ласкает,

пятная состоянье,

и длинной тенью путник

летит, пустому полю

одалживая нечто,

похожее на время.

*

“Ничего серьезного”, —

твердила, огорчая его.

“Ничего страшного”, —

отвечал, огорченный.

Мое сердце играло.

“Ничего серьезного”, —

сказал однажды.

“Ничего страшного”, —

не смогла ответить.

Мое сердце разбилось.

*

Шла, танцуя, особа с отрешенным лицом,

век держался особо, словно перед концом.

Дева длила прогулку, мягко делая па,

шаг печатала гулко вслед за нею толпа.

Что за странная дива, отчего и почем —

люд глядел, как на диво, ну, а ей нипочем,

и откуда-то злоба из груди, как из тьмы:

почему-де зазноба не такая, как мы?

Век ослепший, как в танке, рассуждал, словно пьянь:

не танцующий ангел, а панельная дрянь.

А она повернулась к ним чужим, как своим,

чуть взлетев, улыбнулась и пропала, как дым.

*

Грезы Шумана пела старуха

на тропинке лесной старику,

он протягивал ухо для слуха,

как коняга свой рот — к сахарку.

Голос тоненький, старческий, мелкий

в майском воздухе страстно дрожал.

След восторга старинной отделки

по лицу старика пробежал.

Никакая шальная угроза

песней песнь оборвать не могла.

В эту душу вливалась глюкоза.

Та — любовью сгорала дотла.

*

Дом с разбитыми стеклами, что за дела,

и бутылка внутри на полу стекленеет —

я случайно сюда в этот край забрела,

где не видно людей и где сутки длиннее.

Тут запор и засов, там застывшая печь,

и фонарь наверху, весь простужен от ветра,

кто-то раньше тепло здесь пытался сберечь,

да не вышло. И только качается ветка.

У крыльца притулившись, застыла метла,

инструмент одинокий былого ведьмовства,

но и это сгорело в печурке дотла,

и от дыма тогда же наплакались вдосталь.

Соглядатай невольный, окошко добью,

как чужое — свое, а свое — как чужое,

если водка осталась, пожалуй, допью

и коленом стекло придавлю, как живое.

Дальше: жирная сойка, в траве прошуршав,

смотрит глазом загадочным, будто знакома,

и хитрит, и петляет, и трещоткой в ушах,

и, как ведьма, уводит, уводит от дома.

*

Девчонки местные, блестя глазами,

смотрели молча на тех, кто с нами,

вязалось что-то у них узлами,

чтоб отвязаться по всей программе.

Скамейки белые стояли редко,

к соседу льнула, как моль, соседка,

девчонки глазом стреляли метко —

он засветился, пошла засветка.

Девчонки юбки подняли круто,

девчонки юно вертели крупом

вальсок за вальсом вздымался люто,

шампанских пробок несло салютом.

Где негде пробы, смотрите сами,

попробуй с нами, хлебни шампани!

А кто был с нами, ночными снами,

те были с ними, уже не с нами.

Бежало время без проволочки.

Яд разливался без оболочки.

Рвались все ниточки и узелочки.

Соседка плакала в уголочке.

*

Прямоугольник балкона

для вытянутой шеи и поклона,

для хлорофилла и озона

последнего и первого сезона.

То есть вокруг все оттенки зеленого,

от темного до озонного,

где лес рисунка фасонного,

а воздух — очертанья небосклонного.

И насколько хватает глаза —

раскинулось для экстаза

такое любимое до отчаянья,

что даже страшно сглазить случайно.

Как девочка, взбежала деревня

на горку, под которой деревья,

и малая речка рядом

для любованья взглядом.

Стою и смотрю, ненасытная,

рожденьем со всем этим слитная,

и сумасшедшее пение птиц,

и желтый шар из-под еловых спиц,

как капля из-под ресниц.

*

Автомобиль приехал темносиний,

остановился рыбу поудить,

речушка Виля в глубине России

желала случай с небом обсудить.

А по дороге к маленькой деревне,

излюбленной до дрожи из окна,

брела бродяжка по привычке древней

всех калик перехожих, и одна.

И речка Виля, по совету с небом

включив бродяжку в тройку от души,

плеснула вслед, сглотнув рыбацкий невод:

а ты, старуха, это запиши.

В лесу кукушка прытко куковала,

бродяжка, честью гордая, что часть,

сперва считать за ней не уставала,

потом устала, бросила считать.

Вернулась в дом к просторному окошку

сидеть, глядеть и думать ни о чем,

и собираться с духом понемножку —

он пригодится. Этому учен.

Все думала, что ты сюда приедешь,

и Виля тоже этого ждала,

но ты не едешь, и в пустой беседе

бормочешь, что замучили дела.

*

Розовым светом пронизанный воздух

перед тем, как стемнеет.

Жизни метафора. Или, точнее,

знанья дарованный отзвук:

что будет, когда будет поздно.

От чувства чуда стиснуто сердце.

Продых.

Скерцо.

Когда и где Ада это написала (если она это написала), уже не узнать. Не была ли и она в каком-то смысле по-своему (учитывая наши времена) идейным человеком — верным идее любви?

Что еще? Занегин бросил пить и курить (трубку), начал работать, его небольшие послания имели определенный успех у римлян, а также за пределами Рима, но не более того, хотя и неплохо продавались, разумеется, не “Автопортрета” он так и не создал. Он выписал из Москвы мать Ариадны и положил в скромную, однако с прекрасным уходом швейцарскую клинику, где оплачивал ее пребывание в течение пяти лет. Через пять лет она скончалась. Кьяра родила двух очаровательных мальчишек, которые приезжали к бабушке и дедушке, покорив и растопив старые сердца и примирив их с действительностью. В Венецию, где Занегин был счастлив, он больше никогда не ездил.

Я была рада, что, в общем, все для всех кончилось хорошо.

Кроме тех, кого уже нет на свете.

Но мы не знаем, что с нашими мертвыми. Мы можем только просить их простить живых.

И потом, что значит: кончилось? Разве что-нибудь кончается?

Ну, а что, кроме этих частных событий в жизни частных людей, произошло еще в новом тысячелетии, вам известно лучше меня.

1999.

Загрузка...