Она думала о первой минуте, когда он ее увидит. Она не предупредила ни письмом, ни телеграммой, что приезжает. Он писал не раз, что смертельно скучает, придумывал для нее какие-то особенные и милые слова, от которых у нее комок вставал в горле, она писала ему в ответ искренне и самозабвенно, и в письмах нить любви натянулась с той же силой, как это было у них с самого начала. Как будто они переживали все вновь, только в эпистолярной форме. В последнее время нежности как будто стали иссякать, но она уже решила, что поедет к нему и была захвачена хлопотами, связанными с поездкой, хотя не обсуждала с ним ничего похожего в письмах. Она хотела, чтоб это стало сюрпризом.

Ада прошла через калитку во двор. У отворенной двери стояла старая женщина в накинутом на плечи платке. Ада вошла в сени. За старой, в нескольких шагах, в комнате тоже стояла и смотрела на вошедшую молодая в светлой кофточке, сквозь которую просвечивала высокая полная грудь и полные молочные руки. А уже за ней — Занегин. Легонько, одну за другой, отодвинув обеих, Занегин шагнул вперед: ты?!… Они обнялись. Ада уткнулась головой ему в плечо, постояла так, подняла лицо вверх, ладошкой провела по его лбу, щеке, губам… И почувствовала запах перегара. Они поцеловались, но поскольку при людях, то не как любовники, а как родные. Он взял ее за руку, ввел в центр комнаты, сказал женщинам твердо: моя жена. Старая кивнула. Молодая как стояла, так и продолжала стоять, и лишь через несколько секунд, спохватившись, отвела взор. Ужином покормить, вопросительно посмотрела она на старую. С полчаса как поели, коротко объяснил Аде Занегин. Да я не хочу, запротестовала Ада, мне умыться с дороги, вещи разложить. Как это не хотите, с дороги-то и надо поесть, строго указала старая, а вещи успеете. И принялась хлопотать по хозяйству, бросив молодой: пойди убери там. Молодая была диво как хороша, Ада успела это заметить, и стать, и лицо — все при ней, у Ады заныло под ложечкой. Она кинула незаметный взгляд на Занегина. Ей хотелось сразу все понять. А главное, поскорее побыть с ним без свидетелей — на свидетелей она не рассчитывала. Он кивнул ей: сядь, правда, надо поесть с дороги, поешь сперва, потом все остальное. Это было новое в нем. Такая рассудительность. Тюрьма или поселенческая жизнь воспитали? Да и весь он был другой, чем в Москве. Проще. Может, опрощали валенки и непривычно незаправленная рубаха. Молодая откинула занавеску, прикрывавшую дверь в другую комнату, прошла туда, закрыла дверь за собой и возилась там. Аде не хотелось распаковывать чемодан и доставать подарки на ходу, тем более, что про хозяев, у которых Занегин жил на поселении, она как-то глупо не подумала, но что-то было надо делать, и она, щелкнув замком и достав бутылку водки, предназначавшуюся Занегину, протянула хозяйке со словами: возьмите, это вам. Та взяла, сдержанно поблагодарила, показала, где умыться, а когда Ада вернулась в комнату, бутылка уже стояла открытая на столе в окружении грибочков, огурчиков, капусточки, жареной картошки и сала. Ну, тогда зовите дочь, весело сказала Ада, все выпьем со свиданьицем. Хозяйка взглянула на Занегина: зови. Занегин толкнул дверь.

Спустя часа полтора сытая, хмельная Ада утопала не столько в объятиях Занегина, сколько в мягкой перине и мягких подушках, на которые были натянуты свежая простыня и свежие наволочки, вкусно пахнущие морозом. Максик, я счастлива, пролепетала она ему в ухо, слегка куснув его. Он рассмеялся: надо было сесть в тюрягу, выдержать суд, приговор, отправиться в ссылку, и все исключительно для того, чтоб сделать тебя счастливой. Да, да, да, а что, слабо было, расплывалась она в невидимой улыбке.

Встали поздно. Точнее, еще не рассвело, когда Ада сквозь сон услышала какие-то шорохи, скрипы, стуки, приглушенные голоса, ей потребовалось усилие, чтобы вспомнить, где она, она провела рукой возле себя, Занегина рядом не было, она лежала в постели одна, подождала минуту, другую, окончательно проснулась, и здесь он появился. Где ты был, сколько времени, спросила она. Спи, спи, еще рано, сказал он шепотом, укладываясь рядом. Она потянулась к нему, положила голову в ложбинку между плечом и шеей и уснула. И проспала до того часа дня, когда в окошко уже вовсю светило солнце, играя в каждом кристаллике изукрашеннего морозом стекла. Аде показалось, что Занегин не спит. Но взглянув на его лицо, она увидела, что глаза у него закрыты. Осторожно выбралась из пуховика и, как была, в ночной рубашке, босиком потопала через большую комнату в уборную.

В доме никого не было.

Вернувшись, Ада прыгнула на Занегина: ура, мы одни, хватит спать, вставай, лежебока!… Он открыл один зеленый глаз, засмеялся и привлек ее к себе: нет уж, раз мы одни, вот теперь, наоборот, давай поспим!…

Старая хозяйка появилась в обед, когда они едва-едва пришли в себя и, откинув жаркий пуховик, еле выползли из немыслимо мягкой кровати. Было, действительно, так хорошо, как сто лет не было. Ада хвалила себя за то, что придумала поехать к Занегину. Все былые обиды, несуразности и непонимания исчезли, будто их и не было никогда. Лист был чистый, можно было все начинать с листа.

Старуха накрыла на стол, и вышло, что Ада продолжала сегодня тем же, чем вчера закончила. Я у вас растолстею, есть и есть без конца, засмеялась она и тут же почувствовала, как голодна. Куда, смотри, какая ледащая, рази тебя прокормишь, без улыбки отозвалась старуха. Поели щей с салом и опять жареной картошки. А где ж ваша дочь, поинтересовалась Ада. Уехала, помолчав, сказала старуха. Куда, удивилась Ада. К себе, ответила старуха. А, так она живет не с вами, догадалась Ада. Не с нами, согласилась старуха. А где, задала новый вопрос Ада. Старуха посмотрела на Занегина. Занегин сказал: она ей не дочь. И потер подбородок. С некоторых пор у него появился этот незнакомый жест. А кто, спросила Ада. Просто знакомая, ответил Занегин.

Старуха взяла топор. Я наколю, сказал Занегин, и забрал топор у старухи. Подожди, я с тобой, сказала Ада, только оденусь. Не потеряешься, тут негде, бросил Занегин и пошел из сеней. Через пару минут Ада спускалась следом по ступенькам крыльца во двор. Занегин, поставив полено на деревянную колоду на попа, ловко раскалывал его напополам, затем еще напополам. Ада засмотрелась на его ловкие движения и как будто забыла о том, что услышала. Лишь тяжесть в груди, похожая весом на эту колоду, мешала.

Ариадна. Скажи, что это значит.

Занегин. Что ты имеешь в виду?

Ариадна. Ты прекрасно понимаешь.

Занегин. Подойди сюда.

Ариадна. Хочешь зарубить меня топором?

Занегин. Я не хочу кричать. Эта женщина здешняя. Не отсюда, а близко. Я был знаком с ней раньше. И когда меня отправили сюда на поселение, я через какое-то время ей написал.

Ариадна. Ты писал мне и писал ей?

Занегин. Я написал ей один раз.

Ариадна. И она приехала?

Занегин. Она приехала. Пойдем пройдемся, я покажу тебе местные достопримечательности. Например, контору поселкового милиционера. Тем более, мне надо отметиться.

Ариадна. Я не хочу.

Занегин. Хочешь сидеть в доме и ждать, пока я вернусь?

Ариадна. Нет.

Занегин. А что? Какой выбор?

Ариадна. В самом деле. Как будто я подневольная, а не ты. И у меня нет выбора.

Занегин занес топор в избу, оделся, и они пошли по деревенской улице, по которой навстречу им изредка шли другие люди, и каждый здоровался с ними, и каждому Занегин кивал в ответ. Ада тоже кивала.

В милицейскую контору она с ним вместе не зашла, а пока он находился там, нерешительно двинулась по дороге, но затем ускорила шаги и почти побежала. Ей нужно было что-то с собой сделать, может быть, вот так энергично двигаться, чтоб разогнать дурноту, которая овладевала ею, лишая воли.

Итак, она попала в его постель на свежие простыни лишь потому, что прежние потребовалось сменить, поскольку до нее в постели лежала другая. Ада, при всей ревнивости, никогда не думала конкретно о женщинах в жизни Занегина. Не то, что была столь наивна или романтична, чтобы рассчитывать, что она у него одна. Раньше и всегда. Тем более, что и формально не могла на него претендовать, будучи замужем за другим. Но что-то детское в этой ее позиции содержалось. Как у ребенка, который прячет лицо в материнский подол, уверенный, что теперь-то с ним ничего не произойдет. Произошло. Она ткнулась носом в измену, которая была столь же наглядна, сколь наглядны сугробы по краям деревни и длинная белая дорога, которой она отсюда уходила. Убегала. Она не застала их обоих в кровати по чистой случайности: припозднись еще немного с этой длинной дорогой, и картинку уже не надо было бы воображать — увидела бы ее в реальности. А-а-а-а!… Ада вдруг упала на дорогу и покатилась по ней как бревно. Ей захотелось так сделать: упасть и покатиться, может быть, из той же потребности в физической разрядке, которая помогла бы разрядке психической.

Кто-то, пыхтя, навалился на нее и схватил сильными руками.

Ну, вставай, вставай, поднимайся, сказал Занегин, куда убежала, я еле догнал. Она стала его отпихивать, бить по рукам, чтобы он отвязался от нее. Но он только крепче прижимал ее к себе. Она вырывалась. Бедная, вдруг сказал он, глядя на нее с жалостью. Она заплакала. Он целовал ее васильковые глаза, вытирал скатывавшиеся из них крупные слезы и все повторял: прости, прости, прости меня. Она плакала до изнеможения. Ей было больно, она нуждалась в утешении, и в утешении как раз этого человека, который и был причиной боли, и то, что он утешал ее, утихомиривало боль, а то, что он был причиной, не давало боли исчезнуть.

Когда вернулись в дом, она стала собираться.

Занегин. Ты, правда, хочешь улететь?

Ариадна. Да.

Занегин. Твое дело. Напрасно.

Ариадна. Напрасно почему? Потому что тогда она вернется? Она и так вернется.

Занегин. Напрасно, потому что если ты останешься, мы могли бы еще несколько дней быть счастливы.

Ариадна. Сколько дней?

Занегин. Пока ты здесь.

Ариадна. А потом?

Занегин. Помнишь стишок Евтушенко ты говорила шепотом: а что потом, а что потом. Ты же взрослая девочка. Потом ты уедешь к своему мужу Пете, а потом я вернусь, и потом, возможно, ты захочешь уйти от него. Ко мне. Как тебе эта перспектива?

Ариадна. Кто эта женщина? Откуда ты ее знаешь?

Занегин. Я писал картину, она была модель. Это было давно, когда я уезжал, помнишь, и попал в эти края. Картина называлась “Красавица в бане”.

Ариадна. А дальше?

Занегин. А дальше заявился муж и переломал мне ребра, а написанные мной работы уничтожил.

Ариадна. Какая сволочь.

Занегин. Пожар способствовал большому украшенью. Если б не он, я не стал бы писать по-другому.

Ариадна. Ты ее любил?

Занегин. Я люблю тебя.

Ада села на лавку, открыла чемодан: возьми, я привезла тебе. Стала вытаскивать свитер, носки, бумагу, краски, приговаривая: бери, рисуй, это главное… Сев на пол перед лавкой, Занегин сказал, улыбаясь и грассируя: выйди за меня замуж обратно прямо сейчас же.

Ада хмуро улыбнулась в ответ. Теперь она не знала, счастлива или несчастна. Она знала, что то, утреннее, безмятежное, всепоглощающее счастье было вершиной. Была счастлива, потому что обманута — явилась вдруг нелепая мысль. Она была совершенно счастлива, потому что была совершенно обманута. Значит счастье и есть обман, и может быть только обман. Обман и глупость. Она, утренняя, показалась себе настолько глупой, что если б была одна, сказала бы вслух: так тебе, дурехе, и надо. Она была наказана, потому что должна быть наказана.

И еще она знала, что улетит, а та вернется.

Но также знала, что рано или поздно он прилетит в Москву и будет с ней, Адой.

В этой двойственности, в этом перемежающемся равновесии была завораживающая, притягательная сила.

* * *

1995. Первое, что спросила Ада в тот день, в который Фальстаф Ильич переступил порог ее дома:

Лесик, как вас зовут полностью и каковы ваши паспортные данные?

Его щеки медленно начали приобретать малиновый оттенок. Он почему-то вообразил, что Ада сейчас позовет его в ЗАГС. Ада, однако, в ЗАГС звать не стала, а показав приглашение, полученное из Италии, добавила, что если он согласится сопровождать ее, попросит второе такое же для него. Это было посильнее ЗАГСа.

Как мы знаем, он согласился.

Едва пришло второе приглашение, поскакал молодым оленем по всем нужным организациям и лицам и везде преуспел. Примерно через месяц у них были готовы новенькие паспорта с проставленной в них итальянской визой. В обменном пункте он обменял все свои рублевые сбережения — получилось девятьсот с чем-то долларов. Не Бог весть сколько, но все же. На авиабилеты Ада деньги дала. Он не стал сопротивляться из пустой вежливости — она это оценила. Кажется, ей было просто с ним — и это ценил он.

Аду и Лесика пригласила в Италию сеньора Кьяра Фьорованти.

* * *

60. “А ты кто, человек, что споришь с Богом? Изделие ли скажет сделавшему (его): “зачем ты меня так сделал?” Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой для низкого?”

К старости характеры или улучшаются, или ухудшаются. Под влиянием ли обстоятельств либо внутренних установок. Редко когда человеку удается остаться одинакову на протяжении всех лет его жизни. Но если кто-то, возмужавший к шестнадцати, к тридцати одному уже наткнется на нож и покончит с земными годами, о какой старости говорить?

Слабое идет в рост, утвердившееся погибает.

Высок и зелен Палатинский холм, цветист, кустист и ветвист. Мощные кроны пиний давали тень тем, кто не имел иного крова над головой. Кров был, и поблизости. Самый блестящий, самый богатый и самый величественный из всех возможных. Но лишь безумцу пришло бы на ум просить тени и отдыха от палящего солнца там. Входа под этот наивысший кров кому ни попадя не было, и о том знал всякий. А кто не знал, тот должен был понять намек в виде многочисленной стражи с собаками, похожими на волков, вооруженных групп легионеров и преторианских гвардейцев, а также разного рода управляющих, слуг, рабов и вольноотпущенников, снующих по важным делам там и сям. Эта людская масса служила тому, главнее которого не было под ослепительным небом ослепительного государства, и что с того, что в данном случае им был, по сути, мальчишка, о котором даже неизвестно, начала ли у него расти борода. Государство было огромное. Оно простиралось от камней Ирландии до песков Северной Африки, от Пиренеев до месопотамских рек и именовалось империей. Сердцем империи был Рим. Сердцем Рима — Палатинский холм. Сердцем Палатинского холма — дворец императора. Сердцем дворца — император. Кто не видел его, его владений и царивших в них нравах, тот о них слышал.

Наш был из рода Агенобарбов, рыжебородых, сын жестокого и распутного Домиция и жены его Агриппины, такой же. Узнав о появлении новорожденного, папочка пророчески заявил, что от их пары ничто не может родиться, кроме ужаса и горя для человечества. И сам через три месяца внезапно скончался. О, эти внезапные римские кончины! Темные события привели к смене нищеты роскошью в неполной семье, в которой оказался растущий ребенок и которая, спустя срок, стала полной. Следите за сюжетом. Мать мальчика Агриппина, будучи племянницей императора Клавдия, вышла замуж за собственного дядю, который, в свою очередь, сделался приемным отцом двоюродного внука. Спустя полсрока скончался и Клавдий, и столь же внезапно. Если в первом случае у соотечественников еще были какие-то сомнения насчет мамочки малыша, во втором — весь Рим точно знал, что уйти мужу на тот свет помогла Агриппина, отравительница. Кстати, Клавдию трон также достался в результате внезапной кончины, то есть убийства, предшественника, Кая Калигулы. Какие характеры закаляются, как сталь, при таких генах, таких нравах и таких резких переменах участи?

Малыш ответит на этот вопрос выразительно и сполна, особенно в той части, что касается непосредственно матери и ее уроков. Следите за сюжетом. Сперва он станет жить с Агриппиной (матерью!) как с женой, позже отдаст приказ об ее умерщвлении, который будет исполнен после нескольких неудачных попыток, вызвавших у него головную боль. Нервы.

Римский историк Светоний напишет: он вошел к страже между шестью и семью часами дня — весь этот день считался несчастливым, и только этот час был признан подходящим для начала дела; на ступенях дворца его приветствовали императором, потом на носилках отнесли в лагерь, оттуда, после краткого его обращения к солдатам, — в сенат; а из сената он вышел уже вечером, осыпанный бесчисленными почестями, из которых только звание Отца Отечества он отклонил по молодости лет.

Стало быть, не так уж несдержан и неразумен был, коли догадался сделать подобный жест.

Он сделал и еще ряд жестов: народу раздал по четыреста сестерциев; сенаторам из обедневших родов назначил пособия; доносчикам сократил награды; отменил или уменьшил тяжелые подати; скромно сказал в ответ на благодарность сената: я еще должен ее заслужить.

Его звали Нерон, и это было только самое начало.

Повторяю, он был рыжий.

Странный этот цвет достается немногим. Рыжие бывают клоуны. Рыжих не жалуют. Их дразнят рыжими. Но отчего-то женщины более всего любят красить волосы во все оттенки этого цвета: от нарядного, похожего на спелую рожь, как на картинах венецианских мастеров, до тяжелого медного. Рыжие умны и талантливы. Может, потому женщинам так хочется выделиться яркой головкой?

Публика в театре уже собралась. Чтобы походить на императора, многие были выкрашены красной хной. Явились знатные вельможи в праздничных белоснежных тогах, сандалиях из воловьей кожи, с венками на головах, и заняли лучшие ложи; матроны в шелковых платьях, затканных драгоценностями, привели свои семейства целиком, включая также нарядно одетых малых детей, пусть и те, едва из пеленок, приобщаются к прекрасному, тогда из них смогут выйти достойные продолжатели достойных римских традиций; некоторые из матрон были беременны, считалось, что прекрасное полезно и для зародышей во чреве; там, где им положено, разместились римские гетеры, скорее раздетые, нежели разодетые, так что их соблазнительные груди колыхались не столько под тонкими, дразнящими хитонами, сколько над ними; простой люд в домотканой холщовой, однако чисто выстиранной одежде, оттесненный на самые неудобные места, не роптал, а был рад и тому, что, как и знати, так и ему будет показано одно и то же, и в этом было торжество республиканской демократии, внедрявшейся хоть и самим императором, но как бы на место имперских привычек. Таков был ход событий.

События развивались так, а не иначе, и лучшим подтверждением тому, а может быть, и движителем было личное поведение императора.

Это он сегодня будет развлекать публику. Он будет петь. Не единственный. Не один над. Один из. Возможно, в финале конкурса он станет одним-единственным, кто окажется над. Однако это выяснится именно в процессе конкурса, то есть путем демократического соревнования, в котором ни платье, ни лавровый золотой венок, ни другие знаки императорского величия не будут иметь никакого значения. Только голос. На равных. Как у этого певца, так и у того. Потому никаких императорских знаков. Простая тога, простая кифара в руках. Или театральный костюм, если это нужно по ходу дела для участия в оперном спектакле. Такой же, как у других. Только голос.

Рыжий от природы, еще не начавший плешиветь, с всклокоченными кудрями, с желваками, ходившими ходуном, он прятался от всех за занавесками, разделявшими участников. У него схватило живот. Он перегнулся через собственные руки, вмяв их в тело под пупком так, чтоб унять боль, она не унималась, разрывала кишки. Видимо, с вечера вчера и с утра сегодня он перепил сырых яиц. Он глотал сырые яйца, желая, чтобы голос звучал чище и сильнее. Он готов был глотать змеиный яд, если б знал, что средство поможет голосу. Но это чисто теоретически. Вообще. Практически, сейчас, он бросился на мраморный пол и катался по нему, рыча, как зверь, от острых колик. Горшок, принесите мне горшок, вдруг завопил он, чувствуя, что боль становится невыносимой и, одновременно, что вот-вот он испытает облегчение, дав исторгнуться испорченному содержимому желудка через рот или/и через прямо противоположное отверстие. В то же мгновенье из-за занавески протянулась рука с золоченым горшком. Шпионы, соглядатаи, прохрипел рыжий, вам бы только подслушивать да подсматривать. Он был несправедлив в эту минуту. За ним, действительно, следил с десяток пар блестящих глаз, и если б явилась на то уж слишком нештатная необходимость, они обнаружили бы себя и свою заботу о нем, но горе им, обнаружь они это.

Он был молод, но становился еще моложе, едва только дело касалось его певческих выступлений. Неуверенность в себе, смятение, неистребимое желание признания — дьявольский клубок перекатывался в нем, вызывая готовность то к ярости, то к рыданьям. Слезы брызнули у него из глаз вместе с облегчением желудка — горшок еле поспел. Не поспел таз: его вырвало прямо на театральный костюм, в котором он готовился выйти на сцену в партии Ниобы. Да, он пел и женские партии — его голосу было все подвластно.

Стыдясь и таясь, не сказав никому ни слова, он промчался в ванну в той стороне театра, где были уборные для артистов и другие вспомогательные помещения. С некоторых пор, точнее, с той поры, когда подобное стряслось с ним впервые, ванна для него всегда была наготове. Его лекарь считал, что ни яйца, ни другая пища здесь не причем. Нервы. Нервы, как всегда. Он был слишком нервен и слишком ревнив к чужому успеху, как всякая артистическая натура. Оттого не в состоянии спать накануне выхода на сцену, оттого тряслись руки, оттого случались выходки, которые никому другому не простились бы — в его случае некому было прощать или не прощать: он был не только артист, не только распущенный хулиган по корням и воспитанию, не только республиканец и демократ по воззрениям — он был император. Он позволял себе, чтобы его зашкаливало.

Он прислушался к шуму в театре и представил, как выходит на сцену. Сердце его упало и вернулось на место. Все будет хорошо. Он будет петь столько часов, сколько нужно, у него хватит сил, и голоса, и таланта, и театр будет внимать и аплодировать ему, потому что он лучший певец всех времен и народов. Как это было в Неаполе, когда случилось землетрясение, и театр дрогнул, а он нет, и он не двинулся со сцены, и никто не двинулся, никто не ушел из театра (попробовали б они уйти), и он, он, а не кто иной, выиграл и то певческое соревнование.

Он вымылся и переоделся в чистое. Он был готов.

Он был готов взмыть из грязи в небо.

Путем голоса. Другого пути он не знал.

* * *

60. Он был император и он был скопище талантов. Он пел, танцевал, играл на кифаре (лире), читал и писал стихи, понимал толк в архитектуре, в скачках и еще тысяче вещей и везде хотел быть первым не по чину, а по чести. Честолюбие снедало его. Возможно, именно по молодости лет. Его и Рима. Его и мира. Его и новой эры.

Римская империя была молода и хороша собой — только-только заключен знаменитый Римский мир, Pax romana, означавший конец гражданских войн и мирный расцвет великого государства, основанный на идее всеобщего согласия. И молодо и хорошо было новое летоисчисление, начавшее совсем недавно новый бег времени. Самое любопытное, что люди, жившие в ту пору, в преобладающем большинстве своем ничего о том не ведали. Они думали, что время как текло, так и течет, что их боги как были к ним милостивы или немилосердны, так и продолжают быть, и приносили богам жертвы, продолжая оставаться ровно теми же, какими были прежде, какими были всегда, со всеми своими благими и порочными помыслами и поступками. Считанные единицы знали или догадались, почему следующие тысячелетия, уж по крайней мере числом два, не будут похожи на предыдущие, почему возникнет эта разница — до новой эры и после нее, отчего (от чего) пойдет и уже пошел иной отсчет дней.

Знал это находившийся в то время в Коринфе, в Греции, старик уже, летами близкий к пятидесяти.

И знал правильно: не от чего, а от Кого.

Их было двенадцать, знакомых с Ним лично. Видевших Его глаза, Его бородку, Его руки, Его босые ноги. Шедших за Ним и внимавших Ему. Они назывались апостолы, ученики. Ученый иудей-ортодокс из малоазиатского города Тарса был самоназванный тринадцатый апостол. Он никогда не озирал Его своими глазами. Он родился после Его смерти, да и родись раньше, все равно не собирался внимать Его речам и бегать за Ним. Взгляды этого странного нищего проповедника из нищей Галлилеи были ему неприятны, а жизнь — неинтересна. Интересна оказалась смерть. Разумеется, как всякая прогрессивная личность, Савл Тарсянин не одобрял того, как поступили с Ним и Варравой назначенный Римом прокуратор Иудеи Понтий Пилат и первосвященник Кайафа. Разбойника отпустили, а Его распяли. Но ведь и толпа требовала: распни Его! Разбойник — свой, идейный человек — чужой. Так было всегда.

Пилат и Кайафа будут низложены через тридцать с довеском лет. Слишком долгий срок, чтоб считать это хоть в какой-то мере возмездием за то, что было, в сущности, эпизодом. Савл, ставший Павлом, будет точно знать, что по прошествии времени, большого времени Истории, никто и не вспомнил бы имен ни того, ни другого, если б не эпизод.

Савл Тарсянин был идейный человек. И мог — хотя бы хладнокровно — оценить мужество другого, чужого, но по духу такого же, пошедшего на смерть ради веры. Что разгорячило савлову кровь? Что превратило из гонителя-иноверца в последовательного проповедника? Ко времени перемены всего существа ему стукнуло чуть больше двадцати, но это были другие двадцать лет, нежели нероновы, какими они будут. Иначе не было б и духовного откровения, какое пережил Тарсянин. Он никогда и никому не рассказал, что и как было с ним на самом деле. Он только сделался настолько противен себе прежний, что отказался от себя, переменив даже имя: Савла на Павла. Он убедил в своей искренности Иакова, Его родного брата, и апостола Петра, и те приняли чужака в лоно нового вероучения. Если хотя б на миг подумать, что в том могла быть корысть, придется устыдиться этой мимолетной мысли. Ибо принявший новое имя, чтобы исповедать новую веру, радуясь духовно, физически пострадает. Он добровольно взял на себя бремя нести слово правды, не боясь ничего, ни окрика, ни хулы, ни оков, ни пытки, ни самой казни. Правда, другая, нежели та, к какой привыкли, малоприятна для привыкших. Новая правда отменяет правду привыкших, делая ее ложью. Таков закон. Но привычка привязчива. Бывает, что труднее расстаться с привычкой, нежели с жизнью. Поэтому люди не хотят слышать иной правды. Они хотят слышать привычную, старую правду, которая была правдой до появления новой, а с появлением новой превратилась в ложь. Таков закон. Но люди готовы объявить лжецами новых, а не старых. Поскольку новые объявляют ложной привычную жизнь. Такая война. До крови.

Законы и тайны бытия открылись тринадцатому апостолу. Нагруженный знанием, он не устанет путешествовать в Антиохию, Селевкию, Саламин, Паф, Бергию, Иконию, Листру, Дервию, Пергию, Атталию, и снова в Антиохию, Тир, Птолемаиду, Кесарию и Иерусалим, Сирию и Киликию, Фригию и Галатийскую страну, Троаду и Неаполь и еще во множество мест, к коринфянам, афинянам, фессалоникийцам, македонцам, морем и сушей, чаще всего, босыми ногами. И всюду понесет Слово Божие. Из многих мест его и спутников его погонят, но он опять и опять, старательно и терпеливо, будет обращаться к возлюбленным, приписанным к разным местностям, с Посланиями.

Нерон будет уже на троне, когда Павел обратится к римлянам, объясняя учение Христа, такое еще юное, такое неокрепшее. Окрепшими были устои общества и государства, где торжествовал Pax romana. Римский мир. Мир владетельный и влиятельный, сильный и уверенный в себе, мир, в котором все было в порядке. Все в порядке было с сенатом как второй ветвью власти, дружественной принципату и принцепсу (императору). В порядке — с эрарием (общегосударственной казной), дружественной фиску (императорской казне). В порядке было с мирными префектами, кураторами и прокураторами, дружественными войскам, если для какой-то цели требовалось вмешательство последних. Все было так классно устроено, в том числе и усилиями нового главы Рима, что в принципе беспокоиться осталось почти что не о чем и можно было целиком предаться страстям.

Во-первых, всепоглощающей страсти пения, как о том уже сказано. Нерон мог не закрывать рта часами. Слушатели не выдерживали — певец не знал устали. Однажды вышло так, что он выпал из певческого транса и увидел зрителя, тайком пробиравшегося вон из театра. Нерон был потрясен. Как, разве публика не пребывала в том же трансе, что и он? Разве он и она не составляли единого целого? Он был оскорблен как художник. А как облеченный властью высший чиновник тут же издал эдикт (указ) о запрете покидать театр во время представления, что бы ни произошло. Говорили, после этого беременные, у которых начинались роды, вынуждены были разрешаться от бремени прямо в театре. Нерон был счастлив: его искусство способствовало появлению новой жизни в самом прямом смысле слова.

Во-вторых, помимо музыкальных, император обожал гимнастические и конные состязания и сам участвовал в них. Гладиаторские бои, морские бои, военные пляски были его излюбленным времяпрепровождением. Особенно — юношеские игры.

Он просто любил юношей, и это в-третьих. Он трижды был женат на женщинах, что не мешало ему предаваться своей извращенной страсти везде и всегда, едва она настигала его. Впрочем он насиловал не только юношей, но и девушек, изобретая все новые способы удовлетворения. Один из них заключался в следующем: он надевал на себя звериную шкуру и в ней, словно дикий зверь, набрасывался на привязанных к столбам мужчин и женщин, после чего, до предела разгоряченный, еще отдавался вольноотпущеннику Дорифору, так сказать, на десерт. А однажды придумал и вовсе невиданную забаву: решил публично выйти замуж за Дорифора, из чего сотворил отдельный праздник.

В-четвертых, как опять же сказано, он любил свою мать Агриппину, но не так, как любят матерей, а близко к тому, как любил Дорифора.

В-пятых, исступленно желая в своих страстях испытать все до дна, он по ночам, переменив внешность, слонялся по самым темным улицам, заходил в самые грязные кабаки, где пил, дебоширил, грязно ругался, грабил, дрался, забивая людей до полусмерти, а то и до смерти.

Выясняется, что художник и власть в одном лице могут быть страшной штукой. Правильно, что они разведены. Насколько безопаснее для мира, когда они разведены. Хлеба и зрелищ — лозунг римских получателей того и другого из одних рук таил погибель.

Властная мода позволяла сотворять зрелища из чего угодно.

Нерон сотворял их из казней христиан.

Это они мешали всеобщему согласию. Они порицали тщеславие роскоши, наглость силы, праздность распутства. А ведь такие приятные вещи. И не надо думать, что для одного Нерона приятные. Множество, ох, множество персон, знатных и простых, предавалось им, у кого как получалось. Так было принято. Число исторических или социальных моделей ограничено, так же как число психологических. Оттого наивная публика ахает над совпадениями.

Апостол Павел отплывет в Рим из Кесарии осенью 60-го, отправив заранее Послание к Римлянам, которое писал три месяца. Такой срок ему понадобился не потому, что у него были какие-то затруднения с содержанием или формой или что-то было ему неясно. Ему все было ясно. Что писать и какими словами. Потому что ясность была в его сердце. Он только пытался быть ей равным и потому искал совершенной убедительности и совершенной последовательности.

Перед тем в Иерусалиме с ним произошло нечто, отдаленно напоминающее происшедшее с Иисусом. Толпа собралась растерзать и доконать Павла. Он чужой им, этот идейный человек. Кабы он был разбойник! Следите за сюжетом. Римский тысяченачальник Клавдий Лисий, в противоположность Понтию Пилату, отнимает избитого Павла из рук разъяренной толпы, чтобы передать правителю Кесарии, тем самым спасая его. Но ведь и Павел не Иисус. Однако жизни его оставалось недолго.

Последнее в своей жизни путешествие идейный человек совершит под конвоем.

Бурные морские ветры длят поход, отнимая скорость у корабля, заставляя пережидать непогоду, спрятавшись возле мысов и островов. Близ островка Клавда им не удалось даже пристать, разразившийся шторм бросал их судно, как яичную скорлупку, и так же, как яичную скорлупку, разбил, посадив на мель. Тема яиц в данном случае введена сознательно, в целях переклички с темой яиц в случае Нерона. Узникам и страже пришлось вплавь добираться до земли. Вы могли подумать, что тут-то апостол и сбежал из-под конвоя. Ничего подобного. По-настоящему идейные люди ведут себя иначе. Они не мельтешат и не суетятся, не хитрят и не выгадывают, они готовы к страданию, они знают его истинную цену и оттого слушают судьбу иначе, чем мы с вами, обычные люди, ее слушаем и слышим, у них свой счет с роком и свое достоинство в поведении. Их мало, их очень мало, по-настоящему идейных людей. Может, их и было за историю всего тринадцать. Да и те со своими слабостями.

Четырнадцать с Христом.

С Христом, проговорившим перед распятием: элои, элои, савахвани? (Господи, зачем ты оставил меня?).

Павла доставят в Рим и заточат в римскую тюрьму.

Казалось, как расслышать, как угадать слабые шаги нового вероучения в праздничном, карнавальном, оргиастическом шуме победительной, уверенной в себе поступи Рима, заглушавшей все остальное? Какое дело великому Риму до каких-то бродячих идей бродяги-апостола?

О, хитрец плешивый Нерон! Художник-эстет в нем страдал при виде старых деревянных строений, портивших вид его величавой столицы. Властитель раздумывал, как поступить. Хулиган, напившийся виноградной водки, накурившийся наркотического зелья, удовлетворивший заодно по случаю раба-македонца, отдал распоряжение о тайном поджоге, чтобы на месте сгоревшего дрянного старья возвести впоследствии новые красивые дворцы. Вину за случившийся знаменитый пожар возложил на христиан. Римский историк Тацит напишет: и вот Нерон, чтобы побороть слухи, приискал виноватых и предал изощреннейшим казням тех, кто своими мерзостями навлекли на себя всеобщую ненависть и кого толпа называла христианами.

Смешно думать, что царившие повсюду вольные нравы можно было подточить простыми словами, как, скажем, эти: “Ибо когда вы были рабами греха, тогда были свободны от праведности”? Или эти: “Какой же плод вы имели тогда? Такие дела, каких ныне сами стыдитесь, потому что конец их — смерть”. Смешно думать, что полновластный мог устыдиться заповедей безвластного.

Пятидесятисемилетний Павел будет обезглавлен тридцатилетним Нероном за попытку унизить славный римский образ жизни путем возвышения образа жизни бесславного галлилеянина, от которого пойдет новое летоисчисление в мире, однако это последнее останется неизвестным императору.

Года не пройдет, как ворвавшийся в историю путем заговора, в результате заговора Нерон уйдет из нее. Он вонзит себе в горло меч в тот самый день, в который когда-то убил первую жену.

Нерон, с его привычками, разве был исключением? Он был правилом.

Ну, и где Римская империя, а где христианство?

Запомним про исторические и психологические модели.

* * *

1985. Ничего не клеилось. Все распадалось. Жизнь распадалась на куски, которые валялись по разным углам времени и пространства и не составляли целого. Можно было бы периодизировать: период ученичества, период странствий, период гражданского возмужания, период ссылки, период возвращения. Это если б нашелся искусствовед, который захотел изучить. Что? Что изучить? Работы? Где они? Этот жалкий разрозненный хлам, который не то что не периодизируется и не систематизируется (тьфу, язык сломаешь), а просто ничего собой не представляет? Труху, пустоту! Гонор, завышенные ожидания родных и близких, тщеславие, не подкрепленное художественной волей, — вот автопортрет. Его бы написать на фоне хлама и острых углов, где пропала, сваленная за ненадобностью, жизнь.

А что, это мысль.

Он схватил подрамник, натянул холст. Достал краски — ссохлись, в глубоких трещинах, как старая земля. Взял уголь. Поставил перед собой старое овальное зеркало и заглянул в овал. То, что он в нем увидел…

Что увидел, стал честно рисовать. Мужчина с мальчишеской стрижкой (с тех пор, как в тюрьме обкорнали длинные волосы, стригся коротко), по контрасту с прической — вчерашняя щетина, глубокая вертикальная складка между бровями, глаза, то ли еще молодо-светлые (на свету), то ли уже выцветшие, полуспрятанные в нездоровые кожаные мешки, провалы еще недавно свежих щек, крепко сжатый, словно запертый на замок, своевольный рот, узкий твердый подбородок — все пыльное и надтреснутое, словно эти самые краски. Или земля. Быстрыми взмахами мелка нанес на холст эту землю и трещины на ней, получились и набрякшие веки, и темные подглазья, и запечатанный рот. Он только не прорисовывал глаз, не зная пока, какое выражение хочет поймать и зафиксировать. Земляное лицо принадлежало человеку и природе одновременно. Запечатанный рот и непрорисованные, слепые глаза кричали о немоте, о невыраженности несчастного в овале зеркала. Одним движением руки он очертил и сам овал. Вышло: в старом очаровательном медальоне новая безобразная суть. Пошлость или нужный контраст? Прорыв или эклектика?

Хорошо бы позвать Аду. Выражение ее лица тотчас сказало бы ему, что тут. Но с Адой было так же запутано, как с собственным творчеством, и даже еще хуже.

Времена начинались либеральные, ему скостили срок, он вернулся из ссылки раньше, чем оба ожидали. Можно было бы сказать, что он вернулся в другую страну, если б это не было штампом, а главное, чепухой. Страна была та же, и люди те же, но это стало понятно гораздо позже, когда отошли на расстояние и увидели кровное сродство с тем, от чего попытались оторваться и отказаться. В затхлое помещение пустили воздух. Шеи вытянулись, головы запрокинулись, ноздри раздулись, и нервная веселость овладела людьми, жадно глотавшими кислород. Вот как бывает, что чистый воздух может воздействовать словно веселящий газ, если до этого вы долго дышали спертым. Еще многого было нельзя, но уже и многое было можно. Можно было принять приглашение на прием в посольство США, и пойти, и выпить джину или виски, и съесть какие-нибудь профитроли, или жульены, или просто черной икры, но не следовало и забывать, что ушки по-прежнему на макушке в Конторе Глубокого Бурения (так насмешливо называли КГБ, праматерь ФСБ). Эта двойственность пронизывала все этажи общественного здания, сугубо проникая в личную жизнь граждан, и всегда остававшуюся непростой, а тут плюс такая активная добавка. Слухи, вести, запреты, отмены запретов, старые лица, новые лица, обмен информацией, обмен мыслями, возбуждение, последние постановления ЦК КПСС и первые презентации — гласность, уф!

Оказалось, трудно войти в общий поток жизни. Прежнее деление на клетки, загоны, отстойники было в определенном смысле легче. Ваше место под солнцем было понятно вам. Более или менее. Свобода, устранив клетки, устраняла общественные определенности. Какие-то связи сохранялись, какие-то, казалось, укреплялись, но не надолго. Занегин имел возможность открыто пойти туда или сюда, общаться с теми и с этими, однако радость нового состояния уже затуманивалась нечеткостью, необязательностью, размытостью его ранжира там и здесь. Кто он? Диссидуха? Андерграунд? Интерес к нему, вновь вспыхнувший по возвращении с поселения, ослабевал без подпитки. А подпитывать не получалось. Первый сильный импульс прошел. Что дальше? Множить найденное? Тиражировать манеру, которая сама по себе давала успех? Что-то здесь было для него неинтересное. Что-то с ним происходило неправильное, отчего он чувствовал себя бессильным, не заряженным энергетически и не заражающим других. Чувство усилилось, когда услышал однажды от резкого и неприятного человека: нет никакой разницы между классиками и новаторами, если первые продаются государству, то вторые — иностранцам, беда в том, что все политиканствуют и ищут выгоды. Занегин не хотел ни того, ни другого. Существовал ли третий путь: быть, не как все? То есть, конечно, существовал. Существовал ли этот путь для него? Он должен был ответить на этот вопрос всей жизнью целиком — не одним каким-то отрезком. Складывались ли эти отрезки в необходимое целое — или только в возможное?

Клеткой оставалось крохотное новое (старое) жилье Ады, которое она получила в результате размена, не заботясь о вариантах, первое попавшееся. Так они были воспитаны. Жмотничать неприлично. В большой занегинской квартире жили вернувшиеся из Швейцарии родители, и Занегин, силой обстоятельств, оказался вынужден прямо из аэропорта попасть в эту адину клетку. Нельзя сказать, чтоб это было против его желания. Желание влекло к Аде. Несмотря на то, что пермская красавица приезжала еще дважды и отдавалась ему самоотверженно и бескорыстно, ничего не требуя взамен. Возможно, это и было тем, что называется чистой любовью. То есть любовью без примеси расчета, строительства карьеры или судьбы. Проморгал ли редко встречающееся чувство Занегин? Он в нем не нуждался, так будет вернее сказать, оттого не угадал. Мы угадываем, если нам позарез нужно. Но тогда и не получаем или получаем крайне редко. Чаще получаем не нужное, с запасом, с излишком, с перехлестом. Поскольку красавица ни на что не претендовала, то и перехлеста не было. Было ровно то, что было: ласки в жаркой, застеленной периной постели, разогретые алкоголем, после чего хотелось в снег, в мороз, чтобы прояснилась голова и прояснилось то, что ласками и алкоголем затуманивалось: как жить и зачем. Это оставалось навязчивым и главным. Две женщины, существовавшие параллельно в его жизни (но все-таки не одновременно), так же, как это было раньше и будет позже, не мешали друг другу в его сознании. А ведь все, мы говорили об этом, больше, чем в действительность, упирается в ее отражение в сознании. Потому у одних истерика, у других молчание, у третьих водочка — а раздражитель тот же самый.

Занегин понимал, сколько ни объясняй Аде положение вещей, как оно сложилось в его жизни, объяснения не устроили бы ее. Потому не объяснял. Ни ей, ни себе. Он и сам постоянно учился принимать вещи такими, какие они есть. Не всегда успешно, но это другой вопрос. Всякий человек амбивалентен, то есть постоянно дрожит, как вода в любом природном бассейне, и эта мелкая, молниеносная дрожь есть переброска от да к нет, от плюса к минусу. Когда она не мелкая, хотя по-прежнему молниеносная, — тогда взрывы и разрывы. Темперамента, отношений, событий. Случай, открывший Аде существование пермской красавицы, разрывом не кончился. Стало быть, и Ада училась принимать вещи как они есть. Ранить ее новыми случаями Занегин не собирался. Просто надо быть более внимательным и осмотрительным. И самые близкие отношения не предполагают полного медосмотра и отчета как перед урологом или гинекологом. Есть вещи, о которых не принято упоминать. Возможно, это, а не что иное, называется личной гигиеной. Тем более, что в конце концов Занегин улетал к Аде — пермская страница книги закрывалась.

Он не знал, что в этом месте их с Адой размышления, разнонаправленные по вектору и степени эмоций, совпадали буквально. Больно было Аде. Но и Занегину было больно. Там, где он прощался с местом своего поселения и с навещавшей его гостьей, которую больше никогда не писал, он оставлял кусочек сердца, как ни странно. Не исключено, что это было чисто возрастное. С возрастом в составляющих прощания нарастает количество смерти.

Ада от радости превратилась в ту девочку, которую он полюбил когда-то. Преодолев первые ночные зоны отчуждения, он перепривыкал к ней заново, глядел, как она спала, прикрыв свои васильковые глаза нежными веками, держал ее мягкую и прохладную руку под своей щекой, трогал губами тут же взбухавший сосок, чтобы почувствовать, как она тянется к нему спросонья, выгибаясь струной. А ведь никакого отчуждения между нею и собой он не ощутил в тех деревенских жарких перинах, в которых и прослойки не было при переходе от одной женщины к другой.

Вот вам непостижимая мужская психика.

Очень скоро малая ариаднина жилплощадь начала давить на эту самую психику. Поди ж ты: в пермской деревне не давила, а тут задавила. Он принялся жаловаться, что не может работать. А он и не пытался. Как-то все разом бросил, не став развивать успех. Кто-то бранил его за это, кто-то считал, что он прав. Ада, как это часто бывало с ней по отношению к Занегину, не могла разобраться в собственных ощущениях: любит ли она эти его новые гигантские карикатуры или не любит. Он стал привередлив. Она замкнулась. Потом наоборот: она начала привередничать, он сделался замкнут. Ссоры возникали на пустом месте. Все чаще он не доставал, а прятал спиртное, опрокидывая в себя тайные стаканчики, когда никто не видит. Теперь и с Адой все более становился потребен предварительный то ли дурман, то ли допинг, чего раньше не было, и это саднило, как маленькая отдельная ранка. Они и в лучшие свои дни не заговаривали о том, чтобы оформить отношения официально. Как-то без слов согласились, что это мещанство. Кто согласился? Он или она? Лучшие дни ушли. Начался разнобой, в котором непонятно, что на что давит: прошлое ли лезет непрошенным визитером, будущее ли неясно и грозит сбоем, или настоящее перестало удовлетворять. Инструмент был расстроен, играть на нем больше было нельзя.

Сделать серию автопортретов? Он такой, и такой, и такой, и такой. Он человек, как другие. Его лицо, его история — это лицо и история похожих, подобных. Если не получается с другими, почему через свое лицо и свою историю не передать все, что любил, на что надеялся, чем измучен и истощен?

Из старого овального зеркала на него смотрели белые слепые глаза.

* * *

1995. Кьяра Фьорованти прилетела в Россию недели за три до Нового года. И уже в январе они с Занегиным поженились. В апреле он сказал об этом Аде. У них был сумасшедший роман, о котором судачила, как говорится, вся Москва. На самом деле судачит узкий круг, тусовка. Случилось так, что Аду эта новость обошла стороной. Бывает. Ходишь возле огня, всех обжигает, а тебя нет, будто ты заговорен. Итальянка приехала вместе с коллегой (итальянцем) отбирать картины русских художников для Венецианской биеннале. Точнее, отбирал мужчина. Женщина, несмотря на искусствоведческое происхождение, играла вспомогательную роль. Коллега был слон (по деловой функции), она пешка. Впрочем в другом шахматном раскладе (по функции пола) она была королева. Черная смоль вьющихся блестящих волос, глаза-маслины, грудь — два дивных холма, талия-рюмка, ноги, растущие от ушей, и при этом сногсшибательный коктейль: сама бесшабашность и сама невинность. Художники как один сдались без боя и попадали перед ней трупами. Фигурально. Фактически они стали отбивать ее друг у друга путем парада винно-водочных бутылок и красивых слов, ну, и конечно, демонстрации дара и стиля. Стоит сразу сказать, что незамужняя, свободная итальянка, смело принимая демонстрации и парады и переходя от одного к другому, как переходящее красное знамя, не сдалась на милость ни одного из победителей. Кстати, она и была красной. По своим взглядам. Поэтому, с одной стороны, ей не нравилось то, что произошло в Советском Союзе, а с другой, только благодаря происшедшему, она нынче и хлестала водку с русскими художниками, и ожидала самых выдающихся из них в Венеции, зорко наблюдая, чтоб ей не подсунули эрзац вместо шедевра. Когда собутыльники, собеседники и состязатели обращали ее внимание на это противоречие, она поводила, смеясь, длинным наманикюренным пальчиком перед их носом и говорила: марксизм-ленинизм не отменять противоречиев. И все грохали. Потому что соединение, и впрямь, было смешное: роскошная она и убогий забытый марксизм-ленинизм. Она говорила по-русски очень мило, хотя и с ошибками, что добавляло пикантности. Казалось, она не чистых кровей итальянка. Что-то мулатское просвечивало в ее облике: чуть вывернутые губы, чрезмерно смуглый цвет кожи, особая, оленья пластика движений длинного тела, длинных рук и ног. Позволяя себе почти все и ничего не боясь, она оставалась, как ни странно, недоступной. В результате чего русский мужчина, готовый к последнему рывку, натыкался, как на стену, на это внутреннее неодолимое препятствие и отступал вопреки привычке (в подобных случаях) к грубому насилию.

Отобрано было уже десятка полтора полотен, когда очередь дошла до Занегина. Занегин давно ничего не показывал, было известно, что он в творческой депрессии, но все равно дали ему знать, когда она будет в гостях в чьем-то доме, он заехал, привезя с собой несколько работ, называвшихся “новыми”, то есть написанных сразу после поселения, много лет назад, а заодно прихватив неоконченный “Автопортрет”, снятый со стенки у Ады, и вдобавок к ним дурное (заранее) настроение. Итальянка обернулась к пришельцу с дежурной поволокой в глазах-маслинах, и вдруг застыла, приоткрыв рот. Было очевидно, что с ней что-то произошло. Потом она говорила ему, что влюбилась смертельно с первого взгляда. Такое сражение наповал. Идет реакция каких-то женских гормонов на какие-то мужские, и точка, и особь в неволе. Она сделалась сосредоточена и даже грустна, и лишь по временам вдруг окатывала его горячим взглядом, как бы желая проверить, правда ли то, что случилось, и в самом ли деле причина так серьезна и неодолима. За столом пили водку и чай, ели холодец и пирожные. Занегин быстро выпил пару рюмок, закусил холодцом и налил себе третью рюмку. Скуза, мне тоже, протянула она свою. Он налил и ей. Я вам кого-то напоминаю, все еще мрачно спросил он. Но-но, быстро откликнулась она, никто из знакомых меня, а как будто сто годов знал. Он, как ни странно, понял. Она, наконец, улыбнулась, и, как лебедь, повела длинной шеей, освобождаясь от чужого наваждения с тем, чтоб навести свое. Случается, согласился Занегин, механически делая стойку.

Хозяин позвал Занегина на кухню. Не залипай, посоветовал он, решает не она, а ее начальник. Ты советуешь мне залипнуть на начальника, усмехнулся Занегин. Залипла она, констатировала курившая в кухне хозяйская жена.

Занегин продолжал пить. Кьяра чокалась теперь только с ним, практически не отставая. Он забыл, зачем пришел, впадая в сладкий полуобморочный соблазн греха, когда уже понятно, каково предложение, исходящее от женщины, оказавшейся рядом, в котором (предложении) она, быть может, и не вольна. Хозяин, надо отдать ему должное, напомнил: покажи холсты. Покажи холсты, повторила как пароль сильно опьяневшая итальянка, не отрывая своих черных глаз от зеленых занегинских. Они еще ни разу не коснулись друг друга, осуществляя касание исключительно путем сближающихся рюмок, от этого тайная температура их отношений повышалась ежеминутно, грозя сжечь заживо.

Занегин встал, принес холсты. Все, кроме “Автопортрета”. Кьяра уставилась в них бессмысленным взором. Было понятно, что время упущено, искусствовед не в форме. Дурные предчувствия Занегина, что все это не будет стоить выеденного яйца (тема яиц!), оправдались. У тебя там еще что-то, заметил хозяин. Нет, все, отрезал Занегин. Не все, стоял тот на своем. Досада Занегина, не на кого-то, на самого себя, была б нестерпимой, если бы не градусы. Градусы растворяли ее отчасти. В порыве совсем уж жестокого мазохизма он схватил последний холст и повернул его лицом — своим лицом — к Кьяре.

Итальянка сползла со стула и опустилась на колени.

Может быть, ей так лучше было видно.

А может, это означало совсем другое.

Или все же она была безнадежно пьяна.

Непроизвольные слезы потекли вдруг по ее лицу. О Санта Мария, ти гений, каро, каро мио, ти вольо бене, я люблю тебя, он гений, слава тебя, Санта Мария, о, пьета ди те, я тебя жалею, бормотала она, обращаясь к портрету в порыве, напоминающем безнадежное горе. Они ведь похожи в своем выражении: горе и счастье.

Занегин рассмеялся, ему стало легко-легко, он протянул к ней руки, она повернулась и всей своей оленье-лебединой статью, не подымаясь с пола и не просыхая, прильнула к нему. Он наклонялся, забирался пальцами в ее волосы, шепча: что ж ты плачешь, дурочка, все будет хорошо. Будет хорошо, переспросила она, приподняв голову и вся дрожа. Не обращая внимания на хозяев, Занегин начал целовать ее.

Кьяра Фьорованти не улетела со своим коллегой. Ей продлили визу, она задержалась. С коллегой улетел занегинский “Автопортрет” и с ним двадцать две работы других авторов. Кьяра уговаривала Занегина уехать вместе в Италию, где под влиянием итальянского солнца и старых мастеров он возродится и непременно начнет писать снова. А я сделал тебя ребенок, сказала она. Последовала долгая пауза. Сперва до Занегина должно было дойти, что она хотела сказать, а когда дошло — нужно было переварить. Крепко потерев по своей привычке подбородок, он пробормотал спустя минуту, что у него дела, он приедет на биеннале и тогда уж останется с ней, до июня ждать недолго. Она не поняла реакции, была огорчена, но держалась. Он еще помолчал, вслед за чем вдруг взял и сделал ей официальное предложение: стать его женой. От радости она взвизгнула и совершенно по-детски подпрыгнула вверх, такая прелестная смуглая кобылка.

Да ей и было всего двадцать семь.

Ему сорок.

Он только сказал, что Новый год они встретят раздельно — он должен осторожно развязать узел старой связи, чтобы никого не травмировать. Она поняла.

* * *

1994. Десять лет жизни с Занегиным, включавшие жизнь без него, были годами повышенного напряжения для Ариадны. Он уходил, приходил, они миловались, ссорились, у него начиналась экзистенциальная тоска, он уезжал, Ада места себе не находила, привыкала, отвыкала, он возвращался, что-то писал, потом уничтожал, у него возникла ужасная привычка уничтожать свои работы, Ада боялась за его психику, и в самом деле с ним иногда творилось что-то чрезмерное, он пил, зашивался и снова пил. Они так и не расписались. Хотя дело доходило до того, что Ада прятала свою гордость в карман и говорила как бы шутя: Занегин, дурак, когда отведешь меня в ЗАГС? Зачем, спрашивал он. Чтоб в белом платье и фате, отвечала она. Поздно, следовал ответ, в белом женятся невинные девушки. Вопрос отпадал сам собой. Ада догадывалась, что есть десятки способов окольцевать мужчину, но не хотела воспользоваться ни одним. Зачем? Если это неестественно, стало быть, против естества. Любая хитрость ей претила.

Было еще обстоятельство, которое лишало ее возможности настаивать на чем бы то ни было. У них не было детей, и это была ее вина. После аборта, который она сделала, чтобы избавиться от петиного ребенка, она болела, ее лечили и вылечили, но рожать, сказали, не сможет. Как могла она привязывать к себе человека, заведомо зная, что у него никогда не будет сына или дочери. Сегодня ему никто не нужен. Или ей кажется, что не нужен. Но кто знает, как повернется дело завтра. Она хотела много детей от него, а не могла родить и одного. Если б ребенок — наверное, все было бы по-другому. Они не были бы так зациклены друг на друге и… или… или это только она зациклена на нем?

Ада не раз думала, как же и когда все так перекрутилось, перевилось, наслоилось, словно древесный гриб, наросший на березе, отчего прежние простые и ясные слова, простые и ясные отношения сделались невозможны, а все, что говорится и делается, тройным, четверным эхом отдается и возвращается назад искаженным, исковерканным, искалеченным. В своих мыслях она пропускала момент, когда не выдержала, взбрыкнула и выскочила замуж за Петю. Если б кто-то сказал ей, что тут она и есть, ее вина, заключавшаяся в нетерпении, она бы не поверила. Она не чувствовала себя виноватой, потому что это был ее ответ Керзону. Керзоном являлся Занегин, бросивший ее. Походило на детский сад, в котором дети жалуются: он начал первый. А чем отличаются взрослые от детей, когда у них те же чувства и те же обиды, даром что годы идут, и у глаз появляются первые морщинки, а в волосах первая седина. Золото волос Ады скрывало проблески серебряных нитей. Для других. Ей зеркало показывало, что и как обстоит на самом деле.

Она защитила диссертацию, стала кандидатом, преподавала в университете, иногда студенты ее любили, иногда нет, ей нравилось, когда любили, от этого она расцветала, и лекции ее расцветали тоже, иногда лекции скукоживались, потому что по какой-то причине скукоживались студенческие чувства, тогда ей нездоровилось, она брала больничный, валялась в постели, читала книжки, плакала, спала, пока однажды, не взглянув в зеркало, не ужасалась тому, что видела в нем, и тогда поднималась и шла в парикмахерскую, на массаж, в бассейн, приводила себя в порядок, и снова отправлялась в университет. Все равно университетская сторона ее жизни оставалась второстепенной. Первостепенна была та, в которой существовал Занегин и ее не заживавшая любовь к нему. Она часто думала о том, что несчастна и что жизнь ее не сложилась. Но как-то раз загулялась со студентом, провожавшим ее после лекции, шли по бульвару, болтали о том, о сем, он стал рассказывать про свою семью, где помимо него был еще младший брат, про отца с матерью, по сути, ровесников Ариадны Николаевны (“но разве можно сравнить!” — невинная лесть), про то, как у них все ровно, гладко, благополучно, и сегодня, как позавчера, и все чувства позавчерашние, и сами они позавчерашние, остылые, как холодная каша, от чего ему иногда хочется повеситься. Ада встала, как вкопанная, и уставилась на него. Ей захотелось одновременно ободрить парня и обругать, сказать, что он идиот, что все видит в неверном свете, что благом семьи следует дорожить как никаким другим. Но первое же слово застряло у нее в глотке. Ей вдруг реально представилось все, им сказаное, и эта неутешительная правда победила утешительную ложь, которая готова была сорваться у нее с языка. Так оно и есть, ей не раз встречались подобные семьи, от скуки проживания которых она бежала в свое душевное неустройство, в свои бури, которые одни и давали полноту красок жизни. У них чувства очерствели — у нее были свежи и сильны. Она была богата — они бедны.

Занегин позвонил перед Новым годом. Ада ждала его звонка. Они не виделись с середины декабря. Он жил у родителей, отец плохо себя чувствовал, и мать просила помочь.

Отец Занегина плохо себя чувствовал не только физически, а может, не столько физически, сколько морально. Он был имперский человек, имперский дипломат, как отец Ады имперский чиновник, и этим все сказано. Они были из другого класса, другого разряда, другой эпохи. Ада и Занегин потому еще хорошо понимали друг друга, что за их спинами было это живое прошлое, связь, порванная по идее, но державшаяся на тонких сухожилиях по родству. На самом деле это было трагично. Незаживающая рана кровила и в детях, и в отцах. Дети уходили, ушли от отцов. Теперь отцам предстояло уходить в глухом одиночестве. Никакие внешние заботы не меняли дела. Возможно, так происходит и в спокойные, тихие времена, когда между отцами и детьми рвется соединяющая нить. Так, да не так. Эти дети были враги этих отцов, несмотря на сохранявшуюся любовь. Эти дети жестоко отменяли все, что было дорого и важно отцам. Разумеется, отменяли, в первую голову, другие: власти, партии, средства массовой информации. Это было противно отцам, но то были чужие. Чужой легко трансформировался во врага. Жить во вражеском окружении можно, и даже вполне сносно. Существовала давняя привычка к вражескому окружению, на которое многое списывалось. Тут не списывалось. Тут родные дети. И хотя теоретически дети тоже могли быть врагами, но это в истории. Или, по крайней мере, в чужих семьях. В своей, по факту — стерпеть такое было почти невозможно. А что делать? Казнить ребенка, пусть и стоеросовую детину, по принципиальным соображениям нет ни сил, ни возможностей. То есть, конечно, имеется в виду казнить словом, выступлением, призывом, как, скажем, когда-то со стилягами или космополитами (физические расправы, слава Богу, партия осудила и отменила). Где? И кто услышит в шуме и гаме, в разноголосице, в которой утонула единая линия? Терпеть? Терпение никогда не входило в доблесть наследников революции. Нетерпение было мотором, движителем событий, крупнее которых не знал двадцатый век.

Все кошке под хвост. Все зря. Жизнь, почитай, прожита напрасно. Потому рвались не символические нити — рвались сосуды. У дипломата был инсульт, у научного работника, ставшего партийным чиновником, — инфаркт.

Ада тоже предлагала помощь занегинским старикам. Своих она не бросала. Могла бы не бросать и занегинских. Ее отец получал сначала персональную, после обычную пенсию, не работал, хотя старые товарищи не раз звали его то в одну, то в другую фирму, где неплохо устроились, в общем, все, и лирики, и физики, и химики, но ему было отвратительно само слово “фирмач”, он ненавидел Ельцина и особенно рыжего Чубайса и, сохраняя незыблемые принципы, слышать не хотел о возможном новом статусе. Аде Чубайс нравился. Ей нравились его спокойствие, его четкая, определенная, разумная речь, за которой ощущалось знание предмета, нравились умные глаза с прищуром, в котором другие находили издевку, даже рыжие котовские бесцветные ресницы нравились, что было бы просто вызовом, скажи она кому. Когда-то Аде казалось, что все-все-все люди могут понять друг друга, если захотят. В субъективном нежелании это делать видела она природу почти всех ссор и конфликтов. И лишь с течением лет и с изменениями, которые претерпевала сама, стала сознавать, что разные люди на самом деле живут в разных этажах, как сказано у одного философа. Человеку верхнего этажа как правило доступно то, как смотрит на предметы человек нижнего, потому что он сам развился, сам вышел из этого человека как из куколки. Человек нижнего этажа вряд ли поймет живущего выше. Выше не чином, не должностью — составом личности. И уж, конечно, когда такая личность усмехается, уязвленному с нижнего этажа кажется, что она насмехается. Над ним. И ненависть усиливается. Ненависти, как и любви, пока они длятся, годятся любые полешки в костер. Поняв это, Ада старалась быть со своими стариками как можно мягче. Прошли те времена, когда она могла выкинуть любой фортель, только потому что ее эго этого требовало. Как, скажем, уехать к Занегину на поселение. Теперь, со страхом видя, как истончается ткань жизни отца и матери, она стремилась овладеть искусством штопки. Любила принести им цветы. Или купить большие краснокожие грейпфруты. Или ни с того, ни с сего подарить картинку из тех, что дарили ей. С картинками, правда, случались огрехи. Как-то раз отец заставил унести подарок обратно, настолько был раздражен, в общем-то, нейтральным пейзажем: окно, перед ним на столе клубок, проколотый спицей, солонка с солью, хлеб и бутылка с розой. Все в приглушенной коричнево-фиолетовой гамме. Что уж настолько его рассердило, Ада не знала. Может быть, именно непритязательность была не по душе отцу, привыкшему к притязаниям. А может, он углядел на картинке какой-то символ.

Занегинские старики любезно, но твердо отказывались от ее услуг. И так было всегда. Играл ли в этом какую-то роль Занегин, Аде не было известно — негде было почерпнуть информации. Отношения с самого начала не заладились. Кажется, им не нравилась свободная связь, в которую она вступила с их сыном, особенно, когда продолжала встречаться с ним, будучи замужем за другим, и потом, когда жили, не расписавшись. Возможно, они рассуждали в том роде, что уж ежели их сын не желает официально оформить отношения с этой женщиной, то им и вовсе не стоит навязывать себя ей как родне. В их дипломатическом статусе предполагалось думать как-нибудь эдак.

Ада готовила себя к тому, что и Новый год Занегин будет отмечать с ними. Тем радостнее прозвучало для нее приглашение в ресторан Дома кино. Они тысячу лет не были в ресторане, а уж Новый год всегда встречали дома. Ада сначала даже покапризничала: зачем ломать традицию. Но тут же и доломала: Бог с ней, давай, правда, отвяжемся на полную катушку, я надену платье новое, мы будем одни, или еще какая-то пара, или пары? Одни, ответил он лаконично. Холодок радости в ее груди занял еще большее пространство.

Занегин хотел, чтобы они были одни и чтобы это было не дома, потому что думал, что так проще будет объясниться с Адой. Он готовился к объяснению, желая, чтобы все было по-человечески, а не по-скотски.

Вышло так, что в новогоднюю ночь он ничего ей не сказал.

* * *

1994. Ада купила себе платье в дорогом бутике на Кузнецком мосту. Белое, тонкое, длинное. Надела к нему нитку жемчуга, вставила жемчужины в ушные дырочки, подняла волосы вверх, но так, чтобы несколько прядей упало вниз. Взяла черную шелковую сумочку к таким же туфлям на высокой шпильке. Подушилась Kendzo. Кажется, все. Она готова к новой жизни с Занегиным, в которой они должны были не вставать утром из одной постели, а встречаться на ступеньках Дома кино.

Она принесла ему в подарок английскую трубку — с некоторых пор он стал курить трубки. Его это тронуло. Трубка ему понравилась. А у меня нет для тебя подарка, произнес он рассеянно. Она улыбнулась: ты пришел сам, ты и есть подарок. Белое платье заставляло держать особую форму, и она держала. У них был столик на двоих. До Нового года оставалось несколько минут, когда Занегин исчез. Ада не успела испугаться, потому что он появился, почти с боем курантов, с белой розой в руке. Это тебе, протянул. Она засмеялась своим особенным смешком. Ты все-таки ужасно трогательный мерзавец, сказала, взяв его руку и прижавшись к ней щекой. Он попросил: посмейся еще своими серебряными колечками. Когда пробило двенадцать, поднял бокал с шампанским и сказал: за тебя! Она возразила: с Новым годом! Он согласился: как хочешь.

Едва перевалило за полночь, начались хождения от столика к столику, на Аду глазели, ее приглашали танцевать, присылали шампанское, кто-то из приятелей звал присоединиться к ним, они пошли за большой стол, и опять она была на разрыв, все будто с ума посходили, ухаживая за ней, дорогое белое платье и высокая прическа сделали ее пугающе красивой и незнакомой. Она и сама будто с ума сошла, отвечала на все улыбки, на все намеки, пожиманья рук, приглашенья танцевать. У нее кружилась голова, она была возбуждена сверх меры и знала, что добром не кончится. Она была как тонкая белая свечечка, которую рано или поздно задует.

Занегин, глядя на нее, тяжело напивался, как это бывало с ним в последнее время. Он видел, что она хороша, и что все видят, как она хороша, и злился, и ревновал ее. Он еще и сознательно разжигал в себе злость, потому что это помогало ему освободиться от угрызений и развязывало язык. Возвращаясь с очередным кавалером, почти мальчиком, кажется, уже совсем бросившим девушку, с которой пришел, Ада задела паренька бедром, Занегин увидел, и это окончательно распалило его. Схватив за руку, потащил ее к столику. Сядь, сказал, я тебе что-то скажу. Она села, но не напротив, как раньше, а придвинув стул близко к нему. Едва он приготовился, как она, не слушая, обхватила его голову руками и стала целовать в глаза, в нос, в щеки, в губы. Не говори, Максим, любовь моя, я знаю, что ты хочешь сказать, я все это делаю из-за тебя, ради тебя, ты один для меня во всем белом свете, сейчас и всегда, я люблю тебя больше жизни!…

Момент был упущен. Да и не так это было вовсе. Упущена вся история с Кьярой, и сама Кьяра, и необходимость объяснения и разрыва — все куда-то упустилось, или опустилось, ушло, и сейчас он, напротив, недоумевал, зачем хотел что-то сделать и что-то сказать, когда вот она, необыкновенно привлекательная женщина, его жена, его девочка, которая его любит и которую любит он, она принадлежит ему, и это проверено временем, время так и не отменило силы чувств.

Они были вместе в ту ночь, после долгого перерыва их близость была полной. Он ушел в нее как в спасение, забыв все, кроме нее.

И только днем первого числа память к нему вернулась.

Он проснулся, все вспомнил и застонал от тягостного ощущения мышеловки, в которую зеленоглазый кот противоестественно попал, из которой не знал, как выбраться.

* * *

1995. Снег валил в середине апреля, как неграмотный хулиган, не заглядывая в святцы. Дворы и переулки были в пышных сугробах, с проезжей части летела мокрая грязь, зима надоела всем до смерти, а весна никак не наступала.

Соскучившись от жизни, умер отец Ады. Все тяготы похорон поначалу легли на нее. Мать была не в себе. Занегин вел себя странно. Уехав помочь родителям, он так и застрял у них. Она позвонила сообщить, его не было дома, она просила передать, выслушала вполне казенное сочувствие, повесила трубку, ждала звонка, он не перезвонил. Перезвонил через день. Она была изумлена его отсутствием, но ничего не сказала, упреки сейчас были бы неуместны. Помощь, на которую рассчитывала, уже не понадобилась: включились бывшие сослуживцы отца, теперь они со вкусом обустраивали все, она освободилась и не знала, что ей делать. Матери было плохо, Ада сидела с ней, подавала лекарства, просила поесть, мать молча качала головой, Ада ощущала безысходную тяжесть, и защиты от этой тяжести не было. В день похорон Занегин не заехал за ними, а появился только в морге. Он привез связку цветных герберов, их яркая плоть казалась кощунственной. Ада вспомнила белую розу и подумала, что белые розы были бы еще хуже. Занегин поцеловал руку у матери, подошел к Аде, она взглянула на него, и рот у нее искривился. Он обнял ее. Она заплакала навзрыд. Он успокаивал. Спустя минуту, бережно отстранив, отошел положить цветы в гроб, у гроба и остался. Потом нес его вместе с другими мужчинами и ставил в автобус. Потом вместе с ними выносил. Наиболее крепкие сослуживцы и пара художников образовали как бы свою компанию людей, особо приближенных к телу, и к делу тоже, в то время как другие исполняли роль праздных наблюдателей. Да и то, умер старик. Так положено ходом вещей. Потому наблюдали больше, чем горевали. Практически все, кроме жены и дочери. Жена находилась в прострации, видимо, напичканная лекарствами. Дочь стояла, сцепив руки в черных перчатках, с отрешенным лицом.

Вот и все. Больше его нет. Нет этой границы между ней и вечностью, которую папа держал. Есть мама, но она настолько потеряна, что ее присутствие почти фантомно, а в качестве границы особенно. Ада была далека от родителей, и в силу своего характера, и в силу их характеров, и оттого, что давно жила самостоятельно. В детстве она уважала и боялась отца. А он любил ее страстно. И страстно ждал, когда она начнет оправдывать его завышенные ожидания. В смысле личности, карьеры, брака и прочих высот. Она их не взяла. Во-первых, потому, что ее и его устремления расходились. А во-вторых… не взяла и все. Отец не мог скрыть разочарования. Он сам добился всего силой воли и был примером того, как можно и нужно брать высоты — и в смысле личности, и карьеры, и брака. Мать была когда-то весьма лакомый кусочек: из музыкантской среды и сама музыкантша, певица. Он вахлак деревенский, а вот заставил же ее полюбить себя. Она свою карьеру бросила ради него, зато как украшала его жизнь, он всегда ею гордился и выставлял напоказ. Где все это? Где то, чего он добивался? Зачем, набычившись, лез напролом, либо, напротив, смирял себя, выжидая, когда сменится погода или климат — там, наверху, где особенно одиноко, опасно и холодно и где надо особенно чутко следить за розой ветров. Ну, и что, уследил? Что смог противопоставить?

Теперь он в гробу, со своим изжитым, серым, конченным лицом, и все кончено. Все кончено. Все кончено. Все. То, что Ада чувствовала, было непереносимо.

Все переносят. И она перенесла.

Хоронили на Ново-Кунцевском кладбище, сослуживцам удалось выбить, и группка немного гордилась собой. Когда церемония была завершена и отправились к машинам, Занегин тронул Аду за плечо, она, передав кому-то локоть матери, пошла рядом с ним, чуть поодаль от остальных. Прости, что я говорю тебе это здесь и сейчас, сказал Занегин слегка приглушенным голосом, нервно потирая подбородок, ничего не поделаешь, я должен сказать, до тебя, видно, еще не дошло, я хотел сказать раньше, на Новый год, но тогда, видишь ли, язык не повернулся, а сейчас, черт возьми, одно к одному, Ада, выдержи и это, я женат, детка.

Ну, вот он и разрубил узел.

Или ее разрубил на части.

Он не захотел или не смог это сделать, когда она была целехонька и исполнена радости. Он смог — когда раздавлена бедой.

Он никогда не называл ее деткой.

То, что меня не ломает, делает меня сильнее. Накой Бог так озабочен моей силой, чтоб она возрастала?

“Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю”.

Кладбищенская дорога еще не кончилась, надо было что-то сказать, может быть, спросить, и она спросила, на ком он женился. А, на одной итальянке, небрежно отозвался он. Значит сделал доброе одной итальянке.

Занегин, не признаваясь себе в том, втайне желал и надеялся, что Ада узнает о существовании Кьяры как-нибудь помимо него, от общих приятелей, тех, кто знал, пруд пруди, кто-нибудь да не откажет себе в удовольствии поделиться новостью, и Ада сама выдаст первую реакцию, пусть даже агрессивную. В этом случае он мог выбрать какую угодно линию поведения как фигура второстепенная: главным действующим лицом становилась Ада. Он едва ли не нарочито появлялся с Кьярой в публичных местах, пока та была в Москве, словно желая нос к носу столкнуться с Адой. Но Ада, как назло, вела замкнутый образ жизни. Иногда ему казалось, что она давно знает, но она молчала, и он молчал, не зная, как сказать. Увидев на похоронах знакомых художников, поглядывал, не подойдет ли кто из них к Аде, не прошепчет ли что-то на ухо, демонстративно отвернувшись от Занегина, что будет означать ту самую новость, имеющую к Занегину прямое отношение. Он знал, что это низко, но ничего не мог с собой поделать: поглядывал и рассчитывал до последнего момента. Никто к Аде не подходил и ничего на ухо не шептал. У Занегина не оставалось выхода.

Измученная готовкой, Ада механически сидела на поминках, на которые Занегин не пришел, потом механически перемывала гору посуды, потом отправляла мать в психиатрическую лечебницу, поскольку дело оказалось гораздо хуже, чем можно было предположить, потом сняла траур, надела очередные голубую юбку и белый пиджак и пошла бросаться под машину.

С этим не получилось.

Возможно, время некоторое прошло — надо было сразу.

* * *

1995. Если экзистенция не привела к Богу, она пустое.

Эта мысль явилась вдруг Аде в голову в самолете и ошеломила. То, что составляло смысл бытия, что представлялось страшно содержательным, особенно по сравнению с другими людьми, у которых все сложилось, оформилось и застыло, как ей казалось, а у нее продолжалось бурными перепадами, водопадами, камнепадами чувств, в одну секунду предстало — пустотой.

Вот на этом самом месте, где только что что-то значилось, зияла пустота. Дыра.

Она, Ариадна, ни от чего ни к чему не пришла. Она кружилась на одном месте, как сумасшедший мотылек. Сегодня отменяло вчера, завтра отменяло сегодня, а ничего не происходило. В науке химии, которая существовала на периферии ее сознания, происходило: она готовила диссертацию, сдавала кандидатский минимум, защитила диссертацию, стала преподавать. В искусстве живописи — происходило: полюбив, она стала знать и понимать, понимание углублялось, вкус утоньшался, ее маленькое персональное собрание было настоящим богатством. В личной жизни, занимавшей главное место, то есть собственно жизни, она оказалась банкротом.

Наверное, она неправильно жила. Она должна была перенести центр тяжести на то, что у всех: работу. Была ли бы она тогда женщиной? Позвольте, а остальные не женщины? У остальных любовь знает свое место. Как собака. У Ады злая собака владела своим владельцем. Наверное, Аде надо было жить не в этом, а в прошлом веке, когда все было устроено чуть иначе, и женское начало таило в себе истинную, а не ложную содержательность. Тогда возможно было настоящее женское счастье.

А Анна Каренина?

Дело не в веках.

Дело в каком-то изначальном изъяне, который переводит стрелку от безумной полноты существования (кажущейся?!…) к безумной пустоте.

Сидя у окошка иллюминатора, Ада рассматривает не голубую бездну, а свою собственную жизнь: бездна там. Без дна. Ничего. Пусто-пусто. Камешек домино. Камень.

Фальстаф Ильич. Ада, вы неважно себя чувствуете?

Ариадна. С чего вы взяли?

Фальстаф Ильич. У вас такое лицо…

Ариадна. Вам просто плохо меня видно. Как вам может быть видно мое лицо, когда я сижу, отвернувшись и глядя в окошко?…

Как всегда, она хотела договорить все до конца. Откуда в этой до мозга костей женственной женщине столь сильная тяга к мужской, язвящей точности? Или это тогда, когда ее самое не забирает, и она отплясывает на чужих костях? Перетерпим. Предмет того стоит.

Фальстаф Ильич. А вы не можете повернуться?

Ариадна. А вы не можете подождать?

Фальстаф Ильич. Пока что?

Ариадна. Пока я не выброшусь в окошко.

Фальстаф Ильич. Это лучше делать не в самолете.

Ариадна. Скажите: и не когда вы летите в Италию.

Фальстаф Ильич. И не когда вы летите в Италию.

Им принесли напитки. Ада попросила апельсиновый сок, Фальстаф Ильич — рюмку водки. Ада повернулась к своему спутнику.

Ариадна. А вы, судя по вашему лицу, счастливы?

Фальстаф Ильич. Сказать честно… да. Я почти ничего не понимаю, кто вы, кто я, что за жизнь я прожил, да и жил ли я до вас, что теперь произошло, почему и зачем мы оказались в этом самолете вместе, и будем вместе в одной из лучших стран мира, в которой я ни разу не бывал, да ведь я вообще нигде не бывал за границей, если не считать двух или трех выступлений в Венгрии и Чехословакии…

Ариадна. Выступлений войск?

Фальстаф Ильич. В общем, да. Концертных.

Ариадна. Вы музыкант?

Фальстаф Ильич. Я был и военный, и музыкант. Сейчас только музыкант.

Ариадна. Вы никогда не говорили.

Фальстаф Ильич. Вы не спрашивали.

Ариадна. У нас будет возможность познакомиться поближе. Я спрошу. Я обязательно спрошу… потом… Лесик

Последнее слово опять, как всегда, произвело что-то особенное с обликом Фальстафа Ильича. Он наморщился, нахмурился, а в то же время глаза его сияли нестерпимым блеском, усилившимся, должно быть, от влаги, которая встала в них и стояла, не проливаясь, и все его наморщиванье и было направлено к тому, чтобы не дать ей пролиться. Не зная, что сделать с самим собой и с охватившим его волнением, он осторожно взял руку Ады и намертво, как будто припаял, приложил тыльной стороной к своим губам. Она не отняла руки.

“Да будет украшением вашим не внешнее плетение волос, не золотые уборы или нарядность в одежде, но сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа, что драгоценно перед Богом”.

* * *

1995. Венеция ошеломила Занегина. И вовсе не потому, что это была заграница. Заграницей он жил подростком. И не в одной Швейцарии. На каникулы ездили и в Австрию, и в Германию, и во Францию, как-то раз попал даже в Бразилию. Видимо, по этой причине он был лишен того, что составляло не высказанную, но потаенную надежду иных на иную жизнь. Прорваться туда. В Новый Свет или ближе. Но тот свет. Там светили свобода, известность, изящество, удобство, отсутствие хамства и грязи, какие-то другие, баснословные, гонорары. Это было похоже на детские мечты, какими они всегда бывают и почти никогда не сбываются. Детское и составляет человеческое.

Пребывание на посольской территории не означало настоящего пребывания в иной стране. Здесь были свои правила, свои интриги и своя скука. Впрочем Занегин-старший был человек исключительной внутренней честности и порядочности, и его строгая правдивость не раз служила Занегину-младшему охранительной грамотой и ориентиром, с годами, увы, как-то размывшимся. Но все-таки прелесть заграничной новизны была им проглочена в отрочестве, как вкусная пенка, снятая с молока. Все эти хорошенькие улочки, с чистыми, сверкающими автомобильчиками, хорошенькие домики, с чистыми, сверкающими стеклами, с витринами, залитыми, действительно, другим светом, нежели пыльные, грязные и безрадостные отечественные витрины, вся эта нарядная толпа, состоящая из абсолютно отдельных мужчин и женщин, юношей и девушек, улыбающихся, а не огрызающихся при любом контакте, — конечно, оно воздействовало на подкорку и, пожалуй, манило стать частью этого сверкающего мира. Однако когда Занегина отослали в Москву, чтобы он закончил а)нормальную советскую и б)художественную школу, случилось так, что его подкорка восприняла совсем особенные сигналы, связанные не с внешним, а с внутренним местом под солнцем. Живопись, в которую он погрузился, вместе с Адой, в которую он погрузился также, дали ему желанное чувство тяжести, которую вернее было бы назвать весомостью, которая не столько давит, сколько делает жизнь основательной, когда человек точно чувствует, что не зря живет. Такую тяжесть не променяешь ни на какую легкость. Это оказалось связанным с Москвой, родиной, Россией, чего Занегин, конечно, никогда не произносил вслух (это было бы в его глазах дурным тоном), а может, и не ощутил бы вовсе, не получи он невольного, а возможно, и неконтролируемого опыта сопоставления. Потому никуда за рубеж не рвался — эта инъекция была сделана раньше, и от новой дозы ему нечего было ждать. В каком-то смысле его положение было безвыходным. Когда его приятели погружались на дно отчаяния в Москве, у них оставалась тайная мысль об исходе как возможной перемене участи. У Занегина такой мысли не было. Он был обречен.

Итальянка явилась как случай, за который он бессознательно ухватился. Увидеть Неаполь и умереть. И тому подобная пошлость. Пошлости везде хватает. Тут своя. Там своя. Но Италия для художника всегда останется отдельным манком. Господи, Микеланджело, Рафаэль, Леонардо, Перуджино, Мазаччо, Пьеро делла Франческа, Росселли, Джотто, Тициан, Тинторетто, Караваджо, Боттичелли!… Когда он приходил в Пушкинский, всегда здоровался с кондотьером Коллеони, восседавшим на коне, изваянием венецианца Верроккьо. Он встретится с ним там, на его родине. Он встретится там со всеми ними. Ну, да, для этого не обязательно было жениться. Ах, нет, этот олененок, эта кобылка, этот лебедь прискакал-приплыл по какой-то необходимости. Если он, Занегин, по своей психованной лени, по своей нервной лежачести, не двигается с места, как тот камень, ему, выждав срок, присылают воду, которая должна протечь под него и поднять его. Именно потому, что он не каменный. Или, по крайней мере, живой камень. Кьяра — живая вода. Нельзя сопротивляться природным знакам. Нельзя сопротивляться высшему промыслу.

Он уехал в Италию раньше, чем обещал Кьяре. В мае. Собственно, как только сказал Ариадне, так почти сразу и начал оформлять документы. Это его держало: не сказанное. Отпустило. Уже перед самым отъездом произошла какая-то глупейшая встреча с Адой. Она явилась без звонка к ним в дом и с порога, не свойственным ей, базарным, крикливым голосом, начала требовать картину, которая, по ее словам, принадлежала ей, а не ему, а он у нее украл. Он был настолько ошарашен этим чужим, не ее поведением, что не сразу понял, о чем речь. А когда понял, стал объяснять, что злополучный “Автопортрет” уехал в Венецию на выставку, и как только выставка закроется, он привезет его обратно. Или перешлет. Она, казалось, не слышала его объяснений и все повторяла свое, как заведенная: ты обманул меня, ты меня обворовал. На шум вышла мать и со своим викторианским, или советским, величием, что, в сущности, одно и то же, произнесла: милочка, ну, что же вы так убиваетесь из-за какой-то картины, он вам жизнь изуродовал, и это совсем другая цена, а вы так дешевите, нельзя так. Занегин ушам своим не поверил. Его мать, высоконравственные принципы которой не разрешили ей в свое время принять адюльтер с Адой и, соответственно, саму Аду, теперь занимала ее сторону, поставив убийственно точный диагноз всему периоду их союза. Собственно, она не принимала и сына, с его метаниями и провалами, включая диссидентство, тюрьму и ссылку, а также последующие связи с иностранцами и иностранными посольствами. Однако она раз и навсегда сказала ему (и себе), что он ее родная косточка и что бы ни было, как бы далеко ни разошлись они в моральном плане, он останется ее сыном и она исполнит свой материнский долг до конца. Такой она была. И так поступала. Занегин, на мгновение отключившись от происходящего, внезапно почувствовал необычайный и абсолютно не уместный здесь и сейчас прилив гордости за то, что его окружают такие женщины. В этот круг входили и мать, чьи зеленые глаза он унаследовал, и отсутствующая Кьяра, и присутствующая, не похожая на себя Ариадна. И сразу же — резкий перепад настроения. И чувство враждебности к Аде. До него дошло, откуда этот крик, и нелепые претензии, и эта жалкость, и вся ее неадекватность. “Автопортрет” не причем. Эта женщина потеряла не полотно как собственность. Она потеряла его как собственность. И не смогла остаться на высоте. И сейчас же стала похожа на всех брошенных женщин. Не одна-единственная, а одна из тысяч, из сотен тысяч, стереотип. Какие уж тут серебряные колечки. Что делать не с уникальной вещью, а с расхожей? Занегину делать было нечего.

Великолепная Кьяра, итальянское солнце, итальянское вино, Рим, по которому они бродили, не уставая, с утра до глубокой ночи, вытеснили несчастный стереотип из сознания. Кьяра была молода и неутомима. Он с самого начала стал обращаться к ней: детка. Помнится, однажды ошибся и назвал так Ариадну. На кладбище.

Венеция завершила формирование его счастья, детскую, человеческую мечту о котором он давно забросил, как забрасывают на чердак старый хлам.

Это был, конечно, какой-то желтый дом, толкучка, эта многонациональная, многоголосая биеннале: по количеству картин, участников, проспектов и программ, помещений, похожих на лабиринты, в которых можно было потеряться. Но дело, в конце концов, было не в выставке, на которую все стремились, и Занегин стремился тоже, чего греха таить. А все же это был для Занегина лишь ключик к дверце. Дверцей была сама Венеция. Едва ее распахнул, под ложечкой засосало: его. Его камни, его небо, его вода. Он не мог бы объяснить, что случилось, он знал: случилось. Венеция, детский, человеческий праздник для взора моего и духа моего; средневековая бонбоньерка с секретами; театральная коробка, наполненная доверху волшебными декорациями; карнавал с украшениями из бус, нанизанными на живую нитку, с хрустальным стеклом дворцов и бутылочным стеклом каналов; нераспечатанная колода карт, которую каждый распечатывает по своему усмотрению: бубновые короли кружевных соборов; крестовые тузы площадей; козырные пики набережных; червонные валеты гондол. Полное чар, волшебное, живописное все, сопряженное друг с другом, сочлененное в одно столь цельно, словно сам Господь Бог был архитектором и работником этого места. В этом месте можно было жить и умереть. Сепия, охра и кобальт, уголь и белила для специальных узких улочек, где двоим не разойтись, меж тем пестрая толпа расходится, обтекает вас, не затронув, не задев, не обидев. Занегин, не любящий толпы, испытал чувство обожания ее. В Риме он увидел однажды зрелище, его поразившее. Они возвращались с Кьярой из оперного театра (не того, где пел Нерон, а того, где пели Паваротти с Доминго, и вряд ли Нерон пел лучше), вышли на виа Национале, был тот особенный предвечерний час, когда еще не стемнело, и, кажется, сам воздух светится розовым светом. Что-то привлекло внимание Занегина высоко в проеме улицы. Он поднял голову: в серебристо-розовато-лиловатом пространстве над крышами домов множеством черных точек переливалось что-то длинное, летящее, скользящее, напоминающее вуаль. Гигантская живая вуалетка выстилалась в одной плоскости и тут же, завиваясь раструбом, переходила в другую, взмывала вверх и опускалась вниз, и все это на одном месте, словно кто-то один, эстет, встряхивал единой невидимой тканью, играя с ней, как ветер, отчего она принимала такие совершенные, небесные формы. Это было непонятно что. И это были птицы. Тысячи птиц соблюдали подвижный рисунок, составляли рисунок, словно приклеенные. К чему? К кому? К воздуху? Как они, свободные, вольные, знали точный маршрут назначенных спиралей, без малейшей ошибки давая свое представление, и для чьего глаза оно предназначалось? В Венеции Занегин, идя за всеми, со всеми, глазеющими по сторонам, вливался в толпу, похожую на такую же стаю птиц, беззаботную, как они, сцепленную воедино, как они, и был, как они, и стопа его была легка, и легок дух, потому что в то же самое время он оставался восхитительно одинок. Он ступил на мост Риальто. В его имени уже был радужный перелив цвета и света, радостная и нежная перекличка, карнавальное, королевское и денежное, но про деньги не как у взрослых, а опять-таки как у детей, шляпки, кружева, ботинки, взлет и опора, шепот и вздохи, венецианский воздух, скрученный в цветное муранское стекло и голубую смальту.

Кьяра попросила купить ей брошь из смальты в подарок. Кьяра была рядом. Она была часть толпы и часть него. Она соединяла его с толпой, и отторгала от нее, и удвояла его присутствие в этом мире. Она показывала ему Италию как итальянка и как искусствовед — это сочеталось в ней естественно. Но больше всего как любящая женщина, для которой нет на свете ничего слаще, как быть с любимым с утра и до вечера, ровно так же, как с вечера до утра. Этот первый итальянский месяц, и вправду, был медовый. Еще и потому, что занегинская хандра осталась, видимо, в Москве. Он чувствовал себя новым и мощным, живущим жадно, как когда-то, до всего, что состарило, и он накапливал новые силы и лишь сдерживал молодой азарт, чтобы не сорваться до времени.

Они купили маленькое крыло птицы из голубой смальты, Кьяра сразу же нацепила его на платье, и они пошли на площадь Святого Марка выпить кофе с коньяком (обмыть по-руссо, смеясь, сказала Кьяра). Вот еще эта чашечка кофе с утра, днем несколько раз и ближе к вечеру поднимала настроение как наркотик. Должно быть, она и была наркотик. Неимоверная крепость кафе эспрессо, ароматного и обжигающего, отменяла любую усталость. Он нигде не пил такого вкусного и возбуждающего напитка. Они сидели за столиком на площади, рядом играл маленький оркестрик, состоявший из нарядно одетых стариков, горлили голуби, часы на башне пробили сколько-то ударов — они не считали, время больше не владело ими, и это освобождение от его гнета, пожалуй, и было главным из новых ощущений Занегина.

Кьяра. Завтра твоя день на биеннале.

Занегин. В смысле русский день?

Кьяра. Си. Да. Я жду от него. Для тебя. У вас есть такой слово: по-сла-нье?

Занегин. Есть.

Кьяра. Мы говорим о художник, лютчи из них: они вкладывают в своя работа посланье. У вас не так?

Занегин. У нас так же.

Кьяра. Может, завтра ти узнаешь, как твой посланье принял публик.

Занегин. Публика, мне кажется, неплохо.

Кьяра. Это не тот публик. Тот будет завтра.

Занегин. Что ты имеешь в виду?

Кьяра. Ти увидишь.

Занегин. Знаешь, у меня такое чувство…

Кьяра. Какое?

Занегин. Чтоб не прогневить небеса, я должен был бы поделиться всем этим…

Кьяра. Чем и с кем?

Занегин. У меня есть подруга…

Кьяра. Меня тебя мало?

Занегин. Ты другое. Ты счастлива. А она нет. Мне бы хотелось доставить ей хотя б небольшое удовольствие, раз уж я получаю большое.

Кьяра. Как?

Занегин. Я пока не знаю.

Кьяра. Это та подруга, с какая ти хотел покончить, перед жениться на меня?

Занегин. Хорошее слово: покончить. Да, она.

Кьяра. Ти удивителен. Мужчина руссо удивителен. У вас слишком большой душа. Все поместительны. Я люблю тебя. Ти вольо бене. Я хочу тебя.

Он привлек ее к себе, и они стали целоваться прямо посреди площади святого Марка, посреди голубей и оркестрантов, официантов и остальных любителей кофе и любителей принцессы городов, Венеции. Занегин укололся кьяриной брошкой, она сняла ее, он сказал: ты будешь надевать ее без меня, тогда я буду спокоен, она охранит тебя от всех других объятий, которые бы мне не понравились. Ти тоже ревнив, воскликнула она. Я Отелло, сказал он и сделал страшное лицо.

После этого они отправились во Дворец дожей возбуждаться Караваджо и Тицианом.

* * *

1995. “Автопортрет” Максима Занегина на Венецианской биеннале захотела купить особа, пожелавшая остаться неизвестной. Однако неизвестной она оставалась недолго. Ровно до той минуты, пока Кьяра Фьорованти не шепнула Занегину ее имя: Мария Колонна. Занегину это имя ничего не сказало. Кьяра рассмеялась. Мария Колонна, объяснила она, принадлежит к пятидесяти самым известным римским фамилья, кроме того, она из рода знаменитой Виттории Колонна, нобиле, подруги Микеланджело, поэтки, жившей в чинкуэченто, шестнадцатом веке, принчипесса, и, между прочим — самое забавное Кьяра приберегла под конец, — моя родная тетка. Занегин присвистнул. А как же, она такая нобиле принчипесса, а ты коммуняка, спросил он. А у вас разве нет проблемс отцов и юнцов, у тебя нет, вопросом на вопрос ответила Кьяра. Занегину осталось развести руками.

Эта продажа и была маленьким секретом Кьяры, о котором она не хотела оповещать заранее. Разумеется, она постаралась изо всех сил, чтобы “Автопортрет” не остался не замеченным, и в частности, теткой. Но с теткой, строго говоря, следовало быть очень аккуратной. Ей, покупавшей для своих стен Ван Гога и Гогена, получавшей в подарок от Пикассо и Дали их шедевры, абы какую дрянь не всучишь. Занегин был не дрянь, это Кьяра знала. Но все равно тревожилась. Теткиному вкусу не так легко потрафить. Прежде всего, речь не могла идти о дешевке. Вот почему Кьяра вынуждена была побеспокоиться о цене “Автопортрета”. Если обыкновенно ее пытаются понизить, в этом случае, с помощью известных специалистам ухищрений, ее попытались повысить и преуспели в том.

Разумеется, Мария Колонна пристально, с лупой в руках (она плохо видела), изучила работу, которую лоббировала племянница (по качественной фотокопии). Объемной и неподъемной, не выходившей из дому старухе еще не был представлен этот новый русский, за которого Кьяра так стремительно выскочила замуж в России, он же, по совпадению, новый художественный гений, ею открытый. На самом деле Мария Колонна и так купила бы “Автопортрет”: она любила свою красную красавицу-племяшку, которая до сих пор, уна бандита, не представила мужа тетке. Но она пока что и не венчалась с ним. Эта своевольная особа всегда поступает только так, как она хочет. В кого бы? А как красивы итальянские свадьбы, с венчанием в соборе, с органом и речью пастора, с букетиками в руках многочисленной родни и гостей, с нарядными детишками, принимающими участие в ритуале, с надеванием колец и святым благословением, от которого слезы наворачиваются на глаза. Думая о возможной свадьбе Кьяры, Мария Колонна думала о невозможной своей. Она так и не вышла замуж, хотя собиралась, это была семейная тайна, почему так случилось, и ею останется, слишком поздно ворошить прошлое. Результатом стало то, что ее так немыслимо разнесло, и то, что ей некому было завещать родовое наследство. Кроме любимой племянницы. Что до разницы взглядов, старая матрона знала, как быстро проходят всякие взгляды, потому что быстро проходят годы. С годами для взглядов не остается места — его занимают привычки. А привычки у Кьяры, несмотря на один коммунистический цвет, вполне буружазные, то есть многоцветные, то есть нобиле. К тому времени, как Мария Колонна соберется покинуть этот свет, Кьяра переболеет корью всех молодых и угомонится. Девочка хорошая. Достойная имени Колонна. Хотя и Фьорованти по отцу, этому безродному, но умному бастраду. Впрочем теперь… теперь она… Мария Колонна наклонилась к проспекту… Сеньора Занегин. Хм.

“Автопортрет” немного странен. Нервен, но они все теперь такие. А разве Дали не был нервен? А Пикассо? Не просто нервные, сумасшедшие. С ними нельзя было жить. Но только с ними и стоило жить. Кьяра намучается с этим мальчиком. Кажется, ему сорок лет. На портрете виден и возраст, и судьба, и то, что он мальчишка. Бывают такие взрослые мальчишки. Пикассо долго был таким. А Дали — до самой смерти. Теперь, надо надеяться, девочка привезет его знакомиться. Прогремит ли он? Вряд ли. Но что можно сказать по одной работе, даже очень хорошей или даже очень плохой? Эта была хороша.

Мария Колонна открыла ящичек секретера, достала чековую книжку и выписала чек.

* * *

1995. Кьяра ждала подарка, цветов, объятий, счастливых глаз на худой конец. Она дождалась от Занегина неясного мычания и яростного растирания подбородка.

Занегин. М-м-м-м… Я не могу.

Кьяра. Ти как бык. Что не может?

Занегин. Я не могу продать “Автопортрет”.

Кьяра. Что?!… Ти безумен?! Ти знает, сколько получил?

Занегин. Сколько?

Кьяра. Восемьдесят мильоне лира.

Занегин. Сколько в долларах?

Кьяра. Пятьдесят тысяч.

Занегин. Круто.

Кьяра. Ти отказаться от восемьдесят мильоне?!

Занегин. Трудно, ты права… Практически невозможно. Но нет другого выхода.

Кьяра. Почему?!

Занегин. “Автопортрет” не мой.

Кьяра. Как не твой? Не ти писал?!

Занегин. Писал я. Но он мне не принадлежит.

Кьяра. Я не понял.

Занегин. Ну, просто он принадлежит другому человеку.

Кьяра. Какому? Той женщина? Да?

Занегин. Да.

Кьяра. Фуй!

Занегин. Что?

Кьяра. Ничто.

Занегин. Я взял и обещал вернуть.

Кьяра. Тетка будет ярость. Да? Правильно?

Занегин. Может, и правильно, но тебе надо было раньше сказать мне, а потом тетке.

Кьяра. Я хотела сюрприз.

Занегин. Ты его получила. Или я получил.

Кьяра. А ти не может передумать?

Занегин. В каком смысле?

Кьяра. Дать и взять?

Занегин. Деньги?

Кьяра. “Автопортрет”. Ей отнять?

Занегин. Чтоб я никогда больше от тебя такого не слышал, детка. Как ты говоришь: фуй? Это вы, красные, можете так поступать: дать, а после отнять.

Кьяра. Я очень расстроен, Макс.

Занегин. Я тоже.

Кьяра. Я так старался!…

Занегин. Она купила “Автопортрет”, потому что ты старался?

Кьяра. Она купил, потому что полюбил его.

Кьяра, и правда, была здорово расстроена. Она отчаянно ломала голову, как выйти из дурацкого положения, в какое все они столь нелепо попали. Ей совсем не хотелось отказываться от этого гонорара для Макса, но и выглядеть перед теткой полной дурой, тоже не хотелось. Ей хотелось, чтобы Макс получил эту сумму, чтобы у него были такие деньги, чтобы он смог почувствовать настоящую ценность своей работы. Помимо всего прочего, полотно оставалось в фамилья, и, стало быть, рано или поздно возвращалось к хозяину. Вот только выходило, что хозяин не он.

Несмотря на молодость и страстный темперамент, головка у Кьяры работала безотказно. Через короткое время у нее созрел план. Они уже собирались вернуться в Рим, это был их последний вечер в Венеции, Кьяра предложила провести уна нотте романтика на канале с гондольером. Втроем, спросил Занегин. Одни, ответила Кьяра, гондольере есть часть гондола. И снова Занегин про себя посмеялся над этим забавным симбиозом воззрений, без колебаний относящих себя к гуманистическим. Ночь плескала за бортом черную маслянистую воду, в ярких праздничных бликах от многочисленных фонарей и реклам на набережных улицах, если смотреть назад или вбок. От носа гондолы шел расширяющийся белый луч, направленный вперед, в него попадали другие гондолы, в которых сидели другие парочки, с которыми тянуло раскланяться. Напоминало катание в каретах, если б у Занегина с Кьярой была такая память. Она и была. Принадлежащая не отдельно ему или ей, а общей культуре. Гондольер включил магнитолу, полилась знакомая мелодия какой-то итальянской песенки, от которой прибавилось дрожания сердца. Наверное, во второй или третий раз это приобрело бы банальный оттенок, но для первого было самый раз. Хорошо бы написать сплошняком одну только эту дрожащую черную воду с цветными пятнами, и больше ничего, ну, может, еще угол моста, но так, чтобы в этом отразилось собственное дрожащее сердце, подумал Занегин. Как это сделать, он пока не знал, и просто хотел запомнить картинку, и ощущение текучего, как вода, времени, и эту дрожь сердца.

Он полуобнял Кьяру.

Занегин. Как хорошо, детка… Мольто бене!

Кьяра. Ти учил итальяно?

Занегин. Да, специально для тебя. Два слова.

Кьяра. Ти будет знать много слов. Будет жить Италья и узнать много слов.

Они помолчали. Очередной певец, умолкая, уступал место мандолине, и снова ночная вода усиливала чувство, как будто трогали не струны инструмента, а непосредственно ваши нервы и душу. На всех гондолах звучали песенки. Вот песенку еще можно записать нотами, прямо по воде, белым по черному, получится очень интересная картинка, подумал Занегин. Ти жалел эта женщина, неожиданно меланхолически спросила Кьяра.

Занегин. Какая женщина?

Кьяра. Какая ты покончил. Я придумал, как ти поступить. Сказать? Ми послать приглашение, чтоб она тоже приехал в Италья в гости.

Занегин. Она?!

Кьяра. Си. Ти хотел делить счастье. Ти сделать это.

Занегин. Кьяра, жеребенок мой милый…

Кьяра. Что значит: же-ребенок?

Занегин. Это значит: я люблю тебя.

Кьяра. Я тебя люблю. Ти вольо бене. Ти сам ей телефон в Москва или меня?

Занегин. Скажи, а ты совсем не ревнива?

Кьяра. О, но! Я очень ревнива. Мне нет повод сейчас. Кроме ревность, у меня интуиция.

Занегин. А говорит ли твоя интуиция, что я скоро начну работать?

Кьяра. О, Макс, беллиссимо, это сами важни, что ти мог сказать!

Она захлопала в ладоши, гондольер, стандартный узкобедрый молодец в широкополой черной шляпе решил, что дама таким образом хочет привлечь к себе его внимание, так бывало, но вглядевшись своими зоркими, привыкшими к темноте глазами в счастливое выражение лица, понял, что к нему это не имеет ни малейшего отношения. Кьяра уже решила про себя, что объяснит тетке все, как есть, и, может быть, Мария Колонна согласится дать женщине Макса сколько-то тысяч долларов откупного. Если же нет, если тетка начнет скупиться, что ж, она легко, судя по всему, уговорит Максима выделить некую сумму из своего гонорара. Им, в России, деньги нужны. Собственно, как и на Западе.

* * *

1995. В аэропорту “Фьюмичина” Аду и Фальстафа Ильича Занегин встречал вместе с Кьярой. Если б Ада прилетала одна, возможно, он тоже поехал бы один. Но поскольку у нее завелся кто-то, для всех удобнее было сразу перезнакомиться. Вот они, сказал он Кьяре, увидев Аду. Ада, в голубой юбке и белом пиджаке, шла в сопровождении невысокого лысоватого блондина неопределенной наружности и с усами. Тень дурацкой досады промелькнула на лице Занегина. Он поймал себя на мысли, что ему было бы приятнее, если б Аду сопровождал некто типа киногероя. И честно признался, что это из-за Кьяры. Чем он, козел, хотел перед нею похвастаться? Как хорошо, что наши мысли заперты внутри нас и никому не видимы: позора было б не обобраться. Санта Мария, воскликнула Кьяра. Занегин не успел спросить, к чему относился ее возглас, — Ада подошла близко. Он потянулся к ней и поцеловал в воздух около щеки, успев привыкнуть к этой западной манере. Ада засмеялась своим серебристым смешком и сказала: познакомьтесь, мой друг Лесик, это домашнее имя, но вы оба можете звать его так же. Это Кьяра, представил Занегин свою итальянскую жену. Санта Мария, повторила Кьяра возбужденно, посмотреть она, я мог узнать она без Макс. Московская пара, ничего не поняв, вопросительно уставилась на Занегина, надеясь на перевод.

Занегин. В каком смысле?

Кьяра. Посмотреть она и посмотреть я.

Занегин. Ну, и что?

Кьяра. Ти не видал?!

Фальстаф Ильич очнулся раньше других.

Фальстаф Ильич. Они похожи, поглядите, в самом деле…

Занегин. Кто похож?

Фальстаф Ильич. Да они же!… Обе!… Друг на друга…

Ариадна. Да… кажется…

Кьяра. Ти не видал?!

Занегин схватил себя за подбородок и крепко потер его. Вот это да. Какого он свалял дурака. Дурака не в том смысле, что хотел бы что-то изменить и лишь в эту минуту понял. А в том, что до этой минуты не видел того, что лезло в глаза. Одна была почти копия другой, только темная! Или можно сказать иначе: другая была почти копией первой, только светлой! Как же он, действительно, этого не увидел? Где было его зрение? Он, профессиональный художник? Не художник, а говно, вот он кто. Отчего-то ему стало здорово не по себе. Как будто он делал и сделал что-то вслепую, то есть даже не он сделал, а с ним сделали, а он находился в этот момент в отключке. Ему вспомнился кыштымский солдатик со своими двумя женщинами, тоже варенными в одном котле, Занегин тогда еще удивлялся бедолаге, тот был как второгодник, плохо выполнивший урок и приговоренный за то к повторам. И он, Занегин, такой же? Разница в женщинах: там — серия, тут — штучный товар. Или он опять остается пижоном, выпячивающим свое на лучшее, высшее место — а еще укорял Кьяру за то же самое.

Кьяра, судя по ее виду, также была не столько изумлена, сколько обескуражена. Они с Адой стояли друг напротив друга и смотрелись, как в зеркало. Различий было немало: цвет кожи, разрез и цвет глаз, форма рта, очертания подбородка. Главное, одна была старше, другая моложе. Вы обе как с картины Ботичелли, только вы (Аде) светлая, а вы (Кьяре) темная, повторил Фальстаф Ильич вслух свою давнюю тайную оценку, но в измененной интерпретации, поскольку изменились обстоятельства. Реплика вызвала общий смех, всем вдруг стало весело, скованность исчезла, заговорили о погоде (в Москве и в Риме), о новостях (кремлевских и в районе Садового кольца), Фальстаф Ильич чувствовал себя героем минуты, особенно когда Ада на глазах у всех мягко и как бы слегка иронично, а в то же время благодарно пожала ему руку выше локтя.

Сели в кьярину машину, Кьяра повезла всех в Рим.

Фальстаф Ильич. Мы не успели поблагодарить вас. За приглашение.

Кьяра. Не стоять благодарность.

Занегин. Перевести?

Фальстаф Ильич. Мы поняли. Не стоит благодарности, да? Очень даже стоит. Я, например, никогда не бывал в Италии. Ада тоже. Правда, Ада?

Ариадна. Правда.

Он взял инициативу на себя, Ада с интересом слушала. Пока было забавно. Она еще в Москве твердо решила во что бы то ни стало не терять самообладания и для этого с первой секунды держаться с Занегиным как с чужим, не давая себе расслабиться, даже если б он вдруг (о, наши самообманы!) выказал прямо противоположные чувства. Она захотела сыграть роль, чтобы получить удовлетворение хотя бы в качестве актрисы, и обнаружила, что это ей удается. Лесик, с которым она не заключала никакого соглашения, словно поймал ее волну и работает на ней. Что ж, выходит, тонкий человек.

Фальстаф Ильич. Мы с Адой никогда не бывали, и это ваш большой подарок нам.

Кьяра. А ти тоже художник или тоже искусствовед?

Фальстаф Ильич. Кто? Я? Нет. Почему вы решили?

Кьяра. Ботичелли сказал.

Все опять громко рассмеялись.

Кьяра. Я сказал смешно?

Занегин. У тебя получилось, как будто не… не Лесик сказал про Ботичелли, а Ботичелли про Лесика.

Ариадна. Он военный. Генерал.

Кьяра. О!

Фальстаф Ильич. Ада преувеличивает, как всегда. Я музыкант.

Занегин. От музыканта до военного большая дистанция.

Фальстаф Ильич. Я военный музыкант.

Занегин. Ну, и что там у нас с армией?

Фальстаф Ильич. Я был. Был военный. А с армией у нас то же, что и раньше: если вы на гражданке такие умные, почему не ходите строем.

Кьяра. Я не понял, скуза.

Занегин. Это русский анекдот, детка.

Занегин тоже кое-чего не понимал. Они разговаривали на вы, Ада и этот ее Лесик, — это что, новая форма любовных отношений? Или отношений нет? Кьяра задавала этот вопрос раньше, когда гостям надо было заказывать гостиницу. Дуо номеро или один, спросила она. Занегин в недоумении пожал плечами: может, и один, я не догадался спросить. В конце концов как европейская женщина Кьяра решила проблему сама в пользу двух номеров.

Фальстаф Ильич. Мы едем к вам?

Кьяра. В отель.

Фальстаф Ильич. В отель?

Кьяра. Си. Проблемс?

Фальстаф Ильич. Ноу проблемс.

На самом деле проблемс были. И заключались они в деньгах. То есть в исключительно скромном (для заграницы) их количестве. Фальстаф Ильич ни о чем таком Аду не спрашивал. Как-то не получалось говорить с нею на бытовые темы. Она была для этого слишком небытовой женщиной. В Москве выходило так, что он исполнял — командовала она. Здесь, чувствовал, роли тайно поменялись. Он взял на себя обязанность опекать ее, она нуждалась в его опеке и явно была благодарна за то, что он это понял. Вернуть ситуацию назад, на исходные рубежи, когда она субсидировала экспедицию, было морально невозможно. Как военный человек Фальстаф Ильич предпочитал уставные отношения. Как русский человек нередко полагался на авось. Как музыкант — обнаружил с тайным восторгом, что слышит время от времени потаенную музыку сфер, от которых зависело большинство тонких вещей в этом мире. Он ринулся в эту поездку наобум Лазаря и догадывался, что отныне потребуется почти военный строй (тайный, не явный), чтоб Ада не пропала. Кьяра, словно услышав его мысли, сказала почти без акцента: отель оплачен.

Ариадна. У нас есть деньги, не беспокойтесь.

Занегин. Откуда?

Ариадна. От верблюда.

Кьяра. О’кей. Но гости значит гости.

Загрузка...