К югу от монастыря Острога, по левому берегу реки Зеты, живет небольшое племя вражегрмцов (в древних памятниках — вржегрмцы). Нынче этот уезд выставляет до трехсот солдат. Вражегрмцы по-прежнему являются ветвью большого Белопавлицкого племени. Из трехсот солдат пятьдесят приходится на село Шобайче, раскинувшееся у реки.
Утро накануне святого Георгия в тот год, когда черногорцам роздали острагуши (1873 г.), выдалось чудесное, совсем весеннее, ведь в Белопавлитчине климат такой же мягкий, как в Приморье; здесь вызревает виноград и инжир, и воздух, как в долине роз, напоен ароматами цветов.
Парень из Шобайче гнал стадо в сторону Зеты. Хлопая длинным бичом, он пропустил его мимо себя и враскачку — ни дать ни взять бездельник-албанец, — наигрывая на свирели, двинулся следом. Парень рисовался, но ему это шло — статный, нарядно одетый, с острагушей, поблескивавшей за плечом. Сокол да и только!
Зета журчала, овцы неторопливо семенили за вожаком, по дороге задевали о стволы деревьев, сбивая с зеленой листвы росу и поднимая встревоженных птиц.
Пастух уже примерно на полвыстрела приблизился к Зете, как вдруг кто-то крикнул из-под ракит:
— Э-гей, Миня!
Парень не отозвался, но повернул голову на голос, заиграл громче, его пальцы забегали быстрее.
— Э-гей, Миня! Зря играешь, зря-а-а! Не слышит тебя Лабуда! Лабуда-а-а! — прокричал тот же голос.
Парень огляделся, сердито хлопнул бичом, замахнулся на овец и быстро направился к ракитам.
У ракит паслось пятьдесят овец; пастух, такой же молодой, как и Миня, лежал под топольком. Увидав насупившегося друга, он расхохотался.
— Спятил ты, что ли? Чего орешь спозаранку? — спросил Миня.
— А ты чего меня будишь своим тру-ля-ля? Я было так сладко задремал! — ответил тот, все еще смеясь.
— Ей-богу, Ягош, ну и дурень же ты! — бросил Миня, поднимая густые черные брови. Потом сел, скрестил ноги и положил на колени свою острагушу.
— Знаю, что мозгов мне недостает. У меня их вот столечко! — и он показал пальцы, сложенные щепоткой. — Ты то и дело твердишь мне об этом! Но я дивлюсь, как ты, умник, не можешь скрыть того, что на сердце, и звонишь на весь свет, — возразил, щурясь, Ягош.
— О чем же я звоню?
— Ей-право, от самого села и досюда только и слышно твою песню: дудочка, будочка, Лабудочка…
— Будет тебе, привыкнешь этак дразниться и проболтаешься на людях…
— Удивительное дело! Хочешь шило в мешке утаить, когда уж все соседи знают, а осенью и все племя узнает!
— Но до тех пор не говори, потому что…
— Ладно, ладно! Перестань, сыграй лучше потихоньку, может, усну, ты же меня разбудил, вот и будем квиты…
— Поднимайся, пентюх! — крикнул Миня, хлопнув его по бедру. — Вставай! Я еще и убаюкивать тебя буду?! Зови мать, ведь ты без нее и шага не ступишь!
Ягош сел, потянулся и скрестил ноги.
Родичи (двоюродные братья) нисколько не походили друг на друга. Миня — стройный и высокий, что твое копье, большеглазый, кудрявый, белокожий, словно рос в городе. Ягош — на голову ниже, смуглый, с маленькими глазками на удлиненном лице.
Минин ласковый взгляд пленил бы сердце горной вилы, не говоря уже о женщине, но когда юноша хмурился, то, ей-богу, становился страшен и родному брату. Крутой лоб, сжатые губы говорили о своенравности и упрямстве. Характер его можно было разгадать с первого взгляда. Что вобьет себе в голову — колом не вышибешь; гнев его ни в чем не знает удержу, сгоряча он может допустить любую несправедливость, хотя сердце у него и доброе. Ягош, наоборот, сама доброта и простодушие. Так на лице и написано. Черногорцы говорили про них так: Миня — юнак, а Ягош — разумный юнак. В этом и заключалась разница между ними, и была она немалая. Каждая женщина полюбила бы Миню, этого подлинного сына «Белого Павла», но мужчина скорей выбрал бы себе в друзья Ягоша.
И вот обладатели этих двух совсем несхожих характеров крепко подружились, и вполне естественно. Ягошу с детства немало доставалось от родича, и все-таки он отдал бы за него жизнь, не задумываясь. А Миня, часто издеваясь над Ягошем, не менее часто ласково обнимал его, целовал… и бросился бы на сотню людей, чтобы его защитить.
Девушка, о которой шла речь, принадлежала к знаменитому братству Радовичей Белопавлицкого племени. Не только ближайшие родичи, но и все братство гордилось ее красотой. «Почти так же хороша, как Лабуда Радович», — говорили о красивых девушках-невестах, и это сравнение ни одну из них не огорчало. От женихов не было отбою, хотя ей пошел всего семнадцатый год. Однако все, невзирая на знатность и богатство, получали отказ. Девушка полюбила Миню — полюбила со всей страстью своей чистой души, а он отвечал ей с не меньшей силой. Лабуда призналась матери, мать — отцу, отец поговорил с Миниными родителями. Свадьбу порешили справить осенью, но помолвку пока не оглашали. Миня отделился от дяди и был небогат, но зато пригож, единственный сын, к тому же из хорошего дома.
А теперь вернемся к молодым людям.
Ягош извлек из Мининого пояса кисет, скрутил две цигарки, и они закурили.
— Ну и здорово же ты начистил острагушу! Узнала бы тебя по ней Лабуда с самой вершины Острожского хребта…
— Брось, Ягош, не поминай без конца девушку…
— Да и ты узнал бы ее издалека по черным очам да по белой шее! Что говорить, привалило тебе счастье, как никому! До чего же хороша, бог даст, будет у меня сношенька!
Мине было приятно, что брат ее хвалит, когда никто не слышит.
— Откуда ты знаешь, какие у нее глаза, какая шея, а? — рявкнул он, прикидываясь рассерженным.
— Отвяжись, милый, кто этого не знает! — вздыхая, отозвался Ягош.
Миня взял свирель, глаза его загорелись. А Ягош ушел поглядеть на овец. Вернувшись, он кивнул в сторону острагуши и спросил:
— Заряжена?
— Да, вот смотри! — Миня открыл ствольный канал, вынул патрон и вставил его обратно. Дней восемь тому назад Миня получил винтовку и успел за это время раз сто показать ее Ягошу. Но Ягош все не мог наглядеться на новенькое оружие.
— Миня, брат, дай разок выстрелить!.. Ну, прошу тебя!
— Не будь ребенком, Ягош. Скажи кто-нибудь другой, я и то удивился бы, а уж ты…
— Ведь ты поклялся, что не станешь стрелять из нее без дела, но, если выстрелит другой, ты клятвы не нарушишь…
— Нет, нарушу! Намедни я стрелял три раза, как все прочие, перед воеводой, а на прощанье зарекся перед ним и всей дружиной, что ни один патрон не вылетит из этого ружья, кроме как в турка. Так это было?
— Так!
— И не сказал ли я: разве что по случайности щелкнет курок, а так всем, кто посмеет выстрелить, головы не сносить. Было так, Ягош?
— Было! — подтвердил юноша.
— Ну, и хватит об этом! Я клятвы не нарушу… А сейчас давай отдохнем!..
Оба вытянулись на траве и валялись, время от времени перекидываясь словами, пока солнце не перевалило за полнеба.
Вдруг Миня спросил:
— Слышишь конский топот внизу?
— Слышу! — ответил Ягош.
— Погляди, кто это!
— Не хочется, иди сам!
Долго уговаривали они друг друга и пререкались до одури, наконец им надоело, они поднялись и вместе спустились к речке.
Вдоль Зеты вьется конная дорога от Подгорицы через Спуж и Брдо к Никшичу. По ней ехал на сером коне крупный мужчина в чалме и красной накидке.
— Турок! — разом воскликнули парни.
Путник остановил коня и стал озираться по сторонам.
— Какого дьявола он высматривает? Чего ищет? — спросил Миня.
— В самом деле, злой рок подставил его под твой прицел! Бахни, Миня! Вот тебе турок, вот острагуша! Подари ему, человече, эту пулю, чтобы освободиться от клятвы! — смеясь, промолвил Ягош.
Миня принужденно засмеялся. Надвинув капицу на глаза и вскинув голову, он сказал другу:
— Она одна только и связывает и освобождает… кто знает, может, я как раз в него и влепил бы первую пулю после зарока!
Тем временем всадник сошел с коня, привязал его и стал класть поклоны в сторону востока.
— Ага! Теперь понимаю, чего он искал. Присматривал удобное местечко для ичиндии. Сейчас время ичиндии, понимаешь, Ягош? — спросил Миня и взглянул на небо.
— Что ж, пойдем и мы совершать свою ичиндию! — сказал брат, и они направились к своему тополю. Вынули из торб хлеб, сыр и, перекрестившись, принялись за еду.
Прошло около часу, путник не появлялся.
— Уж не повернул ли он обратно, — сказал, улыбаясь, Миня.
— Может, заснул, отбивая поклоны! — заметил Ягош.
— Хочешь пойдем к нему!
— Зачем?
— Да так, поболтать. Любопытно потолковать с никшичанином, а он наверняка из Никшича.
— Может, и нет! Да не все ли равно, кто он и что он!
— Пойдем, Ягош, прошу тебя!
— Не хочу, брат, иди сам, ежели охота!
Но после долгих просьб Ягош наконец уступил, и они отправились.
Путник сидел на том же месте, где молился. Привязанный конь ел овес.
Ну и человечище! Вылитый Страхинич{13}. Длинные, тронутые сединой усы спускались на блестящие токе. Тюрбан надвинут на широкий лоб, глаза как у вола. И вырядился, что сербский сокол, в парчу да бархат! Сущий бан Страхиня!
— Бог в помощь! — приветствовали парни.
— Добро пожаловать! — ответил путник.
— Никшичанин? — спросил Миня.
— Да, а вы откуда?
— Мы здешние. Пасем овец, — сказал Ягош.
— А, из Шобайче! Здравствуйте! Садитесь! Уселись.
Турок потянулся за большим кисетом, висевшим у него на левом боку, под ножнами ятагана, и угостил друзей. Свой штуцер он положил на колени, а чубук прислонил к плечу. Когда все закурили, Миня сказал:
— Не думаешь ли ты, что уже поздно? Ведь до Никшича далеко!
— Да по правде сказать, устал я! Выехал из Подгорицы до свету!
— А где же твой провожатый?
— Не спрашивай, брат. Сеиз по дороге заболел, я оставил его в Спуже, у военного лекаря. Из-за него и запоздал. Да и конь притомился, спеши не спеши, а надо задержаться, покормить его.
Парни поглядели на серого. Конь — под стать всаднику. Широкое седло покрыто расшитым ковриком. На узде красные кисти поводья прошиты золотой нитью.
— Ей-богу, добрый юнак, да и конь отличный! — сказал Ягош.
— Спасибо, сынок! — ответил турок и, опустив глаза, запыхтел трубкой.
Братья переглянулись: Ягош испуганно, не сказал ли он чего лишнего, а Миня — насупившись и крутя ус. Его точно обожгла эта похвала турку. Ягош, догадавшись, что у друга на душе, тотчас завел речь о погоде, урожае, скотине и прочих вещах. Бег отвечал неторопливо, словно взвешивая каждое слово, и все поглядывал на Миню.
— Слава аллаху, дома ли Шуня Радошевич? — спросил турок, выколачивая трубку.
— Нет, — ответил Ягош. — Вчера ушел на Орью Луку.
— Жаль, но все равно, заверну к нему.
— А какое у тебя к нему дело? — спросил Миня.
— Дела никакого, просто переночую у него, потому и не тороплюсь.
— Давно с ним знакомы?
— Да лет десять, а вот уже пятый год пошел, как мы побратимы…
— Ого! — громко воскликнули удивленные парни.
Турок, снова закуривая, сказал:
— Вы еще дети, вот и дивитесь, что турок побратим черногорца!
— Мы, конечно… того… знали, что наши юнаки с вашими братались в старые времена. А Шуня один из лучших в Брдо, и весь род у него юнацкий испокон веку. Но и ты, бег… прости, не знаю, как величать тебя по имени?
— Бечир!
— Но и ты, Бечир-бег, сразу видать, юнак, да и предки твои, по всей видимости…
— По происхождению я Куч…
— Значит, предки твои Кучи, говоришь? Видать, сразу видать природу! — Ягош искренне восхищался этим богатырем.
— А чего ради ты его расхваливаешь, словно собираешься просить у него денег взаймы! — сердито бросил Миня.
Ягош покраснел до ушей и тоже вспылил:
— Нет, просто нравятся мне такие люди. Понимаешь, Миня, нравятся!
Опасаясь, как бы они не поссорились, Бечир-бег вмешался в спор:
— Бросьте, ребята! Миня шутит, мало ли кто ему еще полюбится, ведь я вижу, что он настоящий черногорец!
Бечир-бег попал в точку. Миня тотчас успокоился и поднялся, якобы поглядеть на овец.
Бечир-бег взглянул на солнце и хотел было встать. Ягош подскочил к серому.
— Еще не все съел, погоди маленько!
Когда Миня вернулся, Ягош, кивнув в сторону острагуши, заметил:
— А ты, бег, видал новую винтовку?
— Видал у солдата.
— Правда, хороша?
— Да, недурна!
— Говорят еще о каких-то коротких винтовках, которые стреляют шесть раз подряд… Их роздали в Катунской нахии, а сюда еще не прислали.
— Видал их тоже у начальника.
— Господи боже, чего только люди не придумают, а, бег?
— Да, много чего, только вот лекарства от смерти не придумают да воли аллаха не узнают! — ответил Бечир-бег, зевая.
— Гляди! — сказал Ягош, взяв острагушу; он открыл затвор, вынул патрон и стал взводить курок и нажимать на спуск, поднимая и опуская прицельную рамку.
Бечир-бег смотрел равнодушно, словно привык к тому с детства, Мине было досадно, что турок не удивляется.
— Правда, я еще не слыхал ее голоса, а бьет, говорят, далеко…
— Вдвое дальше старых ружей, брат, а бахает, как гром! — подхватил Ягош.
— Ей-богу, парень, выстрелил бы разок, — обратился бег к Мине, — вон в ту плиту, что пониже гребня!
— Не могу, дал зарок…
— Зарекся, что не выстрелит, кроме как… прежде чем не соберется на стрельбу молодежь, знаешь, перед воеводой! — тотчас вмешался Ягош, опасаясь, что брат скажет правду.
— Пеки![19] Надо трогаться, пора, — сказал Бечир-бег и повернулся к серому.
Ягош вскочил, снял с головы коня торбу с овсом и повесил ее на луку седла.
— Сейчас вам, туркам, хорошо. Разгуливаете по Черногории, как по собственному дому!{14} — сказал Миня.
— Что правда, то правда… Но и вы ходите по султановой земле, как по Черногории! — спокойно ответил Бечир-бег.
Ягош хотел перевести разговор на другое, но Миня сердито закрутил головой. Бечир окинул Миню внимательным взглядом, словно, прежде чем уехать, хотел постичь его чудной нрав.
— Так-то так, но вам от этого пользы больше, особенно никшичанам! Ведь, говоря по совести, никшичанин до сего года не мог выйти из города, разве что силой пробьется; а ежели пробирался тайком через Дробняк, спускался к Васоевичам, а потом через Кучи — так это у черта на куличках, а?
— Истинная правда!
— А сколько их на этом пути сложило голову?
— Немало, ей-богу… Сам знаю, сынок, и без твоих напоминаний. Но что ты хочешь сказать? Тебя, что ли, благодарить за это? — спросил он, смеясь.
— Да… и меня отчасти! — подтвердил Миня.
— Йок[20], ни вот столечко тебе не обязан! — И Бечир показал ему кончик ногтя. — За все спасибо господарю черногорскому! По господаревой милости мы, турки, ходим свободно по его земле!
Миня закусил губу. Ошарашил его турок такими словами, точно молотом ударил. Ягош, сняв с головы капу, сказал:
— Спасибо великое тебе, бег, на добром слове! Хорошо ты сказал, лучше не скажешь. По милости господаря ты свободно ходишь по его земле. К тому же ты нам брат, ведь мы одной крови, хоть и разной веры. И мы теперь свободно ходим по турецкой земле! А это, брат, благо для обеих сторон, и да продлит его бог!
Так юноша на любовь любовью ответил.
Миня опустил голову.
Бечир-бегу вздумалось поучить парня.
— Знаешь, сынок, никогда не задевай турка, разве только задумаешь убить его. Словами его не запугаешь, ей-богу, нет! Настоящего турка ничем не запугаешь, потому что смерти он не страшится!
Миня в упор посмотрел на турка; подобными словами не успокоить такую кровь.
— Еще что-нибудь скажешь? — бросил он насмешливо.
— Вот первое, что тебе следует знать, а сейчас послушай второе. Нам, туркам, когда мы можем взять голову за голову или когда знаем, что есть кому за нас мстить, не страшно умирать. А ты, надеюсь, слышал, что у нас найдется кому отомстить!
Миня вспыхнул, как лютый пламень.
— Ну, бег, ты мне уже все уши прожужжал о турецком мужестве. Думаешь, среди нас, черногорцев, не найдется мстителей? Думаешь, мы побоимся заглянуть в глаза смерти?
— Вот и отлично, если мы под стать друг другу, пусть так и останется! — закончил Бечир-бег, привязывая кисет.
Ягош, все еще в тревоге, чтобы замять разговор, весело промолвил:
— Счастливой дороги, бег! Не обижайся, все это шутка!.. Ах, да! Уезжаешь, а так и не сказал нам, из какого ты братства?
— Я из…
— Не говори, бег, прошу тебя, я угадаю! — прервал его Миня.
Бечир и Ягош переглянулись.
— Я знаю наперечет все братства в Никшиче; с самого начала, как увидал тебя, все думаю, кто ты, очень хочется угадать!
— Что ж, ладно. Давай хоть этим тебя потешу, и расстанемся по-человечески. Но прежде скажи, из какого вы братства?
— Мы оба Кадовичи из Шобайче! — сказал Ягош.
— А! — воскликнул Бечир-бег и нахмурился.
— Значит, ты Бечир, это я знаю. Уж не Бечир-бег Мушович?
— Йок!
— Пиводич?
— Йок!
— Аджайлич!
— Йок!
Ягош громко засмеялся:
— Ну и угадчик!
— Может, Бечир-бег Люца?
— Право же, нет!
— Оджич?.. Аджимусич?.. Шохинагич?.. Нуркович?..
— Да ты знаешь все наши братства! — прервал его Бечир. — Откуда?
— Узнаешь потом… сейчас пойдем дальше!.. Парипович?.. Гашевич?.. Ферузович?.. Брунчевич?.. Хаджиманич?..
Бечир только качал головой.
— Значит, тогда Бечир-бег Письяк?
— Точно, он самый!
Миня опустил голову, закрыл лицо руками и закашлялся.
— Ну, наконец-то, а сейчас пойдем! — сказал Ягош, бледный как смерть.
Письяк снова нагнулся — уже в третий раз, — чтобы встать.
— Еще одно слово. Поклянись аллахом, что ответишь правду на мой вопрос! — прохрипел Миня, надрываясь от кашля, и сидя повернулся.
Густые брови Бечир-бега сошлись. Магометанину всегда неприятно, когда требуют подобной клятвы. Но если вопрос уж так поставлен, то он скажет правду.
— Во имя аллаха, не был ли ты, бег, со Смаил-агой Ченгичем в бою под Тушиной{15}, во времена владыки?
— Клянусь аллахом, был!
— А не зарубил ли ты в том бою знаменитого Саву Кадовича?
— Зарубил…
Он не успел договорить, как острагуша грянула, как гром, и Бечир повалился навзничь…
— О-о-ой! Что ты наделал, Миня, убей тебя бог! — воскликнул Ягош, отбегая в сторону. — Миня! О-о, Миня!
Серый шарахнулся как бешеный и умчался. Испуганные овцы побежали. Волосы на голове у Ягоша вздыбились, он кружился на одном месте, громко причитая. А Миня побежал вдоль Зеты, дым все еще струйкой вился из ствола его острагуши.
В это самое время несколько черногорцев переходили реку; услыхав выстрел и увидав бегущего человека, они кинулись к Ягошу с криками:
— Эй, кого убили?
Увидя их, Ягош вернулся к бегу. Едва живой, тот держал в руке взведенный пистолет.
— Стреляй в меня, да простит тебя бог! — воскликнул, плача, бедный Ягош и встал под самое дуло пистолета. Раненый посмотрел на юношу и выронил оружие.
Подоспели люди. Это были трое Панковичей из Брдо.
— В чем дело? Что случилось? Кто убил человека?
— Кисмет![21] — прошептал Бечир-бег, и глаза его закрылись навеки.
Ягош коротко рассказал о происшедшем. Упомянул и о том, что покойный собирался ночевать у своего побратима.
Панковичи на скорую руку соорудили носилки и понесли покойного в дом Радошевича. Подвернувшийся паренек повел за ними серого. Ягош, трясясь, точно в лихорадке, пошел в свое братство с печальной вестью. Сообщив ее, он тут же слег. Шобайче было убито горем. Как мог Миня нарушить слово господаря!
Наутро явилось около тридцати никшичан, они перенесли Бечир-бега в город. Никто из них не проронил ни одного слова упрека.
Молва о происшедшем быстро разнеслась по Брдо… «Невинно погиб человек на княжевой земле! Позор нам! В нашем краю впервые нарушена недавняя клятва… Мало расстрелять эту скотину. Следует отдать его народу на расправу!» Так судили-рядили люди.
На третье утро перед зданием суда на Орьей Луке собралось человек пятьдесят. Все молча сидели на камнях, прислонившись спиной к стене. Молчание нарушалось только тогда, когда здоровались, поминая имя божье, вновь пришедшие. Время шло, солнце стояло уже над головой, когда вдруг перед судом появился высокий крестьянин средних лет, в убогой одежде.
Люди от изумления даже не ответили на его приветствие. Кое-кто встал, но он быстро сел сбоку.
— С чего это вы нынче уступаете мне место? Разве я сегодня не такой же, каким был вчера? — улыбаясь, спросил он.
При виде его улыбки многие побледнели.
— Никола, брат, зачем ты сегодня здесь? — спросил пожилой крестьянин.
— И сегодня бог будет творить свою волю, как и вчера! — ответил Никола, набивая трубку. Один из парней принес горящий трут и поднес ему. — Почему бы мне и не прийти? — продолжал он, раскуривая трубку. — Надеюсь, не прогоните со сходки?..
— Нет, брат Никола! — начал старик. — Слава богу, не о том речь!.. Но хорошо бы тебе уйти отсюда… Ведь и самое мужественное сердце не все может снести!
Другие тоже стали его просить уйти, но он не захотел.
— Останусь, погляжу, пошел ли сын в отца!
Вскоре отворилась дверь суда, и вышел воевода Бошкович, за ним четверо судей. Люди встали. Слуги быстро вынесли деревянную скамью и стол.
— Садитесь! — сказал воевода и, помолчав немного, продолжал: — Братья! Суд состоится здесь, перед всем честным народом, как повелевает древний обычай. Выведите его!
Два солдата вывели связанного Миню. За ними вышел и Ягош.
— Бог в помощь! — крикнул Миня.
Отозвался один-единственный голос; узнав его, Миня слегка побледнел.
— Это я, сынок! — сказал Никола. — В добрый час, да сопутствует тебе сегодня счастье.
Сын глядел на отца несколько мгновений… Смотрел прямо в глаза, не отрываясь, наконец он улыбнулся и повернул голову к судьям.
— Миня Николин Кадович! — начал Бошкович. — Убил ли ты Бечира Письяка на дороге близ Шобайче?
— Воевода! — сказал подсудимый. — Слова не пророню связанным. Я сам отдался в руки суда, хотя отлично знал, что меня ждет. Я мог убежать в Албанию или в Австрию, но бог уберег! Кадовичи не бегут от смерти…
— Правильно… Спасибо, сынок! — прервал его отец.
— Потому прошу тебя, пусть меня развяжут!
Бошкович дал знак, и Миню тотчас развязали.
— Итак, говори, ты убил Письяка?
— Я!
— А за что?
— Бог мне свидетель, чтобы отомстить за дядю Саву, которого он зарубил под Тушиной…
— Когда Бечир-бег зарубил Саву, была война, а сейчас между нами мир и союз. Знал ли ты это?
— Знал!
— А знал ли ты о клятве господаря: кто убьет турка в Черногории, расплатится собственной головой, все равно как если бы убил черногорца?
— Не будь той клятвы, воевода, не стоял бы я здесь, а был бы уже на чужой стороне. Потому-то и пришел, чтоб не нарушить клятвы господаря… Все я знал, но другая клятва пересилила.
— Какая другая? — спросили судьи.
— Наша старая клятва — святая месть!.. Я из старых горцев, хоть еще и не оброс бородой; не мог я совладать с тем, что у меня в крови со времен Косова…{16} Сладко было отомстить за дядю, раз уж выпал случай, и в то мгновение не подумал я, братья, что нарушаю приказ господарев. Сейчас сожалею только об этом, а не о жизни! И, клянусь, не обрадуюсь, если вы меня сейчас помилуете, потому как знаю, что никогда он уж не посмотрит на меня ласково… и поделом… Вот я высказал все, что у меня на душе, а сейчас, господа судьи, не тратя понапрасну время, решайте.
Воевода нагнулся к писарю, и тот стал быстро писать.
— Жаль мне тебя, Миня! — растроганно промолвил воевода. — Жалко и отца, который потеряет кормильца, и, право же, в нашей нахии станет одним соколом меньше!..
— Спасибо, воевода… Вот ему сын! — И Миня показал на Ягоша, который стоял с опущенной головой у стены. — Ягош не оставит его на склоне лет!.. А таких соколов, как я, слава богу, полным-полно в нашем Брдо.
Писарь передал бумагу старейшине, тот поднялся.
Все встали и сняли шапки.
«Именем
Миня Кадович, Шобаич, в день 20 апреля года 1873-го без всякой к тому законной причины убил Бечира Письяка из Никшича, на дороге у Зеты. А в силу того, что турки, по господаревому приказу, приравнены к черногорцам, то Миня, судимый, как за убийство невинного черногорца, приговаривается к расстрелу завтра 24 апреля на Сливльском поле, по эту сторону реки Грачаницы, чтобы никшичане могли с границы видеть его казнь и убедиться, что клятва господарева не нарушена.
Не в силах больше смотреть на Миню и его отца, все стали расходиться.
— Воевода, окажи последнюю милость! — крикнул осужденный.
— Чего тебе, сынок?
— Пусть меня и завтра не связывают!
Бошкович, перекинувшись несколькими словами с товарищами, сказал:
— Что ж, будь по-твоему! — и быстро зашагал прочь.
Никола подбежал к сыну, обнял его и стал целовать.
— Уходи, отец… Пусти меня!.. И не приходи больше…
Остались с ним Ягош и стражники. К вечеру подошло несколько шобаичских парней, принесли ракии. Уже совсем поздно Миня лег между стражниками в зале суда. Среди ночи его разбудили. Он сел.
— Беги, Миня.
— Кто вы? — спросил он.
— Из Шобайче мы… Здесь нас трое, остальные во дворе. Беги, стражники спят, как зарезанные!..
— И это ты, Ягош? И ты мне это говоришь!.. Тьфу! Мне бежать от княжьего суда, от справедливого суда!.. Тьфу, стыдись!..
Послышались рыдания, дверь скрипнула, и все смолкло.
На следующее утро, чуть свет, отряд черногорцев проходил через мирное Брдо. Восьмеро с длинными ружьями, остальные, кроме одного, с пистолетами за поясом. Безоружный пел высоким звонким голосом; его чистый голос разносился далеко по сторонам и будил птиц и зверей. При виде Сливля он запел:
Будь счастлива, Лабуда, бела лебедушка,
Вспоминай Миню, ясна сокола…
Потом остановился перед односельчанами и сказал:
— Братья, осталась у меня невеста. Мой ей завет — выйти за брата Ягоша!
Ягош заплакал.
— Перестань, брат… если не хочешь, чтоб я обабился… Идем со мной, закроешь мне глаза!
По ту сторону Грачаницы собралось около пятидесяти всадников-никшичан. Ни один не спешился, все застыли, точно каменные изваяния.
Власти вызвали их на всякий случай.
Шобаичи двинулись за осужденным.
— Как бы резни не было, — сказал Миня стражникам. — Скорей выполняйте свой долг!
— Ступай-ка… стань там! — сказал капитан.
Миня встал, снял капицу, распахнул грудь.
— Прощай, Миня!.. Прости, брат! — закричала одновременно сотня шобаичей.
— Бог простит!.. Простите и вы меня!.. Ягош, брат, береги отца с матерью и завет выполни!..
— На при-цел! — скомандовал капитан.
— Прощай, Черногория!.. Про…
— Пли! — крикнул капитан.
Раздался залп. Заколебался воздух от выстрелов, а мать-земля ушла из-под ног Мини.
Никшичане повернули коней и полным карьером умчались в поле. А шобаичи понесли Миню на кладбище…
У Грачаницы их поджидало все село.
В домах не осталось ни одного мужчины.
1886
Площадь в городе Нови такая же просторная, как и все площади в старых городах: десятку плясунов удастся, пожалуй, завести коло, если выпроводить каждого второго. Тут же и развалины церкви времен Стефана Немани{17}. Несколько лет назад на этих развалинах кто-то построил дом, однако новляне задумали дом снести и на старом фундаменте воздвигнуть новую церковь. Что задумано, то и… начато, да так и брошено и, верно, дождется их внуков. Владыка благословил закладку, каменщики возвели стену — как раз чтобы человеку можно было укрыться за ней, а потом… Не удивляйтесь! Ведь и новляне — сербы, а церковь Немани строится на пожертвования! В нескольких шагах от постройки, на краю площади, заслоняя вид на море, стоит приземистый дом с четырьмя окнами и сводчатой дверью, выкрашенной в зеленый цвет. Над дверью вывеска: «Кафана «У веселого матроса». Милости просим, входите — может, его и нет, этого чертова матроса! — а теперь, набегавшись, нам пора и отдохнуть. Вот поглядите! Можно ли себе представить более убогую корчмишку? Десяток круглых мраморных столиков, вдоль стен диваны а-ля тюрк. Стойка, за ней полки, уставленные всякого рода бутылками. Среди них распятие, а перед распятием неугасимая лампада. Двумя полками ниже «Богородица», небольшая иконка, но лампадка перед ней не теплится: «Дева» довольствуется двумя букетиками живых цветов. В переднем углу «Царь с царицей», разделенные захватанным зеркалом. На стенах картинки с какими-то голыми бабами, и тут же громко тикающие часы. Пол грязный, лампы пожелтелые. Перед стойкой в застекленном шкафчике сласти, а на шкафчике сидит кот и облизывается. Вот вам настоящая приморская корчма, хоть и носит она столь пышное название.
Служит ли корчмарка хоть в какой-то мере украшением сих мест?
Станом и лицом, думается, нет, но чем-то иным, пожалуй, да!
Она низенькая, коренастая. Нос крючковатый, глаза карие и очень живые. Лоб высокий и выпуклый, как у греческого мудреца. Причесывается она по старинной венецианской моде, а именно: посередине пробор, виски закрыты локонами, и в толстые косы, уложенные на затылке, воткнут гребень. На ней платье и туго затянутый гуняц, на шее платок и золотая цепочка. Определить цвет ее платья довольно трудно, так как он меняется в зависимости от освещения. Когда-то оно было, вероятно, голубым. Точно так же бесполезно угадывать, сколько корчмарке лет. Ей можно дать и тридцать, и сорок пять и быть уверенным, что так оно и есть. Уже поседели те, которые знали ее такой же, когда были еще безусыми юнцами. А женщины, ставшие свекровями, божились, что не помнят, когда в Нови появилась Роза. Так звали корчмарку. Известно было, что она бодулка, переселенка с какого-то далматинского острова. По совести сказать, это было очевидно и без пояснений, ибо, как ни старалась Роза говорить по-герцеговински, к речи ее то и дело примешивались бодульские слова, а придя в дурное настроение, она начинала тараторить на чисто чакавском наречии, и тогда уж никто ее не понимал. Была у нее и служанка, которую посетители величали не иначе как «Гусеница», — такая она была худая и долговязая, чуть не в два раза выше хозяйки, хотя по годам еще совсем девчонка. Роза звала ее «Малюткой». Нельзя было смотреть без смеха на Малютку в поношенном платье с Розиного плеча. Юбка едва прикрывала колени, рукава приходились чуть пониже локтей, и все болталось на ней, как на вешалке. К тому же она была немного придурковата.
Вот какова была корчма «У веселого матроса» и ее хозяйка Роза, с которой мы уже не расстанемся до конца нашего повествования.
Однако не все то золото, что блестит, и не все то ржавчина, что на нее походит. И корчма и корчмарка обладали какой-то притягательной силой, и немалой. Судья, уездный начальник, чиновники, офицеры, богатенькие купчики и прочие горожане, равно как и приезжие, случайные гости, — все стекались к Розе в корчму. Не подумайте, что в Нови не было кабачков попригляднее и хозяек покрасивее. И тем не менее во всех них, вместе взятых, не бывало столько посетителей, сколько в корчме «У веселого матроса». На то имелось две причины: первая (но не главная) — у Розы всегда можно было закусить и выпить так, как ни в одной из остерий Приморья. Это и сейчас подтвердят вам коммивояжеры, а они, как известно, великие привередники и знают толк в подобных вещах. «У матроса» в любое время подавался вкусный кофе, доброе вино и недурная ракия. По вечерам подавали пиво. В будний день осушали бочонок, по праздникам — три, а бывали случаи, когда Роза продавала десять бочек пива, что для маленького города в Приморье дело неслыханное! Горячие блюда, и очень вкусные, готовились в обед и вечером. А сверх того завсегдатаи могли в любое время послать Розе свежую рыбу, и не было нужды объяснять, как ее приготовить. Всем, конечно, известно, что каждый сорт морской рыбы готовят на свой манер; известно, также, в каком месяце какую рыбу надо ловить, то есть когда она вкуснее всего, — это известно всем, но Розе, очевидно, лучше всех. Если же кому вздумается заказать особо обед или ужин, на одну или несколько персон, средней руки или по-настоящему «господский», пусть только вовремя предупредит Розу, и он не получит лучшего даже в самом Которе! Всегда чин чином, опрятно (да, готовилось у нее чисто), дешево, лучшего не пожелал бы любой избалованный мот.
И перечисленного, как видите, было бы достаточно, чтобы привлечь публику к «Матросу», но, повторяю, то была лишь косвенная причина; главной же притягательной силой являлась она сама, чудачка Роза, которая знала всех, всегда начинала с шутки, порой вовсе даже неуместной, и все же никто на нее не обижался.
Входишь. Если ты знакомый, Роза окликнет тебя, но не по имени, а как сама окрестила. И сколько ни бывало посетителей, каждый получал меткое прозвище. А если и забудет, как прозвала, все равно не назовет по имени, не скажет «сударь», приди к ней хоть сам царь. Переступившего порог Роза встречает по своему обычаю:
— Милости просим, уважаемый!.. козья борода!.. мухоед, бочоночек!.. о, синьор белобрысенький!.. Добро пожаловать, корноухий! адьё, граф!.. барон!.. мой принцип!.. Где же ты, сердечко кошачье!
Офицеру или даже генералу — случалось и такое — она кричала обычно: «Гут морген[22], сабелька!» И еще два-три слова в придачу, которые здесь не стоит повторять.
Так встречала Роза своих постоянных гостей. Но когда к ней заглядывал незнакомец, она звала его просто «сьёр Бено».
— Милости просим, сьёр Бено!
И прежде чем «Бено» успевал удивиться, Роза забрасывала его словами и обязательно, если не была занята, подсаживалась к его столу. Когда гость снимал шляпу, Роза, продолжая тараторить, брала ее и вытирала рукавом; оглядывала его одежду, не оторвалась ли где пуговица, чтобы тотчас ее пришить; подзывала Малютку и распоряжалась принести «Бено» заказанное; делилась местными новостями, жаловалась на злостных должников, перечисляя их всех подряд; доверительно сообщала, кто сколько проиграл прошлой ночью в карты.
— Нехорошо это, ведь все семейные! Вон у того несчастного Любы пятеро детей, жена, мать. Дома без хлеба сидят, а он всю ночь напролет в карты режется! Разве это хорошо, а, сьёр Бено?.. Да и судье стыдно, хоть он и судья, ведь детей у него куча. А жена — храни Христос! Растранжирила бы и приношения святой Анне! Пусть даже так, но хорошо ли, что он якшается со всякими прощелыгами, а, сьёр Бено?.. Да и новый председатель, верьте слову, не лучше, хоть у него то и дело: тра-та-та — музыка под окнами! То и дело!.. Что такое? «Музыка! Завтра у председателя торжество!» Черт бы его драл! В прежние времена такую честь и судье редко воздавали!.. И учителя чего-то взбесились! Получают по тридцать форинтов в месяц, а находятся такие, что за один вечер столько проигрывают…
Так болтает Роза, точно со старым знакомым, и посетитель, даже если он человек замкнутый, чувствует себя с ней почему-то удивительно легко, а спустя несколько минут ему начинает казаться, что они уже пуд соли съели вместе. Напоследок Роза спросит, кто он, откуда и зачем приехал, направит, куда нужно и не нужно, посоветует и сама попросит совета и в заключение отпустит сальную шутку…
Вот почему тот, кто перекинулся с Розой хоть словечком, не скоро ее забудет. Не было проезжего, который не завернул бы к ней и не принес целую охапку приветов, часто от людей, давно уже ею позабытых, — разве могла она запомнить всех своих «знакомых»! Кто интересовался нашим городом, обязательно спрашивал, жива ли синьора Роза. А новлянин в свою очередь был бы удивлен, если бы, вспоминая родные места, его не спросили о Розе. Она была «достопримечательностью» Нови, живой достопримечательностью, наряду с развалинами древней крепости, наряду с Савиной, Суториной{18} и всем прочим. Офицеры, служившие когда-либо в здешнем гарнизоне, переведенные чиновники — все слали ей приветы устные, да и письменные, ей-богу! По праздникам она получала от них визитные карточки, любовные письма с намалеванными сердцами и цветочками, открытки, всякие картинки — словом, все, что может выдержать бумага. Не беспокойтесь, в долгу она не оставалась, ибо насчет выдумки Роза не нуждалась в подсказке. Бывало, появится в Нови молодой человек такого рода и привезет Розе запечатанное письмо. Роза неграмотна и потому просит прочесть письмо кого-нибудь из гостей, и обязательно во всеуслышание. Чего-чего только там не написано, но в конце податель письма рекомендуется обычно как самый подходящий для нее жених. Застигнутый врасплох юноша и рассердился бы, если б мог, но ему мешает смех, а Роза уже обнимает, целует его, подкручивает усики, гладит и…
Когда по случаю сдачи Улциня в Боку прибыл международный флот{19}, в городе у нас собралось три-четыре адмирала, а офицеров, чиновников, солдат — и не спрашивай! Все скопом, как по команде, проследовали к «Матросу», а через неделю стали относиться к Розе, как и прочие завсегдатаи. Русского адмирала, человека приземистого, тучного и на первый взгляд довольно сурового, Роза очень быстро приручила, и он просто утопал в блаженстве, когда она заигрывала с ним. Звала его Роза «господин пузанчик». «Где же ты, господин пузанчик? Нелегкая тебя принесла, ведь ты мне самое сердце пронзил!» Они настолько сдружились, что при расставании Роза похлопывала адмирала по плечу. Можете себе представить изумление чопорных офицеров.
Однако больше всего Роза любила дразнить священников, особенно католических, и они бегали от нее, как от чумы. А если кто и попадался впросак, то, конечно, нездешний и лишь по неведению. Только, бывало, святой отец усядется, Роза, не допуская Малютку, спешит к нему сама. Гости уже понимают, в чем дело, и подсаживаются ближе. Поклонившись, она любезничает с ним, обхаживает и вдруг как ляпнет что-нибудь скоромное. Если служитель алтаря начнет браниться, то и Роза прикинется обиженной, вылупит на него глаза да как заорет во всю глотку: «А ты чего подмигиваешь, а? Думаешь, ежели молода, хороша да незамужняя, то всякий может, а?»
И при всем том Роза была довольно набожна. Мы уже упоминали, что перед Иисусом Христом у нее всегда горела лампада. Когда ей не спалось и не с кем было «заняться», она бралась за молитвенник. В церковь ходила по большим праздникам, а исповедовалась раз в году, на страстной, в монастыре святого Антония. За то ежегодно посылала окорок старому настоятелю. Постилась по средам и пятницам, а в великий пост — трижды в неделю. В канун православного праздника успения богородицы ничего не ела — «вялилась», как говорят островитяне. «Конечно, — уверяла она, — все святые сильны и милостивы, но православная богородица самая наичудотворная. Знаю я, собственными глазами видела!» Всякую шутку могла она позволить, только не над верой. Одному бедняге (таможенному чиновнику) так никогда и не простила того, что бросил в Иисуса Христа бобовое зернышко, погасил огонек и выщербил лампаду. По субботам Роза оделяла нищих сотней крейцеров и в тот день ни одного убогого не отпускала со своего порога с пустыми руками, хотя, кстати сказать, сопровождала эти дары далеко не благословениями.
Не знаю, то ли из благочестивых побуждений, то ли ей просто нравилось, Роза охотно кумилась. Бедные горожане пользовались этим. Были такие дома, где Роза крестила по пяти раз. Надо было видеть синьору Розу, когда, нарядившись в голубое платье из тяжелого шелка — из «настоящего венецианского шелка, — как уверяла она, — что купил покойный капитан Мато в самой Венеции в тот год, когда была холера», — и вдев в уши серьги с подвесками, она гордо шла с ребенком на руках в церковь. Поэтому полгорода и, конечно, все завсегдатаи величали ее кумой.
Роза была неграмотна. Мелкие долги записывала мелом Малютка большущими буквами и цифрами по краям полок. Для записи в книгу крупных долгов, а также для переписки с Триестом и друзьями Роза приспособила некоего синьора Зането, уволенного судебного пристава. И все же у нее была еще собственная бирка — грифельная доска, которую она бережно хранила под замком. Часто по вечерам, когда гостей оставалось немного, Роза вынимала доску и, вглядываясь в хитроумно начерченные значки, что-то выводила или стирала. Роза не запрещала заглядывать в нее посторонним, но никогда и никому не поверяла секрета своей тайнописи — всех этих черточек, крестиков, прямых и косых, звездочек, загогулин, скорпионов. По мнению одних посетителей, это были записи каких-то секретных долгов, другие полагали, что так она отмечала приход и расход, то есть подводила баланс. Но у Розы, как и у всех неграмотных торговцев, была отличная память; недаром она часто исправляла ошибки Зането, а Малютке никогда не позволяла рассчитываться с гостями. И только лишь… да почему бы и не сказать?.. только лишь после ужина она малость сбивалась со счету. А некоторые из гуляк самого низкого пошиба именно тогда и являлись, а потом открыто хвастали, что в это время они могут утаить при расчете по меньшей мере треть выпитого.
На злостных должников (а было их, признаться, изрядно) и явных мошенников она в суд не подавала, а только при всяком удобном случае публично честила. Например, у какого-нибудь сомнительного посетителя непомерно вырос долг. Роза подает счет. Гость оправдывается, уверяет, что сейчас не при деньгах, но скоро заплатит. Роза, покусывая тонкие губы, смотрит ему прямо в глаза и похлопывает счетом по ладони. Видя, что она его так не оставит, должник начинает клясться богом и всеми святыми, что расплатится, как только получит деньги. И тут, вдруг распалившись, Роза принимается его пушить: «Чем расплатишься, а? Сколько раз клялся: отдам, как только получу там, получу здесь?! А думаешь, эта дрянь пристав не уверял: «Вышлю тебе, Роза, как только приеду в Дубровник». И что же? Пятьдесят форинтов чистоганом — фьють! Или тот проказа, Кике, что удрал на пароходе и прикарманил шестьдесят?! А тот козел…» И пойдет костить всех подряд, наделяя каждого метким словцом…
Что касается прошлого Розы, то в Нови знали его все. Это была самая заурядная история, и если б дело не касалось Розы, нечего было бы и рассказывать. Родилась она на острове Висе, откуда было больше всего пришельцев в Новском уезде. Приехала она сюда пятнадцатилетней девочкой в поисках работы и нанялась к одной старой деве из весьма знатного дома Буроничей. Хозяйка оказалась презлющей ведьмой, какими обычно и бывают старые девы, а тем более родовитые. Ни одна прислуга не могла выслужить у нее хотя бы одежонки. Даже в пословицу вошло: «Зла, как Маргарита Буронич». Розе тоже вскоре стало невмоготу, и все же она продержалась дольше других. Новские дамы сначала только диву давались, потом стали нарасхват переманивать ее к себе, но тщетно; Роза прослужила у Маргариты целый год.
Как раз в ту пору из Конавле прибыл в Нови некий паренек и остановился у своей тетки, довольно зажиточной и одинокой вдовы. Звали его Радул. Был он, как рассказывали, высоченный детина, сильный, как мул, хоть ему не исполнилось еще и восемнадцати лет. Заявился он оборванный, и тетка подарила ему костюм покойного дяди: широкие конавльские штаны до колен и гунь, рукава которого едва закрывали локти, — словом, точь-в-точь грядущая судьба Розиной Гусеницы. Ко всему этому уже на третий день им были сыты по горло и его сверстники, и новские собаки. Только завидит какого пса, сейчас в него камнем, и без промаху, просто на удивленье! Сразу же затеял драку с молодым кузнецом, до тех пор слывшим «непобедимым», и отколотил его до полусмерти. Этого было достаточно, чтобы каждый начал при встрече уступать ему дорогу. К источнику он пробирался первым, расталкивая очередь, и все покорялись, кроме маленькой Розы. И удивительное дело, парень на нее не сердился. Однако тотчас безжалостно влепил затрещину тому, кто попытался подшутить, что он влюблен в нее. А бодулка, не долго думая, трахнула изо всех сил Радула медным кувшином по голове. К счастью, там оказалось много народу, их разняли, не то он разорвал бы ее, как волк, овцу.
Вскоре неистовый Радул надоел и тетке Яне, и в четвертое воскресенье она спровадила его туда, откуда он пришел. Но вскоре Радул появился снова, на сей раз в сопровождении матери и теток. Всей гурьбой женщины нагрянули к вдовице. «Дитя ведь он, ей-богу, глупое дитя! А ежели в чем и «проштрафился», так по молодости, надо смотреть на это сквозь пальцы! Больше не будет, право же не будет, закаялся, перед попом побожился! Коли своему не простить, так кому же? Кто тебе ближе Радула? Погляди на него! Вылитый покойный дядя Антуло! Живой дядя! И глаза, и нос, и походка…» Надо полагать, именно тут они и нащупали слабое место в сердце Яни, ибо она не только приняла его, но и еще неоднократно прогоняла и принимала опять. Что поделаешь, если он так похож на покойного Антуло. Возможно, что Радул с каждым разом становился чуточку смирнее, а скорее всего тетка в конце концов привыкла к буйному нраву племянника и оставила его у себя.
Роза не прослужила у Маргариты и половины второго года: старая дева скоропостижно отбросила свои благородные копыта. Ее хватил удар, хоть и была она суха, как вобла. После того как власти расплатились за похороны и погасили всевозможные долги, осталось как раз столько, чтобы отдать бодулке половину ее жалованья. Розу наперебой стали звать в самые богатые дома, предлагали высокое жалованье и обещали выдать замуж. Нет, ни за что! Роза не захотела больше служить господам и устроилась у какого-то своего земляка шкипера, женатого и немолодого.
Малость попозже и Радулова тетка почла за благо переселиться в иной мир, оставив половину своего состояния племяннику (что-то около тысячи талеров), а другую — монастырю святого Антония. Первым делом Радул Пиводич сбросил конавльский костюм, вырядился в итальянский, напялил шляпу и отправился на поиски невесты. Конечно, девушки на него не набрасывались и особенно выбирать не приходилось, но молодой, здоровый, а по здешним местам и богатый, он мог бы выбрать жену под стать себе. Однако… случилось то, что было суждено; короче говоря, Радул Пиводич женился на Розе.
Один бог ведает, как это произошло, все известно лишь со слов Розы, а ей-то можно поверить. Когда Розу дразнили, что Радул ей, видимо, приглянулся еще в то время, когда они «любезничали» у источника, а полюбили друг друга еще при жизни тетки, Роза утверждала противное. «Накажи меня пресвятая богородица, — клялась она, — если Радул был мне милее черта, я всегда его боялась».
— Почему же ты пошла за него, бедняжка?
— Да ведь сто раз уж вам про это рассказывала! (И верно, не меньше ста.) Впрочем, если так просите, расскажу снова и всю правду, клянусь грешной душой, не сойти мне с этого места!
Случилось это на самое рождество богородицы. В сумерки пошла я, как обычно, по воду. И помню как сейчас, только я миновала городские ворота, зазвонили ко всенощной. Иду, молюсь за упокой души синьоры Маргариты, не чуя беды, а он вдруг шасть с площади и преградил путь в узком переулке. Испугалась я, но все же крикнула: «Тебе чего нужно?.. Какое у тебя ко мне дело?» — «Молчи, говорит, бестия! Не ори! Есть разговор!» — «Какой у тебя может быть со мной разговор?» — спрашиваю и стараюсь улизнуть. «Да вот не хочешь ли выйти за меня?» Я перекрестилась и бежать. «Без шуток, говорит, только ответь, что согласна. В воскресенье первое оглашение, в понедельник праздник — второе, а через воскресенье повенчаемся…» Где мне, бедняжке, было знать, что такое замужество, какие бывают люди и как мир устроен! Я ответила: «Не хочу!»
Но вышло именно так, как сказал Радул. Через воскресенье по закону она стала называться Розой Пиводич.
О том, что затем произошло, Роза рассказывать не любила, но все знали и без того, что сразу после венчания молодожены открыли на базаре харчевню. Муж с первых же дней повел себя как хозяин и господин; рук не пачкал и снисходил к молодой жене, лишь когда посвящал ее в свои широкие замыслы. Он сделает то, он сделает это! А такая мелочная работа не по нем. Чего там… потихоньку, только бы случай подвернулся… он уже его не упустит… и вот он богатей!
Роза хоть и не знала, «какие бывают люди и как устроен мир», все же сохранила крестьянский здравый рассудок. Поняв, за кого ее угораздило выйти, она не ссорилась с мужем, не перечила ему, а терпела и трудилась за двоих.
А Радул день ото дня все реже оставался в харчевне, отговариваясь делами то на базаре, то у Петра, то у Павла. Убедившись, что жена не сердится, он стал забегать только поесть да переночевать, а под конец — уже на пятой неделе их брака — не явился ни ночью, ни на рассвете.
Радул исчез.
Поначалу думали, что он погиб, и кинулись на розыски, но вскоре прослышали, что он уехал в Триест. А спустя три месяца Роза получила письмо из Нью-Йорка, в котором, помимо всего прочего, были и такие слова: «Сделал я это не по злобе, но ты знаешь, что мелкая работенка не по мне, вот я и подался туда, где можно разбогатеть. И поверь, если бог даст, не позднее чем через год приеду, и не с пустыми руками…»
А через год Роза получила второе письмо из Сакраменто; в нем Радул писал: «Подгадили мне тут каторжники одни, с которыми я связался, обчистили больше чем на пятьсот долларов, потому стыдно было писать; впрочем, сейчас задумал новое дельце — наверняка удастся. Жди в ближайшем времени добрых вестей…»
Роза не ждала и правильно делала. Прошел год, два, три… о Радуле ни слуху ни духу. Позднее разнеслась молва, что он жив, потом якобы умер, будто он в Калифорнии, в Бразилии, опять будто погиб, женился и т. п. Приезжавшие оттуда рассказывали о нем сбивчиво и каждый по-своему.
Роза не растерялась. Харчевня стояла на бойком месте, и Роза, работящая и бережливая, к тому же веселая и покладистая, за три-четыре года скопила столько, что смогла открыть кафану «У веселого матроса». Тут и потекли дни за днями один к одному, ясные и радостные, и так миновало целых семнадцать лет, покуда Роза не стала такая, с какой мы познакомились в начале нашего повествования, — малость чудаковатая, но порядочная и добрая, а потому всеми любимая и уважаемая.
Радула вспоминала она без всякого раздражения, совсем спокойно, словно постороннего человека, не имеющего к ней никакого отношения. Более того, Роза была даже благодарна ему за то, что он оставил ей триста талеров, а еще больше за то, что оставил ее самое. «Какого бы черта мы делали, будь он здесь? Горе бы мыкали, а ладу все равно бы не получилось», — говаривала она частенько.
— А письма его зачем хранишь? — спрашивали посетители.
— Чтобы доказать, мой сьёр, что я женщина замужняя! И чтобы, коли слух о его женитьбе подтвердится, выйти за сьёра Зането, а то он стоит мне тридцать форинтов в месяц.
И вдруг «У веселого матроса» все померкло. Солнце сияло и грело вовсю, как бывает только в Приморье в дни бабьего лета, и тем не менее в кабачке… все померкло, другого слова и не подберу! Угас, казалось, какой-то яркий, никем доселе не замечаемый светильник, который вместе с солнышком или лампами светил гостям на свой особый лад… Роза преобразилась. Все тот же высокий выпуклый лоб, но не безоблачно ясный, как прежде, а мрачный, невеселый. Те же карие глаза, но взгляд их потускнел. По щекам вместо здорового румянца разлилась желтизна. Улыбнется Роза, и сердце защемит от ее улыбки. Шутит, а в голосе слышны рыдания. Что случилось? Уж не злой ли недуг ее снедает, но разве может он разрушить человека так быстро и так страшно! Что же вдруг стряслось?
— Тут дело нечисто, — твердили посетители.
— Роза, что с тобой? — спросили наконец они.
— А кто сказал, что со мной что-то случилось? Кто вас спрашивает о ваших делах, а? — И Роза, ударившись в слезы, скрылась в кухне.
Посетители двинулись за ней. Роза отругала их, и они тотчас разошлись — рассказать всем о необычайном происшествии. Роза налила в таз воды и освежила лицо. Возвращаясь в кофейню, наткнулась на любимого кота, которому никогда худого слова не сказала, и безжалостно пнула его ногой. Подвернувшейся под руку Малютке ни с того ни с сего влепила оплеуху. Сказать по правде, Гусенице это было не впервой, но сейчас она уж решительно ни в чем не провинилась. Потом Роза схватила со стола поднос со стаканами и кофейными чашками и двинула его так, что все грохнулось на пол и разбилось вдребезги. Затем стала метаться по кафане, как безголовая муха, наконец села у окна и прильнула лбом к стеклу. Так сидела она долго-долго, ничего не видя, не слыша и не отвечая на приветствия. Потом поднялась и послала за своим Зането, а когда тот пришел, провела его за стойку и начала с ним шептаться. Счетовод вышел взволнованный, бросая загадочные взгляды на посетителей. Некоторые увязались было за ним, но он замахал руками и умчался. Малютка опрометью кинулась в комнаты и принесла хозяйке новое платье. Роза переоделась в кухне и вышла на улицу. Разумеется, все устремились за ней, правда на почтительном расстоянии… Глядите! Просто глазам не верится! Роза остановилась у дома приходского священника и позвонила. Дверь отворилась, и она вошла. Роза — к попу!!! Не успели еще люди прийти в себя от изумления, как им снова пришлось удивляться: рядом с Зането семенил тщедушный человечек средних лет. Знали его все, и не только по имени. Это был Иван Пиводич, по ремеслу слесарь, а по характеру дьявол в образе человеческом, дальний родственник Радула, так называемый Розин деверь. Роза не выносила его, и потому после исчезновения Радула он ни разу не переступил порога ее корчмы, а вот теперь Иван шагал с Зането, и прямо к «Матросу». Очевидно, злосчастная сноха попросила его прийти. Потому что, выйдя из попова дома и увидав их, Роза поспешила за ними. И вот уже все трое на кухне. Мужчины вскоре вышли, а она не показывалась до самого вечера.
— Эге, тут и в самом деле что-то неладное, но что это может быть?
На другой день Розы в кафане не оказалось, вместо нее сидел Иван, закинув ногу на ногу, покуривал и осушал рюмку за рюмкой.
— Где Роза? — спрашивали гости у Гусеницы.
— Не знаю! — отвечала та, опасливо поглядывая на Ивана. Спросить больше было некого, и посетители волей-неволей обратились к нему.
— Не больна ли? — поинтересовался кто-то.
— Роза уехала в Дубровник.
— Роза — в Дубровник?
— Да, встречать хозяина.
— Встречать хозяина, говоришь?! Он приезжает! Через двадцать два года!..
— Ну, так что? — оборвал их Иван, поднимаясь и пряча руки в карманы. — Что тут удивительного? И кому какое дело!..
Легче себе представить, чем рассказать о том, как это известие всколыхнуло мирный городок. Ни о чем ином люди не разговаривали. Приезжает Радул! Роза поехала его встречать! Спустя двадцать два года!..
Если бы прибывал сам император, не собралось бы за городом больше народу. Всем не терпелось посмотреть на супругов. Солнце уже клонилось к закату, когда из-за мыса Оштре вынырнул пароход и направился прямо к Нови. Вот, повернувшись боком, он остановился, спустили трап и пассажиров стали пересаживать в лодки, чтобы доставить на берег. Вот вышел старый священник, за ним два-три матроса, несколько женщин, солдаты… еще какая-то публика, а их нет и нет. Где же они? Уже приняли почту, подняли трап, раздался гудок, зашлепали колеса, и пароход ушел.
Не приехали!
Но каким же образом Роза очутилась утром в кафане? Да, Роза сидела на своем обычном месте, чуть веселее, но бледная как смерть. Обслуживала она торопливее, чем обычно, и несвязно рассказывала:
— Приехали мы ночью, в экипаже, ехали через Конавле. Он дома. Сейчас выйдет. Увидите! — И ни слова больше, твердит все то же, потирает руки и крестится…
В полдень вдруг вырос в дверях дюжий детина — настоящий великан, в серых брюках и просторном пиджаке. Плечи широченные — заслонил бы двоих, ноги что бревна, а на короткой, толстой шее голова под стать туловищу. Смотрит — будто с горы. Стал во весь рост на пороге, словно нарочно, чтоб им полюбовались, и тяжелой, неторопливой поступью проследовал в угол. За ним, точно моська за слоном, просеменил Иван. Уселись. Роза храбро направилась к ним и, глядя на обручальное кольцо на толстом пальце мужа, спросила, какой кофе он хочет — черный или с молоком.
— Да, пожалуй, с молоком, сангве де дио! — как из бочки прогудел Радул.
Все уставились на Радула, а он как ни в чем не бывало разглядывал картины по стенам, полки, часы, взглянул на Розу и опустил глаза, взял сигару, затянулся, выдохнул дым и снова принялся обозревать окружающее, всячески избегая смотреть на гостей. Бубнил что-то Ивану, но разобрать ничего нельзя было, кроме «сангве де дио!» Должно быть, это была его любимая поговорка, которую он вставлял кстати и некстати, потому что вдруг он произнес:
— Ну и жарища здесь, сангве де дио!
Всякому диву приходит конец, пришел и этому. Гостям надоело, и они разбрелись.
Мало-помалу Радул стал разговорчивей. Засучил рукава и принялся обслуживать посетителей. И рассказывал, рассказывал. Держался он довольно мило, и нельзя сказать, чтобы слишком много врал. Работал он в рудниках, торговал, был рыбаком, матросом, надсмотрщиком на крупных плантациях, воевал как солдат за освобождение рабов, правда попеременно то в союзнической армии, то в южной, был и… да чем только он не был, сангве де дио!
Вскоре стало известно, что он привез не одну сотню долларов, да, впрочем, сразу было видно, что человек он стоящий и работящий.
— Господи, пусть бы так все осталось, лучше и не надо! — твердила Роза, которая за десять дней настолько привыкла к мужу, что переняла уже его поговорку. И каждую минуту они в один голос восклицали: «Сангве де дио!»
Прошло два года. Один человек, уехавший из Нови вскоре после прибытия Радула, встретился в пути со знакомым новлянином и спросил, как поживает Роза.
— Хорошо! — ответил новлянин.
— А Радул?
— И он неплохо. Сын у него.
— Сын, у кого, дай бог ему счастья?
— Да у Радула!
— От…
— Нет, помнишь ту… что звали Гусеницей? Дьявол их знает! Сам признался…
— Понятно, но скажи, Роза с ним развелась?
— Нет, ей-богу!
— А Гусеницу выгнали?
— Да нет же, ей-богу! Она за кормилицу.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Мать кормит младенца грудью, а Роза нянчит его, с рук не спускает, разве только когда он спит.
— Роза нянчится с ребенком?
— Она, брат, ни на что больше не обращает внимания. Забросила все — и кафану, и гостей, только с этим байстрюком и возится…
Эх, сангве де дио, чего только не бывает в этом удивительном мире!
1887
Существуют ли домовые, колдуны, ведьмы, упыри, оборотни, бабы-яги и прочая нежить?
В нашем городе — Рибнике, лежащем посреди далматинского Приморья, едва ли кто в этом сомневается. А ведь в Рибнике почти четыре тысячи крещеных душ, и если такая уйма народу верит, то это, значит, не шутки.
Да к тому же есть и доказательства!
Как так нет ведьм? А кто же навел беду на дом Луетича? Это знает весь Рибник, не забудут о страшном происшествии и последующие поколения! Потому справедливость требует, чтобы я как сын Рибника, раз уж судьбе было угодно сделать меня грамотным, записал все, как было: пусть это станет известным далеко кругом.
Шпирак Луетич, богатый рибницкий крестьянин, овдовел в расцвете сил, но, будучи хорошим отцом, не захотел своим малым детям приводить мачеху. Детей было пятеро: Илия, Аница, Митар, Перо и Симо, которого еще в детстве прозвали «Болтуном», ибо там, где другой обошелся бы десятью словами, Симо требовалось сто. Шпирак был для них и отцом и матерью; все хвалили доброго крестьянина, особенно женщины прославляли его прекрасное сердце. Впрочем, Шпирак мог гордиться делом своих рук, потому что вряд ли какому родителю удавалось взрастить лучше цветы юности, а о большем согласии и любви, чем те, что царили в их доме, никто и мечтать не смел.
Едва Аница заневестилась, вокруг нее стали увиваться парни. Выбирала она недолго: пришелся ей по душе Радишич, бедный, одинокий парень, но такой же ладный, как и она.
Когда кто-то из приятелей упрекнул Шпирака за то, что тот дал согласие на замужество дочери, он, посмеиваясь, ответил:
— Эх, люди добрые, будто вы не знаете нашей старой поговорки: «Дорого ни злато, ни серебро, а что сердцу любо!» Что у меня было до женитьбы? А сейчас я разве с кем поменяюсь? И не возьми господь мою подругу прежде времени… впрочем, спасибо ему, что возместил потерю!.. Он знает, что делает! А что Анице следовало подождать, покуда женим Илию, чтоб не оставлять дом без женских рук, то… так могут говорить только по незнанию. По правде сказать, я еще прошлой осенью задумал его женить, уговаривал, да попусту. Не то что отказывается, но, чуть заведу разговор, он тотчас с глаз долой. Стало быть, никто еще не приглянулся, вот так-то! Опять же, вижу, Аница всем сердцем полюбила Джурицу Радишича, я и побоялся расстроить ее счастье. Пускай себе, думаю, идет замуж, может, хоть это заставит первенца привести ей замену! Должно быть, нынче осенью и приведет, — закончил Шпирак, потирая от удовольствия руки.
Однако осень миновала, а Илия не женился. Поначалу думали, что парню до женитьбы хочется погулять, но, когда прошли зима, весна и лето, а он не только никого не присмотрел, но даже и не желал слушать, когда кого-нибудь при нем поминали, все заподозрили, что тут дело нечисто.
«Помилуй бог, чтобы крестьянский парень чурался женок, да еще когда может выбирать! Такого до сих пор между нами еще не бывало!» — поговаривали рибничане.
Тем временем пронесся слух, будто цесарь задумал и в Далмации произвести рекрутский набор{20}, но женатых, даже годных брать не будут. Как только Илию не уговаривали, что только не делали!
— У вас полон дом мужиков и ни одной бабы! Стыдно, что за вами ходят соседки да служанки, да и, право же, невыгодно! Опять же нехорошо, если раньше тебя женится младший брат, люди смеяться станут. Брось дурить, Илия, обрадуй отца, себе же на благо, — советовали ему друзья.
А Илия знай твердит свое:
— Не хочу, брат, жениться! Пускай либо Митар, либо Перо, либо Симо женятся, а то и все трое разом, если им охота, а я не хочу.
— Но почему не хочешь? Какая такая причина? Уж не порченый ли ты… храни бог… как Мишко Куколь?
— Будь так, все бы знали, да и я бы не стыдился, ведь то, что от бога, не позор.
Так и отцу отвечал, а старик, бывало, вспылит и бросит:
— Ошибаешься! Лучше свой очаг разорить, чем древний обычай без нужды нарушить. А есть ли она, эта нужда? Открой, сынок, чего ты упрямишься, и, если и вправду есть у тебя причина, я отступлюсь.
Так говорил он в гневе, но, успокоившись, смягчался:
— Илия, свет моих очей, кормилец мой и моя замена! Ты здоров и пригож, как мало кто из твоих сверстников, мы можем постучаться в любую дверь, и нам охотно ее отворят. Есть и в нашем городе девушки, что вилы, и хорошего рода. Скажем, Вида Бучич, картинка, и только, а трудолюбива, как пчелка. Или Стоша Бркич, Мандица Лаурич, Стана Скочич, Тока Шупич — одна другой краше, одна другой прилежнее… Не хочешь из нашего города, поедем по ярмаркам. Съездим на успение в Скрадин, на рождество богородицы — в Дрниш, на святого Антония — в Книн, а на рождество Христово — в Врлику, поедем в Синь… Неужто так ни одна и не понравится!
Но нет! Не помогло и это.
Так прошла и еще одна осень после замужества Аницы. На те же доводы слышались те же ответы, а на них те же нарекания… в доме Луетича начался раздор.
Как раз в это время Луетичи купили в Крняичах — небольшом поселке в рибницком загорье — кусок пастбища. Поселок в десять домишек, жители его славят митров день — день своего покровителя — и, значит, принадлежат к одному роду. Но о них испокон веку идет дурная молва. Недаром погибло их в тюрьмах да под чужими заборами гораздо больше, чем у своего очага.
Луетичи принялись старательно обрабатывать землю. Было им, правда, не совсем удобно — далеко ходить, но лежала земля на южном склоне и могла бы вознаградить за труд, если приложить к ней руки. Илия, крепкий, как дуб, работал, расчищая новину, за двоих. К рождеству половину взрыхлили. После праздников Илия отправился заканчивать корчевку один, а отец с братьями взялись за другие дела. Работал он там недели две. Зарю встречал в Крняичах, а к ночи приходил домой.
Закончил Илия корчевку в субботу. После того как семья, молча поужинав, поднялась, чтобы разойтись на покой, неожиданно заговорил Илия:
— Погодите, хочу что-то вам сказать. Я… того… этого… хочу вам сказать. Я… вот… хочу жениться.
Словно услышав о каком-то чуде, домашние, разинув рты, в изумлении глядели на него, пока к старику не вернулся дар речи:
— Да порадует господь тебя, сынок, как ты меня нынче!
— В добрый час! — добавили братья.
Илия уставился в потолок и, заложив нога на ногу, продолжал:
— Ладно, ладно! Но ежели с вашей стороны будут нарекания…
— Не дай бог! — прервал его отец. — Не будет, сынок, точно! Зачем же? Раз тебе мила, мила и нам. Я уже много раз тебе твердил. Чья же это девушка?
— Крняичева, — нерешительно произнес Илия, пытливо и робко поглядывая на них.
А их как громом оглушило. Наконец Митар едва выдавил:
— Какого Крняича?
— Йовицы…
— Йовицы Подожмихвоста? — подхватил Болтун. — Неужто та самая Мария, которая…
— Замолчи! — крикнул, поднимаясь, Илия. — Его обзывай как хочешь, но, если что сболтнешь при мне о Марии, будешь каяться!.. Впрочем, наплевать мне, что вам это не по душе…
— Сядьте-ка! — промолвил отец. — Тихо, дети, помолчите, надеюсь, мне первому следует слово сказать! Почему это нам не по душе? Я поклялся, что не стану противиться, если ты выберешь даже безрукую или слепую! Эту… Йовицыну Марию, по правде говоря, я не знаю, но думаю, что у нее нет такого порока, из-за которого нам пришлось бы краснеть; что скажешь, Митар?
— Мне ее не в чем упрекнуть, разве только, чтоб была постатнее да повидней. Как ты, Перо?
— Я скажу, что человек красен не лицом, а разумом! Что мне за дело, какого она роста и обличья! Ему мила, значит, и нам мила, как отец уже сто раз говорил.
Болтун кусал губы, но, видя, что Илия отводит глаза, а отец подмигивает, понял, что все стараются сгладить первое впечатление, и в свою очередь поправился:
— Да ведь я давеча хотел только пошутить, что Мария похожа на свою тетку, которую выдали в Мокрое Поле и о которой болтают, будто она ведьма. Право же, ничего такого…
— Господи, вечно ты чудишь, как дитя неразумное, — прервал его отец. — Удивительное дело! А ты-то на кого похож, знаешь? Ну да ладно, оставим это. Йовица человек неплохой, хоть и нехорошего рода, но он среди своих точно белая ворона. Прозвали его «Подожмихвостом» за то, что он лучше уступит, чем станет заводить свару, за то, что не жаден, не нахал и не хвастун, как все его родичи. И прозвище Йовицы невинней, чем те, которыми они кичатся и которыми их окрестил народ: «Зазнайка», «Бахвал», «Человечишка», «Огрызок» и… и кто его знает как еще! С Йовицей я сойдусь, а с теми, покуда жив, не хочу иметь никакого дела. И этим все сказано. Итак, сынок, дай бог тебе счастья!
— Дай бог, в добрый час! — подхватили братья.
Илия вздохнул, лицо его просветлело, но он все еще смущенно сказал:
— Я… отец… так сказать… полагаю, лучше всего… мне сдается, конечно, воля твоя… но чтобы не очень откладывать…
— Хорошо, хорошо, теперь же все и уладим. Ты сговорился с девушкой? Ну и отлично, завтра же пойду сватать. Сразу, конечно… Да что же ты, милый, заспешил ложиться? Нет! Эту ночь нельзя не отметить! Болтун, налей-ка кувшин вина, хватим по маленькой за здоровье жениха. Быстро! Живо! Веселей, Болтунище! А вы, Митар с Перо, заводите песню. Ну, хотя бы эту — «О женитьбе Сибинянина Янко»! Ты, Митар, затягивай, а ты, Перо, подпевай! И — ха-ха! Где наше ружьечишко! — Шпирак схватил ружье, выскочил за дверь, вскинул и — бабах!
Выстрелы привлекли соседей. Всяк диву давался, узнав, какую девушку выбрал Илия, и думал про себя то же, что и домашние: «Здесь дело нечисто! Приворожила, не иначе!» — но ничего, кроме «дай бог счастья!» — сказано не было.
А Шпирак разошелся вовсю и потчевал гостей. Большой кувшин в добрую треть ведра то и дело наполнялся и выпивался один на двоих. Болтун клялся в своей здравице, что никто во всем Рибнике так не будет заботиться о снохе, как он. Перед рассветом хозяин заплетающимся языком произнес последнюю здравицу: «Илия, сы…сынок, буду бай-бай-бай… твое дитя через… годок!..»
Илия поднялся первым, когда солнце стояло уже высоко, и сел перед домом. За ним вышел отец и молча уселся рядом. У обоих шумело в голове. Немного погодя отец попросил воды умыться. Илия подал воду, потом побрил Шпирака, что делал обычно по воскресеньям. Шпирак оделся по-праздничному и молча пошел со двора, Илия, почесывая голову, двинулся следом за ним.
— Не тревожься, — сказал наконец Шпирак, — возвращайся и ступай с братьями в церковь, ежели не приду к полднику, ешьте без меня.
В ту самую минуту, как Шпирак поравнялся с церковью святого Спаса, ударили в колокола. Солнце пригревало с ясного голубого неба, тень от церкви разлилась по лужайке, и казалось, что на ней уже пробивается травка. В оливковой роще чирикали воробьи и посвистывали дрозды. Появились и пчелы, одна из них прожужжала у его уха. Старый миндаль за церковью зацвел. Право, если зажмуриться, можно подумать, пришла весна! А ведь середина зимы.
Шпирак зашевелил губами и, глядя на носки своих опанок, истово перекрестился. Потом нагнулся, чтобы поправить носок, — хоть это и не требовалось, потому что опанки были новые, — и двинулся дальше, то прибавляя, то убавляя шаг, часто озираясь по сторонам; наконец он миновал древнюю стену, что на краю Рибника, и под сенью миндалей завернул к…
О господи, возможно ли это! Шпирак входит в дом гадалки Иваны! Богобоязненный Шпирак, не разрешавший своим и заикаться о гадалках, сам идет на ворожбу!
Когда Луетич вошел в дом, Ивана, крупная сварливая женщина, которую боялся весь Рибник, расчесывала волосы. Невежа даже не поднялась на его приветствие, только покосилась на него и, укладывая свои уже поседелые косы, спросила: «Что новенького, деверь?»
Шпирак, заикаясь, объяснил причину своего прихода и в ответ услышал:
— Дело непростое, деверь. Пока не выложишь талер, и пальцем не шевельну, знаю вас, мужиков, отлично. Покуда не вытянете слово, ластитесь, а потом торгуетесь из-за каждой плеты!
Схватив талер, гадалка взялась за карты, перетасовала их, разложила на столе и принялась гадать.
— Да, так оно и есть, парень под ее дудку пляшет, она приворожила, но смотри, деверь, не вздумай расстраивать свадьбу, иначе сыну твоему крышка! Понял? Тебе же боком выйдет, потому женил бы ты его тогда на черной земле!.. В конце концов ежели и приворожила, то оттого, что любит, и будет он счастлив с ней до самой смерти. Здесь, деверь, грех невелик, ведь нынче парней иначе не заарканишь…
Когда Шпирак выскочил на улицу, в голове шумело еще больше. Он не заметил даже, как люди удивлялись, увидев, откуда он вышел.
Пришел он в себя уже близ Крняичей. И снова в ушах прозвучали слова: «В конце концов, она любит его, и будет он с ней счастлив!» — и это его немного утешило.
Марию привели в середине мясоеда. Илииных сватов было десять, невестиных пять и две пригожие подружки. Из церкви молодая шла последней с деверем Митаром: маленькая, едва ему по плечо, крутолобая, с острым подбородком, чуть взглянет своими черными глазами — точно ножом полоснет. Правда, волосы у нее были густые и черные, руки маленькие и белые, и вся она была ладная, и тем не менее эту пигалицу не взял бы и последний рибницкий наймит, разве что с богатым приданым. Женщины толпились на перекрестках, где должно было пройти свадебное шествие, чтобы забросать молодых миндалем и сладкими бобами, хотя, будь их воля, невесту они охотнее забросали бы камнями.
— Приворожила, не иначе, — громко восклицали девушки, — только в наказание и можно в нее влюбиться!
— Пожалуй, давненько не было такого красавца жениха и таких пригожих сватов при такой уродливой невесте! — добавляли молодицы.
Мария шла под одни и те же выкрики: «Проклятая ведьма!»
Из трубы дома Луетича валил густой дым. Во дворе жарили на вертелах баранов. На улице водили коло и пели песни:
Добро пожаловать, наша сношенька,
Мироносица;
Ты с собою приносишь счастье всяко,
Мироносица…
Одна из соседок на тот же голос ввернула:
На горе пожаловала сношенька наша,
ведьма-пигалица…
Аница, которая вела коло, услыхав это, влепила ей пощечину. И если бы более благоразумные не замяли ссору, то как раз в тот миг, когда молодая переступала порог дома, разразился бы скандал. После этого свадебный пир ничем не омрачался до самой ночи. Шпирак снова заплетающимся языком провозглашал бесконечные здравицы. Болтун опять клялся почитать сноху — и вечер прошел шумно и весело, как это бывает в крестьянском доме на свадьбе.
Невестка оказалась работящей, опрятной, всегда ровной и покорной свекру и деверям. Это признавали все соседи, следившие за каждым ее шагом, и, что самое главное, то же подтверждали Шпирак, Митар и Перо. Не отрицал того и Болтун, но о невестке он высказывался неохотно и, если приходилось что говорить, обычно коротко бросал: «Да, неплохая!»
С тех пор как женился брат, Болтуна словно подменили. В досужие часы он шел к сестре, садился подле нее и часами задумчиво курил, не говоря ни слова, лишь изредка шутил с ее маленьким сыном. Аница диву давалась. Раньше, бывало, его ждешь не дождешься; не раз она укоряла брата, что не навещает ее, а теперь вот не отходит ни на шаг, но сидит какой-то скучный и хоть бы слово вымолвил, что с ним. Аница больше всего любила младшего брата, она его вынянчила, была ему не только сестрой, но и матерью. Наконец Болтун выложил все, что накопилось у него на душе.
— В нашем доме угнездилась лютая змея! Вот потому я…
— Ну, что ты, братец! — перебила его Аница. — Все вы ее хвалите…
— Да, да, старая песня: тихая, старательная, бережливая — то, се, а в общем ерунда…
— Как ерунда?..
— Ерунда, говорю тебе, потому что в доме неладно. Никто из нас не может выдержать ее взгляда; не можем разговаривать с тех пор, как она с нами; не можем дышать… Что-то непонятное творится, не знаю, как объяснить, словно дом стал тесным, закупорили его со всех сторон, и словно огонь под ним тлеет. С поля не тянет под родную кровлю, а как соберемся, только удивленно переглядываемся. Старик не жалуется, Митар молчит, Перо тоже ни слова, но у каждого на лице написано, что у него на сердце камень! Нет! Так долго не может продолжаться, — закончил Болтун, скрипнув зубами.
— Господь с тобой, Симо! А Илия?
— А Илия словно завороженный! Присох к ней душой. Если не занят, не отходит от ее юбки. Уставится в проклятые глазищи… не может насытиться их взглядом, от которого всякому другому бежать впору. Играет с ней, как с куклой, ласкает прямо на глазах старика, готов голову оторвать тому, кто скажет ей дурное слово, и во всем ей мирволит. Но скоро этому придет конец! — сказал Болтун и снова скрипнул зубами.
И с тех пор он перестал ходить к Анице.
В первый день масленой, около полуночи, Мария стонала во сне так громко, что разбудила всех домочадцев, кроме свекра и мужа. Болтун поднялся с постели и постучал кулаком в перегородку, крикнув:
— Да замолчи, чтоб у тебя язык отсох!
Мария села и залилась слезами. Митару стало ее жаль, и он спросил, не больна ли она. Невестка не ответила, но плакала до самого рассвета, пока все, кроме старика, не встали.
— Не знаю, что со мной, — прошептал Шпирак, — не могу даже пальцем шевельнуть, словно у меня кто-то, храни нас господь… всю силу высосал. Простудился, верно, ну вы, дети, ступайте, не теряйте времени, а я подойду, если смогу.
Братья отправились в Горное Поле окучивать виноград, нагрузив двух мулов мотыгами, провизией и ряднами с тем расчетом, чтобы там же заночевать. От Рибника до виноградников было более часу хорошего хода. Долго братья шли молча, наконец Митар решился и начал рассказывать Илии, как его молодка скулила без всякой к тому причины.
— Причину нетрудно угадать! — ответил молодожен. — Бесстыдник Болтун стучал и бранился, а женушка у меня — что красная девица, вот и расплакалась.
Привязавшись к его словам, Перо по-братски принялся подсмеиваться над Илией, что тот, как женился, стал жеманиться и строить из себя неженку.
— Остается только напялить шляпу, выучиться по-итальянски да извиваться перед ней, подобно какому расстриге! «Женушка — что красна девица!» А почему бы сразу не сказать: «Синьора! Бу джорно! Пуклименти!» Да еще вот этак поклониться!
Все, в том числе и Илия, прыснули со смеху. Теплая, братская любовь согрела их, как бывало, они развеселились, стали шутить друг над другом. Давно уже они так весело и дружно не брались за свою тяжкую работу.
После полдника, только они легли под оливами, прискакал на коне соседский паренек с криком:
— Бегите домой! Шпирак умирает…
— Что? Вот тебе и на! Он тебя послал? Разве ему хуже? — расспрашивали братья.
— Тетка меня послала и наказала не терять ни минуты!.. Поп уже отпустил ему грехи!..
Рассуждать не приходилось. Илия первым вскочил на мула, Митар на другого, Перо сел на лошадь, и они поскакали, поднимая пыль столбом. Болтун с соседским пареньком побежал за ними.
Застали они Шпирака со свечой в руке. Подле него стояли Мария, священник и соседи. Умирающий говорить не мог, но был еще в сознании. Он обвел их долгим взглядом и скончался…
— Конечно, человек может умереть мгновенно, но такого здоровяка, каким был Шпирак, казалось, могли сразить только пуля или нож! — произнес священник, крестясь.
— Мы любя звали его дедом, а ему недавно лишь перевалило за пятьдесят, — добавил один из соседей. — Ведь ни одного зуба плохого у него не найти, глаза, как у сокола, лицо всегда румяное. Да что говорить, копал наравне с сыновьями, запросто закидывал на мула ношу в пятьдесят ок, ходил без устали целый день — так сказать, мужчина был в полном соку, и вдруг, поди ты, — скончался!.. Господи, чего только не бывает на этом свете…
Сыновья, Аница и Мария окаменели, не зная, сон ли это или явь. Опамятовавшись, Мария, ударяя себя кулаками в голову, заголосила: «Горе мне, грешной!» Аница упала без чувств. Илия, Митар и Перо опустились перед покойником на колени. Болтун, подбоченясь, забегал по комнате и закричал:
— Эх, отец, бедный отец, вот как будешь ты нянчить внука!.. Стряслась лихая беда, ждал ты ее!.. Ах, если бы я знал!..
Люди бросились их утешать.
Убитая горем Аница все же сообразила, что может случиться еще большее несчастье, и повисла на шее у Болтуна. Джуро, ее муж, помог уговорить Болтуна уйти к ним, пока не утихнет первая боль.
Убрав, как положено, покойника, свои и чужие уселись вокруг него. Мария по-прежнему твердила те же три слова: «Горе мне, грешной!» Все знали, что Мария красноречивой не была, однако сейчас каждому показалось странным, что ее язык не пролепечет что-нибудь другое. А когда и крестьяне услыхали, как она прошлой ночью стонала, как сразу вслед за тем занемог свекор, они тотчас разгадали причину его смерти. Все строили догадки, от какой болезни умер Шпирак, но никто не решился высказать прямо то, в чем был убежден и что вертелось на кончике языка. Может, какая женщина и выболтала бы что-нибудь, не будь у нее перед глазами крепких кулаков Илии.
Бедняга Митар из кожи лез, чтобы отвлечь людей от страшной правды. Под конец он сказал:
— Ступайте, люди, что попусту воду в ступе толочь. На все божья воля — и в животе и в смерти!
Священник ночь напролет читал Евангелие. Болтун успокоился подле братьев. Аница тихонько причитала у изголовья покойного, Мария забилась в каморку…
Тяжко было Луетичам отправляться утром на работу, не слыша любимого голоса, который они привыкли слышать с тех пор, как себя помнили. Суровая правда забывалась лишь во сне, но тем ярче она вставала перед отдохнувшим мозгом и на голодный желудок. Каково было им днем, каково ночью, может знать только тот, кто пережил такое горе. Митар ободрял братьев:
— Будем работать и молить бога, чтобы не стряслась какая другая беда!
Но злой рок не дал им передышки.
На второй неделе великого поста пришли повестки всем парням рибницкой общины от двадцати до двадцати четырех лет с приказом собраться на площади. И Митар Луетич оказался среди них. Едва только молодые люди сошлись, их окружили со всех сторон солдаты, а судья с балкона суда прочел приказ цесаря о том, что и в Далмации производится рекрутский набор и он надеется, что далматинцы будут храбрецами, каковыми были испокон веку, и будут верны цесарю. После этого парней начали вызывать поименно и в чем мать родила взвешивать, измерять и почти всех забрали, объявив, что каждый обязан отслужить его величеству десять лет, и заставив принять присягу.
Отняли у Рибника его силу, его кормильцев!
В Рибнике траур, словно чума унесла самых лучших людей.
— Мы, далматинцы, испокон веков воины, а сейчас хотят, чтобы мы стали солдатами, — сетовали жители.
Однако это не помогло.
В воскресенье на крестопоклонной неделе, перед обедом, на берегу собрались почти все жители Рибника и окрестных сел, среди невероятного шума и гама отделили тех, которых определили «для царя», и посадили их на пароход.
Митар обнялся и расцеловался с Илией, Перо и Марией, потом отвел в сторону Болтуна и долго что-то ему толковал, размахивая руками; наконец они дважды облобызались, и, не оглядываясь, Митар взбежал по трапу…
Луетичи работали усерднее и дружнее прежнего, ища утешение в труде. Кто видел их за делом и не знал, какие раны они носят в сердце, мог им позавидовать. Только Илия очень уж побледнел. Сначала братья не обращали на это внимания, но, когда румянец так и не вернулся на его щеки, забеспокоились и начали уговаривать его полечиться. Но Илия и слушать не хотел. «Засорил желудок, и ничего больше». Он работал, надрывался, однако уже не мог скрыть, что день ото дня терял силы. Сначала он слегка покашливал, потом кашель усилился, и он стал харкать кровью. И однажды утром у его постели заметили лужицу крови. Испугавшись, он пообещал показаться врачу, но, когда тот явился, Илия повернулся к нему спиной, не сказал ни слова и не пожелал принять прописанное лекарство. Назавтра он поднялся и потащился на огород, где и свалился за работой; не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, он только дышал, как цыпленок, зажатый в руке. Снесли его домой. Пролежав два-три дня, он снова поднялся и пошел бродить по городку. Люди диву давались, глядя на живого мертвеца. Давно не видевшие и вовсе не узнавали его. Бедняга не раз слышал за спиной вопросы.
— Боже мой, неужто это Илия Луетич? Что с ним, с чего он так отощал?
Но молодожен упрямился и становился с каждым днем непокорней. Братья натерпелись от него всяких обид: кричит, бранится без всякого повода, за все выговаривает, требует особые кушанья, все не по нем, ничего не нравится. Аницу на глаза не пускает; одну Марию и слушает — больше, чем ребенок мать.
Так тянулось до вербного воскресенья, а там он уж и не вставал.
Умирая, он заклинал братьев позаботиться о вдове; пусть она, если снова не выйдет замуж, живет на его части. Илия повторил это много раз и для верности велел позвать нотариуса, чтобы тот записал его последнюю волю.
В страстной четверг, в пору, когда ночь разлучалась со днем, и Илия навсегда разлучился со своей Марией.
Кто может себе представить, что происходило в доме Луетичей!
Не нашлось ни одной живой души во всем Рибнике, которая не пожалела бы от всего сердца злосчастное семейство. Шутка ли сказать, за девять недель три покойника под одной крышей, потому что по тем временам солдат — это тот же покойник! Похоронить трех людей, и каких! Люди твердили в один голос: «Не божья это воля». Народу навалило полон дом, двор и сад — больше, чем было на свадьбе. Громко голосили бабы, и над всеми воплями поднимался голос Аницы.
Перед обедом явился священник и тут же принялся читать над покойником Евангелие, несмотря на усталость после длинной церковной службы. Обычая ради полагалось всем стихнуть; замолчала на мгновение и Аница, но сдержаться была не в силах, и скоро ее причитания начали перемежаться со словом божьим. Старый священник, обливаясь слезами, не переставал читать, и слова утешения мешались со словами разбитого сердца.
Вдова молчала, точно мертвая. Взлохмаченная, бледная, она забилась за дверь, не отрывая глаз от свечи над Илией.
Многие подумали, что она лишилась рассудка.
Когда священник дошел до седьмой главы от Матфея и прочел: «Ибо каким судом судите, таким будете судимы, и какою мерой мерите, такою и вам будут мерить», — Мария вскочила как безумная, словно ее подняла какая-то сила, и подбежала к покойнику с воплем:
— Горе мне, грешной!..
Аница отпрянула в сторону и, ударив себя в грудь, запричитала:
Горе нам, а не тебе!..
Ох, Илия, не ведал ты,
Что погубишь дом родимый,
Нам привел проклятую присуху!..
Молнией блеснул в руке Болтуна острый нож и вонзился Марии в грудь. Она, бездыханная, упала на мужа, а Болтуна тут же схватили, чтобы он не наложил на себя руки. (Потом по приговору суда его посадили на двенадцать лет в Истринскую тюрьму.)
А на заре первого дня пасхи, когда затрезвонили на Спасской церкви в колокола и народ запел: «Воскресение твое, Христе», — Перо Луетич одиноко сидел перед своим опустелым домом и горько плакал.
1888
Ласточки уже свили в Приморье свои гнезда, а Румию почти до подножия еще покрывал снег.
Как раз в эту пору — дело было в середине марта 1872 года — какой-то пароход бросил на заре якорь, став носом к Волуицам, а кормою к Будве; море волновалось, мачты и трубы кланялись то морю, то развалинам Барской крепости. Едва взошло солнце, пароход сильно и протяжно загудел, пробуждая служащих пристани. Первыми выбежали на берег два портовых стражника — единственные черногорцы, которые здесь находились; за ними вышел чиновник морского ведомства с двумя матросами, а за ними вместе с женами три-четыре представителя австрийского консульства, пять-шесть трактирщиков, агент «Ллойда» и, наконец, сам начальник порта, низенький, с огромной седоватой бородой.
Одним словом, почти все население десятка домов, обступивших пристань.
— Грек! — сказал начальник, дубровчанин, внимательно следя за сигналами, подаваемыми с парохода. — Черт знает чего ему надо! Передает, что кого-то ждет и что спешит, а кого ждет, не пойму! А интанто[23], — обратился он к чиновнику, — отправляйся и потребуй пратику[24].
Все двинулись обратно.
Это, казалось, разозлило судовую команду, потому что гудок подле трубы резко взвизгнул раза два-три, словно от боли.
— Пацйенца! Пацйенца, каро мио![25] — промолвил начальник.
Но гудок загудел протяжно и как-то хрипло: у-у-у-у…
— Мучается, клянусь богом! — заметил черногорец.
— Откуда ты взял? — спросил его товарищ.
— Откуда взял? Что, у меня никогда живот не болел? Так вопят, когда живот болит!..
Матросы не спешили. Чиновник с папкой под мышкой терпеливо ждал, пока вычерпают воду со дна лодки и принесут из сарая весла; наконец медленно отчалили.
Лодка так долго не возвращалась, что начальник порта забеспокоился, нахлобучил соломенную шляпу с белой лентой, раскрыл зонт и двинулся в сопровождении стражников на берег. Тут он стоял до тех пор, пока лодка не отчалила от судна; за ней понеслась другая, четырехвесельная, которая в мгновение ока причалила к дощатому причалу. Маленький черномазый человечек с живыми глазами, еще сидя на корме, залопотал по-гречески. Жители пристани снова собрались за спиной начальника.
— Нон капишко![26] — сказал дубровчанин.
Грек, как кошка, вскарабкался на причал, снял шляпу, вытер пот, окинул пронзительным взглядом толпу и, коверкая итальянские слова, обратился к двум черногорцам.
— Да вот начальник, дай бог ему счастья! Чего ты мне рассказываешь? — сказал Божина, старший стражник.
Кое-как поняли: грек явился, чтобы захватить с собою рабочих-черногорцев, подрядившихся ехать на Коринфский перешеек, и удивлен, что их нет; жалуется на простой и расходы; угрожает, что потребует возмещения убытков, и то кланяется начальнику и закатывает глаза, то потрясает кулаком в сторону гор; крестится, вытаскивает из кармана бумаги и сует их всем под нос…
Обалдев от крика, начальник только пожимал плечами да разводил руками, не спуская глаз с выходящего из лодки чиновника.
— Пратика в порядке? — спросил он его тихо.
— Да, только намучился с ними, вроде как вы сейчас!..
Начальник порта, повернувшись к греку, крикнул:
— Ничего я не знаю! Простите, мне некогда! — и пошел прочь.
Грек увязался было за ним, но, увидя, что это бесполезно, бранясь, прыгнул в лодку. Когда матросы взялись за весла, в толпе кто-то свистнул; грек встал и в бешенстве указал пальцем на свое судно и провел в воздухе полукруг в направлении домов на берегу. Можно было подумать, что он собирается бомбардировать пристань.
Прошло два дня. Гудок почти ежечасно возвещал о гневе капитана, да и он сам являлся довольно часто. Но никто уж не обращал на него никакого внимания. «Что еще ждать от грека».
На третий день, утром, Крцун, младший стражник, крикнул на всю пристань:
— Господин начальник, тьма народу прет из Бары!
— Что за народ?
— Целое войско!.. Не меньше батальона наберется!
Все двинулись навстречу.
Высокий, плотный мужчина с черными, как агат, глазами, шагал впереди войска, состоявшего примерно из пяти десятков молодых парней. За ними тянулись с десяток навьюченных мулов, а за мулами — десятка полтора женщин и девушек с мешками за плечами.
— В Грецию направляетесь? — спросил начальник.
— Туда! — ответил вожак, не останавливаясь.
— Вон пароход ждет вас уже три дня! — подхватил Божина.
— Пускай себе ждет!
— Вот… и я говорю! Не к спеху ни вам, ни ему.
— Люди устали, едут на чужбину, им, брат, не до разговоров! — вмешался Крцун.
— Чистый народ и расторопный! Откуда они? — спросил начальник.
— Да все из Црмницы и из Риекской нахии. Вон тот, Милош Лазов, наш старшой, хорват-баша. Я его знаю. Он несколько лет жил в Царьграде. Среди парней тоже попадаются знакомые, да немного… Там работа есть, что ли, господин начальник?
— Да, да!.. Отправляйтесь-ка вы вдвоем и передайте на пароход. Причаливать не нужно, крикните издалека: «Венути монтенегрини!»[27] — пояснил капитан, и оба матроса с Крцуном кинулись к лодке.
Черногорцы развьючили мулов, женщины скинули свои ноши, все шумно, разделившись на группы, расселись на выгоне. Впрочем, вскоре гомон стих: путники принялись за еду, кто ел хлеб всухомятку, кто закусывал луком — шла пятая неделя поста. Возле хорват-баши сели теща, жена и шурин. Теща — сущая пигалица, скрюченная, беззубая; ее дочь — светло-русая мужеподобная женщина, с необычайно высоким лбом, большими глазами и кротким выражением лица. Юноша — копия сестры, только помельче. Перед ними лепешка, скадарская икра и фляга ракии.
Гребцы, согласно приказу начальника, стали кричать уже с середины залива, а Крцуну пришло в голову погромче огласить радостную весть, и он шесть раз подряд выстрелил из револьвера и закричал, подражая подрывникам: «Вардаа-ха!»
Вскоре от парохода отчалило три лодки.
Путники поднялись. Мужчины столпились у берега, женщины за ними.
Низенький капитан поздоровался, испуганно оглядывая рослых мужчин. Его шесть матросов, казалось, были удивлены.
Милош Лазов ответил на приветствие и прибавил что-то по-гречески. Капитан, услыхав родной язык, словно воскрес; выскочив из лодки, он поцеловался с Милошем и закидал его вопросами. Милош спокойно отвечал, глядя на капитана сверху вниз, как на ребенка, и каждый раз, прежде чем ответить, выпускал большую струю дыма; потом, бросив окурок далеко в море, кивнул в сторону своих.
— Не стоит нам сейчас грузиться на пароход, как он требует, все равно ему надо еще захватить под Будвой каштровичан и грблянов. Чего нам болтаться взад и вперед да лишнюю ночь сидеть на пароходе! Пускай отваливает, а нас захватит утром. Не так ли, братья?
— Так, правильно! — загорланили люди. Снова начались переговоры между Милошем и капитаном. И чем больше размахивал руками и кричал капитан, тем спокойнее отвечал ему Милош. Наконец грек вскочил в лодку, приказав отчаливать двум другим лодкам; не успели гребцы несколько раз ударить по воде веслами, как он остановил их, подбоченился, отдышался и, надувая щеки, заговорил более мягко. Милош улыбнулся и, оглядевшись, крикнул:
— Эй, Гордана!
Белокурая мужеподобная женщина отделилась от толпы и подошла к мужу; он шепнул ей что-то и, садясь в лодку, крикнул:
— Присмотри-ка, Вуко, чтобы собрали малость дровишек на ночь для костра, и завтра на заре будьте готовы!
— А что? Разве ты не вернешься? — спросил его шурин.
— Нет, только утром. Хочу съездить с ними в Будву, посмотреть, что за люди с нами поедут… Да и вообще не мешает побывать там.
Вуко по возрасту был самым старшим после Милоша, хотя ему и не исполнилось тридцати.
— Ну, пошли, уже смеркается! — крикнул он и двинулся впереди толпы, впервые выступив в роли помощника хорват-баши.
Мулов привязали покрепче, подле них и поклажи расположились Гордана со старухами, а молодежь разбрелась по берегу.
Как только зашло солнце, с гор поднялся ветер, а навстречу ему, пенясь у берега, забились волны.
Из темноты донесся жалобный гудок, и пароход зашлепал на север.
Муэдзины с минаретов Бары призывали правоверных к вечерней молитве, по безлюдным просторам разносилось имя аллаха. Мало-помалу сходилась молодежь, кто с охапкой сухих маслиновых веток, кто с вязанкой виноградной лозы или можжевельника, складывая все это в одну кучу. Когда совсем стемнело и широкий залив стал бескрайним, а окружающие залив болота заволокло туманом, посреди выгона высоко заполыхал большой костер, освещая изможденные лица переселенцев.
Жители пристани тщательно заперлись в своих домах.
— А все ли здесь? — спросил Вуко, отрезая хлеба матери и сестре.
— Кажись, все! — отозвался, жуя, сидящий рядом товарищ.
— Кажись, и не все! — отозвался с другой стороны костра долговязый парень, поднялся и подошел, почесывая затылок, к Вуко.
— Сейчас вижу, нет нашего парнишки, племянника моего, знаешь, Даицей его зовут.
— Так покличь же его! — сказала Гордана. — Чего доброго, увязнет в болоте!.. Вы вместе ходили за дровами?
— Да, но мы потом разошлись…
— Покричи его, покричи! — разом заговорили все. Отойдя в сторону, он стал звать:
— Э-гей! Даица-а-а!
Перестав жевать, люди прислушивались к протяжному эху, разнесшемуся по пустынным и мрачным скалам и повторившему последние два слога и-ца-а! и-ца-а-а!
Юноша отошел подальше и крикнул громче. Эхо и только эхо. В третий раз голос его дрожал. В четвертый вслед за зовом раздался выстрел. Все вскочили. И прежде чем замолкло эхо, со стороны Бара грянуло два выстрела, а за ними слабый голос.
— Это он, — сказал Вуко. — Бог знает куда забрел!.. Ну, а сейчас, соколики, раз уж вы на ногах, поглядите, как там наши мулы!
После того как все снова собрались, прошло еще тревожных полчаса, пока не послышались поблизости два голоса, а вскоре и шаги.
— Что случилось, Даица? — спросил Вуко и тотчас добавил: — А кто это с тобой?
— Это цуцанин один!.. Добрый вечер!
— Доброго вам здоровья обоим! Потеснитесь немного, дайте им места! Ну! Садитесь! Итак, что же с тобой случилось? — переспросил Вуко, разглядывая, как и все прочие, пришельца — безусого парня, с огромней головой и крупными зубами, который, едва усевшись, накинул на голову капюшон и принялся скручивать цигарку. Даица начал:
— Истинная правда, пошел я в сторону оливковой рощи и нагнал одного турка, который шел с пристани в Бар. Спрашивает он, кто я и откуда. Я все как есть ему рассказал. Услыхал он, куда мы едем, и говорит: «Живет тут у нас один ваш земляк, он ездил в Коринф!» — «Да ну? Где же он? Скажи, ради бога!» — «Вон там, говорит, служит у Али-бега». — «А где дом этого Али-бега?» — «Да подле крепости. Мне по дороге, если хочешь, могу показать!» — говорит турок. Что делать? Думаю, поздно, но опять же так и подмывает поглядеть на человека и привести его сюда, знаю, что всем интересно…
— Интересно, ей-богу! — зашумели вокруг.
— И я во всю прыть побежал по указке турка к дому Али-бега. Постучал раз-другой в ворота, вышел вот этот самый молодец. «Что тебе?» — спрашивает. Сказал я, кого ищу и зачем. «Я и есть, говорит, тот самый, кого ты ищешь!» — «Здравствуй, брат, а ты откуда?» — спрашиваю. «Из Цуце», — говорит. Стал я просить его прийти к нам и рассказать про Коринф, потому что никто из нас, кроме Милоша, в люди не ходил. Он малость подумал и говорит: «Да я бы не прочь, не знаю только, отпустит ли бег. Погоди! Пойду спрошусь». И ушел в дом. Не успел я и оглянуться, как он выходит уже вместе с бегом. Попросил я бега, бег сразу согласился: «Пусть идет! Конечно, пусть идет!» И мы тронулись в путь, к тому же и сумерки уже спускались. Начал было Лакич — звать его Лакичем — рассказывать, но, услыхав ваши выстрелы, мы побежали к вам…
— Ей-богу, мчались через поле, словно кто за нами гнался! — подтвердил Лакич.
Все взгляды обратились на него.
— А ты ужинал, брат Лакич? — спросил Вуко.
— Да, ей-право, еще засветло. Мы рано ужинаем.
— А то хлеб у нас найдется; ну, раз ужинал, так… выпей! — и протянул ему флягу.
Цуцанин, само собой, поначалу отказывался, потом приложился.
— А сейчас, брат Лакич, начинай!.. Так ты был в Коринфе, говоришь? Подбросьте-ка веток в костер, эко задувает!
Ветер крепчал, море ревело.
— Расскажу, как бог свят, все по порядку расскажу! — начал Лакич, укутываясь в свою струку. — Было у меня два старших брата. Отец погиб в Риекской нахии, когда Омер-паша во второй раз затеял войну{21}, а мать померла от холеры…{22} Подумайте только: холера погубила в селе более восьми десятков человек, по соседству с нами уцелело лишь два дома; холера унесла мать, дядю, двух его детей, а с нами хоть бы что…
— Божья воля, сынок! — сказала какая-то старуха.
— Да, чего уж там! Теперь-то я отлично понимаю, почему в ту пору смерть нас обошла: нас ждали худшие страдания! Остались мы, как говорится, точно три отрубленные веточки. Ей-богу, до сих пор диву даюсь, вспоминая, как жили мы три года, пока Йокаш не вошел в силу! С той поры хлеб в доме не переводился, и если кто из вас и не был в наших краях, то, верно, слыхал, что, у кого в Цуцах хлеб не переводится, тот вполне счастлив. И еще скажу: стыдно хвалиться, но что есть, то есть. Жили мы в любви и согласии, как редко живут братья! И опять же скажу: стыдно хвалиться, но любой подтвердит, что пригожее парня, чем Йокаш, не было во всем нашем батальоне. Видите, каков я, а он был выше на целую голову! Вот мы с Лукой и пустились его уговаривать жениться и женили, ей-богу, на красивой девушке, из хорошей семьи, из Залаза. И с тех пор в нашем доме всегда звучала песня! Боже, до чего же мы веселились, точно перед бедой! Так продолжалось… погоди…
Порыв ветра, взметая пепел, всколыхнул пламя. Все отклонились и снова придвинулись к огню.
— Так продолжалось с масленой до пасхи… значит, восемь… и от нее до святого Георгия еще две… и еще восемь. Значит, немногим больше или меньше четырех месяцев, как вдруг пришла весть: война!..{23}
В это мгновение ветер засвистел со страшной силой, волны бешено забились, унося в море песок и гальку.
— Ну и достанется же нам завтра, ишь разбушевалось! — промолвила Гордана.
— Авось обойдется! — утешил ее брат. — Скоро пронесет, весна! Вон, глянь-ка, опять успокоилось! Ну, и что дальше, Лакич?
Цуцанин, опустив голову, глубоко затягивался толстой цигаркой, глаза его блестели. Услыхав свое имя, он вздрогнул, заморгал и угрюмо продолжал:
— Лука погиб на Крстаце… Подумайте, там убили всего шестерых… шестерых из нашего батальона… вот оно счастье, угораздило-таки его быть шестым…
— Божья воля! — повторила старуха, вздохнув. — И я там, сынок, света очей лишилась! — И старуха заплакала.
Этого было достаточно, чтобы и другие женщины, которых убрал в траур Крстац, громко заголосили.
— Перестаньте! Мы что, поминки справляем? — крикнул Вуко.
Женщины тотчас примолкли.
— Напоследок, — продолжал цуцанин, — нас обоих, меня и Йокаша, ранило на Вучьем Долу, но в Цетине не понесли, чтобы русские не лечили. На третий день Йокаш помер, а узнал я об этом только через неделю, потому что лежал без сознания. Ранило меня не тяжело — пробило лопатку, выздоровел я недели через четыре, а у брата пуля попала в левый бок и вышла между ребер справа. Врачи говорили, будто она вырвала кусок сердца, и при всем том Йокаш еще прожил три дня! Подумайте, какая силища была в человеке! — Цуцанин снял капицу, утер ладонью затылок, потом лоб и, наконец, обеими ладонями щеки, точно умылся.
— Эх, Лакич, сколько сейчас обездоленных семей! — сказал Вуко. — Вот бабка потеряла под Баром единственного сына, а сейчас внука провожает на чужую сторонушку. Я знаю одного нашего црмничанина, у которого погибло на Сутормане трое сыновей, а ему перевалило за семьдесят. Им тяжелее, чем тебе! До утра не перечислишь, скольких только я знаю, которым горше, чем тебе…
Парни из Риекской нахии наперебой принялись рассказывать поначалу о самих себе, кто кого потерял в последнюю войну, затем о других — и пошло поминанье за поминаньем.
Тянулось это довольно долго. Цуцанин внимательно слушал каждого, а поскольку верхняя губа у него была приподнята и под ней сверкали крупные белые зубы, то казалось, будто он смеется. Воспользовавшись паузой, он тряхнул головой и промолвил:
— Вот, вот, утешили, как же! Бросьте, люди добрые! Словно я и раньше не знал, что после этой войны в Черногории нет семьи, у которой не было бы свежих могил, а то и целого кладбища! Или, думаете, я не могу утешиться, забыть геройски погибших братьев? Ах, господи боже, да будь их у меня сотня и все бы они сложили головы за Черногорию — я не роптал бы! Но вот беда: покуда жив, надо есть, не ложиться же в могилу живым. Отправляясь на войну, урожай мы не убрали, скотину продали, продали и старинное оружие: два выложенных серебром пистолета и дамасское ружье; одного серебра на пол-оки; покойный отец не отдал бы за них и собственную голову, а мы их продали за двадцать талеров в Которе. Когда рана зажила, я снова ушел на войну. Хлеба не было, пришлось грызть сухую лепешку. Когда замирились, воротился я к покинутому очагу. Это был уже не дом, а развалина, разве только что волкам в ней жить…
— А что случилось с молодой вдовой? — спросили женщины.
— Что случилось? Вернулась к себе домой, еще и война не кончилась… Чего ей голодать в пустом доме?
— Эх, милый Лала, и в этом ты не одинок! — сказал Вуко, улыбаясь. — Погляди на нас, на своих случайных товарищей! Мы что, от богатства да достатка идем скитаться по белу свету?
— Знаю… простите! — сказал цуцанин, чуть приподнимая капицу. — Но ведь каждому сдается, что его горе самое горькое. Я, можно сказать, покуда еще в силе, себе на корку хлеба заработаю, а сколько таких на нашей земле, что даже этого не могут! Надеялся, что смогу жить на своей земле, где жили мои предки, со временем обзавестись семьей, чтобы было кому ходить за мной в старости, закрыть мертвому глаза! И, конечно, я знаю, что есть тысячи черногорцев, более достойных, чем я и вы, которых эта война покалечила и которым в сто раз хуже, потому что у них на шее семьи!
— Ей-богу, правильно! — подтвердили все хором.
— Вот так-то, но я забылся — вместо того чтобы начать с одного конца, более для вас важного, начал с другого… Итак, мыкался я некоторое время по Цуцам в надежде подыскать кого-нибудь, чтобы вспахать землю, и упросить родичей подсобить во всем прочем. Но, брат, своя рубашка ближе к телу — всяк своей бедой занят. Что делать? Думал, прикидывал и так и этак и решил отправиться в Цетине. И прямо в Билярду{24}. «Дайте мне, говорю, паспорт!» — «Куда?» — спрашивают. «В Сербию», — говорю. «А что собираешься делать в Сербии?» — спрашивают они. «Там у меня родственники, клянусь богом! Лет двадцать назад туда перебежали мои родичи, у них-то и устроюсь». — «Не можем, говорят, мы тебе дать в Сербию паспорт, если хочешь в Турцию, пожалуйста, или, скажем, в Болгарию, или в Грецию». Я готов был лопнуть с досады! Неужто, думаю, идти на погибель к чужим людям? Но опять же, думаю, к своим не пустят! И с каких пор туда никого не пускают? В самом деле, Вуко, почему закрыта сербская граница, ведь туда наш народ всегда уходил в тяжелые времена?
— Тхе… последние войны их тоже разорили и осиротили, вот народ и жмется…
— Дело не в том! — вмешалась какая-то молодка. — Чего им жаться, коли земли у них пропасть — можно, сказывают, две Черногории прокормить! А раз многие погибли, то ведь лучше, чтобы народ множился, если бог дал, где множиться. Нет, я знаю…
— Знаешь, оставь при себе, нам не выкладывай, ежели не просим твоего совета! — сердито крикнул хорват-башин наперсник.
— Твоя правда, верно сказал!
— Может, и так! — спокойно согласился цуцанин и продолжал: — Продал я за пятнадцать талеров пять ралов пахотного поля и подался в Будву; там мне сказали, будто в Греции начались большие работы. «Господи помоги!» — думаю и давай расспрашивать, не едет ли кто из приморцев. К счастью, нашел троих. Стал проситься, чтоб оказали доверие, взяли с собой и помогли бы деньгами, если не хватит, а я верну, как заработаю. Люди они оказались душевные — одно слово, приморцы — и приняли меня в компанию. Сели мы на пароход и на восьмой день прибыли в Коринф. Там, брат, народу видимо-невидимо! А нашей речи и не слыхать. Приморцы мороковали по-гречески. Записались мы четверо и тотчас лопаты в руки…
— А какая работа? Что делать? — посыпались вопросы.
— Черт его знает! Я лишь через пятнадцать дней раскумекал, что им надо. В длину это… как два Цетиньских Поля, а по краям море, с обеих сторон подъем до самого гребня — настоящая гора. Камня с кулак нигде не найдешь, все крупный песок, но до того плотный — травинка не растет, не то что дерево. Начали копать на самом верху канаву шириной этак… сажен в тридцать. Когда выкопали ее глубиной в два человеческих роста, подвели машину увозить землю. И чем ниже спускались рабочие, тем ниже спускалась и машина, и сейчас она уже свистит у моря. Так при мне было. Но канал все глубже уходит, а за ним и машина…
— Да зачем все это?
— Ров хотят заполнить водой, чтобы пароходы могли идти напрямик.
— Чудеса, ей-богу! А выйдет у них?
— Пожалуй, выйдет, да если и не выйдет, не все ли равно! Главное, бедняку что-нибудь подработать.
— А скажи, неужто все это работают руками?
— Да уж, конечно, не ногами! Разве камень одной лопатой возьмешь! Есть сотни различных снарядов, которые роют под землей, как кроты, а управляют ими в основном итальянцы…
— Сколько же ты получал в день?
— Когда как. Платят пятьдесят лепт в час, это тебе полфранка или двадцать пять сольдо. Первые три-четыре дня я работал по одиннадцать — двенадцать часов, потом по восемь — шесть; самая высокая плата была у меня девять цванцигов, а самая низкая чуть побольше четырех. За два цванцига в день можешь довольно сытно харчиться, а ночлег бесплатный — стоят дощатые хибары на десять человек…
— Ей-богу, неплохо! — воскликнули многие.
— А итальянцы, что работают под землей, могут выгнать за день и наполеон…
— Почему же наши не работают под землей? Неужто итальянцы крепче или искуснее?
— Не крепче и не искуснее, но согласней. Держатся друг за друга, защищают друг друга, а наших десяток соберется и уже готовы резаться. За две недели, что я там работал, наших собралось человек пятнадцать, так такое было… Впрочем, что об этом толковать. Следует вам еще знать, что те, кто под землей, рискуют жизнью, не проходит и дня, чтобы кого-нибудь не завалило… Господи боже, и кого только там нет! А больше всего армян — маленький, пузатый народишка, но выносливый на удивление. И, кажись, христиане, постятся, как и мы…
— И ты, говоришь, пробыл там всего пятнадцать дней? — спросил Вуко.
— Да, брат, уже на десятый день ныла у меня каждая косточка и ноги стали отекать. Продержался я еще пять дней, а потом свалился и лежал в лежку…
— А отчего же?
— Как отчего? Ноги все время мокрые, а пылища — задохнуться впору…
— А как же другие выдерживают?
— Те, кто ест получше и помаленьку пьет, кое-как выдерживают, а я старался денег скопить, да все и убухал на лекарства. Когда поднялся, остался почти без гроша. Что, думаю, мне, горемыке, делать? Лучше с собой покончить, чем давиться здесь в болоте, среди этой собачьей своры. Так товарищам и сказал. И посоветовал мне один из них поехать в Никополе, где строят дорогу и где выше плата. Вот и отправился я с одним босняком из Маевицы. Везли нас машиной десять часов до какого-то городка, а оттуда восемь дней на телеге. По дороге к нам пристало еще много крестьян-греков. А там, бог ты мой, прямо красота. Платят по франку в час, и я, и мой маевец всякий божий день откладывали по полнаполеона. Но на десятый день маевичанин скоропостижно скончался. Проработал я еще сколько-то дней и все диву даюсь, что это с человеком приключилось — болот кругом нет, только что ветер дует не переставая, но вот однажды утром свалился и я, лежу, не могу шевельнуться. Отволокли меня в больницу. Пролежал я там четыре недели, пока не высох, как щепка. И вроде ничего не болит. Один врач говорил по-болгарски, и мы с грехом пополам объяснялись. Спрашиваю его: «Что со мной, господин?» — «Дорогой мой, — отвечает он, — ваши люди не в силах выносить этот воздух, здесь дуют семь ветров, из коих шесть вредные, а один здоровый. А в вашей земле дуют всего три ветра, два здоровые и только один вредный. Потому выметайся отсюда как можно скорей!» Оправившись немного, тем же путем вернулся я в Коринф, а потом вот сюда и устроился в услужение к турку…
Вуко, облокотясь на правую руку, задремал, но, когда Лакич умолк, он встрепенулся и крикнул:
— Ну-ка, ребята, поглядите мулов! Мы о них позабыли!
Все после долгого сиденья задвигались, кое-кто встал. Цуцанин, почесав затылок, отправился восвояси.
— Горемыки мы неисходные! — тихонько заголосила Гордана, нагнувшись к брату.
— Не сходи с ума, несчастная! Неужто ты хоть наполовину ему веришь? — Вуко прокашлялся и продолжал громко: — Наш народ всегда такой! Все преувеличивает, и добро и зло! Верю тому, что болел, но человек может заболеть повсюду. Верю и тому, что можно выдержать, когда лучше ешь и бережешься. А мы будем беречься и не станем отрывать от рта кусок хлеба. Не так ли, братья?
— Ну да! Так, конечно!
— А сейчас подкиньте малость веток и спать. Доброй ночи!
— Доброй ночи!
Под грохот морского прибоя и холодное дыхание гор люди улеглись вокруг костра. Никто не произнес больше ни слова, но частые вздохи и приглушенные рыдания слышались до самой зари.
На рассвете пароходный гудок согнал рабочих к берегу, о который яростно бились волны. Старуха повисла на шее внука, Гордана прижала к себе мать, женщины и девушки обняли кто сына, кто брата, кто сестру или подругу и заголосили. Высадился Милош и прикрикнул было на земляков, но и у него слезы в глазах стояли. Начальник порта, чиновник, стражники и прочие обитатели пристани, собравшиеся поглазеть на необычную для этого тихого уголка кутерьму, тоже казались растроганными. С большим трудом Милош загнал людей по шестеро в три большие лодки, а человек пятнадцать — в портовый катер. И в два приема перевезли всех; последними покинули берег Милош, Вуко и Гордана; ее грудь, стянутая расшитым золотом елеком, колыхалась, а глаза стали словно две красные черешни. Пятнадцать женщин, окаменев, стояли на берегу и не спускали глаз с лодок, которые то появлялись, то исчезали в волнах, и своих детей, что взбирались по трапу. Но и этому пришел конец: пароход тихонько тронулся, взяв курс, пошел полным ходом и в мгновение ока скрылся за Волуицей, выбрасывая огромные клубы дыма. Женщины следили за ними, пока не растаяли и они…
На фоминой снова подошел греческий пароход и забрал около двухсот человек из Црмничкой, Риекской и кое-кого из Катунской нахии. На этот раз не менее четверти было женщин. Дней десять спустя пароход увез в два раза больше, в основном крестьян из Катунской нахии и Лешанской (из первых двух уже некого было забирать, разве что стариков, старух да малых детей). Служащие пристани перестали радоваться всей этой суматохе. Двинулись люди со всех десяти нахий. Поднялась не только молодежь разных возрастов и пожилые, но даже старики и дети по пятнадцати лет. Ллойдовские пароходы, конкурируя с греческими, переправляли переселенцев за полцены. Греки снизили плату еще на треть. Тогда «Ллойд» стал перевозить народ даром, то же самое делало и греческое общество. К концу лета в Коринфе собралось более пяти тысяч черногорцев.
Наступила осень, в этом году необычайно дождливая. На бабье лето из Коринфа поползли черные вести: тот заболел, тот умер! А перед постом казалось уже обыденной вещью, что цетиньская почта рассылала по нахиям вороха извещений из Коринфа, в которых хорват-баша казенным языком сообщал: из нахии… села… скончались, дня… такие-то…
Извещение за извещением!
Народ вспомнил старую пословицу: «Кто увидит врата Леванта, того не увидят ни отец, ни мать».
Жители Приморья смеются над этой пословицей, но черногорцы находят ее очень верной.
«Ллойд» и греческое пароходное общество уже не конкурировали, кто дешевле привезет рабочих обратно, — им нечем было платить. Возвращались порознь, небольшими группами. Все же что-то удалось сделать, и набитые битком живыми мертвецами суда снова подошли к пристани Бара. Опять стоял плач. Тщетно ждала одинокая старуха своего внука, как тщетно ее земляки ждут еще первых переселенцев, да и не только первых!
Вуко погиб от ножа грека, а Гордана вернулась чуть жива…
И все-таки едва лишь запахло весной, выздоровевшие снова двинулись из двух солнечных нахий в Коринф.
И едут каждый день.
А что делать? Всем надо есть, даже мученикам «за сербскую идею»!{25}
1889
В центре города Х. — улица святого Франциска, это два ряда опустевших дворянских особняков, и среди них самый знаменитый — замок аристократов М-вичей: беспорядочное нагромождение разнокалиберных построек, возведенных в разное время.
С улицы прежде всего бросается в глаза высеченный в потемневшей стене над высокими воротами герб — дракон с короной на голове стоит на задних лапах, высунув язычище, и держит меч в передней лапе. Слева и справа высятся строения. Правое крыло — настоящий дворец, весь из тесаного камня, в два этажа, со стрельчатыми окнами. Левое — некогда крепостная башня; позже бойницы были расширены, превращены в квадратные неодинаковой величины окна, но и по сей день на три копья от земли в башне нет никаких отверстий. Оба крыла связаны двумя крепостными стенами; то, что в глубине, превратилось в приземистое помещение для слуг, стена же, обращенная к улице, служит обычной дворовой оградой и с давних пор хранит на своей груди упомянутого страшного дракона — рыцарский герб М-вичей, привезенный в XII веке, когда те бежали из Боснии в Приморье.
Еще несколько лет тому назад каждый день на заре, когда колокола звонили благовест, железные ставни двух окон первого этажа распахивались, и оттуда высовывалась голова. Была она довольно большая, с пухлыми щеками, карими глазами, прямым носом, подстриженными седеющими усами и в капе на затылке. Сидела эта голова на крепкой шее, шея — на нескладном туловище, туловище на коротких ногах. На мужчине была напялена крестьянская приморская одежда. С первого же взгляда становилось ясно, что это старый слуга, из тех, которые считаются скорее членами семьи, чем слугами, и которые говорят: «мы», «наш дом», «наша усадьба», — иной раз могут прикрикнуть на хозяина, а его детям влепить и затрещину. Вдохнув свежего воздуха, стриженый человечек сворачивал тюфяк, на котором спал, и исчезал с ним в дверях. Теперь с улицы взору открывалась довольно просторная комната. На стене, против окна, в серебряной лампаде перед распятым Иисусом мерцал огонек. Одесную нашего господа улыбалось добродушное лицо Пия IX, ошуюю — императора Франца-Иосифа. Под ними стоял старинный диван; перед диваном — большой письменный стол, зеленое сукно которого было усеяно чернильными пятнами; вокруг деревянные скамьи, над ними высокие полки, битком набитые кипами бумаг; в одном углу железный сундук о трех замках, над ним коллекция старинного оружия: дамасское ружье, два меча и пара пистолетов с длинными позолоченными рукоятьями; по бокам полотнища с изображением святых Франциска и Доминика.
Спустя примерно четверть часа слуга затворял окна и, отперев тяжелые дворовые ворота, выходил с зажженным фонарем на улицу. Светлело ли на улице, как, скажем, летом, перед восходом солнца, нет ли, но слуга неизменно держал в руке зажженный фонарь; покашливая, зевая и потягиваясь, он разгонял собак и кошек, забредших на эту тесную улицу и, перекидывался словами с проходившими бездельниками.
Продолжалось это иногда долго, иногда недолго, во всяком случае до тех пор, пока во втором этаже не распахивалось окно и оттуда не показывалась обмотанная белым голова.
— И-хан! — кричала голова, выговаривая имя по слогам.
— Я здесь, синьор! — отзывался слуга, снимая капу.
Имя «И-хан» не наше, во всем Приморье — поверьте! — нет другого человека с таким именем. Откуда оно произошло и почему пристало к толстяку, нам, к сожалению, несмотря на тщательные изыскания, так и не удалось установить.
Заслышав тяжелые шаги хозяина, спускавшегося за стеной по каменной лестнице, И-хан снова снимал капу. Вскоре на пороге появлялся огромный человек в черном, наглухо застегнутом сюртуке, в высокой шляпе и с увесистой палкой в руке. Ему было, видимо, за пятьдесят. Перекрестившись, господин начинал шевелить отвислыми губами, не двигаясь с места как раз столько, сколько нужно, чтобы его хорошенько рассмотреть; у него широкое, скуластое лицо, орлиный нос, голубые глаза навыкате, густые сросшиеся брови. Если представить себе его с усами, нахлобучить на голову шлем вместо итальянской шляпы, вместо мягкого черного сюртука надеть тяжелую кольчугу, вложить в правую руку длинное копье, к левому бедру пристегнуть меч, натянуть кольчужные наколенники, а вместо ботинок обуть в желтые сапоги — то вот тебе вылитый портрет одного из его предков, живших во времена бана Кулина в гордой Боснии. Казалось, рыцарь сошел с висящего в зале портрета в золоченой раме и сейчас отправится к бану на вече или, может статься, на кровавый бой и перед тем на пороге своего дома вручает себя господу богу… Хочешь другой портрет? Надень на него соболью шапку, накинь зеленый доломан с золотой бахромой, опояшь злой дамасской саблей, повесь на плечо тонкую латинку-скорострелку, посади на бешеного гнедого — и вот тебе сотоварищ Смилянича, Янковича, Мочивуне, Накича, Шупуковича и прочих наших славных военачальников-сердаров, которые не раз гоняли по Которам Османа Танковича, Талу Будалина, Удбинянов и прочих пограничных налетчиков, — настолько он похож на своих предков из средневековья! Однако сейчас, в половине XIX столетия, в немецкой одежде и в котелке, он просто синьор Илия М-вич, девятый Илия в роду и предпоследний отпрыск «старого доброго корня», как обычно говорится в древних сказаниях. И в силу того, что он часто похвалялся восемью тезками своего «древа», его за глаза называли «Девятый» или «Девятый в плуге».
— Пойдем, И-хан! — говорил обычно граф.
Старый слуга торопливо направлялся к одним воротам, останавливался подле них и дергал за веревку; через мгновение в воротах появлялся другой слуга с фонарем, а за ним выплывала его госпожа, маленькая, сгорбленная, с необычайно длинным лицом.
— Доброе утро, графиня! — приветствовал ее Девятый.
— Доброе утро, граф! — отвечала старуха, и процессия двигалась дальше.
Часто вспоминали они прежние счастливые времена, когда не менее десятка друзей их круга участвовали в этом утреннем шествии, а вот сейчас список поубавился — осталось только два имени, и только два светильника оповещали о шествии господ к ранней мессе!
К ним присоединялись две-три старухи мещанки, какой-нибудь чиновник на пенсии да старые служанки.
Граф с благоговением отстаивал малую мессу в древнем монастыре, где покоился прах по меньшей мере пятидесяти его предков, где находились их дары: алтари, образа и драгоценная утварь.
После службы возвращались в том же порядке. И-хан снова отворял окна первого этажа. Девятый, напившись кофе, выходил на улицу и размеренным шагом прохаживался вдоль дворца взад и вперед.
Школьники, женщины-водоносы, грузчики, пожилые крестьяне с окраин, проходя мимо, держались другой стороны улицы, и большинство их кланялось Девятому. А то набредет старый священник или чиновник, и редко кто не остановится, чтобы справиться о здоровье и предложить табачку. Бывало, правда, и иначе. Промчится по улице шалый крестьянский парень, да нарочно и заденет плечом старика. А другой, подгоняя нагруженного осла хлыстом, крикнет: «Пошел! Ишь разленился, как Девятый в плуге! Пошел, пошел!» Девятый не отличался покладистостью и за словом в карман не лез, а тотчас поминал мать и отца бесстыдника, а бесстыдник теми же словами поминал его предков до самого бана Кулина.
Подобные казусы происходили не часто, но и без них каждое божье утро приносило графу нечто раздражавшее его гораздо больше грубости простаков. Вот как будто на улице нет ни живой души, а граф вдруг останавливается и, сердито бормоча себе под нос, стучит палкой по мостовой. В чем дело? Оказывается, там, внизу, в конце улицы, в густых клубах дыма замаячила фигура высокого господина, молодецким шагом приближающегося к дворцу. Невольно дивишься его юношеской живости, но, приглядевшись ближе, убеждаешься, что долговязый мужчина — ровесник графа. Рыжие усы, без единого седого волоска, очень красят его мужественное лицо; впрочем, морщинки у рта и на лбу и тронутая сединой голова выдают его возраст. Взгляд у него уверенный и в то же время говорящий о том, что ему ни до чего нет дела. Это граф Славо Д., тоже «отпрыск доброго корня», не менее знатный, чем М-вичи. Славо, офицер его величества, тяжело раненный во время Венгерского восстания сорок восьмого года, был вынужден уйти в отставку. Жил он на солидный доход с имения и на пенсию. Единственные его родственники, две древние тетки, проживали вместе с ним в старинном дворце. Славо только обедал, ужинал да ночевал под кровом своего дома, а остальное время либо проводил в кафане, либо разгуливал по городу, не вынимая изо рта сигары. В церковь ходил по воскресеньям да по большим праздникам. Был он смелым, искренним, честным, сердечным, грубоватым и заносчивым, но всеми уважаемым человеком.
По мере того как Славо приближался, орлиные глаза Девятого грозно выкатывались, словно граф готовился его растерзать, но солдат спокойно проходил мимо, презрительно поджав губы. Взгляд Девятого, казалось, говорил: «Почему не кланяешься, бродяга?» А ответ, видимо, был таков: «Тоже еще аристократ нашелся! Тьфу!» И повторялось это каждое утро, если не шел дождь, вот уже в продолжение лет десяти. Вернувшись с войны, Славо относился к своему другу детства совсем иначе, однако спустя некоторое время он стал всячески выказывать М-вичу свое презрение. И причиной тому была не ссора. Перед другими Славо и не хвалил и не чернил Девятого.
Расхаживая взад и вперед, Девятый поглядывал на часы и всматривался в конец улицы, откуда появлялся Славо, пока наконец не замечал одного, двоих, троих или целую группу островитян; тогда Девятый отправлялся в комнату на первом этаже, усаживался на диван, надевал черную капу и принимался перебирать четки.
Разве могут островитяне пройти мимо старинного дворца М-вича? Улица святого Франциска единственный к нему путь, и совершают они его не только во время сбора винограда и не только для того, чтобы доложить господину об урожае. Высадившись на берег, мужчины и женщины с различных островов постоят на берегу и, прежде чем разойтись, окинут друг друга опасливыми и настороженными взглядами. Кое-кто отправляется по своим делам, но большинство медленно и молча идут к улице святого Франциска. Кроме отрывочных вопросов да ответов, не слышно никаких разговоров.
Однако стоит поглядеть на круглые, добродушные лица наших островитян, когда они наконец приблизятся к дворцу! Надежда, страх, затаенная ненависть, даже отчаяние — все это разом пробивается наружу. Вскоре сквозь открытое окно можно услышать такие разговоры:
— Синьор граф! За мною двести долга, проценты я внес в прошлом году, а у вас получается, будто долг вырос! Скажите, ради бога, как мог он вырасти?
— Слушай, ты! — зычным голосом отвечает Девятый. Граф почти всегда начинает разговор с этого: «Слушай, ты». — Ежели думаешь, что я тебя обсчитал, ступай-ка, брат, в суд… Нет, нет, нет, нет! И слушать не хочу, ступай в суд… Но даю слово: ты у меня попляшешь! Ни одного дня не стану ждать!..
— Клянусь Иисусом, нечем мне сейчас заплатить процент, — уверяет другой. — Нечем, хоть режьте! Но молю вас, как молит сей распятый, подождите, пока пришлет сын…
— Молчи, скотина! — гремит граф. — Разве люди могут молить, как Иисус? Прости, господи! — Он поднимается, снимает капу и истово крестится.
— Прошу вас, как бога, потерпите, пока сын пришлет денег из Омерики.
— Слушай, ты, хоть ноги здесь протяни, все равно не поверю, ты уже дважды обманул меня с этим своим сыном «из Омерики». Убирайся!
— Что же со мной, несчастной, убогой вдовой, будет, ежели ты не смилуешься, — причитает женщина.
— А при чем тут я, моя дорогая? По одежке протягивай ножки. Жаль мне тебя, но ничем не могу помочь…
— Как не можешь, ваша светлость, ведь…
— Образумься, женщина, я не в силах тебе помочь, бумаги ушли своим путем. Сейчас я не властен приказать суду остановить конфискацию имущества. Ступай, добрая женщина, ступай! Порой слышались и такие речи:
— Клянусь святым Франциском, твоим патроном, я дошел до… до… до… Эх! Бессердечный ты человек!..
Другой:
— Покончу с собой, поверьте, граф, утоплюсь; не жаль меня, смилуйтесь хоть над моими сиротами!
Третий:
— Клянусь всеми святыми, какие есть на небе, возьму адвоката, найду дорогу к губернатору, к министру, к королю, к самому дьяволу в пекло, разорюсь дотла, но не будет по-твоему!..
Но Девятый хорошо знал свой народ; знал, что бояться ему нечего, и потому на все угрозы лишь пожимал плечами и особо дерзких выгонял.
Только однажды доставил ему много волнений один крестьянин, у которого тоже чудесным образом вырос долг. После тщетных просьб крестьянин вытащил нож, и, не перехвати И-хан его руку, крестьянин всадил бы его в Девятого. С тех пор граф не ссужал больше денег горячим приморцам и кровопийцам-влахам, а отравлял жизнь островитянам.
Иной раз должников собиралось столько, что они не вмещались в комнате, тогда И-хан впускал их по очереди. В таких случаях Девятому помогал некий писарек, вечно шнырявший возле дворца, а И-хан, открыв железный сундук, прятал в него более крупные векселя и вынимал деньги.
Вот в какого зверя превратился рыцарь времен бана Кулина и сердар плеяды Янковича!
И вот почему дворянин Славо Д. до глубины души презирал дворянина Илу Девятого М-вича.
В год падения дожа и завоевания Приморья французами, которые ввели новые законы{26}, дающие народу большие права, началось переселение бездомного люда в приморские города.
Шли отовсюду и в самых разнообразных национальных одеждах; шли с боснийской и хорватской границ, с гор, из глухих углов, одни — в шерстяных штанах-пеленгачах и черных обшитых золотом тюрбанах, другие — в полотняных портах-беневреках, с распахнутой грудью, все больше молодые и решительные парни. Кто нанялся в полицию, кто — в услужение, но большинство перебивалось со дня на день, занимаясь контрабандой и воровством.
В их числе прибыл в город Х. некий Тодор Булин, рыжеволосый, веснушчатый парень с коротким туловищем и длинными ногами. Судя по одежде, был он, видимо, из Врлики; впрочем, один господь ведает, откуда он родом, чем занимался в прошлом и как его настоящее имя.
Тодор подрядился к священнику из пригорода и чем-то понравился ему. Священник задумал его сосватать и через год женил на одной вдове. Прозывалась эта счастливица Икой. Был у нее домик с порядочным огородом, где она разводила овощи, которые потом продавала на базаре. Примак Тодор — шутки ради его звали Тодор Икин — по-прежнему прислуживал священнику. Так прошло еще около года, и вдруг однажды зимней ночью в дом священника ворвались грабители, ранили его и начисто обобрали.
Долгое время не могли напасть на след грабителей. Наконец одного из них поймали. Он признался, что их вожаком был Тодор. Тодор угодил в тюрьму и спустя десять лет вышел из нее здоровым и раскормленным, словно из монастыря. Вернувшись домой, он стал работать в собственном огороде и у состоятельных крестьян. А на досуге рыскал по окрестностям и крал скот, пока однажды его не нашли мертвым около чужого хлева; пуля размозжила ему голову.
Осталась Ика одна с тремя сыновьями. Старший, Илия, уродился в отца — сущий бродяга. Двое младших, Яков и Периша, были славные парни, старательные и бережливые, а от Илии только зло и видели. Так оно и шло, а Ика все старела и старела. Яков с Перишей рылись в земле, как кроты, вели себя, как красные девицы, лелеяли мать, а Илия шлялся по улицам, таскал все из дому, заводил ссоры и пил.
Старики отродясь не знавали такого чудища, а крестьянские парни считали величайшей обидой, если кто-нибудь говорил:
— Илия Булин, вот ты кто!
Периша и Яков избегали своих сверстников, боясь, что те станут попрекать их братом. Труднее всего приходилось им по праздникам, когда по всему предместью звучали песни, когда их друзья толпами ходили по улицам, где собирались девушки, а они двое, точно прокаженные, умирали от скуки дома. Потому что хоть парни они и статные, но какая девушка на них посмотрит? Тотчас достанется от подруг этой «снохе Илии Булина».
В конце концов Периша и Яков выгнали Илию из дому.
Пристроился он помощником к одному веревочному мастеру — работа простая, верти себе большое колесо, и только. Продержался он целую неделю, потом нанялся живодером на бойню, затем побывал рыбаком, носильщиком, и так далее, чередуя частенько работу с отдыхом в кутузке, пока однажды не свалился на улице смертельно больной.
Тогда братья ночью перенесли его в дом.
Ика сначала убивалась над бредящим в жару сыном, а потом принялась себя утешать.
— Зло в нем от рождения, весь род у них такой! Вы, слава богу, в дядю уродились! Но, может, он исправится, если выживет.
— Дай-то боже! — сказали братья.
— Да, да, случается такое… Помните покойного Вуяна? Не правда ли, хороший был человек? А в молодости вел себя ничуть не лучше нашего Илии. Был единственным сыном, и все-таки терпение матери лопнуло, и она босиком пошла к врхпольской богородице и обратилась к ней с такими словами: «Пресвятая дева, либо сделай так, чтобы он исправился, либо возьми его к себе!» Вернулась, бедняжка, домой и застала Вуяна смертельно раненным: сосед в драке пырнул его ножом в пах. Но Вуян неожиданно выздоровел, сделался кротким, как ягненок, обзавелся хозяйством, женился — словом, стал человеком.
— Так вот, — продолжала она после долгого молчания, — и я, грешная, решилась дать обет, как Вуянова мать, вот оно и отзывается! Тяжко матери, коль дело до того доходит!
Братья заплакали.
Крепкий организм Илии справился с болезнью. Во время своего медленного выздоровления Илия получал то и дело гостинцы, которые покупались на заработанные тяжким трудом деньги братьев. Такое внимание растрогало Илию, и, когда силы к нему вернулись, он начал работать вместе с братьями, срываясь лишь время от времени…
Как-то в воскресенье, когда Ика была в доме одна, вдруг вбежал запыхавшийся Илия и запер за собой дверь.
— Что такое? — едва успела спросить старуха, как в дверь забарабанили камни.
Снаружи поднялся галдеж:
— Отворяй!.. Подавай нам его сюда, не то весь дом разнесем! — горланила толпа, непрестанно швыряя камнями.
— Не надо, братья, ради бога! — принялась просить старуха и, чтобы задобрить людей, отворила дверь. В тот же миг камень попал ей в грудь, и она упала как подкошенная.
Люди, испуганные невольно причиненным злом, разбежались.
Ика умерла на другой день.
Стражники схватили Илию.
Десять дней спустя разнесся слух, что община отдает трех человек в солдаты.
В то время в Далмации не существовало воинской повинности, однако общины насильно сдавали в солдаты непутевых людей.
На берегу собралось множество народу посмотреть, как Илию и двух его друзей под конвоем будут сажать на пароход.
Каждый пожелал им: «Скатертью дорожка!»
Поздним утром из графского дворца выходила маленькая полная женщина в шелковом платке, завязанном крест-накрест на груди, и с множеством золотых колец на пальцах, с тарелкой супа в одной руке и блюдцем с ломтиками лимона и померанца в другой. Женщина неторопливо входила в контору и, слегка поклонившись, ставила суп перед Девятым.
— Доброе утро, синьора Гарофола! — приветствовали ее островитяне. — Как почивали? В добром ли здравии?
— Здравствуйте, люди! — отвечала она землякам и шла с блюдцем обратно. — Пойдем, И-хан, молодой граф уже наверху.
И-хан направлялся за ней.
— Пи-пи-пи! Мой Попка! — звала Гарофола, с трудом поднимаясь по лестнице, которую почти целиком занимала своим широким задом. — Пи-пи-пи, мой Попочка! Он еще спит! Легче, легче, молодой граф, не будите его сразу!
Лет тридцать тому назад синьора Гарофола появилась во дворце в качестве кормилицы, потом стала прислугой, потом домоправительницей и в качестве таковой командовала даже И-ханом. Ходила молва, будто она украдкой поддерживала и пристраивала найденышей, которых горожане величали графами и графинями.
Покончив с супом, старый граф выходил во двор, за ним следовали писарь и крестьяне; граф поднимал голову к окнам бывшей крепостной башни, то же проделывали и остальные. И-хан и Гарофола тем временем распахивали окна и выносили на солнышко множество клеток с птицами, двух сычей на жердях, филинов, кречетов, горлиц и орленка; все это пернатое племя поднимало такой щебет, воркотню, крик и клекот, что могло оглушить и глухого.
И-хан торопливо сыпал просо, наливал воду и чистил клетки узников, а Гарофола только ласково разговаривала с ними, по-прежнему не выпуская из рук блюдце с ломтиками лимона и померанца.
Наконец распахивалось крайнее окно, и показывался высокий мужчина, лет тридцати, худой как щепка, лысый, беззубый, с красными, будто нарумяненными, щеками, рыжими щетинистыми усами и маленькими синими глазами.
— Доброе утро, молодой граф! — кричали островитяне.
— Доброе утро! — здоровался писарь.
— Доброе утро, папа! — приветствовал отца единственный сын и наследник графа Илы Девятого, граф Ила Десятый, и выносил старого облезшего попугая.
Вскоре в окне появлялась и Гарофола, и они вдвоем принимались промывать гноящиеся глаза птицы и смазывать ракией уцелевшие перья. Девятый не сводил с них глаз и наконец кричал:
— Бон джорно, Попка, бон джорно![28]
— Ответь папе! — уговаривал попугая Десятый.
— Поздоровайся, мой Попочка! — подхватывала Гарофола, и оба почесывали Попочку, а он потряхивал лысой головкой, словно силясь вспомнить, как полагается ответить на приветствие, и наконец орал: «Бон орно раф!»
Все довольны. А если старый граф бывал в добром настроении, он первым принимался рассказывать, каким умницей был Попочка в молодости. Вслед за старым графом то же повторяли Десятый, И-хан и Гарофола, которая часто твердила:
— Я вам говорю: это грех, прости господи, что он остался некрещеным; в молодости ума в нем было больше, чем у многих крещеных.
— Охотно верю, синьора Гарофола, — отзовется какой-нибудь хитрец, чтобы расположить в свою пользу влиятельную прислугу. — Почему бы не поверить! Ведь до чего же крохотная господская птица, а на нескольких языках говорит, и по-нашему, и по-итальянски, и по-немецки, а наши дети и в пять лет не знают столько слов на родном!
Если Девятый, сцепив руки, принимался вертеть большими пальцами, это означало, что он вспомнил о какой-то важной поправке, которую необходимо внести в заключенную недавно сделку, а так как без слуги в контору он не ходил, то, прежде чем отправиться, кричал:
— Пойдем, И-хан!
В ожидании слуги Девятый нетерпеливо расхаживал взад и вперед и наконец взрывался:
— И-хан! Ила! Корпо дела воштра мадонна! Господи прости! Слышишь, ты, осел, чего застрял, говорят тебе, есть дело!
— Будто я виноват, синьор! Думаете, мне очень приятно кормить этих птиц!
— Довольно! — кричал Девятый, стягивая пальцами кожу на лбу и собираясь с мыслями, чтобы выжать из себя какую-то фразу. Однако случались дни, когда эту святую тишину нарушал Попка. Насытившись и согревшись на солнышке, старый болтун начинал выкрикивать подряд все, что сохранила его память:
— Адиооо! Мала били мала. Ро-та, шагом марш! Раз! Два!
Тогда Девятый в бешенстве орал:
— Илия! Корпо дела!.. Сверну ему шею, если немедленно его не уберешь!
И-хан вероломно ухмылялся: ему доставляло большое удовольствие, когда хозяин сердился на попугая. Однако, если вслед за тем хозяин, диктуя, случайно пропускал какое-нибудь важное условие, И-хан, все еще обиженный, сурово напоминал о нем. Тогда Девятый поднимался, хватал И-хана за пуговицу жилета и милостиво хлопал его по плечу. Мир бывал снова восстановлен.
Прежде чем они кончали с делами, Десятый спускался вниз и, став столбом на пороге, пугливо таращил маленькие глазки.
— Папа, я пойду пройдусь!
Без такого доклада он уходить не смел.
Если отец в настроении, он ненадолго задержит сына — всегда на пороге, — пожалуется на тяжелые времена, на злостных неплательщиков, на свое мягкосердечие, из-за которого он в конце концов разорится. Если же он не в настроении, он лишь кивнет головой, но непременно при этом скажет:
— Слушай, ты, не смей только с тем встречаться!
— Бо-бо-же сохрани! Отец! Ни-ни-ни-ни, ей-бо-бо-гу! — покраснев по самые уши и заикаясь, выпалит Десятый. Заикался он при малейшем волнении, а краснел потому, что лгал, ибо с «тем», с графом Славо, он охотнее всего проводил время в кафане.
Десятый торопливо загребал своими длинными ногами, потряхивая при этом головой, ни дать ни взять прыгающая птица.
Улица на перекрестке упиралась в аптеку «У спасителя».
В этой аптеке вечно торчало пять-шесть досужих господ. Чаще всего это были толстый каноник из дворян, старый богатый доктор, скоробогач, воображавший, что не может прожить дня без лекарства, и некий шутник, о котором не знали, на какие средства он живет, но знали, что живет хорошо.
Десятый являлся в самую пору. Поджидали его всегда с нетерпением. Вздумай он пройти мимо, кто-нибудь обязательно остановил бы его.
Встречали его так, словно не виделись бог знает сколько времени.
— О каро, кариссимо мио![29] — тянул сквозь нос каноник.
— Да где же ты пропадаешь, дружище, а? Опять заболел? — спрашивал доктор.
— А ты знаешь, что случилось? — обращался с вопросом шутник.
— H…н… нет. А что, что? — торопил его Десятый.
— Как что, братец? Только послушай! — И он принимался плести всякие небылицы, чтобы его напугать, к примеру: по городу бродит бешеная собака; бежал из тюрьмы страшный разбойник, которого должны были приговорить к повешению; крестьяне взбунтовались против господ из-за поборов, и так далее.
Десятый бледнел, обливался потом, ни на миг не сомневаясь, что все это — сущая правда, хотя подобными баснями друзья потчевали его чуть не каждое утро. Натешившись, они отпускали его, и он крался по улице дальше, обходя встречных собак и вооруженных людей. Но прежде чем попасть наконец в Большую кафану, ему предстояло еще снести издевки и остроты юнцов всех сословий — уличных бездельников, приказчиков и мастеровых и, что больше всего его раздражало, — бесстыжие подмигивания молодых простолюдинок.
В будни молодой граф заставал здесь нескольких сидевших в сторонке офицеров, двух-трех отставных чиновников и среди них Славо Д. Десятый весьма вежливо здоровался со всеми, а особенно со Славо, который молча протягивал ему два пальца правой руки, поднимался и подходил к бильярду.
Десятый был прекрасный игрок. Кроме Славо, в городе ему не было равных, но каждый мог у него выиграть, сбив его с панталыку, сказав, например: «Этот удар не в счет, вы скиксовали!» Или: «Откуда у вас пятнадцать? Всего двенадцать, сударь!» И этого было достаточно, чтобы Десятый проиграл. Славо никогда так не делал; мало того, он не разрешал и другим его дразнить.
Перед обедом выходил на улицу и старый ростовщик в сопровождении своих должников и направлялся к монастырю. И-хан затворял окна и принимался разгуливать перед дворцом. Девятый, попрощавшись с островитянами, брал под руку своего старого друга, настоятеля фра Винценто — толстого итальянца, которого народ прозвал «фра Бочонком». Они, то и дело останавливаясь и споря на ходу, шли сначала по берегу, потом вокруг собора к рынку, где находилась Большая кафана и где к ним присоединялся Десятый. Оттуда они втроем поднимались по длинной улице, которая вела к уже упомянутой аптеке. Эта прогулка продолжалась добрый час. Процентщик шарил глазами по сторонам в надежде увидеть должника, которому следует напомнить о платеже, и в то же время внимательно слушал слова ученого друга о том, что сказал по тому или иному поводу святой Августин, Фома Аквинский или какой-нибудь знаменитый светский мудрец.
И-хан подходил к настоятелю, прикладывался к его руке, потом входил за господами во двор и запирал ворота на засов.
Каменные ступени вели в высокую галерею с деревянным потолком и полом, выложенным из мелких разноцветных камней, гладким и ровным, словно цельный кусок мрамора. Вдоль галереи шли пять двустворчатых высоких дверей черного дерева с великолепной резьбой. Средние вели в просторный зал с таким же полом и потолком, как в галерее; по стенам стояли огромные венецианские зеркала, висели в золотых рамах портреты предков М-вичей и провидуров. Вокруг расставлены были удобные стулья, обтянутые зеленым шелком. Из зала через двери поменьше можно было пройти в четыре комнаты, тоже заставленные роскошной старинной мебелью.
В конце галереи была лестница, ведущая на второй этаж, куда сейчас все трое и направлялись. Наверху расположение такое же, только вместо зала — столовая, да комнат больше, и они потеснее. Гарофола, накрыв широкий стол на четыре персоны, развлекалась с Попочкой, которого неизменно приносили из башни к обеду и к ужину. Девятый усаживался во главе стола, Десятый справа, напротив Гарофолы, а чуть подальше в сторонке И-хан. Старая, испитая кухарка с сизым носом, одетая наполовину по-крестьянски, наполовину по-городски, вносила суп. На обратном пути и она не могла не кинуть ласковое слово обожаемой птице.
Покуда они едят, послушайте, что нее, собственно, запомнил наш славный Попка.
Попугай являлся после Девятого старейшим обитателем дворца М-вичей. Помнил он единственного наследника, графа Илу Девятого, легкомысленным и богатым юношей еще при французах, когда были отменены дворянские привилегии. Попка помнил и свадьбу Девятого, помнил, как его кормила из собственных рук графиня Матильда, дочь знатных Д-чей, взбалмошная красавица аристократка. Попочка был свидетелем их первой любви, а в дальнейшем ненависти. Только один Попочка знал наверняка, правда ли то, о чем шептались в городе… Некий молодой полковник был частым, хоть и незваным гостем в замке. Наконец однажды на заре до Попочки донесся из большой спальной комнаты, что на втором этаже, писк маленького Десятого, а к вечеру того же дня испустила дух Матильда. Таким образом, не суждено было ни матери растить ребенка, ни полковнику стать его крестным отцом, как было условлено.
Попочка оказался великим утешением для маленького графа, которого кормили больше лекарствами, чем грудью Гарофолы.
Но вот Десятый достиг того возраста, когда дети идут в начальную школу, и отец нанял ему мэтра Луйо — отставного учителя. Но с болезненным барчуком Луйо мучился больше, чем некогда с пятью-шестью десятками бойких крестьянских ребятишек. С ними он хоть и возился целые дни, зато был для них царь и бог: одного поставит на колени на гравий, другого заставит стоять на одной ноге, третьего — вытянувшись в струнку, тому всыплет по задней части, этому отобьет ладони линейкой, а частенько схватит учебник закона божьего и давай молотить им направо и налево по головам да по спинам! Так справлялся он двадцать лет с оравой дьяволят, а сейчас перед одним… стал меньше макового зернышка! Теперь Луйо сюсюкает со своим учеником якобы от чрезмерной любви. И только когда знатный ученик совсем отобьется от рук, — скажем, воткнет учителю в бок иглу, — только тогда Луйо вскочит и… нюхнув табаку в два раза больше обычного, серьезно заметит:
— Прошу вас, синьор граф, больше никогда этого не делать! А сейчас слушайте: бе, а, ба, бе, о, бо…
— Что это с Попочкой, синьор мэтр? Чего он там вертится? Уж не вошь ли у него завелась под крылом? — прерывает его ребенок.
Луйо осторожно растягивает попугаю крыло и, выпучив глаза за зеленоватыми стеклами очков, начинает искать насекомых. Затем наступает очередь заняться канарейкой Мими и единственным дроздом Кико. А там синьора Гарофола принесет синьору мэтру рюмку ракии и поговорит с ним (Луйо всегда беседовал с ней стоя), тем урок и кончался.
Узнав, что Луйо тайком стал приносить птичек, которых Гарофола также украдкой прятала в старой башне, Девятый пришел в ярость.
— Ты, ослодер этакий, — остановил он учителя подле конторы, — чтобы твоей ноги тут не было! Я плачу тебе за учение сына, а ты забиваешь ему голову всякими глупостями!
— Пресветлый синьор граф, поверьте, что я не знаю…
— Что там «не знаю»! Вон наверху десяток птиц! А вчера вечером ребенок приставал ко мне, чтоб купили ему манков да птичьего клею, пойдет, дескать, на охоту! А? Разве это не твоя работа, ослодер несчастный!
— Не грешите, граф! — вмешалась Гарофола. — Не оскорбляйте невинного человека, во всем виновата я, ведь я сказала маленькому, что мы позволим ему охотиться, как только он выучит азбуку. Да и что, право, в этом плохого? Разве врач не сказал, что ребенку необходимы прогулки и чистый воздух, не так ли, господин?.. Ну, И-хан, хитрый черт, у тебя что, язык к горлу присох?
И-хан в поддержку Гарофоле мудро, издалека, завел разговор о здоровье маленького графа.
— Ладно, пусть будет так, но помните, что всему есть мера, корпо дела мадонна, господи прости! — закончил Девятый.
После этой небольшой истории молодой граф еще больше привязался к Луйо, а тот, чтобы угодить питомцу, научился на старости лет делать птичьи чучела, и древняя башня наполнилась и ими.
Однажды, в конце весны, в присутствии фра Винценто и всех домочадцев, Десятому был устроен экзамен. Настоятель и отец притворялись, будто не слышат, как мэтр подсказывал чуть не каждую букву. А когда юный граф прочел наизусть весь «Отче наш» и часть «Богородице, дево», Гарофола заплакала от умиления.
На другой день мальчика повели первый раз на охоту. Впереди шел мэтр и нес на жерди сыча; за ним следовал Девятый, ведя за руку сына; за ними — И-хан с двумя клетками с подсадными птицами и пучком прутьев под мышкой; а позади всех — крестьянский мальчик с корзиной съестных припасов на голове.
Птицеловы ушли далеко за город, на графские земли, где и проторчали чуть не до самого вечера, поймав двух дроздов.
С тех пор это повторялось дважды в неделю, с той лишь разницей, что Девятого и И-хана заменил некий Туклин, жилистый молодой человек, по профессии портной, работавший только тогда, когда ему угрожал голод, — страстный и искусный птицелов.
Частые прогулки на чистом воздухе благоприятно отразились на слабом здоровье юного графа, и эта поправка в глазах графа оправдывала изрядные расходы и вечную сутолоку в доме, который стал походить на Ноев ковчег. К концу осени вокруг Попочки, Мими и Кико собралась целая стая пернатых друзей. Сколько раз поначалу Девятый приходил в бешенство у себя в конторе:
— И-хан! Корпо дела мадонна, господи прости, выбрось их вон!
Но его тотчас укрощала умная Гарофола:
— Ежели хотите убить малыша, тогда пожалуйста, это же все равно что его зарезать!
Вот каким образом древняя башня превратилась в птичник.
Еще три года мэтр Луйо обучал юного графа, после чего его передали фра Винценто. Спустя немного времени старый мэтр отправился на тот свет. Фратер занимался с Десятым года три-четыре, но от случая к случаю, когда вздумается молодому человеку. Однако, по мере того как Десятый рос, он все ревностней ходил на охоту с не знающим устали Туклином.
Нам остается еще упомянуть, что на восемнадцатом году жизни Десятый тяжело заболел и в результате болезни лишился волос и зубов.
С тех пор во дворце М-вича никаких особенных изменений до того часа, когда мы оставили его обитателей за обедом, не произошло. Попка, Девятый, Гарофола, И-хан и Десятый многие годы дважды в день собирались в столовой и обменивались одними и теми же мыслями.
После обеда старик часа два почивал, а молодой граф с И-ханом и Гарофолой опять возились с птицами. Потом оба М-вича отправлялись в монастырь на вечерню. На утрени Десятый не ходил, и отец глядел на это сквозь пальцы, но пропускать вечерню он не смел. Из церкви они отправлялись вместе с настоятелем на прогулку тем же путем, что и до обеда, затем ужинали и укладывались спать.
Так протекала изо дня в день жизнь во дворце М-вичей, кроме тех случаев, когда граф Ила Десятый отправлялся на заре с верным Туклином на охоту.
Прошло четырнадцать лет со дня смерти Ики Булиной. Ее маленькая хибарка поднялась, раздалась вширь и превратилась в красивый крестьянский двухэтажный дом с двумя рядами окон, крутой крышей, верандой и деревянной лестницей, которая вела на чистый огороженный дворик.
Начало осени, воскресный день после обеда…
На веранде сидят две женщины и трое детей. Обе молодые, статные, белокурые. Издали они похожи друг на друга, только у одной на голове черный платок. Но вблизи видно, что у той, в трауре, лицо в оспинках и, не будь их, она была бы красивее другой.
Женщины смотрели поверх соседних домов на главную улицу, кишевшую народом. Вдруг из-за угла на их узкой улочке появился солдат с палкой в руке. Он спросил о чем-то у мальчика, указывая палкой на Булинов дом, и направился прямо к нему. Прежде чем женщины успели обменяться мыслями, солдат вошел во двор.
— Бог в помощь! Это дом Булиных? Можно войти? Где они? — спросил солдат, поднимаясь по ступеням.
Женщина в белом платке встала со скамейки, а та, что сидела на пороге, закрыла лицо руками. Дети сгрудились у порога.
— Бог в помощь! Да, Булиных. А тебе кого надо? — сказала женщина в белом платке.
Солдат уселся на ее место, снял шайкачу[30] и принялся утирать платком красное лицо и приглаживать пышные рыжие усы. Потом сунул платок под воротник, чтобы вытереть шею, и промолвил с расстановкой:
— Черт, ну и жарища! Значит, разбогатели, а? Где же они, где? Да, ведь сегодня воскресенье, верно, в корчме… Э, э, э! Дворец, настоящий дворец!
— Но скажите, прошу вас, кто вы? — спросила стоявшая позади него женщина. Голос ее немного дрожал.
— Я твой… по-моему, я прихожусь тебе деверем, знаешь Илию, того… должно быть, слышала.
Обе ахнули от удивления. Рябая тут же взяла себя в руки и поднялась.
— Здравствуйте!
— Ну, ну, а ты чья? — спросил Илия, вытаскивая из кармана патрон.
— Я Анна, вдова Периши.
— Что?.. Периша умер! — воскликнул солдат. На лице у него мелькнуло удивление и тотчас исчезло. Захватив пальцем немного помады из патрона, он помазал усы. — Черт! Значит, умер! А я и не знал! Так-то оно бывает, когда брат не думает о брате! Писал я несколько раз, но ни разу не ответили! — И приложился к фляге.
— Мы не получали писем! — сказала другая.
— Та-ак! Ну-ну, а ты жена Якова?
— Мария! Я тебя помню. Было мне лет десять, когда тебя… когда ты ушел в солдаты. Хорошо запомнила твое лицо, но теперь бы не узнала. Я дочь Марка Томича.
— Да ну? — удивился Илия, закуривая толстую цигарку. Потом, ткнув палкой в сторону малыша лет шести, спросил: — Мой племянник? До чего похож на покойного деда! Как тебя звать, а? Фу-у! Чего заревел, козленок! Подойди ты, девочка! И она хмурится! Дикари, как есть дикари. Гляди-ка, еще девочка! Чьи они?
— Все мои, — ответила Мария. — От покойного Периши не осталось детей.
— Оно и лучше. Зачем дети беднякам?
Мария вспыхнула и открыла было рот, чтобы ответить, но невестка прервала ее:
— Вот и братец!
По улице вслед за мальчиком, который указал дорогу Илии, валила толпа. От нее отделился высокий мужчина и зашагал быстрее. На нем был новый обшитый гайтаном гунь внакидку; сейчас, на быстром ходу, ему приходилось то и дело удерживать его движением плеч. Так обычно делают наши крестьяне, когда они чем-нибудь взволнованы.
— Черрт! Неужто Яков?
— Ахти! — всплеснула руками Мария, указывая на толпу. — Ахти! Как на потеху какую!
В толпу замешались даже женщины с малыми ребятами на руках.
— Черрт… Какие усищи, какие плечи! — крикнул Илия, шагнул навстречу брату и, схватив за плечи, поцеловал.
— Как ты? — едва вымолвил пораженный Яков.
— Хорошо, а ты! Черррт… настоящий гренадер! Обзавелся домом, кучей детей, похоронил брата, а я ничего и не знал. Ну, ну, ладно.
— Я… брат… я тебя никогда…
— Привет, земляки! — крикнул Илия заполнившей двор толпе.
— Здравствуй, Илия! С приездом! Ты, значит, живой! — закричали снизу.
— Я думал, что ты давно на том свете, и душу твою поминал, — произнес Яков.
— Ха-ха-ха! Вот здорово! Душу поминал! Ха-ха-ха!
— Покойный Шкулич, тот, что ушел с тобой, сказывал, когда вернулся, будто ты погиб в Италии, в каком-то бою, — продолжал Яков. — С тех пор все считали, что тебя нет в живых.
— Шкулич рассказывал! Значит, говорите, он окочурился!
— Истинная правда, как на духу, брат, хвалил тебя покойный Шкулич, — начал какой-то старичок, пуская дым из короткого чубука. — Что верно, то верно, брат, говорил, будто ты отличился в какой-то войне и якобы капитан…
— Я участвовал в двадцати пяти сражениях! — прервал его Илия, повернувшись спиной к своим, и, широко расставив руки, оперся на перила веранды. — В двадцати пяти, представляете? И чуть не в каждом втором бою бывал смертельно ранен! Подумаешь, проказа Шкулич им что-то наплел — слушайте его больше. Десять смертельных ран! Трудно поверить, но это так. Падаю, меня относят в лазарет, врач осматривает и говорит: «Тот!» — по-нашему значит: «Мертв!» Алзо[31], десять раз врач сказал: «Инфантерист Илия Пулин тот!» Они так выговаривают: Илия Пулин! А я полежу месяц, другой, пока вытечет из меня отравленная кровь, и становлюсь еще крепче. Алзо, у меня срослись три перебитых кости: лопатка, ребро и голень. И голень, представляете? Врачи никогда такого не видали. Впрочем, по порядку. Каждый раз, как поправлюсь, начальники мне говорят: «Пулин, вы полючиль солотой медаль, сейчас мошете домой!» А я им: «Нет, господа! Илия Пулин остается! Илия Пулин настоящий далматинец! Пока война, буду воевать!» И так, милые мои, вот этот рыцарь перенес двадцать боев и восемь смертельных ранений! — закончил Илия, ударив себя в грудь, и снова поднес к губам флягу.
— Убавил на две раны, — бросил кто-то под приглушенный смех.
— Прошу вас, братья, оставьте нас, впереди много времени, наслушаетесь еще! — прервал их Яков с горькой усмешкой. — А вы две чего стоите? Ты, Мария, ужин думаешь готовить, а? Так-то ты моего брата встречаешь! Пойдем, Илия, в дом!
Женщины ушли и увели с собой детей.
— Должно быть, и цесарь слыхал о твоих подвигах? — завел опять старичок с трубкой в зубах, когда все двинулись к выходу.
— Кто? Цесарь? — подхватил Илия, закручивая ус. — Дай бог ему здоровья, я сам с цесарем разговаривал, вот как сейчас с тобой, в добрый час будь сказано! Приехал он в Венецию, стал делать смотр войскам и вдруг как крикнет с лошади: «Кто тут Илия Пулин?» Я из строя на три шага вперед и кричу: «Здесь ваш верный солдат!» Цесарь поглядел мне прямо в глаза, отъехал малость — и на меня, да как хватит что есть силы рукой по плечу, да как гаркнет: «Бра-во, далматинец, бррра-во! Будь у меня десять полков таких солдат, я завоевал бы второе королевство!.. Очень жаль, очень жаль, очень жаль (так три раза и повторил), что ты на плохом счету, не то тотчас назначил бы тебя главнокомандующим. А так, ступай-ка домой, я дам тебе хорошую службу, чтобы жил ты в достатке до самой смерти. А пока вот тебе сто дукатов…»
— Такую уймищу денег отвалил! — простодушно воскликнула какая-то женщина, баюкая ребенка на руках.
— Погоди, не перебивай! Офицеры, окружавшие цесаря, попадали на колени. «Пресветлый государь, — сказал старший, — молю тебя, прости Илии его вину, пусть останется с нами наш ратный товарищ, наша гордость. Потому в конце концов вина его не так уж велика! Сущие пустяки! Повздорил и в запальчивости зарубил двоих-троих, уж больно горяч этот солдат! А это простительно рыцарю, который выдержал тридцать сражений и получил пятнадцать тяжких ран…
— Теперь набавил! — заметил кто-то внизу.
— Что ты там бормочешь, парень! Держи язык за зубами перед старшим!.. Ну, цесарь засмеялся и взялся было за пояс, чтобы снять свою саблю и навесить ее мне, — цесарь поступает так раз в жизни, когда хочет отличить высочайшей наградой. Но я остановил его:
— Не надо, пресветлый государь! Великое тебе спасибо! Мне самому захотелось покоя! — Тут поднялся галдеж: просьбы, крики и, ей-богу, даже угрозы, но я настоял на своем, взял сто дукатов, простился с друзьями, приоделся и к своей графине…
— Эхма! — прокатилось по двору.
Яков плюнул и вошел в комнату.
— Не обращай внимания на мелюзгу, Илия! — сказал старичок. — Кто рос со скотиной, господских дел не понимает.
— Конечно! — с серьезным видом поддакнул другой. — А кто эта графиня? Жена твоя, что ли?
— Ради бога, уйдите! — крикнула с порога Мария.
Из комнаты донесся какой-то топот, детский визг и приглушенный голос вдовы, словно она о чем-то спорила с деверем.
— Погодите, еще несколько слов! — заорал вдребезги пьяный Илия, оторвавшись от фляги и переведя дух. — Кто она, спрашиваешь? Самая красивая и богатая вдова в Венеции, вот кто! Графиня Вивалди…
Яков с позеленевшим лицом выскочил и кинулся по лестнице вниз, гости поспешили со двора.
Снохи ввели деверя в комнату и усадили за накрытый стол.
— Ну и враль! — сказал старичок, когда Яков затворил за ними ворота. — Нисколько не изменился!
— Что и говорить, врет, как нанятый, но занятно — всю ночь бы его слушал! — заметил кто-то.
Все поддержали его и договорились угостить Илию на следующий день, тем более что завтра праздник и в корчме соберется большая компания.
Яков слышал из-за ограды весь разговор. Толпа разошлась, а он долго еще уныло стоял там, сердце его болезненно сжималось, и наконец он заплакал, как ребенок. Потом зашел под веранду, промыл глаза водою из ведра, утерся рукавом и поднялся в дом.
Илия храпел вовсю, уронив голову на край стола.
Не говоря ни слова, Яков подхватил брата под мышки, женщины взяли за ноги, и они перенесли его на стоявшую в углу кровать.
Верх дома не был разгорожен, и вдоль стен одной просторной комнаты стояло несколько кроватей. Брат стянул с Илии сапожищи, расстегнул ему мундир, вернулся к столу и, облокотившись, закрыл лицо руками. Мария и Анна тоже сели за стол, ожидая, когда хозяин нарежет на куски уже остывшую жареную говядину.
— Яков, не убивайся! — сказала жена. — Начинай-ка! — и пододвинула к нему блюдо, но в тот же миг слезы брызнули у нее из глаз.
Яков выругался, вскочил, быстро сбросил с себя одежду, распоясался, разулся — все это с такой поспешностью, словно собирался прыгнуть в воду, и бросился на постель.
Женщины долго шептались за столом и потом тоже улеглись.
На заре в городе зазвонили колокола, возвещая «осеннее рождество», как кое-где в Приморье называют праздник всех святых.
Яков был православным, однако из любви к своей Марии по большим католическим праздникам не работал. В то утро под звон колоколов супруги, заранее сговорившись, надели рабочее платье, оставили дом и ребят на попечение Анны, спустились в хлев и погнали своего мула в поле — шли они туда не работать, а без помех поговорить.
День выдался теплый, совсем весенний, такие бывают в эту пору года только в Приморье.
Дети играли во дворе, Анна задумчиво сидела на веранде и ждала пробуждения деверя, чтобы подать ему умыться; перед ней стоял кувшин с водой.
Скрип дворовой калитки вывел ее из задумчивости. Вошел стражник, коротыш с саблей, бившей его по пяткам.
— Доброе утро! Мне сказали, что это дом Булина. Здесь солдат Илия Булин?
Илия выбежал на порог.
— Кто меня спрашивает? В чем дело?
— Приказано тебе явиться после обеда к секретарю общины. Хоть сегодня и праздник, но…
Поток воды прервал дальнейшие объяснения стражника: Илия вылил ему на голову кувшин с водой.
Маленький стражник, призывая небесные силы, выхватил саблю и побежал вверх по лестнице, но, увидав, что волосатые мускулистые руки Илии держат наготове стул, отступил с угрозами.
Илия не спросил ни о брате, ни о его жене, ни о чем бы то ни было, но, собравшись уходить, обратился к вдове:
— Че-ерррт! У вас тут по утрам не пьют кофе, а я привык. Не найдется ли у тебя… того… бановац? Не хочется менять полсотни.
— Угадал, братец, не найдется! Нам самим на белую плету поглядеть охота, а тебе все равно бумажку менять, ежели…
— Вишь ты, какая плутовка! Да не хмурься, я отдам, голубушка! Сама знаешь, что отдам в десять раз больше. Получишь зараз столько, сколько не приносит тебе за полгода эта трещотка! — И он указал палкой на ткацкий станок.
Вдова развязала дрожащими руками узелок, в котором, к великому сожалению, оказались только плеты, и протянула ему одну монету.
Илия гордо зашагал к кафану. А оттуда с сигарой в зубах двинулся по оживленным улицам родного города людей поглядеть и себя показать. Больше всего попадалось ему по дороге богомольцев, преимущественно молоденьких женщин. При встрече с ними он приосанивался и подкручивал ус. Заглянув в две-три церкви, он зашел наконец в городскую управу, где чиновник проверил его воинскую книжку и затем отчитал как следует за крещение стражника.
У городских ворот собралось множество крестьян, и среди них несколько человек, которые видели его накануне. Все разом закричали:
— Здорово, Илия!.. Привет синьору Илии!.. Здравия желаем, рыцарь!
— Здравствуйте, земляки! — ответил солдат, протягивая каждому два пальца.
Особенно уговаривать Илию зайти с ними в корчму не пришлось. Поначалу поднесли ему ракии. Когда у него в глазу заблестела слезинка, все наперебой принялись предлагать ему чего-нибудь поесть. Илия окинул их взглядом, полным сожаления, и отмахнулся:
— Ну чем можете вы меня угостить? Мне осточертели перепелки да куропатки в Венеции! Все как-то в последнее время приелось, кроме одной рыбы, но такой здесь нету… А впрочем, вот что мне пришло в голову! Ей-богу! Попробовать, что ли, немного жареной баранины с вертела, по-нашенски! Черрт ему в душу! Скажи мне кто об этом месяц тому назад!.. Впрочем, опять же кто к чему привык…
— Черт ему в душу, хозяин, принеси этому человеку кусок баранины и вина подай! — крикнул кто-то.
Пока Илия ел баранину, сначала не торопясь, по-барски, манерничая, а потом с громким чавканьем, молодые передали старшим все, что рассказывал накануне Илия, и после того, как чаша обошла круг несколько раз, все навалились на Илию с просьбой продолжить свой рассказ.
— Значит, ты, Илия, женился в Венеции! — завел один. — Как же ее звали, эту вдовушку-графиню?
— Какую вдовушку! Разве Илия возьмет вдову! — перебил его другой.
— Девушку, парень, истинную вилу! — подмигнул ему Илия. — Графиня, молоденькая, едва минуло восемнадцать. Влюбилась понаслышке, ведь газеты без умолку обо мне трубили, а такие невесты ищут людей известных. Я нарочно оттягивал, зная, что этим еще больше завлекаю женщину, потом посватался, и через две недели мы повенчались.
Было у нас десять мраморных дворцов. В одном обедали, в другом ужинали, в третьем принимали друзей и веселились, в четвертом ночевали, в пятом… впрочем, вам этого не понять. Пять остальных я отдал внаем вельможам, за что и получал более трехсот дукатов в день дохода. Но, клянусь богом, ни один из них не задерживался у меня в кармане до вечера! У жены было свое состояние. Спро́сите, куда уходило такое богатство? Слушайте! Утром везут меня на прогулку в собственной гондоле из чистого золота двадцать четыре гребца. Где ни проплываю, встречают меня музыканты, плясуны, плясуньи, беднота и дети с криком: «Вива эл конте Пулин!»[32] — а я так пригоршнями и сыплю. За обед ни разу не садились без двух десятков избранных гостей. После обеда усядусь в большой кафане, что перед святым Марко, вокруг меня соберутся адмиралы, генералы, графы знатные и незнатные, и я всех угощаю. Но больше всего уходило у меня денег по вечерам, в четвертом дворце. Однажды, застав друзей за игрой, я крикнул с порога: «Банк!» Один вельможа шепнул мне: «Не надо, ваша светлость, в банке пятьдесят тысяч талеров!» — «Пустяки, говорю, граф Пулин от своего слова не отрекается! Сдайте карты!» Тот сдал, и я выиграл. И все отдал тому молодому человеку. Значит, мало того, что тратил без оглядки, но и мотал напропалую. Вся Венеция диву давалась…
— Я тоже, убей меня бог, диву даюсь тем, кто тебя слушает! — прервал его какой-то старик и вышел.
Илия, нисколько не смутившись, презрительно поглядел вслед старику, а собравшиеся захлопали в ладоши. Со всех сторон загорланили:
— Ну и дальше что? Родила тебе графиня сына? Или кто-нибудь ее отбил? Уж не ограбили ли тебя венецианцы?
Пока со всех сторон сыпались вопросы, Илия тянул из кувшина вино, с трудом переводя дух.
— И в самом деле, кто бы поверил, если бы не граф Илия М-вич, — вставил какой-то балагур. — В прошлом году, возвратясь из Венеции, он рассказывал, как один наш далматинец женился там на богатой. Забыл, говорит, как его звать, но сумасброд, быстро все растранжирит…
— Он это сказал! Этот процентщик? — крикнул Илия. — Такова, значит, его благодарность за то, что гостил у меня три дня и что занял у меня немалые деньги… Но я сведу с ним счеты, как только…
— Ладно, брат, не уклоняйся в сторону, кончай, что начал!
— Тянулось все это около года. Вижу, не жить мне больше, дело идет о моей голове, и решил я собрать как можно больше драгоценностей и бежать, но меня опередили. Как-то ночью, только я разделся, слышу шаги в галерее, вбегает дворецкий: «Беги, господин, погибель!» — и скрылся. Взял я пистолет в левую руку, в правую — саблю и стал наверху лестницы. Снизу прет человек пятьдесят. Я давай стрелять; думаю, уложил не менее четырех, а они с криком: «Морте далмата!»[33] — всей оравой на меня. Ничего не оставалось, как из комнаты в комнату, да из окна скок! На счастье, бухнулся в море, а упади на мостовую — костей не собрал бы. Вылез мокрый, как мышь, тычусь по улицам туда-сюда, пока не наткнулся на большую казарму. Здесь все по порядку рассказал солдатам, те уж собрались выступать, чтобы отомстить за меня, да командир остановил, наш человек, кажись из Баната. Отвел он меня в сторонку и говорит: «Образумься, друг мой! В этом деле вся знать замешана, и кто знает… кто знает, кто еще! У них сотни способов убить тебя из-за угла — неужто такому человеку вот этак погибать? Езжай лучше в Далмацию да переоденься на всякий случай простым солдатом. А я обо всем доложу цесарю!» Послушался я его. И сейчас, как видите, делу еще не конец.
— Эх, а мне так просто жалко, что ты спустил итальянцам! — заметил кто-то.
Илия погрозил кулаком и рявкнул:
— Не меньше сотни раз показывал я макаронникам, кто я таков, придет время — разделаюсь, да еще как! Не учите меня, дети!
Илия долго еще бахвалился и уже в сумерках, пошатываясь, явился к брату на ночлег.
По городу и окраинам пошли разговоры о чудном солдате, и те, которые его не видели, с нетерпением ждали воскресенья.
Если никто не приглашал Илию, он сидел дома, довольствуясь черствым хлебом и сушеным инжиром — обычной пищей приморских крестьян, да вымогал у снох какую-нибудь малость, пугая тем, что начнет тяжбу за свой пай. Яков понимал, что рано или поздно дело дойдет до этого и придется выделить бродяге долю отцовского наследства, поэтому он всячески избегал каких бы то ни было столкновений.
Однако произошло нечто такое, что на известное время освободило Якова от сидевшего у него на шее брата.
Как-то в начале мясоеда, в воскресенье, перед кафаной на берегу моря множество крестьян грелось на зимнем солнышке. Подошел Илия, мрачнее тучи, в платье покойного Периши. Солдата уже перестали угощать, и он все чаще попрошайничал. Но в такой радостный день, когда люди расположены побалагурить, ему заказали в складчину выпивку. И вот мало-помалу разыгралась его буйная фантазия, и он пошел чесать, как обычно.
— Ну, сейчас поглядим, можно ли тебе верить, — перебил кто-то. — Помнишь, ты нам рассказывал, будто принимал в своем венецианском дворце графа Илию М-вича?
— Ну конечно. Проказа чертова, процентщик, людоед…
— Тсс! Не бранись! С тех пор, как приехал, ты ему не давал о себе знать?
— Нет, но сегодня, пожалуй, зайду.
— А ну-ка погляди, кто там идет с фратером?
Илия, выпятив грудь, направился навстречу друзьям, которые, по обыкновению, не спеша прогуливались, размахивая руками. Один из крестьян побежал за Илией и вернул его.
— Негоже останавливать человека на улице, пойдем-ка лучше к его дому!
Толпа повалила вдоль берега, свернула на улицу святого Франциска и, встретив И-хана на его обычной предобеденной прогулке, двинулась к аптеке «У спасителя».
По мере приближения Девятого с сыном и настоятелем толпа редела и жалась в сторону.
Илия щелкнул каблуками, коснулся двумя пальцами шайкачи и выпалил:
— Честь имею, Илия Булин, он же граф Пулин, ваш знакомый по Венеции.
— Что? Что? Ты кто такой? Чего надо?.. — спросил Девятый, отступая на шаг.
Фратер разинул рот, Десятый пустился наутек, досужие бездельники высыпали из аптеки, прохожие стали останавливаться.
— Чего надо? — снова заорал граф.
Солдат закивал головой и протянул руку, чтобы похлопать графа по плечу, но старик поднял палку.
— Прочь, пьяная скотина, не то раскрою голову.
— А, такова, значит, благодарность за мои хлеб-соль, за мое угощение?..
— Ах ты мошенник! Ты меня угощал? Погоди же!.. Стой! — заорал граф. Его палка замелькала в воздухе; Илия увертывался и так и этак, пока подбежавший сзади И-хан не дал ему подножку и он не свалился. Всеобщий громовой хохот сопровождал падение рыцаря, но он длился всего один миг, потому что, падая, Илия выдернул из рук графа палку, вскочил и — раз, раз, раз И-хана по груди, по животу, по спине… Слуга, испуская вопли, дважды перекувырнулся и бросился бежать. Тогда Илия принялся за графа и ему отвесил с десяток ударов, избегая бить по голове. Наконец прибежали полицейские и с трудом разняли тезок.
Девятому и его слуге пришлось провести несколько дней в постели, а рыцарю — шесть месяцев в тюрьме.
После выхода из тюрьмы добрые люди помогли ему отделиться от брата: в счет своей доли Илия получил около трехсот талеров.
Пьянки с бесконечными россказнями тянулись до глубокой осени, пока не иссякли деньги. С тех пор Илию терзали муки мученические — как наполнить желудок, и он надоедал церкви, соседям, прохожим, а больше всего брату. Трактирщики впускали его только в том случае, если он с порога показывал деньги. Мирные горожане, завидя Илию, сворачивали с дороги. Босяки и детвора осыпали его насмешками, а он стал, упаси бог, сама злоба.
Каждую весну Ила Девятый отправлялся на целый месяц отдыхать в Венецию. Несмотря на это, контора по-прежнему открывалась на заре; как и прежде, собирались в ней островитяне, хоть и в меньшем числе; граф Славо каждое утро в тот же час гордо следовал мимо дворца; настоятель, совершая прогулку с одним из молодых фратеров, дважды в день останавливался перед дворцом и разговаривал с И-ханом. И если бы еще молодой граф с синьорой Гарофолой жили по-прежнему, можно было бы сказать, что порядок в доме почти не нарушался, но в отсутствие старика молодой граф с утра уходил на охоту, а Гарофола до полдня валялась в постели.
Один-единственный раз Десятый поехал с отцом и то чуть не расхворался в городе дожей от тоски по своим птицам…
Итак, весна в полном разгаре. Алеет заря.
Илия Булин проснулся на каменной скамье возле городских ворот как раз в ту минуту, когда мимо него прошли молодой граф и Туклин. К немалому удивлению птицеловов, Илия пропустил их без напутствия. Кратчайшее из них звучало бы примерно так:
— Сладко ли спали-ночевали, два г. . .нка! На охоту, а? Окаянное отродье, отец бедняков обирает, а ты птицу ловишь! А тот голодранец уже и нос кверху, как стал подбирать твои крохи! Где же И-хан, мой старый знакомый? Погодите, расплачусь я с вами: и с И-ханом, и с тем старым козлом, и с вами; представится еще случай, в душу вам черт!
Обычно Илия провожал их подобными словами, но в это утро он молча двинулся за ними.
Миновав пригород, Туклин поставил на землю две клетки с приманными птицами, оперся на шест с филином, как на боевое копье, и строго спросил:
— А ты чего, Илия, за нами увязался?
— Так захотелось!
— И-и-и-и чего же ты хочешь? — заикаясь, пролепетал граф из-за спины Туклина.
— И-и-и-и-ду путем-дорогой воль-воль-воль-ной, — затянул Илия, подражая пению птицы.
— Поворачивай назад! — заревел Туклин, хватаясь за пояс.
Илия расставил широко ноги.
— О, о! Экий ты чудной, расстрига! Что это у тебя за поясом, болезный? Ну-ка, вытаскивай!
Позади заревели мулы: к ним приближались крестьяне, спешившие пораньше начать работу.
Десятый и его помощник дружно загорланили: над ними, мол, среди бела дня чинят насилие.
— Иду по дороге. И это они называют насилием!
— Ступай себе, но не за нами! — крикнул Туклин.
— Ты что задумал, кровопивец? — с грозным видом крикнул какой-то парень.
— Нет у меня никакого злого умысла, брат, ей-богу, нет! Хочу только поучиться птиц ловить, надо же и мне хоть чем-нибудь заняться. Неужто они имеют право запрещать мне идти за ними?
— Нет, конечно! — сказали крестьяне в один голос.
— Ну, а если уж это так не нравится синьору графу, тогда… что ж, тогда пусть сунет руку в карман и подаст что-нибудь.
— Подай ему, граф, и черт с ним! — сказал тот же парень.
— Подай! Подай! — загалдели и другие.
— Нет, нет, гроша ломаного не давайте! — крикнул Туклин. — Пойдемте, мы еще посмотрим!
Птицеловы двинулись дальше, а Илия зашагал рядом, в ногу с ними, покрикивая: «Айнц! Цвай!» Туклин остановился. Десятый, умоляюще сложив руки, стал просить провожатого не затевать ссоры, крестьяне громко засмеялись.
— Не отвяжешься от него без откупа, граф!
Десятый вытащил кошелек. Булин снял шапку.
— Братья, — сказал он, — вам известно, что я поклялся кровью отомстить их дому, и вы знаете, что есть за что. Но раз уж я приму из его рук подарок, тогда, значит, мир между нами навеки. Правильно говорю? Отныне я за них в огонь и в воду, черррт!.. А-а-а-а, граф, вы даете мне бановац?! Мне — бановац?.. Нет, клянусь, меньше талера я не возьму! Чтобы я простил вас за бановац!
— Брось, Илия, не отдавать же тебе весь кошелек.
Граф добавил еще одну монетку, но, убедившись, что этим не откупишься, бросил сразу пять.
— Ну, а сейчас поцелуйтесь, как полагается при заключении мира! — крикнул кто-то.
Илия широко раскрыл руки, но граф отпрянул, и его окружили женщины. Тогда Илия, пританцовывая и покрикивая, стал совать полученные деньги под нос Туклину, который пытался вызволить своего хозяина.
На обратном пути Илия на вопросы попадавшихся ему навстречу крестьян только весело отмахивался.
— Булин помирился с М-вичами! — кричали шедшие впереди. — Графчонок отдал ему часть отцовского долга!.. Нет, уплатил налог за охоту!.. Как бы не так, это только здесь, а насчет прочих угодий будет особый уговор!..
Илия стремительно влетел в кафану.
— Кофе, ракию и сигару! — крикнул он с порога, позвякивая деньгами.
— Откуда счастье привалило, рыцарь? — спрашивали посетители. Но Илия молча позавтракал и, закурив, хлопнул себя ладонью по лбу, словно хотел сказать: «Где была моя голова!»
Однако на рассвете следующего дня Илия даже глазам не поверил, увидав, как через городские ворота вышли И-хан с двустволкой на плече, Туклин с птицами, Десятый и какой-то дюжий крестьянский парень с дубиной в руке. Охотники, кроме Десятого, вызывающе поглядели на Булина.
— Черт! — пробурчал он, почесывая затылок, но после недолгого раздумья двинулся за ними.
Пока не миновали пригород, охотники делали вид, будто не замечают Илию. А затем на него посыпался град камней, и он, прихрамывая, повернул назад.
И-хан еще два раза возглавлял отряд, но Булин, казалось, бесследно исчез, и на третье утро воевода остался дома. Туклин рассадил подсадных птиц, установил прутья и, возвратившись к графу и слуге, улегся подле них на траву. Вдруг из-за ограды виноградника, на куче камней, захлопала крыльями и заклекотала большая птица. Птицеловы поднялись и двинулись туда, чтобы отогнать хищника, но он преобразился в Илию Булина, и, прежде чем они сообразили что-либо, вокруг них засвистели камни. Первым пустился наутек Десятый; ему повезло — в него попало лишь два камня, а Туклин и слуга все в синяках едва ноги уволокли. Снасти и манки остались победителю.
Этот случай вскоре стал широко известен. И-хан пожаловался в общину, община приказала схватить виновного. Потянулись страшные дни для домочадцев М-вича. Десятый просто корчился, и не столько от боли, сколько с досады, что не сможет больше ходить на охоту. И-хан то и дело бегал в общину за новостями: не пойман ли преступник? Увы! Илии и след простыл. Начали даже поговаривать, будто он погиб. И-хана радовали подобные слухи, и он тайно обещал наградить того, кто докажет ему это. Нашелся человек, который получил награду, и тогда уж всякие сомнения отпали. И снова И-хан с двустволкой за плечами проводил своего господина и Туклина на охоту. Молодого крестьянского парня, «этого пентюха», по выражению И-хана, решили больше не нанимать.
Дорога была сухая и пыльная; сверчки сверчали со всех сторон; птицы в клетках жалобно чирикали, словно предостерегая свободных собратьев о ловушках. И-хан, прислонившись к оливковому дереву, с ружьем за плечами клевал носом, как и сидящий рядом с ним хозяин. Туклин чинил разорванную штанину.
Среди полной тишины, где-то в стороне, хрустнула у межи ветка. И-хан вздрогнул, мертвенная бледность разлилась по его лицу, зрачки от ужаса расширились — Илия Булин, вскинув штуцер, целился ему прямо в голову. Граф упал навзничь, Туклин свалился на бок.
— Брось двустволку, да подальше, не то убью на месте!.. Алзо… айнц, цвай…
И прежде чем разбойник своим хриплым голосом произнес «драй!», И-хан бросил ружье и с трудом вымолвил:
— Не надо!
— И не буду! — подхватил Илия. — Но сейчас же убирайся в город! За хозяина не бойся! Клянусь честью, пальцем его не трону, он передо мною ни в чем не повинен! Ступай!
Граф ухватился за И-хана, но Илия резко приказал:
— Пустите его, синьор граф! Не бойтесь! А не пустите, будет худо!
У И-хана подгибались колени, он едва-едва выбрался из виноградника.
Тогда разбойник поднял двустволку, подошел ближе и наступил на ногу обомлевшего от страха Туклина.
— Чего вы травите меня? Побили камнями, как собаку, за то, что ходил за вами, я в суд не пошел, а рассчитался с вами той же монетой. Не так ли, граф?
— Ддда!..
— А что будем делать сейчас?
— Да-да-дам, сколько скажешь…
— Нет! Я останусь с вами и вернусь с вами, пусть люди видят, что я не разбойник.
— Пойдем сейчас же! — сказал Десятый, немного приободрившись. — Я всем скажу, что ты нисколько не виноват, всем, и в общине и…
— Вот и отлично, — ласково прервал его Илия, — однако торопиться, мой граф, некуда! Зачем вам уходить с охоты?.. Ну-ка, ты, голодранец, сбегай-ка вон туда к меже и принеси птиц да прутья, которые вы оставили в последний раз. Видите, граф, я вовсе не плохой человек! Ступай, голодранец, ступай, не раздумывай, одна нога там, другая здесь. И не помышляй убегать, все равно моя пуля нагонит. Да не бойся, голодранец, хоть ты и не заслуживаешь пощады. Не стану уж тебя трогать из уважения к молодому хозяину… Вы, господин, погодите малость! Сейчас приду!
Илия удалился с двумя ружьями за плечами и вскоре вернулся с одной только двустволкой — штуцер одолжил ему сторож на винограднике. Перво-наперво Илия позаботился о том, чтобы в два счета выдуть ракию из плоской фляги, однако опьянел от этого, казалось, Десятый, начавший почему-то вплетать в разговор: «Братец Илия!» А Булин обращался к нему почтительно: «Синьор граф тезка!» Солдат посоветовал тотчас перебраться к одному холмику. Просидев там без толку довольно долго, они перешли в долинку, и тут им повезло, птицы ловились, как никогда. Часов в девять Илия предложил в третий раз переменить место. Таким образом, граф невольно пришел к убеждению, что его новый непрошеный помощник — настоящий знаток своего дела, ведь до сих пор им и за пять дней не удавалось столько наловить. От радости граф превратился в сущего ребенка и принялся шутить с тезкой, а бедный Туклин, чувствуя, что его песенка спета, онемел.
На закате крестьяне, возвращавшиеся с полей, увидели необычную картину! Граф Ила Десятый и Илия Булин весело шагали бок о бок, а за ними плелся Туклин, согнувшись под тяжелой ношей, точно простой слуга!
Веселые восклицания неслись вслед новым приятелям:
— Да пошлет господь счастье вашей артели, Илия!
— Желаем удачи, граф, с новым товарищем вас!
— Да здравствуют рыцари!
Илия по-солдатски козырял направо и налево.
— Не то чудо, что господь создал их такими, а то, что свел их вместе! — недоумевали одни.
Другие на это отзывались:
— Пути господни неисповедимы! Два выродка, один господский, другой наш, сдружились на потеху людям!
В тот вечер мертвецки пьяный Илия угощал знакомых в корчме, чего давно уже не бывало. Конечно, солдат по-своему разукрасил это замечательное событие, и самое интересное то, что он всех уверял, будто не он искал молодого графа, а граф его. «Старый козел, говоря между нами, на днях написал сыну из Венеции, чтобы тот во что бы то ни стало подружился со мной! Козлище разузнал, какое я занимал положение и что все, о чем я рассказывал, сущая правда, и вот теперь эдак политично хочет сблизиться со мной. А я прикидываюсь дурачком, пока не придет мое время».
На другой день, еще до рассвета, в начале улицы святого Франциска Илия уже ждал молодого графа. Десятый весело вышел из дому и собственноручно передал двустволку тезке. Голова И-хана показалась на мгновение из окна нижнего этажа и скрылась. Слуга уныло перекрестился раз десять, не в силах прийти в себя от удивления. Туклин смиренно последовал за ними с клетками и — поверите ли? — кивнул бродяге, сказав: «Доброе утро, синьор Илия!»
Так и пошло — завтра, послезавтра, после-послезавтра и каждый божий день. Днем Илия бродил с графом по окрестностям, а по ночам чудил в трактирах.
Такое положение застал вернувшийся из Венеции старый процентщик. Огорчился он — да еще как! — но что поделаешь? Не хочет же он, как говорит Гарофола, «загнать в гроб молодого графа, запретив ему то, к чему он так привык!». И все-таки, когда установился прежний порядок, Девятый давал сыну по утрам в конторе еще один наказ:
— Слушай, ты! Не смей встречаться с тем ловкачом хотя бы в городе, корпо дела мадонна! Прости, господи!
— А-а-а я, па-па-па, не-не-не не видел его уже… уже бог знает с каких пор! — отвечал Десятый и, как обычно, когда врал, заливался краской.
А Илия уже поджидал его на углу. Десятый загребал своими длинными ногами, то и дело пугливо озираясь, не шпионит ли за ним отец.
— Доброе утро, синьор граф тезка! — приветствовал его Булин. — Как почивали? Весело ль вставали? Видать, хорошо, ей-богу! Лицо свежее, ей-богу, бутон, роза, приятно поглядеть!
— Слу-у-ушай, значит, сегодня не-не пойдем…
— Знаю, что не пойдем, но вы вчера мне сказали вас ждать.
— Не-е-е-ет, я не говорил!
— Как? Значит, я вру? В душу вам черррт! Значит…
— Нет, не то, тезка, но, знаешь, отец…
— Что отец?.. Осточертел мне ваш отец! Он меня называет ловкачом, говорит, будто я…
— Не-не-не говорил он этого…
— И не раз, а сто раз, черрррт!.. Но всему есть конец и моему терпению тоже, потому что я не холуй, а солдат, черрррт.
— Ну, ступай себе, вот тебе, держи!
— Что значит: «Вот тебе, держи»? Стал бы я с постели подниматься из-за двух несчастных бановацев, я ведь ждал битых два часа.
— Слушай, вот тебе плета, нету мелочи.
— Ладно уж, возьму, раз нету мелочи… Так когда прикажете, синьор граф тезка? Я вытесал две новые жерди для филинов… Вчера ходил за развалины, по старой дороге, на ту полянку, знаете? О, мой господин хороший, не поверите, просто не поверите!..
— Что-что-о?
— Божья благодать! Божий дар! Тьма-тьмущая! Видимо-невидимо синиц… Чудеса, да и только.
— Слушай, вот тебе еще два бановаца! — говорил молодой граф; его бледные веки начинали вздрагивать от удовольствия, и он облизывался, мечтая о поленте с жареными синицами.
— Так, значит, за городищем? Ну-ну-ну, пойдем в четверг, но прошу тебя, на самой заре!
— Чуть забрезжит, буду здесь, черррт те в душу! Буду здесь в полночь! Обязательно! В четверг! Храни вас бог!
Досужие господа из аптеки, торговцы и ремесленники из лавок и мастерских — все высыпали на улицу; женщины с ведрами на головах и прохожие останавливались, чтобы поглядеть на тезок. Многие спрашивали Булина, сколько он выклянчил, а он только пожимал плечами, словно хотел сказать: «Какие пустяки! Разве я у него выпрашиваю!»
Но по совести следует кое-что сказать и в похвалу Булину. Если в былые времена наш храбрый вояка истреблял макаронников-итальянцев, то теперь, на старости лет, он расправлялся с дроздами, чижами, синицами, ремезами, скворцами, жаворонками, соловьями и прочими крылатыми неприятелями. Неисчислимы его победы в Италии, и в той же мере неисчислимы они в окрестностях города Х.
Не мешает также упомянуть и о перенесенных нашими рыцарями невзгодах.
Например, однажды после захода солнца их окружил с десяток головорезов с вымазанными сажей лицами. Поставив их спинами друг к другу, охальники стянули им крепкой веревкой животы, руки, бедра до самых колен, напялили на Илию шляпу Десятого, а на графа шайкачу солдата; сунули между спинами шест, на котором сидел филин, и заставили идти вперед.
Булин шагал, увлекая за собой своего хозяина, а головорезы командовали: «Айнц! Цвай!» Вывели их на большую дорогу, после чего парии залегли за изгородь и стали швырять в пленников комья земли.
По дороге, как обычно, возвращались с полей крестьяне; старшие проходили мимо, а молодежь подталкивала связанную пару до тех пор, пока пленники не очутились в городе, здесь их окружила городская голытьба. Невероятный рев разнесся по ближайшим улицам; отовсюду сбегался народ. Людское кольцо, заглушая крики графа и Булина, становилось все теснее и теснее: подбежавшие бестолково метались, в недоумении спрашивая: «Что случилось?» Сочиняли небылицы: «Булин убил молодого графа!..» — «Нет, островитяне убили обоих!..» И бог знает что было бы с рыцарями, если бы не подоспели полицейские, конечно, как водится, с некоторым опозданием.
Десятый снова проболел несколько дней. Илия точно взбесился от гнева и обиды и нашел выход своей злобе: влепил оплеуху аптекарю, за что и был водворен в каталажку — давно насиженное местечко.
Многие думали, что Десятый откажется от ловли птиц, но когда Булин и его господин встретились, Десятый заплакал, как ребенок. И в самом деле, было что-то удивительное в их встрече за городом в вечернюю пору — встрече, о которой они так мечтали!
Уже совсем стемнело, восточный ветер, поднимая пыль, разогнал гуляющих. Илия сел на скамью, протирая гноящиеся глаза.
— Ну, скажи, тезка, есть ли более отвратительный народ, чем наш? — начал Десятый.
— Синьор граф тезка, скажите лучше: есть ли более глупый человек, чем Илия Булин?
— Ка-ка-как это?
— Где у меня была голова, как мог я сопровождать вас без оружия? Вы качаете головой, дескать, не помогло бы? Но, простите… не в обиду будь сказано… помните, когда у меня был зуб против ваших, И-хана и Туклина, когда они заявили, будто я ушел разбойничать… да вы знаете! Ну, вот! Со всех сторон меня травили, а посмел ли кто подойти ко мне? Черрррт!.. А думаете, им не хотелось меня поймать? Да ведь такая награда, которую сулил И-хан, соблазнила бы родного брата! Но кто пойдет на Илию Булина, когда он вооружен, черрррт!
Доводы солдата поколебали молодого графа. А Илия приплел еще, будто сыгранная с ними скверная шутка возмутила старосту пригорода и всех уважаемых хозяев и будто они поклялись отыскать виноватых и т. д. Беседа велась долго и кончилась тем, что Илия щедро получил на выпивку. Наконец-то! На другой день И-хан посетил самых почтенных крестьян, поднося подарки детям и женщинам, а на заре третьего дня рыцари снова отправились на рыцарскую забаву.
Кто может достойным образом рассказать об их подвигах? К счастью, нашелся человек, которому это оказалось по силам. После смерти нашего поэта дона Иосифа Б. среди его бумаг найдут полное их описание ка классическом языке далматинского Приморья под названием: «Песни Ластрице о графе Иле М-виче и Илии Булине, сочиненные Д. И. Б.».
Нам остается лишь вкратце поведать о кончине наших рыцарей.
Смерть разлучила их восемь лет спустя, в полном расцвете взаимной любви. Сначала она унесла Десятого. Случилось это так.
Среди лета, в канун большого праздника, молодой граф вернулся с охоты потный и умирающий от голода и жажды. Наевшись и напившись, не успев даже переменить белье, он отправился с отцом к вечерне. Возвращаясь из монастыря, Десятый почувствовал боль в груди и скоро слег совсем. Три дня бредил в жару, на четвертый пришел в себя, но тут же снова впал в беспамятство и умер.
Илия Булин стал похож на призрака, перебиваясь все лето с хлеба на воду.
Вечером, в канун святого Луки, заревел свирепый приморский сиверко, ломая деревья и перекатывая камни.
Илия вошел в стоявшую на берегу кафану.
— Дай ракии! — сказал он. — Денег нет, но вот тебе гунь!
— Как же ты, убей тебя мороз, раздетый пойдешь по такому холоду? — спросил хозяин.
— Не беспокойся, черррт! Вот гунь! — и бросил его на стойку.
Выпив четыре шкалика подряд, он удалился твердым шагом: айнц, цвай, драй — и на глазах у всех прыгнул с берега в море.
Матросы кинулись в лодки, чтобы спасти Илию, но его накрыли волны.
Граф Илия Девятый пережил фра Винценто, Гарофолу и И-хана. Он сгорбился, высох, как вобла, и дотянул до девяноста лет.
Все его добро досталось монастырю. Старый дворец М-вича отдается внаем, и нынче в нем снует чиновничья голытьба.
1889
Путники, подплывающие к Шибенику, видят слева от города, под крылышком у крепости, около сотни домов. Это пригород Долац. В старину здесь скрывались от турок. Народ плодился, строился, пока не настроил столько, что на иных улочках два широкоплечих долачанина могли едва-едва разминуться, а из окон противостоящих домов соседи пожимали друг другу руки.
К счастью, долачане проводят время не столько в самом Долаце, сколько на противоположной стороне залива, где находятся их земли. По эту сторону вы не отыщете и пяди возделанной земли. К счастью также, женщины в Долаце чистоплотны, иначе в такой тесноте постоянно свирепствовали бы болезни.
Любо поглядеть на долачан утром, когда от берега отчаливают двадцать — тридцать битком набитых лодок. Говор и песни разносятся по водной глади. Гребут в два, четыре, шесть весел, и лодки летят то кучно, то рассыпаясь, словно стая птиц в воздухе. Нередко устраивались регаты, — отделятся несколько лодок с одинаковым числом гребцов, и начнутся гонки. Старикам, конечно, не по нутру эта пустая трата сил, однако мало-помалу распаляются и они, и давай всяк своего подзадоривать…
Высадившись на том берегу, крестьяне расходятся во все стороны по тропам, точно муравьи. Дедовские сады и виноградники не могли бы сейчас прокормить и половину долачан. Вырастали новые поколения и оставались на насиженных местах. Однако трудолюбивая рука долачанина обработала среди камней каждую трещинку, посадив в нее либо виноградную лозу, либо маслину. Кроме того, долачане разводят лес, по возможности держат скотину, но главный источник их доходов — вино и масло. В Долаце найдется с десяток хозяев, которые собирают больше сотни барилов вина и пятидесяти барилов масла, а это приносит около тысячи талеров дохода. Хозяев двадцать собирают вдвое меньше, затем идут те, которые могут прокормиться урожаем, и, наконец, большая часть жителей, чтобы свести концы с концами, подрабатывает, где только удастся: мужчины ходят на поденщину, женщины ткут и нанимаются прислугой в город. Известным подспорьем могла бы быть рыбная ловля, но долачане не занимаются ею, как следовало бы.
По праздникам долачане собирались на берег моря.
Богаче всех в городе был Иосиф Буясов, долацкий староста, огромный пузатый человек, носивший, как и прочие крестьяне, суконные штаны, гунь и красную капицу. Человек он был заносчивый, но богатством не кичился. Получив от отца большое наследство, Иосиф умножил его весьма нехитро: скупал вино и масло у своих же бедняков крестьян и, когда цены повышались, продавал свое и чужое. Впрочем, Иосиф не только одевался, как все крестьяне, но и работал и питался, как они. Жадный до всего, он не скупился на советы. Кто хотел знать его мнение по какому-нибудь вопросу, получал гораздо больше, чем просил. Но держал он себя скромно и в компании, и с глазу на глаз. Перед пришлыми долачане восхваляли его до небес, гордясь тем, что их староста умен, богат и заткнет за пояс любого горожанина-католика. Иосиф овдовел довольно рано, но жениться вторично не захотел, опасаясь наткнуться на такую же упрямую жену, каковой была его покойная Мария, родившая ему единственного сына Иво.
Иво — тощий молодой человек с тонкой шеей, карими глазами и жиденькими волосами. Из боязни перед отцом он тоже одевался в крестьянскую одежду, хотя охотнее бы носил «латинское». У тщедушного Иво была единственная обязанность — присматривать за батраками. На отца он походил лишь одним — был такой же скряга. Старик презирал сына, обычно называя его «несчастье мое». Больше всего Иосиф опасался, что сын женится на какой-нибудь балованной девице или, что еще хуже, возьмет из города католичку, которая не пожелает слушать свекра. Опасения отца были не напрасны, потому что Иво готов был волочиться за любой юбкой. Вот почему Иосиф охотно согласился бы женить Иво на самой бедной девушке Долаца.
Сюда же на берег приходил и Гргур Пивич, один из беднейших долачан, человек огромного роста, словно он вырос под Велебитом, на вид довольно глуповатый, но это не мешало ему держаться с таким достоинством, что незнакомый взвешивал в беседе с ним каждое слово. А вместе с ним и семеро его сыновей, все как на подбор, один краше другого, а краше всех младший Марко. (Прошу вас запомнить это имя: Марко Пивич.)
Приходили сюда и другие долачане, старые и молодые, красивые и некрасивые, богатые и бедные, умные и глупые и тем не менее в чем-то очень похожие, что отличает их от жителей трех прочих пригородов Шибеника.
Как мы уже говорили, по будням в Долаце царит тишина. Зато в праздник, особенно к вечеру, Долац кипит! Парни толпами ходят по улицам, останавливаются под окнами своих девушек и поют серенады, никого не пропуская. Девушки слушают, спрятавшись за притворенными ставнями, и родители им не запрещают. Поют складно. Песни по содержанию походят на те, что поют сербы в Венгрии. Затем парни расходятся, каждый идет под окно своей любушки и шепчется там с ней часа два-три. Частенько бывает, что девушка выйдет к воротам, это тоже не запрещено, особенно если ворота выходят на улицу. Молодой человек в дом к девушке не ходит, пока не просватает ее. Впрочем, подобный обычай существует и в других пригородах. Несмотря на такую свободу, не было случая, чтобы девушку опозорили. Напротив, считалось, что молодой паре полезно познакомиться поближе.
Некогда среди долацкой молодежи существовал обычай звать «Королевой» девушку, которую они сочтут самой красивой. Разумеется, это было не так просто, требовалось немало времени, чтобы утихли споры и чтобы большинство согласилось присвоить счастливой девушке сие высокое звание. Однако с Анджей, дочерью Шиметы и Антицы Пуричей, все произошло совсем по-иному. Едва Анджа заневестилась, молодежь единодушно провозгласила ее Королевой.
Вы, верно, не сомневаетесь, что это звание досталось Андже по заслугам, но, чтобы уверить вас окончательно, добавлю, к чести нашей долацкой молодежи, что была она совершенной беднячкой, дочерью батрака.
Но опять же было чем воодушевиться и молодежи: жили и нынче еще живут на свете настоящие королевы, те, что носят драгоценные ожерелья, перед кем склоняются и стар и млад, однако редкая из них могла бы сравниться с Анджелиной, ведь природа даже королев не так уж щедро наделяет стройным станом, белым личиком, черными глазами и пылким взглядом.
Вы запомнили имя Марко Пивича, седьмого сына Гргура и Елены Пивичей? Так вот, если бы существовал обычай выбирать короля, Марко удостоился бы этой чести.
Впрочем, это так, к слову пришлось!
Марко, когда только мог, пел под окном Королевы, опять же его голос был ей приятнее соловьиного. Потом они шептались тут же, как это делали и другие. Королева частенько выскальзывала на улицу, и они обнимались, целовались, как другие, — все, как другие.
На их любовь Шимета и Антица, родители Королевы, не обращали внимания. Ее дело, пускай себе выбирает! На ком остановится, тот и будет, лишь бы замуж вышла по-хорошему, а голодать ей суждено и так и этак!
Еще меньше заботило увлечение сына Гргура и Елену, родителей Марко. С ним все было ясно. Сто раз ему было повторено, чтоб не приводил в дом ни королевы, ни другой менее значительной особы, потому что хлеба нет. Все это относилось и к прочим сыновьям, кроме старшего.
И вы полагаете, это волновало Марко и Королеву?
Ей-богу, нисколечко! Они только посмеивались. Молодым, сильным, привычным к крестьянскому труду да еще влюбленным друг в друга по уши и бояться бедности! Пустяки! Марко наймется на камнедробилку, а там сильный парень может заработать достаточно, вот тебе хлеб да любовь до самой смерти.
И ни он, ни она не думали, что судьба может их разлучить.
Близился петров день. Как-то в воскресенье после обеда Шимета и Антица Пуричи дремали у стола. Королева ушла к подруге. Два ее младших брата играли с соседскими ребятами на берегу. Вдруг отворилась дверь, и в комнату вошел староста Иосиф Буясов.
Если бы вышла из рамы висевшая над кроватью божья матерь, супруги бы не удивились больше, потому что староста никогда ни к кому в гости не ходил.
Шимета залепетал что-то, вставая. Антица, разинув рот, переводила взгляд с одного на другого.
Староста угрюмо оглядел комнату, плюнул прямо перед собой и растер плевок ногой.
— Ух! Ну и жарища, брат! Ежели так протянется, все сгорит! Только позавчера глядел на молодые посадки винограда — нету, брат, ничего, листья увяли.
В знак согласия Шимета кивнул головой.
— А ежели, того… и нынче урожай подведет, тогда хоть пропадай.
— Уж ты пропадешь! — тихо вымолвил наконец Шимета.
— Я… того… привык спать после обеда, а вот сегодня никак… Да еще и другая причина!.. Несчастье мое, Иво, жениться надумал. Ладно, говорю, давай! Которую хочешь? «А придется ли тебе по душе та, кого я выбрал!» Ну, говори, кто? Так нет! Несколько дней молчал, пока наконец сегодня не выпалил. Хочет вашу Анджу… Теперь ясно, с чем я пришел?
Старики недоуменно посмотрели друг на друга: уж не свихнулся ли человек?
— Я… того… ничего против не имею… Анджа девушка достойная, будет меня слушать. Что вы скажете?
Шимета и Антица не могли произнести ни слова.
Иосиф вспылил:
— Какого дьявола молчите, точно каменные? Скажите: «Согласны!» Скажите: «Не согласны!» Или лучше не говорите сейчас ничего, пусть завтра отец придет и принесет ответ. Прощайте!
Иосиф ушел; его не только не угостили, но даже ничего и не предложили.
В тот вечер в доме Пурича было шумно.
— Сука, цыганское отродье, выродок! — отчитывала мать Королеву. — Вместо того чтобы целовать землю, на которой он стоял, ты отказываешь! И ради кого? Ради этого голодного Марко Пивича, что не может и себя прокормить. Да ты понимаешь, что делаешь?! Чем кичишься, несчастная? Голову тебе вскружило, что прозвали Королевой? А что пользы! Да знаешь ли ты, несчастная, что этот человек постучится в любую дверь в городе, и всяк его встретит с поклоном! Понимаешь?
— Знаю, мама, но не могу, — ответила Королева.
— Молчи, жена, чтоб тебе онеметь! Тише, пусть хоть соседи не слышат. Кто бы поверил, что девку придется уговаривать выйти за Иво Буясова, единственного сына Иосифа, у которого в винном погребе две сотни барилов масла! И наша не желает за него идти, потому что он некрасивый, а она Королева, ха-ха-ха!..
— Не потому, отец…
— Пойдешь, дочка, прокляну иначе…
— Стану на колени перед господом и прокляну, если ослушаешься, — подхватила мать.
— Мама, не говори так!
— Горло ножом перережу! — снова вмешался отец. — Видишь, вот этим ножом заколю, как ягненка!..
— Дай-то бог, хоть сейчас, отец!..
— Не говори так, моя голубка, моя ягодка, послушай свою мамочку, что бережет тебя пуще глаза! Увидишь, что не придется раскаиваться, поверь. Сама будешь меня потом благословлять. Какая мать не хочет счастья своему ребенку? Неужто мы ради собственной корысти уговариваем? Ведь я скоро закрою глаза навеки. Не послушаешь — случится это прежде времени…
— Не могу я, мама!..
— Не хочешь, дочка, потому что нас не любишь! Дитя мое, дитятко, тяжко мне это слышать! Пять десятков у меня за натруженной спиной, что гнулась каждый божий день с утра до ночи, чтобы только вас прокормить. Погляди на мои мозоли на руках! Сейчас господь даровал выдать тебя замуж так, как ни одному отцу во всем Долаце не удавалось, а ты плюешь на дар божий, на чашу-дароносицу плюешь! Понимаешь ли ты это своими куриными мозгами? Моя ли ты дочь или в тебе течет латинская кровь, что ты так втюрилась в какого-то оборванца? Неужто порядочная крестьянская девушка может так бесстыдно увлечься мужчиной? Или ты синьора какая?.. Качаешь головой! Так докажи, что нет. Прислушайся к разуму, а не к сердцу! Бог поставил разум над сердцем, несчастная! Повинуйся богу, это его рук дело! Разве не видишь, что он сподобил тебя честным путем помочь своим родным? Если нас, стариков, одряхлевших от работы и лет, завтра не станет, два твои брата окажутся на улице, и только из-за твоего непослушания…
Так чередовались угрозы и мольбы, брань и ласка — все, что может выйти из голодной души, распаленной корыстными помыслами. Анджа долго упорствовала, но под конец сдалась.
— Может, Иво еще передумает… Ведь я с ним ни разу словом не перекинулась.
Отец вскочил и как бешеный крикнул:
— Не цыган я, хоть и бедняк! Или дочь мою можно сватать ради забавы? Такая забава кровью смывается!
На этом застала их полночь.
Утром Шимета дал ответ: «Родители согласны, девушка согласна».
Королева проболела несколько дней. Подняла ее с постели не столько материнская забота, сколько жалость к своим, — жалость, пересилившая любовь, которая была ей дороже жизни.
Состоялась торжественная помолвка.
Иво ежедневно приходил к Пуричам. Долачанки сплетничали без конца. Были и такие, которые уверяли, будто старая Антица околдовала Иво. Девушки сначала завидовали Королеве, но, убедившись, что она несчастна, стали жалеть.
А Марко Пивич не жаловался и не угрожал; мало того, он поздравил Иво, а с Пуричами здоровался по-прежнему. Королеву он не сватал, честь его не была задета, к тому же он знал, что Королева выходит не по своей воле. Но что у него было на сердце, можно было прочесть на лице.
Венчание назначили на день всех святых (1 ноября по новому стилю). Незадолго до праздника долачане высыпали, как обычно, ранним утром на берег, чтоб отправиться на работу. Небо заволокло тучами, только на востоке было ясно. Оттуда дул ветер и гнал облака на запад. Море волновалось. Долачане толпились у лодок, в нерешительности поглядывая на небо — отплывать или не отплывать?
Шимета Пурич, Королева и ее братья пришли на берег последними и, не долго думая, прыгнули в лодку. Этому никто не удивился: все знали, что старый Пурич не любит терять время. Королева, не поднимая глаз, ставила весло, старший брат ладил руль, а отец с другой стороны прикреплял уключину. Жених отвязал конец и оттолкнул лодку ногой. Королева поглядела на него. Поцеловав кончики своих пальцев, он послал ей воздушный поцелуй…
— А почему он не поцеловал ей руку, как это делают латинцы? — бросил какой-то озорник.
Среди молодежи поднялся смех.
— Не так ли, Марко? Что скажешь? — спросил тот же парень, обернувшись к Марко Пивичу.
Марко, широко расставив ноги, глядел через залив на помутневший горизонт.
— Меня это нисколько не касается! Я не сую нос в чужие дела, — ответил он угрюмо.
— Айда, поплыли и мы! — загалдели хозяева, видя, как быстро удаляется лодка Шиметы.
Почти все попрыгали в лодки.
Но в эту минуту тучи открыли солнце, резкий ветер задул с другой стороны, волны забились о берег, и все повыскакивали с криком:
— О! Назад! Шторм! Буря!..
Враз заревело море, волны вздыбились, точно бешеные кони…
— Во имя господа Иисуса, что это вдруг случилось! Беда! Утонули Пуричи!
— Утонули! Утонули! — слышалось сквозь вой ветра.
Долачане сбились в кучу.
Мертвенная бледность покрыла лица смотревших на гибнущую среди залива лодку. Водяные горы вздымались и бросали ее, как скорлупку, валы наступали со всех сторон, кружили ее волчком, наклоняли то носом, то кормой…
Весть о несчастье долетела до Антицы, она выбежала из дому и, ударяя себя в грудь, кинулась умолять мужчин плыть на помощь. Те стали договариваться, но их заставил умолкнуть вырвавшийся из сотни уст дикий вопль:
— Утонули!
Марко Пивич, бледный как смерть, поднялся на носки и, тараща глаза, крикнул:
— Нет! Эй, братья, за мной! Да поможет нам бог и святой Никола!
И тотчас в большую лодку старосты вслед за Марко вскочили шесть Пивичей…
Пока братья ставили весла, Марко выпрыгнул из лодки, подбежал к Иво, жениху Королевы, взял его за руку и предложил сесть воьсмым гребцом.
И снова поднялся страшный крик…
Иво упирался изо всех сил.
Марко плюнул ему в лицо, прыгнул к братьям, и лодка тотчас отчалила…
Море бесновалось, но они упорно подвигались вперед. Схватились люди с необоримыми силами природы, но, видно смилостивился бог, глядя на их отвагу, и Пивичи поспели вовремя. Пуричи поймали конец веревки, и после невероятных усилий все приплыли к берегу, где их встретили радостными криками…
Марко вывел Королеву из лодки, перед всеми поцеловал в лоб и сказал:
— На этот раз сам бог дал мне тебя, и никто уже не отнимет!..
— Ну, просто как в сказке! — воскликнули разом долачане и долачанки.
— Отважный бедняк плюнул в лицо богатому трусу и отнял обрученную девушку!
— Э, и впрямь она его у бога вымолила!
— Э, и впрямь он добыл ее на поединке!
— Э, и впрямь честь и слава Марко Пивичу и Королеве!
1890
Тридцать лет тому назад в городе Розопеке с окраинами насчитывалось немногим более тысячи душ.
Жители делились на старожилов и пришлых. Старожилами считались сербы, пришлыми — «всякий сброд». И те и другие делились в свою очередь на три сословия. Сербскую аристократию представляли старые морские капитаны; среднее сословие — купцы и состоятельные ремесленники; голытьбу — бедняки рабочие, матросы да рыбаки. Пришлые делились по нижеследующим рангам: судья, комиссар, их приставы, два врача (уездный и городской), инженер, аптекарь, начальники почты, телеграфа, таможни, податной инспектор, делопроизводители, писцы, канцелярские служители, два тюремщика, жандармы, хожалые, несколько трактирщиков и рабочих на окраинах — в общем, около тридцати семей.
Кроме того, в Розопеке проживало четыре духовных наставника и два светских: протоиерей с иереем, каноник с капелланом и два учителя. Эти шесть человек также принадлежали к двум разным кастам.
Наконец, в крепости стоял батальон солдат и при нем около дюжины офицеров.
Как видите, лет тридцать тому назад Розопек кое-чем напоминал Индию.
Но что касается порядков, тогдашний Розопек мог бы служить примером. Жизнь в нем текла размеренно; пульс бился ритмично.
Чуть свет все капитаны усаживались на своих террасах и курили трубки на длинных чубуках; попозже открывались лавки и мастерские; еще позже — кафана «Австрия», а еще позже в ней собирались чиновники и оттуда уже расходились на службу; позже всех, в сопровождении хожалого, шествовал в управу городской голова. Только школьники нарушали этот порядок.
Но вот все разошлись, и в городе снова воцарялась тишина. Редко когда на его четырех улицах увидишь до обеда крестьянина, прислугу либо грузчика. Ей-богу, случались дни, когда госпожа Тереза, жена податного инспектора, вечно торчавшая у окна, не видела в это время ни одной живой души.
На окраине было оживленнее.
По вторникам, в базарный день, и в городке и в пригороде поднималась суматоха, правда только до обеда.
Однако во все дни без исключения, когда большой колокол церкви святого Франциска возвещал полдень, когда выходили из своих канцелярий чиновники, а ученики — из обеих школ, когда окна, смотрящие на городскую площадь, расцвечивались женскими головками, сердце Розопека, хоть и ненадолго, начинало учащенно биться.
После обеда снова наступало затишье; собственно, именно тогда и воцарялась мертвая тишина южной сиесты, которая зимой длится два, а летом четыре часа и в которой есть что-то торжественное и величественное, напоминающее (прости, господи!) литургию.
В эту «глухую дневную пору», как называли в Розопеке сиесту, только двое бывали заняты больше всего.
То были Бепо и Мандалина, хозяева кафаны «Австрия».
На окраинах стоял с десяток трактиров, которые тоже назывались кафанами и в которых собиралась голытьба, но «изысканное общество» признавало лишь одну кафану на единственной площади Розопека — кафану «Австрия».
Площадь представляла собой полянку, по которой могло прогуливаться около сотни людей, если каждый из них строго держался своего направления. Площадь окружали лучшие дома, принадлежавшие пришлой аристократии. Тут же находились управа и аптека, а между ними — упомянутая кафана, четыре окна которой выходили на площадь. По одну ее сторону, от управы до аптеки, был проложен тротуар в три локтя шириной, единственный тротуар в Розопеке, чистый и гладкий, как пол господской гостиной. На четырех углах площади росли четыре старых шелковицы. С противоположной стороны, как раз против кафаны, нарушая все благолепие и заслоняя вид на море, стояло безобразное, крытое соломой здание без окон. Представьте себе человека в новеньком с иголочки костюме и в замызганной шляпе — именно такое впечатление производила площадь из-за этого злосчастного строения. Приезжие постоянно упрекали горожан, а те уверяли, будто «новый голова» уж обязательно его снесет. Уверяли и сами не верили, ибо за последние сорок лет первым пунктом программы каждого кандидата на место городского головы предусматривался снос строения. Нельзя сказать, чтобы в Розопеке не выбирали энергичных начальников, нет, но каждому помехой в сем намерении являлись советники, главная задача которых и заключалась в том, чтобы помешать городскому голове осуществить свое намерение и тем самым не дать ему прославиться. Поэтому так часто и менялись городские головы, поэтому… впрочем, оставим сию печальную историю.
В длину Бепова кафана имела шагов двадцать, в ширину десять — двенадцать, а до потолка не достал бы даже самый высокий из посетителей. В ней и перед ней стояли пять мраморных и с десяток обычных столиков. В Розопеке почти три четверти года можно сидеть на воздухе, вот почему большая часть столиков и стульев выставлялись на тротуар. Позади стойки на пяти-шести полках красовались бутылки с ликерами. Над ними, между портретами царя и царицы, висела небольшая икона богоматери, перед которой постоянно теплилась лампадка.
В год, когда в Розопеке началась новая эра, Бепо пошел уже семидесятый. Был он низенького роста, с бледным одутловатым лицом, весь какой-то дряблый. Ходил в неизменном темном сюртуке до колен и в круглой капе на манер черногорской, только с серебряной кисточкой. Главная обязанность Бепо заключалась в том, чтобы вести счета и гонять с тротуара собак да уличных мальчишек. Вот почему он всегда держал за дверью палку и кучу камней, и стоило только Бепо услышать шлепанье по тротуару босых ног либо постукиванье собачьих лап, он, не обращая внимания на то, что кафана полна народу, выбегал с палкой или камнем.
Мандалина, двадцатью годами моложе мужа, была ядреная, широкоплечая, чуть раскосая женщина, малость простоватая с виду, старательная и прилежная.
Они держали в услужении мальчика, который не смел и носа высунуть из кухоньки; ни один из них не мог выдержать и полугода.
Как уже сказано, у Бепо и Мандалины «в глухую дневную пору» дел было по горло. Следовало приготовить подносы, сахар, воду, лимоны, соки и разложить по столам карты — ведь потом свободного времени будет мало.
Господа приходят почти одновременно. У каждого свое место. Судья, комиссар и их ближайшие по рангу друзья тотчас принимаются за бришкулу — старинную, весьма несложную итальянскую игру, во время которой партнеры подают друг другу знаки подмигиваньем, надуванием губ, высовыванием языка, разумеется, стараясь проделывать все это незаметно для противника. Столоначальники и прочие мелкие чиновники из уважения к чинам толпятся вокруг игроков до конца первой партии, чтобы потом, в свою очередь, тоже усесться за бришкулу. Поначалу игра идет спокойно, потом за столиком начальства поднимается негромкий говорок, постепенно он нарастает и переходит в гомон, и вскоре вся кафана дрожит от грохота. На одном столе кто-то ошибочно бросил карту или подал неправильный знак, вследствие чего игра проиграна и партнеру обидно платить за кофе из-за чужого промаха. В этих случаях спорщики призывают для арбитража Бепо, хотя и наперед знают, что он вывернется, как истый дипломат, а тому опять же заранее известно, что за «спорное» кофе никто не заплатит до тех пор, пока вопрос не решится, а решаться он будет так же долго, как и восточный. Если случай окажется очень запутанным (о чем можно судить по отборной ругани), то подходят другие игроки и все сбиваются кучей, не обращая внимания на касты, настолько картежная лихорадка уравнивает людей. Бывают происшествия, привлекающие общее внимание и без особого шума. Вот комиссар вынул изо рта сигарету и поднял брови; старик судья иронически поглядывает на комиссарового секретаря, а тот, весь в поту, кусает губы; пристав высоко взмахнул картой, да так и застыл с поднятой рукой в нерешительности. Наконец он хлопает картой по столу, и противники прыскают. Да и как, ей-богу, удержаться! Выиграть совершенно безнадежную партию, невиданную в истории бришкулы! Об этом стоит всем рассказать, всем без исключения, и подробнейшим образом, и вот все снова собираются…
В домино играли гораздо меньше. А в шахматы — только два врача, да и то не часто. В таких случаях Бепо отправлялся за аптекарем, который очень любил следить за ходом игры, хотя, по уверению врачей, понимал в шахматах столько же, сколько и все прочие жители Розопека, то есть ровно ничего.
Из сербов в «Австрию» приходили немногие зажиточные молодые торговцы, капитаны никогда в нее не заглядывали.
Из кафаны всяк шел по своим делам. Неповоротливый Бепо снова брался за подсчеты, и снова вплоть до вечерней прохлады воцарялась тишина.
В сумерки на площади появлялись дамы и девицы, чтобы встретиться там с господами. И в самом деле, на пятачке не оставалось ни одной пяди земли, которую бы не топтали каждый вечер тысячи ног, ибо, если не шел дождь, гулянье продолжалось часа два-три подряд. Гуляли, следуя итальянской моде, не только молодые люди и девушки, вдовцы и вдовушки, но и женатые, и замужние, и пожилые, и старые. Всяк выбирал себе по душе и по вкусу предмет обожания, на ходу томно переглядываясь и обмениваясь с ним сентиментальными фразами. Однако постоянства во взаимных симпатиях не требовалось; напротив, долгая привязанность считалась признаком невзыскательности, и потому в продолжение месяца кавалер, добившись успеха у всех дам, начинал сначала. Сей странный обычай сохранился со времен венецианского владычества, когда не оставалось никакой другой свободы, кроме этой. Толстая синьора Тереза заходила так далеко, что увлекалась одновременно двумя или тремя, что, конечно, не простилось бы другой женщине. Нагулявшись досыта, все отправлялись посидеть перед кафаной. Каждому кавалеру полагалось угостить свою даму. Считалось зазорным, особенно для девушки, остаться без кавалера и тем самым заставить платить за себя отца или брата. Вот почему несчастный начальник таможни просто не знал, что делать со своими шестью дочерьми, из которых средняя, Вица, была красива, две ничего себе, а три страшны, как смертный грех. Вица никогда не оставалась без кавалера, но, если на площади появлялись все шестеро, Вицын кавалер давал тягу — в конце концов ради нескольких ласковых слов и взглядов платить за шесть пирожных, шесть лимонадов или мороженых — это уж слишком! Если же начальник таможни являлся с Вицей или с половиной своей семьи, то ухаживаний и прозрачных намеков было столько, что он опять терялся! Поэтому он единственный из пришлой аристократии не радовался вечерней прохладе.
Наконец, когда крепостной горнист трубил вечерний сбор, расходились и гуляющие. Наступал последний вздох жизни Розопека, площадь снова оживала; слышался топот шагов по тротуару, завывали собаки, стайки уличных бездельников весело неслись к городским воротам навстречу спешившим по домам служанкам, которые до сих пор любезничали там на свой лад.
Ворота замыкались, зажигались свечи, звякала столовая посуда, раздавался серебристый смех Маргариты, Амалии, Милевы, Станы, клекотала докторова флейта… Потом захлопывались подряд все ставни, и Розопек дружно засыпал.
Вот так изо дня в день проходила жизнь в Розопеке, кроме…
Конечно, кроме дней, когда и в Розопеке были треволнения. Вы должны согласиться, что даже самого мирного и самого исправного человека не минуют невзгоды; одни из них можно предвидеть, другие же совершенно неожиданны. А что случается с отдельным человеком, может произойти и с группой людей, даже если они розопекчане.
Не берусь утверждать, что все без исключения розопекчане были искренне верующими, однако они все до единого посещали службы божьи. По праздникам на утрени, на литургии, на весперу[34], на матутину[35], на малую и большую мессу, на проповеди в великий пост и т. д. обе церкви были битком набиты. Старые морские капитаны, которые обычно неохотно покидали свои террасы и садики, являлись первыми; прекрасным примером для окружающих служили также судья, комиссар и столоначальники. Больше того, доктор Зането (уездный врач, игравший по вечерам на флейте), еще неженатый молодой человек, который постоянно твердил в своем кругу, что он атеист и называл церковные обряды «поповскими комедиями», этот самый доктор Зането, обладавший прекрасным баритоном, каждый праздник пел в церкви. Особенно хорошо исполнял он «Санктус», а на страстной «Стабат матер». Вот почему набожность жителей Розопека и той и другой веры была широко известна во многих городах. И вот почему, когда бы православный владыка ни посетил с церковной миссией Розопек, ему всегда хотелось воскликнуть: «Неужто я снова в своем малом Сионе! Наконец-то я опять в своем малом Сионе!»
Словом, розопекчане соревновались в набожности.
Но самое заядлое соперничество возникало между звонарями. На церкви святого Франциска висело четыре колокола, а на церкви святого Николы — одним больше, и стоило затрезвонить одной церкви, как тотчас отзывалась другая; того и гляди, оглохнешь! Офицеры всячески «поминали бога» и открыто выступали против бесконечного трезвона. Порою весь Розопек напряженно ждал, который из звонарей одержит победу.
По большим праздникам, если они не совпадали, католики шли в православную церковь, а православные — в католическую, шли с единственной целью найти что-нибудь, к чему можно было придраться. Войдет, скажем, в церковь святого Франциска сербская знать — капитан Марко, капитан Йова, синьор Глиша, синьор Сима, — станут, начнут креститься по-своему, кланяться налево и направо, причем каждый состроит такую физиономию, что невольно скажешь: «Ну, если эти не набожны, значит, нет набожности на свете!» Умные латиняне уступают им место, вежливо отвечают на поклоны, но внимательно следят за выражением лиц «неверных греков». Несчастный капеллан вдруг до смешного запутается, произнося с кафедры проповедь, точно человек, который хочет понравиться даже тем, кто его ненавидит и кто готов придраться ко всякой безделице. То же самое случалось и с протоиереем и иереем, когда приходили латиняне. Поэтому не удивительно, что священники постоянно нервничали, но уж когда они были уверены, что в церкви только их паства, тогда… понятно, о чем они проповедовали.
Впрочем, все это мелочи. Главная загвоздка заключалась в литиях. После ухода французов из Приморья{27} латиняне ввели три литии: в день святого Франциска, в день празднования тела Христова и в великую пятницу. Православные же в прошлом ходили «с крестами» лишь раз в году, на спаса, но позднее и они завели три крестных хода: на богоявление, в николин день и на успение. И во всем подражали латинянам. По каким улицам проходили католики, по тем же шли и православные; какого порядка придерживались те, старались держаться и эти, — впереди девочки, потом ученики с рипидами, священники под «небом», начальство со свечами, подразделение солдат, опять начальство и народ… Года два-три спустя латиняне ввели четвертую литию, а православные — пятую. Через два года «цесарская вера» добавила еще одну, православные же добавили две. Дальше добавлять было невозможно, так как солдаты решительно отказались участвовать больше чем в двенадцати литиях, а без войск какой уж парад!
Эти двенадцать молений доставляли жителям Розопека двенадцать неизменных беспокойств, потому что каждая лития должна была затмить «ихнюю», каждая требовала по меньшей мере неделю подготовки и после каждой еще несколько дней спорили и бахвалились.
Впрочем, все они, вместе взятые, не лишали розопекчан сна в той мере, как два ежегодных бала.
В Розопеке два раза в год устраивались балы.
Городская знать давала свой бал в четырехкомнатной квартире Бепо, во втором этаже. По сему случаю за три дня до бала Бепо и Мандалина выносили всю лишнюю мебель и переселялись к кому-нибудь из родственников. Вслед за тем к капитану Йовану К. — самому богатому сербу Розопека — являлись члены комитета с просьбой ссудить кое-что из мебели и экзотические цветы, выращиваемые им в огромных горшках. Комитет украшал одну из четырех комнат; ее называли залой, хотя она была не больше прочих. Пока расходы были незначительные, все шло гладко, но, когда наступало время посылать в уездный город за музыкантами, обязательно поднимались споры: «Как брать деньги — с человека или с семьи? И по скольку?» Разумеется, вопрос поднимал кто-нибудь из холостяков, и, разумеется, первым восставал начальник таможни (тот, у которого шесть дочерей), и к нему тотчас присоединялись все женатые, то есть большинство упомянутых горожан.
Задолго по последних приготовлений из уездного города приезжала старая портниха с двумя швеями и останавливалась у судьи. Их прибытие вызывало среди женщин чрезвычайный переполох. Швеи только по вечерам выходили немного погулять, да и то чуть не украдкой. Во время их пребывания хозяйка никого не принимала. Через несколько дней швеи переходили под арест к комиссару, от него к приставу и так далее по иерархической лестнице. Поскольку всякая дама или девица требовала, чтобы ее платье по цвету и крою как можно меньше походило на платья других, то можете себе представить, в каком трудном положении оказывалась старая портниха. К тому же она была озабочена и тем, как бы не выдать доверенные ей чужие тайны. Сколько хитроумных ловушек ей готовилось, сколько предпринималось ловких разведок, сколько вкладывалось женской дипломатии во все эти дела, не приходится и говорить. И вот наконец наступал знаменательный вечер, и новехонькие блистательные туалеты появлялись в кафане «Австрия». Музыка гремела задолго до начала, у двери толпились, загораживая путь, уличные мальчишки и всякая голытьба. Вход был через кафану. Члены комитета, вылощенные, во фраках, восседали у двери. Они без труда угадывали по поведению толпы перед входом о приближении группы приглашенных. Шлейфы, точно павлиньи хвосты, волочились по полу, заметая узкую и крутую лестницу Бепо. Наверху гостей встречала прежде всего удушливая жара, смешанная с запахом капитанских цветов и табачным дымом курительной комнаты; в передней они натыкались на дам, жаждущих как можно скорее увидеть чужие туалеты. Под перекрестные «ах!» и «ох!», между пожатием рук и крепкими объятиями скрещивались быстрые, точно молнии, взгляды, взаимно-безжалостно отыскивающие малейшие изъяны в нарядах, что вызывало особое веселье среди офицеров. Наконец раздавался мерный и дробный стук каблуков, пол Беповой квартиры начинал дрожать, и дрожь передавалась всему дому — плясала лампада перед мадонной, бутылки, будто зубы при лихорадке, выбивали дробь. Голытьба отступала к середине площади и глазела в окна. И вскоре прислуга окружающих площадь господских домов могла при желании точно установить, когда какая пара проносится перед окнами, потому что мальчишки то и дело кричали: «Гляньте-ка, синьора Тереза с майором!», «Вон, таможникова Вица с Анзулетом!», «Ого! Даже старый судья пустился в пляс!»
После вальса выстраивались для кадрили. Дирижировал тощий пристав. Его скрипучий голос доносился до городских окраин, так что каноник и капеллан могли ясно различать французские слова команды: «а во пляс!», «мосье, медам!», «шен англез!», которые пристав, как истый южанин, произносил: «ан плаш», «мошье», «аглеж».
В полночь все спускались в кафану ужинать. Наверху отворялись окна. Ужинали наспех, но много времени отнимали здравицы. Их было три: первую — за доблестное воинство — провозглашал городской голова; вторую — за горожан — майор; третью — за молодежь — судья. После первой члены комитета и несколько девушек пели гимн; за второй следовало громкое «ура!», за третьей Тереза пела романс под аккомпанемент флейты доктора Зането. Потом все снова поднимались наверх, снова плясали половицы и весь дом ходил ходуном, и… так до рассвета.
На другой день Розопек казался вымершим от чумы. Выходящие на площадь окна целый день были закрытыми, не открывалась и Бепова кафана, нигде ни души, ни уличных мальчишек, ни собак. Но эта бурная ночь оставляла глубокие и неизгладимые следы не столько на плоти, сколько в душах! По меньшей мере дней пятнадцать бал являлся главным предметом разговоров в семейном кругу, среди «бришкулантов» в кафане, в канцеляриях, а особенно по вечерам на площади. К сожалению, бал служил также источником ссор и раздоров, поводом к разрывам старых сердечных привязанностей и колебал в самой своей основе глубокие убеждения и установившиеся взгляды на общество — общество Розопека. Горожане ревновали к военным и болезненно относились к наносимым ими обидам, и как-то всегда получалось, что спустя два-три дня вдруг обнаруживались оскорбленные. А горожанки думали о военных совсем обратное. Вот почему между женами и мужьями начинались раздоры, и те и другие, разделившись на бесконечные партии, грызлись, как собаки. Впрочем, когда приходило приглашение на офицерский бал, дрязги на время затихали, чтобы возникнуть затем с новой силой.
Тут многого не скажешь. Главное заключалось в том, что большинство дам менялись друг с дружкой платьями и, таким образом, без расходов и затраты времени представали перед офицерами в свежих туалетах. Офицеры были гостеприимными хозяевами, гарнизонный зал — настоящим залом, боковые комнаты — просторными и удобными, музыкантов — больше (на четверть военные), да притом играли они лучше.
Последствия офицерского бала почти ничем не отличались от последствий гражданского.
Вот в основном те неизменные волнения, которые потрясали мирный Розопек.
Среди внеочередных потрясений, нарушавших мирное течение городской жизни, в первую голову следует упомянуть посещения города владыкой и епископом, приезд генерала для проведения смотров или еще какой-либо знатной особы, сватовства и свадьбы, непредвиденные и предвиденные смерти и их последствия. Но так как каждый из этих случаев ничем не отличается, даже в деталях, от подобных случаев во всех захолустных городках мира и так как читатели уже давно насытились описаниями, в которых повествуется о стрельбе из прангий, о реющих знаменах, о торжественных обедах, о военных смотрах, о женских хитростях при сговорах, о фальшивых слезах молодых вдовушек и т. д., то я ограничусь здесь только двумя происшествиями из жизни Розопека, которые, как мне кажется, заслуживают особого внимания.
Некий юноша, капитанский сын, без памяти влюбился в сестру важного чиновника — молоденькую девушку. Она отвечала ему такой же пылкой любовью. И эта любовь, видимо, была такова, что молодые люди стали подумывать о свадьбе, не страшась великого препятствия, которое им предстояло преодолеть, — разницы вер. И, видимо, они так ловко скрывали свою любовь, что даже синьора Тереза не подозревала о ней до того самого дня, когда старый капитан огорошил чиновника сватаньем. Капитан с мрачным выражением лица вкратце объяснил цель своего прихода.
В первую минуту чиновник не мог прийти в себя от удивления. Первой его мыслью, после того как он несколько опомнился, был решительный отказ, однако, как человек вежливый и осмотрительный, после нескольких «Гм… э-э… ха!.. Не ожидал! Извините, я поражен, хотя это большая для меня честь!» стал отговариваться тем, что следует сначала спросить девушку.
— Это и мое первоочередное желание! — мгновенно подхватил старый морской волк, посмеиваясь в ус. — Несмотря на все уверения моего повесы, я вовсе не убежден, что она даст согласие. Поэтому мне хотелось бы тотчас услышать, что скажет ваша сестра. Так или иначе, на том и порешим, больше я приходить по этому поводу не собираюсь, тем паче сами знаете, в чем еще загвоздка!
Чиновника только и беспокоила эта «загвоздка», в остальном он не мог упрекнуть ни жениха, ни его семью. Видя, что капитану брак тоже представляется сомнительным, он решил поскорей с этим делом покончить, позвал сестру и заговорил обиняками.
Но старый капитан перебил его:
— Я пришел просить вас стать супругой моего сына. Правда ли, что вы дали друг другу слово?
Девушка побледнела, но подтвердила.
— Правда ли, что вы перейдете в нашу веру?
Девушка опустила голову перед ошеломленным братом.
— Прошу вас, скажите «да» или «нет» — и делу конец! — торопил капитан.
— Что? Как? — начал было растерянно чиновник.
— Извините, но мой сын уверял меня, будто они и об этом договорились, иначе меня бы здесь не было… Итак, милая барышня, скажите одно слово: станете ли вы моей снохой или нет?
— Да! — едва выговорила девушка.
— Что? Как? Перейдешь в…
— Простите, простите, — снова прервал его моряк, не скрывая улыбки, — о том, что они себе втемяшили в голову, узнаете после, а сейчас ясно одно — девушка согласна и готова переменить веру. Значит, через несколько дней дадите мне ответ. До свидания! — И, не дав чиновнику вымолвить слово, пожал ему руку и весьма довольный удалился.
В Розопеке словно бомба разорвалась.
Ибо, несмотря на все старания скрыть дело, — чиновник еще надеялся, что сестра передумает, — синьора Тереза узнала о тайне в тот же день и отправилась из дома в дом удивлять людей. Может быть, ей нарочно «донес» кто-нибудь из родственников жениха или вообще из «греков», чтобы она об этом разболтала.
Вот бомба и разорвалась.
— Что? Выйти за грека? Перейти в ихнюю веру! Неслыханно! Невозможно! Стыд! Позор!
— Что «неслыханно»? Что «невозможно»? Чем ваша вера лучше нашей? Вам позор!.. — возражали православные.
И распря достигла таких размеров, что в Розопеке все пошло кувырком.
Несчастный чиновник оказался между молотом и наковальней. Он сообщил в канцелярию, что болен, но затворить дверь перед каноником, посетившим его на следующий же день после малой мессы, не мог. За каноником увязалась гурьба женщин во главе с Терезой. Женщины столпились перед домом чиновника. Ждали долго. Наконец толстый каноник вышел красный как рак и, потупив взор, прошел мимо женщин, махнув руками. Все поняли, что это значит. И в то же время восприняли этот жест как призывный клич ко всему католическому Розопеку.
На третий день капеллан уехал в уездный город. Стало известно, что он повез епископу подробное донесение о неслыханном происшествии. Рассказывали также, будто девушка твердо заявила в присутствии каноника, что не изменит своего решения.
Капеллан вернулся, и в город уехал чиновник. Предполагали, что также к епископу, однако, вернувшись, он сообщил, что переведен в Истрию, и стал собираться в дорогу.
Между тем прибыло епископское послание ко всем правоверным католикам с приказом читать «новены» (особые вечерние молитвы) во спасение заблудшей души, которая стоит на пороге вечной гибели. Капеллан огласил послание после мессы, а каноник сопроводил его несколькими напутственными словами. А в то же самое время православный священник поучал свою паству, какими порою неисповедимыми путями пользуется бог, чтобы обратить заблудшую овцу в истинную веру; советовал отцам семейств тщательно выбирать невест для сыновей, однако иноверку, пожелавшую перейти в лоно православия, следует принять даже радушнее, чем единоверку, и т. д.
Наставления духовных отцов действовали на оба лагеря, словно масло на огонь. Они ускорили отъезд чиновника, который оставил сестру у одной из теток жениха. В доме этой тетки состоялось обручение, а спустя три недели девушку повели прямо в церковь святого Николы, — можете себе представить, под какой гвалт…
Много времени потребовалось, чтобы в Розопеке воцарилось прежнее спокойствие.
Другое происшествие оказалось менее веселым.
В крепости покончил с собой офицер.
Несмотря на письменные свидетельства врачей, что несчастный поднял на себя руку в припадке внезапного безумия, католическое духовенство и слышать не хотело о проводах и отпевании. Возмущенные друзья покойного не знали, что делать, так как военного священника не было даже в уездном городе. Обратились к епископу, но тщетно. Между Розопеком и Веной заработал телеграф. Наконец из Чехии пришла длинная депеша от родственников офицера настоятелю православной церкви. Родные просили его отпеть покойного.
Протоиерей тотчас согласился и немедля отправил родственникам еще более длинную депешу с утешением.
Подобной развязки никто не ожидал, и весь Розопек в чрезвычайном волнении ждал, чем это кончится. Не шутка, слуга императора и вдобавок католик, а хоронят, как нехристя! Даже пришлая верхушка ворчала на своих упрямых священников.
И состоялось такое погребение, какого Розопек не помнил!
Протоиерей с иереем и еще шестью священниками из ближайших сел шествовали, между двумя шеренгами школяров, впереди; за гробом шел весь офицерский состав; за ними — все морские капитаны; за капитанами — две шеренги барабанщиков и почти весь крепостной гарнизон; за солдатами — прочие розопекские старожилы. Когда умолкла похоронная трель перевязанных крепом барабанов, все (кроме солдат) дружно, во всю мочь, запели «Святый боже». И так попеременно. Процессия прошла по всем улицам, где обычно проходили литии. А так как дом каноника стоял на перекрестке, протоиерей остановил шествие на углу и завел поминальные подлиннее иной панихиды.
Никто до сих пор и подумать не смел, что такое может случиться.
Чувствовалось, что приближаются предсказанные в Апокалипсисе «последние времена».
Огромной империи дарована была конституция{28}, взволновались и зарукоплескали народы, но волны радости не докатились до Розопека, не достиг туда и шум рукоплесканий.
В Розопеке о конституции говорили мало. Люди постарше и поученее толковали, будто это всего лишь новый порядок избрания людей, которые будут сочинять законы. Розопек тоже выберет человека, и он поедет со всеми остальными в Вену писать законы. И не все ли равно, будут ли это делать те, кто раньше делал, или другие! А если и придется кого выбирать, то выберут синьора судью, кого же больше!..
Таким образом, в Розопеке конституция не была вестником каких-либо перемен. Этот вестник появился во всей империи осенью; тот же, который провозгласил наступление новой эры в Розопеке, прибыл только весной.
В одно весеннее утро, в первый год конституции, перед розопекской кафаной показался чужеземец странного вида. Представьте себе Бахуса в одежде XIX века! Подлинное Бахусово лицо, откормленное, веселое, под стать ему и остальные части тела. Было ему лет сорок пять. На нем новый костюм пепельного цвета, на голове мягкая широкополая шляпа. Судя по массивному золотому перстню на указательном пальце и золотой цепочке, обвивавшей шею и спускавшейся пониже широкой груди, иностранец был богат.
Он постучал кольцом по мраморному столику.
— Сейчас! — отозвался Бепо, отрывая глаза от книги счетов. — Мандалина! Кофе синьору судье!
— Мальчик, кофе синьору судье! — повторила Мандалина; мальчик подал ей кофе, она передала его Бепо, тот осторожно поднес к столу, но, увидав на месте судьи Бахуса, едва не выронил поднос и чуть было не брякнул: «Извините, это стол судьи!» — но вовремя спохватился, видя, что перед ним приезжий, не знающий розопекских порядков, и делать ему замечание неудобно. Да в конце концов еще слишком рано; пока судья придет, все как-нибудь уладится. Поэтому Бено только произнес:
— Пожалуйте!
Бахус удивленно взглянул на него, все его тридцать два крупных белых зуба ослепительно сверкнули. Теперь лицо его напоминало полную луну.
— Вы еще живы, синьор Бепо! А я-то думал, вы уже давненько… так сказать… давненько на том свете! — Он выпил одним глотком кофе и вынул портсигар, набитый сигарами и соломинками. — И по-прежнему ходите в капе с кисточкой, точь-в-точь как тридцать лет тому назад! Ха-ха-ха! — Бахус захохотал во все горло, цепочка запрыгала на животе.
Бепо нахмурился; замечание и вообще слишком панибратское обращение незнакомца ему не понравилось, и он сухо процедил:
— Выходит, вы не фурешт[36], ежели так давно меня знаете?
— И да и нет, так сказать! — ответил Бахус, аккуратно раскладывая на столе соломинки. — Принесите-ка рюмку, да побольше, хорошего коньяку, и мы поговорим.
Видимо, это «так сказать» было излюбленной присказкой неизвестного, но она, казалось, подчеркивала пренебрежение к Бепо, который, отправившись за коньяком, буркнул:
— Принесу какой есть.
Однако когда Бахус, опустив соломинку в рюмку, стал потягивать коньяк, Бепо вытаращил глаза, постучал в дверь, к которой стоял спиной, и махнул рукой. Так он обычно поступал, когда просил жену подать камень, чтобы запустить в собаку; поэтому Мандалина быстро сунула ему голыш в карман, но тут же разинула от удивления рот, увидав, что делает необычный гость.
— Годем![37] — вымолвил иностранец, переводя дух. — Никуда не годится этот ваш коньяк.
— Не хотите ли мадеры? — спросила Мандалина, чтобы привлечь внимание гостя.
— О, гляди-ка! Синьора… так сказать, синьора Мандалина! Очень мало изменились! Постарели, так сказать, но держитесь молодцом! — сказал он, закуривая толстую сигару.
— Выходит, вы нас давно знаете? — спросил Бепо.
— Еще как! Служил у вас два месяца — по целым дням жарился в кухне. Неужто и сейчас слугам у вас так же живется?
— Значит, давно это было, если правду говорите. А может, шутите? — спросила Мандалина.
— Давно, клянусь богом! — подтвердил Бахус. — Тридцать лет прошло. Вы тогда в молодухах ходили. Помните маленького Амруша из… (он назвал соседнее с Розопеком село), который прислуживал у вас, а потом уехал в Америку?
— А! — протянула Мандалина, но Бепо ткнул ее в бок и процедил:
— Амруш! Америка! Гм! Не знаю! Не помню! Сколько их служило у меня!
И Бепо скроил презрительную гримасу, а чтобы усилить впечатление, небрежно хлопнул тряпкой по столу, якобы чтобы смахнуть пыль.
— А пиво держите? — спросил Амруш и пустил струю дыма прямо в лицо Бепо.
— Кто хочет пива, тот идет в предместье к Борою, — ответил Бепо и скрылся в кафане.
Амруш повернулся на стуле, так что ножки заскрипели, и заглянул в окно.
— Годем! Все точь-в-точь как тридцать лет назад. Так сказать, допотопные люди!
— Кумпатите![38] — промолвила раскрасневшаяся хозяйка. — Кумпатите, синьор Ам… Как вы сказали вас величают? Впрочем, все равно, зовитесь как вам угодно, но это лучшая кафана Розопека, господская кафана! Мы держим коньяк, мадеру, ликеры, соки, лимонад…
— Вижу, вижу! — прервал ее Амруш. — Скажите-ка лучше: сколько чашек кофе вы продаете в самый удачный день?
— В самый удачный?! — переспросила хозяйка и покраснела еще больше, чуть не до плеч, — она не могла солгать, чтобы этого сразу не заметили. — Сколько кофе? Бывают дни, когда продаем и до сотни.
— Отлично! — подхватил Амруш, улыбаясь. — Сто чашек кофе по шесть сольдо, так сказать, составляет шестьсот сольдо. Ну, скажем, пусть вы продадите еще на столько же других напитков, получается, так сказать, тысяча двести сольдо. Даже если это так, чему я не верю, вы выручаете в день два флорина! Это смех, а не работа, годем!
Пока он занимался подсчетом, Мандалина все сильнее дрожала; глаза ее метали молнии. Так не возмущалась она уже бог знает с каких пор; даже тогда, когда слуга разбил три полных бутылки ликера, ее негодование было меньше. На язык просилось столько едких слов, что она не знала, с какого начать. Но в эту минуту на площади появились чиновники, и Мандалина только прошипела:
— Это место судьи и других господ… Убирайся-ка, подобру-поздорову!
Но Амруш до того снова углубился в расчеты, что не расслышал ее слов и не заметил приближающихся господ; впрочем, он скоро встал сам по себе, прошел следом за хозяйкой в кафану и принялся бесцеремонно разглядывать стойку, словно подсчитывал до последнего сольдо стоимость содержимого в бутылках, посуды и прочего хозяйства.
— Что? Может, вам кто-нибудь сказал, что мы продаем кафану? — криво улыбаясь, спросил Бепо.
— Ступай с богом, ступай, недосуг нам! — добавила хозяйка, стараясь казаться веселой.
— Смотри-ка! И старая мадонна на том же месте, точь-в-точь как тридцать лет назад! Годем! Сдается, она даже помолодела! Ха-ха-ха! — заметил он, словно про себя.
Бепо вскипел.
— Корпо дела воштра мадонна, это уж чересчур! Кто дал вам право совать нос в чужие дела и составлять инвентарь чужого имущества? В Америке научились, что ли?
— Да, — спокойно подтвердил Амруш и бросил на стойку талер. — Не стоит, синьор Бепо, сердиться из-за пустяков. Не зря я ко всему здесь присматриваюсь. Я, так сказать, намереваюсь здесь, на площади, открыть кафану — настоящую, современную кафану.
Бепо побледнел, в руках Мандалины звякнули подносы, однако супруги тотчас овладели собой, переглянулись и расхохотались.
— Ступай с богом, недосуг нам с тобой растабарывать, — повторила супруга.
Амруш получил сдачу, зашагал вразвалку через площадь и остановился перед брошенным строением, повернувшись широкой спиной к господам.
— Кто такой? — спросил судья.
— Так… бывший мой слуга, — сказал Бепо. — Бездельник был, каких мало…
— Видать, и сейчас не лучше! — добавила Мандалина.
— Кажись, он нас даже обворовывал, а, Мандалина?
— Как же! Помню, словно вчера было…
— Ну, так мы и до завтра не кончим, — прервал их комиссар. — Кто он? И что он?
— Шатался по свету, приехал, говорит, из Америки, а сейчас будто бы собирается открыть кафану.
— И представьте себе, господа, пьет коньяк через соломинку…
— А что хуже всего — смеялся над богородицей!.. Сказал (прости, господи), что наша мадонна омолодилась!
Поделившись своими впечатлениями об Амруше, супруги сообщили его имя и откуда он родом.
Между тем Амруш осматривал постройку: заглядывал в дверные щели, медленно прошелся вдоль, отсчитывая, видимо, шаги, затем поднялся на цыпочки и заглянул через высокую стену ограды во двор.
Господа перед кафаной молчали, выжидая, что скажет судья.
— Гм! — произнес наконец судья. — Что все это значит?
— Как раз и я хотел об этом спросить! — заметил податной инспектор, косясь на окно своего дома, в котором появилась его толстая Тереза в шляпке.
— Ничего не значит, — ответил комиссар. — Знает, что на него смотрят, вот и важничает. Сболтнул, что собирается открыть новую кафану на площади, и теперь хочет нам показать, что думает купить дом и на его месте выстроить новый.
— А давно бы пора кому-нибудь это сделать, хотя бы и ему, — заметил судья. — Впрочем, современная кафана в Розопеке! Для кого?
— Об этом я как раз и хотел спросить! — заметил податной инспектор, который всегда хотел сказать то, что уже сказал судья.
— А я повторяю, что все это чепуха, ничего из этого не выйдет, все наши люди, побывавшие в Америке, фанфароны. Вы их не знаете, отсюда мало кто уезжает, а в моих краях их пропасть… Прежде всего «американцы» считают, что вежливость — это слабость, ни один не здоровается!..
— Вон и этот каждую минуту говорит «так сказать». За каждым словом — «так сказать» и еще что-то… как это? А, «годем»! — вмешался в разговор Бепо.
— Расскажу-ка я вам случай с одним из таких, — продолжал комиссар, но никто не стал его слушать, потому что Амруш в эту минуту направился к ним.
Судья покраснел. В глазах его можно было прочесть: «Вот и дождался, что посреди Розопека какой то мужик мне не кланяется». Остальные, поверив комиссару, думали примерно о том же.
Амруш приближался, глядя поверх их голов на окна второго этажа, — должно быть, вспоминал, как здесь тридцать лет тому назад устраивались балы. А поравнявшись, неторопливо поднял руку к затылку и, описав большую дугу в воздухе, опустил шляпу до колена, до того ошеломив судью, что и тот приподнял цилиндр выше, чем обычно. Прочие последовали примеру своего самого уважаемого товарища.
— Да он учтив… Истинно благородный человек! — весело воскликнул податной инспектор.
Но, поглядев на Бепо, все смутились.
Судья, взглянув на часы, тотчас встал и промолвил:
— Ну, мы порядком засиделись.
— Именно это я и хотел сказать!.. К черту американца! — тут же добавил податной инспектор.
И они двинулись в сторону, противоположную той, куда шагал Амруш, а он шел за город.
Оставшись один, Бепо с порога свирепо поглядел вокруг, не подвернется ли собака или уличный мальчишка, чтобы запустить в них камнем, который лежал в его кармане еще с тех пор, когда Амруш тянул через соломинку коньяк. Но, так и не увидев ни одного живого существа, на ком можно было бы сорвать злость, Бепо вошел в кафану, чтобы отвести душу над гроссбухом.
Мандалина сидела за крайним столом, закрыв лицо руками.
Маленький «кофевар» приоткрыл кухонную дверь и высунул руку, стараясь утащить кусочек-другой сахару.
В этот миг влетела синьора Тереза.
Это было настолько необычно, настолько шло вразрез со стародавним укладом Розопека, что хозяин и хозяйка выпучили на нее глаза. Бепо нахмурился пуще прежнего, поняв, что привело ее к ним. Страшное предчувствие стеснило ему грудь.
«Значит, и вправду все вдруг перевернулось вверх дном в старом Розопеке, раз господа раскланиваются с бродягой, который не почитает мадонну и тянет коньяк через соломинку, а их жены прибегают в такую пору в кафану, чтобы разузнать о том же бродяге!»
Возможно, Бепо думал и не совсем такими словами, но по существу его предчувствия были именно таковы. Ведь известно, что никем не замеченные и, казалось бы, незначительные происшествия порой не только предшествуют бурям в жизни отдельного человека или целого общества, но и стоят в тесной связи с породившими их причинами, что впоследствии ясно уже каждому. Однако есть люди, на которых действуют и которых выводят из равновесия как раз эти, казалось бы, незначительные происшествия.
Чиновница, словно только сейчас под укоризненным взглядом Бепо поняла непристойность своего поведения и тотчас придумала, будто служанка заболела, молоко убежало, вот она и зашла позавтракать в кафану, чего с ней никогда не случалось. И, заказав кофе с молоком, завела беседу о том, о сем, пока наконец, будто совсем случайно, не вспомнила, что видела перед кафаной какого-то чужестранца.
— И в самом деле, синьора Мандалина, вы не знаете, кто этот гигант в широкополой шляпе?
— Ну, как же? Хи-хи-хи, представьте себе…
Бепо отшвырнул перо и вышел из кафаны.
Только через полчаса, после того как чиновница, насмешливо поклонившись, проплыла мимо Бепо, он кинулся к Мандалине, крикнув с порога:
— Корпо дела туа сантиссима мадонна верджине![39]
Тереза отправилась первым делом к жене судьи, чтобы сообщить ей о необычайном происшествии. От нее завернула к жене комиссара и так подряд обошла все аристократические дома на площади. А поскольку повторять всюду одно и то же было скучно, она каждый раз слегка переиначивала и слегка дополняла свое повествование, и в самый последний раз оно звучало примерно так:
— Не удивляйтесь, что забежала к вам в такую пору! Душенька, чрезвычайная новость, и я в первую очередь к вам. Из Америки приехал некий Амруш, прожил там тридцать лет и стал миллионером… Говорю же вам — миллионером! У него на цепочке несколько драгоценных камней, и каждый из них стоит по нескольку тысяч форинтов. Амруш местный крестьянин из «ихних» (то есть православных), но там, кажется, перешел в лютеранство, потому что не выносит икон. Утром, зайдя в «Австрию», он ругал Бепо за то, что у него висит мадонна. Прости, господи! Жена его осталась пока в Триесте. Она мулатка и уродина (я видела ее фотографию). Но дочь у него прелестная, я и ее фотографию видела. Впрочем, все это пустяки по сравнению с тем, что вы сейчас услышите. Амруш задумал купить старую развалину и кусок примыкающей к ней площади и на этом месте построить дом… Какой спросите?.. Настоящий пятиэтажный дворец! Представьте себе, внизу, в центре, будет большая арка, чтобы с площади можно было любоваться морем и при желании пройти на берег. Потому что Амруш, конечно, построит набережную и собственную купальню… Расскажу вам кое-что и смешное. Бепо, решив, что Амруш откроет кафану, переполошился; тот утром нарочно ему так сказал, ха-ха-ха! Ведь Амруш служил у Бепо в мальчиках, вот он его сейчас и поддразнивает…
Как раз в то время, когда эта легенда рождалась в Терезиной голове, Амруш сидел за кружкой пива у Бороя. Выйдя за город, «американец» долго бродил по предместью, заглядывая в лавки и мастерские, в надежде отыскать кого-нибудь из своих сверстников — друзей детства. Наконец он наткнулся на одного сапожника, узнал его и назвал себя. После обычных возгласов и воспоминаний о прошлом сапожник сообщил ему, кто из друзей помер, кто еще жив, и они вместе отправились их разыскивать. Найдя человек пять-шесть, Амруш повел всех угощать пивом.
Кафана Бороя — мрачная, грязная дыра — единственное место, где продавали пиво. Друзья застали в ней несколько унтер-офицеров. Амруш, попробовав пиво, поморщился, но быстро развеселился и принялся рассказывать друзьям свое «житие».
Его, «так сказать», житие оказалось весьма незатейливым. Тридцать лет он слонялся в качестве трактирного слуги по городам Соединенных Штатов. Две трети этого времени жил как следует, не думая о завтрашнем днем. А последние десять лет по мере сил сколачивал деньги и, сколотив немного, так, сущую безделицу, на старости лет воротился на родину. Дома застал в живых одного племянника, человека уже пожилого, с кучей ребят. И теперь ничего другого не остается, как поселиться в Розопеке и взяться за какое-нибудь скромное дельце, чтобы не истратить скопленную им безделицу.
— А ты не женился? — спросил сапожник.
— Так сказать, бог меня уберег! Брось, брат!..
Этим коротким ответом Амруш ясно высказал свой взгляд на брак, так же как немного раньше сжато высказался и о жизни вообще.
Амруш щедро угостил своих старых друзей, и они разошлись захмелевшие, сам же он остался у Бороя обедать.
Борой — добродушный крестьянин, не искушенный в подобных делах, быстро выболтал все, что нужно было Амрушу: и сколько пива и вина продает за день; и где и почем покупает пиво; и какое содержание у неженатых чиновников, которые у него столуются, и т. д. Больше всего удивило Амруша, что и офицеры пили это скверное пиво. К Борою они не ходили, но он каждый день посылал им в крепость по бочонку. Это сообщение, казалось, развеселило Амруша еще сильнее, он угощал Бороя, мурлыкал что-то себе под нос и пускал густые клубы дыма, затягиваясь гамбургской толстой черной сигарой.
А между тем об Амруше судачили и в центре города, и на окраинах. И чего только не придумывали! Правда, Терезина легенда не была принята целиком, но и той частицы, в которую поверили, было предостаточно. В самом деле, будь Амруш избран президентом Соединенных Штатов, он не прославился бы в такой степени среди американцев, как прославился в течение одного утра в Розопеке, и только тем, что появился на площади и перекинулся несколькими словами с Бепо и Мандалиной.
И, конечно, особенно это проявилось в кафане к вечеру. «Бришкуланты» были до того рассеяны, что ошибки громоздились одна на другую. Бепо сильно нервничал. А когда кто-то задел его за живое, старик крикнул:
— Корпо дела мадонна, неужто в конце концов магистрат позволит какому-то… какому-то бродяге открыть кафану?
— Да, но если этот Амруш так богат, как болтают? — заметил тот же задира.
— Пусть богат, пусть даже миллионер, однако он был бродягой, бродягой и останется. Кто знает, где он околачивался и что делал, шатаясь по свету. Вот сегодня надругался над мадонной! И неужто такой скотине позволят держать кафану, а?
— Так-то оно так, однако… — начал некий прогнанный со службы писарь, сухощавый высокий молодой человек с необычайно длинной шеей и ввалившимися, как у призрака, глазами, самый горький пьяница Розопека, живший в последнее время тем, что писал крестьянам прошения и жалобы.
— Что «однако», синьор адвокат? — заорал Бепо.
«Адвокат», или, как его чаще звали, «Жираф», с достоинством встал, выпятил грудь, его мутные глаза сверкнули, и, стукнув кулаком по столу, он крикнул:
— А то, трутень Бепо, что сейчас у нас конституция. Понимаешь? Нет больше рабов ни в Розопеке, ни в другом месте, потому что сейчас правит конституция!
В первый раз в Розопеке ссылались на конституцию!
Все побледнели.
Судья, комиссар, приставы, начальники канцелярий — все аристократы тотчас покинули кафану, а вслед за этим чуть было не завязалась потасовка. Бепо схватил кружку и замахнулся ею на «адвоката», но близстоящие удержали старика.
— Чтоб ноги твоей не было, пьянчуга, в моей кафане! Попробуй только!.. — орал Бепо.
— У нас конституция, конституция! — надрывно кричал Жираф.
— Убирайся к черту вместе со своей конституцией! — голосила Мандалина, ломая пальцы. — Что ж это, что сегодня за день такой, пресвятая богородица! Преблаженная дева, покарай нечестивцев! Ясное дело, Амруш подкупил гадкого Жирафа, чтобы устроить здесь скандал… Пошел вон, мерзавец, наша кафана не для галабардийцев…
Слух об этом кафанском восстании, небывалом в своем роде происшествии в городе, быстро разнесся по Розопеку и неприятно задел горожан. Разумеется, рассказ о происшествии дошел в искаженном виде даже до первых слушателей. Однако все поняли, что ссору затеял Жираф и причиной ее был Амруш. Это еще больше раздразнило любопытство, и каждый горел желанием поглядеть на него. До вечерней прогулки во всех домах только и было разговоров, покажется ли на площади этот необыкновенный человек или нет.
И необыкновенный человек появился на площади в самый разгар гулянья. Он уселся за крайний столик на тротуаре, закинул ногу за ногу и положил на колено свою широкополую шляпу. Его полное лицо Бахуса, только что выбритое, сияло еще больше, чем утром, и словно превратилось в огромный магнит, притягивавший гуляющих; все изменили направление и двинулись в его сторону, поднялась не виданная до сих пор толкотня и давка. Почувствовав устремленные на себя взгляды, Амруш немного смутился, но, видя, что многие дамы посматривают на него благосклонно, успокоился и заулыбался. Дамы нашли, что он в расцвете сил и что у него необычайно красивые зубы и волосы (свою густую темно-каштановую курчавую шевелюру без единого седого волоска он расчесывал на прямой пробор).
Мало-помалу порядок восстановился. Синьора Тереза, каждый раз проходя мимо Амруша, бросала на него многозначительные взгляды. «Так сказать» поначалу не верил своим глазам, но, убедившись, что ее поведение никого не смущает, и сам стал подмигивать ей, в результате чего между Терезой и почтмейстершей, с которой она гуляла, разгорелся спор. Почтмейстерша стояла на том, что это неприлично, Тереза же уверяла, будто многое, что у нас считается неприличным, у американцев принято в высшем обществе, а будучи миллионером, Амруш, конечно, принадлежал к высшему обществу Америки. Чтобы убедить свою подругу, Тереза уронила веер, и Амруш (ей-право, довольно быстро для своей комплекции) поднял и подал его, тем самым доказав, что ему ведомы правила хорошего тона.
Сидя вот этак, Амруш несколько раз стучал по столику, но тщетно: Бепо притворялся глухим. Тогда Амруш вошел в кафану и, расставив ноги, спросил:
— Я что, за свои деньги, так сказать, еще и просить должен, а? Какой же вы трактирщик? Сейчас же пусть подадут лимонаду!
Мандалина, дрожа от гнева, принесла лимонад, Амруш опрокинул стакан на стол, заплатил и ушел. Это было последнее появление Амруша на площади в качестве «неизвестного». Восемь дней спустя «американец» пришел снова уже законным владельцем старого строения, приобретенного за две тысячи форинтов у церкви святого Николы. С ним прибыл инженер, который обмерил историческое здание и уехал составлять проект нового дома на основе своих соображений и пожеланий владельца.
Случилось это дня 22 марта месяца, второго конституционного года (второго — согласно календарю, а в действительности первого).
Первого июня того же года, до рассвета, человек двадцать оборванцев взобрались на упомянутое строение, вмиг разбросали истлевшую солому, сбили прогнившие стропила и принялись крушить ломами матицы и поперечины.
Поддавались они легко, подобно старушечьим зубам.
Амруш в просторном рабочем костюме из парусины и широкополой соломенной шляпе подбадривал вместе с протоиереем рабочих.
Капитаны, встававшие раньше других, усаживаясь на своих террасах, видели еще половину стародавней постройки, Бепо и Мандалина застали треть, а когда перед кафаной собрались господа, на том месте, где накануне вечером стояло мрачное и задумчивое строение, из-за которого полетело столько отцов города, валялись кучи мусора и вдали открывался вид на море.
— Sic transit!..[40] — произнес задумчиво судья.
— Клянусь богом, здесь вполне применимо изречение: «Intelligentia transit per omnia!»[41] — добавил доктор Зането.
Податной инспектор, не знавший латыни и полагая, что судья и врач утверждают одно и то же, брякнул:
— И я говорю: браво! Видно, этот дьявол слово сдержит, ведь обещал он, что работа пойдет «на всех парах»!
Бепо и Мандалина молча глядели на них, стоя у стола. Когда податной замолчал, Бепо, словно обращаясь к одной Мандалине, заметил:
— Еще поглядим, скажет ли он потом «браво». Клянусь богом, ни один человек не кончал добром, посягая на церковное!
Судья и комиссар тотчас перевели разговор на другое. А вскоре после их ухода на площадь высыпал почти весь Розопек.
К вечерней прогулке от здания остался только фундамент. Весь мусор был сброшен в море или унесен беднотой. Камни, годные для постройки, сложены у стены, связывавшей строение с домом почтмейстера. К началу гулянья рабочие разошлись. Амруш, Жираф, протоиерей и пятеро-шестеро друзей детства Амруша расселись на камнях, и Амруш стал угощать их пивом.
Тереза со своим очередным кавалером (очередь была смуглого, сухощавого, неженатого аптекаря лет тридцати), взяв направление на Амруша, опять строила ему глазки, а он отвечал ей на «американский манер».
Публику волновал вопрос: пригласит ли Амруш попа, дабы освятить закладку нового дома, как это принято в Розопеке? По этому можно будет судить, перешел ли «американец» в лютеранство или нет. Вопрос, казалось, носился в воздухе, потому что и протоиерей напомнил об обычае. Амруш пожал плечами. Жираф даже рассердился:
— Какое там освящение, что за бабушкины сказки в наше время, когда правит конституция!
— Но у нас такой обычай, синьор Амруш! — настаивал протоиерей.
— Мне, так сказать, нет никакого дела ни до ваших обычаев, ни до конституции, но, годем, с какой стати платить за пустые слова? Я тоже, так сказать, бормотал бы по целым дням на площади, найдись дурак платить мне за это!
Его мнение об обычаях, конституции и религии тотчас разнеслось среди публики, и все вывели заключение, что Амруш просто-напросто фармазон. Тереза взором выразила ему неодобрение, однако уже на втором круге громко заявила своему кавалеру: «Знаете, я католичка и еще какая католичка, но уважаю убеждения других. Будь я свободна, я вышла бы за человека, который мне мил, пусть он даже фармазон!»
— Это про тебя! — заметил Жираф Амрушу. — Она — эхо аристократии Розопека. Погоди, розопекчане еще пожалуются на тебя владыке.
— Годем, пускай хоть самому черту жалуются! Кстати, сколько, так сказать, стоит наш владыка? (На его языке «сколько стоит» значило: сколько получает жалованья, если речь идет о чиновнике, или каково его состояние, если имеется в виду купец, помещик и т. д. Амруш уже точно знал, «сколько стоили» чиновники и прочие видные люди Розопека.)
— Да столько же, сколько ихний, шесть тысяч флоринов в год, — ответил один из православных мастеровых.
Между тем Тереза, приближаясь медленней, чем прежде, и делая ударение на каждом слове, произнесла:
— Ценю независимых людей, которые не боятся высказывать собственное мнение. Обожаю таких людей!
— А я толстошеих баб! — громко заявил Жираф. Мастеровые прыснули. Амруш посмотрел на него, словно не сразу понял, и разразился громоподобным хохотом.
Скандал был неслыханный. Господа, которые в продолжение сорока лет почти каждый вечер прогуливались по этой площади, не помнили, чтобы когда-нибудь тут собиралось столько мастеровых во время гулянья, да еще чтобы они хохотали! А вот сейчас насмехаются над чиновницей, пусть легкомысленной, но все же чиновницей! Корпо де дио!
Дамы и кавалеры за шербетом или лимонадом только и говорили о скандале. Тереза, стараясь замять дело, преувеличенно громко спорила с аптекарем, доказывая, что домашние лекарства гораздо целебней аптечных, и одновременно чутко прислушивалась, что о ней судачат. Можете себе представить, с какой тяжестью на душе вернулась она домой! Но и другие господа разошлись в дурном настроении.
Вот как прошел наизнаменательнейший день в истории Розопека! Отсюда мы можем извлечь урок, не новый, но такой, что повторить его нелишне, а именно: все великие и прогрессивные события имеют свою смешную и даже печальную сторону.
Пакостный Жираф продолжал по вечерам собирать людей перед строящимся домом. Впрочем, они не представляли опасности. Кто они были, эти люди? Никому не ведомые загорелые мастеровые из пригорода, лица которых выражали безмерное удивление, когда Жираф рассказывал им о «констите» (как Мандалина сокращенно называла конституцию). Больше того, они поминутно снимали шапки перед судьей, комиссаром, таможенным начальником, что даже как-то развлекало гуляющих и вызывало злые шутки у аптекаря, который считал себя великим острословом. Он прозвал голытьбу — либералами, Жирафа — Мадзини, а Амруша — великим мастером Бахусова ордена.
Однако мало-помалу на площади по вечерам начали появляться писари, делопроизводители и служители канцелярии, тюремщики; поначалу они стеснялись и приходили будто из любопытства — поглядеть, как строится новое здание, но потом освоились. К ним вскоре примкнули два школьных служителя, два псаломщика и все приказчики. С ними и Амруш стал разговорчивей, и они с увлечением слушали его, так сказать, повествование о Новом Свете.
Бепо и Мандалина ликовали, слушая по вечерам желчные замечания прохаживающихся по тротуару чиновниц. Бепо умело подливал масло в огонь.
— Ей-право, посмотрите, что творится! — начинал он. — Скоро вся шантрапа станет разгуливать бок о бок с вами! О блаженная дева, до чего дошло дело!
А дело дошло до того, что однажды вечером податной инспектор, Терезин муж, открыто предложил комиссару использовать «силу данной ему власти», чтобы низшее сословие не болталось зря на площади.
— Прошли времена, когда на это можно было употребить силу власти! — заметил доктор Зането, сидевший рядом с инженером, без дам. С некоторых пор эти молодые люди уклонялись от обязанностей кавалеров.
— И наступили времена, когда всяк показывает свое подлинное лицо! — бросил начальник телеграфа, сидевший со своим коллегой почтмейстером. И тот и другой любезничали с женами друг друга.
Судья и пристав со своими супругами тотчас удалились.
Все взгляды обратились к Зането, но он спокойно, без всякой досады, произнес:
— Вы правильно заметили, господин начальник! Пришло время показать…
— Да знаем мы, что вы либерал! — прервала его Тереза, — она была с мужем, без кавалера. — Отлично знаем, но это, полагаю, не может воспрепятствовать нежным чувствам, а? Напротив, они могут заставить человека переменить и сами убеждения!
— И прежде всего женщин! — заметил инженер.
Все рассмеялись, кроме комиссара и аптекаря.
Тереза намекала на любовь Зането к дочери служителя католической школы, стройной, пышноволосой блондинке, что не являлось тайной для Розопека.
— Мало того, оставляя без внимания личные выпады, скажу больше, — продолжал Зането. — Вам кажется, господа, будто на ваших глазах в старом Розопеке рождается какой-то новый мир. И вы его боитесь. Но, уверяю вас, он существовал всегда, только ему не представлялась возможность выявиться. Угли, как говорится, тлеют под пеплом, но стоит подуть благоприятному ветру, и они вспыхивают!
— Аллегория ясна! — сказал аптекарь. — Но кто этот ветер? Уж не Амруш ли?
— Не о нем я думал и не столь я остроумен, чтобы говорить о ком-нибудь аллегориями, но, поскольку вы высмеиваете Амруша, могу сказать, что он один из тех энергичных людей, перед которыми преклоняются люди и поинтеллигентнее вас, господин фармацевт!
Фармацевт хотел было вскочить, но комиссар предостерег его движением руки.
— Значит, так, доктор? — проговорил комиссар, и голос его дрогнул. — Значит, вы становитесь демагогом?
— Нехорошо! Нехорошо! — проворчал старый городской врач, коллега Зането.
— Милостивый государь, я не демагог, а свободный человек и говорю то, что думаю! — крикнул Зането.
Вмешались и другие, в первую голову дамы, желая предупредить возможную ссору.
Однако можно было с уверенностью сказать, что с той минуты и раздор, наподобие дома Амруша, раздувался «на всех парах».
За три дня до праздника святого Антония, после очередной, пятой в этом году, католической литии, каноник и капеллан с удивлением отметили, что торжественное шествие по сравнению с прежними сократилось примерно на треть. А чиновники удивились еще больше, обратив внимание на то, что во время вечерней прогулки к известным уже приятелям Амруша примкнули Зането, инженер, оба учителя, четыре писаря и торговая молодежь, которая до сих пор только допускалась в «Австрию».
И вдруг у всех открылись глаза: каждый понял, что «из покрытых пеплом углей вырвалось пламя», что Зането и есть тот самый «благоприятный ветер», что наступают времена, когда старое деление на касты и веры исчезнет и его заменят две партии: либеральная и консервативная. Люди почувствовали, что столкновение буйной нови со старым укладом, может быть немного и прогнившим, но крепко сколоченным, будет страшным!
Розопек охватила лихорадка, ничтожными показались все прежние треволнения из-за проповедей, крестных ходов, балов, погребения самоубийцы-офицера, замужества чиновничьей сестры… Слова «наш» и «ихний» приобрели другое значение. Самыми ласковыми кличками для консерваторов были: тухлые консервы, сан-маркини[42], реакционеры, мракобесы, поповские лизоблюды. Не остались забытыми и либералы. Их величали гарибальдийцами, фармазонами, красными, атеистами и т. д.
Попы объявили войну учителям; высшие чиновники стали грубы с подчиненными; аптекарь выгнал своего помощника; звонари обеих церквей договорились и сократили время звона.
Но печальнее всего бывало вечером на площади, добрую половину которой захватили либералы. А поскольку гуляющих теперь прибавилось, то и те и другие едва-едва передвигались. Пять-шесть самых красивых дам из консервативного лагеря были весьма опечалены тем, что многие лучшие их кавалеры переметнулись в неприятельский стан, где уже разгуливали дамы, принадлежавшие к «новому свету», среди которых царила красавица Зането. Тереза, жена податного, и Вица, дочь таможенника, то есть самая лукавая женщина и самая красивая девушка из аристократического общества, во время прогулки держались пограничной черты, ступая одной ногой по территории консерваторов, а другой — республики, умаляя тем самым достоинство партии. Но что поделаешь с женщинами!
Не вмешивались в борьбу лишь старые морские капитаны. Они оставались на высоте, в прямом и переносном значении этого слова, — ибо, как и прежде, сидели на своих террасах и регулярно принимали сообщения о грызне между консерваторами и либералами (упорно называя одних «беповцами», а других «амрушевцами»). И те и другие служили старикам постоянным поводом для шуток. Сколько раз они перекликались примерно вот этак:
— Эй, капитан Лазар!
— Слушаю, капитан Марко.
— Не слыхать ли чего нового о наших соседях, беповцах?
— Нет, брат, столкновения пока не произошло, но война на носу…
И подумать только, что все это случилось еще до того, как новая кафана была увенчана кровлей!..
Кафану достроили. Шесть больших окон выходили на площадь, шесть на море — друг против друга, так что с площади видно было море. Дом воздвигли одноэтажным, но потолки в комнатах были чуть пониже Беповой двухэтажной кафаны, если считать до крыши. Фундамент и стены обошлись Амрушу во столько же, во сколько и земля. Значит, не так уж ничтожна была привезенная им из Америки «безделица».
После того как в новом доме соорудили стойку, поставили бильярд, столы, огромные зеркала, повесили четыре большие картины (четыре женщины, олицетворяющие времена года), не говоря уж о прочей мелочи, то есть к тому времени, когда либеральный лагерь был готов, весть о расколе в Розопеке разнеслась далеко за пределы старого города.
Первая корреспонденция появилась в «Католическом дневнике». Первая атака была направлена на Амруша, «который показал себя уже в день своего возвращения на родину, — этот приверженец восточной церкви, войдя в кафану и увидав лик девы Марии, схватил со стойки лимон и швырнул его в непорочную», и т. д. «О прошлом этого горького пьяницы много рассказывают наши люди, повидавшие мир. Рассказывают, например, что он, ограбив дилижанс, бежал из Америки. Впрочем, даже лицо его свидетельствует о том, что он способен и не на такие дела. Разумеется, это ничуть не помешало нашим славным Городским Властям выдать ему разрешение на открытие в центре города кафаны, которая уже построена».
В другой корреспонденции досталось доктору Зането, о котором писали: «Наш уважаемый доктор Зането (в просторечии доктор «Сардина»), организатор и вождь красных Розопека, открыто проповедует, что детям вредно бывать в церкви, да и взрослым нечего терять там зря время. Сей молодой человек, оставивший добрую память о себе в Падуе, где он учился (об этом можно справиться у его товарищей), сейчас вдруг возомнил себя и…»
И так по порядку имена всех видных либералов промелькнули на газетных столбцах «Католического дневника».
Но и либералы не остались в долгу. В ряде статей, которые поместил «Конституционалист», были обнародованы биографии консерваторов. Особенно тягостное впечатление произвели две обличительные заметки о прошлом каноника и судьи; первому напомнили о некоей госпоже, вынужденной из-за него покинуть Розопек, а второму намекнули на какое-то сиротское наследство…
В результате всего этого «Католический дневник» сцепился с «Конституционалистом», и Розопек приобрел дурную славу, разошедшуюся по всему краю.
Так сказать, можно было воскликнуть: плохо, как в Розопеке!
В день рождества богородицы, чуть забрезжило, к Розопеку подплыла четырехвесельная лодка с дюжиной музыкантов. Они направились к новой кафане, уселись перед ней за самый большой стол и вскоре стали клевать носами. Когда большинство уже храпело, откуда-то появился десяток крестьян, а с ними рослый шестнадцатилетний паренек, полнощекий, кудрявый, зубастый. Крестьяне окружили музыкантов; юноша стал вертеться около скрипок и большого барабана, старшие же принялись расспрашивать музыкантов, когда они прибыли из города, что там нового и т. д. Музыкантам в конце концов надоело, они разбудили спящих товарищей и дружно принялись настраивать инструменты. Началось пощипывание струн, пиликанье смычков, гудение и взвизгивание духовых инструментов, способное отогнать даже крестьян. Необычный шум в эту раннюю пору привлек к окну прежде всего госпожу Терезу, а потом и остальных обитателей площади. Дверь новой кафаны тоже приотворилась, и из нее высунулась голова Амруша. Крестьяне двинулись к нему с приветствиями: «Доброе утро, землячок! Доброе утро, дядя! Как спал-ночевал, весело ль вставал?!» Но поскольку Амруш тут же затворил дверь, они снова уселись за стол.
Маленький плечистый крестьянин с морщинистым лицом, назвавший Амруша «дядей», облокотился на стол, плюнул и хмуро поглядел на паренька.
— А ты чего зубы скалишь, болван? Вишь ты, расселся среди людей! Дай-ка ему, староста, по морде! Сконфуженный паренек встал.
Староста, сухощавый рыжеусый детина, тоже был не в духе. По лицу его было ясно, что ему не терпится сорвать злость на Амруша, дав хотя бы кому-нибудь по морде, но сорвал он ее на собственной деревянной трубке, принявшись что было силы выколачивать из нее пепел. Все уставились на него. Мало-помалу лицо старосты посветлело, наконец он обратился к пареньку:
— Слушай, Мичан… — но тут же вместе с остальными земляками обернулся к оглушительно заоравшим музыкантам. Двое из них давно уже из-за чего-то препирались, а сейчас, угрожающе помахивая перед самым носом пальцами, они стали, точно два петуха, наскакивать друг на друга. Один из музыкантов пытался разнять их, сунув между ними скрипку, другой схватил более сильного за плечи, трое, казалось, были на стороне слабого; все горланили по-итальянски и бранились по-сербски. Крестьяне засмеялись. Кто-то из них крикнул:
— Эй, соколы! Не так поступали ваши отцы! Двое дерутся — третий не мешай! Ну, макаронники, вперед! Да отпустите их, ради святой богородицы, пусть померятся силами!
Мичан покатывался со смеху и хлопал в ладоши. Отец подошел к нему сзади, поднял руку, чтобы дать ему затрещину, но, увидав на пороге дядю Амруша, снял шляпу, а сына пнул ногой. Крестьяне поднялись и поздоровались с ним. Музыканты умолкли. Амруш смерил их холодным взглядом и процедил:
— Если вы будете так себя вести, я сейчас же позову полицию, годем, я не скандалить приглашал вас сюда! Либо сядьте по-человечески, либо убирайтесь вон! — Амруш постоял еще немного, глядя на них, и направился к землякам.
— Доброго здоровья, староста! Бог в помощь, люди! — сказал он, внимательно всматриваясь в паренька, который подошел к нему, поцеловал руку и спросил: «Как поживаешь, дядя?»
— Здесь не к месту ни «как поживаешь», ни «дядя», я, так сказать, твой хозяин. Разве отец тебе не сказал?
— Само собой! Ей-богу! — подтвердил племянник, который сам же и научил сына поздороваться таким образом.
— Неуч он еще, мужик мужиком, вроде скотины, но скоро научится, увидишь, голова у него точь-в-точь как у тебя в его возрасте, — завел было староста.
— И в самом деле, вылитый Амруш в юности…
Амруш насупился, но, взглянув случайно на кафану Бепо, разинул рот, и губы его растянулись в улыбке. И было чему дивиться и улыбаться. Дверь, окна и весь фасад кафаны «Австрия» были залеплены зелеными и розовыми объявлениями — его объявлениями, отпечатанными в уезде, которые вот уже восемь дней мозолят глаза на всех перекрестках. Но облепили ими стены «Австрии» не по его приказу. Напротив, хоть Амруш и улыбнулся, но в то же время досадовал — ведь могут подумать, что он способен на такие детские проказы. И Амруш снова нахмурился, сообразив, что это дело рук Жирафа.
— Я хочу, — начал он, глядя на Мичана, — перво-наперво поговорить с тобой, так сказать, начистоту. Прежде всего я прихожусь тебе не дядей, а скорее дедом (и мне, так сказать, плевать на то, что меня делают моложе), но мне не надо ни того, ни другого, ты будешь звать меня «сударь» и говорить мне «вы». Это во-первых. Затем вот твои обязанности: спать ложиться, когда позволю, вставать на заре. Прежде чем лечь, подмести кафану, утром вытереть пыль и развести огонь. Воду будет носить другой. Что делать еще, узнаешь после, а сейчас заруби себе на носу: ежели поймаю тебя с какой служанкой или увижу, что ковыряешь ветчину или пьешь вино, пиво, ракию, — отлупцую и отправлю туда, откуда пришел. Ты меня понял? Тебе ясно?
— Яснее быть не может, дай бог тебе здоровья, — отозвался Мичанов отец. — Благодарю тебя, господи, что допустил человеку весь свет обойти! Разве могу я вот так сына наставить?
— Всякий страх в доме хорош! — добавил староста. — В ком страх, в том и бог! А ежели тебя, Мичан, дядя прогонит…
— Ежели прогонит, домой, ей-богу, и не являйся, ступай куда хочешь, у меня голова кругом идет еще от семерых! — проворчал сердито отец. — Да чтоб он, голодная вошь, и…
— Ну, будет! — бросил Амруш, посмотрев на свою кафану, где открывали окна, потом взглянул на золотые часы. — Ступай, сынок, к двери, подожди меня!
У входа Мичан встретил девушку в оранжевом платье и белом переднике, которая с порога разглядывала площадь. Пышная, белолицая, рыжекудрая, с большими голубыми глазами, она казалась на первый взгляд некрасивой, но стоило ей улыбнуться шутке музыканта и сверкнуть белыми, как кипень, зубами, как она стала миловидной.
— Фани! — позвал ее Амруш и принялся ей что-то толковать по-итальянски. Она часто кивала головой, без стеснения поглядывая на крестьян, и потом ушла.
— Как, вместо слуги? — спросил староста.
— Да, кельнерша, — ответил Амруш, глядя в сторону.
Бепо и Мандалина показались на тротуаре. Мандалина первой увидела оскверненный фасад и разразилась бранью; к ней присоединился Бепо, грозя Амрушу кулаком. «Американец» направился к ним.
— Клянусь честью, это сделано вопреки моему желанию, я заплачу, чтобы все почистили и покрасили заново.
— Спасибо за любезность! — заорал Бепо. — Встретимся на суде! Малец, ступай позови полицейского. Сейчас же полицейского! — крикнул он какому-то уличному мальчишке, который, вместо того чтобы бежать за полицейским, вложил в рот два пальца и засвистел перед самым его носом. А другой оборванец принялся громко читать объявление, в котором сообщалось, что 8 сентября Амруш открывает кафану и пивную «Новый Свет»; в ней посетителям предлагается пиво, вина лучших сортов и холодная закуска. В конце афиши были изображены две руки, а между ними жирным шрифтом стояло: «В новой кафане имеется элегантный бильярд. Первый бильярд в Розопеке». Тем временем Бепо принялся швырять камнями в мальчишек. Амруш, подняв брови, вернулся к крестьянам, где его поджидала женщина средних лет с отвислыми щеками. Это была кухарка Марица, прибывшая накануне из города вместе с Фаникой. Она заговорила «по-нашенски» (собственно, «по-своему» — она была чешкой) о гуляше и вермуте, но хозяин прервал ее и направился в кафану.
Крестьяне последовали за ним и остановились у окна. Староста кивнул головой. Остальные поступили так же, а племянник еще и языком прищелкнул. Мичан, выпучив глаза, стоял без шапки, облокотясь рукой о мраморную стойку. Фани, сунув палец в рот, о чем-то задумалась. Амруш вышел из-за большой перегородки, отделявшей стойку от очага, и, кинув к ногам паренька пару ботинок, что-то сказал ему. Тот сел, снял опанки, чулки и обул на босу ногу ботинки. Потом Фани повела Мичана за перегородку. Хозяин скинул черный пиджак, бросил его на бильярд, достал с полки молоток и большой медный кран и вбил его в бочонок с пивом. Мичан вернулся преображенный. Вместо крестьянской одежды на нем была доверху застегнутая блуза на манер военной. Брюки остались прежние, а поскольку, красный от смущения, он еще и неуклюже передвигал ногами в своих новых ботинках, то выглядел страшно потешным. Староста подтолкнул локтем соседа, все прыснули, отошли от окна и сели.
Солнце стояло уже высоко.
Жираф, а с ним изрядное число «либералов» средней руки заняли места.
Перед кафаной Бепо тоже сидели завсегдатаи, но, вопреки обыкновению, повернувшись спиной к «Новому Свету». Объявления были по возможности счищены, но стены еще кое-где пестрели ими.
Наконец пришли доктор Зането, инженер, безработный аптекарский помощник, пять-шесть писарей, несколько молодых лавочников — в общем, весь «штаб» либералов.
Амруш велел музыкантам сесть в сторонке, отдал дополнительные распоряжения капельмейстеру, кликнул Мичана, и они вдвоем вынесли вывеску. Воцарилась тишина. Капельмейстер поднял палочку. Амруш и Мичан с трудом подняли и повесили тяжелый железный щит. Грянула музыка. Либералы закричали «ура» и замахали шапками, приветствуя изображение свободы.
Овальная и слегка выпуклая, сделанная по заказу в Триесте, вывеска до последнего мгновения была спрятана. Вверху, полукругом, голубыми буквами на белом фоне, красовалась надпись: «Кафана и пивная «Новый Свет». Ниже была нарисована молодая полная женщина в белом до колен платье, с развевающимися волосами и обнаженными до плеч руками. В правой руке женщина держала пылающий факел; левую ногу согнула в колене, словно танцевала.
— Да здравствует свобода! Ура! — крикнул Жираф.
— Ура! — подхватили другие и уселись.
Амруш, Мичан, Фаника и Марица принялись разносить кофе, пиво, ракию, вино, ветчину, колбасу. Молодежь заигрывала с Фаникой, хватая ее за руки и дергая за юбку. Дамы, глядевшие из окон домов, направили на нее бинокли. Мичан споткнулся раза два под общий хохот.
Но вот поднялся доктор Зането и махнул музыкантам. Все встали, музыка смолкла. Доктор в длинной здравице приветствовал «дух нового времени», которым повеяло даже в стародавнем, сонном Розопеке. А пионера этого прогресса, которым является наш энергичный Амруш, поздравил с основанием смелого предприятия и горячо поблагодарил за то, что он избрал своим девизом свободу и свет, под которым отныне всегда будет собираться молодежь Розопека.
— Да здравствует Амруш! — вырвалось из пятидесяти глоток.
— Пусть здравствует мой милый дядя, который… — заученно начал было племянник.
— Тс! тс! — зашипели на него со всех сторон, и музыка грянула туш.
Амруш, весь запарившись, пожимая руки, отвечал:
— От всего сердца благодарю вас. Я, так сказать, не могу выразить ничего другого, кроме как… не могу…
— Клянусь богом, можешь! Сумел же ты в Америке! — снова вмешался племянник.
— Замолчи, скотина! — заорал Амруш.
Либералы замяли речь оглушительным «живио», а музыка снова грянула туш.
И опять поднялся галдеж.
Крестьяне за отдельным столом пили пиво, закусывали всякой копченой снедью. Насытившись, староста закурил и принялся разглядывать изображенную на вывеске полуобнаженную женщину. На это обратил внимание Жираф. Он подсел к крестьянам и принялся объяснять, что означает зажженный факел. Слушали внимательно, пока племянник Амруша не перебил его:
— Скажи на милость, чего она, убей ее бог, задрала ногу?
Крестьяне повернули головы к вывеске и, словно сговорившись, захохотали. Жираф окинул их презрительным взглядом, направился к музыкантам, заказал вальс и, обхватив Фанику, закружился с ней вокруг бильярда. Помощник аптекаря пригласил Марицу, а прочие, почти сплошь молодые люди, обнявшись, закружились следом. А Мичан снова от смеха хватался за живот и хлопал в ладоши.
После вальса Зането пригласил Амруша «сделать почин» на бильярде карамболем. Поначалу Амруш отнекивался, потом согласился, но с тем, чтобы играть лишь до двенадцати очков. Молодежь толпилась вокруг них. Тощий Зането ударил элегантно, но третьего шара не нашел — промахнулся. Огромный Амруш, несмотря на то что пришлось перегнуться и несмотря на трудный шар, сделал его и еще три, но, увидя, что Зането и инженер поражены, нарочно промазал. Большинство молодых людей не имело понятия об игре, поэтому Жираф и аптекарский помощник, стараясь показать себя знатоками, делали бесконечные замечания. Амруш выиграл без всякого напряжения. В ответ на похвалы он скромно заметил, что в молодости играл гораздо лучше.
— Вполне естественно, — отозвался доктор Зането, внимательно поглядывая на Амруша, — но я знаю, что такое карамболь, и вижу, что ты мог дать мне и двадцать и тридцать очков форы. Значит, ты служил в Америке маркером, а это занятие весьма прибыльное.
— Эх, доктор, будь я в Америке маркером, мне бы сейчас никакой кафаны в Розопеке не понадобилось бы открывать, годем! — возразил Амруш, закатывая глаза.
Жираф крикнул, что идут офицеры. Врач повертел головой вслед отошедшему Амрушу и заметил инженеру:
— Задел его за живое, а все потому, что попал в точку. Ясное дело, был маркером и нахватал много денег.
— Зачем же скрывать?
— Стыдно признать, что был мотом, а сейчас, под старость, испугался бедности.
На пороге, возглавляя толпу офицеров, появился майор. По мере того как офицеры входили, слово «сакрамент» звучало все чаще — до того они были изумлены.
Оглядев Фанику, содержимое полок, кухню, обстановку, картины, они поздравили хозяина, который сопровождал их, давая пояснения. Указывал, например, на бочки и уверял, будто в них лучшее экспортное градацкое пиво, которое он продает всего на два сольдо дороже Бороевой мути. Разумеется, если они пожелают пить еще лучшее пиво, он закажет — ведь в конце концов он только ради них и держит пиво, местные жители его мало употребляют. Господам офицерам стоит приказать, и точно в назначенное время пиво будет доставлено в крепость.
Когда взоры офицеров еще раз обратились к Фанике и майор, взяв ее за подбородок, заговорил с ней по-немецки, Амруш добавил:
— Вот ради вас и девочку взял, чтобы… чтобы в кафане кто-нибудь говорил по-вашему. Если же она не управится (потому, я полагаю, станут приходить и унтер-офицеры), подыщу еще одну.
— Да ведь он просто очаровательный человек, этот американец! — заметил один из молодых офицеров.
— Да, настоящий американец!
— Можно ли было ожидать что-нибудь подобное в Розопеке!
А попробовав пиво, все согласились с тем, что Амрушу следует поставить памятник еще при жизни.
После сиесты в «Новом Свете» зашумели пуще прежнего, либералы явились со своими дамами, вслед за офицерами, прибыли и унтер-офицеры. При всем том, несмотря на жару, по бильярду непрестанно катались шары и время от времени гремела музыка.
Тем временем в Беповой кафане играли в бришкулу. Играли единственно из уважения к заведенному обычаю, никто не обращал внимания ни на подаваемые знаки, ни на ошибки. Комиссар, прислушиваясь к щелканью шаров, вздохнул раза три и признался, что ему вспомнились веселые годы учения, хоть сейчас уже не до этого. Аптекарь с уловками дипломата намекнул, что в конце концов и они могут приобрести бильярд. Никто не поддержал его. Старый городской врач принялся доказывать, что нет ничего вреднее пива, что от него будто кишки обрастают салом. Податной инспектор уверял, что люди, пьющие пиво, теряют чувство меры, что нет человека, который мог бы ограничить себя двумя кружками в день. Бепо пытался шутить, скрывая дурное настроение, но когда кто-то из молодых людей приподнял занавеску, старик вскипел и предложил ему отправиться к фармазонам.
Земляки Амруша, по горло сытые и вдребезги пьяные, ушли под вечер. Потом снова начались танцы вокруг бильярда, с той только разницей, что либералы танцевали не с кельнершами, а со своими дамами. Впереди всех доктор Зането со своей белокурой красавицей.
В тот вечер гулянье на площади не состоялось — беповцы отправились размять ноги в пригород. Это чрезвычайное происшествие отчетливо обозначило перелом в жизни Розопека, Вернувшись, беповцы уселись за столики на тротуаре, но уже не спинами к «Новому Свету», чтобы не обидеть военных.
Когда в крепости протрубила труба, консерваторы разошлись по домам и затворили ставни, чтобы их потом не упрекнули, что они слушали оркестр либералов. А Бахус принялся запускать огненных змеев; они взвивались высоко над серыми стенами старого Розопека, разнося по далеким окрестностям весть об открытии «Нового Света».
Капитаны на своих террасах по-прежнему высмеивали беповцев и амрушевцев, но когда после трубы вспыхнул фейерверк и еще громче загремела музыка, они засиделись дольше обычного, невольно вспоминая молодость и кафешантаны в портах Ливорно, Марселя, Лиона…
Капитан Лазар, прощаясь с соседом, крикнул:
— Доброй ночи, капитан Марко! Итак, народ получил равноправие! Значит, не осталось больше, братец мой, спокойного угла в Приморье! Ну и Амруш, убей его бог! Спокойной ночи!
Грузный Амруш, без шапки, с засученными рукавами, опершись о дверной косяк кафаны, с удовлетворением оглядывал свое «войско» (так он называл завсегдатаев) и наблюдал за Мичаном и Фаникой. Его причуды знал уже каждый: терпеть не может священников любой веры; ругается только по-английски; почитает людей в зависимости от того, сколько они «стоят»; с удовольствием «лупцует» Мичана, но не при посторонних, а вечером, когда закроется кафана. Кроме того, Амруш не выносил собак, но не давал сердцу воли, не желая даже в этом уподобляться Бепо. Стоило Амрушу опустить глаза и поглядеть, как псы валяются под столами, он хмурился, взгляд его невольно искал подходящий камень. Собаки словно бы все понимали, потому что всегда пристраивались подальше от его ног, а если какая из них и посматривала на него, то, казалось, говорила: «Можешь нас ненавидеть, сколько влезет, только не бей, как тот трутень, что напротив тебя!» Не любил Амруш и уличных мальчишек, однако по вышеуказанной причине позволял им собираться под шелковицей. Когда кто-либо из посетителей бросал окурок, налетала стайка неоперившихся юнцов и устраивала из-за него свалку. Амруш бормотал «годем!», сжимал кулаки и обычно срывал злость на Мичане.
Перед старой кафаной все было по-прежнему. Гладкая мостовая перед ней не осквернялась собачьим племенем. За пятью-шестью столами с важностью играли в бришкулу. Старый Бепо в неизменной капе на голове обходил посетителей — неторопливо, почти бесшумно, словно призрак. Когда звали его разобраться в каком-либо спорном случае, он ухитрялся, как и раньше, все мастерски уладить, чтобы были и «волки сыты и овцы целы». Если его спрашивали, что он думает об Амруше и его заведении, Бепо пророчил: «Все это долго не протянется. Ежели есть бог, фармазон кончит плохо, ибо, перво-наперво (Бепо поднимал большой палец), у него нету в заведении иконы; а во-вторых (Бепо поднимал указательный палец), он пьет ракию через соломинку; в-третьих, держит «немок, которые принимают», и т. д.
Амруш никогда дурно не отзывался ни о Бепо, ни о его «войске»; напротив, «американец» почтительнейшим образом кланялся судье, комиссару, податному инспектору, старому врачу, аптекарю, начальнику почты и телеграфа и прочим, хотя часто случалось, что, когда это мог видеть Бепо, ему и не отвечали. Завидовать Бепо Амрушу было не в чем, впрочем…
Как-то на площади появился косматый деревенский пес, видимо давненько не «посещавший площадь», потому что, остановившись, он удивленно поглядывал то на собратьев, теснившихся перед «Новым Светом», то на свободный тротуар перед Бепо. В его собачьей голове, вероятно, возник вопрос: почему собратья выбрали себе для отдыха песчаный грунт, где к тому же много людей, в то время как рядом гладкий, озаренный солнцем тротуар без соседства человеческих ног? И косматый пес забрался под только что освободившийся от игроков крайний стол. Бепо тотчас его заприметил, ловким маневром обошел издалека, приблизился да хвать ногою в бок, крикнув: «Пошел вон к фармазонам!» — «Ай-а-ой, — завизжал пес, — ай-а, а-и-о», — и этот вопль вызвал такой громкий протест всех его собратьев перед «Новым Светом», что у сидящих зазвенело в ушах. Амруш стоял на пороге и, хоть даже покраснел, услышав восклицание Бепо, и разозлился на собачий лай, все-таки позавидовал мастерскому удару соперника. Это был единственный случай, когда он позавидовал Бепо, годем!
Так продолжалось в течение всего бабьего лета, а в конце его «войско» Бепо опозорил первый перебежчик.
Первым перешел к фармазонам податной инспектор, Терезин муж.
Невероятно, но так!
Произошло это следующим образом.
Однажды вечером после гулянья, сидя за столом с Терезой, инспектор заметил Бепо, что кофе недостаточно горячий.
— А вы закажите погорячее там, где берете пиво! — зло бросил Бепо. — Каждый вечер служанка приносит вашей супруге по кружке пива. Думаете, я не знаю?
— Что это значит? — вспылив, крикнула Тереза. — Какое нахальство? Какое вы имеете право следить за тем, что делается у меня в доме? Сейчас же… немедленно идем туда! — И Тереза потащила огорошенного мужа в «Новый Свет».
Вторым перебежчиком оказался комиссар.
Случилось это спустя несколько дней. Он долго прохаживался под вечер с майором между обеими кафанами, наконец майор вежливо пригласил его выпить по кружке пива. Отказаться комиссар никак не мог. А на другой день он отправился туда самостоятельно и, помирившись с доктором Зането, разыграл с ним карамболь.
Вслед за комиссаром один за другим перебежали все аристократы, последними ушли аптекарь и старый судья. Перебежчики получили перед «Новым Светом» свой стол.
В мясоед бал состоялся у Амруша.
И все-таки Бепо продержался до следующей осени. Каждого гостя (православного ли попа или старого моряка из окрестных мест) Бепо и Мандалина встречали, как родного сына, вернувшегося из далеких странствий. Но через год стародавняя кафана была сдана внаем какому-то торговцу и превратилась в обычную лавку.
И это спустя сорок лет!
По вечерам Тереза и податной инспектор покидали кафану последними и выходили вместе с Амрушем. Мужчины были уже на «ты» и слегка спорили о политике. Они стали такими закадычными друзьями, что Тереза однажды даже пришила оторвавшуюся пуговицу к пальто Амруша. А потом, чуть что-нибудь в этом роде случится с ним, Амруш идет прямиком в дом к Терезе. В Розопеке сложилась даже поговорка: «Вон Амруш идет, чтобы Тереза пришила ему пуговицу!»
Так победил «Новый Свет» в старом Розопеке!
1892
Во время Герцеговинского восстания 1875 года{29} Васо Горчиновичу, торговцу кожами в Дубровнике, было под пятьдесят. Родом герцеговинец, из Требинского кадилука, Васо еще ребенком, гонимый нуждой, убежал в город, где поначалу поступил в услужение к своему земляку, торговцу кожами, со временем стал его учеником, потом приказчиком, потом компаньоном, а в конце концов и наследником, что нередко случается среди герцеговинских торговцев на Приморье. Васо остался холостяком, подобно своему хозяину и благодетелю. Да и многие другие привычки перенял у своего хозяина — например, совершать в одиночестве дальние прогулки, встречать спускавшихся с гор на базар герцеговинцев, строго соблюдать посты, по вечерам усердно молиться богу, святить у себя в лавке воду четыре раза в году, щедро оделять нищих, не есть ягнят до святого Георгия и т. д. Васо был среднего роста, широкоплечий, с узким добродушным лицом и длинными с проседью усами, придававшими некоторую строгость его мягким чертам. Ходил он в обычном городском костюме, но обязательно в черногорской капе, с толстой палкой в руке. Держал приказчика и повара — оба были герцеговинцы. В его лавке по вечерам часто собирались герцеговинские торговцы и рабочие, и дубровчане прозвали поэтому Васу «председателем влашского концилиабула»[43], а когда вспыхнуло восстание, произвели в «воеводы». Среди его земляков царило убеждение, что душа у него «чиста, как у новорожденного», и потому его молитва или проклятье доходят до господа бога.
Одновременно с Васой покинул родину и его двоюродный брат Мичо Горчинович. Он тоже прослужил мальчиком год или два в Дубровнике, но, будучи бесшабашным смельчаком и задирой, ни в торговле, ни в ремесле не преуспел и поступил добровольцем в австрийскую армию. В течение многих лет Васо не получал от родича никаких вестей. Только после окончания итальянских походов{30} пришло письмо, в котором Мичо извещал, что произведен в офицеры. С тех пор раза два в год они обменивались письмами, и так продолжалось лет двадцать. В конце концов капитан Мичо Горчинович из какого-то гарнизона в Галиции написал брату, что схватил неизлечимую «цыганскую болезнь» глаз, вследствие чего вынужден выйти в отставку. Письмо пришло на исходе зимы, а в начале весны приехал капитан Мичо. Легко себе представить, что переживали братья, встретившись через тридцать лет после того, как расстались детьми!
Мичо обладал богатырским сложением — шея, мышцы, грудь, белые плотные зубы, густые рыжие усы под крючковатым носом, — все это говорило о редкой мужской силе. Отличительной его чертой на первый взгляд была необычайная смешливость. Любой пустяк мог его рассмешить, а это дало повод дубровчанам заключить, что у капитана не все дома. Знаменитый дубровницкий философ того времени, каноник Иван Стоич, как-то перед кафаной, когда зашла речь о капитане, выразился так:
— Может, не все дома, а может, у него какой-то дар во всем замечать смешную сторону. Ибо все на свете, начиная богом и кончая вещами, доступными пониманию отставного офицера, имеет свою смешную сторону!
Само собой разумеется, что родичи были неразлучны. Капитан поселился у кожевника. Они вместе гуляли, вместе ходили в кафану. Частенько во время прогулок Васо слышал за спиной такого рода замечания:
— Убей тебя бог, с каких это пор воевода Васо стал таким остроумным, что этот его родич заливается как сумасшедший?
— А может, как раз родич остроумен и потешается над Васо…
Иногда капитан усаживался один перед кафаной на Берсалии. Здесь, также в одиночестве, часто проводил время и некий Дживо Дорич, молодой юрист, сын городского сапожника. Как-то раз капитан попросил юношу дать ему газету, когда он кончит читать. Студент учтиво представился:
— Господин капитан, разрешите вам представиться и сказать, что я глубоко вас уважаю!
Капитан встал и пожал Дживо руку.
— А, очень приятно! Так вы меня уважаете? — и разразился смехом.
Молодой человек молча разглядывал старого солдата. В густых, коротко подстриженных волосах, коротко подстриженной бороде, подкрученных усах нельзя было заметить ни одного седого волоса. Дживо вообразил себе, через какие тяжкие испытания пришлось пройти этому волонтеру, прежде чем из неграмотного парня он стал капитаном.
— Итак, вам обо мне говорил мой родич? — спросил капитан, снимая темные очки и вытирая платком красные глаза.
— Да, в городе о вас достаточно знают, — подхватил юноша. Убедившись, что каждый пустяк вызывает у капитана смех, Дживо вспомнил теорию каноника, согласно которой этот человек, в отличие от других, тотчас во всем замечает смешную сторону, а может быть, только одну ее и видит.
— Эх, что значит маленький городишко, где все всем известно! — добавил капитан. — Я, сударь мой, прошел сквозь огонь и воду… ха-ха-ха-ха… и медные трубы… Да разве может человек пройти сквозь это?
После такого предисловия капитан принялся рассказывать свою биографию, неизменно приправляя изложение печальных, смешных и серьезных событий смехом. Он с начала до конца провел итальянскую кампанию, потом участвовал в войне 59-го года{31}; в войне с Данией{32}, в войне с Пруссией 66-го года{33}!.. Самые страшные вещи капитан описывал таким же тоном, каким говорил, например, о своих любимых виржинских сигарах, которые курил до тех пор, пока ему не запретили врачи.
Словом, за полчаса капитан поведал Дживо всю свою жизнь. Очевидно, он с такой же доверчивостью беседовал бы с любым другим. У молодого человека сложилось впечатление, что у ветерана здоровая сербская душа, не испорченная казарменной жизнью и скитаниями на чужбине, что особой глубиной ума он не отличается, хотя сердце его открыто для всего прекрасного. У капитана не вырвалось ни единого гневного слова по поводу его медленного продвижения по службе или в связи с тем, что в момент отставки ему не дали знака отличия. Особенно тронули Дживо некоторые его замечания, как, например: «Итак, молодой человек, в жизни у меня была одна радость — видеть все вокруг, а сейчас я и ее лишаюсь».
Спустя три недели Мичо ушел от брата, хотя того это очень огорчило; снял комнату у одной вдовы на Пилме, но обедать и ужинать по-прежнему приходил к Васо. По утрам они вместе отправлялись за город встречать земляков, после чего капитан один отправлялся в порт, откуда заворачивал в вышеупомянутую кафану. Часами сидел он неподвижно, слегка запрокинув голову, но стоило кому-нибудь подсесть к нему, как тотчас раздавался его раскатистый смех. Капитан познакомился с философом-каноником, со старым дворянином Боричем и многими другими. Особенно приятно было ему общество старого сапожника, отца Дживо; он единственный помнил капитана ребенком.
Как-то в воскресенье Васо пригласил обедать и Дживо. Капитан сидел на почетном месте. Хозяин и приказчик по обе стороны от него, оба держали себя так, будто капитан впервые сидел за столом.
Дживо заметил, что это подчеркнутое внимание неприятно капитану. Наконец тот не выдержал:
— Убей тебя бог (скажу и я по-дубровницки), разве я какой-нибудь изнеженный барич, что вы так меня обхаживаете? Неужто вы забыли, что я вырос на солдатском пайке?
Крепкое красное конавское вино развязало Дживо язык, и он первый дал волю переполненному сердцу и провозгласил тост за капитана, назвав его героем Кустоццы, Сольферино, Садовы{34}, жертвой самоотверженности, ибо даже своего зрения он не пощадил во имя человеколюбия. Ведь если бы наш славный собрат послушался врача и прогнал больного слугу, то к нему бы не пристала эта ужасная, мучительная болезнь!
Потом Дживо обратился к детским годам обоих братьев, помянул имена юнаков из их рода и племени, сказал о порабощенной Герцеговине и ее чаяниях, подчеркнул необычность судьбы, разделившей братьев на четверть века необъятными пространствами, чтобы «под осень жизни» соединить снова и уже до конца жизни согревать солнцем братской любви.
Васо плакал от умиления, а Мичо громоподобно хохотал. И оба, растроганные, пустились в воспоминания о давно прошедших временах и открыли свое до сих пор скрываемое намерение — едва наступит осень, отправиться вместе в Герцеговину и остаться там, пока капитан полностью не поправится.
— Да будет вам известно, — сказал капитан, — так же, как в бога, я верю в то, что нашим бабкам многое известно лучше, чем докторам. Я сам помню, как одна наша герцеговинская бабка лечила как раз от глазных болезней. Придет к ней больной, положит его бабка в темноте и поит одной сывороткой, просто иссушит человека, а он, знаете, молит, просит дать ему хоть чуточку каши. Нет же! Бабка ни за что мучного не даст. Наконец в одно прекрасное утро болящего сажают на низкий стул, накрывают ему голову, а бабка подносит к глазам большую миску с водой. В миске тыква, а в тыкве горит свеча. Бабка, бормоча что-то, начинает бросать травы в огонь. Дым ест больному глаза, он стонет, вертит головой, но его крепко держат двое мужчин. И, поверьте, не проходит двух-трех минут, как из глаз на свечу и в воду начинают сыпаться словно бы белые волоконца! Это все червячки. Да и доктора говорят… называют… как их? Ну, которые каким-то образом создают целые гнезда в глазах.
Вдруг Васо, стукнув кулаком по столу, крикнул:
— Слушай, брат, сто чертей на его голову, что сказал тебе с глазу на глаз трезвым, то повторю и во хмелю, вот перед нашими друзьями!
— А-а, — отозвался капитан и разразился хохотом.
— Брось ты свое швабское «а-а», сто чертей на его голову, — отрубил Васо, шаря по карманам. — Что тут… на! — и протянул ему крейцер.
— Оставь! — стал отнекиваться капитан.
— Держи-ка, раз тебе говорят, пускай вот католик поглядит, на что способен влах! Ну да, влах, сербиянин… Ну-ка, прошу, в два счета… Вы не знаете, Дживо?
— Не понимаю, о чем речь, — сказал молодой человек.
Капитан взял крейцер и пальцами согнул его. Потом встал, расставил ноги, выпрямил монету и, согнув в другую сторону, разломил пополам.
— Вот это, брат, силища! — воскликнул изумленный молодой человек.
— Что я говорил, а? — подхватил Васо. — Чего ему недостает? Ну, скажем, чего ему недостает, то у меня найдется. Я заработал, я хозяин, и баста. Итак, сто чертей на его голову, к чему рассусоливать, пускай брат Мичо женится, и вот ему дом, и вот ему…
Дживо и слуги зашумели, чокаясь с капитаном.
— Разве не грех, — продолжал Васо, — что такой богатырь не оставит потомства?
Капитан протирал очки, а когда их надел, на его лице появилось выражение горечи. Васо и Дживо воодушевлялись все больше и больше, а он молчал.
Наконец они вышли на улицу.
Стояла дивная ночь. В синем небе мерцали бесчисленные звезды. Ни огонька в старинных дворянских замках; ни живой души на ровном Страдуне, лишь гулко отдаются их шаги.
— Дубровник спит глубоким сном под тяжестью своего прошлого! — прошептал Дживо.
— Ох, ну и щиплет, ну и щиплет! — протянул капитан.
— Глаза? Да? — спросил юноша.
— Ничего, сто чертей на его голову, пройдет! — отозвался Васо. — Живой человек все вынесет, особенно такой, как ты, этакая сила…
— Да, сила! — подхватил капитан. — Слепая сила! Ха-ха-ха!
И пока они его провожали до дому, он несколько раз повторял эти слова.
Наутро разнесся слух, будто восстание распространяется к югу. Приморье охватила тревога, какой не помнили со времен французского нашествия! Оба родича по-прежнему выходили утром на прогулку в ожидании вестников.
Во «влашском концилиабуле», в Васиной лавке, кроме прежних членов, стали появляться капитан, Дживо и еще несколько молодых сербов-католиков.
Продолжалось это примерно недели две, пока восстание не охватило и Требинский кадилук.
Мало-помалу всем стало ясно, что австрийские власти благосклонно относятся к событиям на границе; это воодушевило патриотов, и они пришли в движение. Спустя немного времени власти стали открыто помогать повстанцам.
По всему Приморью были образованы комитеты, организованы госпитали для раненых; страну наводнили прокламации с призывом к молодежи примкнуть к повстанцам; газеты стали упрекать Сербию и Черногорию за медлительность в момент, когда вековечный вопрос мог быть разрешен в три-четыре недели!
Васу и Мичо словно подменили. Они помолодели и, совсем как дети, позабыли о всякой осторожности и чувстве меры!
Тогдашнее состояние духа и степень наивности сербов можно лучше всего определить словами капитана, которые он произнес в «концилиабуле» однажды вечером. Слепая сила сказал:
— Сейчас и я вижу истинное положение вещей! Все это дело рук России и Австрии! Австрия согласится с тем, чтобы Сербия и Черногория начали войну, а в случае надобности и сама вступит в войну, чтобы создать великую сербскую державу! Не знаю, какую она получит за это награду, но получит непременно!
Повстанцы начали свободно переходить на австрийскую территорию, в то время как туркам Австрия чинила всевозможные препятствия. Затем произошло еще большее чудо: из Черногории и Сербии явились добровольцы, а вслед за ними пришли на помощь и гарибальдийцы из Италии. Гарибальдийцы, одно имя которых до вчерашнего дня было ненавистно австрийцам, повалили целыми толпами к Дубровнику и Боке. Потом прибыли русские добровольцы, чешские, словенские. Словом, сущее вавилонское столпотворение. Полицейские мешались с добровольцами и повстанцами. Добрые вести с полей сражения объявлялись торжественно; императорские комиссары братались с патриотами и веселились с ними вместе.
Дживо и еще несколько юношей договорились примкнуть к повстанцам. Накануне Дживо весь вечер просидел с капитаном перед кафаной, однако не только не раскрыл своего намерения, но нарочно вел себя так, чтобы завтра лучше оценили его смелость. Проводив, по обыкновению, капитана домой, он сказал:
— Спокойной ночи, капитан! Прощайте! Может быть, навсегда!
Капитан разразился громоподобным смехом, оскорбленный юноша поспешил восвояси.
На другой день, на заре, у городских ворот собрался небольшой отряд молодых дубровчан и русских: одни с револьверами, другие со старинными пистолетами, кремневыми ружьями; у каждого сумка с боезапасом и хлебом.
Русские были одеты пестро: кто в черногорской одежде, кто в русском кафтане, кто в далматинских капах и безрукавках, все с острагушами.
Маленький отряд двинулся по требинскому тракту; подходя к водопою, люди увидели странного на вид мужчину, который, очевидно, поджидал их. На голове черногорская капа, на ногах опанки и пестрые носки поверх голубых офицерских брюк. На нем был китель, широкий кожаный пояс, за который он воткнул револьвер и охотничий нож, через плечо по-казацки висела сабля.
Когда они подошли, он встал перед ними, слегка вскинул голову и представился:
— Горчинович, капитан в отставке! Хочу примкнуть к вам, если позволите!
— Капитан! — воскликнул Дживо. — Значит…
Все пожали капитану руку и тотчас тронулись дальше. Русские затянули «По чувствам братья мы с тобою» — песню декабристов{35}.
Капитан на ходу разговорился с русским офицером, который ушел из армии, только чтобы участвовать в восстании. Его земляки были: двое — студенты, трое — дворяне и один — машинист. Дубровчан представляли Дживо, столяр, помещик, студент-богослов, сапожник, слуга из кафаны и матрос.
На герцеговинской границе свернули с проезжей дороги и пошли напрямик; капитан стал спотыкаться.
— Эге-ге, — произнес он как бы в шутку, — тридцать с лишком лет тому назад я прыгал здесь козлом, а сейчас… Кто бы сказал, что когда-нибудь я снова увижу эти края? Ха-ха-ха, уж больно хорошо их вижу!
И он сел на камень, утирая ладонью сбегавшие из-под очков слезы.
Под вечер прибыли к захваченному повстанцами монастырю Дужи.
Вокруг монастыря, за оградой, на галереях в самых разнообразных позах расположились кучки людей — и во сне такое не приснится! Здесь были представлены почти все европейские одежды, звучали почти все европейские языки, — здесь были и монахи в камилавках, и шумадийцы в народных костюмах, и черногорцы, и гарибальдийцы в красных рубахах и фантастических шляпах, и русские в черногорских гунях и далматинских красных капах! Кроме того, здесь можно было собрать великолепную коллекцию оружия всех эпох. Попадались кремневые и дамасские ружья, средневековые мушкеты, острагуши, пистолеты, револьверы, сабли, даже копья! Но многие пришли без всякого оружия.
Новоприбывших смутил равнодушный прием. Капитан Мичо расспросил, где воевода, и пошел во главе отряда знакомиться.
Слуга воеводы провел их в трапезную; там в густом дыму они застали еще около десятка главарей. Какой-то щуплый, похожий на еврея молодой человек среди общего молчания что-то писал.
Воевода произнес несколько принятых в подобных случаях слов, а затем добавил:
— Что же вам сказать, сами видите! Нет ни оружия, ни снаряжения, ни порядка!
Русский офицер заявил, что привез деньги на покупку всего необходимого.
— Денег у нас достаточно, — возразил воевода, — да что проку, когда нет и не может быть порядка. Впрочем, обсудим это попозже, а сейчас, простите, у меня спешное дело.
Русские отправились искать своих земляков, капитан Мичо — своих родичей Горчиновичей, а Дживо пристал к шумадийцам, собравшимся на выгоне в стороне от монастыря вокруг молодого парня с тамбурином. Все они, как и друзья их гарибальдийцы, были народ веселый. Сразу же перезнакомились. Тамбураша звали Влайко Шапчанин.
Дживо вспомнил про капитана только вечером и нашел его в монастырском дворе, оживленно спорящим с пожилым плотным гарибальдийцем. Около десятка итальянцев, усевшись вокруг, слушали их словопрение, которое велось на итальянском языке. Речь шла о стратегии и, кажется, касалась штурма Требине. Итальянец горячился, защищая свою точку зрения, и после каждого третьего слова кричал: «Но я вас уверяю, кептен», — он почему-то называл его «кептеном», в то время как итальянцы говорят «капитанио».
Мичо, Дживо, богослов, помещик, слуга, матрос и сапожник переночевали у костра вместе с шумадийцами. Влайко Шапчанин оказался не только прекрасным тамбурашем и певцом, но и замечательным балагуром.
На рассвете поднялся страшный шум. Все вскочили и кинулись, сами не зная куда, оглушенные выкриками на различных языках.
Заняли позиции на склоне какой-то горы. Сквозь туман неясно виднелось Требине, у стен его кишел людской муравейник. Оказалось, что гора называется Троичина Главица и что турки задумали захватить монастырь.
Капитан уселся на пень, закрыв лицо ладонями. Дубровчане столпились вокруг него; гарибальдийцы стояли отдельно, шумадийцы тоже, герцеговинцы и среди них воевода… тоже отдельно.
Вдруг затрещали ружья и послышались крики: «Вперед!» Все стали стрелять, как попало и куда попало. И тотчас порядок смешался; капитана видели уже где-то в поле, в стороне от войск. Он озирался по сторонам, в правой руке держал саблю, в левой — револьвер. Невдалеке от него лежал человек.
Всего, что произошло потом, не передашь. Перед полуднем люди в невообразимом замешательстве и беспорядке сбежались к монастырю. «Турки отбиты», — переходило из уст в уста, но было ясно, что каждый твердил только то, что слышал от другого. Шли разговоры, будто убито пятнадцать повстанцев. Дубровчане уцелели, но тут же возникло предположение, что капитан погиб. Воевода отдал приказ всем повстанцам, кроме герцеговинцев, разойтись и собраться завтра утром в пограничном селе.
Бродя по лагерю, Дживо узнал от одного шумадийца, что Влайко Шапчанин погиб на поле, куда попали каким-то образом только он и тот «слепой капитан». У Дживо сжалось сердце, он был уверен, что капитан тоже погиб. Но, к его великому удивлению, он наткнулся на него на внутренней монастырской лестнице; капитан сидел в такой же позе, как и перед боем. Дживо заметил, что его брюки под правым коленом в крови.
Юноша воскликнул:
— Ради бога, что с вами? Вы ранены?
— Пустяки, просто царапина… Ну так что же? Куда девался воевода? Что теперь будет? Почему так беспорядочно отступили?
Дживо сказал ему о приказе воеводы. Капитан побледнел, вскочил, как разъяренный лев, но кто-то опередил его:
— Ей-богу, пожалуй, воевода и остальные герцеговинцы лучше знают здешние места!
Капитан окинул его саркастическим взглядом и крикнул:
— Плевать, что говорит русский. Плевать на все. Пошли назад!
Дубровчане отправились тем же путем, каким пришли.
Отойдя немного, они настояли, чтобы капитан позволил осмотреть его ногу. Рана оказалась неопасной: пуля пробила икру, но по всем признакам жил не повредила. Перевязали, как умели, рану и, с большим трудом дотащившись до первого села по ту сторону границы, решили передохнуть. Капитан уселся под деревом. Остальные стали обсуждать происшедшее, казавшееся им уже каким-то кошмаром. Все говорили разом, стараясь блеснуть талантом стратега и даром провидца. Высказывалось твердое убеждение, что через несколько дней Сербия и Черногория объявят войну Турции.
Случайно на них набрел сельский священник. Послушав немного, он неожиданно вступил в разговор:
— Какая Сербия, какая Черногория! Герцеговину займут наши войска.
Капитан поднял голову:
— Чьи войска?
— Да цесаря нашего войска, чьи же еще? Да когда бы не так, стали бы фратеры по всей Неретве и в Поповом Поле призывать народ к оружию? Да разве и вы, цесарский офицер, посмели бы вмешаться в дело, будь это не так…
— Ух! — застонал капитан, хватаясь за голову, потом поднялся, медленно подошел к священнику и спросил: — Вы в самом деле так думаете?
— А как же иначе? — удивленно отозвался тот.
В селе раздобыли лошадь, посадили на нее капитана и отправили в Приморье.
С наступлением темноты фантастически гигантская тень капитана протянулась к горизонту. Молодые люди молча шли за ним, погрузившись в думы…
Чем сильнее сгущался мрак, тем огромнее казалась фигура капитана на лошади, пока наконец она не достигла каких-то сверхъестественных размеров… И вдруг Дживо почудилось, что перед ним не живой человек, не знакомая ему Слепая сила, а символ силы сербского народа — слепой силы!..
На следующий день, около полуночи, в одной из палат офицерского отделения военного госпиталя в Дубровнике прислугу и врача разбудил выстрел…
Прибежавшие установили, что покончил с собой принятый в этот день на лечение капитан в отставке Горчинович.
1894
Когда посыльный принес почту, начальник гарнизона города К., сухощавый, болезненный человек, сидел в своей канцелярии.
Прочитав служебное уведомление, он воскликнул:
— Смотри-ка! Что это им в голову взбрело?
Немного погодя в канцелярию вошел старший офицер, бородатый, рыжий и весь какой-то взъерошенный.
— Знаешь новость? — обратился к нему майор. — Переводят от нас поручика Драгишу в Белград, в военное министерство чиновником.
Взъерошенный капитан еще сильнее взъерошился и пробасил:
— Подумать только! Драгишу увольняют из армии. Где же справедливость? Человек столько лет прослужил в армии, участвовал в двух войнах, получил ранение, саблей заслужил офицерство, к тому же он один из лучших наставников наших новобранцев, и, вместо того чтобы приколоть ему третью звездочку, его посылают, точно какого калеку, в канцелярию! В чем тут причина?
— Растолкуй мне, и я тебе объясню! — досадливо проворчал начальник.
— Ясно, им понадобился переписчик, и где ж его искать, как не в нашем гарнизоне, где их и так больше, чем нужно! И кого же брать, как не Драгишу, который и так уже почти двенадцать лет в поручиках! «Такой человек никуда не пригоден, — думают они. — Служака, давай его сюда!» Ну хорошо, братец, заступись же за человека!
— Конечно… но как бы это сказать… Надо бы подыскать форму!
— Форму! Драгиша один из лучших наставников, вот тебе единственный и лучший довод!
— Верно! Что правда, то правда. Он один умеет толком выучить нашего мужика, не ожесточив его душу. Но… вообще говоря… ты знаешь, как они смотрят на вещи? Ну, там будет видно.
Капитан перешел на служебные дела, ради которых явился, затем еще раз помянул Драгишу и вышел.
Майор стал у окна и забарабанил пальцами по стеклу. За окном кружились крупные снежные хлопья.
В сумерки денщик внес лампу, а немного погодя по зову гарнизонного начальника пришел поручик Драгиша Милутинович, человек лет тридцати с лишним, среднего роста, широкоплечий, смуглый, с большими усами, широким румяным лицом, мужественным и в то же время застенчивым.
— Скажите-ка, Драгиша, — спросил майор, — вы когда-нибудь не высказывали желания переменить службу?
Прошло несколько секунд мертвой тишины, прежде чем поручик ответил:
— Не понимаю вас, господин майор!
— Вижу, что не понимаете. Дело вот в чем! — И он прочел приказ.
Поручик побледнел и с трудом вымолвил:
— Слушаюсь, господин майор!
— Значит, вы не высказывали желания перейти на другую службу. Вспомните хорошенько!
— Слушаюсь, господин майор, — повторил офицер, овладев собой. — Я никогда не выражал желания перейти на другую службу!
— Гм! Да! Посмотрим! А сейчас, того, можете идти!
Драгиша шагал удрученный внезапно навалившимися на него обидой и унижением. Потом остановился — старого фронтовика охватил гнев на «тех наверху», что одним росчерком пера уничтожили его честолюбивые помыслы; на «тех наверху», что учат воевать по книгам, а чуть дойдет до дела, убегают, предоставляя погибать строевикам! Он сердился и на майора за странный вопрос! «Разве я мог когда-либо даже подумать уйти из армии! Разве мне, Драгише, еще в детстве бежавшему в Сербию от турецкого гнета, безусым юнцом ушедшему на войну, раздобывшему саблей офицерский чин, мне, которому армия заменила родной дом, — могло вдруг прийти в голову стать писаришкой?» Он упрямо вскинул навстречу снежным хлопьям свое нахмуренное лицо и тотчас понял, что все это следовало говорить не в воздух, а майору, что не следовало глупо твердить «слушаюсь», как это делают его рекруты! И Драгиша двинулся дальше, упрекая себя в том, что не сказал несколько слов в защиту справедливости, которая так слаба, что даже заступничеством такого бедолаги, как Драгиша, ей не приходится пренебрегать.
Так он добрел до казармы; самое большое помещение первого этажа было битком набито новобранцами. В комнате стояла ужаснейшая вонь. Лампы были уже зажжены. Поручик остановился на пороге. Никогда еще не испытывал он так остро наслаждения, которое доставляет человеку сознание того, что в его руках жизнь многих людей, что он управляет их волей, направляя ее к определенной цели; впервые поручику пришло в голову, что у него в руках что-то большое, чего он вот-вот лишится и что драгоценнее самой жизни! И еще Драгиша впервые в жизни понял, что казарма — большая народная школа, в которой следует прививать и укреплять мораль, знания и лучшие человеческие качества! И совесть ему подсказала, что был он не только храбрым командиром на поле боя, но и добрым учителем в мирное время, что ему удавалось «выучить мужика, не ожесточив его душу», потому, что он любит этого «мужика». Драгиша любовно оглядел вытянувшихся в струнку парней, на которых еще так неуклюже сидели новые брюки и блузы! И снова подумал о «тех наверху», которые гнушаются смрада, запаха пота и дыхания солдатской массы, хотя, только пройдя через этот смрад, можно проникнуть в ее душу!
Он подал команду, и солдаты сели.
Учение продолжалось, но господин поручик казался до того рассеянным и странным, что унтер-офицер и солдаты даже подумали, не забежал ли он за короткое время своего отсутствия куда-нибудь и не «хватил» ли сверх меры.
Друзья Драгиши сетовали на несправедливость, ведь все были уверены, что зимой его произведут в капитаны.
Спустя два дня устроили прощальный вечер. Среди здравиц были и такие, что растрогали старого служаку до слез. Не обошлось, конечно, и без шуток. На одну из здравиц, в которой говорилось о том, что это мимолетная неприятность послужит ему же на пользу, Драгиша ответил так: «Поверьте, господа, если зовут на свадьбу осла, наверняка не стало либо дров, либо воды!»
Прошло три года.
Некий белградский актер, представлявший по кафанам типы белградцев, как-то летним вечером сидел в кафане. Он только что закончил один из своих рассказов, как кто-то из слушателей спросил:
— Скажи, пожалуйста, кто этот толстяк, который позавчера вечером сидел с тобой «У павлина»?
— Усатый, что ли? — спросил актер.
— Да!
— Это мой земляк, Драгиша Милутинович, преоригинальнейший человек!
— Почему же ты нам о нем до сих пор ничего не рассказывал?
— А потому, братец, что я еще изучаю его; впрочем, вас заинтересует даже то, что мне уже известно. Итак, как я уже сказал, Драгиша мой земляк. Правда, родом он не из нашего села, в нем он только вырос; родители его бежали всей семьей из Герцеговины. Мы с Драгишей сверстники и учились вместе в начальной школе; он поступил учеником к оружейнику, а я к парикмахеру. Во время турецкой войны{36} Драгиша восемнадцатилетним юношей пошел добровольцем в армию. Несколько лет я ничего о нем не слышал, но встретил его перед последней войной{37} в Белграде уже унтер-офицером. Потом говорили, что он отличился в боях и произведен в офицеры.
Несколько месяцев тому назад встречаюсь я на Теразии с каким-то человеком; он взглянул на меня, быстро отвернулся и поспешил дальше. Лицо его показалось мне знакомым, а его бегство возбудило любопытство. Поворачиваю за ним, справляюсь о нем на каждом шагу у знакомых. Все пожимают плечами. Наконец наталкиваюсь на Уроша К., который знает всех, он и говорит:
— Странный это человек и нехороший, один из тех, о которых говорят: до обеда себя ненавидит, а после обеда и себя, и весь свет! Бывший офицер, сейчас, кажется, чиновник военного министерства! Не знаю точно, как его зовут.
— Господи, уж не Драгиша ли Милутинович? — спрашиваю.
— Кажется, его имя Драгиша!
Я кинулся за беглецом и, нагнав его, хлопнул по плечу.
Он обернулся и выпучил на меня глаза с таким видом, будто собирался съесть.
Я крикнул:
— Драгиша, друг, неужто не узнаешь?
Он смешался немного, что-то буркнул себе под нос, протянул руку и забубнил:
— Как же, как же! Слыхал, что со мной случилось? Перевели из армии в министерство! А друзья у меня чудесные! «Подпиши, говорят, Драгиша, вексель». — «Давай, почему бы нет!» Уйму векселей подписал и все пришлось выплатить! Полгода водили за нос — все сулили вернуть в армию!
— С каких же пор ты в Белграде? — спрашиваю, чтобы внести какой-то порядок в его бессвязный рассказ.
— Да вот уже три года!
— И за столько времени мы ни разу не встретились!
— Где же встретиться? — сердито крикнул он. — Понимаешь, я разорен! Никуда не выхожу, ни с кем не встречаюсь… из дому на службу, а со службы домой.
— Женился?
— Вот еще! Не видишь, что я уже седой?
— Я, брат, и не имел в виду последние годы, а полагал, что ты уже давно женат.
— В армии, что ли? Ну да, как же, думал я там о подобных глупостях!
— А какое у тебя жалованье?
— Около двадцати дукатов в месяц.
— Да это прекрасное жалованье!
— Конечно, особенно как подумаешь, что мне его положили благодаря хлопотам тетушек! Следует знать…
— Знаю, знаю… — прервал я, видя, что он снова принимается за свои жалобы. — Ну, как-нибудь в другой раз встретимся и поговорим! До свидания!
Возмутило меня тогда его поведение! Я от всей души интересуюсь им, а он хоть бы спросил о моей семье, хоть бы заикнулся о нашем детстве! Ясно, что это скаред, досадующий на перевод из армии лишь потому, что там получал бы более высокий оклад. А потом, эти его уверенья, будто разорен выплатой по векселям! Готов биться об заклад, что все это вранье, просто он заподозрил, что я тоже хочу использовать его как поручителя!
Встреч с ним я больше не искал, а если мы и встречались, я делал вид, будто его не замечаю. Так прошло несколько месяцев, и вот вчера вечером, проходя по улице князя Милоша, я остановился, чтобы переждать похоронное шествие. Вдруг меня хлопают по плечу. Оглядываюсь — Драгиша! Дружески протягивает руку. Народу скопилось много, кто-то меня толкнул, и я качнулся в его сторону.
— О, о! — воскликнул он, подхватив меня под руку. — Ты, кажись, не очень-то тверд на ногах, да и руки у тебя тонковаты, ей-право!.. Кого это хоронят?
— Не знаю, — бросил я, недоумевая, что ему от меня нужно. Ведь подобные люди даже «бог в помощь» не без расчета говорят. Впрочем, какой услуги он может от меня ожидать? Разведать о своей новой жертве, которую я знаю! Ну, погоди, старый негодяй, уж я тебе сейчас услужу!
Драгиша предложил:
— Давай выпьем по кружке пива?
— С удовольствием, — говорю. — Раз ты в таком хорошем настроении, давай! В самом деле, сегодня ты малость повеселее!
— Эхма, если б мы вчера вечером встретились, я угощал бы тебя всю ночь!
— Ну, а за что?
— За то, что ты так здорово представил гайдука Велько!
— Ты был в театре?.. Значит, ты ходишь иногда в театр?
— Изредка, когда дают «Гайдука Велько» и «Бой на Косове». Это стоящие вещи, не то что прочие ваши дуракавалянья! Удивляюсь, почему постоянно не дают героические пьесы… этак, знаешь, о наших юнаках, о битвах, чтобы видело наше нынешнее худосочное поколение, каковы были их отцы и деды! А вот вчера взглянул случайно на афишу и вижу, ты играешь Велько! И так бы, думаю, пошел, а теперь тем более надо поглядеть, как мой земляк представляет юнака! И, клянусь богом, только ты вышел, я просто удивился, до чего тебе пристал наряд воеводы!..
И мой Драгиша с большой теплотой заговорил о пьесе, обо мне и товарищах, а главным образом, о моей роли.
Я все более поражался, убеждаясь, что он вовсе не такой, каким я его себе представлял. Потом он замолчал, утер платком пот со лба и, вздохнув, закончил так:
— Боже, как человек порой увлекается — сущий ребенок! Впрочем, нужно же когда-нибудь и увлечься!
Меня тронули эти слова.
— Слушай, Драгиша! Давай поговорим откровенно! — сказал я. — Должен признаться, что, когда мы встретились с тобой впервые, спустя столько лет, ты произвел на меня неважное впечатление! Ты… как бы выразиться?.. показался мне себялюбцем, шкурником, безучастным ко всему, кроме себя. А сейчас ты представляешься мне совсем иным, сейчас мне кажется, что на сердце у тебя большой камень!
Драгиша поглядел на меня удивленно и после довольно длительного размышления, в течение которого он словно вникал в мои слова, нахмурился и гаркнул во все горло:
— Но разве я тебе не говорил, что меня выгнали из армии, и как раз тогда, когда я рассчитывал получить чин капитана?
— Да ведь тебя, братец, не выгнали, а перевели в чиновники! Ведь ты получил должность по указу и хорошее жалованье!
— Что мне до указа, до жалованья, до чиновничьего звания! — крикнул он с таким раздражением, что на нас стали оглядываться из-за соседних столиков.
— Тише, Драгиша, тише, прошу тебя! Люди подумают, что мы ссоримся! Я вовсе не хотел тебя обидеть…
— Как же не хотел? Ты говоришь… Нет, ты не можешь понять! Ты не можешь понять!
— Хорошо, хорошо, я не могу тебя понять, согласен, но зачем же кричать!
Драгиша продолжал, понизив голос:
— Это тебе они назлословили, мои дружки, что я сквалыга, что я… А небось не сказали сучь… что я из-за них голодал более полугода, что наложен был арест на мое жалованье! Не жалко, если бы это пошло беднякам, честное слово, а то ведь кому — наглым, бессовестным людям, которые живут не по средствам!
— Что поделаешь, Драгиша, это часто случается и с другими. А насчет того, будто о тебе мне кто-то наговорил, то это не так, уверяю тебя! Я вообще никого о тебе не расспрашивал!
— А и расспрашивал бы, ничего хорошего не услышал, ведь таких гадов во всем мире не сыщешь! Жду не дождусь уйти на пенсию, еще восемнадцать месяцев тянуть лямку!
— Где же ты поселишься?
— В Белграде останусь.
— Значит, все-таки среди «гадов»?
— Нет, брат, в Новом Сельбище, а это совсем другое дело! Купил там домик.
— Так! Значит, у тебя собственный дом! Конечно, и хозяйка?
— Будет тебе! Ты все, как в театре!.. Заверни, друг, как-нибудь сюда в это время!..
— А где столуешься?
— Дома. Беру с собой… вот, погляди! — сказал он, извлекая из карманов копченую колбасу и сласти. — Это ребятам!
— Каким ребятам?
— Соседским! Знаешь, люблю детей! У тебя их сколько?
— Четверо.
— Дай бог им здоровья! — Драгиша отделил четыре пирожных. — На, отнеси им!
На этом наша беседа окончилась.
Ну, скажите, не загадочный человек? Я думаю, что он сошелся с какой-нибудь лукавой жеманницей, которая его взнуздала и высасывает из него все соки. Но я захвачу птичек в гнездышке! И не успокоюсь, пока не открою его убежище, будь оно хоть у черта на куличках.
Как-то раз вечером, несколько времени спустя после вышеупомянутой встречи, актер подкараулил Драгишу у выхода из канцелярии. Они посидели немного в кафане и распрощались. Когда Драгиша отошел шагов на пятьдесят, актер последовал за ним.
Оставив за собой последнюю улицу Врачара, Драгиша свернул на луг и зашагал по извилистой дороге, обочины которой заросли кустарником и высокой травой. Вдруг за поворотом затарахтела телега, потом она остановилась, и донесся неясный разговор. Актер пробежал с десяток шагов и услышал: «Да он, черт бы его драл, букварь разодрал, как же его не бить!» Судя по выговору, крестьянин был, видимо, из Баната. Они понизили голоса, наконец банатчанин стегнул по лошадям, сказав: «Ладно, господин». Актер спустился в канаву, сделав вид, что собирает землянику, и увидел, как мимо прорысили две запряженные в телегу тощие лошаденки, подгоняемые высоким человеком в широкополой соломенной шляпе.
Дорога вывела актера на просторный луг, в глубине которого выстроились крайние дома Нового Сельбища. Драгиша вошел в дом, который стоял среди обнесенного забором возделанного огорода.
Актер огляделся по сторонам. Куда ни посмотришь, новая картина — там холмы и долины, покрытые зеленью, там жнивье и поля кукурузы выше человеческого роста. И все это залито золотом закатного солнышка. Отовсюду несется музыка, песни, звон колокольчиков, мычанье скота, словно это в двух днях ходьбы от Белграда!
Актер подошел к поселку с задов. Стены здесь были глухие, крыши на один скат — «на одну воду», как метко выражаются в некоторых местностях.
Приблизившись вслед за Драгишей к забору, актер услышал вдруг детские голоса. Но вот они внезапно затихли, и прозвучал густой бас Драгиши: «Смир-но!» И тотчас же: «Направо рав-няйсь!»
Актер двинулся вдоль забора, дошел до фасада и увидел среди двора стоящего к нему спиной Драгишу: старый солдат держал в руке палку, точь-в-точь как офицер саблю, когда подает команду. Удивленный актер поднялся на цыпочки и увидел с десяток выстроившихся перед Драгишей мальчишек, без шапок, босых и оборванных! Каждый держал на плече палку и с самым серьезным видом равнялся направо.
А фронтовик кричал:
— Милан, подайся назад! Гиго, опусти левое плечо! Бато, держи винтовку пониже! А сейчас внимание! По команде «арш» все разом ударите правой пяткой! Итак, внимание!
Драгиша повернулся и отошел шагов на пять-шесть.
Увидав в разгар этой комедии его лицо, мужественное, суровое и необычайно серьезное, актер перестал удивляться, и его охватил неудержимый хохот. Хватаясь за бока, он повалился на траву.
Учение продолжалось:
— Рота, шагом арш!.. Раз! Два! Раз! Два! Туп! Туп! Стой!
Актер хохотал до слез.
— На-ле-во! На-прав-во! Стой!
«Командир» во главе отряда зашагал на другой конец двора, оттуда снова вернулся к актеру, лежащему на животе. Один из «солдат» извлек из кармана орех и разгрыз его зубами, другой ткнул под ребра «капрала».
Когда «войско» опять удалилось, актер сделал еще насколько шагов вперед, чтобы обозреть весь двор. Поперек тянулся ряд молодых деревьев. В углу колодец с журавлем. С фасада глядело четыре окна. В крайней комнате видна была вся обстановка: железная кровать, полированный стол, несколько стульев, над кроватью икона, по бокам сабля и острагуша, а над ними фуражка.
На ступеньках крыльца сидела с вязанием в руках старуха, рядом смуглая, как цыганка, девочка толкла кофе. Ни та, ни другая не обращали внимания на то, что делалось во дворе, — видно, давно свыклись! Перед калиткой стояла ватага ребят поменьше и внимательно следила за маневрами отряда.
Служака принялся что-то объяснять, видимо не такое простое, так как он то и дело чертил на песке. Солдаты то поднимали носишки к нему, то опускали их долу.
Какая-то женщина по соседству крикнула: «Эгей! Шаца!» На ее зов из строя выскочил паренек и отозвался: «Я здесь, мама, у господина!» — и вернулся на прежнее место. И снова начались упражнения, длившиеся, вероятно, минут десять, потом дана была команда «стой!», затем прочли «Отче наш», и дети с шумом разошлись, поедая фрукты и сласти.
Старуха вынесла из дома стул, Драгиша сел и закурил. Девочка продолжала свою работу; откуда-то подошел большой пегий пес и стал тереться о ногу Драгиши.
1895
Чиновник министерства Влайко Н., «Чудак Влайко», как прозвали его друзья, менял квартиру и снял первую же попавшуюся на Дунайской улице. В низком, темном проходе сильно дуло из сквозных ворот, которые вели в длинный двор с «квартирами» для бедноты — комната с кухней на семью; во двор выходило, верно, не менее дюжины дверей. Над всем двором, словно тенета, протянулись веревки с развешанным бельем. Откуда-то из-за этого тряпья до него донеслась мадьярская речь. Он свернул направо и поднялся по крутой деревянной лестнице на веранду. Слева было три двери и три окна, занавешенные изнутри зелеными шторами. В глубине виднелась одна дверь, справа — застекленная галерея.
Из средней двери вышла высокая пожилая женщина с гнилыми зубами и с узловатыми длинными пальцами. С первых же слов Влайко распознал в ней уроженку Баната. Комната, которую предложила ему старуха, оказалась просторной, только деревянная мебель была вся трухлявая. Железная кроватенка хромала на одну ногу, полированный столик с трещиной посередине едва держался на тонких ножках и, казалось, разлетелся бы в щепы от одного сильного удара кулаком. В этом же роде была и остальная обстановка: шкаф, умывальник, диван и три стула.
— Комната, как видите, хорошая и притом изолированная, — расхваливала старуха. — В ней прожил целый год господин Р., дипломат.
Влайко дал задаток. Ему понравилось, что комната обособлена и окна выходят на улицу.
Старуха добавила:
— Не беспокойтесь, сударь, вы останетесь вполне довольны! У нас есть и слуга, ученик, очень старательный юноша. Он сейчас куда-то вышел, но чуть что понадобится, вы только крикните: «Никодий!»
Влайко перебрался в тот же вечер.
На другой день Влайко поднялся рано, но по случаю какого-то торжества занятий в канцелярии не было, и он вернулся к себе около десяти. Хозяйка отсутствовала, дом казался вымершим. Ключ висел на дверном косяке. Влайко отпер и остановился на пороге, неприятно удивленный. Комната была в том самом виде, в каком он ее оставил, — постель не убрана, пол не подметен и т. д. Он хлопнул дверью и зашагал по комнате. Взгляд упал на табакерку — исчезла чуть ли не половина табака. Влайко окончательно взбеленился и заорал:
— Никодий!
За другой дверью послышался какой-то скрип, потом тонкий голосок что-то невнятно произнес. Влайко отворил дверь и снова крикнул:
— Никодий!
— Никодий! — повторил голосок.
— Что это?! Кто здесь? — спросил Влайко.
Голосок заскрипел снова.
— Ах, чтоб тебя кошка съела! — рявкнул Влайко, сообразив, в чем дело. — Фу! Эта противная баба держит попугая!
Он вернулся в комнату, стал перед столом и проворчал:
— Значит, таскают табак! И чего я злюсь? — продолжал он, снимая пиджак. — Высплюсь и уберусь отсюда, а старухе устрою какую-нибудь пакость! Разве так поступают с жильцами в первый же день?
Проснулся он примерно в полдень, быстро привел себя в порядок и вышел на веранду. Вдруг соседняя с ним дверь распахнулась, и оттуда показались старуха в очках на кончике носа, с цигаркой в руках, за ней болезненная молодая женщина с бледным лицом и воспаленными глазами и, наконец, юноша лет семнадцати — восемнадцати в опанках, среднего роста, плечистый, широколицый, румяный, с большими голубыми глазами. Из темной комнаты пахнуло йодоформом, какой-то кислятиной и дымом. Все трое, точно какая депутация, выстроились рядком и поклонились. Старуха стала оправдываться: и ей и Никодию помешало убрать комнату некое «непредвиденное обстоятельство», но больше это не повторится, наверняка не повторится! Пока она бормотала извинения, Влайко посматривал на дымок ее цигарки, и с языка его готов был сорваться вопрос: «А скажите, пожалуйста, у вас полагается, чтоб жилец снабжал вас табаком?» И как раз когда он хотел это сказать, в темной комнате пискнул попугай, и старуха шмыгнула туда. А молодая женщина, глядя на него с деланно-невинным видом, отчеканила:
— Честь имею представиться! Евфимия, вдова Расквасилова!
Влайко иронически поклонился. Затем так же насмешливо обратился к юноше:
— А ты господин Никодий?
Юноша расплылся до ушей.
Влайко ушел. В тот же день, после полудня, он получил аванс в счет жалованья и провел ночь в «Бульваре». На другой день Влайко проспал часов до трех. Когда он одевался, кто-то постучал в дверь.
— Можно! — крикнул Влайко и, увидев Никодия, спросил: — Есть здесь поблизости кафана?
— Да, вон напротив!
— Ступай принеси мне кофе!
После «великого бдения», как называл Влайко ночной кутеж, и долгого крепкого сна он обычно бывал в отличном настроении. Набивая трубку и мурлыча себе под нос, он отворил окно. По улице сновал народ.
Никодий принес кофе.
— Молодец, парень! — воскликнул Влайко и протянул ему немного табаку.
— Я не курю, сударь! Я… это… ни за что на свете не тронул бы ваше добро!
— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Влайко.
— Да… это… Вы, может, подумали, что я таскаю ваш табак!
— Значит, его ворует хозяйка! — заключил, смеясь, Влайко. — Скажи, на что, собственно, живут твои хозяйки?
— Я не говорю, — ответил Никодий, — что табак брала старая госпожа, однако… это… следует запирать! А насчет того, на что они живут, — так сдают комнату, потом госпожа Евфимия работает у модистки Кубиловой.
— Ах так! А тебе сколько платят?
— Да договорились шесть динаров в месяц и ужин! — ответил, пожав плечами, юноша, что, видимо, означало: «Одно дело договориться, а другое — получать! »
— Гм! Задаром служишь! Но, может, они тебя вознаграждают каким другим манером?
Никодий выпучил глаза. Его удивление и непонимание намека было искренним.
— А они здесь? — спросил Влайко.
— Нет! Можно идти?
— Можешь. А скажи, где попугай?
— Какой попугай?
— Разве у твоей хозяйки нет попугая?
— Нет!
— Черт возьми, что же это было? Вчера я слышал крик попугая в соседней комнате!
— Это, сударь, — печально промолвил юноша, — не попугай, а Эмил!
— Эмил! Какой Эмил?!
— Сын госпожи Евфимии!
Влайко пожал плечами и подошел к окну.
Глазея на прохожих, он выкурил две трубки и собрался выйти из дому, но на веранде его задержала странная картина.
Около средней двери, за столиком у стены, на стуле с перекладиной, сидел ребенок и водил пальчиком по какому-то разостланному перед ним листу. Никодий, присев перед ребенком на корточки, внимательно следил за движением его пальца. Оба были настолько увлечены, что не слышали шагов Влайко. Он остановился. Тяжелый запах йодоформа наполнял веранду. Влайко тотчас увидел, что левая нога малыша припухла и перевязана; левая рука, тоже перевязанная, висела, словно чужая.
— Вот!.. Вот он! — взвизгнул малыш, ткнув пальчиком в одну точку. — Разве я не сказал, что найду? — спросил он с важностью.
— Ты все знаешь, милый мой Эмил! Ты моя гордость! Ах, как я тебя люблю! Поцелуй меня!
— Не хочу!
— Ну поцелуй!
— Не хочу, — повторил мальчик, однако нагнулся, и они поцеловались.
Влайко шагнул ближе и спросил:
— Что вы тут делаете?
Никодий загородил ребенка и смутился так, будто его уличили в каком-то проступке.
— Играете? — мягко спросил Влайко.
— Играю с Эмилом! — смиренно ответил Никодий.
— А, это Эмил! Сколько ему лет?
— Шесть!
— Не может быть!
— Седьмой уже пошел!
Влайко, глядя с удивлением на ребенка, спросил Никодия:
— Тебе, кажется, неприятно, что я расспрашиваю о нем?
— Да нет, но, знаете… Эмил болен, пуглив, вечно дергается! Вчера всю ночь трясся из-за того, что вы хлопали дверьми и кричали.
— Очень жаль, — сказал Влайко. — Я не знал, что он был в доме один; вообще не знал о нем! Я никогда не пугаю детей. Я люблю хороших детей! Дайте-ка погляжу, что это у вас?
Это была карта Европы, вся измаранная карандашом и чернилами. Моря были забиты фантастическими галерами, нарисованными детской рукой. Влайко улыбнулся, увидев тут же целую армию купающихся ребят.
Кладя карту на стол, он разглядел лицо Эмила. Щеки, рот и нос были правильные, но резко отличались от верхней части лица, высокого лба и больших голубых глаз. Если прикрыть верхнюю половину лица, ребенку можно было дать года три, а лоб и глаза, казалось, принадлежали почти зрелому юноше. Правда, и на них лежала печать обостренной болезнью детской робости. Кожа на лице была по-детски чистая, только сбоку, на шее, зияли отвратительные язвы.
— Ну, раз ты так любишь путешествовать по морям, я принесу тебе большую карту — весь мир принесу! — сказал Влайко.
— Слыхал, Эмил! — воскликнул Никодий. — Видишь, господин любит тебя!
Ребенок опустил голову.
— А знаете что, сударь? — продолжал юноша. — У Эмила много всяких карт, есть и Азия и Америка, купите ему лучше «Зоологию»! Он давно о ней мечтает!
— Хорошо, куплю! А он умеет читать?
— Еще как! — воскликнул Никодий, — В прошлом году, когда я к ним нанялся, он знал только буквы, а теперь читает как взрослый! И уйму стихов знает наизусть… Прочти-ка, Эмил, что-нибудь!
— Не надо сейчас! — задумчиво промолвил Влайко. — Скажи лучше: неужели мальчик никуда не выходит?
Никодий, грустно улыбнувшись, произнес:
— Он шага ступить не может! Эмил никогда не стоял на ногах, он не понимает даже, как это люди ходят!
— А лечат его?
— Приходил врач. Да что толку? Прописал какую-то мазь и водичку, чтобы пил.
Спускаясь по лестнице, Влайко размышлял о своих новых знакомых. Как могут мать и бабка оставлять взаперти в темной комнате маленького калеку? Положим, подобное бездушие не редкость, но что настоящая редкость, просто чудо, так это придурковатый Никодий. Откуда в нем столько нежности, столько любви к чужому, больному, несчастному ребенку?
О бабке и матери Эмила Влайко узнал следующее. Старуха происходит из хорошей семьи, родилась она в некоем банатском городе. Вышла замуж за чиновника, а спустя четыре года, оставив троих детей мужу, сбежала с каким-то поляком-инженером и поселилась в Сербии. Родила поляку Евфимию, однако он бросил ее, когда девочке было пять лет, Евфимия вышла замуж за чеха Расквасила, музыканта, пьяницу, который скоропостижно скончался, оставив жене в наследство лишь больного ребенка.
Однажды утром Влайко принес Эмилу «Зоологию».
Прошло несколько ненастных дней; за это время Эмила он не видел ни разу, а Никодия редко. Влайко снова учинил «великое бдение». Попивая кофе, принесенный Никодием, он спросил:
— Ты, собственно, где учишься?
— В светосавской школе. Уже второй год. Еще год, если бог даст!
— И тогда?
— Выдержу экзамен — могу поехать учителем к себе, в Старую Сербию. Говорят, что нас последних пошлют, а потом уж станут посылать учителями только тех, кто кончит нормальную школу.
— А тебе хочется на родину?
— Еще бы! У меня там отец, мать, а был и брат, ровесник Эмила и такой же умница, да помер! Написали мне…
— И ты любишь Эмила, потому что он напоминает брата?
— И поэтому, и потому еще, что он хороший, и потому, что мученик!
— А любишь… Никодий, будь искренним, скажи правду, а мать Эмила ты любишь?
— Видит бог, не очень! Она так равнодушна к ребенку, что я не могу хорошо о ней думать!
— Но, друг, я тебя спрашиваю, любишь ли ты ее, как мужчина женщину?
Никодий удивился и, отвернувшись, буркнул:
— Обидно мне, что вы такое говорите!
— Значит, ты любишь Эмила просто так?
— Да, и еще потому, что он напоминает мне покойного брата, и грех, что его никто не любит! Ребенок не может жить без любви! Бог не велит!
— Значит, ни бабка, ни мать его не любят?
— Этого я не говорю, — поправился Никодий, хотя на лице его можно было прочитать: «Грех сказать, но это правда!» И добавил: — Слышать не могу, когда они его клянут! Да как! Старуха то и дело твердит: «Дай бог тебе того, чего желает бабка!» Стоит Эмилу заплакать, непременно скажет… оно, конечно, лучше бы ему и в самом деле помереть, но, мне кажется, желать такое ни в чем не повинному ребенку грех! Да сами видите, люди здесь бога не боятся! Я от многих слышал, что бога и вовсе нет! И старая госпожа однажды сказала: написано, дескать, в некоторых книгах, будто бога нет и что кругом одна природа! А мы все просто животные! Но, говорят, понять эти книги может только тот, кто окончил гимназию и университет! Сделайте милость, сударь, скажите, это правда?
— Нет, неправда!.. А где сейчас Эмил?
— Вон там, на веранде! На солнышке сидит.
— А он рад книге?
— Ах, без конца ее перелистывает, только о ней и говорит… всем уже надоел. Вас спросить хочет: может ли жираф унести человека, если тот повиснет у него на шее? Сколько человек может поместиться на слоне? Правда ли, что страус бегает быстрей лошади? И… бог знает еще что!
Они вышли на веранду.
Эмил сидел на том же месте и в той же позе, как и в первый раз, только на столике поверх карты лежала раскрытая «Зоология». Вначале он смущался, но, когда новый покровитель принялся рассказывать всевозможные фантастические истории о зверях, о необыкновенных приключениях храбрых охотников, мальчик осмелел и стал перебивать его бесконечными восклицаниями и вопросами.
С тех пор Влайко всегда задерживался возле мальчика и даже заходил к нему в комнату.
— Ну, как, Эмил? Слушается тебя этот разбойник Никодий? — С этого обычно начинался разговор.
Можете представить себе восторг Никодия и его преданность Влайко! В самом деле, никогда ни один властелин не имел такого преданного придворного!
Влайко приносил Эмилу конфеты, фрукты, картинки, карандаши, разные игрушки, но с матерью и бабкой здоровался, и только.
Влайко так привязался к больному ребенку и к честному старосербиянину, что, хоть и недоволен был жильем, менять его уже и в голову ему не приходило.
Сидит, бывало, чудак Влайко зимними мрачными вечерами в кафане и умирает от скуки. Сыграть, что ли, в шахматы, в карты, в домино? Почитать газеты? Поболтать со знакомыми? Нет, сыт по горло! Сидит, пыхтит, потом вдруг вскочит, наденет пальто и поскорее домой. Если Никодия и бабки нет дома, Влайко берет ключ с косяка, входит в темную кухню, поднимает Эмила вместе со стулом и переносит к себе в комнату, поближе к окну.
И пойдет у них, к примеру, такой разговор:
— Скажи, Эмил! Что, если нам сесть вон в ту красивую коляску и поехать далеко-далеко, на край света!
— А где край света, дядя Влайко?
— Ей-богу, далеко!
— А хорошо там, на краю света?
— О-го! Небо румяное и кругом высокие горы и море!
— Тогда нам надо плыть на корабле!
— Конечно!
А то бывал и такой разговор:
— Знаешь что, Эмил, давай-ка я тебя женю!
— А зачем, дядя Влайко?
— Женушка будет с тобой целые дни сидеть у окна и играть!
Эмил, чуть задумавшись, отвечал:
— Но если женушка уйдет, бабка опять меня в кухню запрет!
— Нет! — уверяет Влайко. — Я запретил бы женушке тебя покидать!
— А почему у вас нет жены?
— Э, я сначала тебя женю, а потом уж и сам!
— А у вас никогда не будет жены!
— Ты почем знаешь?
— Никодий сказал! Он мне все говорит!
— А ты веришь! Не надо, дружок! Он ведь глупый.
Эмил залился смехом.
— Вы всё говорите, будто он глупый, а он говорит, что вы самый умный человек в Белграде!
Однажды они сидели втроем на веранде. Перед Эмилом лежала географическая карта — они плыли вдоль восточного берега Адриатического моря на север. Эмил постучал пальцем и сказал:
— Вот Пиран!
— Что Пиран? — спросил Влайко.
— Врач сказал, что лучше всего было бы поехать на курорт в Пиран. Эмил запомнил это и не успокоился до тех пор, пока мы не отыскали город на карте. Поэтому он и нарисовал здесь купающихся детей.
Эмил внимательно слушал Никодия, потом повернулся к Влайко и медленно, взвешивая каждое слово, произнес:
— Врач сказал, что я умру, если не поеду в Пиран.
— Нет, он не так сказал! — крикнул Никодий.
— Так! — повторил Эмил.
— Чепуха! — вмешался Влайко. — Ты выздоровеешь!
— Бабушка говорит, что мне не лучше! И я хочу умереть.
Он произнес это так, как сказал бы: «Я хочу солнца!»
— Почему же тебе хочется умереть? — спросил Влайко.
— Потому что бабушка говорит, что тогда у меня ничего болеть не будет.
— Ах, твоя бабушка, твоя бабушка! — пробормотал Влайко, качая головой и перевел разговор на более веселые темы.
Так Влайко частенько проводил время. Друзья все реже встречались с ним, и, когда расспрашивали о причине его отсутствия, он неизменно отвечал:
— Это моя тайна!
Они представляли себе эту тайну так, как было наиболее вероятно и естественно предположить в его положении.
Но как-то в ненастный весенний день один из приятелей Влайко увидал, как он, меся грязь, шагает с удрученным видом в обществе двух женщин и юноши за гробиком…
И это осталось его тайной!
1897
Между городом и островом в отблесках жаркого закатного солнца сверкает море. К острову ползет лодка, в ней двое: один гребет, другой сидит на корме. И хотя еще только начало апреля, солнце печет вовсю, и они повернули головы к далеким горам, вершины которых еще кое-где покрыты снегом. Лодка неповоротлива; гребец пожилой, по виду скорей грузчик, нежели моряк; на корме коренастый юноша, полный сил, в форме цесарского матроса. Отчалив от берега, пожилой принялся расспрашивать юношу: кто он, откуда, как долго служил, знает ли того или другого из его друзей, но вскоре умолк, потому что молодой островитянин Юрай Лукешич из Крапана, не являясь исключением среди своих земляков, не был ни разговорчивым, ни склонным к доверчивости. Он сидел и невозмутимо курил, созерцая безмятежные стихии — воду и воздух.
Мало-помалу открывался остров; прежде всего показался лес и среди леса высокая колокольня. Это на одном конце острова, на другом лежало село. Вековой сосновый бор, в чаще которого укрывался монастырь, отличает Крапан от всех остальных островов.
Неожиданно за Крапаном заалел горизонт, заиграли на поверхности дельфины, крупные рыбы большими косяками проносились мимо лодки. Юрай, вздрогнув, вышел из состояния безмятежного покоя и взял у старика правое весло.
Начало смеркаться, когда лодка врезалась носом в песок гавани. И в ту же минуту зазвонили монастырские колокола. Юрай выскочил из лодки и, обнажив голову, застыл, читая молитву. Старик гребец, прежде чем отплыть, тоже снял шапку, приветствуя Пречистую.
Юрай быстрыми шагами направился к улице, которую можно назвать главной, так как в городишке были еще две, ей параллельные, но покороче. По сторонам стояли темные от старости двухэтажные и трехэтажные каменные дома, окна у них небольшие, с зелеными ставнями; редко где не было дворика со стойлом для ослов и целым складом хвороста да трухлявых виноградных лоз для топки. Не будь молодой человек здешним и попади он на этот остров издалека и случайно, его охватил бы ужас — село казалось совершенно вымершим, нигде не видно ни живой души, не слышно человеческого голоса, точно всех чума уморила.
Но Юрай знал, что все его земляки в селах Рожина и Ядртовац, на другом берегу, где находились их поля.
Дом Юрая стоял в конце главной улицы. Подойдя к нему сзади, он неслышно обогнул его и наткнулся на девочку лет семи-восьми, которая стояла на куче лозы, возвышавшейся над дворовой оградой. Когда он появился перед девочкой — точно с неба свалился, — она чуть было не вскрикнула. Но матрос шепнул: «Йойи», — приложил к губам палец и, протянув руки, сказал:
— Ну-ка, прыгай! Хоп!
Девочка спрыгнула ему в объятья. Расцеловав ее, Юрай спросил:
— А ты что тут делаешь на хворосте? А где ма?
— Ма в кухне, — ответила Йойи и, ухватившись за его руку, запрыгала вокруг него. — А ты приехал? А я сверху прыгала, потому что Миш сказал, что побоюсь!
Юрай повел ее во двор со словами:
— Нельзя с такой высоты прыгать! Не девичье это дело! А Миш осел, если тебя подговаривает! Пойдем сейчас тихонько-тихонько, чтобы ма удивить!
— Напугаем ее, да? — шепнула Йойи.
Юрай остановился у дверей комнаты, которая занимала нижний этаж дома. Оба окна были распахнуты настежь; еще не совсем стемнело, и его взгляд смог охватить все; каждая вещь стояла на своем месте, там, где он ее оставил, и едва ли не там же, где она стояла при его предках; полки с кухонной посудой, два больших ореховых ларя, длинный дубовый стол, над ним большое распятие. Взгляд Юрая задержался на фигуре женщины, хлопотавшей у самого очага. Юрай кашлянул, женщина обернулась, на мгновение застыла… и кинулась к сыну. Они вскрикнули разом:
— Э, боже мой, Юрета!
— Ма! Дорогая ма!
Обнявшись, мать и сын заглянули друг другу в глаза — небольшие, синие, ясные, которые на наших островах передаются из поколения в поколение, так же как передаются круглые головы, полные щеки, жизнерадостность, крепкая вера, некоторое тугодумие и ограниченный запас слов… Мать, Луца, казалась старшей сестрой Юреты, старше лет на десять, не больше! У обоих был одинаковый курносый нос, небольшой закругленный подбородок, белые с румянцем щеки.
Посыпались вопросы и ответы, которые начинались с «а», как всегда, когда островитяне бывают взволнованы.
— А как ты, ма?
— А хорошо, Юрета, как ты?
— А хорошо! А па?
— А хорошо и па!
— А Миш?
— А хорошо и Миш!
Тут мать слегка нахмурилась, взяла самый большой трехногий стул со спинкой и подтащила его к огню. Сын уселся и принялся свертывать цигарку, а мать — чистить в корыте рыбешку.
Луца низко склонилась над корытом, и, когда заговорила снова, ее голос прерывался, словно от усталости.
— А писал, что приедешь… еще… дней десять назад.
— А верно! Обманул я вас!..
— А ты ездил вокруг всего света?
— А нет, но далеко, в Америку.
— Видел много стран?
— Много!
— И черных людей?
— И желтых!.. А что, урожай винограда хорош?
— А нет! Град побил! Набрали всего тридцать барилов вина да шесть масла!
После третьей паузы Юрета, понизив голос, спросил:
— А что нового?
Мать не ответила, и он добавил:
— А что Марица?
— А ничего хорошего! — ответила шепотом женщина. Юрета вскочил с криком:
— О владычица ангелов! Что такое?
— А ничего хорошего, ничего, ничего! — твердила женщина, покачивая головой, потом выпрямилась и глубоко вздохнула.
— Ради мук Христа, что с ней? Больна?
— Была!
— Ах… Она… умерла?
— Да!
Юрета упал на стул. Позеленев, он несколько мгновений тупо смотрел на мать, потом еле слышно произнес:
— Это правда, ма?
— Да! — подтвердила она и утерла рукавом глаза.
Юноша долго рыдал, вскрикивая: «Ма, ма!» Наконец он спросил:
— А что было, ради ран Иисуса?
— А чирей! На руке чирей вскочил! Старый Матия повел ее в город к доктору, и тот сразу сказал: «Худо». Потом позвали шептуху, и она тоже сразу сказала: «Худо». Потом Матия по обету пошел босой к Пречистой! И ничего не помогло! Завтра восемь дней, как ее красота да молодость в благословенной земле тлеют.
— Ой!.. А ты, ма, ходила к поварете?[44]
— Бог с тобою, несчастное дитя! Кроме меня, никто не знает, что ты избрал ее, а она, поварета, даже и не догадывалась.
— Ой! — вскрикнул Юрета и закрыл лицо руками. — Ой! Поварета моя и не знала, что я ей всю душу отдал, а я в море только о ней и думал. Вчера в городе купил ей кольцо, обручальное, на вот!
Поднявшись, он извлек из кармана коробочку с золотым кольцом и подал матери.
И снова сел, причитая:
— Ой, ма, я умру!
Луца опустила кольцо в глубокий карман своей юбки и сказала:
— Ты что, христианин или нехристь какой? Против бога идешь, что ли? Перестань, сейчас наши придут! Сраму не оберешься, ежели узнают, почему плачешь, ведь ты же ее не сватал, и никто не знает, что ты задумал жениться на ней, когда со службы вернешься! Помолись за ее душу и ступай!
Она взяла кувшин с водой и полила ему. Юрета сполоснул руки, глаза и ушел понурый вместе с сестренкой по тому же пути, по какому шел сюда.
Гавань была забита гаетами, ее оглашали крики толпы и рев ослов. Ведь каждая крапанская гаета (барка, что берет тонну и больше, с крытой носовой частью) везет на крыше осла, нагруженного дровами.
Сердце Юреты сжалось, когда в первом ряду он увидел Марицыного отца, Матию Танфара, в черной капице и двух его дочерей в черных платках. Сердце заныло еще сильней, когда одна из сестер, узнав его, воскликнула:
— Глядь-ка, матрос! Да ведь это Юрета тетки Луцы!
Это говорила Пава, средняя дочь Танфары, очень похожая на Марицу.
Люди стаскивали на берег ослов, и поэтому на Юрету мало кто обратил внимание, а он, окинув беглым взглядом всех Лукешичей, Яранов, Танфаров, Пребандов и Юрагов, их жен и детей, едва сдерживался, чтобы в голос не разрыдаться: «Где ты, прекрасный цветок крапанский, Марица Танфарова! Ах, когда услышу я из сада твой серебристый голосок, увижу твой стан, очи твои черные, белое твое личико!»
Марко Лукешич привязывал барку, когда сын остановился у него за спиной. Отец, сухой, крепкий сорокапятилетний мужчина, тянул за недоуздок осла Рижана, а Миш толкал его сзади. Йойи тщетно твердила: «Юрета приехал, вот он!» Но пока Рижан с поклажей не спрыгнул на берег, они даже не обернулись. Наконец Миш, живой шестнадцатилетний паренек, обнял брата, а Марко пожал сыну руку, сказав:
— Э, вот, ей-богу, нежданный гость! А как ты?
— А хорошо, па! — ответил Юрета. — А Миш растет?
— А как сорная трава!.. — заметил отец и зажженной спичкой осветил сперва Юретино лицо, а затем раскурил трубочку. Выпустив несколько клубов дыма, он положил руку на плечо Юреты и спросил:
— А ты, видно, здорово помучился?
— А почему, па?
— А потому, что очень бледный — и глаза красные! А мне Юрага сказывал, он за шесть недель до тебя из флота прибыл, будто ты здоров.
— Да мне что-то со вчерашнего дня нездоровится.
Мимо двинулись крестьяне; даже в темноте морская форма привлекала взоры. Слышались возгласы:
— А неужто это твой Юрета?
— А неужто это наш Юрета?
— Эй, Юри!
Марко не имел обыкновения толкаться в это время на тропинке. Знал это и старый Рижан, и поэтому он тронулся только тогда, когда толпа удалилась.
Йойи и Миш взяли брата за руки, а отец, покусывая чубук, завел с сыном разговор о всех мелочах, связанных с урожаями, работами, расходами за двадцать пять месяцев его отсутствия.
Луца встретила их во дворе. На скамье стоял глиняный таз с водой, рядом лежало полотенце. Дети увели Рижана, чтобы разгрузить его и поставить в стойло. Марко быстро снял гунь, рубаху и склонил над тазом свой смуглый торс с отчетливо выступавшими ребрами и позвонками. В одной воде он вымыл мылом руки, в другой — лицо, в третьей — шею. Когда жена помыла и вытерла ему спину, он прошел в дом переодеться в чистое. То же самое проделал и Миш, только плечи растирала ему Йойи.
На столе была приготовлена капуста, жареная рыба, каравай ячменного хлеба и кувшин с разбавленным вином.
Луца сняла с ног Иисуса четки и одни передала хозяину. Все пятеро выстроились перед распятием. Хозяйка произнесла: «Во имя отца, и сына, и святого духа! Аминь»; потом все в один голос прочли «Отче наш», «Богородице, дево» и другие молитвы, составляющие «розарие»[45]. Все это длилось около четверти часа.
Ужинали молча. Луца подталкивала Юрету, и тот пытался проглотить хоть что-нибудь. Марко долго пережевывал каждый кусок, подперев ладонью усталую голову. Только потянувшись первый раз за кувшином, он окинул быстрым взглядом Юрету, потом жену и произнес:
— Эй, ей-богу, до чего привередливым и нежным стал этот наш! Точно барышня! Погоди, вот суну тебе мотыгу в руки!
Кувшин по очереди обошел всех, и по знаку матери дети отправились спать.
Луца принесла кувшин поменьше и стакан. На этот раз вино было чистое, густое, красное. Марко поздравил сына со счастливым приездом и выпил до дна. Луца повторила поздравление и, отпив полстакана, поставила кувшин и стакан перед сыном. Одновременно отец положил перед ним трубочку, чтобы тот ее набил. И сказал:
— Ты ночевал в Задаре и целую ночь пил! Сразу видно! Ты и сегодня здорово клюкнул в городе! Сразу видно! Верно?
— Есть немного! — ответил, улыбаясь через силу, парень.
— А какого вы черта ходили в Америку?
— А я почем знаю, па? Пришел приказ, и айда! Так до нас ушел в Австралию броненосец «Мария Терезия».
— И он видел черных и желтых людей, — отозвалась мать, водя пальцем по столу.
— Неужто ты веришь матросам? — бросил Марко и, зевая, поднял голову к потолку. — Крепко врут, милая! А скажи-ка мне, сколько ты скопил?
— Пятнадцать талеров, па! — отозвался Юрета.
— А не густо! — Танфара сказывал, что привез двадцать!.. А, ей-богу, налей еще один, и давайте спать! А завтра, после малой мессы, пускай сходит в первую голову к дяде Йосе и тетке Марии.
— Само собой! — добавила мать.
Марко лениво поднялся и вышел. Луца зажгла маленькую лампу на масле и ушла вслед за мужем.
Юрета, положив локти на стол, затих. Вскоре сверху донесся громкий ритмичный храп супружеской пары, дополнивший картину повседневной домашней жизни. В голове было пусто; охваченный каким-то жутким предчувствием, Юрета стал внимательно вслушиваться в этот храп: в привычном звуке ему чудилось что-то таинственное, словно отмеривающее течение ночи, течение жизни, течение всего, что уходит в ничто! Хлопанье крыльев и сиплый крик вывели его из состояния полузабытья. Их петух первым отважился нарушить глубокую тишину на острове. За ним, стараясь перекричать друг друга, пустились и остальные. Когда все снова замерло, Юрету обуял страх; на память пришли сказки, слышанные в детстве, Вот разверзаются белые гробницы, что подле церкви Пречистой, и встают мертвецы, и прежде всех новопреставленные, еще не привычные к одиночеству! Вот и поварета Марица, не догадывавшаяся о его любви и узнавшая о ней только этой ночью; сейчас она спешит к нему за обручальным кольцом… Всколыхнулся огонь, скрипнула калитка, Юрета в ужасе вскочил. Но страх длился одно мгновение. Натура земледельца и моряка победила минутную слабость, и он, опустив голову, углубился в молитвы за упокой повареты!
Потом сел, положил голову на скрещенные руки и заснул.
Луца, как всегда вставшая раньше всех, застала его в той же позе. Она развела огонь, сварила кофе, поставила перед сыном и растормошила его. Юноша поднял голову и долго сонным, непонимающим взглядом смотрел на мать. Потом извлек свою новую, металлическую табакерку, свернул цигарку, закурил и принялся за кофе.
Мать, опустив глаза, присела против него.
Он заговорил первым:
— Ма, я сегодня не выйду!
— Даже в церковь? Забыл, что сегодня воскресенье?
— Никуда! Лягу наверху, а ты скажи, что заболел.
— Это грех! Мне сон приснился, перед тем как проснуться, на заре, когда сон от бога!
Луца надеялась, что сын спросит, кто ей привиделся, но, не услышав его вопроса, продолжила:
— Ее видела, поварету! Пришла, бедняжка, бледная, заплаканная, опухшая рука перевязана. Подвела меня к окну и здоровой рукой показала на море, а там большой корабль, а на корабле один ты. А поварета плачет и говорит: «Вот он! Подходит! А я не могу, тянет меня эта злосчастная рука, тянет в землю! А Юрета пусть возьмет Паву!»
Луца смахнула рукавом слезы.
Долго сидели они молча, потом мать подняла глаза на сына: к нему медленно возвращалась жизнь. Наконец он сокрушенно спросил:
— Это правда, ма?
— Да, сынок, да будет порукой пресвятая богородица.
— Ну что ж, да свершится воля божья! Поварета!
1901
Пилип Баклина спал одетый, прикрывшись сермягой, у самого очага, лицом к огню. Слабенькое пламя лениво лизало дно висевшего на цепи казанка. Можжевеловые корни больше дымили, чем грели; дым заполнял темную хатенку, поднимался к самой соломенной крыше и силился вырваться сквозь единственное отверстие наружу. Но ветер то и дело загонял его обратно, отчего Пилип морщился, обнажая крупные желтые зубы под щетинистыми с проседью усами. Когда же ветер стихал и дым, пользуясь случаем, устремлялся вверх, можно было различить в одном углу расшатанную кровать, покрытую соломой, в другом — ткацкий станок с наброшенной на него одежонкой; у двери — плетенку для кукурузы, а над ней — покосившуюся полку с убогой посудой; подле очага еще два-три горшка и столько же трехногих табуреток. Вот и вся обстановка!
Во дворе стояла хозяйка, щуплая, некрасивая женщина, Пилипова Ела, уставившись на две брошенные на завалинку вязанки можжевеловых корневищ, смешанных с тонкими грабовыми поленьями, — все, что они с мужем с великим трудом выкорчевали и собрали за два дня в лесочке над селом. Ветер трепал ее одежду и непокрытые волосы, а она все перекладывала дрова, чтоб их казалось больше.
В загородке стоял Курел, маленький, рыжий, сильно поседевший тонконогий ослик: кожа да кости! На чердачке над ним — ворох ячменной соломы, корм Курелу на зиму, а под ногами на земле пучок соломы — завтрак, который он не торопясь поедает, соломинку за соломинкой. Его полный добродушия взгляд обращен то на хозяйку, то на петуха с двумя курами, которые копошатся у его ног, умильно на него поглядывая. Курел, видимо, сочувствовал им, особенно веселой и хорошенькой Пирге. Он охотно поделился бы с ней соломой, если бы она ее стала есть.
Двадцать таких домишек, да еще с десяток чуть побольше — вот и все село К., затерявшееся в Северной Далмации. Раскинулось оно по краю долины у подножия гор. Среди сгрудившихся строений пряталась старинная православная церковка. А на отлете, у самой околицы, воздвигалось большое богатое здание, должно быть католический храм, под стать какому-нибудь городу, а не беднейшему селу Петрова Поля.
Ела вошла в дом, с силой захлопнув за собой дверь. Пламя в очаге взметнулось от ветра, вода в котелке закипела. Пилип проснулся, сел и мутным взглядом обвел комнату. Когда он поднялся и, потянувшись, едва не коснулся руками камышового потолка, видно стало, что он настоящий «Пилипенда», как прозвали его крестьяне: долговязый, с длинной шеей и круглой головой. Штаны на нем сплошная заплата, капа, некогда красная, теперь почерневшая от грязи, напялена по самые уши. Когда он зевнул, казалось, что он вот-вот проглотит казанок.
Ела вынула из плетенки и поставила перед мужем глиняную миску, в которой оставалось на донышке горсти две кукурузной муки, скорей черной, чем желтой. Пилипенда, покачав со вздохом головой, высыпал половину в кипящую воду и, помешивая, стал варить качамак. Ела отнесла на место остаток муки, взяла щепотку соли и бросила в казанок. И оба принялись глядеть, как клокочет качамак, пожирая его глазами. Наконец Пилипенда снял казанок с огня, еще раз хорошенько размешал варево и выложил в деревянную миску. Оба вышли во двор умыться.
Затем, перекрестившись, неторопливо и сдержанно принялись за еду, непроизвольно измеряя быстрыми, вороватыми взглядами каждый взятый другим комочек. Покончив с едой, Ела заметила:
— Несчастная я, что мне делать?! Платка нету! Как простоволосая пойду завтра к причастию?
Пилипенда пожал плечами, напился воды и вышел во двор. Жена последовала за ним, и они вместе погрузили дровишки на осла. А потом встали неподвижно, словно окаменев, поочередно поглядывая на поклажу, осла и кур. Порой их тоскливые и опустошенные взоры на мгновенье встречались, но они быстро их отводили. Казалось, стоят две статуи, олицетворяющие голод и немощь. Наконец женщина, словно про себя, сказала:
— Что же нам делать, несчастным? За все это и на муку не выручишь, а ведь не могу же я пойти к причастию простоволосая; чего доброго, скажут, что и мы записались!
Пилипенда издал звук, похожий на рычанье лютого пса, и, вытаращив налитые кровью глаза на жену, про цедил сквозь зубы:
— А не записаться ли нам в ту… ту… веру?
— Избави боже! — воскликнула Ела и, отшатнувшись от мужа, перекрестилась.
Тогда Пилипенда вошел в загородку и вынес самую большую курицу.
Ела в ужасе вскрикнула:
— Неужто Пиргу? Пиргу хочешь продать?
Пилипенда промычал только: «Ага», — схватил длинный прут и зашагал, погоняя впереди себя Курела.
Дорога вела мимо строящегося храма. Услыхав, что его окликнули оттуда, Пилипенда обернулся, сплюнул и заторопился дальше, напрямик через поле.
Выбравшись на проезжую дорогу, он оглянулся на заснеженную Динару, окинул грустным взглядом все Петрово Поле, черневшее голой промерзшей пахотой, печально поглядел на деревушки, облепившие его по краям, и вдруг представилось ему, что над долиной кружит страшное чудище, которое вот уже четыре месяца душит народ.
Стояла зима 1843 года. По причине жестокого неурожая в Северной Далмации еще с осени начался голод. К рождеству в редком доме оставался еще хлеб. Из-за бездорожья зерно в те времена доставлялось в города морем, очень медленно, а обнаглевшие купцы непомерно взвинчивали цены. Жители лесных и скотоводческих районов еще пробавлялись кое-как, торгуя дровами, питаясь молочными продуктами и спуская за бесценок скотину, но на голом Петровом Поле нет ни леса, ни пастбищ. И только после того как умерло несколько крестьян от голода, Дрнишская община, к которой принадлежит Петрово Поле, начала работы по ремонту и постройке дорог, расплачиваясь с рабочими кукурузой. Сильный и старательный, Пилипенда зарабатывал пол-оки в день, а этого вполне хватало им с женой — оба их сына еще в конце лета ушли на заработки в Приморье. Но через несколько недель община прекратила работы, а уездные власти, запасшись зерном, стали снабжать им крестьян на таких условиях: католикам отпускали в кредит (то есть разрешали выплачивать деньгами после нового урожая), а православным предлагали кукурузу даром, с тем, однако, чтобы каждый глава семьи, получающий пропитание, перешел в униатскую веру. В народе началось смятение. Особенно упорная агитация велась в селе К., жители которого были сплошь православными. Старый, одряхлевший священник пытался образумить свою паству, однако кое-кто из зажиточных крестьян, напуганных голодом, принял униатство. Среди них староста, его помощник, сельский глашатай и еще семь-восемь хозяев. Называлось это: «Записаться в цесарскую веру!» Разумеется, нововерцам было запрещено посещать православную церковь.
Пилипенда шагал в город за старым Курелом, который еле перебирал своими тонкими ножками. Однако хозяин ни разу не подстегнул его, да и вообще он никогда не бил животное, жалея старого и верного помощника в борьбе за существование. Жалел он и несчастную Пиргу, которая вдруг закудахтала и захлопала крыльями, стараясь вырваться.
— Эх, Пирга, — сказал ей Пилипенда, — жаль мне тебя, но еще больше себя жалко! Оплачет тебя Ела, так-то!
Иногда, конечно, на свой манер, Пилипенда размышлял о злой судьбине, постигшей его и других добрых людей, и приходил к тем или иным умозаключениям; беспокойные вопросы чаще всего возникали перед ним, когда он вот так отправлялся со своим ослом в город.
— Господи, — взывал он к богу, — за что ты насылаешь на людей голод, если даже я, убогий хлебопашец, не могу от жалости смотреть на голодную скотину?! За что насылаешь беды на нас, на крестьян, которые славят тебя куда больше, чем сытая и распущенная немчура?! Но все же благодарю тебя и за то, что мы, бедные из бедных, тверже всех в нашей вере и любим душу свою больше брюха!
Но тут Пилипенда услышал шаги за спиной, и вскоре с ним поравнялся Йован Кляко. Этот пронырливый старичок лет двадцать пять тому назад участвовал в восстании, вспыхнувшем в Шибенике против епископа Кралевича, когда тот задумал обратить в униатскую веру православных далматинцев{38}. Теперь сам Кляко на старости лет изменил своей вере! Поздоровавшись, Кляко начал:
— Озяб небось, бедняга Пилипенда?
— Да окоченей я здесь посреди дороги, ты и то меня не пожалел бы!
— Эх, бедняга, а почему бы… а почему бы тебе не записаться?
Пилипенда отрезал:
— А не хочу, хоть бы мне сдохнуть пришлось от голода! Но и вы все долго не протянете, если даже цесарь подарит вам все Петрово Поле.
Для Кляко и его друзей Пилипенда был живым укором; усмехнувшись, старик стал оправдываться:
— Ах, Пилипенда, болезный мой, образумься, послушай меня! Сделали мы это не по бесовскому наваждению и не собираемся в ереси остаться, так только… знаешь… покуда перезимуем, малых детей, семью надо спасти, а там уж будет легче!
Пилипенда сплюнул:
— Не знаю, облегчения ищете или чего другого, только знаю, что во веки веков чести вам не отмыть!
Кляко нахмурился и едко заметил:
— Брешешь, Пилипенда, сам ты еще до пасхи станешь униатом!
Пилипенда остановился и крикнул:
— Я надеюсь на своего сербского Христа! Если поможет, спасибо, нет, тоже спасибо, потому он все дал и все может взять, даже и душу! А ты…
— Молчи, Пилипенда, — прервал его Кляко, — не забудь, что я цесарской веры!
— Ах ты собачий сын! — крикнул Пилипенда, замахиваясь палкой. — Погоди, я еще покрепче вобью в тебя эту веру!
Но Кляко убежал.
Тогда Пилипенда, не помня себя от гнева, изо всех сил ударил Курела. Ослик остановился, повернул голову и грустно поглядел на хозяина, а Пилипенду охватили такой стыд и такая жалость, что он опустился на обочину дороги и заплакал.
1901
Жизнь далматинских загорцев бедна несказанно! Те, кто живет внизу, у моря, скрашивает жизнь вином, фруктами, овощами; их взоры радуют красивые виды, они наслаждаются мягким морским воздухом; а горцы либо заживо жарятся, либо мерзнут, либо их изводит резкий ветер, дующий девять месяцев в году! Молодое поколение поднимается здесь тяжело. Кто уцелеет, мается всю жизнь, чтобы у тощей земли вытянуть немного ячменя, с трудом прокормить немногочисленную скотину, чтобы накорчевать на топливо можжевеловых корней, чтобы бережливо вырубать деревья в чахлых рощицах! Но самое тяжкое проклятье — отсутствие воды; есть села, где в летнюю пору людям приходится часа три тащиться до ближайшего колодца или источника!
Первое от моря горное село Затрнци счастливее других; в нем родит виноград и миндаль. Здесь-то и случилось чудо, о котором я хочу рассказать.
В трех часах ходьбы от моря, среди отвесных скал, под голой горой, раскинулось село Затрнци. Кто поднимается к селу снизу, прежде всего видит два строения: справа белую «башню» Ивана Лопушины; слева черную лачугу Юраги Жагриновича, по прозванию «Волк». Жагриновичи — староселы, Лопушины — влахи-переселенцы.
«Башня» — самое видное здание в Затрнцах, а ее хозяин Иван Лопушина — виднейший затрнчанин и бессменный староста. И Юрага Волк тоже известнейший в Затрнцах человек, но у него с малолетства худая слава убийцы и вора. Тотчас после женитьбы он отсидел пять лет в тюрьме за то, что подстрелил Иванова брата, Мията Лопушину, который помер, проболев около года. А как вернулся из тюрьмы, то уж был всегда настороже и при оружии. Волк был замечательным охотником, но деньги, вырученные за дичь, пропивал внизу, в городе. Прображничав два дня, он просыпался утром в тяжелом похмелье, и туго тогда приходилось жене его Шимице и дочери Павице.
Юрага Волк — человек среднего роста, крепкий, со светло-голубыми глазами. Церковью он пренебрегал, но страшно боялся дьявола и прочей нечисти, которая частенько ему являлась, особенно когда он пьяный возвращался из города.
В урожайные годы Волк собирал до пятнадцати барилов вина, из которого, как ни странно, оставлял себе лишь немного для больших праздников, а все прочее продавал. По мере того как Волк старел, ему все меньше везло на охоте, зато бахвалился он пуще прежнего. Да и вообще с годами он все больше озлоблялся. Грозил односельчанам взять в дом примака, какого-нибудь «вора-ркача», который уж сумеет досадить затрнчанам.
Усадьба Волка была просторней Лопушиновой; засаженная сплошь миндалем, она приносила в иные годы неплохой доход. Поле, виноградники, роща были невелики, но в одном куске.
Староста Иван Лопушина был огромный, рыжий, косматый, богобоязненный и смирный. В семье не ложились спать без молитв, а по великим постам из его дома, точно из монастыря, доносился молитвенный гомон. Иван рано овдовел и жил с тремя сыновьями: Мийо, Крстой и Антуном; старший и обличьем и характером походил на него, младшие были щуплые и подвижные.
Лопушине повезло. Мийо освободили от военной службы; даже смерть Волка не доставила бы старику столько радости! И он навалился на Мийо, чтобы тот скорее женился, а после того, как среднего, Крсту, взяли в солдаты, старик стал назначать сроки, когда сноха должна быть приведена в дом.
В ту же пору Павица сбежала с каким-то бедным парнем в Мильево. Волк рассвирепел, ушел в город и целых десять дней заливал свой гнев. Спустя несколько месяцев Павица приказала долго жить, вслед за ней умерла от горя и побоев и ее несчастная мать. Волк озлобился еще больше.
Мийо Лопушина, вернувшись как-то из города и поужинав, удивил отца:
— Я, отец, присмотрел девушку! Не знаю… Я бы…
— А чья она? — спросил отец.
— Из Билица, Бикановичей.
— Когда же ты ее видел?
— Первый раз — когда шел в город, второй — на обратном пути. С матерью была. Давеча обедали вместе в корчме.
— Говорил с ней?
— Не-е! Как можно без тебя? Со старухой потолковал.
— Об этом?
— Не-е! Просто так! Сказывала, будто слышала о нас.
— А девушка что?
Парень пожал плечами.
Антун, слушавший разговор с разинутым ртом, спросил:
— А она красивая?
— Да так, невысокая, — ответил Мийо.
— А зовут как?
— Белянкой! Прозвище такое: «Белянка»!
— Верно, белая как снег? — спросил Антун.
Мийо прыснул, покачал головой и показал на очаг, не в силах от смеха вымолвить слово.
— Вон как этот чугунок! — произнес он наконец.
— Что как чугунок? — переспросил брат.
— Черная! Черная, как арапка!
— И тебе нравится?
— Нравится. Как раз потому, что черная… А тихая, как овечка, сразу видать. Здоровая, и это видать, а еще видать, что… для меня она. Так-то!
На другой день отец, в праздничной одежде, подошел к очагу, приказал Антуну сейчас же седлать мула, выпил ракии и бросил:
— Поехал в город!
Братья заключили, что отец едет расспросить о Белянке, но, когда тот вечером вернулся, они не могли угадать, в каком он настроении, а сам Иван, конечно, не проронил ни слова о том, где был и что делал.
Четыре дня все трое работали на винограднике с утра до вечера, и отец о женитьбе не заикался. Мийо поглядывал на него украдкой и хмурился. Даже как-то шепнул брату: «Клянусь святым Миятом, другой он не скоро дождется!»
В воскресенье Иван разбудил старшего сына на заре. Братья спали в углу, возле очага. Не выпуская из рук бутылки с ракией, отец дал отхлебнуть Мияту.
— В чем дело, отец? — спросил Мият.
Отец шепотом спросил:
— Ты как, не раздумал? Белянку берешь?
Мият сел.
— Да! Конечно! Она мне полюбилась!
Тогда отец вынул из пояса синий платок, развязал своими корявыми пальцами узел и вынул золотое кольцо и дукат.
— От покойной матери осталось, царство ей небесное!
— Царство ей небесное! — повторил Мият.
— Значит, свадьбу справим осенью?
— Что ж, можно, — подхватил сын и начал быстро одеваться. — На святого Луку. Пойду седлать мула.
Антун спал как убитый. Его юное лицо мягкими чертами напоминало девичье. Отец поглядел с нежностью на сына, погладил его, а когда юноша повернул голову, поднес под нос ему бутылку, смочил губы ракией и, улыбаясь, отошел.
Вернулся он ночью, порядком навеселе. Спешился и, пошатываясь, направился к дому со словами:
— Ну, дай бог счастья нашей молодой хозяйке! Твоему Котелку! Вот те Христос! Буду ее так звать, а ты как хочешь. Пускай для тебя остается Белянкой, ежели нравится, а крестили ее Цветой! Как и бабку. Ты знал об этом! И знал, что Бикановичи в ссоре с Волком!
— Нет, отец, не знал!
— Брешешь, ровно Волк. Вот насчет того, что она здорова, это ты не соврал! Что правда, то правда. Груди налились, шея как у доброго мула, а зубы что у волчицы!
Мият вспыхнул от радости и прервал отца:
— Но ведь ты, отец, раньше ее не видел?
— Видел, чего прикидываешься? На прошлой неделе, когда будто в город ездил. Полно тебе, сам ведь знаешь! Но, дитя мое, не так просто привести в дом к Лопушиным хозяйку, следовало подумать! Ну, а сейчас все в руках пресвятой девы, в руках святых Иоанна, Мийовила, Кристофора и Антуна! Проголодался я, чуть было не уселся за стол без молитвы, как скотина. Еще не читали?
— Нет, — отозвалась с порога батрачка, нескладная старая дева.
— А, и ты здесь? — приветливо сказал старик. — Ну что ж, ладно. Слыхала вот, Мията женим. Но ты тоже не будешь лишней, если останешься такой же работящей, какой была до сих пор. Пойдемте, дети! Нынче прочтем две молитвы: одну за упокой души моей славной Луцы, другую — за благоденствие нашего дома.
И, войдя в дом, с порога начал: «Во имя отца, и сына, и святого духа! Аминь!»
Уже с давних пор Волка начали подводить ноги, а после смерти жены они отказали вовсе. Опираясь на палку, он кое-как выползал из дому и по целым дням сидел на каменной скамейке у двери, прислонив к себе ружье, а старый охотничий пес Кнез, с белой отметиной на лбу, лежал у его ног, не спуская глаз с хозяина.
Волк продал мула, а землю, кроме миндальной рощи, сдал исполу и теперь по целым дням тянул вино, курил и разговаривал с псом. Местные крестьяне к нему не заходили, кроме испольщиков да одного родственника по матери, который склонял Волка отписать все свое добро ему, Бакуле, с тем, что он будет кормить его до самой смерти.
Через день к Волку приходил его побратим, по прозванию «Кобель», из Милеваца. Настоящее его имя было Яков Прнят, но никто иначе, как Кобель, его не величал. Это был высокий, чуть согнувшийся, но еще крепкий и подвижной старик с веселыми и лукавыми белесыми глазами. Волк и Кобель с юности были друзьями и товарищами по всем «разбоям» и «непотребствам», согласно определению святых отцов. Не успел Волк выйти из тюрьмы, как в нее на восемь лет за поджог угодил Кобель, потом друзья поссорились и совсем разошлись, но, когда Волку «бог подсек жилы», Кобель не оставил побратима в беде: стал навещать его и приносить еду.
Не тратя лишних слов, Волк отсчитывал Кобелю деньги, говорил, что купить, и тот пускался в дорогу. Вернувшись из города, Кобель вынимал из торбы мясо, рис, хлеб и прочее, называя цены, и между ними происходил примерно такой диалог:
— Скажи правду, старый ворюга, сколько украл?
— Пора бы тебе, Юрага, перестать грешить!
— Ну, говори, сколько?
— Красть не крал, а просто взял пять карантанов на табак.
— Пять! Ну-ка, послушай! За окорок, говоришь, восемнадцать карантанов, а дал ты за него самое большое четырнадцать; на рисе наверняка украл два, не так, что ли?.. Вонючая ворона, все равно подохнешь с голоду.
Кобель отзывался такой же любезностью:
— Убей меня бог, и поделом тебе, если сгниешь заживо! Уж как ты меня не обзываешь: ворюга, ворона и дохлятина, зато ты у меня ангел!
Кобель разжигал огонь, убирал комнату, приносил воду и принимался жарить и варить. Все это время они препирались и бранились. Потом молча обедали, обычно на скамейке перед домом под нетерпеливые взгляды Кнеза. Накормив и его, побратимы брались за вино, и только тогда завязывалась беседа, — вспоминали прежние проделки и приключения, а иногда Кобель делился городскими новостями. От него первого Волк узнал о помолвке Мийо Лопушины.
— Слыхал, что Лопушина женит своего старшего сына?
— На ком? — сухо спросил Волк.
— Невеста из семьи твоих добрых приятелей: Бикановичей, из Билицы.
— Которого Бикановича?
— Яковины, он тебя хорошо помнит! Диву даюсь, что не позвал тебя на свадьбу!
И оба захохотали; однажды Волк избил этого Яковину Бикановича. Затем Волк продолжил:
— Девчонка-то черна, как черт, поэтому ее в насмешку и прозвали Белянкой! Ее бы и не взял никто ни в Билицах, ни здесь, в Затрнцах, не будь этого осла Мийо! Что ж, в конце концов пусть улучшается порода! До сих пор всякие Лопушины случались, пускай народятся еще черные да пегие…
Как-то зашел разговор о болезни Волка.
— Вот дьявол, надо же было ему начать с ног! — сказал Волк.
Кобель, разжалобившись, поправил друга:
— Не надо так, брат Юрага, все от бога!
— Нет, не все! Он власть с дьяволом поделил. Сейчас, конечно, уже все равно, но почему с ног?
— Думаешь, лучше, если бы ударило в голову? Тогда, пожалуй, без начала пришел бы конец! Или жалеешь, что у тебя разум не помутился? Вот был бы хорош! Как стал бы разговаривать со мной?
— Вот так, — подхватил, осклабясь, Волк. — Блеял бы, как баран! Вот так, слушай! Ты приходишь, а я: «Бе-е, бе-е-е!» Отзывайся!
Кобель заблеял, и друзья надрывались от хохота. Насмеявшись досыта, Волк уже серьезно спросил:
— Как думаешь, Кобелище, долго ли я еще протяну?
— А почему бы нет, сердце-то у тебя здоровое. Как у ягненка. И ты не старый. На два года старше меня, значит, семьдесят третий год пошел. Ерунда! Еще десять лет проживешь, бог же тебя не оставил без мяса да вина.
Кобель тоже сетовал на свою судьбу. Обеднел, остался бобылем, в селе его ненавидят. Волк утешал друга: «Зато ты здоров, как бык, и наконец, если станет невмоготу, ухлопаешь кого-нибудь — в тюрьме будешь есть хлеб до самой смерти!»
Кнез всегда внимательно следил за разговором двух побратимов и в зависимости от настроения собеседников то разевал пасть, словно улыбался, то угрожающе рычал. Было ему восемь лет, но держался он бодро, хотя от полного безделья стал в последнее время толстеть. Побратимы часто обращались к нему. Кроме обычного приказа: «Возьми!» — пес понимал многое из того, что ему говорили и что от него требовали.
К заходу солнца, когда побратимы обычно напивались вдребезги, начиналась пальба. Кобель ставил у каменной ограды мишень. Первым стрелял Волк, за ним Кобель. Тянулось это порой довольно долго. Когда изредка Кобель оставался ночевать, Лопушиновы тотчас догадывались об этом по шуму, который не утихал далеко за полночь. Впрочем, и в тех случаях, когда Волк бывал в доме один, оттуда неслись какие-то завывания. Тогда каждый из Лопушиновых, крестясь, препоручал себя святому Антуну, заступнику праведных душ от бесовского наваждения!
Зародившаяся в Затрнцах молва о побратимах, переходя из уст в уста, все более приукрашивалась и, докатившись до боснийской границы, превратилась в целую легенду. Рассказывали вот что: «В Затрнцах живет некий человек по прозванию Волк, продавший себя еще в молодости дьяволу. Была у него жена и девятеро детей; жена, сказывают, была богомольная, потому и детей воспитывала в страхе божьем, и все они неустанно молились о том, чтобы исторгнуть Волка из рук дьявола и наставить на путь истинный. Но Волк к богу не обратился, потому что дьявол пообещал ему долгую жизнь, богатство и веселый нрав.
Тогда бог забрал к себе его жену и девятерых детей, одного за другим. А сатана явился к Волку и сказал: «Ну, побратим, отныне мы с тобою настоящие братья! Ты продал мне душу, но не скрепил договор печатью, если хочешь еще жить, настало время это сделать! Ибо следует тебе знать, что кончился срок дарованной тебе богом жизни, я могу ее продлить, но с одним уговором, что отниму у тебя ноги, потому что здоровые ноги могут привести тебя к церкви и покаянию! Итак, значит, если хочешь жить, обмакни в собственную кровь палец и приложи его вот сюда!» И нечистый вынул договор. Волк сказал: «Дай подумать одну ночь». Дьявол согласился. В ту ночь к Волку явилась жена со всеми их девятью детьми, и они стали умолять не слушаться дьявола и последовать за ними к господу богу. Но сердце его окаменело, и, когда на заре снова пришел дьявол, Волк рассек ладонь и кровью скрепил договор! И в тот же миг у него отнялись обе ноги. У Волка есть пес с белым пятном на лбу; не желая с ним расставаться, он просил нечистого продлить жизнь и ему. Дьявол разжал псу пасть и вдохнул в него свое дыхание, и теперь пес понимает человеческий язык. И еще сказал Волк сатане: «Побратим, есть у меня добрый друг в селе Милеваце, Кобель, ты его знаешь. Продли любой ценой жизнь и ему!» Сатана улыбнулся и промолвил: «Кобель давно уже мой и скрепил договор, как и ты! Будет жить! Только сгорбится в три погибели, я подложил ему червячков в позвоночник!» С тех пор эти трое — дьявол, Волк и Кобель — не расстаются и чинят жителям всяческие пакости!»
Побратимы знали об этих россказнях и часто над ними потешались. Бывало, прохожий слышит такой разговор: «Ты знаешь мошенника, что сейчас проходит мимо?» Пес лаял. «Ладно, запомним его!» — продолжал Волк или Кобель, а перепуганный загорец, крестясь, спешил унести ноги.
Местный настоятель фра Ангел, ненавидевший все, что доставляет заботы и беспокойство, грузный мужчина пятидесяти лет, весь заплывший жиром, с трудом служил мессу и обмирал, когда приходилось нести причастие больному. Конь у фра Ангела тоже был тучный. Фра Ангелу надоели вечные расспросы и рассуждения об одержимых бесом стариках; особенно допекали случайные гости из дальних мест; явится такой гость, испросит благословение и потом так или этак, но обязательно задаст вопрос: «Ради бога, отче, скажите, правда ли, что в вашем селе живет человек, который водится с чертом? И сказывают, не расстаются!» Фратер обычно отвечал на это: «Правда ли то? Правда ли это? Будто я тот, на небесах, всеведущий! Все может быть!» Загорцы весьма почитают фратеров, однако же каждый из них в душе немножко Волк. «Но, честной отец, — возражает гость, — если тебе не ведомо, кому же тогда ведомо? А раз все твердят, значит правда! Нехорошо это, для всей округи нехорошо, не говоря уж о селе!» — «Но что же я могу сделать!» — неосторожно выпалил как-то фратер. «Как что?! А святые молитвы, изгоняющие дьявола? Прежние фратеры это делали!»
С тех пор фра Ангел стал осторожнее. Он изучил в большом требнике обряд экзорцизма[46]. Беда была только в том, что изгнание полагалось совершать в доме одержимого, а «вра» придерживался поговорки: «Бойся бога, но бойся и того, кто бога не боится!» Однако, узнав, что прихожане собираются подать на него жалобу церковным властям, фратер решил попытаться что-нибудь сделать и однажды утром, еще до восхода солнца, взяв в одну руку требник, в другую зонт, направился к Волку. Шел он неторопливо, рассуждая про себя: «Крестьяне сейчас диву даются и спрашивают: куда это фра Ангел идет без псаломщика?» И в самом деле, встречавшие его затрнчане удивлялись и недоуменно спрашивали друг друга, что это значит. Фра Ангел (который не мог иначе рассуждать, как только беседуя вслух с самим собой, причем всегда говорил себе «мы») продолжал: «Во всяком случае, главное, чтобы крестьяне знали, что мы ходили к этому отступнику! Во всяком случае, это главное… Так-то так, но придется побеседовать с ним! А что я ему скажу? Тхе, чему нас бог вразумит! Отче мой! Если не может чаша сия миновать нас, да будет воля твоя, но, во всяком случае, лучше бы ее не испить!»
И так, то рассуждая с самим собой, то читая вслух из требника, фра Ангел, все громче и громче сопя, продвигался вперед, залитый лучами жаркого июньского солнца. С середины села дорога начинает спускаться под гору, и потому Волк мог снизу ясно распознать даже ребенка. Заметив фра Ангела, Юрага поднял брови. Последний раз он видел фратера на похоронах жены. «Не заболел ли кто из Лопушиновых?» — подумал Волк, но тотчас сообразил, что в таком случае фратер был бы с причастием и не шел бы пешком. «Уж не ко мне ли несет его черт?» — решил он наконец и нахмурился. Кнез, следивший за каждым его движением, наставил уши и весь напружинился. Они обменялись взглядами, и хозяин улегся на скамью, сказав собаке: «Куш, куш и ты!» Ангел, заметив это, пробормотал: «Вот проклятый, прикидывается спящим, а Кнез, того и гляди, в нас вцепится! О пречистая дева, вразуми нас, что делать?» Не видя никого ни в поле, ни подле «башни» Лопушины, честной отец продолжал: «И как назло, кругом ни души! Значит, кроме бога и его святых угодников, никто не придет к нам на помощь! Впрочем, не грешите, фра Ангел! Неужто вам мало небесного воинства? О, фра Ангел, до чего слаба ваша вера! Да, брат, конечно, немощны мы, но опять же бойся того, кто не боится бога и кто сдружился с нечистым!» Непрестанно колеблясь, добрел он до угла усадьбы, предусмотрительно свернул с дороги и двинулся вдоль ограды, пока не поравнялся с Волком, который притворился, будто спит мертвым сном. Взгляд фра обшарил нечестивца, взял на заметку длинное ружье и Кнеза, морда которого покоилась на лапах, а ухо, обращенное к хозяину, было настороже. Сердце фратера забилось, воображение заработало, он уже видел себя сраженным в самое сердце пулей, а дьявольский пес вгрызается ему в ноги и живот; когда страх достиг предела, святой отец воззвал к Иисусу и деве и слабым голосом пролепетал:
— Хвала Иисусу, Юрага!
Волк шепнул:
— Кнез! Возьми его!
Кнез вскочил, перепрыгнул через стену и кинулся на фратера, который, побледнев, стал отбиваться зонтиком и кричать:
— Юрага! Прошу тебя, Юрага! Выручи, прогони собаку!
Юрага неторопливо сел и, протирая глаза, крикнул:
— Кто меня зовет? Кто там?
— Да я, фра Ангел!
Волк свистнул, Кнез послушно вернулся и улегся на прежнее место.
— Хвала Иисусу, Юрага, — повторил фратер и добавил: — А ты?
— Да вот! А вы? — отозвался Волк, строя удивленную мину.
(«А ты», «а вы», «да вот» в тех краях означает: «Как живешь?», «Как живете?», «Помаленьку».) Фратер продолжал:
— Забрел вот случайно. И сам не знаю как. Пришла утром охота прогуляться! Потом вижу, ты лежишь, думаю: «Спрошу-ка человека, как он, я слыхал, что ты болен».
Волк неторопливо набил трубку. Чиркнул спичкой и, пуская первые клубы дыма, ответил:
— Да вот, мой добрый отец, ноги не ходят.
— Отчего бы это?
— Откуда мне знать, отче? Отнялись! Годы! А может, и простуда!
— По годам вроде рановато! А ты советовался с врачом?
— Как же, — бесстыдно соврал Волк. (В этот миг перед глазами у него встал побратим Кобель, и, представив себе, что он где-то здесь поблизости и, слушая эти разговоры, особенно последний вопрос, помирает со смеху, Волк с трудом удержался, чтоб не расхохотаться фратеру в лицо.) И, скрывшись за облаком дыма, громко продолжал: — Лекарь прописал мазь и порошки.
— И не помогает? — воскликнул настоятель, будучи уверенным в совершенной бесполезности всяких лекарств. Ведь сколько и каких только порошков он ни глотал, он так и не добился, чтобы «тело стало послушным», как говорят монахи, когда у них случается запор.
Фратер заметил про себя: «Ну, сейчас самое время начать настоящий разговор!» Но тут его взгляд встретился с взглядом Кнеза, и фра Ангелу почудилось, что собака смотрит на него насмешливо, выжидательно и с каким-то вызовом, — упаси бог как! Все басни о собаке Волка промелькнули в голове фратера; вспомнил он и о том, что прочел в книге «О сатанизме», что злой дух охотно вселяется в животных, и по телу фратера побежали мурашки. К тому же ему еще показалось, будто Волк воровато оглянулся вокруг (нет ли кого поблизости), и его пальцы, вздрогнув, невольно потянулись к ружью; фратер затоптался на месте и неожиданно выпалил:
— Ну, прощай, мой добрый Юрага! Бог тебе поможет!
— Счастливого пути, милейший отец Ангел, — сказал Волк и шепнул Кнезу: «Гоп! Возьми!» — после чего пес проводил фратера так же, как и встретил.
Отойдя порядком, фра сказал себе: «Что ж, главное мы свершили — помянули имя господне! Уф!» Увидав трех затрнчан, поджидавших его на обочине дороги, он раскрыл требник и махнул рукой, чтобы его не тревожили. А в первое воскресенье на вопросы, заданные ему на паперти, преподобный отец только надувал щеки и отмахивался; все поняли, что это означает: «Попытался, ну и посмотрим, посмотрим!»
Тогда и сложили продолжение легенды, как фратер села Затрнци пытался изгнать из Волка дьявола и как во время заклинаний его пес заговорил человеческим голосом: «Напрасно, вратер, мучаешься, мы навеки останемся во власти дьявола».
Тот год выдался урожайным, особенно обильно, просто на редкость уродил миндаль. Волк выручил за него хорошие деньги, испольщики тоже принесли немало, и потому пиршества друзей участились. А когда задули холодные осенние ветры, Волк заперся, и единственным признаком жизни в его доме была поднимавшаяся из трубы тонкая струйка дыма.
Как-то вечером в воскресенье, в самый разгар бури, привели Миятову новобрачную. Свадьбу справляли в ее селе. Привели Белянку деверь Антун, кум, некий Степан Пирика, их односельчанин, и Марта Шундичка, Миятова тетка. Все прискакали верхом на мулах, и все, кроме молодой, пьяные. Староста Иван встретил их во дворе и после обычного благословения обнял сноху. С соседской усадьбы ветер донес ослиный рев, собачий лай и смех. Ревели Волк и Кобель, а лаял Кнез. Мийо убежал в дом и вернулся с топором, кум Пирика выхватил ятаган, Антун крикнул батрачке: «Принеси ружье!» Женщины завизжали. Старик стал у ворот, чтобы задержать пьяных. Молодая упала на грудь тетки Шундички, дрожа всем телом, и, плача, спросила:
— Что с ними, тетя, скажите, ради бога? Что с ними?
Тетка вырвалась из ее объятий и тоже забегала, засуетилась. Батрачка вынесла длинное ружье, но молодая оттолкнула ее в сторону.
— Кто ты? Неси это зло назад! Скажи мне, что происходит? В кого хотят стрелять?
— В Волка и Кобеля! — ответила девушка. — Это они ревут ослами, надругаться хотят над нашей свадьбой!
— Волк? — переспросила Белянка удивленно. — Уж не тот ли это, о котором говорят, будто он продал душу дьяволу?
— Он самый, да к тому же он ваш кровный враг, ведь это он убил хозяйского брата!
— О Иисусе! Неужто он наш сосед? — испуганно спросила молодая. — А ты, ты кто и откуда?
— Я из Шврлюга, ваша батрачка! — Обе поднялись на цыпочки и заглянули в ворота, Белянка шепнула:
— Возвращаются! Хвала Иисусу! Хвала святой Марии, зло не свершится!
Она вошла в дом и окинула взглядом мрачную комнату. Посреди горел огонь, и какой-то паренек жарил на вертеле барана. Неподалеку от очага стоял низкий круглый стол, вокруг него стулья, в одном углу ткацкий станок, в другом теплилась перед иконами свеча.
Служанка не спускала с нее глаз. Молодая была довольно высокая, ядреная, точно из мрамора вытесанная! Батрачка сказала про себя: «Будь еще кожа побелее, то, ей-право, ни к чему не придерешься!»
Белянка опустилась на колени перед иконами.
Пьяная ватага ввалилась в дом. Из общего гомона выделился зычный голос Ивана:
— А где моя сношенька, Белянка моя? Бедное дитя, хороша встреча! И в самом деле испугалась и спряталась! Эй, Белянка!
— Вон она, перед святой девой! — сказала батрачка, все еще не выпуская из рук ружья.
— Ах! — воскликнул староста при виде обеих женщин, одной молящейся, другой вооруженной. — Чего стоишь, глупая баба! Зачем тебе ружье? Унеси-ка его и займись ужином! А вы поглядите на мою гордость, мою послушницу, с каким усердием молится владычице! Видишь, это первое, что она сделала! Это к добру — наше счастье, что она такая богомольная! Помолимся и мы!
Кум Пирика, Мийо, Антун и тетка Марта, шатаясь, последовали за хозяином и выстроились позади молодой. Марта опустилась на колени рядом. Четверо мужчин, покачиваясь из стороны в сторону, забормотали молитву.
Потом сняли с вертела жирного двухгодовалого барана. Кум Пирика разрезал барана с великим искусством. Все, не спуская глаз, следили за его меткими ударами и только покачивали головами, когда нож попадал точно между ребрами или позвонками. Капельки жира, кусочки мяса разлетались во все стороны, обрызгивая присутствующих, но никто не отодвинулся. Кум бросал отрезанные куски в большую миску. Когда все было готово, старик, усаживаясь, сказал:
— Ну и молодец ты, кум! Спасибо!
Потом, кивнув головой младшему сыну, бросил:
— Ну-ка, сынок, огласи!
Антун взял ружье и с порога выстрелил, прокричав:
— За здоровье Лопушиновых, малых и больших! Дай боже этому дому кучу детей!
Уселись. Посредине стола стоял огромный кувшин вина. Перед каждым лежал только нож да кусок лепешки — ни вилок, ни утиральников. Иван первым наткнул на свой нож кусок мяса; все последовали его примеру и неторопливо принялись за еду. Съев несколько кусочков, молодая встала и сложила руки под поясом.
Батрачки и паренек ели в сторонке. Паренек, крепкий и сильный, был сын бедняка; отец и сын часто работали у старосты. Батрачка спросила его:
— Ивица, как тебе нравится молодая?
Ивица пожал плечами.
— Ну, — продолжала она, — скажем, если бы тебе пришла пора жениться, взял бы такую?
Ивица сначала покачал, а затем закивал головой.
— На первый взгляд — нет, но потом, пожалуй, да! Когда глаз к ней привыкнет, она хороша!
— О, какой же ты умница! — шепнула удивленно батрачка. — Такой молодой, а не дурак! В том-то и дело. Все милей и милей. Каждый это скажет. Так и с Мийо. Когда увидел ее первый раз, то, верно, и не подумал, что можно на ней жениться, а потом полегоньку и присох к ней сердцем. О пресвятая дева, есть же на свете счастливые девушки, — закончила батрачка, словно про себя.
Насытившись, все принялись кончиками ножей скрести кости. Антун поднялся и стал с ружьем на пороге в ожидании здравицы хозяина. Староста Иван взял кувшин и выпил за здоровье кума. Грянул выстрел, молодая поклонилась. Кум выпил за здоровье Мийо, Мийо за здоровье Антуна, Антун за здоровье тетки Марты, Марта за процветание дома Лопушиновых и здоровье молодой, «которая, по правде сказать, еще не Лопушинова», добавила она, подмигивая.
Мужчины закурили глиняные трубки, и только теперь завязалась беседа. Начали с Волка. Молодая, стоя по-прежнему неподвижно, слушала рассказ о жизни и делах Волка, слушала вой ветра, смотрела на красные лица пьяных мужчин, на огонь, на слуг, которые дремали в углу, сытые и пьяные. Холодно было у нее на сердце в этом доме среди грубых людей с их страшными рассказами. Она родилась с зародышем глубокой грусти, этим наследием неплодородных краев и сурового климата, где борьба за жизнь безмерно жестока, где песня походит на плач, а любовь к женщине сводится к минутному удовлетворению похоти. Она выросла в лишениях, убежденная в том, что жизнь — страдание, что в мире больше зла, чем добра, и что зло подстерегает человека на каждом шагу, гложет его здоровье, душу и сердце! Ее ограниченному, сбитому с толку сознанию, проникнутому этими чувствами, было не под силу выразить их самостоятельно, и она выражала их в механически заученных молитвах и выражениях, как, например: «Мать милосердная, смилуйся, спаси нас!» Но никогда еще эти чувства не были в ней так обострены, как в вечер свадебного пира! Уверения мужчин, будто Волк и Кобель продались нечистому, вселили в нее страх, но в то же время она поняла, что на этом свете человек и не может быть счастлив и доволен, если не спознается с сатаной! Святотатственная мысль привела ее в трепет, она подняла полные слез глаза к образу богоматери и прошептала:
— Мать милосердная, смилуйся надо мной! Не допусти!
Деверь шутливо дернул ее за передник и спросил:
— Чего ты? По маме плачешь? Забудешь ее еще до рассвета!
Девушка, сконфузившись, отошла, как будто для того, чтобы подкинуть дров в очаг, а свекор обратился к гостям:
— Знаете, очень я всему рад, но радовался бы еще больше, если б дьявол наконец унес Волка.
— Нет, прежде срока не может, — пояснил Пирика. — Сказывают: «Сатана, что турок, держит свое слово». Кто плюет на крест, держит слово! Странно, но так.
— Что правда, то правда, — подтвердил свекор и, немного подумав, добавил тише: — Мне страшно за молодую! Боюсь бесовского наваждения. Мы закаленные, дышим этим воздухом с рождения, а она-то слабая.
— Не бойся, — уверенно подхватила Марта. — У Белянки кое-что зашито в одежке, она не знает, да и не следует ей знать.
Белянка слышала весь разговор и, обомлев, воскликнула про себя:
— Помоги, Иисусе, и ты, Мария! Не оставьте!
Пили и болтали допоздна, пока вино не одолело, наконец все заснули.
Белянка, по обычаю, легла между деверем и заменяющей свекровь Мартой. Антун и Марта тотчас заснули, а новобрачная, охваченная жуткими мыслями и встревоженная воем и шумом ветра, вертелась еще долго.
На заре ветер утих. Белянка встала, умылась, причесалась, вздула огонь, взяла бадейку и веревку, вышла во двор, опустилась на каменную скамью перед домом, устало облокотилась на бадейку и пригорюнилась. Вышла Шундичка, злая с похмелья, поздоровалась:
— Доброе утро, молодая.
Белянка вскочила, поклонилась и поцеловала тетку в лоб, поцеловала глаза, щеки, шею, плечи и руки. Так обычай повелевает встречать всех старших в продолжение четырех недель.
Марта поцеловала молодую в лоб и спросила:
— Ну, приснилось тебе что на новом месте?
— Снилось мне, будто богородица к нам на помощь пришла!
— Благо тебе и дому этому! Как же ты ее видела?
— Не смею сказать. Наказала молчать!
— Ну-ну! — протянула Марта. — И это к добру.
Деверь Антун, в кабанице, проходя мимо, сказал:
— Ну, молодая, в добрый час! Пойдем.
Белянка поставила на плечо бадейку и двинулась за деверем. Они пересекли дорогу и обошли усадьбу Волка.
На выстрел от дома Волка чернела вязовая рощица. В нее-то и углубился юноша. Белянка вспомнила, что говорил ей отец после обручения: «Все у тебя будет! Дом — полная чаша. А к тому же там не так, как по всему Загорью, — не ходят по воду бог знает куда; колодец у самого дома и никогда не пересыхает».
Невестка зачерпнула воды. Антун сбросил кабаницу, снял гунь, засучил рукава, перекрестился, подставил пригоршни и в два счета помыл руки и лицо. Невестка вынула из-за пазухи полотенце, а деверь из-за пояса серебряные монеты, и, обменявшись, они поцеловались. Потом, наполнив бадейку, Антун потянул молодую за руку, и они сели.
— Чего только мы не плели вчера, правда, Белянка? — спросил он.
— Да нет, братец, разговаривали, как и все люди.
— Какое! Вино в нас говорило. А ты плакала.
— Да нет, братец, не из-за этого я, а… просто так.
— Больше всего мне жаль, что нет брата Крсты. Он самый из нас лучший, и сердце у него самое благородное.
— Да вы все добрые.
— Мийо блажит, когда выпьет, а на этот раз нет, сразу видно, что очень тебя любит.
Белянка вся закраснелась.
Юноша продолжал:
— И поверь, что все мы, и отец, и я, и Крста, будем беречь тебя как зеницу ока. А ты нас!
Белянка заплакала.
Так разговаривали деверь и невестка, пока не взошло солнце.
На обратном пути, поравнявшись с домом Волка, Антун остановился, а молодая взобралась на камень. У двери стоял высокий сгорбленный старик.
— Кобель, — шепнул Антун.
Вдруг почти над самым порогом показалась голова Волка в засаленной капе, заросшая седой, давно не бритой щетиной; он полз на четвереньках, опираясь на руки, как это делают малые дети.
— Храни нас Иисус! — прошептала молодая. — Неужто это Волк? Он паралитик?
— Явился черт за своим добром, — ответил Антун. — А следовало бы заглянуть к ним, расквитаться за вчерашнюю встречу!
— Нет, братец, прошу тебя, — взмолилась в смятении Белянка. — Бог судит каждого, но не каждого карает!
— Неужто и Юрагу Волка? — спросил, улыбаясь, юноша.
— И его, — серьезно подтвердила новобрачная. — И он крещеная душа.
Антун остановился и с удивлением спросил:
— Ты что плетешь, Белянка?
— Милый брат, не сердись. Мне сон был… о нем… такое привиделось, пресвятая дева Мария!
Антун долго смотрел на нее, все больше недоумевая, потом тряхнул головой и сказал:
— Только не вздумай обмолвиться перед отцом!
Девушка покачала головой, выпрямилась, насколько позволяла ноша, и решительно сказала:
— Я, братец, не перестану уважать всех вас, а тем более отца. Но что приказала пресвятая, сделаю, хоть бы это мне головы стоило!
Антун пожал плечами и зашагал впереди нее.
Застали они Ивана, Пирику и Марту уже за столом. Антун подсел к ним, а молодая принялась помогать батрачке. Поев, мужчины пошли по селу размяться, а женщины принялись за стряпню, Ивица завертел над очагом нового барана, а Шундичка, развалившись на хозяйском стуле со спинкой, распоряжалась по хозяйству.
За обедом опять произносили в том же порядке и те же здравицы, что и накануне. Перед сумерками Лирика, Марта и Ивица ушли, а домашние улеглись пораньше.
Молодожены поднялись первыми, чтобы избавиться от острот старика. Мийо разбудил его и брата, громко укоряя за потерянное время. Иван от души расхохотался и сказал:
— Сейчас, сейчас, птахи мои ранние.
Когда все сошлись к очагу, чтобы выпить по рюмочке, отец взял Белянку за подбородок и спросил, как она спала. И трое мужчин отправились на работу.
Оставшись одна, Белянка прочитала перед богородицей все молитвы, какие знала, и ушла по воду. Дойдя до камня, с которого накануне первый раз увидела Волка, Белянка опустила бадейку на землю и взобралась на камень. Старик сидел на скамье, а Кнез лежал у его ног. Белянка взяла ведерко с водой, твердым шагом двинулась вдоль стены, отворила калитку и остановилась перед скамьей. Волк, решив, что перед ним призрак, разинул от удивления рот, Кнез насторожил уши.
Белянка сказала:
— Хвала Иисусу и Марии, дядя Юрага! Я пришла…
— Что? Кто? Как? — пролепетал Волк, заикаясь скорее от страха, чем от гнева. — Кто ты? Чего хочешь?
— Я жена Мийо. Пресвятая богородица послала меня послужить тебе. Приказала во сне. Вот я и пришла.
И, взяв стоявший на земле глиняный кувшин, выплеснула из него застоявшуюся воду и налила свежей.
— Вот, дядя. Буду приносить тебе каждое утро. Так приказала пресвятая, да и еще в чем другом помогу. А сейчас до свидания!
Все это Белянка произнесла сбивчиво, горячо, так что Волк едва ее понял.
На другое утро Волк и Белянка поздоровались и больше не сказали друг другу ни слова, но Белянка привела в порядок весь дом.
В тот же день вечером Белянка объявила домашним, что она сделала и почему. Сказала ясно и коротко: «Была у старого грешника, напоила водой и логово ему очистила. Приказала мне это присноблаженная еще в первую ночь под этой крышей. И с сего дня я буду за ним ухаживать и подготовлять к христианской смерти».
Сыновья обратили свои взгляды на отца, вздрогнувшего при ее словах. Наступило глубокое молчание, во время которого старик несколько раз перекрестился. Наконец он сказал:
— Ты божья душа! С тобой в мой дом вошла благодать господня! Поступай как знаешь!
Чудесную историю о том, как молодая Лопушина изгнала дьявола из Волка, как заставила читать молитвы, исповедаться и расстаться с Кобелем, рассказывали повсюду, — и все это была сущая правда.
Волк был полон любви и преданности к Белянке, а она ходила за ним, как за отцом. С Лопушинами он открыто не мирился, но ссор больше не заводил. Прожил Волк еще два года и умер, как христианин, завещав Белянке все свое добро.
1902
В первое утро коронационных торжеств (7 сентября 1904 года){39} стою я у окна своей комнаты и в ожидании, пока поднимутся два моих гостя, наблюдаю за многолюдными толпами, валившими вдоль улицы, как вдруг раздается стук в дверь, и на пороге появляется статный, дородный, бритый мужчина в черном пальто до колен. В первую минуту я подумал, что это какой-нибудь актер, но, заметив его смущение, понял, что ошибся.
Спрашиваю:
— Кого вам?
Незнакомец не шелохнулся. Как взялся за ручку, отворяя дверь, так правая рука на ней и застыла, в левой он держал шляпу и толстую палку с серебряным набалдашником. Я повторил вопрос. Мужчина вошел, затворил дверь и, озираясь по сторонам, чуть ли не шепотом пробормотал:
— Хвала Иисусу!
И только тогда, когда, произнося эти слова, он отвесил поклон, я увидел тонзуру, большую фратерскую тонзуру, которая захватывала все темя, — настоящее гумно среди темного леса черной как смоль шевелюры!
Не слишком удивляясь, — кого только не было в эти дни в Белграде! — я ответил:
— И ныне и присно, отче! Милости просим!
Он приободрился и, улыбаясь, положил мне руку на плечо со словами:
— Коль узнал, что я фратер, угадай, кто я?
Боже! Эта фигура, это лицо, голос и особенно эти озорные большие черные глаза! ОН! Не кто иной, как ОН! И я крикнул:
— Баконя!.. Фра Брне двадцать пятый!.. Ты ли это?
Железные руки сдавили меня и прервали не только мои слова, но и дыхание! Мы расцеловались, как любящие братья, и, просто обессилев от волнения, опустились на диван.
Пока дыхание возвращалось ко мне, я вглядывался в его красивое лицо, искрящиеся глаза, из которых ключом била здоровая жизнерадостность, смотрел на бычью шею, сильные руки и уже округлявшееся брюшко, которое выпирало из-под застегнутого пальто. И тотчас перед моими глазами возник новопосвященный фра Брне младший, двадцать пятая почка святой лозы, фра Еркович XXV.
— Да, мой ркач, — начал он, — вот что с нами делает время… Однако опять же диву даюсь, как это я сразу тебя не признал!
— О-о-о! — воскликнул я. — Баконя в Белграде! Баконя мой гость!
Невольно пронеслось передо мной детство Бакони, и с уст сорвался обычный возглас старосты Космача Ерковича, Бакониного отца: «Баконя, несчастное дитя!»
В тот же миг в соседней комнате послышалось движение. Фратер в страхе поднял руки, покосился на дверь и прошептал:
— Только бог и ты знаете здесь мое настоящее имя! Дай слово, что никто другой его не узнает!
— Хорошо, однако…
— Нет, нет, нет! Дай мне слово!
— Хорошо, даю слово, но чего это ты, человече, так перепугался?
— Кто там, в той комнате?
— Мои гости, двое их.
— Далматинцы?
— Один сремец, другой далматинец.
— Та-ак… — протянул он, сильно побледнев, потом быстро схватил палку и шляпу. — Уйдем отсюда!.. Прошу тебя… Ради мук Иисуса, уйдем!
Я удивился, стал спрашивать:
— Что это с тобой вдруг, отец Брне? Как это уйдем! Почему уйдем?! Кого и чего ты боишься в моем доме? Разве ты не мой гость? Разве ты не останешься у меня? Как я могу допустить…
— Нет, нет, мой дорогой, мой милый, прости, но это невозможно! Сегодня никак невозможно! Завтра, послезавтра может быть, но сейчас, прошу тебя, выйдем со мной! Мне нужно о многом с тобой поговорить и кое о чем попросить. Итак, сделай милость, выйдем!
Он вышел, я за ним. На пороге мы столкнулись со слугой, который, по обычаю, нес гостю кофе, но Баконя отказался. Чуть подальше нам преградила дорогу моя жена. Смешавшись, я представил их:
— Это господин Брне Еркович, торговец из Синя, из Далмации! Моя супруга!
— Очень приятно! — затараторила она. — Приехали на торжества?
Красный как рак, Брне пожал протянутую руку, невнятно пробормотал что-то, потом поспешно добавил несколько внятных, но бессвязных слов:
— Благодарствуйте, госпожа, премного благодарен, но не могу, поверьте! Итак, прощайте, до рождества богородицы!
Жена подняла брови, а когда увидела еще и тонзуру, разинула от удивления рот. Я сделал ей знак рукой и сказал:
— Прошу тебя, извинись перед гостями, мне нужно выйти с земляком!
Баконя ринулся сквозь плотную толпу на тротуаре, словно убегал от кого-то. Боясь его потерять, я бросился за ним, в голову лезли разные мысли. Мы пробежали примерно шагов триста, когда дорогу нам преградили какие-то корпорации с оркестрами и следовавшая за ними толпа, Баконя юркнул в подворотню. Тут мы остановились, пыхтя, точно цыганские мехи. Людские толпы валили одна за другой под музыку и крики. В самом деле, Белград никогда еще не переживал такого! Хлопая глазами, фратер схватился за голову и пролепетал:
— Избави бог и пресвятая дева! Нет, брат, не привык я к такой толкотне! Это невыносимо! Со вчерашнего утра трясся в поезде, с вечера голова идет кругом, увидишь, все мое лечение пойдет прахом, чего доброго еще хуже станет!
— Какое лечение, милый Брне?
— На курорте в Топуске! Пробыл я там, милый мой, пять недель, лечился от проклятого ревматизма! Но скажи мне, прошу тебя, что это, откуда такая бездна народу, откуда эти знамена, музыка? И народ чудной! И военные, и крестьяне, и голодранцы!
— Не знаю! — отозвался я. — Надо купить программу, тогда увидим, что это такое и что затем последует! Но главное торжество, коронование, состоится завтра.
— Это я знаю! Потому-то и прошу, очень прошу раздобудь мне билет в церковь, ведь без письменного разрешения, говорят, никого не станут пускать! По правде говоря, из-за того главным образом к тебе и зашел! Хотя, само собой, разыскал бы тебя и так, потому и поднялся ни свет ни заря! И для чего мне все прочее, ежели не увижу коронации? Скажи, правда ведь?
— Да! — подтвердил я. — Хорошо, что вовремя позаботился! Вот через несколько минут толпа поредеет, и я пойду с тобой и добуду тебе пропуск.
— Наверняка?
— Не сомневаюсь!
Фра Брне по-детски подпрыгнул от радости и обнял меня.
— Скажу, чтобы написали: «Его преподобию фра Брне Ерковичу двадцать пятому!» Именно так! Пусть знают, что у нас, далматинцев, один род может дать двадцать пять фратеров подряд в течение трех столетий!
— Черт подери! — воскликнул Брне в полном блаженстве и, чуть помявшись, добавил: — Можешь еще вставить и слово «настоятелю».
— Ах так! — воскликнул я. — Значит, повысили? Такой молодой и уже настоятель! Поздравляю! О, корпо ди бако[47], настоятель в сорок лет!
— Сорок два! Сорок два! — поправил он с притворной грустью.
— Хорошо, сорок два! Ну и что? Ты же сейчас не мужчина, а лев! Итак, ты настоятель и прибыл из Топуска, а из Далмации выехал пять недель тому назад! Но, знаешь, клянусь богом, уж очень забавно получается, как я узнаю обо всем этом. Прошел час, как судьба столь необычным образом и на столь необычном месте спустя так много времени столкнула нас, а я все еще лишь урывками да между прочим узнаю о том, что должен был тотчас и без всяких обиняков слышать от тебя. Пора наконец спросить тебя, как ты?
Но фра не слушал меня, — ни одно слово не дошло до его сознания; нахмуренный, с остекленевшим взглядом, он что-то напряженно обдумывал. Потом он промолвил:
— Пожалуй, не стоит!
— Что не стоит?
— Не стоит писать мое настоящее имя, пусть уж будет так, как ты сказал давеча своей супруге: «Торговец из Синя».
Я испытующе заглянул ему в глаза и заметил:
— Хорошо, но, дорогой Баконя, не обессудь, твой страх переходит всякую меру и наводит на разные мысли! Храни бог и богородица, может, ты согрешил чем и…
— И перебежал сюда! — закончил он, посмотрев на меня с сожалением и укором. Не беспокойся! Хвала богу и пресвятой богородице, может, я и не примерный священник, но ренегатом быть не собираюсь. Изменить своей вере, своему народу, как сделали некоторые, приехав сюда и женившись… Да избави боже! Просто не хочу, чтобы знали губернатор и провинциал; ведь… не хватает еще, чтобы они услышали в эти смутные времена{40}, что я был в Сербии! А теперь пойдем, толпа поредела! О боже, до чего голова кружится! Не привык я к такой суете! Должно быть, в больших, самых больших городах постоянно так, скажем, в Вене или в Риме!
— Пойдем! — промолвил я, взглянув на облачное небо. И мы двинулись. — Да, — продолжал я, — никогда еще здесь не было подобной пестроты и стольких наречий, хотя Белград и в обычное время своеобразнее Рима и Вены.
— Чем?
— Тем, что в нем живут люди со всех концов света. Здесь можешь услышать испанский, немецкий, венгерский, албанский, румынский и так далее! Кроме того, в этом необыкновенном городе вечно какая-нибудь кутерьма!
— А-а! — Баконя встретил мои слова с явным удовольствием и вытаращил глаза. — А-а! Кутерьма, говоришь! Но сейчас, полагаю, народ успокоился?
— Как же, успокоится он! — сказал я, указывая на шумную толпу.
— Ну, это другое дело, сейчас праздничная суматоха, а я спрашиваю…
Его прервал подъехавший извозчик. К счастью, он оказался хорошо мне знакомым, иначе он, как и все его товарищи, содрал бы с нас втридорога. За поездку, которая согласно тарифу стоила динар, они запрашивали дукат, а то и два. Я велел везти нас в учреждение за билетами в церковь, а оттуда гнать через центр на окраину Врачара.
Быстро уладив дело с пропусками, — я взял сразу и Баконе, и двум своим гостям, — я снова сел в экипаж и молча протянул ему все три билета. Прочитав: «Господину Браниславу Ерковичу, торговцу из Далмации», он вспыхнул. Прочитав имя второго гостя из Приморья, Баконя вздрогнул и воскликнул:
— Так ведь я его знаю и он меня!
— Можешь не волноваться, по описанию моей жены он все равно догадается, что заходил ко мне именно ты. Да и как мне, Брне, братец мой, лгать людям? Одно дело дать слово, что я тебя не выдам, а иное дело уверять, будто ты другое лицо! А к тому же я-то себя знаю — разве я смогу удержаться от смеха? И чего ты боишься в конце концов? Даст он тебе слово не выдавать, и дело в шляпе! Не все же вокруг тебя сыщики да шпионы! А теперь развеселись, смотри, слушай и рассказывай!
Мы добрались уже до первого перекрестка Врачара. Баконя взглянул направо, на широкое Топчидерское шоссе, окаймленное красивыми домами и садами, на лесистые холмики.
— Да, в самом деле красиво! Прекрасный город, чудесный! По правде говоря, с утра, как вышел из дому, все сам с собою спорю; то говорю: «Загреб красивей», то «Белград красивей»! Мостовая у вас, упаси бог, какая скверная, да и домишки, подворотни, дворы встречаются, прости господи, немногим лучше, чем в Зврлеве! Но зато какие дворцы, какие виды — одно очарование! Кабы все эти красивые здания выстроить в ряд, то, полагаю, сразу стало бы видно, что Белград красивей Загреба!
— Мудрые слова! Позже, когда все увидишь, поговорим и об этом. Сейчас смотри по сторонам и попутно спрашивай, а тем временем и поговорим на свободе, как птицы! Гони, парень! Вот видишь, летим, как птицы! Развеселись, Баконя, несчастное дитя! Баконя, несчастное дитя!
— Иди к черту! — промолвил Баконя уже растроганно.
— Баконя, убей тебя гром! Баконя, на виселице кончишь! Да в кого ты уродился, Баконя, дьявол тебя побери! Словно в тебе течет кровь ста ркачей! Баконя, несчастное дитя! Убей тебя гром!
— Клянусь богом, точно, точно! — сказал он, давясь от смеха. А это «точно» означало, что я не только воспроизвожу слова отца, старосты Космача, но и произношу их так, как он.
— Отец жив ли?
Фра Брне стал серьезным.
— Тринадцать лет, как преставился, через два года после старухи!
— Бедный Космач! Бедная Хорчиха! — промолвил я. — А кто из стариков живет еще в Зврлеве?
— Никого, кроме дяди Шакала. Ему за девяносто перевалило!
— Ей-богу, Шакал жив? И здравицы произносит?
— Только когда выпьет! Здоров, как дуб!
— Вот бы еще разок поглядеть на него да послушать, как он провозглашает: «За здоровье милости вашей достославной, что всегда остается для нас достопамятной».
— Ну его к бесу! Что тебе пришло в голову! А похоже, очень похоже, но… Самое интересное то, что он знает, что его здравицы вошли в книгу, и страшно гордится!
— Коли мы уже начали, давай по порядку! Кто сейчас староста в Зврлеве?
— Брат мой Заморыш!
— Так и полагается! Яблоко от яблоньки недалеко падает! А кто твой наследник по духовному сану?
— Заморышев сын. Зовут Ивицей, а прозывают Корешком. Клянусь богом, парень ничего себе и учится неплохо!
— Так, так! Значит, все по-старому! А много ли из Культяпок, Ругателей, Обжор, Сопливых и прочих ростков святой лозы Ерковичей?
— Больше, чем нужно!
— А в монастыре кто из стариков жив?
— Никого, кроме Навозника. Через два года ему сто стукнет! Как тебе сказать, и жив вроде и не жив. Чуть видит, чуть слышит, чуть и двигается, ничего не знает, ничего не помнит, только всегда его голод мучает! О чем ни спросишь, отвечает: «Есть хочу!» Порой среди ночи начинает кричать: «Дайте есть!»
— Это ему передалось то, что всегда являлось самым существенным в святой обители! Вокруг грешного повара Навозника, который сам был удивительно слабым едоком, десятками лет стояла такая атмосфера ненасытности, что в конце концов и он заразился обжорством! А ты, Баконя, много переменил приходов?
— Немало, был всюду, где и покойный дядя, и вот наконец я на его месте, настоятелем!
— Все по-прежнему, как в старые времена и как лучше быть не может! Но, дорогой друг, еще один вопрос: что с Цветой?
Баконя покраснел, молитвенно воздел руки и покачал головой:
— В эту твою пачкотню, которая называется «Баконя фра Брне», ты вставил какую-то Цвету! Как тебе, милый, не стыдно! Довольно там и всякой другой писанины! Помню, мы не раз об этом толковали и пришли к выводу, что ты хватил через край, впрочем… Погляди, до чего красиво!
Мы миновали Врачар, вдали показалась Авала, справа волнистые холмы и Сава. Приказав извозчику остановиться, обводя рукой окрестности, я сказал земляку:
— Видишь, Брне, такова почти вся Сербия, только не всюду подобное обилие воды. Но земли уйма, и леса много, и пастбищ пропасть, и скал, и гор!
— Ну и красота! Ну и красота! — повторял он растроганно.
— И все это наша страна, милый, наша кровь, наш род, наш язык, красивый и сладостный.
Слезы выступили у него на глазах. Он тряхнул головой и сказал:
— Да, что правда, то правда! Как услышу, что весь народ, и простой люд, и господа, от короля до солдата, от министра до ремесленника, все, все, все говорят по-хорватски, душа радуется! Вот так-то!
— Гони на Топчидерское шоссе, — крикнул я извозчику, — потом через Батал-Джамию на Дунай и в крепость{41}, а оттуда обратно в город.
Баконя тщетно заводил речь о том, чем полна была его голова, — о недавних страшных событиях в Белграде{42}, которые особенно живо рисовались его воображению здесь, на улицах, где он видел людей, которые, возможно, принимали в них участие, но я неуклонно возвращался к тем временам и событиям, когда сидящий рядом со мной человек был бойким Баконицей, а потом пригожим молодым францисканцем, и упорно отклонял все наслоения позднейшего времени.
— Значит, ты и есть тот самый проказник Баконя, который наводил трепет на Зврлево и которому отец и дядья предсказывали виселицу? — начал я.
— Ага, — протянул он нехотя.
— Который обессмертил себя, отыскав дядиного Буланого, и который сделался любимцем славного Сердара и источником отчаяния вра Брне?
— Ага!
— Который, будучи новопоставленным приходским священником, кружил головы женщинам, вследствие чего у многих из них трещали ребра; который бросал камни дальше которских молодцов и которого прозвали «Сербом»!
— Да, да, да! Если мы, земляк, будем так продолжать, то я до самой ночи ничего не узнаю!
— Узнаешь, узнаешь! Дай мне еще немножко себя потешить.
И я себя потешил! Воскресли Квашня, Бурак, Кузнечный Мех, Лейка, Вертихвост, Тетка, Певалица, Корешок, Пышка, Жбан, Треска, Белобрысый и все прочие; воскресли их умные и глупые речи, их дела — и духовные, и мирские, и дьявольские! Наконец, когда мы были уже близ Дуная, я поведал ему под нахмурившимся небом о том, о чем знал сам, объясняя событие классическим сопоставлением с нарывом, знаете уж: нарыв вздувается, созревает и т. д.
— Чудно́й народ! Чудно́й народ! — прервал он меня и умолк.
— Да нет, Брне! Всюду одно и то же. Мы не можем время от времени обходиться без кровопролития и волнений! Скажешь, у вас этого нет? Есть, хоть и в меньшей степени. Вот вы срываете венгерские знамена, стреляете по итальянцам, свистите вслед имперскому наместнику{43} и не так уж редко кого-нибудь да ухлопаете!
— Да, знаю, но не в такой степени!
— Конечно, более сдержанно, умеренно, потому что у вас не та мера!
Тем временем мы подъехали к крепости. Вот тут, увидав обе реки, а также Земун, Срем и Банат, мой земляк поразился. И все повторял:
— Э, подобное не часто увидишь!
— Об этом твердят и те, кто многое на свете перевидал. Недаром говорят: «Белград — малый Цариград. Белград — ключ от Востока!» Ты побродил малость по свету и, хоть в наших краях впервые, все-таки, как говорится, людей повидал! Мир — это школа, мой Брне, большая школа! Посему старайся, покуда молод, вырваться еще куда-нибудь из нашей тесноты!
— Э, я дал себе слово!
— Это больше, чем книги, и твои духовные глаза будут видеть дальше!.. Почему обычно говорят «духовное око», а не «духовные очи»? Неужто все мы кривы внутри?
— Ну тебя с твоими мудрствованиями! Вечно ты так, никогда не разберешь, когда шутишь, а когда говоришь всерьез!
Начал накрапывать дождь, и мы поспешили обратно. Время близилось к полдню. Людские толпы разбегались от дождя. Только теперь мы унеслись мыслями из родных краев. Больше всего Брне интересовался одеждой наших влахов, крестьян из Шумадии, Старой Сербии, Срема. Я рассказывал ему об особенностях различных наших краев, а он радовался, находя что-нибудь общее с приходами святого Франциска. Извозчик спросил, где ему остановиться; я спросил об этом своего земляка.
— А в самом деле, ведь я тебе не сказал, что поселился в «России»! — сказал он.
— Гони к «России»! — крикнул я. — Кто же тебя направил в эту гостиницу?
— Сам дьявол! Как ты уже слышал, я выехал из Топуска вчера утром и сюда прибыл к вечеру. В вагонах — битком. На вокзале мгновенно расхватали извозчиков. Не знаю, куда податься, что делать; пристал ко мне какой-то молодец, говорит, что за динар найдет мне ночлег и отнесет баул. Согласился я. Шли мы, поднимались, спускались, сворачивали, наверное, не менее часа, и я все поглядываю в страхе, как бы мой мазурик не шмыгнул за угол в темноту! Наконец приводит он меня к большому четырехэтажному зданию и говорит: «Вот это и есть отель «Россия»! Ежели не найдется койки, поищем где-нибудь в другом месте!» В вестибюле народ, в коридорах давка — никого не найдешь, никого не дозовешься; наконец откликнулась какая-то женщина: «Есть, говорит, еще только одна койка. Пять динаров! Платить сразу!» Парень прошептал: «Берите, господин, другую и за дукат не найдете!» Почем я знаю? Заплатил! Понес он впереди меня вещи в номер. Номерок небольшой, а в нем ни больше, ни меньше, как пять коек! На четырех — вещи, на пятую, в углу, положил он мой баул. Протягиваю парню динар, а он качает головой. «Это динар, господин, а мы договорились за два, да и на чай следовало бы прибавить!» Тут мы заспорили, и кончилось дело тем, что я еще немного ему добавил! Ну, так вот, взбешенный, схожу вниз…
Экипаж остановился. Отпустив извозчика, мы с Брне с трудом протиснулись в битком набитую кафану «Россия». Там свободных мест не оказалось, но столовая была еще свободна. Мы вошли.
— Ты здесь ужинал? — спросил я.
— Да, здесь, но входил через другую дверь. Все равно. Итак, значит, закусил малость, выпил три графинчика красного вина и отправился на покой. И что же я вижу наверху, в номере? За столом сидят, пьют и мирно беседуют пятеро мужчин; собственно, трое мужчин, купцы, что ли, и два попа, молодые, огромные, косматые, словно сейчас из лесу выбежали! И с ними — подумай только! — с ними четыре девки! Спрашивают: чего мне надо? Услыхав, что я здесь снял койку, пригласили в свою компанию, а когда я отказался, стали насмешничать. Я поскорее разделся, лег, укрылся с головой, а они все не унимаются. Одна из этих несчастных говорит: «Уверяю вас, что это шокацкий поп, ведь я сама шокица!» Потом что-то зашептала, и они разом загорланили: «Ора про нобис!» И так повторяли без конца, но я уснул…
Я захохотал, а Баконя рассердился:
— И это священники!
— Брось, Брне, и у нас в Приморье всякие есть.
— Однако, синьор, я слыхал от многих, что здешний народ не слишком набожный! И вижу, что это правда!
— Нет, неправда! Очень даже набожный! — сказал я как можно уверенней.
— Опять ты комедию ломаешь! Разве неверно, что в Белграде не более пяти церквей и их с избытком хватает на шестьдесят или семьдесят тысяч душ?
— Это верно! Народ мало ходит в церковь.
— В чем же выражается его набожность?
— У всякого по-своему! Ради любви к господу многие пухнут с голоду более шести месяцев в году. Так поступают, конечно, простые смертные, а не господа! Не дают сердцу волю, строго постятся, по-юнацки, с богом не шутят и ему не досаждают!
— И это ты называешь набожностью?
— А если понадобится, каждый пойдет на смерть за свою веру, к которой с виду так непочтителен! Да чего ты юлишь, будто сам не знаешь! Ркачи всюду одинаковы, и те, что в Приморье, и здешние! Вспомним, что ты говорил, будучи послушником: «Не люблю их, но преклоняюсь!» Помнишь?
Мы еще раз всласть посмеялись и, договорившись, что встретимся около двух часов дня, расстались.
Дома я не мог отвязаться от бесконечных вопросов и догадок. Как я и предвидел, Баконю выдала тонзура, — мне сразу заявили, что это фратер, и я пообещал вечером привести его.
После обеда шел дождь. Кафана «Россия» была по-прежнему набита до отказа, в столовой, тоже переполненной, я застал Баконю в обществе купца и двух попов. Когда я вошел, они поднимали стаканы и при этом смеялись до упаду. Потеснившись, они освободили мне место, и я тотчас «вошел в курс» беседы. Состязались в острословии, сальных анекдотах и шутках, бытующих в Приморье и Шумадии! О том, чтобы привести Баконю к себе на ужин, не могло быть и речи!
На другой день я не заходил к нему, а на третий уже не застал: Баконя уехал. Спустя дней десять я получил от него письмо, в котором, между прочим, он писал: «Пребываю в добром здравии. Дознались, что я побывал у вас, однако не порицают. Голова набита всякой всячиной, но немало в ней хороших, приятных и дорогих воспоминаний! Не обижайся и извини, что уехал, не простившись! Ежели даст бог здоровья, увидимся снова! Приветствует тебя дядя Шакал, алвундандара!»
1905
В канун рождества мы, пятеро холостяков, собрались в дружеском семейном доме. После ужина, в облаках табачного дыма, завязалась беседа о великом христианском празднике, о связанных с ним обычаях и т. п. Один из нас заметил:
— К нашим рождественским обычаям можно отнести и святочные рассказы, которыми просто кишат не только литературные газеты, но и политические!
— Я ни одного не пропускаю, — отозвалась хозяйка.
Красавец Милован, прозванный Банкиром, возразил:
— К сожалению, сударыня, не могу с вами согласиться. Я ненавижу эти предписанные традицией побасенки, воплощающие всю пошлость души буржуа и нуждающиеся в ежегодной во имя и честь Христова рождества порции идиотского лицемерия; главное назначение его якобы в морали, а на самом деле…
Его прервал общий смех. Хозяин шутливо промолвил:
— Вы очень галантны, доктор!
Поднялся шум. Никто не удивился выпаду Банкира, поскольку он был так же искренен, как и несдержан. Поэтому всерьез на него не обижались. Начитанный, остроумный, большой любитель парадоксов и враг писателей и буржуазии, что не помешало ему стать одним из «винтиков в ее машине», ибо, окончив юридический факультет, он поступил чиновником в банк.
Когда снова воцарилась тишина, хозяйка спросила:
— Так-таки без исключений, доктор? Неужели все святочные рассказы пошлы?
— Почти все, сударыня! Я признаю святочные рассказы для детей, разумеется, если они им доступны и доставляют радость, а это не так престо, как кажется. И вообще изо всех святочных обычаев оправданы только те, которые приносят радость детям.
— Можно подумать, что у вас есть такой на примете! — произнесла хозяйка.
Снова поднялся гомон, среди которого можно было различить голоса:
— Есть! Есть!
— Рассказывай!
— Обязательно!
— Простите, сударыня, — возразил Банкир, — я сказал, что признаю хорошие детские рассказы, но должен добавить: а также и те, в основу которых положены подлинные воспоминания детства и которые при этом не слишком приукрашены и банальны.
— Отлично, — согласилась хозяйка, — тот или другой, но вы нам расскажете.
— Хорошо, — сказал Банкир. — Если уж угодно, чтобы я вам докучал, извольте.
Вижу себя в пору, когда во мне начало пробуждаться сознание. Моя нянька Мима таскает меня на руках, целует, рабски выполняет все мои желания, поет мне даже тогда, когда я колочу ее ручонками по лицу; я уже знаю, что имею право мучить тех, кто мне подвластен, а никто не был мне более покорен, чем эта двенадцатилетняя девочка. Этому меня научил пример старших — ведь почти все они помыкали сиротой, нашедшей у нас пристанище.
Таким образом, самое начало моей духовной жизни было отравлено ложными понятиями и бесчеловечными поступками. Ложь взяла меня за ручку с первых же шагов в жизни!
Все складывалось так, чтобы я как можно быстрее продвигался по этому пути и чтобы все сильнее развивалось врожденное себялюбие. Мима часто ходила со мной в соседний дом, где на третьем этаже помещалась мастерская моей тетки — портнихи. Была она бездетная вдова, довольно состоятельная, средних лет и еще красивая. У нее работало несколько модисток, все молоденькие и хорошенькие, кроме одной горбатой старухи с длинным рябым лицом и рыжеватыми с проседью волосами, которую звали Мара. Собственно, она и не считалась швеей, потому что только сметывала швы, а больше прислуживала и бегала по городу. По имени ее никто не звал, она была для всех «Горбунья».
Здесь, в теткиной мастерской, меня баловали, закармливали сластями, таскали с колен на колени, и я уже чувствовал, как мягки и теплы девичьи бедра, как сочны их упругие губы! Разумеется, я никогда не садился на костлявые колени Горбуньи Мары, и ни разу ее тонкие бледные губы не коснулись моих щечек! Она представлялась мне средоточием всех доступных моему пониманию зол — различных «бо-бо», холода, темноты, материнского равнодушия к моим требованиям и т. д. Меня даже сердило, что Горбунья глядела на меня с нежностью, как мать, Мима, тетя и красивые девушки, и я радовался, когда модистки, мне в угоду, швыряли в нее катушками, щетками, скомканными платьями, обливали ее водой. Достаточно мне было сказать: «Ату Горбунью!» — как начиналась атака! Но больше всего я ликовал, когда вокруг нее заводили с громкими криками коло. Впрочем, радость моя никогда не была полной, потому что Горбунья не сердилась и охотно сносила все, что могло меня позабавить.
Помню, что первые события, сохранившиеся в моей памяти, происходили летом, я был в одной рубашечке, а Мима шлепала босиком. Когда мы возвращались по вечерам от тетки, нам приходилось проходить через прилегающую к мастерской темную комнату — кладовую. Мима бежала по ней, так же как и по темной лестнице, принужденно смеясь, как это делают дети, чтобы скрыть страх. Я прятал голову у нее на груди и тоже упражнялся в этом притворном смехе. Мима шептала: «Бежим! Бежим! Бука! Бука!» Я повторял за ней, испытывая настоящий ужас перед этим огромным «Букой», который, по моим представлениям, был гораздо больше и сильнее Горбуньи, хотя и походил на нее, — иными словами, был тоже какой-то Горбун!..
Засыпал я под болтовню Мимы; рассказы ее велись на понятном мне языке и не выходили за круг моих впечатлений. «Мама хорошая, тетя хорошая, девушки хорошие, Горбунья бяка, — ату Горбунью! Коло! Бука! Бука!» Единственная Мимина обязанность — смотреть за мной, — видимо, очень утомляла девочку, потому что она часто засыпала рядом со мной, а порой и раньше меня.
Каждый следующий день неизбежно протекал так же, как предыдущий. Поскольку мать была занята другими детьми и делами, а в мастерской меня встречали как желанного гостя, да и Миме там больше всего нравилось, мы постоянно и торчали в ней. Приход в мастерскую и возвращение домой через темную комнату внушили мне смутное понятие о времени, я понял, что время течет и ты зависишь от него; длинные и короткие тени на раскаленной улице заставляли работать фантазию; птицы и кошки на крышах, движение солнца по небу, перемена погоды, собаки и лошади на улицах, созревание плодов на деревьях, увядающие цветы — все это исподволь давало первоначальные понятия о жизни природы! Порой пройдет по улице процессия мужчин и женщин. Впереди человек несет длинную палку с перекладиной наверху. Следом шагает человек в необычной одежде; за ними идут еще несколько и поют; потом четверо несут что-то черное, длинное и узкое, а там уже тащатся остальные. Мне трудно что-нибудь понять, но я читаю на лицах моих девушек, что это, наверно, их «бука», потому что все они стоят, приоткрыв рот, бледные и мрачные, кое-кто даже роняет слезы. Чудные эти взрослые — их «буку» проносят с пением среди бела дня, они же не убегают со смехом от него, как это делали мы с Мимой, а пристально глядят ему вслед и долго остаются угрюмыми! Пускай бы одна Горбунья плакала! Это в порядке вещей, так и нужно ей, этой противной Горбунье, пускай всегда плачет, но почему же не радуются другие, когда уносят их «буку», чтобы где-нибудь бросить, — ведь как раз для этого его и утаскивают с пением! Смешные и непонятные эти взрослые! Говорят мне, будто это называется: «умер, умерла». Что это значит, в толк не возьму, но слово запоминаю, чтобы использовать его для Горбуньи: «умерла Горбунья». Мой словарь обогащается еще одним словом. Впрочем, он и без того слишком перегружен непонятными мне словами! Так идет мое развитие, и я уже начинаю делать выводы. Например, иногда мать или тетка шлепает меня. Это называется «наказанием». Иногда тетка немилосердно колотит младшую швею. И это называется «наказанием». Но, видимо, эту беду может принести и кто-то другой, потому что я вижу, что порой и по утрам девушки приходят заплаканные! Мне объясняют, что существует некто самый сильный, у которого власть наказывать всякого — и стариков и старух, и зовут его «бог»! Иных бог наказывает навеки, например, сделает кого-нибудь горбатым, как он поступил с Марой! И вот мне становится ясно, что именно бог и есть настоящий «бука» и что Мара перед ним в чем-то сильно провинилась. И еще я понимаю, что люди вправе ненавидеть и мучить уродов! Может быть, мне и объясняли, за что бог наказал Мару, этого уж не помню, однако своей детской логикой я пришел к такому заключению: «Боженька — бука!» За это — я отлично помню — меня стали бранить и уверять, что боженька добрый, он даже награждает, особенно послушных детей, в чем я убедился на николин день утром, найдя подле себя пару новых ботиночек, которые боженька мне послал в награду за примерное поведение! Но в конце концов, имея постоянно перед глазами Горбунью Мару, часто видя хромых, слепых, больных, изможденных стариков, искалеченных детей и зная, что все это «божья кара», я стал думать, что бог в самом деле добр к здоровым, чистым, сытым, богатым, но одновременно бука для всех прочих!
Как видите, в сущности, я имел уже понятие о буржуазном боге, понятие, которое позже, слегка приукрашенное, станет руководящим началом в жизни.
Наступила зима. Я судил об этом по тому, что боженькины ботинки были теплыми, Мима ходила обутая, мы старательно закутывались и одевались перед уходом в мастерскую, а в большой теткиной кладовой рано становилось темно и холодно!
Но кроме всего прочего, — и это было самое главное, — в ту зиму я в первый раз услыхал и удержал в памяти таинственное слово: Божич! В основном я осознал и его значение, поскольку оно связывалось с осуществлением моих детских желаний; я понял, что Божич — это вечер, когда в мастерской будет много тепла, много света, много игрушек и сладостей! По этому случаю я выпалил остальные известные мне два-три десятка слов, непрестанно повторяя «Божич! Хорошо! Бомбошка! Зузу! Зин!» Мима старалась расширить и дополнить мое понимание нового слова, помогали ей и остальные, и постепенно в моей голове сложилось примерно такое представление: «В мастерской, под золотым деревом, появится младенец, белый и румяный, в шелковой рубашечке, с золотой короной на голове. Это «боженькин сын», а зовут его «Божичем». Ребеночек не станет плакать, а будет спать. Ты его поцелуй, а тебе за это позволят взять все чудесные вещи, которые будут около него! Его мамы и Мимы возле него не будет!»
Разумеется, я заранее полюбил этого наивного младенца, которого так легко ограбить за поцелуй! Больше всего я полюбил его именно за наивность да еще за твердую надежду, что я и в дальнейшем смогу его обирать и выуживать у него все, что мне заблагорассудится. Надежды мои всячески поддерживались. Меня учили: «Ты только кланяйся да целуй, и Божич непременно исполнит твое желание!» Не таково ли, по сути, всеобщее представление о Христе?
Итак, настал и этот страстно желаемый вечер! Все произошло так, как мне обещали; мало того, вечер превзошел все мои ожидания! Первый сочельник настолько жив в моей памяти, что я могу описать его со всеми подробностями! Но после огромной радости случилось нечто непредвиденное и ужасное.
Горбунья Мара (видимо, растроганная праздником) выскочила как из засады, схватила меня и дерзнула поцеловать!
Подумайте только! Горбунья Мара чмокнула меня в щеку так крепко, как это делали Мима, мама и красивые девушки!
Можете себе представить мой визг, негодование матери, тетки, Мимы и всех моих придворных дам! И на этот раз не в шутку, а самым серьезным образом опустилась оплеуха на противное, рябое лицо Мары, и несчастная не в шутку, а взаправду залилась слезами и выбежала из мастерской, сопровождаемая градом брани!
Я успокоился, когда меня уверили, что Горбунья «умерла» и что ее унес большой Бука.
— Вот вам мои воспоминания о первом рождестве, — закончил Банкир.
— И это святочный рассказ! — промолвила хозяйка, и мы не поняли, был ли это вопрос или возглас недоумения.
— Однако рассказ не для детей, — заметил кто-то.
— И он не без морали, — бросил еще кто-то.
Банкир пожал плечами и сказал:
— Я ничего не приукрасил. Даю вам честное слово, все это правда!
— Дорогой мой, — подытожил я, — этот святочный рассказ я запишу. Ты не знаешь, какую заботу ты снял с моих плеч. Думаю, лучшие рассказы те, которые писатели «хватают на лету».
Банкир еще раз пожал плечами и заключил:
— Как хочешь, только добавь: «Рассказ человека, который не пишет рассказов».
1906