Последняя ночь моей недолгой жизни. Последние минуты. Я хотел успеть попрощаться со всем, что так любил. Даже с тем, что ненавидел.
Там, недалеко, по правую руку, спит невидимое в темноте Море соли. А за ним — горы, с которых по пути в Ханаан спустились мои предки, сыны Израиля. Внизу, у подножья крепости, спит римский лагерь. Только часовые, освещенные факелами, шевелятся между шатрами. Спит ненавистная башня, выросшая до уровня стены на горе. Римляне гибли от наших стрел и упорно возводили ее, чтобы проломить стену и добраться до нас. Завтра они доберутся. Но ни одного еврея они не уведут в рабство.
Я хотел попрощаться с Иудейской пустыней. За три года войны в этой крепости я изучил каждую складку гор, каждую морщину расщелин, по которым зимой бешеные потоки рыжей воды низвергаются к Морю соли, Я даже был уверен в том, что отличал одну ящерицу от другой, что узнавал их, когда из-под камней они выбирались погреться на солнце.
Солнце… Я больше не увижу его. Может быть Господь наказал меня за то, что я проклинал солнце, когда оно немилосердно жгло меня на стене крепости, когда у меня не было времени вытереть пот, выедавший глаза, мешавший прицелиться в римлянина, взбиравшегося на нашу гору.
Кто знает, за что наказал меня Господь? И можно ли было придумать наказание страшнее этого?
Яир отобрал меня в десятку последних, кто останется в живых в нашей крепости.
Только что мы попрощались с родными, с друзьями, с воинами, с которыми еще в Иерушалаиме плечом к плечу сражались против римлян, а здесь за три года обороны крепости стали роднее родных.
Мы убивали их, стараясь не плакать. Они умирали, стараясь не кричать.
У нас не было другого выхода. Завтра, нет, уже сегодня, — уже бледнеют звезды и над Моавом рождается утро, — римляне из башни проломают стену. Воины могли бы погибнуть в бою. А что будет с нашими женами и детьми? Мы перестали быть рабами, когда Моше вывел наших праотцов из Египта. Мы не хотели, чтобы наши жены и дети снова стали рабами.
Лучше увидеть мою Ципору и маленького Давида мертвыми, чем в римском рабстве.
Я не увидел их мертвыми. Я убивал в соседней пещере. Я не знаю, кто из моих друзей убил Ципору и маленького Давида.
А сейчас Яир убьет меня, и восьмерых моих друзей, и убьет себя.
Яир всегда любил меня. И я любил Яира. Ему нравились мои песни. Странно. Яир — герой. А песни у меня грустные. Песни о войне.
Я хотел сочинять псалмы, как у царя Давида. Но у меня почему-то получались грустные песни о войне. Сочинять я начал только здесь, в крепости.
В бою я умел прятать свой страх. Друзья считали меня смелым. Даже Яир. А из песен проступал мой страх. В песнях я был обнаженный, как новорожденный.
Вот этот короткий римский меч, на котором еще не свернулась кровь евреев, кровь самых близких мне людей, я однажды взял, чтобы доказать самому себе, что я не трус.
Меня потом ругали все, кричали, что я мальчишка, что никому не был нужен этот глупый героизм. Но я знал. Он был нужен мне.
Полгода назад, в такую же предутреннюю пору я тайком спустился по Змеиной тропе в римский лагерь. Я задушил часового. Забрал у него этот меч. Вырезал девять римлян в шатре. Ни один из них не успел проснуться. Я тихо выбрался на Змеиную тропу и поднялся в крепость.
Яир кричал на меня. Но я знал, что в глубине души он гордится моей проделкой.
Сейчас я должен вернуться к нему. Когда римляне ворвутся в крепость, они найдут в ней достаточные запасы воды и пищи. Они заберут наше оружие. Но ни один еврей не попадет к ним в рабство. Ни один.
Мне было невыносимо трудно убивать своих. Яиру будет очень трудно убить меня.
Может быть, я сам?
С усилием я воткнул рукоятку римского меча в расщелину между камнями стены. Конец лезвия возле левого соска. Прощай все, что я так любил, что я так ненавидел. Изо всей силы я навалился на меч.
Боже мой, какая адская боль!
Печально, что эта душа вновь обречена претерпеть уже испытанные ею страдания.
Счастье, что в новом теле она не помнит того, что было в прошлой жизни.
У души есть свобода выбора. В ситуации, подобной пережитой в прошлом, в забытом, в неосознанном она не обязательно должна повторить все то, что совершила тогда.
Новый поступок может изменить причинно-следственную цепь.
Душа не всегда обладает всеми шестью степенями свободы. Но даже одной степени вполне достаточно, для большой амплитуды колебаний между Добром и Злом. Бесчисленное количество отрезков на этой дуге. У души есть свобода выбора любого из этих отрезков.
Сегодня ровно десять месяцев осады нашей крепости. Сегодня в полдень истекает срок ультиматума, предъявленного полякам.
Вчера с высоты вала я видел, как этот убийца, Богдан Хмельницкий, гарцевал на своем жеребце, подбадривая головорезов. Они убили почти всех евреев в окружающих местечках. Только очень немногим удалось укрыться в нашей крепости или удрать в леса за рекой.
Десять месяцев. Мы обложены со всех сторон. Сколько раз они бросались на штурм, и каждый раз мы отражали их атаки. Каждый раз казаки оставляли у подножья стены горы трупов. Даже сейчас, на исходе зимы, можно задохнуться от смрада. А что было летом!
Из каждых десяти человек в крепости на трех поляков приходится семь евреев. На стене мы сражались плечом к плечу. За эти десять месяцев поляки стали относиться к нам значительно лучше, чем раньше. Они не перестают удивляться нашему героизму. Они считали евреев покорненькими. А сейчас они знают: не будь нас, казаки давно овладели бы крепостью.
Но сегодня, после десяти месяцев осады, они все-таки овладеют.
Уже на Суккот в крепости почти не осталось еды. Почти полгода мы жили не известно чем.
Через месяц после Хануки умерших от голода уже не закапывали. Только слегка присыпали промерзшей землей.
Не могу себе представить, каким образом Фейгале сохранила нашего маленького Давида до этой ночи. Почти все старики и маленькие дети умерли еще месяц назад.
Вчера казаки предъявили полякам ультиматум. Если они выдадут им жидов, украинцы не только пощадят поляков, но даже сохранят оружие ясновельможному пану.
Поляки голодают не меньше нас. У них уже нет сил сопротивляться. Но как они могут выдать жидов, если нас больше, чем поляков?
Вечером рабби собрал в синагоге всех боеспособных мужчин. Не пришли только те, кто караулил возле ворот вместе с поляками.
В последние дни в воздухе повисло недоверие. Мы боялись, что поляки впустят в крепость украинцев. А тут еще этот ультиматум.
У нас очень умный рабби. Ему нравились мои стихи. Странно. Наш рабби — герой. Во время каждой атаки рабби рядом с нами на стене. Он не только молился за нас, но даже подавал ведра с расплавленной смолой. Ксендза мы никогда не видели на стене. Он молился только в костеле.
Рабби действительно герой. Поэтому странно, что ему нравятся мои стихи. Они грустные. Стихи о войне. Мне хотелось сочинять другие. О том, как я люблю Фейгеле. О том, как красив лес — и осенью, когда он пылал желтым и красным, и сейчас, зимой, уснувший под белым одеялом. О том, как красива улыбка моего маленького Давида. Но он перстал улыбаться и только плакал от голода.
До войны я не сочинял стихов.
В бою я умел преодолеть свой страх. В крепости меня считали смелым — и свои, и поляки. Даже рабби. Хотя такой умный человек не мог не заметить страха, пропитавшего мои стихи. В них я был обнаженным, как новорожденный.
Вот этот пистоль и дорогой кинжал я однажды взял, чтобы доказать самому себе, что я не трус.
Это было осенью. Я уговорил Менаше помочь мне. Он долго не соглашался, но потом махнул рукой. Он знал, что если я что-нибудь вбил себе в голову, то никто не отговорит меня от задуманного.
Возле стены я соорудил ворот, а на стене укрепил блок. В такую же, как сейчас, предрасветную пору я спустился со стены на канате.
Часовой, усатый казак, дремал, опершись на ружье. От него на версту несло сивухой. Без труда я задушил часового и забрал у него дорогой кинжал. В курене я вырезал шестерых спящих казаков. Взял еще этот пистоль.
Я тихо выбрался к стене крепости, три раза дернул канат, — так мы договорились с Менаше, — и он поднял меня наверх.
Рабби кричал на меня. А ясновельможный пан обнял меня на виду у поляков, глядевших с изумлением на эту сцену. Уже нет ни Менаше, ни рабби.
Вечером он собрал нас в синагоге. Он сказал, что рано или поздно поляки откроют ворота, что лучше нам самим убить наших женщин и детей, чтобы они не погибли в муках и позоре, когда крепость сдадут украинцам, что мы должны убить друг друга, а последний должен покончить жизнь самоубийством.
Я посмел возразить рабби. Зачем кончать жизнь самоубийством? Лучше погибнуть в бою с украинцами.
Но рабби сказал, что это может повредить евреям в других городах. Согласно ультиматуму поляки обязаны выдать жидов. Мы должны пойти на это, чтобы не повредить евреям в других городах.
С детства я привык к таким словам. Когда на нас нападали польские мальчишки, родители не разрешали нам дать им, как мы умели, чтобы не разгневать поляков и не повредить евреям.
Скоро рассвет. Кроме меня, в крепости не осталось ни одного живого еврея. Только Господь знает, чего мне стоило убить рабби. Кто-то из наших убил мою Фейгеле и маленького Давида.
Я еще не решил, что применить — кинжал или пистоль.
И все-таки рабби неправ. Один еврей не помешает полякам выполнить требование ультиматума. Кроме кинжала и пистоля у меня еще есть канат.
Я укрепил его на уже ненужном блоке и бесшумно спустился в холодную темноту.
Самоубийство ли это?
Можно ли назвать самоубийством смерть в бою, даже если цель этого боя — самоубийство?
Одиннадцать убитых казаков и еще двое покалеченных — результат боя, в котором он не надеялся уцелеть. Он даже не хотел этого. Условия не давали ему возможности уцелеть. Но и в этих условиях у него была свобода выбора.
Частный случай. История одной души. Души, даже не заметившей разницы в поведении евреев и поляков, разницы, которая определяется не свободой выбора, а моралью народа .
За три часа до рассвета меня вызвал к себе комбат. Я околевал от холода. Шинель не самое удобное обмундирование для танкиста. Я оставил ее в наших тылах. Гимнастерка поверх свитера. Меховая безрукавка. Днем еще куда ни шло. Но сейчас, ночью! Поэтому стакан водки, которой угостил меня комбат, оказался очень кстати. Правда, если майор угощает водкой лейтенанта — значит за угощением последует какая-нибудь гадость.
Так оно и было. Ни пехоты, ни артиллерийской подготовки. Моя так называемая рота с десантом мотострелков должна продвинуться как можно ближе к Раушену. Оборона в конце атаки, если еще будет кому обороняться. Обеспечение боеприпасами и горючим, взаимодействие с соседями — все на авось.
Гвардии майор понимал, что это преступление. Гвардии майор понимал, что и я понимаю, хотя не задал ему ни одного вопроса. Гвардии майор понимал, что стакан водки — недостаточная плата человеку, посылаемому на смерть. Была бы хоть рота как рота. А тут…
Ровно восемь суток назад, 13 января началось наступление. За всю войну я не видел такой артиллерийской подготовки. Два километра фронта в течение двух часов беспрерывно обрабатывали пятьсот орудий, не считая минометов и «катюш».
Шестьдесят пять танков нашей отдельной гвардейской танковой бригады ринулись в атаку.
Проходы в минных полях обеспечивали двадцать один танк-тральщик.
Два тяжелотанковых полка — сорок два танка «ИС» — шли вслед за нами, а за ними — два самоходно-артиллерийских полка — еще сорок две машины со стапятидесятидвухмиллиметровыми орудиями.
Задача прорыва для такой силищи была довольно скромной: к концу дня занять Вилькупен, всего-навсего одиннадцать километров от переднего края.
Эту задачу мы выполнили только 16 января, на четвертые сутки наступления.
Сейчас, к началу девятых суток, от всей силищи остались шесть тридцатьчетверок, две иэски и четыре самоходки. Двенадцать несовместимых машин из разных частей втиснули в одну роту, и меня, не знаю за какие грехи, назначили командиром этого сборища.
С тридцатьчетверками я еще как-то справлялся. Это были люди хоть из разных батальонов, но из нашей бригады. Командиры двух иэсок смотрели на меня с высоты своего тяжелотанкового величия. Командиры самоходок цитировали боевой устав, согласно которому они должны находиться не менее чем в четырехстах метрах за линией атакующих танков.
Я не мог поплакаться даже своему экипажу. Ребята были на грани полного физического истощения. Одно желание — спать. Кроме того, я постоянно должен был скрывать свои страхи. Не дай Бог кому-нибудь заподозрить, что еврей — трус.
Я прошел мимо кухни. Экипажам выдавали завтрак. Мои, оказывается, уже получили. Но повар предложил мне стакан водки и котлету.
Тыловики любили меня. Экипажи были недолговечными. А тыловики оставались все те же, которых я застал после первого моего боя в бригаде. Им нравились мои стихи. Грустные стихи о войне.
Мне хотелось сочинять другие. Мне хотелось, чтобы стихи были такими, как у настоящих советских поэтов — героическими, призывающими, гневными. Но в стихах были кровь, и грязь, и страх, который так тщательно я пытался скрыть от всех. В стихах я был обнаженный, как новорожденный.
Вот и сейчас я чувствовал, как из меня рвутся стихи. Два стакана водки согрели меня. Снег скрипел под сапогами и диктовал ритм. Стихи снова были не такими, какие хотелось бы мне услышать. Но я остановился, чтобы записать вырвавшееся из меня четверостишие.
Я растегнул меховой жилет. В кармане гимнастерки не оказалось ручки. На всякий случай я проверил второй карман. Нет. Холодный страх саваном окутал все мое существо. Предвестник несчастья.
Ручка не была трофеем. Красивую перламутровую ручку еще летом подарил мне взятый в плен гауптштурмфюрер. Именно подарил. Я не отнял ее у него. Ручку я хранил, как талисман. И вот — талисман исчез.
Я залез в танк, стараясь не показать ребятам, что чувствую, как тяжелая рука рока подбирается к нашему горлу.
Почему в течение почти четырех лет войны я не излечился от трусости?
Почему только еврей должен так тщательно скрывать эту трусость?
Лобовой стрелок расстелил брезент на снарядных чемоданах и разложил еду. Механик-водитель стал щедро разливать водку из бачка. Водка была у нас не только пайковая. Такими трофеями мы не пренебрегали. Я посмотрел в кружку и подумал, не будут ли лишними этих двести граммов. Но я не успел решить. Командир орудия прикрыл ладонью свою кружку, как только механик собрался наклонить над ней бачок.
— Не надо. Я мусульманин. Перед смертью не хочу пить водки.
Мы переглянулись.
Стреляющий, пьянчуга, весельчак и мистификатор, на сей раз не разыгрывал нас…
Залпом я выпил содержимое кружки. Молча выпили свою водку ребята. Молча мы съели завтрак.
— Лейтенант, прочитай стихи об исходной позиции, — попросил башнер.
Я посмотрел на часы. До семи тридцати осталась одна минута. Некогда читать стихи.
Я подключил колодку шнура танкошлема к рации и включил ее на прием.
Через минуту комбат выйдет на связь.
Я знал, что еще одиннадцать командиров с такой же тревогой вслушиваются в эфир.
Прошло шесть бесконечных минут. В семь тридцать пять в наушниках щелкнуло, и голос комбата прервал мучительное ожидание:
— Тюльпан, я Роза. Сто одиннадцать.
Это был приказ на атаку. По грудь я вылез из башни и повторил приказ.
Взревели двенадцать дизелей. Дымы выхлопов тридцатьчетверок у стены длинной конюшни. Дымы выхлопов иэсок у амбара. Даже самоходки, стоявшие посреди двора завели моторы. Десантники взобрались на корму машин. Я скомандовал открытым текстом:
— Вперед, уступом влево.
Ни один танк не тронулся с места. Я повторил команду, прибавив несколько крепких слов. Я представил себе, что думают по этому поводу комбат и даже командир бригады, которые, безусловно, слушают, что творится в эфире.
Машины с ревущими дизелями словно примерзли к земле.
Немцы открыли минометный огонь. Десантники спрыгнули с танков и прижались к стене конюшни. Я схватил ломик, выскочил из башни и подбежал к ближайшей тридцатьчетверке.
Люки закупорены наглухо. Дизель работал на малых оборотах, но шума было достаточно.
Я стал колотить ломиком по люку механика-водителя, сопровождая каждый удар отборным матом. Никакой реакции.
Между минными разрывами я перебегал от машины к машине. У меня уже болела кисть, в которой я держал бесполезный ломик.
Я залез в свой танк, присоединил колодку шнура танкошлема и включил рацию.
Комбат, забыв про код, честил меня теми же выражениями, которыми я сопровождал удары ломиком. Я переключил рацию и скомандовал:
— Делай, как я!
Мы выскочили из-за конюшни. В синих сумерках метрах в трехстах перед нами угадывалась немецкая траншея. Мы открыли огонь, не сомневаясь в том, что танки пойдут за мной. Я посмотрел в заднюю щель командирской башенки. Танки не пошли. Но мне уже некогда было заниматься ими.
Короткая остановка на траншее. Десантники успели дать две очереди из станкового пулемета. И снова вперед.
Я не увидел, а почувствовал опасность впереди справа и скомандовал в то же мгновение, когда у кромки заснеженной рощи заметил старый семидесятипятимиллиметровый артштурм.
— Пушку вправо! По артштурму! Бронебойным! Огонь!
Я успел заметить откат моей пушки. И тут же страшный удар сокрушил мое лицо. Неужели взорвался собственный снаряд? — подумал я.
Могло ли прийти в голову, что случилось невероятное, что два танка одновременно выстрелили друг в друга?
Кровь струилась с моего лица. Кровь, противно пахнувшая водкой, наполняла мой рот, и я глотал ее, чтобы не задохнуться.
Когда-то в училище мой тренер по боксу сломал мне нос. Было очень больно. Но можно ли то, что я испытывал сейчас, сравнить с той ничтожной болью? И ко всему еще отвратительный запах водки. Я еще успел подумать, что никогда в жизни после этого не смогу прикоснуться к спиртному.
Внизу на снарядных чемоданах неподвижно лежал окровавленный башнер. А перед ним, на своем сидении — лобовой стрелок. Я осторожно отвернулся, чтобы не видеть кровавого месива вместо его головы.
— Лейтенант, ноги оторвало… — простонал у меня в ногах стреляющий.
С трудом я откинул переднюю половину люка. Задняя была открыта. Я схватил стреляющего под руки и стал выбираться из башни. Стотонная масса снова саданула мое лицо.
Покидая машину, танкист не задумываясь отключает колодку шнура танкошлема. Я не сделал этого и был наказан невыносимой болью.
Опустив стреляющего на его сидение, чтобы отключить колодку, я увидел не только оторванные ноги. Из-под разодранной телогрейки волочились окровавленные кишки.
Схватив под руки стреляющего, я стал протискиваться в люк. Автоматная очередь хлестнула по откинутой крышке, по стреляющему, по моим рукам. Не знаю, был ли еще жив мой стреляющий, когда он упал в танк, а я — на корму, на убитого десантника. Автоматы били метрах в сорока впереди танка. Не думая о боли, я быстро соскочил на землю и повалился в окровавленный снег рядом с трупами двух мотострелков и опрокинутым станковым пулеметом. В тот же миг надо мной просвистела автоматная очередь из траншеи, которую мы перемахнули. В тот же миг вокруг танка стали рваться мины из ротного миномета.
Я хотел подползти вплотную к танку. Но та же сатанинская боль снова обрушилась на мое лицо.
Я чуть не заплакал от досады. Подлая колодка шнура танкошлема попала в станок разбитого пулемета, который провернулся при взрыве.
Из трех пулевых отверстий на правом рукаве гимнастерки и четырех — на левом сочилась кровь. Руки не подчинялись мне. Мишень для минометчика, я оказался привязанным к пулемету.
Танкошлем не был застегнут. Только пуговица на ремешке ларингофона мешала мне избавиться от него.
Даже натягивая гусеницу или меняя бортовую передачу, я не прилагал таких нечеловеческих усилий, как сейчас, когда я пытался растегнуть эту проклятую пуговицу. Но мороз, сковавший пальцы, или перебитые предплечья сводили на нет все мои попытки.
И вдруг пуговица расстегнулась Я начал подползать к танку. С головы сполз танкошлем, привязанный к пулемету. Кровь снова стала заливать глаза.
Я почувствовал удар по ногам и нестерпимую боль в правом колене. Ну все, подумал я, оторвало ноги. С трудом я повернул голову и увидел, что ноги волочатся за мной. Не отсекло. Только перебило.
Было уже совсем светло. На опушке рощи горел артштурм. Если бы я знал до того, как выскочил из танка! Не было бы ранения рук и ног, и я бы отсиделся в несгоревшей машине. Но я привык к тому, что за первым снарядом последует второй. Я струсил.
Сейчас, беспомощный, беззащитный, я лежал между трупами десантников у левой гусеницы танка. Из траншеи отчетливо доносилась немецкая речь. Я представил себе, что ждет меня, когда я попаду в немецкие руки.
Явно еврейская внешность (мог ли я знать, что лицо мое расквашено и у меня уже нет вообще никакой внешности). На груди ордена и гвардейский значок. В кармане гимнастерки партийный билет. Надо кончать жизнь самоубийством. Это самое разумное решение.
Я попытался слегка повернуться на бок, чтобы просунуть правую руку под живот и достать из растегнутой кабуры «парабеллум».
Не знаю, сколько длилась эта мука. Минуты? Часы?
Ленивые снежинки нехотя опускались на землю. Потом припустил густой снег. Потом прекратился.
Наконец я вытащил «парабеллум».
Я взял его летом у высокого, тощего оберлейтенанта. Мой танк подбили пред самой траншеей. Башнер и я свалились чуть ли не на головы ошалевших от неожиданности немцев. Башнер швырнул гранату, сгоряча забыв вытащить чеку.
К счастью, забыв. Граната пролетела не больше пяти метров. Если бы она взорвалась, мы погибли бы вместе с немцами. Граната угодила в голову оберлейтенанта, и, пока он приходил в себя, я успел схватить его за горло. «Парабеллум» я заметил, когда он выпал из руки бездыханного оберлейтенанта на носок моего сапога. С тех пор я не расставался с этим пистолетом.
В патроннике постоянно был девятый патрон. Надо было только перевести предохранитель с «зихер» на «фоер». Но как его переведешь, когда пальцы окоченели от холода, когда пистолет весит несколько тонн?
Время провалилось в бездну. Вселенная состояла из невыносимой боли в голове и лице, заглушающей все остальные боли. Только при неосторожном движении, когда хрустели обломки костей в перебитых руках и ногах, боль из места хруста простреливала все естество, и сила боли становилась почти такой, как в разваливавшейся голове.
Большой палец правой руки примерз к рычажку предохранителя. Для того, чтобы раздавить кадык на тощей шее оберлейтенанта, мне не надо было прилагать таких усилий. Я даже забыл, для чего мне нужно перевести рычажок. Наконец предохранитель щелкнул. В патроннике девятый патрон.
Я вспомнил. Я отчетливо слышал немецкую речь. В воздухе висело едва различимое урчание дизеля. А может быть, мне только показалось? Надо нажать спусковой крючок, чтобы немцы не взяли меня живым.
Я пытался просунуть дуло в рот. Но рот не открывался. Только боль в лице стала еще нестерпимее. Я слегка повернулся на левый бок и просунул «парабеллум» под грудь. Боже, как мне хотелось спать!
Я вспомнил госпиталь, тот, в котором я лежал после второго ранения. Койка, покрытая свежей белой простыней. Белая наволочка на мягкой подушке. Белая простыня под шерстяным одеялом. Так тепло. И можно спать сколько угодно. И никаких команд. Так тепло под шерстяным одеялом…
Самоубийство не было предотвращено. Это свобода выбора. Он не потерял сознания, хотя уверен в этом. Он разумно сломанной рукой подавал команду подъехавшему танку. Элементарных знаний механики достаточно для того, чтобы понять невероятность сделанного им. Можно ли переломанной рукой поднять тяжелый пистолет? Но он сделал это. Он перевел рычажок предохранителя, что намного труднее, чем нажать спусковой крючок. Были устранены все препятствия на пути к самоубийству.
Имело ли значение, что он моложе, чем в предыдущих жизнях, то, что у него не было ни жены, ни детей?
Нет. Ему девятнадцать лет. Даже ближе к двадцати. После всего пережитого на войне он вполне зрелый мужчина.
Это свобода выбора.
А жена и сын у него еще будут. И главное — он вернется на землю, которая обещана его предкам — Аврааму, Ицхаку и Яакову. Он выбрал нужный отрезок на дуге колебаний между Добром и Злом. На обещанной земле у его народа больше никогда не будет необходимости кончать жизнь самоубийством.
Ион как-то сказал мне: «Знаешь, с 21 января 45-го – дня, когда меня убили, моего главного дня рождения – у меня не было ни одного дня без боли». Он – человек, сделавший сам себя вопреки всему тому, малая толика чего многих ломала. Это так, но это лишь половина правды. Другая состоит в том, что он сделал и не успокоился на сделанном как на пьедестале самому себе, а продолжал делание, собирание себя пока только мог, до самого последнего своего времени. И в том, что это его собирание себя помогало и будет помогать собиранию себя другими. Свидетельством тому этот рассказ и эти стихи.