Похороны Сталина утром понедельника 9 марта прошли торжественно и величественно. К восьми утра Красная площадь была уже заполнена народом. Организованные группы граждан занимали предназначенные для них места — вскоре эта внушительная толпа достигла 50 тысяч человек. Здания напротив Кремля были украшены красными и черными полотнищами; еще больше знамен и сотни портретов Сталина с траурной каймой люди несли в руках. Сама похоронная церемония началась в десять часов. Маленков и Берия во главе почетной группы, в которую входило еще семь человек, включая Чжоу Эньлая (единственного представителя зарубежья), вынесли из Колонного зала гроб с телом и сопровождали его два квартала. Примерно через двадцать минут звуки похоронной процессии достигли Красной площади. Исполнялся Траурный марш Шопена. В 10:30 все войска на площади приняли равнение направо, а второй оркестр подхватил похоронный мотив.
Первым на площади появился генерал-лейтенант К. Р. Синилов, военный комендант Москвы. Он медленно шествовал во главе процессии. Сразу за ним несли цветы — сотни зеленых, розовых и пурпурных венков, что несколько скрашивало холодную и тоскливую атмосферу зимнего дня. Венки расставили вокруг основания Мавзолея Ленина. Следом шла группа из четырнадцати маршалов Советского Союза во главе с легендарным Семеном Буденным, прославленным командиром-кавалеристом времен Гражданской войны. Каждый из маршалов на атласной подушке нес медаль или другую военную награду Сталина. За ними шла семерка черных коней, один — впереди остальных. Они везли огромный лафет цвета хаки, на котором был установлен гроб. Как отмечалось в Time, гроб был «декорирован красным, символизирующим революцию, и черным, означающим смерть». «Лицо самого покойного можно было увидеть сквозь стеклянный купол гроба»[253]. За лафетом вместе с Чжоу Эньлаем шел Маленков, а за ними — другие высокопоставленные лица из аппарата партии и правительства, члены семьи (в том числе дочь Сталина Светлана) и прочие родственники. Далее следовала большая группа дипломатов, включавшая официальных лиц, прибывших на похороны из Восточной Европы, и сотрудников посольств, аккредитованных в Москве.
Кремль обратился к Соединенным Штатам с просьбой прислать специально подобранную делегацию и даже запросил подробные данные о ее составе и организации пребывания в Москве (в частности, о том, кто из прибывших будет «расквартирован» в посольстве). В обращении сквозила невысказанная надежда на то, что в Москву прибудет сам президент Эйзенхауэр[254]. Но Белый дом распорядился, чтобы президента представлял поверенный в делах Джейкоб Бим, который временно получил статус специального посланника. Кроме Бима, в делегацию вошли три военных атташе из состава посольства. К разочарованию Кремля, из Вашингтона никто из официальных лиц не прилетел.
После того как гроб был установлен на возвышении перед усыпальницей Ленина, свои места на трибуне Мавзолея заняли руководители советской Коммунистической партии. Чжоу Эньлай стоял вместе с ними, а не в группе лидеров иностранных государств. Хрущев, возглавлявший комиссию по организации похорон, представил только Маленкова, который зачитал надгробную речь. За ним с речами выступили Берия и Молотов. Маленков подчеркнул стремление Советского Союза жить в мире со всеми странами и повышать жизненный уровень населения — два весьма примечательных заявления. К удивлению многих, Берия объявил, что граждане СССР могут «работать спокойно и уверенно, зная, что советское правительство будет заботливо и неустанно охранять их права, записанные в сталинской конституции». В то время могло показаться, что Берия либо неудачно пошутил, либо что-то затевает. И именно Берия косвенно упомянул царивший на улицах столицы хаос, когда сказал, что «враги Советского государства рассчитывают, что понесенная нами тяжелая утрата приведет к разброду и растерянности в наших рядах». Внимательно вслушиваясь в речи выступающих, Константин Симонов был поражен их холодным официальным тоном, тем, что «отсутствовал даже намек на собственное отношение этих людей [Маленкова и Берии] к мертвому [Сталину], отсутствовала хотя бы тень личной скорби». Оба оратора больше всего напоминали «людей, пришедших к власти и довольных этим фактом»[255].
Лишь Молотов позволил себе сделать более личное замечание, назвав кончину Сталина утратой «близкого, родного, бесконечно дорогого человека»[256]. После его выступления последовала минута молчания, а затем в полдень со Спасской башни раздался перезвон курантов, и одновременно с ним над Кремлем прозвучал артиллерийский салют. Было произведено тридцать залпов, по десять в минуту, к которым присоединились фабричные гудки всех заводов Москвы. Подобные же салюты прогремели в столицах всех союзных республик, в городах-героях Ленинграде и Сталинграде, Севастополе, Одессе и четырех других. По всей стране на пять минут была приостановлена работа предприятий. «Остановились все поезда, все трамваи, все автомобили», — писал Гаррисон Солсбери[257]. Именно в этот момент преемники Сталина подняли гроб и внесли в Мавзолей, установив рядом с мумифицированным телом Ленина. После того как погребение Сталина завершилось, советское знамя — полотнище с серпом и молотом над Мавзолеем, которое с пятницы было приспущено, — вновь поднялось во всю высоту.
Когда утих грохот салюта, генерал Ситинин отдал приказ о начале военного марша. По Красной площади мимо Мавзолея красиво промаршировали колонны молодых солдат, а за ними следовали тяжелые артиллерийские установки, самоходки и бронемашины московского гарнизона. Над головами собравшихся пролетали военные самолеты.
На этом все закончилось. В течение нескольких часов из центра Москвы, за исключением Красной площади, убрали перегораживавшие улицы грузовики, кордоны милиции и военных. Во вторник обычные граждане уже могли ходить по всей площади, рассматривать сложенные у Мавзолея венки и размышлять о том, в какую сторону двинется страна теперь, когда Сталина не стало.
Немедленно после похорон Кремль приступил к одному очень срочному и секретному делу: группа ученых и врачей занялась бальзамированием тела Сталина. Через два дня министр здравоохранения Третьяков — тот самый, который выпускал официальные бюллетени о болезни Сталина, — доложил Хрущеву, что первая стадия процесса бальзамирования успешно завершена. Он пообещал, что процедура будет полностью закончена к 15 сентября, «после чего [тело] можно будет перенести в зал Мавзолея и открыть к нему доступ». Но теперь требовалась новая система освещения зала и прочая техническая аппаратура, а также еще один роскошный саркофаг, в котором тело Сталина упокоилось бы рядом с телом Ленина. На все это требовалось время, и мумифицированные останки Сталина были выставлены на всеобщее обозрение лишь 17 ноября 1953 года[258].
Если же отвлечься от всей этой официальной помпы, то реакция людей на смерть Сталина была такой же разной, как и сами люди. При Леониде Брежневе в 1960-е и 1970-е годы внимание общества впервые привлекла Людмила Алексеева — искренняя правозащитница, собиравшая подписи в поддержку политических заключенных и помогавшая распространять самиздатовскую литературу. В 1953 году ей было двадцать шесть лет, она преподавала историю в ремесленном училище и одновременно работала внештатным лектором московского обкома ВЛКСМ. В партию она вступила под влиянием наивного идеализма, надеясь реформировать ее изнутри. Услышав объявление по радио, как и большинство людей, она расплакалась. «Плакала от беспомощности, оттого, что не могла представить, что теперь с нами будет. Плакала, потому что чувствовала — к лучшему или к худшему, эпоха закончилась»[259].
Оперная певица Галина Вишневская тоже испытала потрясение. Как раз перед этим она поступила в труппу Большого театра и теперь испытывала те же чувства смятения и утраты. «Было ощущение, что рухнула жизнь, — вспоминала она, — и полная растерянность, страх перед неизвестностью, паника охватили всех. Ведь тридцать лет вся страна слышала только — Сталин, Сталин, Сталин!..»[260] Как пишет историк Юлиана Фюрст, «чувство „осиротелости“ охватило все слои общества»[261]. Оглядываясь на то время, Александр Солженицын саркастически заметил: «От повальных этих слез казалось, что не один человек умер, а трещину дало все мироздание»[262]. Умер действительно всего один человек, но его смерть повергла в состояние шока, тревоги и потери ориентации почти все население. Люди на протяжении двух поколений не слышали ничего, кроме лжи и пропаганды о достоинствах одного-единственного человека, и вот внезапно этот человек их покинул.
Поэту Евгению Евтушенко в тот месяц март было девятнадцать. Как и Алексеева, он чувствовал «какое-то всеобщее оцепенение. Люди были приучены к тому, что Сталин думает о них о всех, и растерялись, оставшись без него. Вся Россия плакала, и я тоже. Это были искренние слезы горя и, может быть, слезы страха за будущее»[263].
Историк Александр Некрич работал в Институте истории в Москве, где над ним постепенно сгущались тучи. Его исследования, касавшиеся начала Второй мировой войны и послевоенного периода, начинали беспокоить институтское начальство. События имели место совсем недавно, их идеологические оценки были слишком расплывчаты, слишком подвержены резким колебаниям вместе с партийной линией. Ему было совершенно ясно, что «смерть Сталина означала спасение». Он наблюдал, как в институте проводились обязательные траурные мероприятия. «По счастью, — писал он, — в выступлениях было достаточно фальшивых нот, и они действовали отрезвляюще, как бы нейтрализуя повышенную эмоциональность». Один немолодой уже отец трех детей, профессиональный партийный работник, рассказал скорбящим коллегам о чувствах своей дочери: «Папа, — якобы спросила она, — как же мы теперь будем жить без товарища Сталина? Ведь он был лучшим другом всех детей!» Став свидетелем подобных «дешевых спектаклей», Некрич испытал облегчение. Для него это означало, что люди не испытывали того эмоционального опустошения, которое изображали, и лишь подыгрывали навязанному лицемерию[264].
Физик Андрей Сахаров тоже вспоминал о тех мартовских днях очень эмоционально. «Опасались худшего (хотя что могло быть хуже?). Но люди, среди них многие, не имеющие никаких иллюзий относительно Сталина и строя, — боялись общего развала, междоусобицы, новой волны массовых репрессий, даже — гражданской войны». Его коллега Игорь Тамм[265] перевез свою жену на закрытую территорию, где они работали, — военную базу, или «объект», как они выражались, расположенный в 300 милях восточнее Москвы, где ученые и инженеры были заняты исключительно созданием ядерного оружия, — «считая, что в такое время лучше находиться подальше от Москвы». В те мартовские дни Сахаров писал своей жене: «Я под впечатлением смерти великого человека. Думаю о его человечности». Спустя десятилетия в мемуарах ему пришлось признать, что на него «действовала общая траурная, похоронная обстановка… ощущение всеобщей подвластности смерти». Сахаров ощущал потребность оправдаться перед читателями, объяснить реакцию, которая была в целом одинаковой по всей стране[266]. Как справедливо написал Евтушенко, «вся Россия плакала» — одни от горя, другие от облегчения[267].
Александр Солженицын жил в ссылке в отдаленном уголке Казахстана. В феврале 1945 года он был на фронте (служил в артиллерийской части в Восточной Пруссии), где был арестован из-за пренебрежительных высказываний о Сталине в личной переписке и обвинен в «антисоветской пропаганде» и «создании контрреволюционной организации». После восьми лет трудовых лагерей, в марте 1953 года, его перевели на поселение в Казахстан, где он снял угол в простой мазанке. И ее хозяйка как раз послала его на городскую площадь, где находился радиорепродуктор. Женщина была слишком напугана, чтобы сказать ему о случившемся. «Солженицын увидел, как собравшаяся толпа, примерно 200 человек, слушает радиосообщение о том, что умер Сталин, — писал его биограф Майкл Скаммелл. — Старики обнажили головы и были явно убиты горем. Прочие выглядели опечаленными, и лишь несколько молодых людей, казалось, отнеслись к услышанному безразлично… Женщины и девочки открыто рыдали на улицах, вытирая глаза платочками». Солженицын сумел скрыть свою радость, придав лицу подобающее траурное выражение. «Он вернулся и провел остаток дня, сочиняя стихотворение „Пятое марта“»[268].
Еще одна жертва ГУЛАГа, Евгения Гинзбург, тоже находилась в ссылке — на далекой Колыме, а до этого восемнадцать лет провела в разных трудовых лагерях. Позднее в своей книге воспоминаний «Крутой маршрут» она писала о том воздействии, которое смерть Сталина оказала на «колымских начальников… Эти люди не могли смириться с вульгарной мыслью о том, что Гений, Вождь, Отец, Творец, Вдохновитель, Организатор, Лучший друг, Корифей и прочая и прочая подвержен тем же каменным законам биологии, что и любой заключенный или спецвыселенец… Наконец, все они привыкли к тому, что люди высокого положения могут умирать только по личному указанию товарища Сталина». Среди заключенных в те дни тоже было «немало сердечных приступов и нервных припадков… Десятилетиями лишенные надежд, мы валились с ног, пораженные первой вспыхнувшей зарницей. Привыкшие к рабству, мы почти теряли сознание от самого зарождения мысли о свободе»[269].
Даже после смерти Сталин продолжал тащить людей за собой в ад. Елена Боннэр, которая спустя десятилетия станет выдающейся правозащитницей и женой Андрея Сахарова, в те мартовские дни была студенткой Первого Ленинградского медицинского института. Она была немного старше своих сокурсников, в годы Второй мировой войны находилась на военной службе, где получила серьезное повреждение глаз, и в 1948 году в возрасте двадцати пяти лет, имея статус ветерана войны и инвалида, занялась изучением медицины. Жертвами «дела врачей» становились все новые люди, и вскоре был арестован один из ее любимых профессоров, ведущий фармаколог Василий Закусов вместе со своей женой Ириной Гессен. Сам Закусов не был евреем, но в подобном деле нужно было схватить кого-то из врачей-неевреев, чтобы отвлечь внимание от того очевидного факта, что вся эта кампания носит откровенно антисемитский характер.
Как часто происходило в те годы, состоялось общеинститутское собрание, на котором студенты должны были осудить профессора Закусова и потребовать его расстрела. Теперь он был «убийцей в белом халате», обвиняемым в попытке ускорить смерть советских руководителей. Елену Боннэр как имевшую академические успехи и старшую в группе попросили провести митинг, назначенный на среду 4 марта — тот день, когда было объявлено о болезни Сталина. Но она поставила партийное начальство в тупик. «Вы сошли с ума? — обратилась она к студентам. — Требовать смертной казни для нашего Василия Васильевича?» Ее высказывания вызвали острую реакцию проводивших собрание партийных и комсомольских начальников. Они публично выразили свое негодование. После собрания Боннэр поспешила домой. Было бы не удивительно, если бы ее сразу же арестовали.
Когда на следующий день Боннэр появилась в институте, однокурсники были удивлены. Разве она еще не знает, что ее исключили? Боясь, что их заметят в ее компании, они передали ей, что ее разыскивает секретарь декана. Секретарь, которую все знали как интеллигентную и честную женщину, посоветовала Боннэр срочно уехать из города. Пару лет назад двоих студентов института арестовали за то, что они слишком восторженно поддержали создание государства Израиль. Оставаться в Ленинграде для Боннэр было слишком рискованно.
Она решила уехать на следующий день. Утром они с соседями узнали о смерти Сталина. Но своих планов Боннэр не поменяла. Вместе с трехлетней дочерью Татьяной она отправилась в Горький, чтобы навестить свою мать Руфь Боннэр. (По иронии судьбы в январе 1980 года Сахарова вышлют в этот же город.) Мать уже провела годы в трудовых лагерях, а в настоящее время отбывала срок ссылки. Елена Боннэр оставалась в Горьком несколько недель. К счастью, неприятности обошли ее стороной. Когда в апреле «дело врачей» было официально прекращено (что стало сигналом начала серьезных реформ), было отменен и приказ об отчислении Боннэр из института[270].
Другим так легко отделаться не удалось. В течение нескольких месяцев милиция и прокуратура хватали каждого, кто выказывал радость по поводу кончины Сталина. Нередки были выражения недовольства, грубые и нецензурные шутки, акты мелкого вандализма и пьяные выходки со стороны тех, кто скатился на задворки общества. Подобные инциденты расценивались ретивыми представителями режима как попытки подстрекательства, требующие их привлечения к ответственности. Соседи и коллеги, а иногда и просто случайные прохожие, возмущенные демонстративным неуважением, считали нужным донести на таких людей властям, а затем еще и дать показания об их кощунственных высказываниях. Например, помощник прокурора Красноярского края по специальным делам взялся преследовать Б. А. Басова, который работал рентгенотехником в больнице. 5 марта, по словам свидетеля, «кто-то… заговорил о состоянии здоровья одного из руководителей партии и правительства, на что Басов ответил: „Пусть он умирает, на его место найдутся десятки людей“. Кто-то ответил: „Найдутся-то найдутся, но не такие, и миллионы людей будут о нем плакать“, — на что Басов ответил: „Не плакать, а радоваться будут миллионы людей“». После этого двое свидетелей, возмущенные такими словами, задержали Басова. За этот подрывной акт Басова приговорили к десяти годам лишения свободы и трем годам поражения в правах[271].
Подобных дел было огромное количество. 6 марта нетрезвый мужчина средних лет открыто заявил в вагоне электрички: «Какой сегодня хороший день, мы сегодня похоронили Сталина, одной сволочью станет меньше, теперь мы заживем». Еще одного мужчину, присутствовавшего на траурном митинге в честь Сталина, видели топчущим его портрет со словами: «Чтобы мои глаза тебя больше не видели». Услышав о смерти Сталина, один рабочий, показывая на репродуктор, сказал: «Слышите, уже воняет трупом». Киномеханик во время демонстрации документального фильма, когда на экране появился Сталин, крикнул: «За смерть Сталина, ура!» Еще один рабочий, прослушав радиосообщение о состоянии здоровья Сталина, громко заявил: «У темных малограмотных ослов тоже бывает кровоизлияние в мозг». 6 марта слышали, как один матрос говорит: «Сегодня мой праздник, и поэтому я пьян». На траурном митинге в присутствии 200 человек директор магазина сказал: «Мы потеряли дорогого и любимого врага». Другой человек, работавший на кирпичном заводе, уверял, что от волнения и дефекта речи во время митинга вместо слова вождь в адрес Сталина случайно произнес слово враг. Прокуратура отклонила его жалобу.
В большинстве случаев использовалась одна и та же формулировка: «Нецензурно ругал одного из руководителей КПСС». Приговаривая этих несчастных к десятилетним срокам заключения, суды старались не называть имени Сталина[272]. К счастью, в течение следующих двух лет все эти осужденные были освобождены — власти уже приняли решение выпустить сотни тысяч политических заключенных, отбывающих длинные сроки. Но даже и в 1953 году некоторые реформы начали пробивать систему. На траурном митинге по случаю смерти Сталина во Львове восемнадцатилетняя студентка еврейского происхождения пробормотала: «Туда ему и дорога», после чего одноклассники избили ее и донесли в органы. Вскоре ее арестовали, осудили и приговорили к десяти годам заключения. Однако уже в июне, на фоне стремительно менявшейся ситуации в стране, девушку освободили. Это было «частью популистской кампании по „восстановлению законности“». После того как Сталина не стало, официальные лица начали проявлять подобие человечности[273].
Ни одна подобная история не способна передать всю гамму эмоций, охвативших людей в те беспокойные дни. Пожалуй, лучше всего тот страх и чувство облегчения, которое страна испытала после смерти Сталина, описан в эпизоде из романа Андрея Синявского «Спокойной ночи».
Звонок… За дверью друг сердца. Ни слова не говоря, с глаз соседей, ключ в кармане, веду в подвал. Там не подсмотрят. Запираюсь на два оборота. Стоим, сияя очами. Молча обнялись. Улыбаемся… Тоже мне заговорщики. Перекинуться счастливой улыбкой, когда все плачут. Праздник? Маскарад? Почеломкались, и он ушел поскорее, так же молча[274].
Люди были счастливы, что им удалось выжить. Будущее, сколь угодно туманное, могло быть только лучше.
Теперь, когда Сталина не было, Георгий Маленков мало-помалу прибрал к рукам три важнейших поста в советской иерархии: премьер-министра в правительстве (как председатель Совета министров), председателя Президиума партии и секретаря ее Центрального комитета. Но надолго занять все три должности ему не удалось. После появления 10 марта фальсифицированной фотографии со Сталиным и Мао рост влияния Маленкова прекратился. Его изображения перестали печатать, цитаты из его «работ» появлялись все реже. Писатель Исаак Дойчер, всегда прекрасно информированный и следивший из Лондона за новостями в СССР, отмечал, что Маленков начал выходить за рамки своих полномочий, что «представители старой гвардии… ожидали, что Маленков будет прислушается к их советам и будет вести себя более скромно и осторожно, чем прежде»[275]. 21 марта общественность узнала, что неделей раньше Маленков подал в отставку с поста секретаря ЦК. Кроме того, был избран секретариат партии из пяти человек. Маленков больше не являлся его членом, а первым в списке, вопреки алфавитному порядку, был сравнительно малоизвестный в то время Хрущев[276]. Формировалось новая власть. Маленков, сохранивший пост премьера, оставался первым среди равных, но больше не возглавлял партию. Берия стал первым заместителем председателя правительства и министром внутренних дел, но и он формально не имел отношения к руководству партией. Во главе партии оказался Хрущев. Молотова восстановили в должности министра иностранных дел, а Булганину предстояло возглавить Министерство обороны. Старые члены Политбюро (или Президиума, как он теперь назывался), но уже без Сталина, оставались у руля, как представлялось, для осуществления коллективного руководства. По мнению Исаака Дойчера, эти облеченные властью люди «больше напоминали совет старейшин, чем орган действующей власти»[277]. Редакция журнала Time, уверенная в безоговорочном преобладании Маленкова, поместила его портрет на обложке номера за 23 марта. «Лицо, которое Москва обратила к миру на этой неделе, выглядит удручающе прежним, если не считать отсутствия усов: одутловатое, непроницаемое, со стальным взглядом». Вот как описывали Маленкова: «Казак с сомнительным прошлым и отталкивающим настоящим, который вышел из тени Сталина, чтобы стать номером один»[278]. Подручные Сталина теперь уже официально входили в права наследования.
Что касается Сталина, то по публикациям в Правде можно наблюдать постепенное снижение общественного интереса к его фигуре. Чтобы лучше представлять исторический фон: когда Правда в специальном четырехстраничном выпуске от 28 июля 1952 года писала о праздновании Дня авиации и торжественном открытии Волго-Донского канала, имя Сталина было упомянуто не менее 123 раз. После похорон в номерах за 11 и 12 марта преобладали статьи о проводимых по всей стране траурных митингах. Но уже 11 марта в газету возвращаются новости не о Сталине: на последней странице в одной короткой колонке изложение текущих событий в Корее и в ООН. Кроме того, напечатана программа театральных постановок, вновь разрешенных к проведению в столице. Подобных сообщений с каждым днем становилось все больше, пока, наконец, 15 марта на главную страницу не вернулись новости, вообще никак не связанные со Сталиным. В следующие пять дней количество откликов на его смерть продолжало уменьшаться, а 20 марта в Правде уже не было ни одного заголовка, посвященного усопшему вождю. Любой опытный читатель советской прессы сразу мог догадаться, что означает это неуклонное сокращение официальных славословий[279]. Некоторые газеты и журналы, правда, не спешили расставаться со старыми привычками: 19 марта Литературная газета (официальный орган Союза писателей) в своей передовице призывала членов Союза «запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов — бессмертного Сталина»[280]. Но через две недели после смерти Сталина подобная риторика почти сошла на нет. Хрущев знал, что статью написал главный редактор газеты Константин Симонов, и пригрозил уволить его[281].
Пока новое руководство занималось укреплением своей власти, Лаврентий Берия стал подталкивать его к проведению кардинальных реформ. «Берия не был скрытым либералом, — однажды заметил политолог Уильям Таубман. — Он взял на себя роль реформатора именно потому, что сам был весь в крови. Возможность обелить себя и запятнать репутацию остальных он видел в том, чтобы обвинить Сталина, чьи приказы все они выполняли»[282]. В августе 1945 года Берия формально покинул пост главы службы государственной безопасности, взяв на себя обязанности руководителя проекта по созданию атомной бомбы. После похорон Сталина он срочно организовал пять комиссий по пересмотру дел и расследованию происшествий, случившихся в последние годы жизни вождя, включая смерть Соломона Михоэлса и «дело врачей». Ограничив деятельность комиссий послевоенным периодом, он пытался отвлечь внимание от событий 1930-х годов — периода Большой чистки, знаменитых показательных процессов, арестов миллионов невинных, — а также военных лет, когда происходили депортации целых народов. Вероятно, он полагал, что так будет легче свалить всю вину на одного Сталина.
С конца марта до людей начали доходить слухи о первых значительных и совершенно неожиданных реформах. Берия добился, чтобы промышленные и строительные проекты, находившиеся в ведении Министерства внутренних дел, — включая лесозаготовки, шахты и предприятия по обработке сырья, которые входили во множестве в систему ГУЛАГа, — были переведены в подчинение обычных гражданских министерств и чтобы в строительстве перестали использовать принудительный труд — то есть ту практику, на которую Сталин полагался при осуществлении целого ряда масштабных проектов. По указанию Берии была прекращена работа над несколькими каналами, туннелями и железнодорожными ветками, строившимися силами заключенных. Так, например, на прокладке магистрали Салехард — Игарка в северной Сибири, начатой в 1949 году, работало более 100 000 человек. Приближенные Сталина понимали, что эта железнодорожная линия не имеет большого экономического значения, и уже через несколько дней после его смерти остановили строительство. Предстояло решить, что делать с огромной системой принудительного труда — печально известным ГУЛАГом. Берия докладывал Президиуму, что в тюрьмах, колониях и трудовых лагерях находится 2 526 401 человек, среди которых осужденные по политическим и по неполитическим статьям (в том числе 438 788 женщин, из них 35 505 с детьми, а 62 886 — беременны). По масштабам и жестокости рабский труд мог сравниться лишь с массовыми расстрелами и голодом, сопровождавшими коллективизацию. Берия убедил коллег провести широкую амнистию заключенных, предположительно не представляющих серьезной угрозы обществу. 27 марта новые власти объявили о пересмотре уголовного законодательства и об амнистии более чем миллиона заключенных — крупнейшее подобное событие в истории ГУЛАГа. Амнистия предусматривала освобождение всех заключенных, осужденных на срок до пяти лет, всех беременных женщин, всех несовершеннолетних, женщин старше пятидесяти и мужчин старше пятидесяти пяти лет, неизлечимо больных. Она также распространялась на осужденных за неуточненные «должностные и хозяйственные преступления», при этом почти вдвое сокращались сроки заключения, превышающие пять лет, кроме случаев, связанных с контрреволюционными и другими уголовными преступлениями. Одним этим указом новое руководство страны коренным образом меняло масштаб использования принудительного труда.
Однако решение об освобождении такого количества заключенных имело непредвиденные последствия. Уже через несколько недель после указа, когда из лагерей вышли сотни тысяч амнистированных, среди которых было немало закоренелых и неисправимых уголовников, страну захлестнула волна жестоких преступлений. В архивах сохранилось множество сообщений об ужасных происшествиях, включая избиения, убийства и даже массовые изнасилования в поездах, которые были делом рук только что освободившихся заключенных. В апрельском секретном докладе сообщалось, как пятнадцать амнистированных проникли в вагон, предназначенный для женщин, и изнасиловали сорок женщин — почти всех, кто там находился. Американец по имени Джон Ноубл в момент объявления амнистии отбывал срок в Воркуте[283]. Он вспоминал, что из 5000 освобожденных 800 вскоре «вновь оказались в лагере, так как, выйдя на свободу, они устроили в городе кровавую вакханалию грабежей и поножовщины, убив 1200 человек»[284]. 19 июня Хрущеву доложили о письмах в Правду, в которых обычные граждане жаловались на «существенный рост уличных преступлений, краж со взломом и убийств во многих крупных и мелких городах». Группа партийных работников в Ленинграде сообщала о пугающем количестве грабежей на улицах города, отмечая, что ситуация «характеризуется безнаказанностью преступников, которые орудуют при свете дня при практически полном отсутствии реакции со стороны милиции». В некоторых письмах авторы призывали даже отрубать ворам пальцы или руки. Власти убеждали общественность, что из мест лишения свободы выпускаются только те преступники, которые не представляют опасности. Но эти заверения не могли успокоить местных чиновников, ощущавших свою полную беспомощность и не понимавших, что делать[285].
Амнистия в целом не распространялась на политических заключенных. «Особые лагеря», в которых они содержались, остались под юрисдикцией Министерства внутренних дел, а не Министерства юстиции, в ведение которого переходила система трудовых лагерей. Но без ведома общественности самый первый политический узник уже был освобожден: 10 марта, на следующий день после похорон диктатора, прямо в сталинском кабинете Кремля Полина Жемчужина, жена Молотова, воссоединилась со своим мужем. Молотов как раз отмечал свой день рождения. Многие полагают, что к моменту неожиданной болезни Сталина Жемчужина уже была в Москве, где ее допрашивали в связи с «делом врачей». Допросы прекратились 2 марта, когда до структур государственной безопасности начали доходить слухи о состоянии Сталина. По одной из версий, какое-то время Жемчужина не знала о смерти Сталина, когда же ей сообщили об этом, она упала в обморок. Тем не менее, учитывая недавние антиеврейские меры, связанные с «делом врачей», и шаткость позиции самого Молотова, особенно парадоксально, что именно Жемчужина первой вышла на свободу и именно Берия организовал ее освобождение[286].
Вскоре последовали и другие реформы. 1 апреля власти объявили о существенном снижении розничных цен на продовольственные и промышленные товары. Со смерти Сталина прошло всего три недели, но уже раздавались обещания повысить жизненный уровень, улучшить жилищные условия по всей стране и расширить ассортимент товаров народного потребления. В надгробной речи Маленков лично подчеркнул необходимость ликвидировать недостатки в этой сфере. Казалось, что наследники Сталина решительно настроены заняться проблемой бедности в стране. Их задачей было «удержать страну на плаву», как выразился Олег Хлевнюк в своей биографии Сталина. Будучи приближенными вождя, они «прекрасно осознавали настоятельную необходимость перемен, которую сам он, казалось, не желал видеть»[287]. Позднее Хрущев признавался: «Мы боялись, мы действительно боялись. Мы опасались, что оттепель может вызвать наводнение, которое мы не сможем контролировать и в котором мы утонем»[288]. Но, после того как Сталина не стало, они сразу же приступили к делу.
На следующий день Берия пошел на очередной чрезвычайный шаг: изложил на пленуме Президиума обстоятельства смерти Соломона Михоэлса. Берия утверждал, что Сталин лично отдал приказ об убийстве, поручив его выполнение Лаврентию Цанаве, главе минского КГБ, и Сергею Огольцову, высокопоставленному сотруднику госбезопасности в Москве. Кроме того, по словам Берии, в конце 1948 года Цанава и Огольцов за это преступление были секретно награждены медалями. Берия призвал арестовать их и лишить орденов, Президиум согласился с ним, издав распоряжение о (посмертной) реабилитации Михоэлса и аресте Цанавы и Огольцова. Кроме того, Президиум проголосовал за отмену указа о награждении орденом Ленина Лидии Тимашук — московского кардиолога, чьи заявления о смерти Жданова были использованы для начала «дела врачей», — «в связи с выявившимися в настоящее время действительными обстоятельствами»[289].
Уже 4 апреля Кремль публично отмежевался от «дела врачей» и объявил об освобождении несправедливо обвиненных медицинских работников. С момента разоблачения мнимого заговора прошло восемьдесят два дня — почти три месяца неослабевающей тревоги и опасений за судьбу врачей, а в более широком смысле — за судьбу всех евреев страны. Только теперь Кремль убрал занесенный над ними дамоклов меч. Под обыденным официальным заголовком «Сообщение Министерства внутренних дел СССР» в самом углу на второй странице Правды было опубликовано короткое объявление, в котором говорилось о том, что МВД «провело тщательную проверку всех материалов предварительного следствия и других данных по делу группы врачей, обвинявшихся во вредительстве, шпионаже и террористических действиях в отношении активных деятелей Советского государства». Обвиняемые были арестованы «без каких-либо законных оснований». Выдвинутые против них обвинения были «ложными», а документальные данные — «несостоятельными». Самым сенсационным фрагментом сообщения было следующее: «Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них [врачей] обвинения, получены работниками следственной части бывшего Министерства государственной безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия». Проще говоря, их пытали. Теперь же их выпускали на свободу. Статья завершалась фразой о том, что «лица, виновные в неправильном ведении следствия, арестованы и привлечены к уголовной ответственности», тогда как подлинные виновники — Сталин, который уже умер, и его «соратники», аплодировавшие каждому его решению, — избежали какой-либо ответственности.
Через два дня, 6 апреля, Правда вновь обратилась к «делу врачей». На сей раз это была большая редакционная статья на первой странице — безошибочный признак того, что наследники Сталина испытывали потребность усилить впечатление от ранее сделанного заявления. В материале, озаглавленном «Советская социалистическая законность неприкосновенна», еще раз сообщалось о снятии клеветнических обвинений с врачей и об арестах работников следствия, о чем в предыдущем заявлении говорилось без подробностей. Главными виновниками оказались бывший министр государственной безопасности Семен Игнатьев и его подчиненный — начальник следственной части Михаил Рюмин. Игнатьев «проявил политическую слепоту и ротозейство», поддавшись манипуляциям «таких преступных авантюристов, как… Рюмин».
Далее следовал ряд поразительных выводов. Статья косвенно признавала, что «дело врачей» было сфабриковано с далеко идущей целью возбуждения ненависти к евреям: «Презренные авантюристы типа Рюмина… пытались разжечь в советском обществе… глубоко чуждые социалистической идеологии чувства национальной вражды». С Соломона Михоэлса снимались все подозрения: теперь это был «честный общественный деятель», который, как выяснилось, был «оклеветан»[290] (несмотря на это, властям потребовалось еще три недели, чтобы освободить его зятя, композитора Мечислава Вайнберга, арестованного в первую неделю февраля). В то утро Илья Эренбург читал и перечитывал эту статью, пока не выучил ее наизусть. «Я понял, что история начинает распутывать клубок, где чистое перепутано с нечистым, что дело не ограничится Рюминым». Вполне можно было задаться вопросом: «неужели все ограничится каким-то Рюминым»?[291]
В контексте советской истории это разоблачение было беспримерным жестом раскаяния со стороны режима, который никогда не ошибался и никогда не признавал своей неправоты. Ничего подобного этому признанию в должностном преступлении раньше в советской прессе не появлялось. По словам журналистов Newsweek, это был «ошеломляющий поворот событий»[292]. Французская Le Monde оценила это как «беспрецедентное событие в истории советского правосудия»[293]. The New York Times писала: «Поразительно, что Кремль пошел на столь впечатляющее разоблачение одной из самых больших своих фальсификаций и настолько откровенно обнажил перед всем миром лживость и пренебрежение истиной, лежащие в основе советской власти»[294]. Джейкоб Бим докладывал в Госдепартамент, что «это потрясающее событие, вероятно, как ничто другое на сегодняшний день, свидетельствует о разрыве нынешних властей со сталинизмом»[295]. Израильтяне выразили «глубокое удовлетворение» реабилитацией врачей и надежду на то, что «вчерашние обвинители завтра займут место обвиняемых»[296].
Однако у кремлевской откровенности были свои пределы. Как минимум двух врачей уже не было в живых: профессоров М. Б. Когана и Я. Г. Этингера, которые ранее подверглись публичному осуждению вместе с остальными. Но в списках реабилитированных их фамилий не оказалось. Это бросалось в глаза и выглядело необъяснимым. Дело в том, что Этингер умер в тюрьме в марте 1951 года после продолжительных издевательств и допросов, а Михаил Коган, по словам Якова Рапопорта, еще «за несколько лет» до публичного обвинения в шпионаже скончался от рака. Кремль не смог объяснить, каким образом в «деле врачей» оказались замешаны эти двое умерших[297]. Кроме того, в сообщениях властей отсутствовали какие-либо упоминания о разгроме Еврейского антифашистского комитета, о расправе над его членами или о масштабном наступлении на еврейскую культуру. Никто не ответил за травлю, угрозы, увольнения с работы и общую атмосферу ужаса, в которую страна была погружена в течение многих недель разгула антисемитизма. Ничего не было сказано о широкой пропагандистской кампании, продолжавшейся несколько лет. Никто не извинился за истерию в больницах, за панику в еврейских семьях, за резкое осуждение сионизма и Израиля. В апрельских публикациях с опровержениями отсутствовали такие слова, как «еврей», «сионист», «Джойнт» и «американский империализм», а ведь именно ими пестрели все обличительные передовицы января. Кремль возложил на Рюмина вину в разжигании «чувства национальной вражды» и по-прежнему не уточнял, что основной его мишенью были евреи. Антисемитская кампания была настолько публичной и повсеместной, что — при всей беспрецедентности самого признания — рассматривая арест врачей как единичную судебную ошибку, режим, который теперь освобождал из заключения врачей (оставшихся в живых) и снимал с них обвинения, по сути пытался замести собственные следы. Даже после того, как власти «реабилитировали» Соломона Михоэлса в том смысле, что с него были сняты подозрения в измене или шпионаже, не было сказано ни слова о том, как именно он погиб и кто отдал приказ об убийстве. Вместе с тем, делая столь поразительные, хотя и ограниченные признания, власти считали нужным еще раз заверить граждан, что «никто не может быть подвергнут аресту иначе как по постановлению суда или с санкции прокурора». Подобные заявления не могли не навести советских граждан на мысль о том, как же происходили аресты раньше, в каких масштабах и по чьей инициативе.
Если врачи невиновны, значит, виноват был Сталин и его преступление хуже, чем мнимые преступления врачей. Но власти были не готовы обвинить Сталина. Насколько это мог почувствовать из своего кабинета в посольстве США Чарльз Болен, «для Коммунистической партии было бы большим риском внезапно сообщить советскому народу, что у его идола не только глиняные ноги, но и руки по локоть в крови»[298]. Понадобилось почти три года, чтобы Хрущев смог сделать свой «секретный доклад» и осудить Сталина как тирана, которым он и являлся. Но развенчание «дела врачей» для новых кремлевских лидеров было максимумом того, на что они могли пойти, и даже это внесло сумятицу в умы многих граждан. В течение нескольких недель редакция Правды сообщала о том, что получает сотни писем по поводу освобождения врачей. Лишь небольшая их часть приветствовала решение партии признать свою ошибку. Другие требовали подробностей, настаивая на необходимости как-то объяснить неожиданный разворот судьбы: каким образом люди, которых с такой яростью клеймили в январе, уже в апреле оказались совершенно невиновными?
Другие, не подписываясь, выражали явно антисемитские настроения. Один анонимный автор подчеркивал: «Сколько истинных жертв репрессий 1932–1934 и 1937–1938 годов еще находятся в лагерях, но в первую очередь реабилитировали не их, а кучку евреев!» Еще один писал, что «от этой статьи разит еврейским базаром». Или: «Вы думаете, что сможете изменить наше мнение о евреях. Нет, не сможете. Евреи были в наших глазах паразитами и останутся такими». И вообще: освобождение врачей означало, что «после смерти Сталина евреи берут власть в свои руки»[299]. Подобные письма от населения, приученного следовать официальным сигналам, одобрять и осуждать по приказу, обнажали глубокую укорененность антиеврейских предрассудков. По крайней мере, какое-то время казалось, что волна антиеврейской демагогии, запущенная Сталиным, вызывает замешательство в Кремле и желание найти способы противодействия. 17 апреля министр юстиции СССР Константин Горшенин особо остановился на этой теме. В Правде было опубликовано его предостережение: «проповедь расовой ненависти или пренебрежения в Советском Союзе будет караться по закону»[300].
Официальное прекращение «дела врачей» заставляет задаться сложным вопросом: почему новое руководство страны признало свою ошибку так быстро и так публично? Гипотезу о проснувшейся совести можно отвергнуть сразу. Конечно, советские руководители были лично знакомы со многими, если не со всеми арестованными врачами, так как сами вместе с семьями наблюдались у них, но среди членов Президиума не было людей, принимавших политические решения на основании общепринятых понятий о добре и зле. Они сумели уцелеть, годами работая в ближайшем окружении Сталина и соучаствуя в его преступлениях. Они выпустили миллион узников из ГУЛАГа, так как поняли, что система принудительного труда экономически невыгодна и нецелесообразна. И если они решили не только освободить невиновных врачей, но и предать гласности злоупотребления, связанные с их делом, то только потому, что видели в этом практическую пользу. Возможно, это должно было стать сигналом для Запада: показать миру новое, более благородное лицо. Возможно, они понимали необходимость дистанцироваться от эпохи правления Сталина и остановились на «деле врачей» как на должностном преступлении, которое можно было разоблачить, не подвергая риску себя. Возможно, резкий всплеск антиеврейских настроений, вызванный «делом врачей», встревожил их до такой степени, что они посчитали необходимым «сдать назад», отречься от все более откровенной кампании Сталина против евреев, негативно влиявшей на социальные отношения внутри страны. Каковы бы ни были подлинные мотивы, новое руководство, не давая никаких конкретных обещаний, уверяло общество в том, что государственная политика отныне не будет строиться на произволе и терроре.
На этом они не остановились. 16 апреля Правда опубликовала статью с недвусмысленной критикой единоличного правления. «Нельзя по-настоящему руководить, если в партийной организации нарушается внутрипартийная демократия, если отсутствует подлинно коллективное руководство и развернутая критика и самокритика». На случай, если читатель нуждался в подсказке, газета поясняла: «Руководители не могут воспринимать критику в свой адрес как личное оскорбление». В противном случае возникнет атмосфера «беспринципного, чуждого низкопоклонства и лести»[301].
Через месяц Правда еще раз осудила единоличный стиль руководства, указав в качестве примера на одного партийного деятеля из Черновицкой области, который грубо нарушал принцип группового принятия решений[302]. Подобные статьи в самом авторитетном партийном органе посылали безошибочный сигнал: новые лидеры отрекаются от личной диктатуры Сталина и — по крайней мере публично — вопреки всем ожиданиям отказываются от того, чтобы кто-то один из их числа унаследовал неограниченный контроль над рычагами власти.