ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ДА ЗДРАВСТВУЕТ КОРОЛЕВА!

…ты все мне теперь – и отец, и любезная матерь,

Ты и брат мой единственный, ты и супруг мой прекрасный.

Гомер, «Илиада», песнь шестая

О сестра, о жена, о единая женщина в мире…

Овидий, «Метаморфозы», I, 35.

Страшно, когда в стране два короля. Ничем не лучше, когда нет ни одного. И уж совсем плохо, когда невозможно определить, что, собственно, установилось в стране – двоевластие или безвластие.

Еще два, даже полтора месяца назад все казалось простым, и, если уж не благолепным, по понятным.

Слабый и безвольный император Карл Толстый был смещен с престола Западно-Франкского королевства, а место его занял Эд, граф Парижский. Права его на престол были не весьма бесспорны – он принадлежал к правящей династии Каролингов лишь с материнской стороны и вдобавок был побочным сыном. Слыл он человеком жестоким, даже бессердечным, однако успел прославить себя как выдающийся полководец, единственный, кто сумел переломить силу полчищ норманнов, опустошавших Нейстрию, и многие склонны были тогда не проклинать, но благословлять его, повторяя, что сейчас именно сильная рука нужна государству. Что верно, то верно. Рука у Эда была железная. Едва короновавшись, он безжалостно расправился как с поднявшими мятеж крестьянами, так и с непокорными вассалами, вновь озадачив людей, не знавших, кем считать его – героем или чудовищем. Утвердившись на троне сам, он утвердил также и репутацию свою как правителя не только решительного, но и расчетливого, вступив в брак с Аолой, дочерью владетельного герцога Трисского.

Далее началось невообразимое.

Даже и не все обитателям королевской резиденции – Компендия, не говоря уж о прочем люде, были известны подробности раскрытия заговора, имевшем целью отравление короля не более не менее как руками новобрачной, заговора, закончившегося полным крахом и страшной гибелью несостоявшейся убивицы и королевы. Говорили, что за спиной заговорщиков стоял Фульк, архиепископ Реймский, канцлер королевства, всегда ненавидевший Эда и в последнее время примирившийся с ним – но лишь для видимости. Втихомолку же называлось имя Роберта, младшего брата короля, и как добавлялось еще более пониженным тоном, любовника Аолы. Однако именно Роберт избежал всякого наказания, отделавшись почетной ссылкой в свой город Париж. Остальных же Эд не щадил. Не пощадил бы он и Фулька, но архиепископ успел бежать, предоставив сообщников их судьбе – прямо скажем, незавидной.

Ветер смерти пронесся над Лаооном и Компьенем.

А канцлер Фульк, объявившись в Бургундии и войдя в связь с тамошним герцогом Рихардом, именующим себя Справедливым, провозгласил Эда узурпатором, законным же королем – слабоумного принца Карла, последнего убогого потомка некогда славной династии, и послал войска на Нейстрию.

Что же сделал Эд, этот прославленный воин, этот олицетворенный гнев божий, это воплощение действия, перед угрозой иноплеменного нашествия и гражданской войны?

Он исчез.

Под словом «исчез» не следует понимать, будто король растворился в воздухе или провалился под землю, хоть и толковали упорно, что Эд якшается с нечистой силой или хотя бы с людьми, отмеченными дьявольским клеймом. Нет, он ускакал куда-то с малой свитой, спеша, как безумный. Но с равным успехом он мог бы и провалиться сквозь землю. Потому что более месяца от него не поступало никаких известий. Неизвестно даже было, жив ли он. Посему обитатели столицы и королевской резиденции пребывали в полнейшей растерянности. Непосредственная опасность им пока не угрожала, верный Эду войска удерживали бургундов. Но такое не могло продолжаться до бесконечности. И когда однажды сумрачным осенним полуднем человек с сигнумом королевского гоныа постучал рукоятью меча в ворота Компьенского замка, Альбоин, комендант, вздохнул с облегчением. Лучше любое известие, чем эта неустойчивость. Альбоину поневоле приходилось исполнять обязанности коннетабля после бесславной гибели Готфрида, графа Каталаунского, одного из главных заговорщиков, и груз, легший на его плечи, был чрезмерно тяжел.

– Он возвращается – сообщил гонец, хлопая выцветшими ремницами над опухшими с недосыпу глазами. – Король, то есть.

– Когда?

– Дня через три… едут они медленно, а гонцов выслали вперед.

Альбоин был озадачен. Эд даже во главе огромного войска не передвигался медленно, что же случилось с ним теперь? И что значит «они»? Чтобы скрыть замешательство, он кликнул слугу и велел подать гонцу пива.

– На, промочи глотку. И докладывай, что там еще.

Гонец осушил кружку в один глоток, не поперхнувшись, и промямлил: – Да что еще… Велено передать только – «Встречайте свою будущую повелительницу».

Тут уж поперхнуться готов был Альбоин:

– Что, что ты мелешь? Какую повелительницу? Хотя… погоди…

Фраза, переданная гонцом могла означать только одно – король решил взять себе новую жену… еще земля, можно сказать, не успела высохнуть на могиле первой… правда, трудно было ожидать, что Эд станет соблюдать траур по отравительнице… да она и женой-то ему, по сути, стать не успела…

И тут есть две вероятности.

Взгляд Альбоина стал жестким. Либо Эд, известный своими порывами безудержной ярости, назло всем и судьбе в особенности, подхватил где-то первую попавшуюся девку. Либо… либо его долгое отсутствие объясняется тем, что Эд сумел приискать достаточно выгодную партию, способную уравновесить возможную потерю герцогства Трисского. А в зависимости от того, какое он принял решение, многое, очень многое может измениться.

– Кто она? Ну, говори, кто?

Гонец отшатнулся. Ему показалось, что мощные ладони Альбоина сейчас сомкнутся на его горле.

– Не знаю… – забормотал он. – Я ведь и не видел их… Я только от ближайшей подставы… Что мне передали, то и я…

– Проваливай, – буркнул Альбоин. На душе у него было смутно. Он предпочел бы сейчас оказаться перед сотней вооруженный бургундов, чем управлять королевской резиденцией. По крайней мере, там было бы все ясно. Так или иначе, следовало немедленно подготовиться ко встрече. Ну что, скажите на милость, можно сделать за два дня? Даже за три? Особенно когда слуги разболтались, а теперь, одурев от страха, могут только бессмысленно бегать туда-сюда да все ронять с перепугу? Особы познатнее, отметил про себя Альбоин, конечно, по замку не бегают, но хвосты тоже поприжали. А ну как король с ходу начнет творить суд и расправу? Он это любит, и никакая женитьба ему в том не помеха. Скорее наоборот.

Они приехали через два дня, и когда прискакал высланный заранее на дорогу вестовой, Альбоин понял, что оправдываются его худшие опасения. Вестовой сообщал, что король возвращается с той же малой охраной, с которой уезжал, и никакой дополнительной свиты при нем не замечено. Добавилась только пара носильщиков с паланкином – там, стало быть, и находится королевская невеста. Потому и движутся медленно. Значит, эта корова и верхом ездить не умеет, решил Альбоин. Он уже заранее ненавидел свою будущую повелительницу, кем бы она ни оказалась. Но деваться некуда, вскорости они будут здесь.

Альбоин отдал приказ почетной страже размещаться во дворе. Она должна была следить за порядком, чтобы не было толкотни, давки и прочих безобразий. А давка могла быть преизряднейшая. Предыдущее царствование приучило придворных – от графов и герцогов до последних судомоек к зрелищам пышных въездов и процессий, и нынешний правитель, судя по всему, не собирался от обычая этого отказываться. Однако теперь всем им – и герцогам, и судомойкам – предстояло испытать крепкое разочарование. Нынешний въезд мало чем напоминал победоносное появление Эда после разгрома норманнов, когда он и стал королем. И даже до его первого появления в Лаоне при получении в лен графства Парижского было здесь далеко. И сам человек, въехавший в ворота замка под сиплое пение рогов во главе всего лишь дюжины дружинников, не было похож на божией милостью короля Западно-Франкского королевства, защитника веры Эда I Робертина, поражавшего двор роскошью одежды и доспехов. Этого человека на высоком вером коне, при полном вооружении и в кольчуге поверх охотничьей рубажи (в которой он два месяца назад и уехал), но без шлема, в красном плаще – вряд ли даже аскет обвинил бы в стремлении к роскоши. Но и на аскета, конечно, он тоже не был похож. Его убийственная гордыня явно оставалась при нем, как и готовностью в любое мгновение поставить на кон свою или чужую жизнь.

А похож он был на себя самого в те времена, когда, оставя разбой на больших дорогах, принял на себя командование разбитым ополчением Гугона и в считанные дни превратил его в боеспособную армию. И не только тем, что одежда его поизносилась и поистрепалась, а неизменный красный плащ выцвел на солнце – и взглядом был похож, и повадкой. Это все не преминули отметить. Но как только увидели женщину, ехавшую с ним рядом, все внимание обратилось на нее.

Поначалу ее не заметили, не выделив из числа охранников. Теперь же ее вид поверг всех в оцепенение. Королевская невеста должна была выглядеть как угодно, только не так. И не потому, что ей не хватало царственности осанки, или она плохо сидела в седле. Нет, в седле она держалась гордо и одновременно непринужденно, бросив поводья и твердо разместив ноги в стременах. Только ноги эти были обуты в поношенные воинские сапоги, а платье и плащ на ней могли принадлежать дочери зажиточного землепашца или небогатого торговца, да, вероятно, первоначально таковой и принадлежали, потому что были ей коротки и широки. Платье было стянуто кожаным ремнем, на котором висел меч^скрамасакс в потертых ножнах. Ни единого украшения. Ничем не сдерживаемая грива черных волос свободно падала на шею и смуглое лицо. Само же это лицо…

Весь двор замер не потому, что оно было здесь незнакомо. Напротив, это лицо знали здесь слишком даже хорошо.

– Оборотень! – сипло выдохнул кто-то в задних рядах.

– Приветствуйте свою королеву! – разнесся над головами собравшихся резкий голос Эда.

– Это… королева? – у Альбоина пересохло в горле.

– До венчания она будет носить титул принцессы Туронской.

– Венчания? – Альбоин был в ужасе. Как бы ни прозывали Эда – «дьяволом во плоти», «извергом», «стервятником», никто не ожидал от него, что он решится провозгласить королевой ведьму, оборотня, существо, относительно принадлежности коего к роду человеческому высказывались сильные сомнения. Альбоин предусмотрел две возможности нового королевского брака. Но такого он не мог представить себе даже в самых страшных кошмарах. И ужас придал ему храбрости. – Венчания?! Оно навлечет проклятие на королевство! И во всей Нейстрии не найдется клирика, который совершил бы столь кощунственный обряд!

– Найдется, – раздался голос, прежде чем Эд успле что-либо ответить. Из-за спин охранников показался старый священник. Именно он помещался в паланкине, который несли пешие слуги, и, пока все потрясенно таращились на королевскую невесту, успел из него выбраться. Самый облик говорившего отвергал всякую мысль о кощунстве. Напротив, именно такими – седыми, светлоглазыми, с добрыми морщинистыми ликами – простонародье привыкло представлять себе святых. Альбоин никогда прежде его не видел, но знал, кто это – каноник Фортунат, духовник короля.

Воспользовавшись общим замешательством, священник приблизился к женщине на лошади. Сняв с шеи костяное распятие, он поднял его перед королевской невестой, как щит.

– От имени святой матери нашей церкви, каковую я здесь представляю, провозглашаю – нет в этой девушке ни проклятия, ни злого духа! Истинно говорю вам – с ней на землю Нейстрии снизойдет благословение!

Он говорил с уверенностью пророка. Или опасного еретика. И будь здесь архиепископ Фульк, он не преминул бы напомнить о последнем. Ибо вдь и сам сатана, сказал бы он, принимает облик ангела света. Но архиепископ был объявлен в пределах Нейстрии вне закона, другие же клирики были слишком напуганы, чтобы возразить Фортунату. Люди заколебались. И это колебание опытным глазом уловил король.

– На колени! – рыкнул он. – На колени перед своей повелительницей!

Альбоину стоило лишь мимолетно глянуть на короля, и он первым опустился на колени. Он понял, что участь его решена.

Остальные последовали его примеру, не дожидаясь, пока верные Эду дружинники начнут рубить всех подряд. Тот же хищно следил, не посмел ли кто ослушаться приказа.

Вскоре во дворе на ногах остался один Фортунат – который со вздохом опустил затекшую руку с распятием.

– Хвала Господу, обошлось без кровопролития, – прошептал он.

Лицо будущей королевы и принцессы Туронской – она же Азарика, она же Озрик-Оборотень, на протяжении всей этой сцены оставалось холодным и бесстрастным, словно каменная маска. Никто из собравшихся не догадывался, чего стоит это бесстрастие. Точнее, никто из собравшихся мужчин.


Он ввсенародно осмелился перечить королю и теперь должен умереть. Альбоин прекрасно понимал это. Многие умирали за меньшее. Странно даже, что его не схватили сразу. Возможно, Эд со свойственной ему жестокостью нарочно предоставил жертве последние часы свободы, чтобы потом неожиданнее поразить. Так или иначе, Альбоин решил не пользоваться этой отсрочкой и не бежать. Он совершил глупость, но не усугубит ее трусостью. Он умрет достойно.

Однако ночные часы проходили, а никто не ломился в дверь, не слышалось звона оружия и топота сапог. Какая изощренная пытка последует за эой пыткой ожиданием? Альбоин сидел на постели, не раздеваясь, и ждал. Он хотел быть готов в любое мгновение.

– Ты думаешь, она и в самом деле ведьма?

Голос его жены Нантосвельты оторвал Альбоина от мрачных мыслей. Нантосвельта лежала в постели, закинув полную руку за голову. Лунный свет отбеливал ее лицо.

– Ведьма ли она? – Альбоин был близок к тому, чтобы сорваться. – Да стоит на глаза ее посмотреть, на лицо, на космы эти черные…

– Угу. Добрая христианка должна иметь золотые волосы, голубые глаза и румянец во всю щеку.

Сама Нантосвельта выглядела именно так, однако в голосе ее что-то не слышалось самодовольства, напротив, чудилась в нем некая насмешка над собой.

– При чем здесь это?

– А при том. Почему считается, что ведьма – это всегда плохо? Если все вокруг так ужасно, как говорят, не лучше ли, если на троне будет женщина, владеющая тайными науками, а не просто красивая дурища?

– Прекрати болтать! – Вот уж верно, бабий ум… Мужа того и гляди казнят, а она валяется и рассуждает о вещах, ее пониманию недоступных. Он подпер подбородок кулаками и уселся поудобней в твердой решимости ждать смерти.

Которой так и не дождался.

С рассветом он встал, со стоном размял затекшую спину и, не выдержав ожидания, сам понес повинную голову куда следует. У двери в Зал Приемов заспанный оруженосец сообщил ему, что король поднялся задолго до света и теперь занят делами. Несмотря на ранний час, в зале толпился народ, входили прибывшие за ночь гонцы, управляющие дворцовыми службами дышали друг дружке в затылок, писцы чиркали перьями, сидя прямо на полу. На свинцовых ногах Альбоин приблизился к Эду.

– Долго дрыхнешь, комендант! – обратился тот к нему. – Давай докладывай!

Альбоин был уже готов взмолиться, чтобы прекратилось издевательство, но, приглядевшись, понял, что король и не думает издеваться.

Ринувшись на войско дел, накопившихся за два месяца отсутствия, он просто забыл о вчерашнем случае во дворе. Одной из причин, по которой окружающие так боялись Эда, была абсолютная непредсказуемость его действий. Он мог убить за малейший проступок или даже без оного, а мог простить прямое оскорбление или даже предательство. Кажется, в этот раз засветило последнее.

Со свистом выдохнув, Альбоин начал излагать то, что входило в его обязанности. Поначалу еле слышно, а под конец осмелел настолько, что спросил, когда королю будет угодно сыграть свадьбу.

– Когда будут закончены все приготовления, – отвечал тот.

Альбоин уже сожалел, что спросил. Пригвоздив его к месту безжалостным оком, Эд продолжал:

– Я желаю, чтобы новая королевская свадьба своей пышностью превзошла прежнюю. Никто не посмеет сказать, будто королева Нейстрии пошла к алтарю в обносках отравительницы!

Альбоин попятился к двери.

Фраза про «обноски отравительницы», разумеется, пошла гулять по Компендию и его корестностям, что усилило предубеждение против королевской невесты. Несмотря на явную вину Аолы, люди сочувствовали ей и оплакивали ее смерть – ведь она была так хороша! Сущий ангел! Из подобных ручек и яд-то принять в удовольствие. Нынешнюю же королеву молва называла не ангелом, но Оборотнем, чтобы там ни говорил королевский духовник, руки ее были привыны к рукояти меча (кое-кто помнил об этом лично), и поэтому любой ее поступок заведомо обрекался на осуждение. Короля же вслух никто осуждать не решался, хоть шепотом и передавали, что вот, мол, дьявол во плоти нашел себе достойную пару. И тем не менее Эд понимал, что верные люди ему сейчас понадобятся.

Первым делом гонец направился к Альберику, сеньеру Верринскому. Не в том дело, что Альберик был одним из преданнейших вассалов Эда, что и доказал во время последних войн. У Эда были и другие верные вассалы. А в том, что в свое время он тоже вступил в брак, кощунственный по отношению как к церкви, так и своему сословию. Наследник знатного, но разорившегося рода, Альберик мог бы поправить свои обстоятельства выгодной женитьбой, однако ж не нашел ничего лучшего, как похитить из монастыря святой Колумбы монахиню (вдобавок, девицу самого низкого происхождения) и обвенчаться с ней. В оны дни Эд сам попрекал Альберика бессмысленностью его женитьбы, не принесшей тому ни денег, ни земель, ни почета. Теперь он посылал за ним. Он знал – тот примет его сторону.

Вместе с Альбериком должна была приехать его жена Гисла. Это присоветовал каноник Фортунат. И не только потому, что Азарике тоже нужны были верные люди. В данном случае Фортунату важдно было не то, что Гисла – беглая монахиня, нарушившая обет, а то, что она – жена и мать. Ей предстояло позаботиться о Винифриде – младенце-сироте из Туронского леса, которого Азарика упорно желала усыновить. Все-таки в своей безграничной доброте, думал Фортунат, Азарика бывала порой совершенно безжалостна. Ради заботы об этом младенце она покинула монастырь, не потрудившись поставить в известность своего старого учителя, и предоставив последнему гадать – жива ли она, убита мятежиками, прячущимися по лесам либо похищена язычниками-бретонцами. А потом настаивала на том, чтобы взять Винифрида с собой ко двору – и Эд, на диво, не возражал. Возражал Фортунат. Ему с трудом удалось убедить ее, что это лишь осложнит и без того сложную ситуацию. Они окрестили младенца и оставили его в семье одного из монастырских крестьян, которому Фортунат ог доверять. Но лишь временно. Из того, что Фортунат знал о Гисле, она могла бы пока принять заботу о ребенке на себя.

А в целом жернова были вновь запущены, дела со скрипом, но начали двигаться, и вновь, как прежде, Эд был занят с утра до вечера, готовя свадьбу и войну одновременно, вынужден был думать обо всем и вся, и за всеми учениями, советами, приемами послов и тосу подобным так и не вспомнил спросить, где похоронена та, что умерла, спасая ему жизнь, и, как знал на сем свете только он один – эту жизнь ему дала.

Такая вот каша варилась вокруг новоявленной принцессы Туронской («Он бы еще принцессой Лесной меня назвал», – заметила она Фортунату), королевской невесты. Кстати, этот титул также порождал различные толки и домыслы, так как звание графа Андегавского и Туронского носил один из братьев покойного Роберта Сильного, также уже почивший. Сама же королевская невеста при этом на людях совсем не показывалась. Вплотную к ее покоям помещался королевский духовник, и ходили слухи, будто престарелый каноник денно и нощно занят тем, что изгоняет из нее дьявола и исповедует во грехах. На деле, конечно, все обстояло не так. Разумеется, Фортунат постоянно беседовал с Азарикой, но разговоры их практически не отличались от монастырских. Она не стала с ним откровеннее, чем прежде – видимо, считала, что он и без того знает ее лучше всех живущих. И уж, конечно, не просила исповедовать ее. Никогда. И это заставило его призадуматься. В самом деле. В прошлые времена все в монастыре думали, что раз Озрик неотлучно состоит при Фортунате, то ему, естественно, и приносит исповедь. Но такого никогда не бывало. И что было в те месяцы и годы, что он не видел ее? Он же знал, что ни одному священнику, кроме него, она не доверяет. А это значит – либо она, пойдя на исповедь к другому священнику, лгала о себе, либо не исповедовалась вовсе. Первую возможность он в корне отвергал – не в ее характере, да и слишком уж смахивает на житийные легенды о грешницах, переодетых в мужскую одежду, являвшихся насмехаться над невинными отшельниками из Фиваиды. Что до второй – это невольно заставляло завадаться вопросом – исповедовалась ли Азарика хоть когда-нибудь в жизни? Воззрения Фортуната на религию весьма отличались от канонических, но тут он был смущен. Ну, пусть он ее встретил еще в том возрасте, когда, бывает, к первому причастию ведут… но дальше-то? Ведь ей наверняка было в чем каяться. Да, Фортунат считал Азарику самым светлым и благородным существом, какое встречал в жизни, «ангел-хранитель», – сказал он о ней Эду. Но помнил он и невероятное озлобление, и страсть к мятежу, которая, может, и отступала порой, но никогда не умирала в ее душе. Он никогда не спрашивал ее о судьбе послушника Протея и приора Балдуина – но, по крайней мере, об этих он знал. Несомненно были на ее совести и другие. Но и о них она молчала.

Не только это беспокоило Фортуната. Его собственный духовный сын также пренебрегал исповедью. Его, казалось бы, можно извинить – слишком занят был, и с невестой-то виделся редко, но у чуткого Фортуната создалось впечталение, будто Эд не хочет исповедоваться. А такого не бывало никогда. Эд не боялся сознаться ни в каких грехах. Другое дело, что отпущению их он не придавал никакого значения – отпустить – хорошо, не отпустишь – тоже не жалко, и сама исповедь бывала для него лишь предлогом поговорить со своим духовным отцом. Последний раз Эд исповедовался у него… когда? Да, перед тем, как отправился снимать осаду с Парижа, и тогда Фортунат не заметил никаких перемен в его характере. Но с тех пор прошло много времени и еще больше событий… кто знает, что с ним могло случиться? А что случилось нечто, Фортунат был уверен. Жизнь научила его читать в людских душах не хуже, чем по писаному. И теперь он видел – Эд что-то скрывает. Казалось бы, он совершенно счастлив. Он достиг верховной власти, а надвигающаяся война для такого человека скорее развлечение. Он женится на девушке, которую любит (в этом Фортунат не сомневался) и которая любит его (в последнем, считал Фортунат, мог усомнится только законченный болван). И все-таки… что-то его грызет. И уж, конечно, не муки совести по убиенной Аоле. В этом, разумеется. тоже немешао бы покаяться, но убийство – не тот грех, который Эд стал бы утаивать от исповедника. Может быть, неявное предательство Роберта? Так Роберту в данном случае и надлежит мучаться…

Вот тож странный случай – Роберт. До последнего времени Фортунат не знал за ним ни одного постыдного поступка – да и последний не доказан. И все же Фортунат никогда не любил его – этого доброго, честного и благолепного юношу. Он любил Эда и Азарику – лиходеев, убийц и нераскаянных грешников. А почему его сердце прикипело именно к ним – это уж, полагал Фортунат, вопрос в компетенции не богослова, но самого Бога. Во всяком случае, у короля он ничего спрашивать не стал, знал – если тот не хочет говорить, так под пытками слова не вытащишь. А вот с Азарикой побеседовать решил, и спросил ее как-то, почему бы ей, вместо того, чтобы в десятый раз перечитывать Григория Турского («Историю франков» Фортунат прихватил с собой из монастыря, в Компендии библиблиотеки не было) не сходить на исповедь?

– Исповедь, причащение, отпевание… и все великие таинства церковные… – она сумрачно посмотрела на него из-под жестких ресниц. – Тебя удивляет, отец, мое непочтительное к ним отношение? Что делать, так получилось. Известно ли тебе, что до того, как я постучалась в ворота св.Эриберта, я вообще ни разу не бывала в церкви, не слышала мессы, не принимала причастия… тебя это пугает? Я скажу тебе больше, отец, – я не знаю, крещена ли я!

Это действительно пугало Фортуната, и он сказал несколько суше, чем ожидал от себя: – Уж одно-то из церковных таинств тебе придется в ближайшее время признать. Таинство брака. – Исповедь я тоже признаю, – возразила она. – Но предсмертную. При жизни же переваливать собственные грехи на другого человека представляется мне делом недостойным и, мягко говоря, стыдным.

– Сейчас нас никто не слышит, дитя… и слова мои не могут быть использованы тебе во вред… так вот – меня часто называют еретиком, но то, что говоришь ты – это уж ересь явная!

– Успокойся, отец. Клятвенно обещаю – когда буду умирать – не позову на исповедь никого, кроме тебя.

Он рассмеялся дробным старческим смешком.

– Тебе сколько лет, дитя мое? Полагаю – нет и двадцати. А мне – семьдесят четыре. Ты называешь меня «отец», хотя на деле я гожусь тебе в деды. И ты полагаешь умереть раньше меня?

– Моя предшественница была моложе меня. – Огромные черные глаза в упор посмотрели в лицо Фортунату. – И, однако ж, умерла. И как раз без покаяния.

Тут Фортунату и в самом деле стало страшно. Так вот что у нее на уме! И ведь не без оснований…

Отринув сомнения, он выбрался из своих покоев и отправился разыскивать Эда. Отловив его на плацу, изложил свои соображения. Тот поначалу отнесся к ним с недоверием.

– Азарика боится? Отец, ты должен бы давно понять, что она не боится никого и ничего!

– Ну, может быть, я неверно выразился. Может быть, она не боится смерти. Но она совершенно к ней готова.

Эд резко повернулся к Фортунату.

– А ты сам как считаешь? Покушение на ее жизнь возможно?

Старик покачал головой.

– Ты прекрасно знаешь, что тебя многие ненавидят. И это уже достаточная причина. Так вот – ее ненавидят не меньше. И она тоже это знает.

Кулаки Эда сжались.

– Я прикажу охранять ее, как никого и никогда еще не охраняли в этом проклятом королевстве… пробовать все, что она ест и пьет… и при малейшей небрежности буду сам пытать виновного. И вешать – то, что останется после пыток – на воротах замка. Чтобы каждый, кто приходит сюда, знал, как исполнять мои приказы!


– Ты меня любишь?

За минувший месяц Азарика слышала этот вопрос не менее полусотни раз. Задавался он по-разному – небрежно, умоляюще, с насмешкой, тоном приказа. Но задавался неизменно.

Странное дело – ведь это ей подобало бы спрашивать, сомневаться, пестовать столь внезапно, казалось бы, вспыхнувшую любовь. А уж он-то за минувшие годы в незыблемости ее любви обязан был убедиться. Но все происходило наоборот. Когда вокруг человека рушится мир, он должен выбирать прочную оборону, чтобы заново его отстроить. И сейчас такой единственной опорой для Эда была ее любовь. И ему необходимо было постоянно, час от часу убеждаться, что любовь эта существует. Только напоминать. И получив на свой вопрос ответ – «Да», он тут же успокаивался и мог говорить о других делах без всякого замешательства, как монах, отчитавший ежеутреннюю молитву, или воин, проверивший перед боем свое вооружение.

– Теперь еще и лотаринги, – сказал он. – Фульк знает, что с одними бургундами ему со мной не справиться. И с лотарингами, впрочем, тоже. Но чтобы добраться до мышиного щелкопера, понадобится время. Да здесь же замешалась и Рикарда – этот ублюдок Бальдур сознался под пытками. Ничего, ни один из заговорщиков – что бы он там ни носил – рясу, латы или юбку, – не уйдет от расправы!

– И Роберт? – тихо спросила она.

Глаза его полыхнули дьявольским светом. Затем он отвернулся, сдавленным голосом произнес:

– Не упоминай при мне его имени… не доводи до худого, не упоминай!

– Придется упоминать, – она говорила так же тихо, медленно, взвешивая каждое слово. – Нам не забыть о его существовании. Ведь он твой брат.

– Он… – Эд прикусил губу. Здесь был положен предел, который он поклялся не переступать. Не говорить ей, если она сама не спросит, и не спрашивать, если она сама не расскажет. – Он, если и не участвовал в заговоре, то знал о нем. И что я, по-твоему, должен делать?

Здесь ей нужно было быть еще осторожнее в словах. Если бы она рассказала, что ей с самого начала было известно о связи Роберта с Аолой, это еще ухудшило бы дело. Но ведь она сама преступила все законы божеские и человеческие ради любви, а разве Роберт не сделал то же самое? Ради Аолы, которую Азарика так и не сумела по-настоящему возненавидеть. Раньше, в своей гордыне Оборотня, она, считавшая герцогскую дочь недалекой лицемеркой, презирала ее. Теперь же просто жалела. Так она и сказала:

– Простить его. Пожалеть.

– Сколько я тебя знаю, ты все время уговариваешь меня смилостивиться, простить, пожалеть кого-то.

Честно говоря, это не всегда было правдой. Но она не стала уточныть. Другое спросила:

– Когда-то ты говорил Фортунату, что ничто и никогда не погасит твоей ненависти. Это и теперь так?

Он подумал. Помотал светлой головой. Снова поднял на нее глаза.

– Нет. И в основном – благодаря тебе. Но ты не должна ожидать, что ненависть во мне умрет совсем. Слишком многое ее питает… все прошлое… плен, рабство, пытки, каменный мешок… Да что я говорю, разве ты не хлебнула того же хотя бы отчасти? Уж не в один ли и тот же каменный мешок нас бросали поочередно?

– Да, – сухо сказала она. – Вместе с Робертом.

Могла воспоследовать вспышка яврости. Но он лишь усмехнулся.

– Я помню, как он мне рассказывал, как после вашей гулянки у святой Колумбы приор его одного хотел освободить от наказания, но он добровольно отправился в заключение… с другом Озриком! Кстати… – неожиданно полюбопытствовал он. – Если вы сидели в одном каменном мешке, как он не распознал, кто ты?

– Ну, – она пожала плечами, – там ведь было темно… и он вскоре заболел… почти сразу. Он же не привык голодать.

– Да, – в голосе его вновь послышались опасные ноты. – Об этом он мне тоже рассказывал… со слезами на глазах – как Озрик отдавал ему, больному, ослабевшему, последнюю корку хлеба и глоток воды… и добился, чтобы его выпустили… Его выпустили, а тебя оставили! Из-за того, что моему братцу захотелось сделать благородный жест, на который у него не достало ни сил, ни опыта, ты могла умереть с голоду!

Похоже, все ее попытки защитить Роберта приводили к прямо противоположному результату.

– И где он был во время осады Парижа? Когда все взялись за оружие, даже старики? Даже те, кого я считал дураками и подонками? Путался со своей Аолой?

– Помнится, в те времена ты называл это: «Защищал интересы брата перед родителями его невесты».

– Ты ничего не забываешь.

– Да… – почти беззвучно произнесла она. – Ничего… – И тут же продолжала: – Все не так просто. Мне известно, сколько тебе пришлось перенести. Но ведь и он страдал. Он искал смерти в тот день у Барсучьего Горба, я точно знаю.

– Искал смерти он, а жизнью пришлось рисковать тебе… и не в первый раз… – Он вдруг посмотрел ей в глаза, лицо его внезапно смягчилось, стало совсем молодым. – И все же я прощу его. И совсем не по тем причинам, о которых ты говоришь. Просто именно он нас с тобой свел. Помнишь нашу первую встречу в келье у Фортуната?

«Мы встретились гораздо раньше», – едва не сорвалось с ее губ, но она сдержалась. Ибо здесь был положен предел, который она поклялась не переступать. Не говорить ему, если он сам не спросит, и не спрашивать, если сам не расскажет. Разумеется, она не знала о подобной же клятве Эда. О том, что каждый из них мог сказать другому: «Я боюсь открыть тебе всю правду, ибо она заставит тебя страдать. И ты начнешь презирать меня, а себя возненавидишь.» Нет, ничего такого она не знала. И просто сказала: – Разве я могу это забыть…


Женщина, метавшаяся в лихорадочном сне, внезапно открыла глаза. И увидела над собой беленый сводчатый потолок. Воздух был чист и отдавал свежими белилами, уксусом и какими-то травами – совсем не такой, к какому, казалось ей, она привыкла в последнее время. И постель… полотно грубое, но свежее, не прелая солома, не вонючая рогожа перед очагом с дымящимся торфом. Она скосила глаза – и увидела на беленой стене распятие. Сама же она лежала на узкой постели, укрытая одеялом до подбородка. Она выпростала из-под одеяла руку. Рука – исхудалая, бледная, с длинными пальцами – и обломанными ногтями, дрожала от слабости. Ей припомнилось, что когда она в последний раз смотрела на свою руку, та тоже дрожала. Но совсем по другой причине… совсем по другой. Она снова закрыла глаза, и странные видения нахлынули на нее.


Потные, грязные, небритые рожи, скалящие в ухмылках гнилые зубы… Блеск алмазного шитья на золотой парче… Вонючие, осклизлые лохмотья… Клубы благоухающего ладана под озаренными свечами мозаичными сводами… Полусгнившие, расклеванные воронами трупы, раскачивающиеся на виселицах… Потом из этого хаоса стали формироваться фигуры. Толстый мужчина средних лет с меланхолически опущенными щеками. Тщедушный клирик с лицом аскета и руками душителя. Страшная старуха выступила из тьмы, щерясь беззубым ртом. За ней – так же, во тьме – еще одно лицо – она так и не поняла, мужское или женское – в тусклом отблеске панциря: черные огромные глаза, угрюмо сжатые губы. И за всеми ними – еще один облик, только один, и его она не могла, не хотела, не позволяла себе видеть!

Она закричала. Кто-то тронул ее за плечо.

– Тебе что-нибудь нужно, дочь моя?

Перед ней стояла немолодая женщина, высокая, костлявая, с грубым лицом под монашеским покрывалом.

– Где я? – прошептала она и не узнала своего голоса. Ее голос не должен быть таким слабым и хриплым.

– В монастыре святой Урсулы в городе Анделауме, – ответила женщина.

Теперь она вспомнила, кто она – Рикарда, императрица Италии, Нейстрии и Австразии. Супруг ее Карл III лишился всех трех своих корон и умер… а потом… потом было что-то еще, о чем она не дозволяла себе думать, отталкивая все поползновения рассудка, ибо желала его сохранить.

Она бессильно откинулась на подушки. Смутно заметила, что костлявая женщина в келье не одна – были там еще монах-бенедиктинец и смуглый старик в чужеземной одежде. Они переговаривались между собой и с женщиной, свободно передвигались по келье, но ей это было все равно.

– Выпейте, госпожа, – старик поднес к ее губам чашку дымящегося отвара с запахом мяты. – Вам станет легче. Вы будете спать спокойно… без сновидений.

Именно этого она сейчас хотела – сна без сновидений, без воспоминаний. Даже если это означало смерть. Она выпила, и веки ее тотчас отяжелели.

– Она выживет? – резко спросила мать Мехтхильда, настоятельница монастыря, у лекаря-еврея, присланного сюда графом Анделаусским.

– Непременно выживет… необходим только покой. Покой и тщательный уход.

– Я все же побуду здесь, – сказал брат Ремигий, монастырский исповедник. – На случай, если понадобятся мои услуги.

– Хорошо, отец мой. Я пришлю кого-нибудь вам в помощь.

Выпроводив лекаря, мать Мехтхильда своей солдатской походкой направилась сначала в сад, поняблюдать за трудами послушниц, а затем – обойти дворовые службы.

Покой и уход! Ее губы сжались в струну. Еще терпи тут этого нехристя… раз его высокопреосвященство настаивает, чтоб эта развратница выздоровела! А иначе как развратницей бывшую императрицу она про себя не называла. Эту пропащую женщину, которая довела мужа до смерти, и до того пустилась во все тяжкие, что в считанные месяца допилась до белой горячки. Стоило только послушать, что она несла в бреду! И подумать только, что именно их мирную обитель его высокопреосвященство архиепископ и канцлер Фульк избрал прибежищем для подобного Богом оставленного создания! И если бы его высокопреосвященство не был так щедр… а обитель так не оскудела средствами…

За своими размышлениями мать Мехтхильда не заметила, как приблизилась к воротам монастыря, где ее вернул к действительности голос привратника.

– Пошла, пошла вон отсюда! Мы нынче не подаем!

Скрюченный горбатый калека гнал клюкой от ворот молодую истощенную женщину в грязных отрепьях. И грязная же тряпица пересекала ее лицо, скрывая одну пустую глазницу.

Завидев настоятельницу, нищенка рухнула на колени.

– Матушка настоятельница! Примите меня в вашу обитель! Христом-Богом прошу!

По-аллемански она говорила с сильным западно-франкским акцентом.

– Ступай! – губы матери Мехтхильды брезгливо покривились. – Завели себе обычай – предлагать в невесты Христовы убогих да калек. Небось оба глаза были бы целы – не о небесном женихе бы думала – о земном!

– Матушка! – Нищенка заломила руки. – Не в невесты Христовы прошусь, в служанки. В крепостные запродамся, если нужно, на себе землю пахать, на золе спать готова, только не гоните!

Настоятельница была женщиной практичной, несмотря на все свое благочестие, а может, и благодаря последнему. Она вновь оглядела пришелицу. Несмотря на худобу, та казалась довольно крепкой, а по рукам видно, что привыкла к тяжелой работе.

– Что ты умеешь делать?

– Все, матушка! И в поле, и в огороде, и шить, и стирать, и готовить…

– За больными ходить умеешь?

– Приучена…

– Хорошо. Как звать?

– Деделла…

Мать Мехтхильда подозвала послушницу, велела проводить пришлую в баню, выдать одежду и покормить. Она уже решила приставить Деделлу к Рикарду. Нечего ее невинным овечкам слушать откровения бывшей императрицы. А этой приблудной девке они вряд ли будут внове.

Недели и месяцы Деделла брела, одержимая только одной мыслью – скрыться как можно дальше от проклятых мест. Ей мерещилось, что каратели Эда неотступно следуют за ней по пятам. После разгрома мятежа она осталась совсем одна. Братья были убиты, мать умерла от голода и лихорадки, когда она выбирались из Туронского леса, и Деделла даже не смела задержаться похоронить ее. Беременная Агата, невестка, сгинула куда-то, надо думать, навсегда. Из Эттингов в живых оставалась она одна. И хотела остаться в живых. После того, как она пересекла границы Нейстрии, карателей можно было не опасаться. Но нужно было как-то существовать, и Деделла брела дальше и дальше, добывая себе пропитание нищенством, воровством, а то и расплачиваясь за кусок хлеба собственным телм – у тех, кто не брезговал убогой.

Однако так не могло продолжаться до бесконечности. Нужно было за что-то зацепиться. Деделла потеряла все и всяю Заботиться о ней было некому. И ясно было, что замуж ее никто не возьмет. Выход оставался один – монастырь.

И теперь, когда она вымылась, переоделась в чистую холщовую рубаху и получила иа поварне миску постной похлебки, монастырь казался ей почти что раем. Ужас и отчаяние последних месяцев отступили. И она могла только молить Бога, чтобы так продолжалось подольше. А работы она не боялась. Ее проводили к женщине, за которой ей было велено ходить. И назвали ее имя, но оно ничего не говорило Деделле. Она не слышала имени жены Карла Толстого прежде, а ежели и слышала, не запомнила. И ей неведомо было, что именно Рикарда впервые столкнула тот камешек, что увлек за собой лавину, погубившую и род Эттингов, и ее саму.

Деделла спокойно смотрела на спящую. Лицо ее, некогда красивое, преждевременно увяло и подурнело. Под глазами были мешки, в углах рта залегли глубокие морщины. Волосы, прежде огненно-рыжие, теперь утратили свой блеск, и назвать их можно было скорее сивыми. Рикарда не выходила из глубокого забыться, и Деделла, от нечего делать, прикорнула на скамейке. Скоро две женщины, две жертвы одного человека, бывшая крестьянка и бывшая императрица, мирно спали. Будущее было скрыто от них, так же, как и прошлое.

Гисла с шумом ворвалась в покои королевской невесты, расшугала служанок, распахнула ставни и сочно расцеловала Азарику в обе щеки, как любимую сестру, по которой истосковалась за годы разлуки. Была она пышная, румяная, белокожая, и смотреть на нее было чрезвычайно приятно.

– А я всегда тебя любила, – без обиняков заявила она. – Еще с монастырских времен.

Азарику несколько смутило столь бесцеременное заявление.

– Вот врать-то не надо, – проворчала она. – Мы и виделись всего три раза. А уж в монастырские времена ты и вовсе на меня не смотрела. Ежели ты на кого и смотрела, так на тутора банды нашей школярской.

Гисла же и не думала смущаться.

– Ну, вру. Так это ж я от чистого сердца! – Она расхохоталась. – Вообще-то я правда на тебя не смотрела. Но это не значит, что там не было кому на тебя смотреть! Была там у нас такая Агата – ты ее не помнишь, наверное, она вечно перед школярами чужими красивыми именами представлялась. Так она с ходу втюрилась в «благородного Озрика». Только что и нудела об этом. А уж какие слезы лила, когда ее замуж отдавали! Не переживу, говорит, разлуки! Смех! – Она снова расхохоталась, но смолкла, увидев, как закаменело лицо королевской невесты.

– Агата умерла, – жестко сказала Азарика.

Она коротко рассказала Гисле об обстоятельствах смерти Агаты и о том, зачем, собственно, Гислу сюда пригласили.

Та кивнула: – Конечно, я возьму этого ребенка. И сама его выкормлю – я ведь недавно родила – ты не знала? Девочку.

– Это ведь уже третий твой ребенок?

– Четвертый – во второй раз была двойня. Я давно уже хотела девочку – после трех-то мальчишек! А теперь у нее будет молочный брат. – Она снова улыбнулась. – По мне, чем в доме больше детей, тем лучше. Ну, сама поймешь это, когда у тебя появятся собственные дети.

Азарика опустила глаза.

– Возможно, у меня никогда не будет своих детей.

– Это по какой такой причине?

Голова Азарики склонилась, почти касаясь подбородком груди. Еще ни с кем она не осмеливалась говорить на подобную тему.

– Я слышала, как служанки шептались между собой… Они говорили, что такие тощие, как я… не могут рожать.

– Они дуры! – Гисла возмущенно уперла руки в бока. – Прикажи их высечь! Принцессы ты или нет? Или лучше – плюнь на них. Собственная дурость будет им наказанием. Посмотри на меня! Разве я была толстухой, когда выходила замуж? Еще худее тебя была! Правда, та худоба была скорее от скупости матушки настоятельницы, чем прирожденной. – Она вдруг стала серьезной, положила свои большие теплые руки на плечи Азарики. А если тебе еще какие-то мысли покоя не дают – выкинь их из головы! Если уж меня, монашку беглую, грешницу нераскаянную, Господь простил и послал детей красивых и здоровых – тебя и подавно простит.

Потом она ушла – ей нужно было переговорить с мужем. Но Азарике показалось, что в темнице ее одиночества, куда допускались только Эд и Фортунат, появился еще один человек.

– Во время венчания? – равнодушно произнесла Рикарда. – Я знала, что Аола не блещет умом, но что она настолько глупа, даже не догадывалась.

– Ей не терпелось избавиться от мужа… но ведь, ваше бывшее величество, вам тоже в свое время этого хотелось!

Его высокопреосвященство архиепископ и канцлер Фульк, инкогнито прибывший в монастырь святой Урсулы, был в ярости. Во благовременьи он без всяких сожалений позволил спихнуть с престола свою благодетельницу, но при нынешнем раскладе сил посчитал, что она сможет быть ему полезна, а посему велел разыскать ее и вылечить. Он рассчитывал на ее неизбывную ненависть к Эду, на ненависть, родившуюся из обманутых надежд. Но он ошибся. Рикарда, казалось, потеряла интерес не только к мести, но и вообще ко всему на свете. Она, как ему докладывали, большей частью спала либо просто лежала, уставясь в потолок, и не задавала никаких вопросов. Весть о провале заговора до нее еще не дошла, и когда она услышала об этом от Фулька, то отнеслась к ней на диво безразлично. Что стало с этой женщиной, всегда отличавшейся столь бешеным темпераментом? Где страсть, где истерики, где вкус к интригам и сплетням? Где честолюбие, наконец?

– Но позвольте, это и вашей жизни угрожает! Не думаю, чтобы ваш Бальдер молчал на допросе, кто передал ему яд, а у Эда лапы длинные!

– Отстань от меня, Фульк, болотная курочка. Я хочу мира и покоя. Тишины хочу.

– Не будет вам мира и покоя! Вы должны нанести ответный удар!

– Это как же – без денег, без армии, без единого верного слуги?

Может быть, имя Эда все же вызвало у нее желанный всплеск ненависти? Может быть, его старания были не напрасны?

– Вас доставят в Аахен на собрание знатнейших сеньеров Австразии. Там вы должны будете заявить, что Эд подослал убийц к супругу вашему Карлу… отравил его! Тевтонские сеньеры должны прийти на помощь законному наследнику династии в его праведной борьбе за престол!

Рикарда села в постели. Глаза ее были по-прежнему тусклы и безжизненны.

– Слушай меня, канцлер. Ни одна собака в империи этому не поверит. То есть все охотно поверят, что Эд приказал кого-то перевешать, сжечь или порубить, и даже сделал это собственноручно. Но только не подослал отравителей. Это не его методы. Скорее твои… или наши!

Фульк и сам видел изъяны в своем плане и нервно хрустел суставами пальцев под длинными рукавами рясы.

– Я же говорю тебе, – продолжала Рикарда, – оставь меня в покое. Почему ты так спешишь, болотная курочка?

Он злобно блеснул взглядом в ее сторону.

– Потому что, пока ваше бывшее величество изволило пьянствовать в придорожных кабаках и путаться с бродягами, в Нейстрии произошли еще кое-какие изменения! Эд собрался жениться снова!

Но и оскорбление не пробило равнодушия Рикарды.

– Кто же эта несчастная? – без любопытства спросила она. – Чьи родители поведут жертву на заклание?

– О, вы ее знаете, ваше бывшее величество. Одно время она подвизалась при вашем дворе.

– Кто же? Гертруда? Сунильда? – Рикарда называла имена своих былых фрейлин.

– О, нет. Вряд ли вы помните ее настоящее имя, да, скорее всего, и не слыхали его никогда. При вашем дворе, помнится, ее называли «младшая чародейка». Но больше она известна под кличкой Оборотень, и…

Фульк добился своего. И даже перестарался. Голова Рикарды упала на подушку, глаза закатилась, всякая краска исчезла с лица.

Фульк толкнул дверь кельи.

– Эй, девка, где ты? Госпоже твоей дурно!

Но за дверью никого не было.


Деделла, собственно, не собиралась подслушивать. Но когда ей послышалось имя Эда, она прилипла ухом к двери. Разговор шел по^аллемански, но она уже довольно свободно изъяснялась на этом языке и поняла почти все. В то мгновение, когда Рикарда лишилась чувств, Деделла, задыхаясь от ярости, бежала по лестнице в монастырский сад. Вся ненависть, словно замерзшая за предыдущие спокойные недели, теперь прорвалась наружу, как вода в половодье. И если бы Деделла не убежала, она бы с воем принялась биться об стены.

Если Деделла и ненавидела кого-то в мире, так это Эда. Эд, разбойник, бандит и убийца, опустошавший Туронский лес, а затем каким-то невообразимым попущением господним поднявшийся до вершин власти. Эд, изуродовавший ее, Деделлу, отнявший у нее землю и уничтоживший всю ее семью. Эд, дьявол во плоти. И эта проклятая девка, Оборотень с дурным глазом – права была матушка, утверждавшая с первого же дня, когда увидела ее, что сатанинское отродье принесет Эттингам несчастье! Она никогда раньше не испытывала никаких особенных чувств к Азарике, но теперь ей казалось, что она всегда ненавидела ту не меньше, чем Эда.

Деделла посмотрела в серое небо, тщась разглядеть хоть что-нибудь за низкими тучами над массивной крышей монастыря.

– Сдохнете оба! – прошипела она, сжимая кулаки. – Богом клянусь, страшной смертью издохнете!


На сей раз король застал свою невесту у открытого окна, в которое лился серебристый свет осеннего утра. Азарика стояла у высокого пюпитра, где лежала толстенная книга. Отложив перо, Азарика сказала без всяких приветствий:

– Когда-то единственным моим достоинством, из-за которого приор Балдуин терпел меня в монастыре, был хороший почерк. А теперь я так отвыкла писать, что не могу вывести двух ровных строк.

– Чем ты занимаешься?

– Переписываю для себя Хронику Фортуната. Но без особого успеха.

– Зачем тебе это? – Он взял ее за руку, отвел к столу и усадил перед собой. – Проследила бы лучше, как платья к свадьбе шьют, выбрала бы эти… как их… наряды.

– Это делает Гисла. У нее все равно лучше получится. Она и со служанками лучше управляется, чем я. Я ведь с женщинами-то никогда в жизни близко не общалась… кроме, конечно, Заячьей Губы.

Он не случайно усадил ее против света. Ему хотелось посмотреть на нее. За все эти годы он должен был привыкнуть к ее лицу, но теперь оно каждый раз представало для него новым. Черные, глубоко сидящие глаза в тени длинных ресниц, нос с горбинкой, крупный, четко вырезанный рот – не каждый бы нашел это лицо красивым, но было в нем то благородство черт, что выше красоты.

– Заячья Губа… Наверное, она тебя очень любила?

– Любила? – Нехорошая усмешка искривила губы, только что казавшиеся безупречно благородными, и почудилось Эду в этой усмешке что-то смутно знакомое. – Она меня ненавидела! Впрочем, как и я ее. Грех, конечно, такое говорить, ведь она спасла тебе жизнь, да и мне тоже. Хотя… хотя под конец мне казалось, что она меня ненавидит и любит одновременно. Она говорила мне: «Своему бы сыну я лучшей жены не желала. Но Эд – другое дело…»

Его взгляд впился в ее лицо.

– Почему это я – другое дело?

– Ну, она считала, что Оборотень – не пара королю…

– Я что – сам бы не разобрался, кто мне пара, а кто нет? – мрачно осведомился он.

Она не стала спорить.

– Ей, наверное, казалось, что она хорошо меня знает. Во всяком случае, давно.

– Она давно тебя знала… А прежняя моя банда – кто-нибудь из них – знал?

– Да уж знал кое-кто… Кочерыжка знал – мы же с ним земляки, можно сказать… Тьерри знал…

– Ну, дружки, ну, дружиннички мои… Что ж из них мне никто не сказал?

Она высвободила руку, откинулась назад в кресле. Нехорошая усмешка стала явственнее.

– У них были на меня свои виды… определенные. Кочерыжка, например, пытался меня изнасиловать – тогда-то и пришлось мне его убить. Это было в тот день, когда на тебя напали люди Фулька. Ты, кстати, никогда не задавался вопросом, где шлялся оруженосец твой Озрик в тот час, когда он был больше всего нужен своему господину?

– Нет, не задавался. Тогда я был уверен, что тебя убили. А потом Фульк проговорился, что они потеряли твой след, и я просто обрадовался.

– Ну вот, теперь ты знаешь, где… А Тьерри – тот вообще ко мне сватался, выгодной невестой я ему показалась…

– И что ты ему сказала?

– В таких случаях не говорят, а бьют… – Она оскалилась с некоторым даже удовольствием. – Ладно, хватит о покойниках.

Это выражение на ее лице могли бы припомнить послушник Протей и Тьерри-Красавчик на Барсучьем Горбу – но они уже не в состоянии были никому об этом рассказать. Эд не видел его никогда, но теперь он знал, кого напоминает ему этот жесткий оскал, это сумрачное веселье во взгляде, эта надменно откинутая голова.

Его самого.

– Значит, они знали. Кто еще знал?

– Многие, – она махнула рукой. – Почитай, что все, кроме тебя. Ты один ничего не знал.

– Это не совсем так, – медленно сказал он.

– Что? – она невольно дернулась, усилием рассудка принуждая себя к спокойствию.

– Я не то чтобы не знал. Я… не хотел знать. Отказывался знать. У меня была груда доносов на тебя… с первого же дня твоего пребывания в Париже. И… некоторые из них я даже проверял. Но не хотел верить.

– Почему?

– Потому что до тебя… до Озрика… у меня не было друзей. Дружки были. Сообщники. Собутыльники. Друга – не было. И я не хотел отказываться от единственного друга.

У нее перехватило горло. И это его она когда-то жалела за наивность! За прошедшие годы ей казалось, что душа Эда перед ней все равно что раскрытая книга, а сейчас в ней раскрывались такие провалы, о которых она понятия не имела. Чтобы скрыть замешательство, она попробовала свести все к шутке.

– «Единственный друг»! Что же ты тогда, после взятия Самура, всю нашу компанию уволок за собой – всех, даже Иова, бедолагу, упокой, Господи, его душу, кроме меня!

– Это просто, – тут же ответил он, – я все время ждал, что ты меня об этом попросишь. Все ведь просили. Все! Кроме тебя. А я ведь уже дважды обращался к тебе с просьбой в те дни – просил, не приказывал – сначала оставить Фортуната, а потом пойти в тыл к норманнам. Просить тебя в третий раз мне не позволяла гордость. И я подумал, что ты предпочитаешь вернуться к Фортунату. И потом, весной ты все равно приехала ко мне в Париж. Что изменилось бы от того, что ты присоединилась бы к нам на полгода раньше?

– Все, – сказала она. – Или ничего…

Взгляд ее снова потемнел, и она снова замкнулась в себе, как человек, полностью поглощенный борьбой с каким-то жестоким воспоминанием.

По-своему истолковав это, он продолжал: – Я знаю, о чем ты думаешь. В конце концов я все же отказался от Озрика. Если называть вещь своими именами, я просто выгнал тебя с этой почетной отставкой. Но, видишь ли, к тому времени я уже стал королем. А у королей друзей быть не может. И тут, Оборотень, твое «превращение» оказалось как нельзя более кстати. Потому что, если друзей у короля нет и быть не может, жена у него не только может, но и должна быть!

Она не сразу ответила. Ей было не по себе. И смущали ее не собственно рассуждения Эда, а сама его способность логически мыслить, которой она раньше за ним никогда не замечала. А может, ее и не было, способности этой?

Она кивнула и положила свою ладонь поверх его руки. Тихо заметила:

– Иногда ты меня удивляешь.

– Ты меня любишь? – спросил он.


Фортунат уже и не чаял дождаться визита своего духовного сына, после того, как в последний раз вынужден был сам искать его. Впрочем, Эд пришел с той же целью – поговорить об Азарике.

– Ты все еще опасаешься покушений?

– Нет. Похоже, я все предусмотрел.

– Так что же тебя беспокоит?

– С чего ты взял, будто меня что-то беспокоит? Хотя… да. Знаешь, нет на свете более несхожих людей, чем она и я – ни в чем. Но иногда она смотрит, как я, смеется, как я, говорит, как я…

Старик печально улыбнулся.

– А чего ты ждал? В течение трех лет именно ты лепил ее душу. И мне остается только благодарить Господа за то, что у нее хватило сил не стать твоим отражением.

Эд обдумал услышанное. Ухмыльнулся.

– Да, двоих таких, как я, мир бы точно не выдержал!

– А мне казалось, что ты сумел совладать со своей гордыней. Или просто на время забыл о ней.

– Может быть… Гордыня… Что бы вы, кроткие, делали без нас, гордых? Когда-то ты сам толкнул меня на службу Нейстрии, иначе я, возможно, до сих пор разбойничал бы в Туронском лесу.

– Как давно… – пробормотал Фортунат. – Три года… а кажется, не одно поколение миновало. Как мы все изменились…

– Ты-то не изменился ничуть. И я этому рад. Но в одном ты прав – и изменились, и научились многому. Например, что дела государства должны вершить воины, а не попы, как это пытался делать Гугон, гори огнем в аду его проклятая душа!

– Ты богохульствуешь, сын мой.

– Должен понять – мало добра я видел от святой матери нашей церкви. Один Фульк чего стоит! А Балдуин? Перечислять – пальцев на обеих руках не хватит. Только ты и Гоцеллин примиряли меня с церковью, да много ли таких, как вы!

– Да, Гоцеллин, – Фортунат осенил себя крестом, – мир праху его, святой души был человек.

– Не знаю, был ли он святым, а храбрым и верным был. Я к нему был привязан, и он ко мне – тоже. Говорят, он звал меня перед смертью, но я не успел. Когда я пришел, он был уже мертв. А ведь он ждал меня, и… – Эд вдруг замер и почти без голоса договорил, – и я теперь, понял, почему… Он же был исповедником… – Эд снова осекся, – принцессы Аделаиды.

От Фортуната не укрылось ни изменение в поведении Эда, ни то, что он опустил слова «моей матери» перед именем принцессы. Ему было известно, конечно, о более чем холодных отношениях между Эдом и его матерью, но здесь, кажется, было что-то другое.

– Ты уверен, сын мой, что тебе более нечего мне сказать?

Эд резко повернулся и пошел к двери. Но лишь для того, чтобы проверить, нет ли за ней кого, и поплотнее ее захлопнуть. Затем он вернулся к Фортунату и опустился перед ним на колени. Причем даже в таком состоянии его голова оказалась вровень с лицом сидящего старика.

– Отец мой, душа моя больна…

– Я устал от твоих богохульных шуток. Стар я уже для них.

– Я не шучу, отец. Я в самом деле собираюсь исповедаться. И приготовься слушать внимательно – исповедь будет долгая.

Исповедь и в самом деле продолжалась долго и закончилась почти под утро. На восьмом десятке Фортунат считал, что давно утратил способность удивляться изломам человеческих судеб, но здесь открывалось такое, что потрясло и его. Сколько крови было пролито, сколько страданий принято, сколько ненависти истрачено, и все зря! А какой удар для пресловутой гордыни Эда, столько мстившего… за кого? Совершенно чужого человека.

И правда, всем чужой. Немудрено, что принцесса Аделаида так не любила Эда, – за что ей было любить навязанного ей чужого сына – и почему она согласилась на обман? Все, кто знал об этом, мертвы… или не все? Немудрено также, что для Эда так важна Азарика. Ведь теперь он считает себя еще большим изгоем, чем во времена рабства и нищеты. Тогда у него была гордость за принадлежность к герцогскому и королевскому роду. Теперь – только она. И это еще не все…

После того, как Эд умолк, Фортунат не сразу нашелся со словами. Потом спросил:

– Ты скажешь ей о своих подозрениях?

– Нет.

– А если они – я уверен, что ты ошибаешься, но предположим – окажутся правдой?

– Я с этим смирюсь.

И это добило Фортуната окончательно. Надо было знать Эда с младенчества, чтобы понять, насколько невозможно в его устах было слово «смирюсь». Да, Эда страшно изменился. Или слово «страшно» здесь не подходит?

Эд поднялся, стряхнул пыль с занемевших колен, и направился к выходу. У дверей его догнал голос Фортуната.

– А твой отец… ты так и не догадываешься, кто он был?

– Нет. – Эд обернулся, держась за дверной косяк, – но я это узнаю.

Только после его ухода Фортунат осознал, что забыл отпустить королю грехи.


– Да не хмурься ты так! Это со всеми происходит! Свободы жа-алко. У меня вот в девичестве ничего хорошего не было – и впереди не светило. А все равно перед свадьбой слезами обливалась.

– Помню.

– Ах, да, ты же была там. Вот ведь как здорово – ты на моей свадьбе, я не твоей. А ты вообще-то плачешь когда-нибудь?

– Бывает.

– Вот и поплачь. Потом уже некогда будет.

– Не хочу.

– Ты меня уморишь!

Гисла одевала Азарику к свадьбе, не доверив этого ритуала ни одной из служанок. Тут же присутствовала и Нантосвельта. В последнее время она довольно много времени проводила в обществе Азарики, наблюдая, в основном, за служанками. Ей это явно поручили, но она делала это не без собственного желания, убеждая себя, что эта страшная ведьма вовсе не так страшна, как о ней говорят. Так или иначе, она была второй из дам, которые должны были повести невесту к алтарю, за отсутствием у последней какой-либо родни.

Гисла поправила последнюю складку и отступила, щурясь. Платье шилось под ее присмотром, и она сама подбирала к нему украшения. Но, кажется, она была не всем довольна. На Азарике было платье из тяжелой серебряной парчи, сплошь покрытое серебряным же шитьем. Густые черные волосы невесты были схвачены жемчужной сеткой. На груди – оплечье из серебра: цепь из розеток тонкой работы, в каждую из которых были оправлены рубины.

– Ты бы хоть посмотрела на себя.

– Хорошо, дай мне зеркало.

Гисла шагнула было к столу, но Нантосвельта ревниво опередила ее и подала Азарике зеркало – между прочим, свое собственное. Азарика мельком взглянула на себя и вернула зеркало Нантосвельте. Меньше всего она напоминала сейчас счастливую невесту. А напоминала она юного воина, с ног до головы закованного в серебряный панцирь с каплями крови на груди. Не самое лучшее сравнение. Но она и в самом деле чувствовала себя воином перед сражением. И сражение будет похлеще, чем битва у Соколиной Горы, когда она несла знамя Нейстрии. Ведь сейчас у нее за плечами армии не будет.

– Неси давай покрывало, – обратилась Гисла к Нантосвельте.

Как обычно, когда чувствовала себя особенно неуверенно, Азарика надменно вскинула голову.

– Все равно – жить или умереть, – пробормотала она.

– Что ты сказала? – переспросила Гисла.

Азарика не ответила.


– Берешь ли ты, Эд, в жены Азарику?

Казалось бы, совсем недавно он стоял на этом же месте и повторял за священником те же самые слова. Но тогда рядом с ним была другая женщина, а в голове – совсем другие мысли. На новобрачную он не смотрел. Он чувствовал себя среди врагов, и ощущение это было ему привычно. И так же привычно он прикидывал – от кого ждать удара, кто прикроет в случае чего. На хорах церкви расположились стрелки, Альберик и Альбоин поручились за своих жен головой, и все же… Что до Азарики – одного только взгляда на нее, когда она отбросила покрывало с лица, было достаточно, чтобы понять – Фортунат был прав, она совершенно готова к смерти. Эд знал – если сейчас здесь действительно что-то заварится – мишенью будет не он. Мельком он подумал, что Азарике следовало был надеть кольчугу под венчальное платье, но отогнал эту мысль как совершенно нелепую.

Между тем церемония продолжалась.

– …в горе и в радости…

– …в горе и в радости…

– …в богатстве и в бедности…

– …в богатстве и в бедности…

– Пока смерть не разлучит вас.

– И даже смерть не разлучит нас! – резко произнес Эд и, не обращая внимания на шум, пробежавший по толпе придворных, надел кольцо на палец невесте.

Потрясенные таким вопиющим нарушением приличий люди, собравшиеся при венчании, загудели, зашептались, и ответов невесты почти не было слышно. Кажется, она и сама растерялась, и произнесла все, что полагалось, честь по чести, ничего не изменив.

Представление, однако, на этом не закончилось. Наступала заключительная его часть, та самая, во время которой разыгрался кошмар предыдущей свадьбы – передача «кубка любви» от невесты жениху. Азарика подошла по проходу к Гисле, державшей поднос с драгоценным кубком, и Альберику, которому передали чеканный кувшин с вином. Напряжение церкви достигло наивысшего предела. У всех, должно быть, было одно и то же ощущение – как все повторяется! Другой кубок (другой? А может, тот же самый?), другой виночерпий и другая невеста… а все равно… Фортунат, только что объявивший Эда и Азарику мужем и женой, много что мог бы сказать по этому поводу, но был так же захвачен общим напряжением, как и все остальные. Альберик наполнил кубок вином. Гисла повернулась, чтобы передать поднос Азарике. И тут произошло нечто совсем неожиданное. Вместо того, чтобы принять поднос, Азарика протянула руку и взяла золотой кубок. И поднесла его к губам.

Единый вздох пронесся по толпе. Неподобно пискнув, смолк орган. Все поняли, что молодая сделала так отнюдь не по незнанию ритуала. Ужасная ситуация с отравлением на королевской свадьбе повторялась в чудовищно перевернутом виде. Неужели «младшая чародейка» последует за старшей? У Эда остановилось сердце. Ему казалось, что он предусмотрел все возможности покушения… кроме той, что уже была!

Отпив из кубка, Азарика несколько мгновений держала его в руках, словно бы в задумчивости, затем улыбнулась – впервые за весь день. Кивнула – дескать, все хорошо. Вернула кубок на место и теперь уже, сообразно обычаю, двинулась к мужу с подносом в руках.

Что-то неуловимо изменилось в церкви. Исчезла ли тяжесть, давившая на всех, ожидание чего-то невообразимо ужасного? Или что-то еще произошло, переломившее проклятую судьбу, обратившее сердца от злобы к радости?

Слабое, неуверенное восклицание раздалось в толпе:

– Да здравствует королева!

И нестройный хор подхватил его, эхом прокатившись по капелле:

– Да здравствует королева!

Церемония двинулась своим чередом. Грянул орган. Из-за внезапной слабости Фортунат вынужден был опереться на руку служки. «Господи, – подумал он, – если я сейчас умру, то не буду в обиде. Все хорошо, Господи.»

Но слабость так же внезапно отпустила. Он выпрямился. Гисла и Нантосвельта сомкнулись за спиной новобрачных.

– Она первой выпила из кубка, – заметила Гисла, приличия ради почти не размыкая губ.

Нантосвельта удивленно покосилась на нее.

– Она же испытывала, нет ли там яда!

Забыв о приличиях, Гисла заговорила во весь голос:

– Дура! О приметах ничего не знаешь?


Теперь светало поздно, и солнце еще не пробивалось сквозь ставни.

– Прости меня, – неожиданно услышала голос мужа.

– За что? – спросила она, и сердце у нее внезапно замерло. Неужели он все узнал и хочет сейчас говорить об отце… об Одвине?

Но ответил он нечто совершенно другое.

– Я думал, что этот младенец… Винифрид… твой ребенок.

Она не сразу поняла, что он имеет в виду. Но он уже не мог остановиться.

– Когда я встретил тебя в лесу и увидел ребенка… я подумал… в тот день, когда ты попала к мятежниками и тебя избили до полусмерти, могло быть не только это… и ты спряталась от людей в лесу, чтобы родить.

Азарика смотрела в потолок, осваиваясь с услышанным. Это было трудно. Хотя – а что другое он мог подумать? Она ведь и сама говорила Ивару, что ребенок – ее. Но Эд ведь ни словом, ни намеком…

– И ты молчал все это время?

– Не хотел говорить. Думал, тебе будет больно. Ведь ты была бы ни в чем не виновата.

«Неужели ты думаешь, что я могла бы солгать тебе?» – собиралась сказать она, но укорила себя за лицемерие. В каком-то смысле она все эти годы лгала ему. Она и сейчас не говорила всей правды.

– А почему ты сейчас решил сказать об этом?

– Потому что понял, что ошибался.

Азарика в задумчивости смотрела перед собой. В комнате было уже почти светло.

– Не так уж ты ошибался. Мать Винифрида на смертном одре взяла с меня обещание не оставить его. Я его выходила, выпестовала и окрестила. Так что ты прав. Ребенок этот – мой.

Она почувствовала, как пальцы Эда до боли стиснули ее ладонь. Азарика повернулась и встретилась с его взглядом.

– Хорошо, пусть это будет твой сын. И я буду во всем ему покровительствовать. Но только ради тебя. Потому что он мне не нужен. Мне нужен другой ребенок. Наш.


Наступавшие морозы неумолимо приближали приутихшие было с осенними дождями военные действия. С внутренней стены укреплений Компендия Азарика смотрела, как строятся войска, уходившие в Лаон к месту общего сбора. Ничего не поделаешь, Эд и без того слишком много времени потерял, обустраивая собственную жизнь. Она заикнулась было, чтобы он взял ее с собой в поход, но он и слышать об этом не хотел: «Ты свое отвоевала». Она возразила, что не привыкла сидеть без дела. «У тебя есть дело, – сказал он, – сидеть дома и ждать меня. Такова судьба всех жен, а ты – не просто жена, а королева. К этому придется привыкнуть. С врагами я управлюсь собственным мечом, – она смутно отметила, что в последнее время он перестал поминать столь любимый им раньше «меч моего отца» или «меч Робертинов», – а ты будь спокойна и думай о нашем будущем ребенке». О ребенке думать было еще рано, в этом она была пока уверена, однако Эд твердил о нем постоянно, как будто ему уже предстояло появиться на свет. Он хотел – едва ли не требовал, чтобы она родила как можно скорее. И тут она понимала – это говорит не столько мужчина, сколько король. Нужен наследник, продолжатель династии…

Азарика вздохнула и двинулась по лестнице вниз. Она направлялась в дворцовую церковь – слушать мессу. Теперь она не пренебрегала и этой обязанностью. Из дам ее сопровождала одна лишь Нантосвельта. Гисла уехала к себе в Веррин, к детям, сделав по дороге крюк до святого Эриберта, чтобы прихватить крестника королевы. Зато позади следовал усиленный вооруженный эскорт. Приказ Эда по-прежнему выполнялся, и Азарику охраняли, как сокровища короны, хот никто, кажется, уже не ожидал покушения. Отношение к ней начало заметно меняться. Говорили, будто молодая королева одна умеет смягчить гнев господина своего и повелителя, что она – истинная заступница сирых и убогих… Азарика не знала, кому она обязана подобной славой – Фортунату или Гисле. О том, что слава эта может быть следствием и собственных поступков, она не думала. Когда она ступила на мощеные камни двора, придерживая рукой длинные складки тяжелого платья и отороченного мехом плаща, раздался истошный вопль:

– Ваше величество! Ваше ве… – надрывался голос. Он вопил, как сатана в аду. Вопил… как сатана в аду… нехорошее воспоминание не успело еще всплыть со дна памяти. Стража вокруг нее ощетинилась мечами и копьями, а к ногам ее толкнули двух человек, и они так и остались лежать – карлик с бочкообразным пузом и крохотной головкой, и длинный, тощий, словно лишенный костей малый.

Этих двоих Азарика предпочла бы сейчас видеть меньше всего в жизни. Крокодавл и Нанус. Бродячие комедианты, уроды, клевреты и шпионы Заячьей Губы, а одно время – ее, Азарики, тюремщики.

– Ваше величество! Эти двое пробрались сюда в обход внешней охраны. («Это они умеют» – подумала Азарика.) Прикажете убить их?

– Светлая королева! Только в ножки пасть… Милости попросить… – басил Крокодавл.

– Отойдите, – сказала Азарика охране. – Я переговорю с этими людьми.

Охранники расступились, шепчась о невероятном милосердии молодой королевы. Крокодавл пополз брюхом по камням, пытаясь поцеловать подол ее платья. Азарика брезгливо отстранилась. Он поднял голову.

– О, королева! Мы верой и правдой служили госпоже нашей Лалиевре, а теперь, когда покровительница наша покинула нас, желали бы столь же преданно служить тебе…

– Покровительства, значит, ищете? – спросила Азарика со в точности скопированной у супруга усмешкой.

– Как бы по наследству… Мы могли бы сослужить хорошую службу…

«Повесить их, что ли?» – меланхолически размышляла Азарика. Правда, подорвется ее свежая репутация доброй и милосердной правительницы, так ведь польза… По шпионской должности своей слишком много знали они, в том числе и про нее, Азарику. Наверняка знали и про клетку, коль скоро в эту подлую историю была замешана Заячья Губа. Или плюнуть, как посоветовала бы Гисла, и просто выгнать в три шеи из Компендия?

– Мы твои, королева! – надрывался Крокодавл.

Нанус тоже поднял голову и, прочитав по лицу Азарики, что милости она, скорее всего, не дождутся, тихо сказал:

– Мы не за себя ведь просим, королева. За одного друга… нашего… и вашего…

– Что-то не припомню у нас общих друзей!

Голос Азарики был холоднее, чем иней на стенах Компендия.

– Есть такой… Авель…

– Авель? Он-то к вам какое имеет отношение? Он же в Париже, в аббатстве святого Германа!

– Он сбежал оттуда… и стал бродить с нами по дорогам…


Азарика искренне рассмеялась.

– И что же случилось с этой грудой жира и глупости? Грабил придорожную харчевню и застрял в дверях кладовки?

– Он в тюрьме, королева. В башне сеньера Бодинского, что под городом Тулем, в лотарингской земле.

Под городом Тулем – это значит, на вражеской территории. Хотя для бродяг не существует границ…

– Что он такого натворил? Действительно ограбил кого-нибудь?

Когда Авель хотел жрать – законов для него не существовало, это Азарике было известно.

– О, нет, королева. Иначе мы бы не осмелились просить за него… просто в Туле он пошел на рынок… без нас пошел… а там набирали армию для короля… то есть для принца Карла. И ему сказали, что такой могучий детина обязан послужить королю… то есть принцу Карлу. А он вроде бы ответил, что такого придурка, как Карл, свет не видел, и лучше уже служить королю Эду. Тут люди сеньера Бодинского – он ведь канцлеру Фульку союзник – на него бросились, а он, сами понимаете…

– Понимаю. Проломил пяток голов и поломал десяток ног. Дальше.

– Дальше его все-таки связали и уволокли в башню Бодин. Сказали – будешь сидеть, пока не сгниешь. Мы ничего не смогли поделать…

Азарика задумалась. С Авелем у нее не было связано приятных воспоминаний, скорее напротив… в конце концов именно из-за его глупости она оказалась в каменном мешке. Ответить бы – пусть и он хлебнет того же… хотя уже хлебнул, пусть и не полной мерой. Но нельзя. Ибо Авель был единственным человеком, кроме нее, который не предал Эда по время отлучения. Пусть по тупости, по недомыслию, по приказу Гоцеллина, если угодно, – но не предал. И уж вовсе единственным оставался с ним, когда ее, сильно умную, черт унес в библиотеку… и один дрался за него. Проклятье, он и при осаде Парижа прекрасно себя показал! «Все – даже те, кого я считал дураками и подонками», – сказал Эд. Дурак – это, стало быть, Авель. Азарика подозвала нчальника стражи.

– Пусть этих людей проводят на поварню и накормят. И пусть ждут. Возможно, с ними будет говорить король.

Эд выслушал Азарику с неожиданным для нее вниманием.

– Еще бы я забыл этого парня! Выпал, значит, из-под церковного крыла… и куда его занесло! Что ж, у меня перед ним долг.

– У меня тоже, – отозвалась Азарика.

Он угадал ее мысли.

– Не терзай себя этим. Если бы ты в тот день не ушла, тебя бы точно убили, и теперь и я, и Авель, возможно, были бы уже мертвецами. Я постараюсь выручить его… И уроды Заячьей Губы, говоришь? Их я тоже помню.

– Таких захочешь – не забудешь. – Азарике весьма не хотелось разговаривать об этих двоих, однако Эд продолжал:

– Они ведь давно служили ей?

– Надо полагать. Я впервые увидела их в Самуре…

Азарика внезапно вомрачнела. Нанус в тот день явился к ней связником от Заячьей Губы, а ведь Азарика – еще не Оборотень! – тогда была никому не известна… это значит, что за ней следили давно, еще до того, как она вошла в окружение Эда… еще в монастыре, может быть, еще в Туронском лесу – ведь Лалиевра же призналась, что хорошо знала отца? Но с какой целью? И насколько широко раскидывала сети старая интриганка?

– Знаешь что? – неожиданно сказал Эд. – Они заявляют, будто они – твое наследство, но тебя, по-моему, такое наследство не слишком радует. Отдай их лучше мне. Они шпионы – и пусть ими и остаются. На войне они мне пригодятся. И довольно о них. Я не собираюсь последние часы с женой проводить за разговорами о делах.

– Последние?

– Да. У нас совсем мало времени, чтобы побыть вдвоем. И попрощаемся мы с тобой тоже наедине. Я не хочу, чтобы на нас глазели, как на зверей в клетках.

Она побледнела и отступила на шаг. И он тут же пожалел о сказанном – она и без того глубоко переживает предстоящую разлуку, а он еще обидел ее грубым словом.

Но он ошибался. Это была не обида, а воспоминание. Которое не раз, казалось, умирало, но неминуемо оживало и причиняло невыносимую боль. Так что же – разве жизнь не приучила ее к невыносимой боли?


«Это ад, – померещилось ему. – Я в аду». К чудовищной боли, разъедавшей тело, добавился еще и дым… Он точно был мертв, потому что человек не может так страдать. С тех пор, как он заболел, ему, кажется, ни разу не приносили поесть, и он умер… от болезни или голода. Но как больно, Господи! Вот ведь как плохо показалось ему в монастыре, голодно – а теперь угодил в преисподнюю – самый глухой ее закут. Лихорадочный жар, мучавший его все эти дни, спал, и теперь его трясло от холода и слабости.


Дым повалил явственнее. Он закашлялся. И тут подумалось ему – соображал он всегда туго, но все же – мертвецы ведь не кашляют? И холодно им не бывает. Значит, он все еще жив? Он попытался приподняться с гнилой соломы, на которой валялся. Припомнилось, что раньше его держали связанным, но теперь веревки с него сняли – видно, решили, что сдохнет и так. Ему послышался треск за дверями. Знакомый треск… Он знал, что это такое.

– Люди… – просипел он. – Помогите! Пожар!

Никто не отозвался. И с пронзительной ясностью, какой не переживал он за всю свою не такую уж долгую жизнь, осознал – никто и не откликнется. Его бросили.

– Люди… – еще раз каркнул он сорванным голосом в полнейшем отчаянии, зная, что ответа не получит. Но он не хотел умирать, как он не хотел умирать, Господи…

– Господи… – повторил он и страшным усилием заставил свое огромное тело, все в коросте от грязи и гноя, подняться на ноги. Его мотало из стороны в сторону, но чудовищная жажда жизни, самое сильное и самое неосознанное из чувств, вело его вперед.


– Господи, помоги! – воззвал он. Господня ли сила, либо чудовищная сила отчаяния помогла ему оторвать косяк от двери, а потом ударить по ней. Мечом он владел плохо, стрелять не умел, зато бить, ломать, крушить – это было ему привычно. Дверь выпала наружу, и он, увлеченный силой инерции, выпал в коридор вслед за ней. И в самом деле оказался в пекле.


В морозном воздухе ощутимо тянуло дымком.

– Что-то поздно поля выжигать, – сказал один из королевских ратников.

– Может, лотаринги деревни жгут?

– Испугался? – хмыкнул предводитель отряда. – Бодин где-то в той стороне. Король велел доставить в Компендий одного этого Авеля, значит, все остальное будет нам…

Тут вернулся разведчик и доложил, что впереди на дороге обнаружена засека, но лотарингов нигде не видать.

Командир смачно выругался и веле двигать вперед в полной боевой готовности. Дорога за ближайшим поворотом и вправду оказалась перегорожена. У завала сидели два зверовидных мужика и увлеченно жевали мякинный хлеб. Никаких активных действий при виде подъезжающих франков они не предпринимали.

– Мужичье! – заорал предводитель отряда. – А ну, разобрать завал!

– Разобрать, конечно, можно, – сказал старший из мужиков, отрываясь от краюхи. – И поезжайте себе с Богом, ежели, конечно. жизнь не дорога…

– Лотарингами, быдло, пугаешь? Били мы их в любом бою и будем бить!

= – А там нет лотарингов, – сообщил младший. – Там никого нет. Черная смерть…

По королевскому отряду, не страшившемуся никакого живого врага, прошел ропот ужаса.

– Чума?

– А, почитай что чума. Черная оспа, – охотно делились известиями мужики. – Целые деревни вымирают. Да что деревни! Замки, монастыри… И по приказу его милости маркграфа все места, где зараза, выжигают. А мы, значит, при дороге сидим, упреждаем…

– А что Бодин? – спросил предводитель отряда. Для очистки совести спросил. Понимал, что если и захочет даже, никого из своих людей в этот Бодин не загонит.

– Что Бодин? Люди его милости маркграфа и поджигали. Хорошо горел! – оживленно заметил младший. Очевидно, зрелище горящего баронского замка оставило у него самые приятные воспоминания. – Вымерли все в вашем Бодине. Никого не осталось.

– Ладно, поворачивай! – предводитель махнул рукой. Страшновато, конечно, будет сознаться перед королем в неудаче, но тут уж он не виноват. Король предполагает, а Бог располагает.

На обратном пути они услышали приближающийся из-за деревьев хруст валежника. Ни один враг не стал бы ходить столь неосторожно, а друзей в этих краях у них не было.

«Лось или оголодавший кабан», – подумал предводитель отряда и кивнул ближайшему стрелку. Тот уже накладывал стрелу на тетиву, когда на дорогу выползло… они вначале даже не могли определить, что это такое.

– Поесть, – жалобно простонало существо, протягивая к ним трясущиеся руки. – Поесть дайте…

Дружинники во все глаза таращились на скорченные на дороге человеческие обломки.

– Не бойтесь, – произнесли эти обломки, – я не заразный… Я переболел уже…

– И в самом деле, – сказал один из воинов, – свежие – это не язвы на нем, это ожоги…

Предводитель сглотнул и спросил:

– Ты кто такой?

– Авель, – выдохнул тот и ткнулся лицом в дорожную грязь.

– «Влеки меня, мы побежим за тобою; – царь ввел меня в чертоги свои, – будем мы восхищаться тобою, превозносить ласки твои больше, нежели вино; достойно любят тебя! – читала Азарика. – Дщери Иерусалимские! черна я, но красива, как шатры Кидарские, как завесы Соломоновы. Не смотрите на меня, что я смугла, ибо солнце опалило меня…»

Она отодвинула книгу. Интересно, фортунат нарочно оставил сегодня Библию открытой именно на этой странице? Она оглянулась. Рядом Нантосвельта сидела за пяльцами. Склонив голову к плечу, Азарика посмотрела, как та увлеченно орудует иголкой. Сама Азарика прекрасно умела шить, но в чисто прикладных целях, поскольку во времена ее отшельничества и последующих скитаний ей приходилось починять и латать одежду троих мужчин, с которыми была связана ее жизнь – отца, Фортуната и Эда. Премудрости же рукоделия оставались ей чужды.

Вошла служанка и прощебетала («Когда они выучатся говорить человеческим голосом?» – подумала Азарика) и сообщила о визите начальника ее личной королевской охраны. А тот, в свою очередь, доложил, что в распоряжение ее королевского величества доставлен человек по имени Авель.

– Та-ак, – сказала королева. – Давайте его сюда.

Опустила голову, чтобы скрыть усмешку. Все школьные счета между ними давно уже были сведены, но сейчас ей непременно хотелось сказать Авелю какую-нибудь колкость. Правда, вряд ли до него дойдет… так и надо выразиться подоходчивее!

В дверях послышались шаги – тяжелые, шаркающие. Азарика подняла голову. И замерла. В первое мгновение ей показалось, что произошло какое-то недоразумение – она не ззнала этого человека. И только потом…

Нантосвельта сдавленно взвизгнула. И правда – облик вошедшего был ужасен. Рябое лицо было сплошь покрыто свежими багровыми рубцами и шрамами. Ни волос, ни бровей, ни ресниц у него не было – начисто сгорели. А главное – он был худой. Отощавший Авель, это и в самом диком кошмаре не приснится! Азарика вцепилась в подлокотники кресла. Высокий человек в грубой хламиде опустился на колени и пополз к ей. Ей пришло в голову – она не узнала его, а он-то ее узнает? Кого он видит в ней – бывшего собрата по школе и дворцовой гвардии или королеву Нейстрии? Может быть, от того, что с ним случилось, он вообще помешался?

Он подполз ближе. Она увидела его глаза, и это было хуже всего. У Авеля не могло быть таких глаз! У Авеля были тупые, сонные гляделки, загоравшиеся только при виде жратвы, а эти…

– Озрик… – тихо произнес изуродованный человек на коленях.

Королева протянула руку и коснулась облысевшей головы – осторожно, чтобы не причинить боли.

И тогда Горнульф из Стампаниссы, прозываемый Авель, заплакал.


Милосердный Фортунату взял Авеля под свое попечение. Впрочем, он и бездомного пса пожалел бы, не только ученика, пусть и самого нерадивого из всех, что у него бывали. Под его руководством Авель готовился к пострижению. Он твердо уверился, что раз Господь избавил его от язвы смертной и пещи огненной, то оставшуюся жизнь он обязан посвятить Ему. Господня ли помощь была тому причастна или несокрушимое здоровье бывшего палатина, однако чин ангельский, от которого Авель дважды давал деру, готов было осенить его. Три раза судьбу не искушают. На глаза Азарике он показывался редко – был занят. О своих злоключениях после побега из Парижа он ей поведал, но у него хватило ума не рассказывать о своей дурацкой связи с Рикардой (хотя Азарика, скорее всего, пожалела бы его – ведь в этой истории он был пострадавшей стороной), Фортунат же тайны исповеди не раскрывал.

Зато Фортунат сообщил ей нечто совершенно невероятное: Авель учился читать! Со страшным, правда, скрипом, но то, чего монахи не могли от него добиться ни ежедневной поркой, ни содержанием на хлебе и воде, ныне медленно, но верно продвигалось само собой.

События за пределами Компендия тоже шли чередом. В марте из-за внезапного паводка военные действия за Реймсом были приостановлены. Воспользовавшись этой передышкой, Эд вырвался в Компендий повидаться с женой. Кого-нибудь другого попрекнули бы за подобное небрежение своими королевскими обязанностями, но знавшие Эда отлично понимали – он не оставил бы войска, если бы Нейстрии действительно грозила опасность. К тому же при королевской армии, стоявшей на Эне, оставался Альберик Верринский. Так что появление Эда вызвало больше радости, чем страха. Правда, самого Эда ожидало некоторое разочарование – он не услышал чаемого известия о беременности королевы. Но этого было недостаточно, чтобы омрачить радость встречи.

Хотя эти несколько дней, что выпали им после трехмесячной разлуки, супруги почти не расставались, у Эда нашлось время и для своего духовного отца. Тогда-то Фортунат и поведал ему об испытаниях, постигших Авеля, и переломе в судьбе бывшего школяра и бывшего же палатина.

– Господи всемилостивый, как меняются люди, – вздыхал он, забыв, что уже говорил Эду об этом. На что Эд ответил, как и прежде:

– Ты один неизменен в этом мире. – И добавил: – Может, если бы я переболел черной оспой, тоже бы обучился грамоте.

Фортунат осенил себя крестным знамением. Ему эта шутка не понравилась. Он знал, что Эд не испытывает присущего всему военному сословию презрения к образованию и не получил оного не по лени или скудоумию, но исключительно в силу жизненных обстоятельств. И все равно, не понравилась ему эта шутка.

После Пасхи Авель принял постриг – ведь послушание он отбыл уже давно, – и перебрался в аббатство святого Медарда, что на окраине Лаона. Приор Габунд, зная, что этому монаху покровительствует королевская чета, принял его весьма радушно и самолично провел по монастырскому подворью.

– Обитель наша, брат Горнульф, хвала Господу, не бедствует, – повествовал он. – Вот справа от храма – дермиторий и поварня. Слева же – кузня и скотные дворы. А прямо перед тобой – лечебница для увечных воинов, которых мы здесь содержим…

В прежние времена Авель бы сразу устремился в кухню. Однако сейчас он просто стоял и смотрел.

– Здорово, Авель! – крикнул кто-то. Авель вздрогнул. Голос показался ему смутно знаком. Он присмотрелся. Невдалеке обретался человек на костылях.

– Наслышан я о тебе от братьев, что в Компендий ходят, – заявил он. – И вот стою здесь, таращусь и глазам поверить не могу – ты ли это, такой тощий да рябой?

Он был ровесником Авелю – чуть больше двадцати, крепок, недурен собой, вот только ноги ниже колен у него болтались, как неживые.

– Смиреннее себя надо вести, Фридеберт, сын мой, – укорил его приор. – Не в кабаке все-таки и не в казарме.

Тот лишь усмехнулся в бороду. Тут Авель его и признал.

– Простите, отец мой, – сказал он. – Я знаю этого человека.

Приор, сообразив, что у него назрели какие-то неотложные дела, поспешил ретироваться. Авель подошел к калеке.

– Привет, Фарисей.

– Я теперь Фридеберт. Как от рожденья звали.

– Так ведь и я теперь Горнульф – и в крещении, и в монашестве…

– Извини, обнять тебя не могу – костыли выпущу – свалюсь.

– Ты здесь монах?

– Нет. Ты же знаешь – калек не постригают. Я, – он снова усмехнулся, – увечный воин.

– Я думал, тебя убили…

– Я тоже вначале думал, что убили…

– Где ж это тебя?

– При Барсучьем Горбу… не помнишь? – Склонив голову, он искоса посмотрел на монаха. – Да, здорово нас жизнь разбросала. Были мы все вместе. А теперь одни короны носят, королевские либо графские, другие – рясы, как ты и Протей…

– Протей умер, – машинально пробормотал Авель. Ему об этом сказал Фортунат, не уточнив, правда, как тот умер.

– …а третьи в земле сырой, как Иов, бедняга… и Протей, значит. А я вот – здесь.

– Что ж ты к себе в поместье не уехал?

Фарисей расхохотался.

– Дураком ты был, брат школяр, таким и остался. Какое у меня поместье? Я же из безземельных. Потому в монастырскую школу и подался, что другого пути не было. А как мы все в графскую дружину попали – обрадовался. Наживу, думал, мечом лен себе, титул, замок… Вот и нажил – пару костылей.

– Как же это ты… – пробормотал Авель.

– А вот так. Пока служил, и у самого слуги были. А как обезножел, так разбежались и порастаскали, что могли. Остался я таким же нищим, как в начале был. И даже хуже – тогда хоть ноги были целы. Поначалу сильно бедствовал, даже побирался, а потом сюда прибрел. Приняли. Здесь жить не так уж плохо. Не голодаем. Король нам покровительствует, а королева – в особенности. И в самом деле – он пожал плечами, – что ей не помочь старым товарищам по оружию?

Уродливое лицо Авеля побагровело под оспинами:

– Ты про королеву… дурного не моги!

– А что я дурного сказал? Все к тому же – одним повезло, другим – нет. Так о чем я… Значит, живу я здесь не голодно, песен дурацких играть не заставляют, Фарисеем никто не обзывает… Но ты можешь звать. Ладно, стоять долго мне тяжело. Пошли на поварню, посидим, перехватим чего-нибудь…

– Пошли. Только я есть не хочу. Я лучше тебя послушаю.

– Ты не хочешь есть? – Фарисей едва не выронил костыли. – Конец света!

По пути монах спросил калеку:

– А может… это… попросить каноника Фортуната? Он слово замолвит перед королевой, она – перед королем… и дадут тебе лен в самом деле…

Фарисей сделал движение, словно хотел махнуть рукой – только руки у него были заняты.

– Зачем? Земля нужна, когда семья есть… или будет. А для меня жениться все равно, что военная служба – заказана. Кому я нужен, безногий? Пусть уж так. Вот ты бы еще мог – хоть и с рябой рожей. И мечом помахать, и жениться.

– Нет. Я теперь – смиренный слуга Господень.

– Ладно, смиренный слуга… Поварня – вон там.

– Проклята гордость от века

Горше, чем горькая горечь.

В темной душе ни просвета

Те, кто познал тебя, гордость.

Крокодавл пел, и даже его неописуемый голос не мог убить странной красоты мелодии. Вернее сказать, не пел он, а напевал, сидя на пороге королевского шатра. Напевал и затачивал кинжал о подошву сапога.

– Ангел им путь преграждает

В горнюю божью обитель.

Только к смиренным склоняет

Слух наш Предвечный Родитель.

Стражник, стоявший рядом, знал, конечно, что этот шут – на королевской службе. Иначе не преминул бы прогнать от палатки урода с кинжалом в руках. Да и что за кинжальчик – короткий, деревянная рукоять без гарды – так, игрушка… Стражник понятия не имел, насколько опасна может быть такая игрушка в опытных руках.

– Ждать до суда нам недолго,

Кротким – уделом награда.

Боже, прости меня, волка,

А не простишь – и не надо.

– Ни разу не слыхал этой песни, – сказал Эд, вырастая за его спиной. – Сам сочинил?

– Как можно? – Если бродячий комедиант и умел смущаться, по роже его это было совершенно незаметно. Только поспешное движение, которым он запихнул кинжал в сапог, несколько выдавало его. – Как можно! Такую песню… Это какой-то мятежник сочинил, из прежних, не то Черный Гвидо, не то Одвин-бретонец, не помню уж, который из них… Песню-то в доме госпожи нашей Лалиевры, бывало, певали, вот и вспомнилось чего-то.

– Зайди в палатку, – приказал Эд.

Весенний поход 889 года закончился удачно. Бургундов оттеснили к самой границе. Правда, покончить с гражданской войной раз и навсегда не удалось, но пока что король Эд удерживал события в руках. Армия возвращалась, большая часть свободного ополчения была уже распущена. До Компендия оставалось два перехода.

Крокодавл с опаской вошел вслед за королем в шатер. С вечным сотоварищем Нанусом пришлось ему теперь расстаться. Того Эд послал в Аллеманию приглядывать за тамошними Вельфами. Крокодавл же был отправлен на юг, откуда недавно и вернулся. Похоже, сейчас король Нейстрии намерен дать ему новое поручение… если только песня его не разгневала.

Король уселся на груду волчьих шкур, служивших ему постелью, и взмахом руки указал комедианту на место против себя. Первый го вопрос подтвердил худшие опасения Крокодавла.

– Значит, песню пели в доме госпожи Лалиевры? – и не дав ответить, добавил: – И долго ты при ней состоял?

– При ком? – урод был несколько выбит из равновесия.

– При Лалиевре.

Тот задумался, загибая пальцы.

– Не могу сказать точно, не считал, я ведь и сколько мне самому лет, в точности не знаю… а верных двадцать будет. Двадцать пять – так вернее.

– Большой срок. И тяжелая служба.

– Да. Так ведь как оно было? – рот комедианта расплылся в улыбке, обнажая редкие зубы. – Если б не госпожа Лалиевра, от меня бы сейчас и костей-то в земле не осталось. Потому как совсем собрались кидать меня в костер. В городе Реймсе это произошло. Темный люди, по злому навету некоего монаха… (Крокодавл знал о не слишком приязненном отношении короля к служителям церкви и мог бы выразиться и повольнее – но не стал). Мне ведь как-то гадалка в Аахене имперском предсказала – помрешь непременно на костре! А меня ведь раз уже хотели сжечь – после рождения – думали, подменыш. А после передумали, сказывали мне, и продали гистрионам. Ну, как поволокли меня на костер, – тут, решил я, предсказание и исполнится. Но, видать, ошиблась гадалка. Подъехала госпожа Лалиевра, распорядилась, и освободили меня. В большой она тогда была силе, к самому Карлу Лысому, говорят, свободно, захаживала, не только что к матушке вашей, ее высочеству принцессе Аделаиде…

– У королей гостевала, а в доме бунтарские песни пела?

– Это не моего ума дело, – быстро сказал Крокодавл. – Мое дело – подсмотреть, сообщить, услужить…

– Или нож кому под ребро…

– А это уж как хозяева мной распорядятся. Я хоть и прыгал, и скакал на площадях для людей увеселения, умом высоко не залетал никогда. Госпожа Лалиевра – другое. Та высокого полета была птица, за что во дворцы и звана была. Но меня в свои высокие замыслы она не посвящала. Я и не спрашивал. Я ей был раб, и раб добровольный. Так же, как все, кто ей служили. Не из денег, нет. Одни, как я и Нанус – из благодарности, другие, числом наибольшим – из страха, а кто другой – из любви.

– Из любви?

– Пусть ваше величество не изволит смеяться! Вы-то ее уже старухой встречали, сморщенную, беззубую, но тогда, четверть века назад, она была хороша. В летах уже, но хороша. Не для таких уродов, как я… Утомил я ваше величество болтовней своей?

– Нет. Ты меня развлекаешь. Выпей вина. И мне налей заодно. Если не отравишь, конечно.

Крокодавл вежливо посмеялся королевской шутке. И приказание исполнил с готовностью. Потому что воспоминания пробудили в нем жажду – хоть и говорят, что у них горький вкус. Он опорожнил большой кубок вина, завезенного сюда из солнечных итальянский краев, не обращая внимания на то, что венценосный его собеседник к этому благословенному напитку почти не притронулся.

– О чем бишь я?

– О красоте госпожи Лалиевры, повелительницы уродов. О том, что она была не для таких, как ты. Для каких же?

– Ну, для чего тревожить память бедной женщины. Злословить о той, чье тело лежит в сырой земле, а душа неизвестно где обретается. – Видно было, что Крокодавл возражает лишь ради приличий, а самому куда как охота посплетничать.

– Отчего же нет? Может, ей самой на том свете приятно, что о ней так вспоминают?

– Ну, если так посмотреть на дело… – Крокодавл осмелел настолько, что самочинно налил себе еще вина. Эд не возражал. – А говорят, что привечала она многих. Отчего же нет – если Бог дал красоту, пусть люди пользуются. Ведь под венец она никого не тащила, верно? И святой никогда не прикидывалась. Знатные сеньеры к ней похаживали, тогдашний герцог Орлеанский, к примеру…

– Дядя Роберта Сильного?

– Вашего отца, верно… Или граф Пуатье. Но и колдунов, разбойников и бунтовщиков тоже не отталкивала. Старого Морольфа вот… Да, великие были замыслы, высокие… Или Одвин-бретонец. Про Морольфа мне горбун Бернард рассказывал, а Одвина я сам видел. Его госпожа любила больше всех, у них, говорят, и сын был, только помер во младенчестве. Это опять-таки Бернард-горбун рассказывал, до меня дело было.

– И где он сейчас, твой горбун? – очень спокойно спросил король.

– А помер давно. В Суассоне на кол посадили… Да и где все они – эти герцоги, колдуны, разбойники, сама госпожа Лалиевра? Там же, где колдун Бернард и младенец этот незажившийся. Впрочем, младенца, может быть, никакого и не было. А Одвин был. Из самых что ни на есть простых был, а учен, учен… И язык, как говорится, без костей. Только не впрок пошла ему ученость, чернокнижник он был законченный, с каббалистами знался, а потом и с бунтовщиками снюхался. Тоже, надо думать, высокие были замыслы. Госпожа Лалиевра этого не одобряла. Оттого, может быть, и пробежала между ними черная кошка. – Урод задумался, подливая себе вина. – Да, Одвин… я его помню. Высокий он был, и беловолосый, как все бретонцы, хотя о ту пору большей частью уже и седой. А видел я его в последний раз… когда же это было? Незадолго до мятежа Черного Гвидо, аккурат двадцать лет назад. Был он в этом мятеже замешан, попался, но как-то выкрутился и с тех пор от людей хоронился. Слышал я, что был он потом мельником в Туронском лесу…

– Где? – вопрос был задан почти беззвучно, но Крокодавл его услышал.

– В Туронском лесу, – повторил он.

– И он… жив?

Странно, что короля волновала судьба старого мятежника. А может, не так уж волновала – он даже не смотрел на комедианта. Крокодавл потер рукой переносицу.

– Жив ли… Не знаю. Хотя нет, припоминаю… госпожа Лалиевра года три назад или около того упомянула вроде, что он умер. А как – мне неведомо. Старик ведь уже был…

Эд ничего не ответил. Сидел, отвернувшись. Молчание угрожающе затягивалось, и кому другому могло показаться, что король задремал. Но не Крокодавлу. Он был комедиантом и даже подвыпивши отлично умел определять, когда человек расслабляется, а когда нет. Наконец он осмелился спросить:

– Я хорошо развлек ваше величество?

Эд так и не посмотрел на него. Его ладонь, стиснутая в кулак, разжалась и сделала движение в сторону выхода.


– Да, – сквозь зубы проговорил он. – Ты хорошо меня развлек.


«Имя его тебе ничего не скажет», – произнесла на смертном одре старая ведьма, отказавшись назвать имя его настоящего отца. Он не понял тогда, почему, – ведь она уже крепко подкосила его гордость, выдав, что он родом простолюдин, а не герцогский сын, – что уж может быть хуже?

Теперь он знал, что. И знал, почему она промолчала. Ей было все известно. И она, охранявшая и оберегавшая его всю жизнь, предпочла унести тайну с собой в могилу, чем открыть своему сыну, что он – отцеубийца.

Дружина двигалась к Компендию. Он спешил, не щадя ни людей, ни лошадей, словно хотел преодолеть два перехода до замка одним броском. Бесполезно. От себя не убежишь.

Один Бог – а может, дьявол, знал, чего ему стоило не задушить комедианта тут же, голыми руками. Но он удержался и оставил урода жить. Возможно, как напоминание о собственной вине.

В вине же своей Эд не сомневался. Слишком уж все сходилось. И не могло сбить с толку даже утверждение, будто сын госпожи Лалиевры и Одвина умер. Заячья Губа и должна была утверждать так, дабы ничто не связывало бастарда Робертинов, правнука Карла Великого, и колдунью из урочища Морольфа. Она своего добилась… так добилась, что лучше не думать.

С тех самых пор, как он выучился держать в руках оружие, Эд посвящал свою жизнь мести за убийство Роберта Сильного. Как прекрасно, как благородно, как рыцарственно – сын мстит за убийство отважного воина, преданного трусливыми соратниками на расправу жестоким врагам. И напрасно мстил. Роберт Сильный не был его отцом. Отважный воин? «Туп, как пробка, и жесток, как кабан», – вот, значит, каким его считали. Только в одном он не ошибся – отец его действительно был жестоко и подло убит. Только мстить некому. Кроме себя самого.

Даже хуже все было. Проще, грубее и унизительнее. Он, так много сил тративший на месть за отца, убил этого самого отца – прикончил беспомощного старика, который даже не мог защитить себя, за то, что по его вине невольно был причинен вред любимой собаке.

Отца – за собаку…

За год, минувший с того дня, когда он впервые узнал, что не принадлежит ни к Каролингам, ни к Робертинам, Эд не только успел свыкнуться с этим, но даже вменил себе в заслугу – не желает он иметь таких родичей, как эти – безмозглые и лицемерные. Это счастье – что у него нет с Робертом ни капли общей крови, он один и сам по себе. Но такое узнать, такое… Кто там на небе или в преисподней вечно заливается хохотом, когда судьба, преподнеся очередную победу, тут же готовит пытки и костры?

Отцеубийца.

Убил – и забыл, мало ли кого он уничтожал и за меньшее? Он бы и на исповеди не счел нужным в этом покаяться, если бы Фортунат не напомнил. Да, об убийстве мельника в Туронском лесу напомнил ему Фортунат…

И сразу же появился Озрик.

Вот почему он запомнил этот разговор в келье Фортуната. Не из-за обычной и ни к чему не обязывающей исповеди, а из-за встречи с Озриком^школяром, лучшим другом младшего брата, будущим ангелом-хранителем. И теперь он понимал, почему так спешит в Компендий. Он хотел как можно скорее увидеть жену. Ангел-хранитель – верно сказал Фортунат. Много раз она спасала его, и не только от врагов, но и от самого себя. Хотя был ли у него враг худший, чем он сам?

Он решил рассказать ей все. Не Фортунату, а ей. Она одна способна понять, ибо Фортунат, при всей своей доброте, всегда вел жизнь затворника, и о ярости, злобе и бешенстве мира знал только понаслышке. Азарика – иное дело, она видела и знает все сама.

Она спасет его и на этот раз.


Но торопился он напрасно. То есть теперь именно поспешность подвела его. В Компендии никто не ждал, что королевские отряды так быстро продвинутся от Эны. В замке Эда ожидало известие, что королева около трех недель назад приняла приглашение сеньеры Гислы и выехала в Веррин.


Он ходил по комнате, как зверь по клетке, безостановочно, вперед и назад. Теперь он был даже рад, что Азарика уехала. Он не ребенок, плачущий, уткнувшись в юбку матери. Может быть, когда она приедет, она сумеет успокоиться, собраться с мыслями и найти в себе силы для правильного разговора.


Но успокоение не приходило. Одно-единственное имя не уходило из памяти, разъедало мозг, как кислота, отдавалось в такт шагам. Одвин. Одвин-бретонец… Одвин. Одвин.

«Имя его тебе ничего не скажет».

Она была не права. Где-то он слышал это имя.

Мерещится, должно быть. Так нельзя, так можно сойти с ума… Он попытался отогнать от себя неотвязное воспоминание. Ведь в те темные года он творил не только преступления. Его звали не только дьяволом во плоти, но и спасителем Нейстрии. Его не только проклинали, но и целовали грязь под копытами его коня. Были славные походы, были победы…

– Были победы… – прошептал он пересохшими губами.

Он вспомнил, откуда ему знакомо имя Одвина. Он сам выкрикнул его во всеуслышание во дворе только что захваченного замка Барсучий Горб. Меч его касался плеча сумрачного юноши, преклонившего перед ним колено, дружина орала боевой клич в честь героя нынешнего сражения, а сам он, милостью императора Карла III граф Парижский, провозглашал, что Озрик, храбрый сын Одвина, посвящается в благородные всадники, сиречь рыцари, отныне и навсегда.

Одвином звали отца Азарики.

Он схватился за голову. Нет! Этого не может быть! Случайное совпадение… Разве на свете жил один только Одвин? Их сотни в Западно-Франкском королевстве.

И неожиданно услышал голос Азарики, так явственно, что показалось ему, будто она здесь же с ним в комнате, и он оглянулся, но никого не увидел.

«Кочерыжка знал, – произнес голос. – Мы же с ним, можно сказать, земляки…»

Кочерыжка, в бытность свою аббатом, служил при церкви святого Вааста в Туронском лесу. Он примкнул к их шайке в самый день убийства мельника… и еще надсадно требовал себе добро убитого.

– Нет, – повторял он. – Нет…

Уйдя по тропе, ведущей в прошлое, он обнаружил там страшное преступление. И когда попытался убежать от него, за ним встало преступление еще более страшное.

Его жена оказалась его сестрой.

Боль в груди стала невыносимой. Все равно этого не может быть! Родная мать на смертном одре завещала ему, даже велела жениться на Азарике. А ведь она знала все обо всех! И какой бы хитрой и подлой она ни была, сколько бы грехов ни совершила, ему она всегда желала только добра… Она не приказала бы своему сыну жениться на сестре!

Но она никогда и не приказывала. Она приказала ему найти Азарику. О женитьбе не было сказано ни слова. А он услышал то, что хотел услышать.

Свежий ветер ударил ему в лицо, и он внезапно осознал, что незаметно для себя вышел из замка и стоит на лестнице, ведущей к казармам. И что ноги сами привычно принесли его туда, где он бывал каждый день – поэтому никто особо не обратил на него внимания, – часовые были на местах, патрульные в карауле, остальные спали, чистили амуницию, резались в кости, несколько человек сгрудились у костра, где, потягивая пиво, слушали певца, тренькавшего на самодельной арфе, и эта мирная картина несколько охладила разгоряченный мозг, уняла сердцебиение – до тех пор, пока он не прислушался к песне.

А песня была старая, длинная и заунывная – геста о папе Григории.

Род человеческий грешен, и слаб, и несчастен. Грешны мы все, но иные грешат тяжелее. В некоем царстве такое свершилось злодейство, Память людская доныне о том говорит. Правили царством, его восприяв по наследству, Брат и сестра, в христианском рожденные браке. Слушайте, люди, сколь дьявол хитер и коварен, И неспособна соблазну противиться плоть! Божьи с людскими законы поправ своевольно, Брат, как жену, сестру свою принял на ложе. И в нечестивом союзе они наслаждались, Но поразил их раскаяньем Грозный Судия! Сын народился у них. Но раскаянье было сильнее. Брат на войну устремился, и принял там смерть от неверных, А королева, отрекшись младенца, зачатого в блуде, Милости Божьей и волнам морским предала колыбель…

– тянул пропитой, надтреснутый голос. Эд хорошо знал, чем кончается песня. И он не стал ждать продолжения рассказа о том, как выросший младенец, став воином, отправился странствовать, и женился на собственной матери, не зная, что это его мать, и как открылась правда, и о страшном покаянии, коему предавался будущий папа Римский, а развернулся и направился к конюшням. Каким-то образом он сумел сдержаться и не бежать, и затребовать коня, не сбиваясь на крик, добавив, что едет на охоту. Он хотел одного – вырваться из Компендия, никого здесь не видеть. А кругом в лесах полно волков, которые ждут не дождутся, чтоб им перервали глотки. А может, ему повезет больше, и он встретит разбойников, которых убьет, или…

Да, он сумел сдержаться. Но стражник, открывавший ему ворота и успевший заглянуть ему в лицо, потом долго крестился, и на всякий случай помянул еще старых языческих богов.


Ему не повезло. Стояло лето, и волки не нападали на людей, а, напротив, прятались от них. Разбойников же он сам в течение последнего года преследовал так беспощадно, что они зареклись появляться вблизи Компендия.

Он брел пешком. Куда делся конь – не помнил. Должно быть, загнал. А может, просто бросил, когда углубился в чащу и продолжать путь верхом стало невозможно.

Несколько раз принимался идти дождь, а однажды – правда, ненадолго, – разразилась настоящая гроза. Но он шел, увязая в грязи, спотыкаясь о корни, торчащие из мха. Когда тело отказывалось повиноваться ему, он падал на землю и засыпал. А потом поднимался и снова брел – без цели и направления.

Но он не сошел с ума. Будь так, все стало бы гораздо проще. Но за исключением того, что сейчас происходило с его телом, которое хлестали ветки и струи дождя, он отлично помнил и сознавал все.

Год назад он тоже носился по этому самому лесу, ища, на ком сорвать накипевшую ярость. Это была только ярость, тогда он еще не знал, что такое страх. У него, видите ли, случилось тогда несчастье – предали жена и брат. Ну, потерял он жену и брата. И взамен их нашел жену и сестру. И в этом все и заключалось – жена и сестра оказались одной и той же женщиной.

«Иногда она смотрит, как я, говорит, как я, смеется, как я…»

«Брат, как жену, сестру свою принял на ложе…» Он хрипло рассмеялся. Ну нет, куда до него какому-то там папе Григорию, которого, может, и не было на свете никогда!

Отцеубийца и кровосмеситель! Все грехи мои, ни на чью долю уже не достанется! Я и в аду буду королем. И некому, некому, некому отпустить подобные грехи. Нет такого священника, перед которым можно было бы обнажить душу. Фортунат? Да старик умрет от потрясения, когда узнает правду.

Или ты, ни за что убивший родного отца, жалеешь отца духовного? Или просто страшно… страшно, что, если старик сумеет это пережить, он поступит, как поступил бы любой священник, и сделает все, чтобы расторгнуть брак, который сам благословил? Потребует от него навсегда расстаться с Азарикой? А именно так Фортунат и должен поступить. Каким бы он ни был другом, Фортунат все-таки монах. У всякой терпимости есть пределы. Он вспомнил вдруг, как о прошлом годе, когда Азарика крестила своего приемыша, он, чтобы поддержать ее, тоже хотел принять участие в этом обряде. Но Фортунат строго воспротивился. Крестным родителям, сказал он, нельзя вступать в брак, церковь это возбраняет. Если бы у него были силы, он бы посмеялся над этим утверждением. Крестным – нельзя. А брату и сестре – можно? Что здесь скажет церковь? Известно что…

Но он не может на это пойти! Если у него не хватает решимости расстаться с женой, так по крайней мене ее достаточно, чтобы это признать. Не стоит обманывать себя. Никогда в жизни он не сможет увидеть в Азарике сестру. Нет в его чувствах ничего братского. «И в нечестивом союзе они наслаждались»? Да нет, все называется гораздо проще. Он не может без нее жить. Без нее – нет жизни. Так что же тогда – не жить вообще? Не подходит. Трусость. Бегство с поля битвы. Такого он себе и рабом не позволял. Королем – тем более. Оставить государство без защиты, бросить страну, которую собирал своими руками, чтобы его тут же расклевали Вельфы, Арнульфинги, итальянские и германские Каролинги, даны, арабы, мадьяры, ну, кто там еще, подходите! Поднявшись на вершину, он принял на себя непомерно большой долг. Такой, как он полагал, только он и сможет нести. Теперь этот долг может сломать ему хребет.

Но и это не самое страшное, что может его ждать.

Что, если Азарика носит ребенка?

При этой мысли он едва не завыл, ухватившись, чтобы не свалиться, за ствол ближайшего дерева. Он не видел ее около друх месяцев, и первое, о чем собирался спросить по возвращении – об этом.

Что, если она скажет: «Да»?

Как он этого ждал… Сын (он почему-то и мысли не допускал, что у него может быть дочь)… Наследник престола. Продолжатель династии. Выродок и позор рода человеческого.

Будь же ты проклята, мать, ради своей жажды власти и желания видеть сына на престоле сотворившая с ним такое!

Но это проклятие не было искренним. Потому что та же жажда власти и желание видеть своего сына (если он у него будет) на престоле была у него в крови и двигала всеми его поступками. Все связалось в единый узел – преступления, власть, родство, любовь, проклятие – и развязать его было невозможнго. А разрубить его он не мог. Не хотел. В том-то все и дело – привыкши жить по закону своего своеволия, он и здесь не хотел покориться судьбе.

И что же? Покаяться перед Азарикой, рассказать, что у них был общий отец, и он этого отца так, походя, прикончил – как она поступит тогда? Не знаешь. Вот оно что. Не знаешь. «И королева, отрекшись младенца, зачатого в блуде…» Нет, она, конечно, не отречется. Но ясно одно – жизнь ее будет сломана навеки. А ведь она и без того уже вынесла больше тягот и страданий, чем иной женщине выпадет и за сотню лет. И что, если тогда… Давным-давно она сказала, что не переживет его смерти. А то, что случилось, хуже, чем смерть. Гораздо хуже. Значит, такой остается выбор – или расстаться с ней, или обречь ее на смерть.

И даже смерть не разлучит нас.

Да.

Потому что, несмотря на все муки, в сердце его не было раскаяния. Он мог раскаиваться в отцеубийстве (о котором сейчас думал гораздо меньше), но не в своем браке. Он всегда сам избирал свою судьбу (ложная посылка, свойственная большинству людей, мужчин в особенности), изберет ее и на этот раз. Не сдастся.

А это значит: мой грех, мне за него и отвечать. Одному. Слышите, вы, там, на небе и в преисподней, никто не виноват, один я! Никто из людей не знает, никто и не узнает. Обо мне и моих детях не будут петь пьяные солдаты у костров. Буду молчать до самой смерти, а что будет после смерти, это уж мое дело. Пусть проклятие падет на меня. Пусть я его заслужил. Но я сумею нести его и не взвалю на плечи своих близких. Пусть они живут, не зная горя.

Это решение одновременно и придавало силы, и отнимало их. И не ему было судить, сколько в нем было от любви и самопожертвования, а сколько от гордыни и себялюбия. Даже если бы он не был так измучен, как сейчас. И кроме того, где-то в самых глухих тайниках его души крылось сомнение, сможет ли он выдержать избранный свой жребий – никому никогда ничего не говорить, Азарике же в особенности – до конца. Сдержанностью он никогда не отличался. Но он так решил. А собственное решение всегда являло для него последнюю истину.

Пора было возвращаться. В лесу он провел, должно быть, несколько дней – он не знал точно. Должно быть, что-то ел, раз до сих пор в состоянии идти. Дожди миновали, вновь ударила липкая жара, а когда он выбрался на дорогу, ведущую в Компендий, засохшая глина хрустела под грязными сапогами.

Встреченному на пути конному разъезду, отправленному, кстати сказать, Альбоином на его поиски, он сказал, что упал с коня и вывихнул ногу, оттого и задержался. Коня ему дали свежего, а вскоре после полудня он добрался до замка. Первое, что ему там сообщили – что накануне вернулась королева.

Она, однако, не вышла ему навстречу, как бывало прежде. Почему? Что случилось? Что еще могло случиться?

Но не было видно и Фортуната. Неужели старик почуял что-то недоброе, когда он сразу по возвращении из похода не зашел повидаться с ним? Почувствавал… и поделился с Азарикой. А ведь Фортунату многое известно. Он единственный, кто знает.. Но Фортунат не может нарушить тайну исповеди. Или… в исключительном случае может?

Впрочем, первый вопрос разрешился тут же. Подбежал Гонвальд, стремянный Альбоина, и передал что королева слушает мессу в замковой капелле вместе со своими дамами и своим крестником, он же, Альбоин, спрашивает, не будет ли каких распоряжений.

Распоряжений не было. Значит, она слушает мессу. А Фортунат, надо полагать, эту мессу служит. Неужто Азарика стала так набожна, что даже известие о возвращении мужа после столь долгой разлуки не заставило ее прервать молитву?

Он боялся встречи с ней, как не боялся никого и никогда. Потому что отцеубийство, как бы ни было тяжко это преступление, уже совершилось. Это прошло. Грех же кровосмешения все еще длился, он был сейчас… и мог длиться до конца жизни. Но знал, что нельзя оттягивать неизбежное. Чем скорее, тем лучше.

Тем временем, неслышной кошачьей походкой к королю приблизился невысокий человек в просторных зеленых одеждах, с оливковой кожей, казавшейся еще темнее из-за белого тюрбана, и с черно, изрядно битой сединой бородой. Это был Сулейман, ученый врач из Кордовы, приглашенный в Нейстрию еще Карлом Толстым, а затем, когда стремительно взошла звезда Эда, перебравшийся ко двору нового правителя. Он кланялся и прижимал руки к груди, не решаясь вступить в разговор первым.

– Тебя тоже прислал Альбоин? – резко спросил Эд, припомнив свою ложь о вывихнутой ноге.

– Нет. – Сулейман снова поклонился. – Я пришел сам, чтобы первым сообщить королю радостную весть.

– Радостную?

– Королева прибыла вчера вечером… и сразу же призвала даму Нантосвельту… и меня, недостойного. Ей нужен был совет сведущих людей, дабы убедиться, что чаемое не есть пустая надежда.

– О чем ты? – Манера Сулеймана витиевато плести слова, обычно забавлявшая Эда, на сей раз могла снова раздуть искру ярости, казалось, заглушенную отчаянием. – Говори просто!

– Королева в тягости.

– Что?! – Последняя надежда, за которую он еще цеплялся, рушилась в прах. – И… нет никаких сомнений?

– Никаких. – Сулейман улыбался. Желание короля поскорее обзавестись наследником не осталось тайной для его ближайшего окружения, и потрясение, читавшееся в лице Эда, врач счел проявлением благоприятным. – Королева заподозрила это еще в Веррине, а потому поспешила домой. Услышав же от меня подтверждение своей правоты, сегодня она направилась вознести благодарственную молитву Богу за его милость.


– Хорошо, ступай!

Сулейман отошел, огорченно качая головой. Все-таки эти франки были убийственно грубы.

Благодарственную молитву Богу…

Эд озирался, как зверь. Стены замка, которые он сам построил, казались стенами ловушки, куда загнала его неумолимая судьба.

Потом он увидел Азарику. Она возвращалась из церкви. Ноги словно приросли к земле. Он не мог сдвинуться с места. Все равно. Встречи не избежать. Чем хуже, тем лучше. Он ждал ее приближения. Его поразило удивительное спокойствие и уверенность в себе, исходившие от ее, как убийственный укор ее собственному смятению. Охрана от нее непозволительно отстала, что прежде привело бы его в гнев. Но теперь он этого даже не заметил. Он смотрел, как она идет к нему.

Его жена.

Его сестра. С его ребенком под сердцем.

Рядом с ней, прочно ухватившись за ее руку, топал маленький мальчик, круглолицый, розовощекий, белобрысый. Ни малейшего сходства со своей смуглой (она к тому же и заново загорела во время поездки) и черноглазой крестной. Эд с ненавистью перевел взгляд на этого ребенка. Он никогда не увидит своих родителей, но те умерли чистой смертью, и сам он не отмечен печатью проклятия… в отличие от того, который должен родиться.

Азарика приблизилась к мужу. Глаза ее расширились от удивления. Он выглядел ненамногим лучше, чем после заключения у святого Эриберта. Но она напомнила себе: «Не задавать вопросов».

– Я приветствую тебя.

– Как съездила?

– Все хорошо. Забрала у Гислы крестника. Он не должен забывать своей крестной матери. – Она с нежностью посмотрела на мальчика, и Эд задохнулся от бешенства.

– Для чего ты так привязалась к этому отродью?

– Не называй его так!

Он протянул руку, чтобы отшвырнуть ребенка от Азарики. Но не успел. Уже давно Азарика не видела своего мужа таким, а со времени их свадьбы – ни разу. Но она хорошо знала эти приступы безудержной ярости, когда он был способен на все – как у Барсучьего Горба, когда изувечил ту бедную девушку. И тогда Азарика не колебалась, и теперь. Она шагнула вперед, загородила собой маленького Винифрида.

И твердо сказала:

– Я дала обет – как меня удочерили, так и я возьму себе чужого ребенка. И ничто не заставит меня отступить от этого обета!

Рука Эда упала.

– Так Одвин не был тебе родным отцом? – хрипло выдохнул он.

Она даже не успела удивиться.

– Нет. Приемным.

От неожиданной слабости он привалился к стене. Весь этот ад, в котором он жил последние дни… все эти мучения… Он расхохотался жутким безумным смехом, сотрясавшим все тело. Голос Азарики вернул его к действительности.

– Что с тобой?

Он утер рукавом лицо.

– Ничего. Ты права – все хорошо.

Она внимательно посмотрела ему в лицо. Затем кивнула, словно сообразуясь со своими мыслями.

– Ты устал. Отдохни. Я отведу крестника к нянькам и вернусь к тебе.


Азарика мельком отметила – по тому, как рано стемнело и как стало душно – ночью, наверное, опять будет гроза. Когда она вошла к мужу, он сидел, откинувшись назад в кресле, как будто с плеч его спала огромная тяжесть. При звуке ее шагов он поднял голову.

– Как твой крестник?

– Я уложила его спать.

Теперь она знала – разговор этот неизбежен. Обошла стол, встала перед мужем.

– А теперь скажи – что ты от меня скрываешь?

Он вскочил, словно изготовившись к драке. Нет, не к драке – к казни.

– Ничего.

– Раньше ты никогда не лгал.

Он отступил назад.

– Тебе нельзя… в твоем положении…

Она опустила глаза.

– Ты уже знаешь? Сулейман проболтался?

– Да…

– Жаль, я сама хотела рассказать тебе… Говори, я выдержу.

– Все равно, я не могу сказать тебе…

Она выпрямилась.

– Ты боишься признаться в том, что именно ты убил моего отца? – Наконец это было произнесено. – Я всегда знала об этом. Ведь я там была.


Из-за духоты все окна были распахнуты, и комнату лишь изредка освещали сполохи зарниц, пробегавших по небу. Только они. Свечей так и не зажгли.

Они сидели в темноте – она в кресле, он на полу, спиной и затылком прислонившись к ее ногам. Он хотел быть как можно ближе к ней, но смотреть ей в лицо – даже во мраке – не мог.

– Та девочка у мельницы… была ты?

– Да.

– Я… мог убить тебя…

– Ты и собирался это сделать… но не успел.

Он застонал, прикусив губу.

– Как ты должна меня ненавидеть!

Ее голос был так же ровен и спокоен.

– У меня гораздо больше оснований для ненависти, чем ты думаешь.

– Какая… еще?

– Гермольд.

– Кто? А… этот бывший дружинник… Он-то здесь при чем?

– Помнишь того мальчишку, за которого вы собирались приняться, после того, как пытали Гермольда?

– Нет.

– Припомни. Это снова была я. Гермольд прежде был дружен с моим отцом… с Одвином. Он спрятал меня, а потом пришли вы… и мучали его… и я не спаслась бы, если бы Винифрид Эттинг не поднял ложную тревогу… это, кстати, одна из причин, по которой я забочусь о его сыне.

– Значит, я мог убить тебя дважды… в течение одного дня… – сознание этого было невыносимо, и он быстро спросил: – Я не понимаю, как ты сумела не возненавидеть меня?

– А я тебя ненавидела. Ты даже представить не можешь, как. – В голосе ее появились странные мечтательные ноты. – Бывали времена, когда выжить мне помогала только надежда убить тебя.

– Тогда почему… ты этого не сделала?

– Потому что я любила тебя. И ничего не могла с этим поделать. Любовь и ненависть рвали пополам мою душу, но любовь оказалась сильнее.

Они помолчали. Он просто физически ощущал покой и умиротворение, исходящее от ее тела.

Она продолжала:

– Ты говорил мне: «Не жди, чтобы ненависть моя умерла». Я расскажу тебе, как умерла моя ненависть. Это было перед взятием Самура. Когда нужно было переправляться через Лигер. Мой конь боялся воды. Ты подъехал, протянул руку и сказал: «Садись ко мне. Мы поедем вместе». Тогда был сильный туман. Я сидела в седле позади тебя и могла бы свободно ударить тебя мечом в спину и ускакать незамеченной. И тогда я поняла, что никогда и ни за что не смогу причинить тебе боли.

– И ты больше никогда не испытывала ненависти?

– К тебе – нет. Но к другим… Слишком многие ненавидели меня и пытались убить… и получали в ответ то, чего желали мне. Но постепенно… все это стало слабеть… и сходить на нет. И кончилось в тот день, когда я попала к бунтовщикам. Они избивали меня, а я думала только об одном: «Господи, прости их, ибо не ведают, что творят».

Он пытался уложить все это в сознании. Но безуспешно.

– Возможно, – тихо сказал он, – тебе следовало бы на той переправе вонзить меч мне в спину. И все было бы гораздо проще.

– Значит, ты ничего не понял из того, что я сказала. Ненависть – это болезнь. Авель переболел оспой, и никогда уже снова ею не заболеет. А я переболела ненавистью.

Теперь он позволил себе повернуться к ней и взять ее руки в свои. Но разговор был еще далеко не закончен.

– Ты всегда знала, что Одвин тебе не родня?

– Нет. Мне рассказала об этом Заячья Губа.

«Снова ты, матушка. И здесь ты приложила свою руку.»

– Что еще она тебе рассказала?

– Что не знает имен моих родителей. Они будто бы были крестьяне, и их повесили за участие в мятеже. А Одвин из милости подобрал меня в канаве.

– И ты ей поверила?

– А почему бы мне было ей не поверить? Она, конечно, лгала постоянно, а когда не лгала, то не говорила всей правды…

– Это верно, – подтвердил он, ничего, впрочем, не уточнив.

– Но это согласовывалось с тем, что сказал Гермольд.

– А что он сказал?

– Будто бы за пятнадцать лет до… до своей смерти Одвин объявился в Туронском лесу со следами тяжелых пыток и с младенцем-девочкой. Он полагал Одвина моим отцом, но никогда в глаза не видел моей матери. А потом они с Одвином рассорились.

– Из-за чего?

– Гермольд считал, что Одвин владеет какой-то важной тайной. И хотел, чтобы Одвин ею с ним поделился. Но тот наотрез отказался.

– Какой тайной?

– Гермольд и меня спрашивал об этом. И я могу ответить тебе лишь то, что и ему. Отец говорил мне только: «Подожди чуть-чуть, и ты выйдешь отсюда царицей мира…»

– А ты сама как думаешь – существовала тайна или нет?

– Одно время я была твердо уверена, что ничего не было – только слухи, суеверия, туман в глаза… Но порой у меня возникают сомнения.

– Но ведь было же что-то, что Одвин предпочел скрыть даже от старого друга!

– А может, он ничего не сказал Гермольду, потому что сказать было нечего?

– Возможно… Но если все же тайна существовала, к чему она относилась?

– Гермольд был уверен, что к магии… Но я, откровенно говоря, походив в подручных у Заячьей Губы, в магию просто не верю. И отец меня магии никогда не учил.

– А чему он тебя учил?

– Многому. Естественным наукам. Языкам. Истории. Философии… – Она слабо рассмеялась. – Уверена, что редкая принцесса в империи получила образование, равное моему… и это при том, что мне не разрешалось даже выйти в соседнюю деревню!

Он снова тяжело задумался, и она это заметила.

– Зачем тебе все это нужно знать?

– Нужно. Если бы я знал все это раньше, возможно, мы оба меньше мучались.

– А может, это было необходимо?

– Как могут мучения быть необходимы? Хотя… Все равно, я хочу узнать как можно больше.

– А я хочу родить здорового ребенка.

– О, Господи! – Он откинул голову. – С первого дня после свадьбы я изводил тебя разговорами о ребенке, а теперь, когда он должен родиться, не сказал о нем ни слова!

– Ты хочешь говорить о нем?

– А ты?

– Если можно, завтра. То есть уже сегодня. Но позже. Что-то я устала.

– Да. Это была тяжелая ночь. Я всегда был безжалостен к тебе. Даже теперь. Особенно теперь. Тебе бы давно спать нужно… Не вставай, я тебя донесу.

– Я еще не дошла…

– Не спорь! Он легко подхватил ее на руки (вчера еще он не знал, решится ли когда-нибудь дотронуться до нее), донес до постели, помог раздеться и укрыл одеялом. Она уснула почти сразу же. Но Эд, несмотря на все напряжение последних дней, спать не хотел. Он сидел на кровати, смотрел на жену и думал – хорошо, что он не сказал ей всей правды. Ни о том, кем ему приходился Одвин, ни об истинных причинах своих мучений. Это уж слишком для беременной женщины, какое бы крепкое здоровье у нее ни было. И, кроме того, в том, что рассказала Азарика, он услышал нечто крайне важное. Что бы там ни было, склад ума у него было практический. Разумеется, существуют младенцы, подобранные в канаве из милости. Маленький Винифрид, к примеру. Только Азарика, судя по тому, что он узнал, к числу таковых никак не принадлежала. А это означало еще одну тропу, ведущую в прошлое. И он пройдет по этой тропе до конца.


Наутро он, однако ж, вызвал сначала Сулеймана и подробно расспросил его о состоянии здоровья королевы и обо всем, что может угрожать ей в ее положении. Сама королева сочла это излишним.

– Я совершенно здорова. – Она копалась в своем ларце с лекарственными травами, который значительно обогатился после поездки в Веррин. – Повредить мне может разве что стрела в горло либо лошадиная доза яда.

– Никогда не говори так, – резко сказал он. – Даже в шутку. – И, опасаясь, чтобы его слова не прозвучали грубостью, тут же добавил: – Хвалишься здоровьем, а сама роешься в лекарствах.

– Потому что я в них разбираюсь не хуже твоего Сулеймана. Это женское дело – лечить. А травы я ищу не для себя, а для Нантосвельты.

– Вот уж кто здоровее всех в замке, так это твоя Нантосвельта.

– Это с виду. Тебе же она не пожалуется на свои хвори. По-моему, у нее почки не в порядке. Ага, что у нас там: тысячелистник, череда, шиповник, хвощ, толокнянка…

– Откуда Одвин знал Гермольда? – неожиданно спросил Эд.

Она оставила ларец. Черные глаза взглянули на него, и внезапно колыхнулась в них завеса такого непроницаемого мрака, что он пожалел о своем вопросе. Но она уже отвечала.

– Они вместе учились в школе у святого Эриберта при Рабане Мавре. Отец, Гермольд и Фортунат.

– И Фортунат сюда же замешан?

– Замешан – это сильно сказано. Он, кажется, не в одно время с ними учился, он ведь старше. А потом, ни Гермольд, ни отец там не задержались.

Последовала пауза. Эд помнил, куда подевался после монастыря Гермольд. Но говорить ему об этом не хотелось, равно как и вспоминать все, связанное с именем Роберта Сильного. И он спросил:

– Почему… Одвин не задержался в монастыре?

– Бежал от обвинений в ереси… за хранение каких-то книг… халдейских, так говорил Гермольд. Хотя кто знает… впрочем, были у него манускрипты, на неизвестном мне языке писаные…

Были, подумал он. В доме, который я уничтожил. Ей, видимо, тоже были тяжелы эти воспоминания, поэтому она заговорила о другом.

– Поэтому, когда я пришла в монастырь, я сказала, что мой отец – Гермольд. Понимала, что имя Одвина здесь называть небезопасно. А Гермольд перед церковью был чист. Не знаю, насколько поверил Фортунат в эту сказку. По-моему, ни на грош. Но мы об этом никогда не говорили. Спроси его сам. Если хочешь. Но лучше не надо.

– Я и тебя больше не буду спрашивать. Будь спокойна, ни о чем не думай, лечи свою Нантосвельту. Если хочешь…

Он и в самом деле решил до поры не беспокоить Фортуната. Но что ж это за место такое, к которому сходятся все дороги, узел, из которого тянутся все нити – монастырь святого Эриберта? Или это не нити – паутина, в которую вплетены жизни его самого, Азарики, Фортуната, а теперь, значит, и… Одвина (он никак не мог назвать убитого отцом). И что еще за тайны он, возможно, хранит в себе?

Фортуната не стоит пока расспрашивать. Но есть еще один человек, не столь хрупкого здоровья, которого расспросить должно.


Рикарда уже меньше времени проводила в постели и больше – в церкви. Хотя здоровье ее так и не восстановилось окончательно, она посещала почти все службы. Сопровождала ее только Деделла, ибо монахини, соответственно настроенные настоятельницей, сторонились ее, как зачумленной. Но она этого не замечала. Она молилась и слушала мессу, и так уходила от себя и своих воспоминаний. Однако, когда ее снова посетил канцлер Фульк, ей опять захотелось стать больной, ничего не чувствовать, не сознавать, и просто иметь возможность натянуть на голову одеяло.

– Мне потребно ваше участие в борьбе против наших общих врагов, – заявил архипастырь без обиняков.

– Какое? Арнульф Каринтийский и тевтонские сеньеры помочь тебе отказались, и мое лжесвидетельство никому не нужно. Разве что ты попросишь меня встать во главе твоего битого воинства, ибо полководцем ты всегда был никудышным, что в очередной раз и доказал. Но этого я, к сожалению, сделать не могу, даже если бы и захотела. А я не хочу.

– Нет, на сей раз я не собираюсь прибегать к военным действиям…

– Собираешься вернуться на привычную стезю интриг, обмана и убийств из-за угла? Кого ты намерен отравить на этот раз?

– Ну, зачем же так грубо… Вам, бывшая повелительница, очевидно, не докладывают о ликовании, которое царит в Лаоне и Компендии. На башнях флаги, вино льется рекой и милостыню раздают мешками…

– Празднуют победу над твоими союзниками?

– Не только это. Нынешняя королева в тягости.

Фульк пристально вгляделся в лицо бывшей императрицы. Если он дожидался той же реакции, что при прошлогоднем известии о королевской свадьбе, то не дождался. Зато ему не пришло в голову оглянуться на одноглазую служанку, которую он привык считать слабоумной. Та, до этого прикорнувшая на скамеечке, подалась от стены. Лицо ее стало меловым, единственный голубой глаз безумно расширился.

Рикарда сделала неопределенный жест.

– Ну, Бог им в помощь… – На мгновение по ее лицу прошло оживление, но не то, которого добивался Фульк. – А тебя-то с чего это беспокоит? Ах, да… Самозванец основал династию, которая укрепит побочных Каролингов… а еще неизвестно, будут ли дети у бедного Карла…

– Ну, последнее-то как раз волнует меня меньше всего… для этого крепость ума вовсе не потребна… и всегда можно найти достаточно самоотверженную супругу, не правда ли? Но… этот ребенок еще не родился… а здоровье беременной женщины так хрупко… Позволю себе напомнить вам одну историю. Известно ли вам жизнеописание языческого кесаря Нерона, или ваше образование не простирается столь далеко? Очень поучительно. Нерон был великий злодей… и отличался крайней невоздержанностью нравов… однако, как сообщает хронист, он весьма любил свою жену… вторую жену… первую он приказал казнить… но и эту он убил, ударив ее во гневе, когда она носила во чреве младенца…

Улыбка заиграла на бескровных устах священнослужителя.

– Ты с пользой изучал историю, Фульк. И как ты собираешься подвигнуть Эда против его жены?

– Очень просто. Сообщив ему правду о ней.

– Ты думаешь, он ее не знает?

– Наверняка не все. Есть вещи, которые ни одна женщина, если она в здравом уме, своему мужу не расскажет – я слышал достаточно исповедей, чтобы это понять. А она в здравом уме, я в этом убежден. И столь же убежден, что она скрыла от мужа самую позорную страницу своей жизни – судилище в Лаоне и как ее в клетке выставляли на посмеяние черни. А Эд не из тех, кто прощает позор. Это может подхлестнуть его к таким действиям, что… – он умолк и отошел к окну. Попутно отметил блаженную улыбку на губах служанки. «Точно – слабоумная», – подумал он.

– А моя роль во всем этом какова?

– Вы – свидетельница, милостивая. Ведьму взяли под стражу в вашем присутствии и с вашего соизволения. Лучше всего, если бы вы обвинили ее открыто. Но можно и письменно. Если вам трудно сделать это, я сам напишу. Лишь позвольте использовать ваше имя, оно придаст обвинениям дополнительный вес…

Рикарда покачала головой. Вид у нее был несколько удивленный.

– Оказывается, у меня еще осталось какое-то достоинство. Не ожидала. Я больше не хочу лезть в грязь… И не смей пользоваться моим именем, монах, я от всего отрекусь.

– Вот как? Вы решили стать праведницей? Прощать ненавидящих вас? Не поздновато ли? Или, скажем так, вы просто жалеете ее? Как женщина женщину? А она вас пожалела, когда захватила все, что по праву принадлежало вам? – Он возвысил голос. – Эта женщина родит ребенка, а тебе этого никогда не было дано, и уже не будет – годы не те. Ее дети будут носить корону, а ты зачахнешь здесь, как бесплодная смоковница, проклятая Господом!

Рикарда подняла к нему бледное увядшее лицо.

– Здесь, в монастыре, нам часто рассказывают, как дьявол искушает женщин, удалившихся от мира. Теперь, наконец, я поняла, каков из себя дьявол – ибо он так же мерзостен, подл и назойлив, как ты, Фульк. Ступай прочь, монах, я не буду тебе помогать.

– Но и мешать также не будете, милостивая, верно? – ощерился в улыбке канцлер. Сравнение с дьяволом отнюдь не оскорбило его. Напротив, оно даже льстило его самолюбию. С дьяволом часто сравнивали Эда, и теперь Фульк мог хоть в этом с ним быть равноправен. – А вашей помощи мне особенно и не нужно. У меня и без того достаточно свидетелей.

Фульк лгал – и не лгал. Не лгал он в том, что не особенно нуждался в помощи Рикарды. Ему доставляло извращенное удовольствие раскрывать свои планы перед этой сломленной жизнью женщиной, которая некогда походя попирала его гордость. Вот зачем он ездил сюда, а вовсе не для того, чтобы действительно заручиться поддержкой бывшей императрицы. Лгал он в другом – свидетелей у него не было. Кочерыжка мертв. Тьерри Красавчик мертв. Заячья Губа – хоть тут младшая ведьма и ни при чем – тоже мертва. Остальные – ничтожества, мелкая сошка – не в счет.

Отсутствие свидетелей не означало, при том, отсутствие доказательств. О, этих было сколько угодно. Допросные листы дела ведьмы Азарики. Показания аббата церкви святого Вааста. Копия решения трибунала об отсылке ведьмы под юрисдикцию графа Парижского. Запись показаний участников конвоя о побеге последней, осуществленном при несомненном участии темных сил… Особая прелесть в том, что все подлинное, это придаст дополнительный вкус интриге. Разумеется, точно так же он мог бы сочинить и показания Рикарды, и какие угодно другие – что за разница, если вся эта публика все равно не в ладах с грамотой? Беда в том, что точно так же обстоит дело с тем, кому потребно эти доказательства представить. Будь прокляты все эти безграмотные рубаки! А все представители образованного сословия, окружающие ныне Эда, настроены к Фульку враждебно… и в первую очередь та, против кого направлены интрига!

Остается единственный выход – послать человека, способного войти в доверие к Эду, в нужный момент представить ему доказательства и подтвердить их собственным рассказом.

Такой человек – хоть посылать его было и крайне рискованно – у канцлера имелся.


Но был еще человек, помимо Фортуната, который мог предоставить некоторые сведения, и это, конечно, был Крокодавл. На сей раз Эд не стал наводить его исподволь, а спросил прямо:

– Мне нужно, чтобы ты рассказал все, что знаешь об Одвине-бретонце. Мне, например, известно, что он побывал в руках палача…

– Я не водил дружбы с Одвином! – перепугался комедиант. – Я только видел его несколько раз!

– Я тебя и не обвиняю. Я хочу знать, за что его пытали. За колдовство?

– Нет… Я ведь уже говорил – он был дружен с Черным Гвидо…

Крокодавл действительно упоминал прежде это имя, но мысли Эда тогда были заняты другим, и он не обратил на него внимания. Теперь пришлось обратить.

– Кто такой Черный Гвидо?

– Это было такой мятежник и преступник против королевской власти. Его повесили.

– Никогда не слыхал про такого.

– Так ведь это когда было… Лет двадцать назад… или девятнадцать? Примерно так. Да и быстро его величество Карл мятеж этот задавил, он человек был решительный…

Насчет решительности Карла Лысого Эду и самому было многое известно. Кроме того, прозвище «Черный» вызывало у него не самые приятные воспоминания о Черном Конраде. Поэтому он спросил:

– А почему его Черным звали? В черное одевался или нрава был мрачного?

– Нет. Просто внешность у него была такая – волосы черные, глаза черные, с лица смуглый… В наших краях такое нечасто увидишь, вот и прозвали. А вообще он красивый был парень – стройный, сухощавый, сильный, хоть и росту небольшого…

– Выходит, ты и его знал?

– Видел! Видел только! Вместе с Одвином. Я же говорил – они были друзья. Хотя Одвин был много старше. А потом Черный Гвидо учинил мятеж против короля – на юге было дело, возле Пуатье, и его повесили. И жену его – тоже.

– И Одвин участвовал в мятеже?

– Вроде бы нет. Но как-то замешан он был, иначе зачем бы после казни Черного его схватили и привели к допросу?

– И он бежал?

– Нет. Его отпустили. Его величество сказал, что от него нет никакой пользы.

– Откуда ты знаешь? Ты что, был там?

– При допросе, конечно, не был. А при дворе был, развлекал благородных господ, шутил и представлял.

– Так просто – шутил и представлял? Или тебя послали?

– Меня послала госпожа Лалиевра. И она велела слушать, не скажут ли в свите чего об Одвине. Так я узнал, что его выпустили из пыточной. Но это было предпоследнее, что я о нем слышал. А последнее – что он поселился в Туронском лесу.

– Ладно. Ступай.

Черного Гвидо и его жену повесили. А Одвина, выходит, отпустили. Отпустили после пыток. Если он мятежник, почему его не вздернули тоже? Никто не церемонится с мятежниками, особенно с простолюдинами. А Одвин был простолюдином… С мятежниками не возятся… разве что они представляют особую ценность. Король Карл Лысый присутствовал, судя по всему, при допросе. И нашел Одвина бесполезным. Не значит ли это, что чернокнижник выдал свою тайну? И стал более не нужен? И прятался в лесу только от пережитого страха? Или, как настаивала Азарика, вся тайна заключалась в том, что никакой тайны не было, и король это понял? Тогда зачем вообще было прятаться?

Если только…

Стоял яркий, полный жизненных сил день. Компьень еще не снял праздничного убранства. Лето задалось, и, если не случится войны, это будет щедрый и урожайный год.

Но война непременно случится.

Черный Гвидо… сухощавый, смуглый, черные волосы и глаза. Очень сходное описание, с поправкой на мужской род.

«Она сказала, что мои родители были крестьянами, и их повесили. А Одвин подобрал меня из милости в канаве.»

О, эта проклятая привычка преподносить правду под видом лжи и ложь под видом правды!

И все-таки какой-то смысл в этом брезжил. Хотя и смутно.


Находясь хоть и на окраине, но все же в пределах нынешней столицы Нейстрии, обитель святого Медарда была не так уж замкнута от мира, как большинство монастырей, и посетители здесь случались почитай что ежедневно. Торговцы, предлагающие редкие ткани и драгоценности ради украшения монастырской церкви, крестьяне, поставляющие все потребное для пропитания братии, странники – монахи и миряне из разных пределов населенного мира – большей частью приплывавшие из Ирландии и Англии, прибредавшие порой из германских краев, а изредка из самого Рима. Но паломника, возвращавшегося от Иерусалима, от Гроба Господня, на нынешней памяти не бывало никогда, и поглазеть на него, а заодно и послушать собрались едва ли не все насельники аббатства.

Паломник был крепким человеком средних лет, со светлыми волосами, обожженным солнцем лицом, изборожденным ранними морщинами, кустистыми бровями и жизнерадостной улыбкой. Одет он был в выцветшую и пропыленную хламиду, а из имущества у него, как и подобает паломнику, имелись только посох и котомка. Побывавши в столь святом и столь удаленном от привычных стран месте, он, однако, ничуть не зазнался. А говорил он, что имя его – Визигард, что он хорошего франкского рода и что на путешествие у него ушло ровным счетом пять лет, но он об затраченных годах не жалеет, ибо чудес и диковин навидался таких, что кому другому и за сотню жизней не повидать. Братия трепетно внимала. Визигард повествовал, как, перевалив Альпийские горы, он пересек италийские королевства и, отплыв из Неаполиса, посетив по пути острова Самос и Кипр, очутился в Святой Земле. Но до этого побывал он и в Карфагене, и в Египте, и прошел берегом Чермного моря. Неисчислимы были опасности, встречавшиеся на его пути, и диковинны населявшие orbis terrarum племена. О сарацинах, к примеру, слышали все. Но что вы скажете об эфиопах, чья кожа темнее самой черной сажи? А если углубиться в пустыню, то можно столкнуться с антропофагами – человекоядцами, у которых ноги подобны лошадиным, или кинокефалами с собачьими головами. Есть и племена не столь опасные, но настолько уродливые, что один их вид повергает в страх и трепет. У одних нет носа, они имеют лицо ровное и плоское. У других же лицо располагается на животе, и это поистине чудовищно. У иных же срослись уста в наказание за богохульство, но по неизреченному милосердию Господнему, дабы не умереть совсем, на лице оставлена маленькая дырка, сквозь которую они сосут еду через полый стебель колоса. А есть племя, где у людей всего лишь одна ступня, но зато такая большая, что в жаркие дни они отдыхают в ее тени…

Привлеченные скоплением народа вокруг паломника, подходили новые слушатели, среди них – сам приор Габунд. При виде столь почтенного лица Визигард не прервал рассказа, но переменил тему. Сняв с шеи серебряный плоский флакон-ампулу, он поведал, что получил его от отшельника, живущего близ Вифлеема. Ампула полна освященного масла и имеет чудесное свойство охранять того, кто ее носит, на суше и на море. Именно благодаря ей Визигард сумел безопасно преодолеть столько чужих стран. Теперь же, по возвращении в родную землю, его заветное желание – преподнести реликвию законному властителю Нейстрии – самому, или через посредство достойного мужа, предстоящего сей обителью, это уж как Бог позволит…

Тут ничего не оставалось приору как взять слово и пообещать паломнику приют, стол и покровительство аббатства. В своем гостеприимстве он зашел так далеко, что предложил паломнику свои личные покои, но тот скромно отказался, сказав, что предпочтет странноприимный дом. Тогда Габунд заверил паломника, что при первой же возможности постарается представить его королю. А пока – близится вечерня, и всем нам надлежит вознести хвалу Господу за его чудеса и милость к нам, грешным. С этими словами приор последовал в церковь, сопровождаемый паломником, а за ними, словно стадо за пастырем, вся братия, послушники и большинство мирян, обитавших в монастыре.

Кроме монаха, втиснувшегося в нишу у портала главного входа. Почти невидимый в тени, он, будто оцепенев, наблюдал за паломником, пока тот не скрылся в храме. Из этого состояния его не вывел даже скрип костылей за спиной.

– Эй, Авель, что такой кислый? Съел что-нибудь не то?

Монах обернулся, и от его взгляда у Фарисея сразу пропала охота острить. Лицо Авеля больше, чем когда-либо, напоминало уродливую маску.

– Он все врет, – сипло прошептал монах.

– А… ты из-за этого? Ну, я тоже слышал эти байки. От Озрика – он их в книжках вычитал, чего и не скрывал. Но я в таких случаях врать не мешаю.

Авель помотал головой.

– Я его видел… в Париже… тогда…

– Ну, значит, точно врет, и не был он ни в какой Святой Земле… Но знаешь, Авель, каждый добывает пропитание как может…

Потрясение, пережитое Авелем, видимо, было из разряда сильнейших, потому что не слишком красноречивого монаха на сей раз хватило на целую речь.

– Это было в Париже… когда Эда отлучили от церкви… тебя уже не было с нами. Я охранял графа по приказу епископа Гоцеллина. Мы несли стражу по очереди – я и Озрик. Был мой черед, когда на нас напали люди Фулька.

Фарисей, в общем, уже знал от Авеля эту историю, но все равно слушал внимательно.

– Там… была бойня. Их было много… но они долго не могли нас взять… Потом меня достали мечом… и Эд дрался один против всех. А этот… он прятался за колонной, и подобрался сзади… У меня горлом шла кровь, я не мог кричать… Он ударил Эда кистенем и оглушил его. И, когда Эда поволокли прочь, он подошел ко мне, взял у слуги факел и посмотрел… потом сказал: «Этот боров уже истек кровью до смерти», пнул меня ногой и ушел.

– Ты уверен, что это был именно он? Не перепутал?

– Нет. Я его до смерти буду помнить… Он тогда улыбался… как сейчас…

– Значит, Эд его не видел. Если он ударил сзади… А сейчас он прорывается к королю… Храбрая, однако, сволочь… или просто наглая? Погоди… когда Эд был графом, Фульк мог, с попустительства Карла III, заточить его. А теперь Эд сам стал королем… и, если это человек Фулька…

Они посмотрели друг на друга. Потом Авель сказал:

– Это убийца.

– Верно.

– Нужно предупредить короля! Бежать в Компендий!

– Погоди… Он тебя видел?

– Нет. Я спрятался.

– Ладно. А если и видел, думаю, беда невелика. Прости, друг, но ты сейчас таков, что и мать родная не узнала бы… Хорошо, что ты сразу не поднял шума…

– Ты что, не хочешь спасти короля?

– Именно этого я и хочу. Только зачем нам суд, следствие, волокита всяческая… Мы все сделаем быстрее и чище.

– Не понял.

– Правосудием будем мы сами. Не станем мешать других в это дело.

До Авеля, наконец, дошло.

– Но я не могу… – забормотал он. – Я монах… я принес обеты…

– Я не приносил обетов, – резко ответил Фарисей.

Авель вздохнул. Его сознания смутно коснулась мысль, что Фарисей, так рано ставший калекой, был слишком давно лишен обычных мужских радостей – в том числе и радости убивать.


Визигард действительно был превосходным рассказчиком. Слушая его увлекательное повествование о том, как огромное чудище – морской кракен – своими щупальцами, каждое из которых было толще лошадиной ноги и гибче пастушьего хлыста, стащил с палубы галеры, плывшей с Кипра, пятерых матросов, пастор Габунд едва не забыл о монастырском уставе. Второй уже день, внимая Визигарду и глядя в его открытое лицо, иссеченное суровыми морщинами, и с такой ясной улыбкой, приор не переставал дивиться, какой это замечательный человек.

– Ах, добрый брат, какие опасности пришлось тебе преодолеть, дабы сподобиться лицезрения Святых мест! Король непременно должен услышать об этом. Быть может, это способствует… – приор не кончил фразы. Недостойно дурно отзываться о своем благодетеле, пусть даже тот и не самый примерный сын церкви. Но, может быть, он станет не столь часто нарушать церковные установления…

Заметив задумчивость приора, Визигард поднялся на ноги.

– Уже поздний час, святой отец, и я утомил тебя. Позволь пожелать тебе доброй ночи и откланяться.

– Да, час поздний… а лестница, что ведет из моих покоев, узкая и крутая. Сейчас кликну кого-нибудь из братьев, чтобы посветили.

– Не стоит беспокоить братьев. Я хорошо вижу в темноте и в безопасности дойду до странноприимного дома.

– Прости, я, кажется, невольно оскорбил тебя. Человек, пешком ходивший к Иерусалиму, уж до странноприимного дома как-нибудь доберется. А завтра мы с тобой отправимся к королю.

Они оба были правы – и приор, и Визигард. Лестница была узкой и крутой, но лжепаломник темноты не страшился. Он сделал вперед несколько уверенных шагов, когда его схватили сзади так, что он не мог вырваться, а другой рукой запихнули кляп ему в рот. При этом Визигард успел укусить ладонь нападавшего – примерно с тем же успехом, что и конское копыто. Затем нападавший единым толчком отправил Визигарда считать ступеньки лестницы (человеку, пробившемуся во время осады к аббатству святого Германа и высадившему дверь темницы в башне Бодин, больше легкого толчка и не понадобилось). Однако крутая лестница стоила Визигарду сломанных ребер, но не жизни. Свалившись, он приподнялся на четвереньки, выплюнул кляп и уже готов был закричать, призывая на помощь, когда над головой его поднялся обитый бронзой костыль. Хрустнули шейные позвонки, и все было кончено.

Авель спустился по лестнице, держась за стену.

– Готов, – сообщил в темноте Фарисей.

– «Истребит Господь все уста лживые, язык велеречивый», – пробормотал Авель строку из псалма. Затем вынул из складок рясы огарок свечи, заранее припасенный, и кремень с кресалом. Выкресав огонь, отдал свечу Фарисею:

– Подержи.

Опустившись на колени, он обыскал труп лжепаломника и его котомку. Котомка мало что дала, а вот за пазухой страннического одеяния обнаружился целый сверток пергаментов. Авель вытащил их и в колеблющемся свете огарка с трудом сумел разобрать несколько имен.

– Я был прав – это человек Фулька.

– Отлично, – хладнокровно заметил Фарисей. – А то обидно было бы прикончить невиновного. Но ты забыл снять у него с шеи эту штуку… на цепочке. Наверное, там яд.

Замечание было дельное. С Фулька сталось бы поднести яд и в святом причастии. Авель сдернул с шеи лжепаломника ампулу и присовокупил к пергаментам.

Дальше действиями командовал Фарисей:

– Тащи его сюда. Положи на бок… и голову подверни, будто сам шею сломал. А теперь, – он задул огарок, – уходим. Я – к себе в богадельню, ты – в церковь к полунощнице. Когда его найдут – без разницы.

Стараясь не шуметь, они выбрались во двор.

– Флакончик-то лучше мне отдай, – присоветовал Фарисей. – Пергаментов этих никто не видел, а реликвию он всем под нос совал. А ну как начнут по кельям рыскать? Я ее спрячу, а в случае чего – закопаю.

Авель, поколебавшись, передал ампулу калеке. Выкатившаяся из-за туч луна покосилась на них мертвым глазом, осветила приземистый силуэт церкви, язвительное лицо Фарисея.

– Между прочим, – сказал он, сжимая ампулу в кулаке, – мне только что мысль пришла. Ты вот говорил, что тогда во всем Париже за Эда, кроме епископа Гоцеллина, было только два человека: ты и Озрик. А что делал в это время его светлость Роберт?

Авель не ответил.


Пока обитель и ее окрестности полнились слухами об ужасной и нелепой гибели паломника, избегнувшего тысяч опасностей в Палестине и свернувшего себе шею на темной лестнице, Авель разбирал пергаменты, найденные на трупе. Это стоило ему тяжелых трудов и мучений. Поначалу мучения было следствием трудов, а потом – следствием прочитанного. То, что он узнал, повергло его в ужас, тем более что это было для него совершенно внове. Если в его окружении в те лихие времена и ходили какие-то слухи о побеге ведьмы, арестованной в Лаоне, то он их всех пропускал мимо ушей. Его тогда гораздо больше заботили потребности собственного брюха, чем парижские сплетни. Но теперь, когда он узнал все обстоятельства… Он почему-то ни на миг не усомнился в том, что прочитал. Может быть, потому, что все его учителя наказывали ему верить каждому писаному слову. Он не понимал, зачем и для чего у подосланного убийцы оказались эти пергаменты, но чувствовал – здесь кроется какой-то подлый замысел. Те, кто послал лжепаломника, хотели опорочить королеву (хотя совместить королеву и «ведьму в клетке» стоило Авелю немало умственных усилий), без помощи и заботы которой кости Авеля давно валялись бы где-нибудь в лесу, обглоданные волками… И первое побуждение было – в огонь проклятые листы! Но выполнить его оказалось не так-то просто. В монашеской келье очаг не положен, сжечь же такое количество пергаментов на открытом огне, не привлекая к себе внимания, невозможно. И не так просто протащить и сжечь все это на поварне или в бане, где есть печи. Лучше уж вынести все за пределы обители, запалить костер и… Пока что выход виделся ему только один. Обустраиваясь в келье, Авель сооружил тайник в стене – без всякой цели, просто из подражания Фортунату – каноник рассказал ему, как прятал свою Хронику у святого Эриберта. А так как Авелю теперь чрезвычайно хотелось походить на Фортуната, как на зерцало истинного служителя церкви, он вытащил из кладки несколько кирпичей, хотя вовсе не собирался ни писать тайных летописей, ни хранить у себя запрещенных книг. Теперь тайник до времени мог пригодиться. А дальше – видно будет.

И во всяком случае – никому ни слова! Даже Фарисею. Друг-то он друг, но язык у него без костей, и королеве он ничем не обязан. Лучше, чтоб никто ничего не узнал.

Так он решил, спрятал пергаменты и положил больше не думать об этом.

Ни он, ни Фарисей не могли представить себе всех последствий своего поступка. Даже самых ближайших и простых – в церковной жизни города Лаона, что не слишком отличалась от жизни мирской в области козней, интриг и непримиримой вражды.


«В праздник Пятидесятницы прибыл король Эд в столицы свою Лугдунум Клаватум, по франкски же Лаон, дабы чинить свое правосудие. И было тогда среди иных тяжущихся Гунтрамн, настоятель монастыря во имя блаженного Авита. Ибо сей недостойный клирик исполнился зависти к милостям, которыми была осыпана обитель святого Медарда. И, побуждаемый постыдной страстью к стяжательству, он, не обращаясь к церковному суду, воззвал к суду королевскому , возглашая, что в аббатстве св. Медарда был убит некий паломник, с тем, чтобы не дать тому вручить королю реликвию, принесенную из Святой Земли, поскольку реликвия та бесследно исчезла. Так говорил он, желая очернить приора Габунда в глазах короля…»

(«Хроника» Фортуната, кн. 11)


Ему вовсе не хотелось заниматься этим делом. Лучше всего предоставить попам разбираться между собой. Тогда бы они быстро перервали друг другу глотки – и отлично. Но Гунтрамн поднял такой крик об убийстве в пределах королевской столицы и о том, как Габунд предает своего благодетеля, что он решил съездить туда и узнать на месте, что все-таки там произошло. Это было бы гораздо быстрее и проще, чем вызывать Габунда во дворец.

В сопровождении двух воинов он приехал к святому Медарду – и почти сразу же пожалел об этом. При всей растерянности приора Габунда было ясно – ну какой из этого старого дурака убийца? Он же курице свернуть башку неспособен, не то что человеку. Однако ж труп был налицо, а реликвия, как признавался сам Габунд, исчезла. И что же? Скорее всего, паломник действительно сверзился с лестницы, а реликвию прибрал к рукам кто-то из монахов. А до этого обстоятельства королю дела не было. Близилось время мессы, и король отпустил приора, но, покинув его покои, сам не спешил направиться в храм. По приезде в толпе, среди нищих и монастырской челяди, он заметил знакомое лицо. И теперь он хотел бы перемолвиться словом с Фарисеем. Ему было жаль парня – такой молодой и обезножел. Но – ничего не поделаешь – превратности войны. Кстати, в этом аббатстве обитал еще один его бывший палатин. Однако Авеля нигде не было видно.

Фарисей, как нарочно, тоже не вошел в церковь и обретался во дворе. Или… в самом деле нарочно?

– Здравствуй, Фарисей. Или тебя нынче «братом» величают?

– Никогда не набивался в братья королю. – Бывший дружинник держался свободно (если так можно сказать о человеке, стоявшем на костылях) и угодничества в нем не было ни тени. А ведь он, помнится, даже не из благородного рода.

– Ты теперь здесь живешь?

– Да, милостью приора.

– Почему меня о милости не просил?

– У тебя и без меня забот хватает… а мне и здесь неплохо, как я уже Авелю говорил.

– Авель не вышел сегодня меня встретить, – заметил Эд.

Подвижное лицо Фарисея изменилось.

– Оставь его, господин. Он и так уже разрывается между королем земным и царем небесным.

– Тебе что-то известно? – жестко спросил Эд.

Фарисей, казалось, не был испуган.

– Я готов отвечать перед тобой. Только, прости уж, лучше сидя. Тут есть скамья у колодца…

Эд сделал знак охране держаться поодаль и последовал за калекой к большому каменному колодцу, в стену которого была встроена скамья. Надо думать, для благочестивых размышлений. И обстановка располагала – от воды веяло сыростью, которая при нынешней жаре была даже приятна, по краям колодца разгуливали голуби, и они же жались в нишах между камнями. Только беседа предстояла, хоть и на благочестивые темы – о паломниках и реликвиях, совсем не благочестивая.

– Что ты знаешь об этом паломнике?

– Он был такой же паломник, как я – святой Медард.

– Кто же?

– Шпион Фулька. Авель его узнал. А я убил.

– Ты убил или вы с Авелем? – спросил Эд, пристально глядя на калеку.

Тот ответил не сразу – обдумывал слова. Потом произнес с нажимом:

– Убивал я.

Эд перевел взгляд на безжизненные ноги Фарисея. Последний усмехнулся.

– Руки-то у меня целы пока…

– Если это и вправду был шпион, Авель может и не бояться. Вас не казнить надо, а награждать.

– Ох, только не награждать! Чем меньше людей про это узнают, тем лучше.

– Так. А что за толки о какой-то реликвии?

– Вот она. – Фарисей высунул флакон из рукава.

– Зачем ты ее взял?

– Там внутри масло. Я думал, яд. Только никакой это оказался не яд.

– Ты так разбираешься в ядах?

– Нет. – Фарисей осклабился. – Я этого маслица собаке дал полизать. Ничего ей не было, собаке.

– Дай. – Эд взял ампулу у калеки. – Знаток! Яды, я слышал, разные бывают. А может, это и вправду реликвия. Собаке от этого, конечно, будет прятнее… И с чего вы вообще взяли, что это шпион?

Фарисей замер. Он мучительно прикидывал – сказать или не сказать о пергаментах, найденных на покойнике? И решил – не говорить. Если Авель не передал этих свидетельств королю и вообще спрятался, значит, у него на то есть причины. Коли Авелю надо, пусть он сам и рассказывает, черт возьми!

– Я же сказал – Авель узнал его. Он говорил, что этот человек заправлял всем, когда на тебя напали… в Париже.

И тут Фарисей испугался – такое бешенство при воспоминании об этом выразилось во взгляде короля. В конце концов Фридеберт, по школьному прозвищу Фарисей, хоть и многого хлебнул в жизни, но не пробовал вкуса предательства. Не представилось случая.

– Поторопились вы… – медленно произнес Эд, – прикончив его сразу. Нужно было отдать его мне. Он бы о многом рассказал… в руках палача! Фарисей опустил голову, широкие плечи его поникли, и Эду снова стало его жаль.

– Ладно. Оставим это. Вы хотели, как лучше.

Фарисей откашлялся. Чтобы смягчить неловкость, ему всегда потребно было рассказать какую-нибудь байку.

– Кстати о палачах… В нашей богадельне много разного зверья собралось, – начал он, – вот я и вляпался. У нас тут есть один старикан, полупаралитик, вечно сидит, как сыч, на солнышке греется и молчит. Хотя, правда, сычи на солнце не вылезают. Ну, мне его жалко стало – ползать ему еще хуже, чем мне, он весь скрюченный и одна рука не работает. Я ему, бывало, миску похлебки принесу по-братски или помогу до лежанки дотащиться. А тут на него как-то разговорчивость напала либо на старости лет уже не понимает, что несет и кому, – и он признался, что вовсе он не увечный воин, а палач. Да, да, доподлинный заплечных дел мастер. А когда его удар хватил, Карл Лысый веле его сюда определить. Здесь уж и позабыли, кто он был… Ну, никто так не вляпается, один я!

Но Эда это побасенка нисколько не развеселила. Он так уставился на Фарисея, что, казалось, взглядом снимает мясо с костей.

– Он был палачом при Карле Лысом? – спросил он.

– Ну да… – Фарисей растерялся. – Личным и бессменным, так он говорит.

– Ты можешь мне его показать?

– Конечно, могу. День сегодня жаркий, он наверняка на солнцепеке сидит, кости греет.

– Тогда идем, – Эд протянул руку и помог Фарисею встать с каменной скамьи. Тот заковылял по монастырскому двору, недоумевая, зачем королю понадобился старый душегуб, да еще так срочно. И дернул черт за язык! Однако нутром он чувствовал – это случайное упоминание о палаче оказалось для Эда важнее всей истории с лжепаломником, из-за которой он сюда прибыл.

Они обошли церковь слева. Эд вынужден был умерять свое нетерпение, примеряясь к походке калеки.

– Так где ты его будешь искать?

– А где обычно. На кладбище. У стены.

Вскоре они увидели могильные кресты. Кладбище, при всей величине и древности аббатства, было невелико, так как имел место обычай вторичного перезахоронения в церковных подземельях. Те же, чьи черепа еще не упокоились в каменных нишах, лежали в могилах. Одна могила была совсем свежей – земля еще не осела. При виде ее рот Фарисея снова покривила усмешка. Но Эд туда даже не взглянул.

А смотрел он на человека, скрючившегося на прогретой солнцем могильной плите с неразличимой уже надписью. Скрючился он не сейчас – жизнь его скрючила. Спина и правая рука у него были искорежены артритом, и просторный балахон, в который монастырь рядил своих нахлебников, не скрывал всего уродства этого ветхого тела. Старческий пух одевал лысую голову, глаза были прикрыты морщинистыми веками, лишенными ресниц.

Тот, без кого ни одно государство не обходится и с кем никто в этом государстве не желает иметь дела. У кого только одно братство – с жертвой.

Палач.

И пусть он давно уже не казнит, не пытает, это клеймо на нем останется навечно, глубже, чем на тех, на ком он выжигал его раскаленным железом. И не случайно сидит он на кладбище – неизвестно, попадет ли он сюда после смерти. Может, милосердные братья пожалеют его, а может, закопают за церковной оградой.

– Старик, – голос Фарисея прозвучал в прогретой солнцем тишине до странности резко, – перед тобой король. Он будет говорить с тобой.

– Король умер, – ответный голос был глух, точно его владелец отвык им пользоваться.

– Не дури, старик. Это твой король умер. Карл Лысый. И король Карломан. И император Карл III. Все они мертвы. Правит король Эд. И ты обязан отвечать ему.

– Я отвечу королю, – проскрежетал старик. – Я всегда верно служил Каролингам… – он сполз с могильной плиты, но и стоя оставался все таким же скрюченным. Он был безобразен и жалок. Эд мог убить его одним ударом… но что с того? Палач повинен перед ним гораздо меньше, чем он сам перед собой. И однажды он уже убил одним ударом немощного старика… Есть одно облегчение в сознании преступления такой тяжести. Его невозможно повторить.

– Иди, Фарисей. И запомни – я никогда не забуду того, что ты для меня сделал. – Слова его прозвучали угрозой, но он сейчас этого не осознавал.

Калека заковылял прочь. Он был по натуре любопытен и не прочь послушать, о чем здесь будут говорить, но и у его любопытства были пределы. Есть вещи, от которых лучше держаться подальше.

Он ушел, и король с палачом остались вдвоем среди крестов.

– Ты служил королю Карлу Лысому?

Старик задрал голову, веки поползли вверх, открывая мутные, со слезой, глаза.

– Служил… верно служил… пока был в силах.

– Тебе приходилось допрашивать человека по имени Одвин? Его еще называли Одвин-бретонец или Одвин-чернокнижник.

Старческие глаза, казалось, стали еще мутнее.

– А… мало ли их было… разных Одвинов, Эдвинов, Годвинов… всякие через мои руки прошли.

Предупреждал же Фарисей, что старик временами заговаривается! Хотелось схватить старую мразь за горло, тряхнуть, выбить правду! Но мешало отвращение… и что-то еще.

– Припомни («Припомни», – недавно сказала ему Азарика). Это было девятнадцать или двадцать лет назад. После мятежа Черного Гвидо. При допросе присутствовал сам король. Твой король.

– Ах, этот… колдун из Пуатье… Я допрашивал его как полагается… водой… потом огнем и раскаленным железом… но костей ему не дробил… Король велел отпустить его, сказал – «Пусть сдохнет на свободе».

Пот выступил у Эда на лбу.

– Он сознался?

– Он ни в чем не сознался.

Странная легкость на сердце. Как будто от того, что Одвин сумел устоять на допросе, что-то изменится…

Но палач тут же добавил:

– Да и не в чем ему было сознаваться…

– О чем же спрашивал его король?

В скрипучем голосе послышался смутный намек на удивление.

– О чем же, как не об отродье Черного Гвидо?

– Что?

– Ну да. Уже когда мятежника и жену его повесили, люди его под пытками сознались, что жена Гвидо незадолго до того разродилась, а младенец куда-то исчез. Не знали даже, был ли то мальчик или девочка. А этот… бретонец… был приятелем Черного Гвидо. И король думал, будто мятежник ему свое отродье и передал.

– И Одвин ничего не сказал?

– Говорю я, он ничего не знал! Нет бесстрашных людей, есть неумелые палачи… Я не был неумелым. Но, если б это был его ребенок, у него был бы смысл запираться. Кто будет терпеть муки из-за чужого? Они ведь были даже не в родстве… и король велел прекратить пытку…

Эд был уже готов повернуться и уйти. Но неожиданная мысль приковала его к месту.

– А зачем… Карлу Лысому было так важно знать про ребенка Черного Гвидо? Ведь мятежника он уже казнил… и что ему было в новорожденном младенце?

Сейчас глаза палача не были ни мутными, ни слезящимися. Жидко-голубые, с желтеющими белками, они светились превосходством. Он обладал знанием, которого стоящий перед ним молодой и сильный мужчина был лишен.

– Но ведь Черный Гвидо утверждал, что он – истинный Каролинг… и законный наследник престола Нейстрии. Иначе зачем ему было подымать мятеж?


«Редкая принцесса в империи получила образование, равное моему…»

Что за провидение стояло за этой фразой?

Если раньше и существовали сомнения в том, что Азарика – дочь Черного Гвидо, то теперь они отпадали. Но за разрешением одной загадки вставала другая, большая. Кто, когда слышал о таком претенденте на франкский престол? Мятеж был быстро подавлен, сказал Крокодавл. И участники наверняка казнены. Кроме Одвина. Который, как говорят, в мятеже не участвовал. Но был замешан…

В чем именно он был замешан? Предположим, Гвидо только называл сея Каролингом… хотя имя это в роду Каролингов не столь уж редкое… но даже если он был самозванцем, Одвин в его права на престол несомненно верил. Ради этого он терпел пытки и изгнание – не из упрямства, не из страха, не из злонравия колдуна. Ради верности. Верности кому? Или чему?

«Погоди чуть-чуть, и я сделаю тебя царицей мира…»

Но тогда получается, что в права Гвидо верил и король Карл? Ведь Одвина много в чем можно было упрекнуть – и в пособничестве мятежнику, в котором тот, несомненно, был повинен, и в чернокнижии, которым, как ни крути, Одвин занимался – сама Азарика подтвердила пресловутые «халдейские книги». Но Карл Лысый спрашивал его только об одном – где ребенок Черного Гвидо? И не случайно ему так важно было знать, мальчик это или девочка. Мальчик был ему опаснее… И, уверившись в том, что Одвин ничего не знает, выбросил его за ненадобностью. На все прочие, истинные или мнимые провинности бретонца, ему было наплевать…

А может, все это пустые домыслы, и не верил Карл Лысый вовсе, что кто-то может потеснить его на троне, а просто хотел вывести под корень всю семью мятежника – дело обычное? Опасался будущего себе мстителя…

Слишком зыбко все это было, слишком неопределенно. А неопределенности Эд не любил. И это его раздражало. Особенно потому, что он чувствовал – возможно, кое-что известно и Фортунату. Вряд ли он сам это сознает, но не исключено, что из своего прежнего знакомства с Одвином он мог вынести что-то такое, о чем потом, по прошествии многих лет, забыл или не придал значения… Но ведь он же имеет привычку все записывать… значит, может и вспомнить!

И все-таки что-то удерживало Эда от того, чтобы обратиться к Фортунату. Просьба ли Азарики, собственное нежелание тревожить старика… Из Крокодавла же он явно вытряс все, что тому было известно. Но у Крокодавла имелся напарник. И, когда по возвращении в Лаонский дворец королю сообщили, что объявился, наконец, Нанус, первая мысль была – вдруг этот что-нибудь знает? Но когда это помесь паука с ящерицей предстала перед королевские очи, Эду пришлось подавить в себе досаду – не мог тот ничего знать, годы не те. Ярмарочный мим был гораздо моложе его самого, и в дни мятежа Черного Гвидо он был еще малым ребенком… Нет, нужно отвлечься от навязчивой мысли и вернуться к тому, зачем непосредственно Нануса на север и посылали. Ему было предписано вызнать намерения германских Вельфов. Гибель их франкского сородича Готфрида, графа Каталаунского, от рук Эда могла подвигнуть Вельфов на участие в военных действиях против последнего. Но Вельфы, так же, как их сюзерен, новоизбранный король Австразии Арнульф, еще не приняли окончательного решения. Арнульф Каринтийский, разумеется, рад был бы подгрести Западно-Франкское королевство под свою руку, тем более что еще год назад Нейстрия и Австразия были объединены под властью одного монарха, и живы были еще люди, помнившие, как эти государства до Верденского раздела и в самом деле были едины. Да и слабоумный Карл в качестве игрушечного наместника Нейстрии был бы ему не в пример удобнее. Однако канцлер Фульк, теперь вовсю искавший поддержки австразийского короля, в свое время не менее усиленно интриговал против его избрания, Арнульф же был злопамятен. А Эд, против которого предполагалось выступить, приходился – или считался – Арнульфу довольно близким родственником (впрочем, как и Карл…). Конечно, ради выгоды властители забывают и более близкое родство, но пока что это служило удобным предлогом для того, чтобы выжидать.

Да, король Арнульф – а вместе с ним и Вельфы – выжидали, на чью сторону склонится чаша весов в предстоящей войне. Судя по всему, решение будет принято на обычном осеннем собре германской знати в Аахене, когда, возможно, определится победитель. Времена предстоят трудные. Во-первых, бургунды… И во-вторых, в тевтонских землях явно ожидают нового прорыва данов. Нет, точно Нанус не знал ничего, но ведь дыма без огня не бывает, верно? Вряд ли они ударят со всей силой в самое сердце страны, как при Сигурде, думал Эд, второго такого вождя, как старый волк, даны не скоро найдут, но в случае предательства одного из королевских ленников – Нанус опять не говорил об этом прямо, лишь обиняками… а предать могут многие… из мести, из жадности или просто по глупости, как тогда, в Самуре…

– В Самуре… – произнес он вслух. Нет, избавиться от навязчивой мысли не удавалось.

Нанус таращился на него во все глаза, озадаченный неожиданным замечанием.

«Впервые я встретилась с ними в Самуре», – ответила Азарика на его вопрос об уродах Заячьей Губы. И замолчала. Неужели ее тогда посетила та же мысль, что и его сейчас?

– Скажи мне, комедиант, – спросил он, – когда ты впервые увидел нынешнеюю королеву?

Зубы Нануса клацнули. Вопрос поверг его в полноге недоумение. И перепугал. А ведь мим не был трусом. Человек, который вел такую жизнь, просто не мог быть трусом. Правда, это была не та храбрость, что признавал Эд, но и такая существовала.

– Отвечай, мим. И не бойся. Я спрашиваю не для того, чтобы повредить тебе… или ей. Я просто хочу знать. Это было в Самуре? Или раньше?

Нанус наконец собрался с духом.

– Я видел ее раньше… дважды… издалека… и не разговаривал.

– Где?

– В монастыре святого Эриберта… По праздникам там раздавали нищим хлеб… и я приходил вместе с нищими… Я ничего дурного не делал, клянусь! Мне нужно было только проследить, не покинула ли молодая госпожа монастырь, и сообщить… – голос его почти сошел на нет.

– Кому?

– Госпоже Лалиевре… Это она описала мне, как выглядит… (после паузы, в которой Нанус, очевидно, никак не мог разобраться с именами, прозвищами и титулами) она… и велела проследить… Так что, когда мы встретились в Самуре, я уже знал ее в лицо.

– Зачем это было нужно твоей хозяйке?

– Не знаю. Она не делилась с нами своими планами… Но ведь у нее же был дар провидения, так? Она предвидела, что мне придется встретиться с госпожой, и сделала так, чтоб я мог ее узнать.

– Хорошо. Ты волен идти.

Дар провидения, как же! Скорее дар плести хитрые и безжалостные интриги. Высокие замыслы, сказал другой комедиант, великие и высокие. И еще он сказал, что Заячья Губа обреталась в кругах, близких к королевской семье. Впрочем, это Эду было известно и без Крокодавла. И то, что знал король, могла знать и старая ведьма – впрочем, в те поры еще молодая… То есть, если Черный Гвидо был не просто самозванцем, а обладал подлинными – пусть и шаткими правами на трон или хотя бы на удел в Нейстрии… скажем, как незаконнорожденный потомок королевского дома…

Знакомо все это. Слишком знакомо. Не так уж редко те, кого клеймят бастардами, обходили в борьбе за власть законных ее наследников, зажиревших от благополучной жизни, отупевших и выродившихся. Разве не из таких был Карл Великий? И сам Эд, и Арнульф Каринтийский. Только они выиграли, а Черный Гвидо – проиграл.

И все же старый душегуб говорил, что Гвидо провозгласил себя законным наследником трона. Это должно было вызывать особую ярость короля Карла – права его наследования неоднократно оспаривались. И тогда – под корень проклятого мятежника! И все семейство его! А где оно, его семейство? И что оно из себя представляло?

«Только не думай, что я расскажу тебе какую-нибудь царскую родословную…»

Тогда зачем тратили свое время, силы и, очевидно, жизни всякие Крокодавлы, Нанусы и прочие горбуны Бернарды – Бог знает, сколько их было, этих служителей высоких и великих планов?

Теперь уже невозможно узнать.

Проклятье, не бывает ничего невозможного!

Вот трижды мелькало в свидетельствах название города Пуатье. Крокодавл упоминал имя графа Пуатье среди любовников Заячьей Губы. Мятеж Черного Гвидо происходил вблизи Пуатье. И колдуном из Пуатье называл Одвина палач. Может быть, какие-то свидетельства сохранились в этом городе?

Но это вряд ли. Если там что-то и было, Карл Лысый перетряхнул весь город до основания, разыскивая слишком опасного для себя наследника. Он не знал – и не узнал, что это – наследница. Узнал бы, может, и успокоился, ведь женщины не наследуют короны.

А может быть, и нет.

Нет, неверный это след. Даже если в Пуатье что-то и знали, даже если король Карл не выжег это знание каленым железом, слишком давно все это было. Со смерти Черного Гвидо прошло почти двадцать лет.

А со дня смерти Одвина – всего четыре года.

Лучше об этом не думать.

Пока.


Выступление было назначено на день святого Симфориона. Это было неотвратимо. И на сей раз не могло быть и речи, чтобы отправиться с ним, теперь этого уже не нужно было ей объяснять, теперь она понимала сама. А ей так хотелось поделиться с ним покоем, осенившим ее душу! Она чувствовала, будто ступила на плот, и все брошенное на оставленном берегу – страшное, грязное. подлое, темное – исчезает, растворяется вдали, а сильное течение неотвратимо влечет ее к другому берегу, ясному, освещенному теплым солнечным сиянием… О том, что течение может перевернуть плот, она не хотела думать. Она – крепкая, она выплывет. А вот он… Бесплодные мечтания. Никогда не знать ему покоя, даже в самую счастливую пору жизни, и весть о будущем сыне наверняка связалась у него с сознанием страшной вины. Впрочем, теперь он допускал, что это может быть дочь, не объясняя, что повлияло на подобное изменение мыслей.

О том страшном, что затеняло их общее прошлое, он не говорил с ней больше, хотя – в этом она не стала себе лгать – не мог об этом не думать. Что делать? Если ее влечет будущее, его каким-то роковым образом притягивает прошлое. И, возможно, он так яростно устремляется в войну именно для того, чтобы забыть… а потом снова узнавать то, что потребуется забыть… Но между ними это теперь не стояло. Их разговоры были обычными разговорами молодой супружеской пары (Господи помилуй! Думала ли она, что они когда-нибудь смогут стать обычной супружеской парой!), ожидающей первенца.

В последний раз, когда он навестил ее в Компьене, она спросила, каким именем он хочет окрестить ребенка.

Он удивился:

– Почему ты спрашиваешь об этом сейчас? Ты говорила – он родится не раньше конца ноября. Я вернусь гораздо раньше этого срока.

– Война может затянуться, а ты – задержаться. И в любом случае имя надо выбрать загодя.

– Да. – Он кивнул. – Фортунат говорит: «Имя – это знамение». Так вот – если родится девочка, право выбора за тобой. Если же сын – я хочу, чтобы его звали Гвидо… точнее, Ги – так более по франкски.

Она недоуменно подняла брови.

– Насколько мне известно, в роду Робертинов никто не носил имени Ги.

– Я хочу, чтобы мой сын его носил, – в голосе мужа она услышала хорошо знакомое упорство.

Азарика задумалась и решила, что у него есть свои резоны. Действительно, в роду Робертинов никого не именовали Ги, а первенца обычно называют именем деда. Однако Робертины могли предоставить на выбор только два имени: Эд и Роберт. Эд, похоже, не хочет, чтобы сына звали так же, как и его самого, а имя Роберта Сильного напоминает ему о младшем брате, о котором он до сих пор не желает ничего слышать. Так что с Робертинами все понятно. А вот среди Каролингов это имя не редко, вот и сейчас в итальянской земле, как говорят, тянет руки к оставшейся без хозяина императорской короне тамошний Каролинг Ги, герцог Сполето… Выходит, что этим именем Эд как бы заявляет о принадлежности своего наследника к дому Каролингов и неоспоримости его прав на престол.

Кроме того, возможна еще одна причина… Гвидо или Ги означает «лесной». Она вспомнила встречу в лесу прошлым летом, свою мрачноватую шутку о «принцессе Лесной», и улыбнулась.

Эд, безусловно, прав. Имя – это знамение.

Nomen est omen.


А ведь не ошибся проклятый мим насчет пересыльщиков от данов. Когда бургундов оттеснили за Оскару, среди немногочисленных пленных оказался оруженосец сеньера Каинонского, вассала Нейстрийской короны, к месту общего сбора в Лаон не явившегося. Он был оглушен в самом начале сражения, и потому не успел скрыться. Под пытками оруженосец сознался, что был послан своим господином к герцогу Бургундскому с предложением ударить по Нейстрии с Севера, когда он-де, сеньер Каинонский, приведет с Юга сильных союзников. Оставалось только договориться о времени, о чем оружносец и должен был сообщить своему господину.

Кто этим союзники, догадаться было нетрудно.

Король, оставив бургундов, резко развернул войско. Мгновенный бровок от Оскары к Юго-Восточной Галлии был бы почти невозможен, если бы не благоприятствовала погода. Начнись обычные в эту пору дожди – и армия увязла бы в грязи. Но удача пока что сопутствовала Эду. Каинон был сильной крепостью, но оказался захвачен врасплох, а его владелец был способен сопротивляться в еще меньшей степени, чем его замок. Подвешенный над раскаленным горном, он не только сознался в намерении открыть данам путь по Лигеру до Тура, Вьенна и Пуатье, но и назвал имена тех, кто был с ним в сговоре – сеньеров Новилака и Алингавенса, а также бароноа Кондатенского. Все это были по преимуществу мелкие сеньеры, державшие свои владения на Лигере и в Андегавах, и недовольные тем, что другие вырвали у Фортуны кусок пожирнее. Согласно их замыслам, викинги, в конце осени, до того, как станет лед, должны были высадиться у Нанта, и, не встретив сопротивления, подняться вверх по Лигеру. Тогда же герцог Бургундский должен был двинуться на город святого Ремигия. При общей кровавой неразберихе, которя неминуемо должна была тут возникнуть, все этим сеньеры Новилакские и прочая и намеревались вырвать свой сочный кусок добычи. Викинги, как правило, пресытившись грабежом, уходили из захваченных городов, королевская же и герцогская армии взаимно обескровят друг друга, и вот тогда богатейшие города Галлии, такие, как Тур, Вьенн, Лимовик, Пуатье, а может быть, и Орлеан, окажутся беззащитны перед каждым, кто сумел сохранить силы и наглость. Причины замыслов были несложны и отнюдь не строились на тонких политических расчетах – а просто: если один такой, раньше еще более нищий, чем мы, сумел стать королем, то мы чем хуже?

И запылали костры, деревья превратились в виселицы, а пруды – в общие могилы. Расправа была быстрой, но страшной. Эд не знал жалости к заговорщикам. Уничтожены были не только люди. Владения Новилака, Кондатенса и Алингавенса сравняли с землей. Этой судьбы избежала только крепость Каинон, украсившаяся над вратами головой своего бывшего сеньера – в силу удобства расположения и прочности укреплений. Эд объявил Каинон неотчуждаемой собственностью короны.

Однако, хотя гадюшник вокруг Лигера и был выжжен, опасность втрожения оставалась. Осторожность никак не принадлежала к добродетелям данов, а если уж их поманили добычей, то тут даже гром с ясного неба не мог их остановить, а на судьбу союзников им наверняка было в высшей степени наплевать, в самом деле, на кой черт нужны такие союзники?

Все оставалось на своих местах. Даны. Бургунды. Лотаринги. И лишь твердая рука удержит корабль Нейстрии в равновесии, когда ударит по нему очередная волна.

Оставив в Каиноне верный гарнизон, Эд повернул войско по замиренным областям обратно. Через Туронский лес.


– Но ведь здесь, похоже, была деревня? – Сидя в седле, щурясь в лучах заката, он оглядывал окрестность, пытаясь угадать в ней нечто знакомое.

– Была, – ответил кто-то из дружинников. – Только ее в прошлую войну даны подчистую сожгли. Если кто из здешних и уцелел тогда, все равно с голоду подохли или разбежались.

Передовой отряд выехал на берег Лигера. Перед ними расстилался пустырь, густо заросший тем неистребимым кустарником, который обычно побивает места пожарищ. Вдали шумел лес, подернутый желтой дымкой. Сентябрь подходил к концу, и в тех краях, что война обошла стороной, уже сняли урожай.

– Ладно. Становись лагерем. Ночевать будем здесь.

Солдаты с гомоном разбрелись по пустырю, выворачивая из развалин подходящие лесины для костров. Больше там ничего не искали – после данов грабить было нечего. Кое-кто примеривался бить рыбу с плеса. Все было как всегда… они хорошо запаслись продовольствием и вином из разграбленных домов вассалов-предателей и готовы были ночевать где угодно. Впрочем, окажись деревня на месте, они бы и свежатинкой не побрезговали… но ее здесь не было. Хотя Эду деревня была нужна только для одного. Он хотел спросить, где здесь похоронен мельник. И похоронен ли вообще. Он не стал спрашивать об этом Азарику, предвидя, что это будет ей слишком больно, но знать – хотел. Возможно, это сделали Эттинги… только единственный оставшийся в живых Эттинг сейчас шлепает по Компендию, цепляясь на королевин подол.

Теперь уже не узнать.

Он постоял, кусая губы. Затем подозвал Жерара, оруженосца, и велел седлать коня. И предупредить часовых, что он, Эд, уезжает до света в лес. Жерар, здоровенный детина, прижал к груди мощные кулачищи.

– Ночью? В лес? Одному? Да там же и нечистая сила, и волки, и мятежники бродят! Ваше величество, возьмите хоть меня с собой!

Эд зыркнул на него так, что Жерар проглотил язык и незамедлительно ринулся исполнять поручение. Правда, временами оглядывался и жалобно моргал – надеялся, что король передумает и позволит ехать с ним. Напрасно надеялся. Жерар, конечно, был человеком верным, но не настолько, чтобы Эд мог ему доверять. За всю жизнь у Эда был только один оруженосец, которому он полностью доверял. Доверял и теперь… только он… она уже не была его оружносцем.

Пока он огибал излучину реки, спустилась ночь. Но Эд хорошо видел в темноте – привык за время бродяжьей и разбойничьей жизни. Он искал… если бы он сам мог определить, что он искал! По крайней мере, он должен был увидеть то самое место.

Только по ивняку и зарослям бузины он его и узнал. Ничего здесь не осталось. Обломки плотины затянуло илом, занесло песком, пепел от мельницы и хижины его владельца давно разнес ветер.

И все же – он был уверен – именно здесь четыре года назад, может быть, день в день, прокатившись по лесу, остановилась императорская охота, чтобы найти себе новое развлечение. Все закрутилось перед глазами в дикой пляске – императрица с золотыми волосами, выпевающая свою злобную литанию, придворные, доезжачие, священники, старик с окровавленным лицом, девочка в посконной рубахе, мечущаяся у костра из горящих книг… нет. Нет. Сейчас не время для подобных воспоминаний. Это уже было. Потом.

Он спрыгнул с коня и повел его за собой в поводу. Внезапно что-то хрустнуло под ногой. Он нагнулся и отскочил, как ужаленный. Сапог его наступил на человеческий череп. Против воли он ощутил, как его колотит. Господи, неужели еще и это? Мало убить по незнанию родного отца, нужно еще и попрать ногой его кости? Усилием воли он подавил в себе дрожь и поднял череп, взглянул в его пустые глазницы. Кость была совершенно бела и уже покрывалась известковой коркой. Эд знал, что это значит. Череп был слишком стар и не мог принадлежать Одвину.

Потом он смутно вспомнил скелет, болтавшийся под потолком в хижине мельника, и который он сам же во время всеобщего погрома разнес на куски.

А это означало – хижина мельника была здесь. А также – никто после сюда не возвращался и ничего не трогал.

Он отбросил череп и вытащил из ножен меч.


Копал он долго. Хотя единственным свидетельством в пользу этих трудов были вопли Кочерыжки о том, что у мельника-колдуна имелся погреб, в котором наверняка было кое-что припрятано. И это при том, что усопший смертью неправедной аббат врал гораздо чаще, чем молился, а в доме мельника уж точно ни разу в жизни не бывал. Но он чувствовал какое-то злобное, ни с чем не сравнимое удовольствие от того, что благородное лезвие родового меча (чьего рода, кто объяснит?) заменяло простой заступ или лопату. Вытирал пот со лба и вновь вонзал Санктиль в сырую черную землю. Он действовал уже бездумно и мог бы работать так до самого рассвета, пока меч не ударился о что-то твердое.

Он соскреб полосу дерна, наросшую здесь за четыре года – обнаружились остатки обгорелых досок и оплавленная с них глина, расшвырял это, как в лихорадке. А под грудой мусора, в который превратились остатки жилья, некогда опрятного и уютного – крышка, – не такая, как пол, оттого, видно, и не сгорела – доски прочные, не иначе, дубовые, соединенные бронзовыми скрепами. Кольцо на крышке погреба, однако, проржавело вконец, и когда он схватился за него, отвалилось, осыпаясь рыжей трухой.

Тогда он подцепил крышку мечом, как рычагом, и нажал, что было сил. Крышка сначала подавалась неохотно, натужно, а потом отошла, и он отпихнул ее в сторону. Открылся черный провал, более темный, чем ночь, что обступала его.

Уж не в свою ли могилу заглядываешь, Эд, король Нейстрии? Если его и можно было чем-то запугать, то только не этим. Однако здесь на собственное зрение уже нельзя было полагаться. Он вернулся к ивняку, наломал сухих веток, выкресал огонь и поджег. И с этим самодельным факелом спустился вниз.

Каких бы ужасов он ни ожидал от тайника чернокнижника, всем этим ожиданиям не суждено было сбыться. Погреб был самый обычный, из тех, в которых рачительные хозяева хранят припасы на зиму. Конечно, воздух был затхлый, и деревянная лестница, которую годами не поновляли, подгнила, так что Эд едва не свалился с подломившейся ступеньки, однако ж ничего замогильного здесь не было. Простой деревенский подпол с полками по стенам. Но и мешков с просом и репой, окороков и связок лука на этих полках тоже не имелось. А стояли на них кувшины и корчаги с горлами, плотно замотанными тряпками, а кое-где и с запечатанными или залитыми свинцом. И находилось в этих кувшинах – Эд мог бы в этом покляться – что угодно, только не доброе мозельское вино и не деревенский сидр. Не знал он, что там такое было, и, честно говоря, знать не хотел. Возможно, Азарика сумела бы в этом разобраться, но…

Но в эти мгновение его внимание привлек какой-то предмет, цветом и формой отличавшийся от всего, что он здесь увидел. Придвинувшись, он разглядел в самой глубине, у стены, какой-то ларец. Пришлось бросить факел – все равно от него не было уже никакого толку, полностью прогорел – и попробовать сдвинуть ларец с места. Это оказалось неожиданно просто – на вес ларец был легче, чем представлялся. Под слоем пыли обнаружилось, что он костяной и полностью, от крышки до днища, покрыт замысловатой резьбой.

Держа ларец в руках, Эд взглянул вверх и увидел, что небо побледнело. Близился рассвет. Подхватив свою находку, он выбрался наружу, но возвращаться в лагерь не спешил. Даже если эта находка не значит ровно ничего, он не желал, чтоб ее кто-нибудь видел.

Для начала он рассмотрел сам ларец. Моржовая кость, а манера – бретонская либо ирландская. Что само по себе еще ничего не значит. Ларец был заперт на замое, и где находился ключ от замка, в настоящее время ведал один только Бог. Однако Эд и не собирался тратить время на его поиски (ключа, не Бога). Он сбил замое кинжалом и отжал крышку. И приступил к изучению содержимого ларца.

Самым большим предметом в ларце оказался вытянутый чеканный футляр из тусклого металла, судя по весу, серебряный. Против ожидания, у футляра оказалась отвинчивающаяся крышка, и когда Эд открыл ее, выяснилось, что футляр содержит толстенный свиток, плотно исписанный непонятными значками по телячьей коже. Сколько Эд ни вглядывался в тусклом рассветном сумраке, он не мог узнать ни одной знакомой буквы. В норманнском плену ему приходилось видеть руны, которые тамошние колдуны высекали на камнях или резали на кости для своих волхвований – но и руны эти значки ничуть не напоминали. Пресловутая «халдейская книга», с которой начались все несчастья Одвина? И почему он хранил ее отдельно – ведь другие книги были наверху, где и сгорели?

Он осторожно убрал свиток в футляр и закрыл его. Возможно, остальные предметы, хранящиеся в ларце, прояснят загадку…

Под футляром лежал сложенный лист пергамента, исписанный сверху донизу. На сей раз это была латынь – настолько-то у Эда знаний хватало. Правда, прочитать, что там написано, он уже не мог. Но он и не пытался. Нахмурив брови, он разглядывал гербы, нарисованные в верхних углах пергамента. Герб слева – всадник на белом коне – не слишком его заинтересовал, а вот справа… старательно выписанные три лилии на синем щите… герб Нейстрии… и без черной полосы! Если б он только мог прочитать, что здесь написано…

Этим, однако ж, содержимое ларца не исчерпывалось, хотя любителю писаного слова делать здесь больше было нечего. На дне ларца лежало еще три предмета – один побольше, два поменьше. Эд вынул, даже схватил больший, потому что среди всего найденного им это была самая близкая ему и понятная вещь.

Рукоять меча.

Сам же клинок был косо обрублен почти у самой рукояти, и страшен, верно, был удар, рассекший закаленное железо – на такое способна лишь дамасская сталь, либо тяжелый топор-франциска. И нанесен был удар давно – обрубок клинка уже обильно тронула ржавчина. Но вот рукоять меча осталась цела, и по ней было видно, что некогда это оружие было достойно короля… или императора. Рукоять была окована листовым железом, оплетенным витыми серебряными захватами. Эфес венчала голова орла с рубиновыми глазами, а поперечные пластины рукояти, защищавшие руку, были сделаны в виде крыльев орла и украшены сапфирами. У основания же эфеса, там, где у орла – рукояти должно было быть сердце, был вделан простой необработанный камень. Точно булыжник или обломок каменной ограды. Но, судя по тому, на каком почетном месте он находился, для былого владельца меча этот булыжник представлялся дороже окружающих его золота и драгоценных камней. Должно быть, он почитал его реликвией необычайной ценности и святости. Что ж, какой бы силой ни обладала реликвия, клинка она не уберегла… Но, может быть, сила была именно в рукояти, а не в клинке? Ведь меч может быть выкован снова, второй же такой реликвии может и не быть?

Эд отложил рукоять и выложил на ладонь то, что еще оставалось на дне ларца. То, что он увидел, заставило его озадачиться еще больше, хотя, казалось бы, он должен быть к этому подготовлен.

Круглая печать с теми же тремя лилиями, перешедшими по праву наследования от Меровингов к Каролингам, от потомков Хлодвига – к потомкам Карла Великого. Теперь она, как говорят, перешла к придурочному Карлу, и Фульк утверждает, что, будучи опекуном слабого духом и телом наследника Каролингов, распоряжается ею, как единственный и законный канцлер Нейстрии. Значит, либо Фульк врет по обыкновению, либо одна из этих печатей – поддельная…

И, наконец, первый луч выползавшего из-за верхушек деревьев солнца ударил слепящим бликом по лежавшему на ладони Эда массивному золотому перстню. На овальной печатке довольно искусно было отображено лицо худого носатого человека в короне. Изображение окружала надпись, и, хотя все буквы в ней были перевернуты, Эд сумел ее прочитать – уж настолько-то его хромающей на обе ноги грамотности хватило, да и видел он уже раньше подобные перстни. Человек в короне прозывался Ludovicus imperator. Ни больше, ни меньше.

Еще того не легче! Помимо государственной печати Каролингов в ларце мельника Одвина покоилась еще и личная печать императора Людовика Благочестивого… который, между прочим, отдал Богу душу, когда Одвин был еще совсем зеленым юнцом… почти полсотни лет назад. Людовик Благочестивый… император, человек, которого, не будь прошлогодней исповеди Заячьей Губы, Эд называл бы своим дедом… но при чем здесь Одвин? Откуда в погребе деревенского мельника, будь он хоть десять раз колдун, имперские регалии? Вот она, тайна, которую чернокнижник скрывал от всех, от друга юности и (может быть, до поры до времени) от приемной дочери.

Впрочем, все это лишь подтверждало уже поселившиеся в душе Эда подозрения, что чернокнижник имел отношение к делам Каролингов, и на самом высоком уровне. Но вот какие? И почему перстень, печать и рукоять хранились вместе с халдейской книгой, которая принадлежала самому Одвину? Не нашел он ответа также и на вопрос, кем был Черный Гвидо. Хотя, скорее, нашел. Черный Гвидо не был самозванцем. Одвин не зря веровал в его права на престол – вот они, доказательства! А вот откуда они взялись… Быть может, это прояснится из грамоты с гербом Нейстрии. Во всяком случае, сидя здесь, на краю развороченного погреба при свете наступающего дня, он истины не узнает. Не докопается. Все, до чего можно было докопаться, он уже выкопал – в прямом смысле слова. Эд сложил все найденное обратно в ларец, ларец перевязал ремнем, поскольку крышка была отломана, и убрал его в седельную сумку. Перед уходом он, однако, снова прикрыл погреб крышкой и, как мог, закидал его землей и досками. Хотя ему ничего здесь больше не надо было, ему не хотелось, чтобы кто-нибудь увидел тайник Одвина. И снова вспомнил он о потревоженной могиле, и на сей раз не стал гнать от себя эту мысль. Пора было ехать в лагерь. Но по пути он дал себе слово – по возвращении в Компендий непременно поговорить с Фортунатом. В конце концов, уклоняться от разговора со стариком – это уже похоже на трусость.


Мысль послать за Гислой подала королеве Нантосвельта. Она не слишком обожала сеньеру Верринскую, считая ее особой шумной, не в меру говорливой и грубоватой. В сущности, это была ревность, и Нантосвельта, как женщина умная, отдавала себе в этом отчет. Но, будучи не только умной женщиной, но матерью многочисленного семейства, Нантосвельта отнюдь не разделяла благодушного настроения королевы насчет будущих родов. Слишком быстро забыла королева пересуды служанок. Здоровье – это еще не все. Сулейману же Нантосвельта не доверяла. Не доверяла – и все. Когда придет время, рядом с королевой должна быть опытная женщина. А лучше – две.

Но, хотя жизнерадостность Гислы всегда благотворно влияла на королеву, она не решалась послать за ней, не посоветовавшись с мужем. Не напомнит ли ему встреча с Гислой о том недавнем потрясении, пережитом летом? (Она так и не осмелилась спросить Эда, откуда он узнал… может, от кого-то из давних участников той проклятой охоты? Или от уродов?) И к тому же, у Гислы была своя жизнь, своя семья, дети, муж…

Однако, когда вся суматоха, связанная с возвращением Эда, улеглась немного, она намекнула о своем желании повидать Гислу. Он это приветствовал.

– Поусть приезжает, – сказал он, – хоть во всей своей оравой. Развлечет тебя, а заодно и повидается с мужем, когда я вызову его с лотарингской границы.

– А я думала, он в Суассоне…

– Почему в Суассоне?

Она смутилась.

– Так просто… одна мысль зацепилась за другую…

Это была правда. Альберик Верринский был столь же предан Эду, как и Генрих Суассонский, поэтому ее сознание на мгновение объединило их в единый образ. Но герцог Суассонский уже два года в могиле… как она могла так ошибиться!

Однако взгляд Эда был внимателен и пристален.

– Правильно мысли зацепились, – сказал он. – Я мог бы и сам об этом подумать. Ты считаешь, он был бы хорошей заменой?

– Но у герцога Суассонского, насколько я помню, осталось двое детей?

– Несовершеннолетних. И согласно закону и праву я взял их под свою опеку. Так же, как и город Суассон. Герцогиню же я лишил вдовьей доли и выслал в Трис.

Теперь она следила за ходом его рассужений. Ради памяти Генриха Суассонского Эд применил к его вдове далеко не самое суровое наказание, хотя все указывало на ее участие в заговоре и покушении на жизнь короля – ведь она была родной сестрой Аолы Трисской. Ее не ждали ни костер, ни даже монастырская келья. Но во владениях покойного мужа ей было показываться запрещено, равно как и пользоваться доходами с них. Герцогом Суассонским стал старший сын покойного, тоже Генрих, которому было всего десять лет, а столь важный в военном, торговом и политическом отношении город, как Суассон (одно время он даже был столицей Западно-Франкского косударства) требовал суровой охраны и умелого хозяйствования.

– Ты хочешь назначчить Альберика наместником в Суассоне?

– А ты?

– Какое это имеет значение?

– Имеет. Ты – королева.

Она не сразу ответила. Приказ графа Парижского Озрику-Оборотню не давать ему советов на людях отпечатался в сознании королевы, как резцом на каменной плите, и она по прошествии стольких лет все еще следовала ему. Но здесь – другое дело… они наедине, а советовать без посторонних он и тогда ей не только не запрещал, напротив – требовал. Правда, она долгое время и на это не решалась.

– Пожалуй, это будет наилучший выбор.

– Да. Удивляюсь, как жто мне самому в голову не пришло. Слишком занят был другим.

Она не поняла, что он имел в виду.

К счастью.


Фортунат был несколько удивлен – и, скорее, обрадован, когда король передал, что хочет встретиться с ним в его молельне. Честно говоря, старик скучал, как-то разом лишившись общества всех своих духовных детей. Эд все время, свободное от воинских походов и дел управления, проводил с женой – оно и понятно. Азарика полностью погрузилась в свои женские заботы. Некоторое отдохновение каноник находил в обществе простеца Авеля, но с тех пор, как в Компендии было объявлено о беременности королевы, брат Горнульф перестал появляться во дворце. Очевидно, боялся попасться на глаза королеве, полагая, как и большинство окружающих, что женщинам в тягости нельзя видеть перед собой уродов, пусть даже и облеченных монашеским саном.

Хотя Фортунат явился в молельню сразу после службы, Эд оказался там раньше него – и немудрено, при такой разнице лет! Каноника несколько озадачило следующее: раньше Эд ни в монастырской келье, ни здесь, и дворцовой молельне ни до чего не дотрагивался. Книжный и церковный обиход были ему одинаково чужды. Теперь же, в ожидании духовника, Эд снял с высокого пюпитра второй том Хроники, который Фортунат начал в прошлом году и не видел более необходимости прятать, перо и чернильницу, а на освободившемся месте разложил какие-то предметы.

– Это что, новая разновидность исповеди?

– Возможно, исповедь и будет. Но прежде всего – это просьба о совете. Взгляни, – Эд указал на пюпитр.

Фортунат обвел взглядом странное собрание и, насколько позволял возраст, устремился к свитку, выдвинутому из футляра. Ни рукоять, ни печать, ни перстень, ни грамота, казалось, не привлекли его внимания. А чего еще ожидать? Если бы не мрачное настроение, Эд бы усмехнулся. Красотка первым делом схватилась бы за украшения, воин – за оружие, а ученый грамотей – за книгу.

Фортунат долго вглядывался с свиток, щурясь и шевеля губами. Когда он поднял голову, его седые брови почти сошлись на переносице.

– Я думал, что после событий прошлого года утратил способность к изумлению. Напрасно, как выяснилось. Откуда у тебя Тора?

– Что такое «Тора»? – спросил Эд.

Вопрос остался без ответа. Фортунат тяжело вздохнул и опустился в кресло.

– Я чувствую, сын мой, что ты хочешь сказать мне нечто… и в то же время запрещаешь себе говорить. Неужели… это еще хуже, чем в прошлый раз?

Теперь не ответил уже Эд. Фортунат снова вздохнул и обратился к королю, как говаривал какому-нибудь монастырскому крестьянину, явившемуся в его келью со своими нуждами и окончательно запутавшемуся.

– Пожалуй, тебе лучше начать с самого начала…


История и в самом деле была пострашнее той, что Фортунату пришлось выслушать в прошлом годе, однако теперь он был уже в некотором роде подготовлен, и сердце его выдержало. Хотя он был глубоко удручен.

– Ужасный грех… один из ужаснейших… и ужаснее всего, что я уже отпустил тебе его. (Он вспомнил сумрак кельи, еще более мрачные глаза ученика и голос, прерывающийся от ненависти: – «Вы отпустили ему грехи?») Да, много мне придется молиться… за тебя… и за себя… – Он машинально коснулся четок у пояса. – Твоей жене об этом ничего не известно?

– Нет. Я не осмелился рассказать ей… сейчас. Она по-прежнему считает, будто все мои терзания из-за того, что я убил ее отца. Она всегда считала меня лучше, чем я есть, и в этом ее несчастье.

– Но жить с таким на душе…

– Речь сейчас не об этом.

– Ах да, ты же пришел ко мне не за духовным утешением, а за советом… Ты полагаешь, будто твоя супруга происходит от некоего претендента на трон Нейстрии, принадлежавшего к роду Каролингов. И твои находки, сделанные в тайнике Одвина, это подтверждают. Что же, исследуем их.

Теперь каноник долго разглядывал печать и перстень.

– Перстень императора Людовика… Этот благочестивейший монарх еще здравствовал, когда я затворился в монастыре, и он посещал академию Рабана Мавра. Мне кажется, я припоминаю этот перстень на его руке. В таком случае, и печать также должна быть подлинной. Но как они попали в тайник мельника? Быть может, грамота нам в этом что-то прояснит… Он поднес грамоту к глазам, водя взглядом по строчкам. Когда он опустил грамоту, казалось, его способность испытывать потрясения вновь подверглась тяжелому испытанию.

– Это запись о крещении, данная в день Преображения Господня в год от рождества Христова 870. Герберт, каноник церкви святого Илария в Пуатье, окрестил в этот день Теодераду, дитя, рожденное в браке между… слушай внимательно! Гвидо Каролингом, законным сыном императора Людовика Благочестивого, и Теодорой, девицей… как этот Герберт выразился, de militari ordini… «из военного сословия». Видимо, это означает, что отец ее был свободнорожденным воином, но не более… Дальше идут подписи восприемников и свидетелей, общим числом восемь человек, среди них – Одвин из Малой Британии.

– Теодерада… – Эд хмурился.

– Ах, с этим все ясно. Если карающая рука короля Карла Лысого добралась до этого священника Герберта или до кого-нибудь из свидетелей… спаси, Господи, их души… а такой возможности мы упускать не должны, имя ребенка стало бы королю известно. И Одвин не мог, не выдавая тайны, именовать свою воспитанницу Теодерадой. Он называл ее бретонским языческим именем – Азарика…

Фортунат не стал добавлять, что найденная запись принесла хотя бы одну благую весть – успокоила его сомнения насчет того, крещена ли Азарика.

– Итак, все разъяснилось, – тихо сказал Эд.

– Нет, ничего не разъяснилось! – старик в отчаянии всплеснул руками. – Ведь в грамоте оговорено, что Гвидо был законным сыном императора. Конечно, в этом качестве он был гораздо опаснее, и понятно, почему Карл Лысый столь ожесточенно преследовал его и его потомство. Но, если бы Черный Гвидо был побочным сыном, было бы хоть понятно, почему мы о нем не слыхали. Какое касательство имел к этому Одвин? И опять-таки, при чем здесь Тора?

– Ты так и не объяснил мне, что это такое.

– Просто Библия на еврейском языке. Пятикнижие Моисеево… В юности, в монастыре, мы все книги на непонятных языках по примеру старших наставников именовали халдейскими, но, став постарше, я побывал в Туре и Массилии, потолковал с тамошними раввинами и, хотя не преуспел в обращении их в истинную веру, по крайней мере, узнал, как выглядят буквы, которыми впервые было записано слово Божие, и могу отличить Тору от…

Он внезапно вскочил в кресла и схватился за виски.

– Халдейская книга… Одвин… Тора… О, мой Бог! Императрица Юдифь!

Эд помог ему сесть на место. Фортуната все еще трясло.

– Как я сразу не догадался! Как не связал в единый узел!

– О чем ты?

– Юдифь Баварская… Вторая супруга императора Людовика… Мать Карла Лысого… Я ни разу в жизни не видел ее, а ведь она умерла в монастыре святой Колумбы… не так далеко от святого Эриберта!

– Опять монастырь святого Эриберта. Я знал, что след опять поведет туда.

Фортунат не слушал его. Дрожь возбуждения от сделанного открытия не проходила.

– Боже мой, как давно все это было… целая жизнь… Императрица Юдифь… видеть я ее не сподобился, может быть, и к счастью, а слышал много… Дай мне сюда Хронику… Нет, не этот том, другой, толстый, в углу. Я зачитаю тебе из нее выдержки. Юдифь была, как говорили, самая прекрасная женщина в империи… и самая ненавидимая… самая умная… и самая коварная. Ее прозвище было «черная лиса».

– Опять «черная», – пробормотал Эд.

– «Судьба ходит неверными путями и уловляет в сети. Благочестивейший монарх среди всех христианских правителей влюбился в эту дочь народа Израилева и взял ее в жены. Все земные богатства были брошены к ее ногам. Но она была из тех женщин, что хотят только власти – не для себя, так для своих детей…»

– Тебе это ни о чем не напоминает? – с недоброй усмешкой спросил Эд.

Но Фортунат не слушал его, продолжая читать.

– «Пусть умру, лишь бы он царствовал», – как говорила Агриппина, мать ужасного Нерона. Таков девиз всех подобных матерей. Но Юдифь и в самом деле не раз рисковала жизнью. О рождении ее сына Карла ходили темные слухи, впрочем, может быть, и клеветнические… Однако она сумела связать старших сыновей Людовика клятвой помогать Карлу и оберегать его, когда он был мал, так что от них он был в безопасности. Но на саму Юдифь ополчились и знать, и церковь. Говорили, что правит не сам император, но императрица, что она самовластно перекраивает земли, раздает уделы и назначает наместников. И чем удачнее были начинания Людовика, тем больше их ставили в вину Юдифи, ибо такие способности у женщины могут быть вдохновлены лишь дьяволом.»

– И это я тоже слышал.

– «И сыновья Людовика от первого брака, не могущие повредить своему единокровному брату, сильно злоумышляли против Юдифи, и дважды захватывали ее силой войск, и заточали в монастырь. Император же, будучи от природы добр, но слаб и мягкосердечен, лишь проливал горькие слезы. И все равно Юдифи удавалось освободиться. Тогда собрались клирики и архипастыри империи, и обвинили императрицу в колдовстве, и в том, что она дьявольскими чарами подчинила себе ум и сердце правителя. Но Юдифь хитроумными речами отвела от себя все подозрения, и клир полностью оправдал ее, а император возвеличил пуще прежнего. Наконец, в 840 году от Воплощения Слова император Людавик скончался. До нас в монастыре доходили служи, что в том же году императрица родила еще одного сына, но тот умер вскоре после того. И, скорбя от потери мужа и ребенка, она удалилась в монастырь… святой Колумбы… где и умерла от чахотки, пережив своего мужа лишь на три года, хотя была более чем вдвое его моложе…»

– Так записано в Хронике?

– Так записано в Хронике.

– А что было на самом деле?

– Ох, недоверчив ты, сын мой… Все, в общем, так и было… за исключением того, что заточение Юдифи вовсе не было добровольным. Но на сей раз она ничего не могла поделать, потому что принц Карл, уже достигший совершенных лет, присоединился к своим братьям. Империя была разделена, в удел ему досталась Нейстрия, как его мать и добивалась, да только править он хотел без нее.

– «Пусть умру, лишь бы он царствовал»?

– Да, и она ведь и вправду вскоре умерла. Только знаешь, от кого я узнал эти подробности?

Эд угадал ответ прежде, чем Фортунат произнес его вслух:

– От Одвина.

– От кого же узнал их Одвин?

– Любому женскому монастырю положен исповедник. И в монастырь святой Колумбы был назначен от святого Эриберта монах, именем Нигелл. На протяжении двух лет, что Юдифь жила там, Нигелл наезжал в обитель святой Колумбы довольно часто. Времена же были беспокойные – впрочем, когда они спокойные, а Нигелл был слаб здоровьем, поэтому сопровождать Нигелла был отряжен самый сильный и смелый из учеников.

– Одвин.

– Он. На собственное несачстье, Одвин отличался неуемной страстью к знаниям, поспорить с которой могла лишь его страсть к справедливости… Ему всегда легко давались языки. Предполагаю, что Тора принадлежала Юдифи, и Одвин мог испросить книгу у нее, желая прочесть слово Божие так, как оно было написано изначально, но Юдифь умерла прежде, чем он вернул книгу.

– Это объясняет книгу, но не все остальное. Перстень и печать Одвин у нее тоже взял на подержание? И меч она хранила в женском монастыре?

– Не горячись. Как ты, верно, и сам догадываешься, младший сын Юдифи вовсе не умер.. и об этом стало известно и Одвину. Больше об этом мог бы знать его наставник Нигелл – ведь он был одновременно исповедьником Юдифи…

– Что же Нигелл?

– С Нигеллом получилось вот что. Когда Одвин бежал, и впервые прозвучало слово «чернокнижие», отвечать пришлось его наставнику – почто не уследил за душой ученика? Нигелла судил церковный суд. Имя Юдифи ни разу не прозвучало – ее ведь уже не было в живых, да и никто не додумался связать ее со скандалом в монастыре святого Эриберта. Нигелл, если что и знал, сохранил тайну исповеди…

– И что стало с Нигеллом?

– В общем, он довольно легко отделался. Его только перевели из обители святого Эриберта, издавна пользовавшейся королевскими милостями, в другой монастырь – во имя блаженного Агерика, что в Веридунуме.

– В Веридунуме? Это в Лотарингской земле?

– Опомнись, сын мой! В своих поисках ты готов перевернуть землю и небо! Нигелла наверняка уже нет в живых, ведь прошло уже более сорока лет, а он и тогда был человеком болезненным и старше меня годами.

– Тогда я посмотрю на его могилу.

– Опомнись, говорю я тебе! Неужели тебе недостаточно того, что ты узнал?

– Нет. Недостаточно. Может, во мне тоже заговорила неуемная страсть к знаниям. Я ведь тоже сын своего отца-колдуна и своей матери-ведьмы.

У Фортуната щемило сердце, но он не находил слов утешения и мог только спросить:

– Неужели ты покинешь Компендий сейчас, когда…

– Нет. Сейчас не покину.


Но – король предполагает, а Бог располагает. Королю не удалось провести осень в своей резиденции. Дождей по-прежнему не было, дороги все еще держались, продолжались военные действия. В октябре началось очередное наступление лотарингов.

Армия герцога Лотарингского Дидье, поначалу продвинувшаяся вглубь нейстрийской территории, затем откатилась обратно, к герцогской крепости Низиум, по пути столкнувшись с передовым королевским отрядом под командованием графа Амонского. Это произошло рядом с Виродунумом. Завязалось жестокое сражение, в ходе которог пострадал и город, и близлежащий монастырь блаженного Агерика. Когда прибыл король, добрая половина этой старинной обители выгорела начисто. Кто поджег монастырь – то ли отступавшие лотаринги, то ли нападающие в горячке боя, – так и осталось неизвестным.

Все же братии удалось кое-как справиться с пожаром. Сгорела сама церковь, аббатские покои и некоторые строения, примыкающие к ним, крипта была завалена обломками камня, однако часть жилых строений уцелела, в том числе кухня, и это было причиной, по которой их заняли, потеснив сирую братию, королевские дружинники.

По приезде Эда вокруг монастыря все еще стлались дымы, но рожденные уже не пожаром, а лагерными кострами. Ошеломленные, потерянные монахи слонялись между ними. Некоторые выпрашивали у воинов пищу, иногда получая оную, чаще же – тычки по шее. Другие, более крепкие телом и духом служители господни, ковырялись среди развалин, разгребая обломки камней и чая, видимо, этим кое-как залатать причиненный обители ущерб. По приказу Эда Жерар отловил одного такого трудолюбивого чернеца и приволок к королю. Монах явно слабо понимал, чего от него хотят, хотя сильно старался, затем объяснил, где можно найти аббата. Говорил он, как большинство местных жителей, с чудовищным аллеманским акцентом.

Аббат обнаружился в кухне, причем вовсе не принимал пищу и не указывал, как ее готовить, как можно бы предположить по месту его пребывания. Он просто сидел за дощатым столом, подперев голову руками – не старый еще, полнотелый человек, и совсем недавно, видимо, рыжий. По кухне шатался какой-то люд – солдаты, слуги, монахи, и они обращали на него внимания не больше, чем он на них. Несчастья обители, вероятно, совершенно сокрушили его душу. Только после того, как Жерар растолковал ему, кто находился здесь, аббат несколько высунулся из своей скорлупы. На вопрос, жив ли брат Нигелл, что некогда была переведен сюда из монастыря святого Эриберта, утвердительно кивнул.

– Так где же он?

– У себя в келье, – прокаркал аббат, все с тем же аллеманским выговором. – Он и раньше редко показывался, а теперь и вовсе не выходит. Очень старый…

– Он хоть в своем уме? – спросил Эд. Одного безумного старика на пути его поисков ему уже хватало.

Аббат не ответил, вновь уронив голову на руки и впав в прежнюю тоскливую прострацию.

Эд покинул кухню и, перейдя монастырский двор, подошел к уцелевшему зданию, где располагались жилые кельи. Жерару велел охранять вход.

Внутри царил сумрак, и шаги Эда отдались эхом в гулкой пустоте. Ему это не понравилось, он принудил себя ступать по возможности бесшумно и положил руку на рукоять меча, хотя нападать на него здесь вроде было некому. Заглядывая в одну келью за другой, он убеждался, что они пусты. В кельях было ненамного теплее, чем снаружи, и вряд ли кто из монахов, даже не занятый молитвами или трудами по восстановлению обители, стал бы искать здесь приюта. По мере того, как Эд углублялся внутрь, становилось все темнее. И Эд шел все более осторожно, когда внезапно до него донесся голос, старческий, но ясный, читающий:

– «Душа моя среди львов; я лежу среди дышащих пламенем, среди сынов человеческий, у которых зубы – копья и стрелы, и у которых язык – острый меч».

– Ты – Нигелл? – спросил Эд.

– Да. А ты – дьявол, пришедший за мной? Готово сердце мое, давно готово…

Эд протянул руку на звук голоса, наткнулся на дверь и потянул ее. В келье было еще темнее, чем в коридоре, единственное окошко было прикрыто ставней. Как старик мог читать в такой тьме?

– Я – не дьявол, я – король, – Попривыкнув немного к сумраку, Эд различил худую сутулую фигуру, сидящую на соломенной постели. – А ты – Нигелл из Галлии, что раньше жил в монастыре святого Эриберта и был духовником императрицы Юдифи, вдовы Людовика Благочестивого.

– Кто помнит об этом? Не осталось никого, кто мог бы возвестить тебе.

– Значит, осталось… Ты – тот самый духовник Юдифи?

– Стала царица одесную тебя, вся в золоте Офирском… Не от юноши сражен сей, но Юдифь расслабила его красотою лица своего…

– О какой Юдифи лепечешь ты, старик? Я спрашиваю тебя о Юдифи Баварской, прозванной «черной лисой».

– О, нет… на лису она не была похожа, хоть и черна… как шатры Кидарские, как завесы Соломоновы…

– Оставь свои молитвы, хоть на миг. Отвечай – тебе было известно, что младший сын императора не умер, и что императрица хранит перстень и печать Каролингов?

– Ты же знаешь сам, хотя я не говорил тебе. А еще твердишь, что ты не дьявол…

– Проклятье! – Эд сорвал ставню с окна, и холодный осенний день ворвался в келью. Теперь он увидел лицо Нигелла. Тому было не меньше восьмидесяти. Он был худ до прозрачности, лыс и, по правде говоря, не нуждался в свете ни днем, ни ночью. Глаза его были открыты, но их затянули белые бельма.

– Нельзя слишком много смотреть на огонь, – сказал Нигелл, и голос его не был голосом безумца. – А я смотрел. И теперь не боюсь адского пламени… Ты, человек, называющий себя королем, спрашиваешь меня об Юдифи? Сорок пять лет никто не называл при мне ее имени. Я думал, что один на свете помню ее. Она жила у святой Колумбы… Жилище ее не было подобно узилищу, ибо она была вдовой императора и матерью короля, но дух деятельный, оторванный от возможности действовать, тяжко страдает и причиняет болезни телу. У нее открылось горловое кровотечение, и она умерла.

– Я спрашивал тебя об ее младшем сыне.

– О Гвидо? Он жив?

– Нет. Но, выходит, был жив тогда?

– Да, но укрыт от двора и знати… Вот как было, человек, вопрошающий меня о давно умерших. Император умер, и оный Гвидо был еще младенцем, когда старшие сыновья императора были уже взрослыми мужами. И они не хотели нового раздела империи, а он был бы неминуем, ибо после смерти самого старшего – Лотаря, остальные принцы – Пипин, Людовик и Карл разделили империю на три удела, и не желали делиться с младшим. К тому же их подстрекала сестра их Аделаида, ненавидевшая мачеху, которая приходилась ей почти ровесницей, и утверждавшая, что при малолетнем короле Юдифь будет править сама и сохранит всю прежнюю власть. Не желая впадать в Каинов грех, братья не убили Гвидо, но лишь объявили о его смерти, самого же отвезли в монастырь святого Вааста, где он должен был расти, не зная ни происхождения своего, ни звания, и впоследствии же принять монашеский сан.

– От кого ты узнал все это?

– От самой Юдифи, от кого же еще? Она не смирилась со своим заточением и была в гневе на неблагодарного сына своего Карла, и захотела отнять у него право первородства, подобно тому, как Ревекка отняла его у Исава. У нее были перстень и печать Каролингов – император сам передал их ей, ибо, по правде говоря, мало занимался делами государства, и никто не посмел отобрать их у нее, так как она не была отрешена от императорской короны. Но этого мало – после смерти Людовика она выкрала его меч Аквилант. Ты слышал, наверное, – у Карла Великого было три меча, и все они перешли разным наследникам. Людовику достался Аквилант, и он чрезвычайно дорожил им, считая символом своей власти, хотя вовсе не был воинствен… Когда Карл Великий отправлял послов в Иерусалим, те, по возвращении, среди прочих реликвий, принесли ему камень из стены Иерусалимского храма. Этот камень и был вправлен в рукоять Аквиланта – так рассказала мне императрица. Она спрятала его и укрыла.

– Где?

– Этого я так и не узнал… Потому что императрица, предвидя свою скорую смерть, не желала умереть не отомщенной. Убедившись, что я не предам ее, она стала требовать, чтобы я отыскал ее сына, рассказал ему тайну его рождения и передал свидетельства вего. Тогда бы она открыла мне, где спрятан королевский меч, чтобы Гвидо, войдя в возраст, мог поднять его и потребовать себе корону Нейстрии.

– И ты согласился.

– Я отказался. Я уже давно принес монашеские обеты, боялся покидать стены обители… боялся мирской жизни… Я просто испугался. И тогда Юдифь, не лишив меня, впрочем, совсем своей дружбы, отыскала себе другого помощника и мстителя.

– Твоего ученика. Одвина.

– Тебе и это известно? От него?

– Нет. Одвин тоже умер.

– Да… Этот юноша обладал умом, жадным до знаний, и блестящими способностями… и, к сожалению, это не привело его к добру. Было нечто, о чем он не мог говорить спокойно – справедливость, о, нет, я не Господню справедливость имею в виду, он хотел справедливости на земле. Вероятно, то, что сотворили с Юдифью и ее сыном, представлялось ему несправедливым. Я не знаю, о чем говорили они, но только после смерти Юдифи Одвин стал вести еще более безумные речи. Он говорил, что единственно достоин короны тот, кто провел свое детство среди бедных и незнатных, чтобы, взойдя на престол, воздать им милость – истинно справедливым королем… Царем Правды.

– А потом Одвин бежал, а тебя сослали.

– Истинно так. И с тех пор в моей жизни не случалось ничего, о чем стоило бы говорить больше времени, чем льется вода из разбитого кувшина. И мне оставалось только перебирать воспоминания, как зерна четок. И вот приходишь ты, неизвестно откуда, неизвестно кто, и ради радости вновь перебрать их, чернец нарушает самую страшную тайну из доверенных ему. Тайну исповеди, которую служитель христианской церкви не должен выдавать даже под угрозой собственной смерти, – ведь ты так подумал?

Ничего такого Эд не подумал. Но ему не понравилась то ли усмешка, то ли улыбка на губах слепца.

– Но ты уже никому не можешь повредить. Умерла не только Юдифь – мертвы и король Карл, и принцесса Аделаида, и Гвидо, и Одвин.

– Не в этом дело. – Теперь это была явно усмешка, печальная и горькая. – Не было никакой тайны исповеди. Детей своих Юдифь предназначала в правители христианских стран, и потому они были крещены и воспитывались в христианской вере. Сама же Юдифь сохраняла приверженность иудейской вере, и потому праведные таинства, обряды и учения нашей церкви были для нее ничто. Так она и умерла – не покаявшись, не исповедавшись и не причастившись. Ибо она не смирилась, и, побежденная в схватке с миром, не признала за ним этой победы. И никого не простила.

– Вот, значит, какова она была?

– Такова и более – коварна, хитра, вероломна, горда и злопамятна. И все это теперь – как прах, и денно и нощно десятки лет я молюсь за нее. И радуюсь, что ослеп после того, как увидел ее, но не раньше. Ибо она была прекрасна, как Фирца, любезна, как Иерусалим, грозна, как полки со знаменами. Кто эта, восходящая от пустыни, как бы столбы дыма, окуривая миррою и фимиамом…

Эд понял, что старик снова обратился к Писанию, и ничего больше он от него не услышит. Впрочем, чего уж больше… Он вышел из кельи, провожаемый голосом Нигелла, продолжавшим твердить:

– Спеши с вершин Амона… от логовищ львиных, от гор барсовых!

Столбы дыма стояли вокруг монастыря, но пахло от них отнюдь не миррою и фимиамом. Земля под ногами хрустела, схваченная неожиданными заморозками. Зима, подзадержавшаяся в этом году, наступала на осень.

Осень года, когда вновь была выиграна война, и без большого пролития крови.

Осень года, когда почти повсюду сумели собрать урожай, что означало – в ближайшее время стране не грозит голод, и люди вспомнили пророчество, что с новой королевой на землю Нейтрии придет благословение.

Осень года, когда родился наследник престола.


Король не успел вернуться в Компендий ко времени родов королевы, как желал. Оно, может быть, и к лучшему, что не успел. Роды были тяжелыми и долгими, измотавшими до полусмерти не только роженицу, но и всех окружающих. Нантосвельта и Гисла не чуяли под собой ног, а Сулейман, которого все же, несмотря на недоверие, пришлось призвать, пару раз мысленно примерял к своей шее удавку. Но все же мучения разрешились благополучно, и когда в неурочный час ударил колокол на башне замка, жители Компендия узнали, что у короны есть наследник.

Это был здоровый и крепкий мальчик, весьма крупный противу обычного, как уверяли и женщины, и лекарь. Со здоровьем же самой королевы дело обстояло несколько хуже, она была очень слаба, но все же никаких осложнений за этим не воспоследовало, и к началу рождественских праздников, совпавших с возвращением мужа, Азарика уже вставала с постели.


– Он сейчас проснется. Я уже знаю это движение. Они стояли рядом у колыбели, глядя на ребенка. На мгновение Азарике показалось, что муж ее не замечает, полностью обратив внимание на сына, но она ничуть не была этим обижена. Видит ли он необычайное сходство между собой и Ги – теперь, когда краснота и морщины, свойственные новорожденным, исчезли? Такие же светлые волосы – уже сейчас видно, какие они будут густые, такие же черты лица, пока что смягченные младенческой нежностью.

Ребенок открыл глаза. Эд ожидал, что они будут голубые, – ему приходилось слышать, что у новорожденных обычно бывают голубые глаза. Но у Ги глаза были черные. Черные, как ночь. Глаза императрицы Юдифи. Глаза Черного Гвидо. Глаза Азарики.

Младенец смотрел, казалось, осмысленным взглядом – и молчал.

– Почему он не плачет? – с тревогой спросил Эд. Этим, в общем, и исчерпывались его сведения о детях – что у них бывают голубые глаза, и что они должны часто плакать.

– Он вообще редко плачет. Только когда голоден.

Эд нагнулся над колыбелью. Младенец выпростал ручку из-под одеяла и сделал безуспешную попытку дотянуться до ножен на поясе отца.

– Смотри, он уже сейчас тянется к оружию! – радостно сообщил Эд. – Это настоящий воин – уже в колыбели!

Азарика хотела объяснить, что малыш ничего такого пока не понимает, что оружие для него – всего лишь блестящая игрушка…

Но промолчала.


– Да… «Нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое», но это было уже в веках…», – пробормотал Фортунат.

– Ты о чем?

– В свое время ты рассказал мне историю своей матери. Сегодня мне показалось, что я выслушал ее во второй раз.

– Когда я был в плену, то слышал от рабов из Британии историю о волшебнике Мерлине и короле Артуре, в которую они верили больше, чем в Святое Писание. Похоже, у колдунов и колдуний это просто болезнь – продвигать своих воспитанников на престол.

– Да, Юдифь ведь тоже обвиняли в колдовстве… А потом Одвин. И твоя мать.

– Причем Одвин, похоже, пытался дважды повторить эту попытку. Вначале он хотел сделать Царем Правды Черного Гвидо. А когда Гвидо понял, что дело его проиграно и мятеж его провалился, он вручил Одвину свою дочь и доказательства ее происхождения… а дальше мы знаем.

– И он укрылся с ней в Туронском лесу. Кто угадает теперь, каковы на деле были его помыслы, если он даже имя ей сменил с франкского на бретонское? Хотя… на бретонское ли? Если он почитывал это, – Фортунат дотронулся до книги на столе, – ему, вероятно, слышалось в этом имени и нечто иное. Я знаю по-еврейски всего несколько слов, но припоминаю нечто похожее. «Свет»… или нет, «сияние». Nomen est omen…

– Да, у моего сына хорошие предки – императоры, короли, мятежники, ведьмы, колдуны, иноверцы… – он сказал это без тени насмешки.

– И тебя не смущает то, что ты узнал о Юдифи?

– Смущает? Мне всегда по душе люди, которые борются до конца и умирают, не смирившись. Я доволен, что кровь этой женщины смешалась со слабеющей кровью Каролингов!

Фортунату не слишком нравилось нынешнее настроение Эда. Сказать по правде, оно его пугало. Конечно, все это можно отнести на счет радости и восторга из-за рождения сына…

– И теперь, если я правильно тебя понял, ты собираешься публично объявить о принадлежности своей жены к императорскому дому. О своем же истинном происхождении ты объявить не можешь.

– Так.

– Предвижу большие осложнения. Потому что в этом случае в глазах всех людей вы с женой окажетесь двоюродными братом и сестрой. А подобный брак может заключаться только с личного разрешения папы Римского. Которого у тебя нет. И Фульк сделает все, чтобы этот брак признали недействительным.

– С этим я сам как-нибудь разберусь.

– Однажды ты уже столкнулся с силой церкви. И чем это кончилось?

– Тогда я и понял, что с церковниками нельзя идти на уступки. Все равно обманут.

– Ты говоришь это мне, священнику?

Но Эд уже не слышал его. Видно было, что его ничем не собьешь.

– Ты слишком радуешься, – заметил Фортунат. – Это не к добру.

– Я радуюсь потому, что понял замысел Одвина. По нашим обычаям женщина не имеет права наследования, хотя может его передать. А Одвин явно хотел видеть свою приемную дочь на троне. Каким же образом он мог этого добиться? Только подыскав ей такого мужа, который мог бы ее право утвердить. Но ведь так в конце концов и получилось! Моя жена – королева не только по праву брака, но и по праву рождения! И кто усомнится в законности права Ги на корону Нейстрии? Слабоумный недоносок под крылышком Фулька ему не соперник. Как ни зла судьба, а справедлива. Все совершилось именно так, как должно было произойти.

Фортунат удрученно взглянул на своего духовного сына. Похоже, вс испытания минувшего года послужили лишь к укреплению его гордыни. Похоже, он забыл уже о недавних терзаниях, и раскаяние гораздо дальше от него, чем было прежде.

– Но ты понимаешь, что теперь тебе поневоле придется обо всем рассказать жене?

– Да. Я был неправ, пытаясь скрыть тайну. Конечно, ее и надо было скрыть, но не от нее. Достаточно лжи.

Фортунат молча осенил его крестом.


Разговор затянулся за полночь, и единственным его свидетелем был Ги, мирно спавший в своей колыбели. Азарике очень хотелось приоткрыть ставню и вдохнуть свежего воздуха, но она боялась, что сквозняк повредит ребенку.

– Ты мог бы открыть все это и раньше, – произнесла она наконец. – Выдержать такое одному…

– Я выдержал.

– Теперь я понимаю… – задумчиво произнесла она, – что… твоей матери было известно все… или почти все. И знание это она использовала как оружие против принцессы Аделаиды… а может быть, и короля Карла.

– И это все, что ты можешь сказать?

– А что я должна сказать?

– Но ведь все переменилось. Раньше я был Каролинг, а ты – нищая ведьма. А теперь оказалось, что я – безродный простолюдин, а ты – имперская принцесса… по прямой линии от Карла Великого!

– Что до меня, то ни кровь императорская, ни кровь еврейская ничего во мне не изменят. Я – это я.

– Отлично сказано, я мог бы повторить то же. Но теперь я понял – для власти одного лишь права меча недостаточно. Нужен еще и меч права. А в наших руках теперь и то, и другое. Каролингам конец, впрочем, как и Робертинам. На смену им пришла новая династия – Эвдинги. Тебя будут почитать как мать королей, как новую Берту или Клотильду. И это еще не все…

– Чего уж больше? – спросила она пересохшими губами.

– Многое. Я высоко поднялся, ничего не зная ни о прошлом, ни о настоящем, ни о смысле своей судьбы. Теперь, когда я все это знаю, я пойду дальше – и выше. И там, где другие потерпели поражение, я одержу победу. Потому что теперь мне есть ради кого побеждать. Сын мельника стал королем, сын короля станет императором!

Она все-таки решилась приоткрыть ставень. Струя морозного ветра скользнула по ее лицу. Снежинки с шорохом лепились по ставню и стене замка.

Она видела, как во мраке мелькают факелы, улавливала обрывки песен – жители Компендия праздновали Рождество.

– Тебе страшно? – услышала она голос мужа.

Прикрыв окно, она повернулась к нему.

– Когда-то ты сам посвятил меня в рыцари. А это звание дается отныне и навсегда…

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ

Загрузка...