Дыхание жжет, как сера,
И кровь превращается в камни,
И брат швыряет их в брата.
— Али! Али! Али! — Мой «остин-минимок» с трудом пробирается сквозь восторженную толпу; люди кричат:
— Али! Али! Али!
Солдаты стараются расчистить дорогу, но что мы можем поделать со всеобщим изъявлением признательности и доброй воли? Вчера вечером несколько самолетов мятежников пыталось бомбить город. Мы помешали налету, сбив один из них. Остальные сразу же повернули обратно. Сейчас, утром, я объезжаю город и смотрю, нет ли где разрушений, и благодарное население встречает меня оглушительными приветствиями.
Для солдата это час славы. Война еще продолжается, каждая минута чревата опасностью. Впрочем, я должен признаться, что счастлив в эту минуту, когда все население по всему городу поднимает в знак солидарности сжатые кулаки, кричит, пляшет и всеми возможными способами показывает, как высоко ценит наше присутствие и боевую готовность.
— Али! Али! Али!
Около двух лет назад, вступая в должность командира бригады, я сознавал, какую огромную работу мне предстоит проделать. С самого начала я понимал, что не могу рассчитывать на поддержку всех жителей. Через город проходит граница племен: с одной стороны — игабо, с другой — мятежные симба. Ясно, что, исполняя служебный долг, мы должны быть весьма осмотрительны. Когда три с лишним года назад федеральная армия освободила город, многие симба бежали с мятежниками, боясь за свою жизнь. Время давным-давно породнило судьбы обоих племен, но я был уверен, что страсти могут вспыхнуть в любое мгновение. Поэтому я постоянно старался поддерживать атмосферу спокойствия, понимания и взаимного уважения. Откуда мне знать, каковы скрытые чувства людей?
В эту минуту, я полагаю, мне удалось продемонстрировать населению нашу военную мощь. Но быть может, сейчас больше, чем когда-либо, я ощущаю бремя ответственности как командир Пятнадцатой федеральной бригады. Мой долг — пресечь все попытки мятежников вернуть утраченные позиции и самому наступать в глубь вражеской территории; при этом я неустанно должен заботиться о безопасности гражданского населения и защищать гражданские права всех горожан, независимо от племенной принадлежности.
Наконец мой «минимок» выбирается из толпы и поворачивает к казармам; я слышу последние прерывистые звуки моего имени, замирающие за спиной.
В каждом городе найдется несколько человек, чьи имена внушают к нему уважение. Это должны быть передовые граждане, люди выдающихся достоинств. Отнюдь не те, кто идет в армию первым, когда между городом и соседями возникает война, — нет, так было в давнюю пору. В наши дни, когда городу выдают ссуды и ассигнования, размер их зависит только от громких имен, то есть назовут какой-нибудь город и тут же спросят:
— А кто там?
И ничто тот город, где нет громких имен для привлечения ссуд и ассигнований. Я — одно из тех очень немногих имен, которые здесь, в Урукпе, значат все. Люди это знают — или обязаны знать.
Когда три с лишним года назад федеральная армия освободила наш город, командир первым делом захотел познакомиться со старейшинами. Разумеется, мое имя не могло не стоять вторым после ототы, большого вождя Урукпе. Когда теперешний командир вступил в должность около двух лет назад, он сделал то же самое. Оба они знали, что их успех зависит от одобрения их действий такими людьми, как я, людьми, без которых город — ничто. Я большой человек — никто с этим спорить не станет. Не так уж важно, что мне каждый день приходится напоминать о своем значении. Я — резиновый босс города и всего штата. Только благодаря таким людям, как я, город достиг своей сегодняшней славы, и для любого командира, понимающего, что полезно для него и его армии, самое разумное — хорошенько прислушиваться ко мне. Признание должно быть отдано тем, кто его заслуживает, — это не подлежит сомнению.
Поэтому нет такой жертвы, на какую городу не стоило бы пойти для упрочения высокого положения такого человека, как я, если это высокое положение под угрозой. Каждый горожанин обязан внести свой вклад, даже армейский командир должен признать, что он обязан всемерно упрочивать то основание, на котором покоится самый его успех. Громких имен мало, большими людьми не бросаются.
По этой причине я не колеблясь посоветовал арестовать одного горожанина за сотрудничество с мятежниками и склонил другого горожанина к подготовке подробных обвинений против первого. Ибо я видел, что первый — Мукоро Ошевире — стал мне поперек дороги. И по той же причине я не колеблясь ищу плотских радостей с женой арестованного, ибо в силе моей изъян и мужественность под вопросом. Мне кажется, я поступаю естественно и разумно: если город желает сохранить нынешнюю драгоценную славу, которая добыта такими людьми, как я, следует сделать все, что возможно, для утверждения моей мужественности и высокого положения. Ибо что ожидает город, если всюду станет известно, что один из передовых его граждан лишился мужественности?
Я искренне убежден в том, что изредка, в чрезвычайных обстоятельствах, для достижения важной цели, мы просто обязаны отбрасывать прочь наивные представления о справедливости и признавать право сильного. А в этом городе сильный, большой человек — я.
Я знаю, что я никто. Я знаю, что у меня нет ничего. Почему же он так меня унижает?
— Ты передал ей коробку с одеждой? — говорит Тодже.
— Да, передал, — говорю я.
При этом у него такой вид, будто он мне не верит. Будто он ни в чем мне не доверяет.
— Ты точно передал? — говорит он.
— Клянусь богом, — говорю я. — Там был ее сын, и если бы…
— Ладно! Ладно! — кричит он. — Я не прошу тебя приводить свидетелей. Я только хотел узнать, передал ли ты ей коробку с одеждой. По такому поводу незачем клясться.
Он отворачивается от меня и смотрит в открытую дверь. Кажется, он рассержен. Он встает и начинает ходить взад-вперед по моему дому. Интересно, что еще он мне скажет.
— Она точно сказала, что придет?
— Да… Она… она…
— Говори же, наконец! Перестань запинаться, как болван! Ты и есть болван! — кричит он.
— Да, она сказала, что придет. Когда я сказал, что вы просили ее прийти, она сказала, что придет.
— Так где она?
— Она сказала, что скоро придет. Вот все, что она сказала.
— Ты хочешь сказать, что она не понимает, что, когда я зову ее, она должна сразу прийти, — или ты такой идиот, что не можешь ей втолковать, что, когда я зову, надо прийти сразу?
Что я могу ответить? Я молчу и смотрю в пол. Ибо почем мне знать, какие слова не приведут его в бешенство?
— Слушай, — говорит он. — Как ты выполнил мое поручение? Ты не просто оставил ей…
Он умолкает. Он снова смотрит в открытую дверь. Интересно, о чем он сейчас думает? Он подходит к самой двери. Он приподнимает пальцем шляпу со лба и всматривается. По направлению к дому жены Ошевире важно шагает солдат. Тодже стоит в дверях и не сводит с солдата глаз. Он перестает всматриваться, только когда понимает, что солдат направляется куда-то еще. Затем он опять поворачивается ко мне:
— Ты что, просто оставил у нее коробку и сказал: «Тодже сказал, чтобы вы пришли к нему в мой дом»? Это все, что ты сделал?
— Ну, я немного подождал…
— Ты немного подождал! — взрывается он. — Разве я тебе не говорил, что, когда ты скажешь, чтобы она шла ко мне, ты должен остаться в ее доме и играть с ее сыном?
— Вы говорили.
— Так отчего же ты здесь?
— Простите меня, — говорю я. Кажется, он так сердит, что способен на все. Может быть, он меня ударит.
— Слушай, Одибо, — говорит он. — Ты что, не понимаешь, что эта женщина в беде?
— Я понимаю.
— Ты понимаешь? И ты что, не видишь, что я стараюсь помочь ей?
— Я вижу.
— Нет, я думаю, ты не видишь, — говорит он. — Потому что ты слишком туп, чтобы это понять. Ты просто дурацкая безмозглая туша. Ты такой идиот, что, даже когда понял, что женщина боится за себя и свое дитя, не можешь сообразить, что, если ей надо уйти, кто-то должен остаться в доме и побыть с ее сыном, чтобы мать не волновалась.
— Простите меня, — говорю я.
Кажется, он не хочет слушать мои извинения. Он смотрит в упор на меня, а я смотрю в пол, чтобы не смотреть на него.
— Слушай, ты, болван, — говорит он. — Как только эта женщина войдет сюда, ты побежишь в ее дом так быстро, как только позволит твоя бесполезная туша, и будешь сидеть с ее сыном, пока эта женщина не возвратится домой. Это ты понял?
— Да.
— Смотри у меня! И поменьше мозоль мне глаза своей бесполезной тушей.
Он умолкает. Я привык к его раздражительности. Но я не могу понять, почему он все время меня унижает. Сколько раз он прямо говорил мне, что моя отсутствующая рука повлияла на мой ум, что мое тело ни на что не годится. Наверно, он прав. Что мне ему возразить? Я бы только хотел, чтобы он поменьше напоминал о моем несчастье. В конце концов, не моя вина, что я пришел в этот мир с одной здоровой рукой.
Он поворачивается ко мне, подвигает поближе свою скамейку.
— Скажи, — говорит он, — как она там? Как… как она тебе показалась? Я хочу сказать, что ты в ней заметил?
Я бросаю на него взгляд. Потому что я не вполне понимаю, что он имеет в виду и что я должен ответить. Прежде чем что-то сказать, я прочищаю горло. Один бог знает, что ему от меня нужно.
— Ну-ну! — Он нетерпелив. — Расскажи, что ты заметил в этой женщине.
— Она была с сыном, — говорю я. — Они лузгали дынные семечки. Она… она сидела на низкой скамеечке…
— Как она была одета? — перебивает он. — Что на ней было?
Его любопытство готово меня пожрать.
— На ней был только лифчик и повязка на бедрах.
Я останавливаюсь и смотрю, угодил ли ему ответом.
— Ну-ну! — говорит он. — Расскажи мне, как она выглядела.
Я думаю, что он хочет услышать что-нибудь сладкое. Поэтому я продолжаю так:
— Лифчик на ней был не слишком тугой. Если посмотреть хорошенько, можно много чего увидеть, и все такое прекрасное. И повязка прилегает неплотно, так что видно, какие крутые у нее бедра. И будто с каждым движением они делаются все круглее. А все остальное ее тело — нагое и очень гладкое.
Я останавливаюсь. Потому что вижу, что челюсть его отвисает — не от восторженного любопытства, а от изумления.
— Ты… ты хочешь сказать, что все это видел? — говорит он, и в голосе его я слышу угрозу. — Ты действительно все это видел?
— Но…
— Заткнись, безмозглая скотина! — кричит он.
— Но вы просили меня…
— О чем я тебя просил? Да я просто сказал, чтобы ты отнес коробку с одеждой этой женщине и сказал ей, чтобы она пришла ко мне в твой дом. А ты там торчал и глазел на ее груди и бедра.
— Я не глазел…
— Если ты не глазел, как же ты ухитрился столько увидеть?
— Вы просили меня рассказать, что я увидел.
— Верно. Но мне в голову не могло прийти, что ты будешь рассматривать эту женщину. Может быть, я и об этом тебя просил?
— Простите меня, — говорю я.
Он вздыхает и покачивает головой.
— Одибо.
В ответ я поднимаю глаза.
— Я хочу, чтобы ты усвоил раз и навсегда. И слушай меня внимательно. Когда я прошу тебя за чем-либо сходить в дом этой женщины, делай только то, о чем я тебя прошу, и ничего более. Понял?
— Да, — говорю я.
— Если я прошу тебя отнести ей что-нибудь, отнеси и возвращайся назад, и не предпринимай ничего, что не входит в мое поручение. Слышишь?
— Да.
— Ты же не вообразил, что должен делать в ее доме что-то кроме того, о чем я тебя просил, — ведь так?
— Да.
— Так хорошенько запомни это. Потому что, если ты когда-либо возомнишь, что волен делать, что тебе вздумается, я без раздумий лишу тебя работы и жалованья и отдам их тому, кто будет с радостью повиноваться моим словам. Тогда тебе придется самому заботиться о себе — и бог в помощь тебе, однорукому!
Он встает и опять ходит по моему дому к двери и обратно. Лицо у него очень мрачное.
— Простите меня, — говорю я.
Он не отвечает. Я не знаю, что делать. Я не могу представить, что бы такое сказать, чтобы он не гневался.
Я вижу, как мой мальчик вертит в руках рубашку, которую купил ему Тодже. Что я могу поделать? Лишь покачать головой. Как может он, маленький, знать, что за мысли в эту минуту опустошают мой ум, но я даже рада. Бедствия, выпавшие мою долю с тех пор, как забрали его отца, слишком огромны даже для меня. Было бы непереносимо узнать, что эти бедствия обрушатся и на сына.
— Мама, — зовет он.
— Что, сынок? — говорю я.
— Как надевается эта рубашка?
— Так же, как всякая другая. Чтобы пуговицы были спереди, а карманы не вывернуты наизнанку.
Он пытается натянуть ее. Он в восторге, я не хочу портить ему настроения и ухожу. Я собираюсь к Тодже…
Я напрасно стараюсь не думать о наших бедах. Чем еще может питаться ум, обреченный на одиночество, которому, кажется, нет конца? Когда три с лишним года назад федеральная армия освободила город и все люди моего племени бежали с мятежниками, потому что это казалось единственно верным, я осталась дома в гордой уверенности, что поступаю правильно. Как я тогда дрожала в кустах, прижимая к груди моего годовалого! Я не покинула мужа, ибо знала, что жизнь без него — не жизнь. Разумеется, очень скоро блеск моего решения поблек в моих же глазах, ибо я открыла, с какой грубой действительностью мне придется иметь дело. И все же меня утешала мысль, что муж мой со мной, и, что бы со мной ни случилось, считала я, все не страшно, пока муж мой со мной. Но вот уже три года прошло с тех пор, как они забрали его в тюрьму, и я больше не чувствую себя в безопасности, и, как ни горько признать, я порой сомневаюсь в мудрости моего решения остаться в городе. По что теперь я могу поделать?
— Мама, — зовет мой сын из гостиной.
— Что, сынок?
— Я надел и рубашку и шорты.
— Молодец. Подожди минутку. Я сейчас приду и как следует посмотрю на тебя. Ты вычесал песок из головы?
Он знает, что провинился, и потому молчит.
— Быстро, — говорю я. — Иди и приведи голову в порядок.
— Хорошо, мама.
Я заканчиваю туалет. Стоит взглянуть в зеркало, как всегдашние мысли наваливаются на меня. Из зеркала на меня смотрит не слишком привлекательное лицо. Интересно, сколько еще мы можем продержаться в таком положении — я и мой сын. В последний год наш город постоянно подвергается нападениям симбийских войск на земле и с воздуха. Время от времени происходит налет, и люди считают убитых. На несколько дней в городе воцаряется страх. И мне невозможно выйти на улицу, невозможно пойти на базар за едой для себя и сына, потому что со всех сторон люди глядят на меня с ненавистью и только что не вырывают из моей груди сердце.
Куда мне бежать, что мне делать? И что бы стало со мной, если бы не доброта командира федеральных войск, который сразу же предостерег жителей от самосуда? Если мне нельзя пойти на базар за едой для себя и сына, как сможем мы выжить? А ведь однажды меня спросили, не закупаю ли я еду для моего племени! Моего племени? Моего племени… Мало кто в этом городе теперь заходит в мою лавку — никто не хочет у меня покупать. Только солдаты. Сколько еще я могу выдержать в этом городе, когда от меня отвернулись все люди, за исключением нескольких солдат, которые иногда заглядывают в мою лавку?
А теперь предо мной опасность, опасность иного рода. Уже несколько месяцев Тодже оказывает нам внимание. Все это время он покупает для нас одежду, еду и всякие необходимые вещи, а иногда прямо дает мне деньги. Если бы не его дары, я и мой сын, без сомнения, по смогли бы выдержать пашей отверженности. Но здесь и таится опасность. Кажется, настало время расплачиваться за поддержку — и какою ценой! Сомнений тут быть не может. Я не дитя и не стану себя обманывать.
Мой муж — первый и единственный человек, знавший меня, — клянусь! Я знаю, к чему идет дело. Вижу, что происходит в уме мужчины, который пристально разглядывает женщину. По глазам я легко читаю мысли Тодже и, когда он стоит близко, чувствую, что означает его дыхание. Больше того, он часто говорит со мной таким языком, от которого женщина может лишиться рассудка. Пока что он не дотрагивался до меня пальцем — не пойму, что его удерживает, — но его глаза и дыхание открывают больше, чем я хотела бы знать. И если б я не дала себе слово никогда не идти ни на что, что могло бы навлечь позор на мужа, который так далеко, я бы давно покорилась невысказанным желаниям Тодже и без оглядки раскрыла бы перед ним свою дверь.
И все же сейчас я должна идти к нему, потому что какой у меня выбор? Пока он действительно не положит руку свою на меня и не докажет, что за видимой добротой таятся бесчестные поползновения, я готова притворяться сколько угодно времени и делать вид, что верю в его бескорыстие…
Я медленно выхожу в гостиную. Передо мной, в новой рубашке, гордый, важный, нарядный, стоит Огеново. Он радостно мне улыбается, его ясные глаза сияют и требуют моего одобрения. Я стараюсь улыбнуться ему, по улыбка быстро сходит с лица. С минуту мы молча глядим друг другу в глаза, в его взгляде мольба: Мама, скажи, что я очень красивый! — а я думаю: — Бедный мальчик, если бы ты знал… Ибо каждый раз, когда я получаю подарки от Тодже, я говорю сыну, что это прислал отец, который уехал по делу в Идду!
Он опускает глаза и осматривает себя. Он, наверно, решил, что улыбка сошла с моего лица потому, что у него грязные ноги. Но когда он опять поднимает глаза, я улыбаюсь, ибо зачем разрушать его счастье? Он не выдерживает, бросается ко мне и прячет голову у меня на груди. Я прижимаю его к себе, глажу по голове — это удобный миг для того, чтобы сдержать слезы, подкатывающиеся к глазам. Когда наконец он отрывается от меня, на моем лице снова улыбка.
— Ну-ка повернись, дай я погляжу на тебя со всех сторон, — говорю я.
Он тотчас же повинуется. Я поворачиваю и прихорашиваю его. Пусть еще немного порадуется своей дивной обновке.
— Вот теперь все прекрасно, — говорю я. — Можешь переодеться. А мне надо сходить по делу.
Он смотрит на меня, я радость в глазах его сразу гаснет.
— Ты куда, мама? — говорит он.
— По делу. Я скоро вернусь. — Я подталкиваю его в комнату. — Переоденься.
— Мама, можно я пойду с тобой?
— Нет, — говорю я решительно, потому что время не терпит. — Тебе со мной ходить незачем. Ну-ка, живо переодеваться.
Он уныло плетется в комнату. Он еще не вошел в нее, как где-то поблизости раздаются выстрелы. Я бросаюсь за ним, и, согласно инструкциям гражданской обороны, мы с Огеново ныряем под кровать и ложимся ничком. Тут я вдруг вспоминаю, что окна и двери в доме распахнуты. Я выскальзываю из-под кровати и быстро все закрываю.
Стрельба уже прекратилась, с улицы доносится бешеный рев машин. Окна и двери закрыты, и я опять заползаю под кровать к сыну. Безумие за окном продолжается, и я сильней прижимаю к себе мальчика. Так мы лежим, пока я не убеждаюсь, что опасность от нас отдалилась. Медленно я выползаю из-под кровати и подхожу к окну. Я держусь за железные прутья и сквозь щель в ставнях стараюсь рассмотреть, что происходит.
Слава богу, наш дом внимания не привлекает. По улице бегут и бегут вооруженные солдаты. Часть из них уже окружает дом в некотором отдалении от нашего — кажется, дом Фегадже Омомаро. Неожиданно мимо нас к тому дому на бешеной скорости пролетает «джип», и из него выскакивают новые вооруженные солдаты. Офицер без оружия в красной фуражке торопливо выкрикивает приказы. С автоматами наизготовку все вооруженные солдаты вбегают в окруженный дом. Через мгновение двое из них под руки выволакивают оттуда какого-то солдата и вталкивают его в «джип». Еще несколько солдат впрыгивают в машину вслед за ними. «Джип» оживает, внезапным рывком трогается с места и исчезает из виду. Офицер в красной фуражке и несколько вооруженных солдат еще находятся в доме…
Порядок, кажется, восстановлен. Но я остаюсь у окна, чтобы увидеть, чем кончится дело. Мое сердце бешено бьется, вспотевшие пальцы вцепились в железные прутья. Откуда мне знать, что принесет это происшествие мне и моему сыну?
когда мама заснула после обеда, я вышел из дома на цыпочках и побежал к ономе, и я похвалился рубашкой, которую папа прислал оттуда, куда уехал, а ономе спросил, кто купил мне рубашку, и я сказал, папа, который уехал в идду, а он сказал, что это неправда, что папа ничего мне не может купить, потому что сидит в тюрьме, и что солдаты посадили его в тюрьму за то, что он что-то украл у солдат, и я сказал ему, что он врет, потому что рубашку купил мне папа, и это сказала сама мама, и что папа скоро вернется оттуда, куда уехал, а он сказал, что это неправда, что мой пана вор, и мы долго дрались, и я побил его и набросал ему в глаза песку, и он плакал и плакал, а я убежал… а когда я пришел домой, мама спросила, где я был, и я сказал, что ходил показывать рубашку ономе, а ономе сказал, что мой папа вор и ничего мне не может купить, потому что сидит в тюрьме, и что солдаты посадили его в тюрьму за то, что он что-то украл у солдат, и мама сказала мне: глупый мальчишка, не смей уходить из дому без позволения, и она долго била и била меня, и я плакал, и плакал, и плакал, а когда я уже не плакал, она сказала: если ономе скажет, что твой папа вор, ты тоже скажи, что его папа вор, и она сказала: твой папа не крал ничего, она сказала: твой папа честный человек и скоро вернется оттуда, куда уехал, я непременно скажу ономе, что мой папа честный
Человек должен делать то, что ему следует делать. При этом кто-то может и пострадать, по главной основой решений всегда должны быть законность и целенаправленность.
Сегодня утром в городе была первая публичная казнь. Разумеется, я не хочу сказать, что мрачное зрелище смерти — что-то невиданное в этих краях. Вовсе нет. Преступников, приговоренных к повешению, всегда вешали. Убийства здесь тоже бывали. Преступные шайки нередко расправлялись со своими изменниками и вешали их на деревьях. Но никогда за всю памятную старикам историю этой страны и, уж конечно, ни разу с начала войны не собиралось толпы посмотреть, как за сведение личных счетов будет публично расстрелян военнослужащий.
То, что случилось две недели назад, — обычная история любви и ревности. Однако она внесла в атмосферу страх и тревогу — чувства, с которыми я стараюсь бороться с тех пор, как вступил в должность.
За прошлый год город привык к частым воздушным налетам и нападениям симбийских партизан, от которых эту часть штата еще предстоит очистить. В начале войны по всей стране были обнародованы инструкции по гражданской обороне. Поэтому люди теперь знают, что делать во время воздушной тревоги, когда надают бомбы и зенитная артиллерия бьет по самолетам противника. Люди ищут убежища в подвале, под деревом, у подножия стены, под кроватью — всюду, где можно найти хоть какое-нибудь укрытие. В течение нескольких дней после налета свобода передвижения ограничена. Люди теперь ко всему привыкли и различают на слух автоматы мятежников и федеральных войск. И все же сами звуки стрельбы всегда признак опасности. Поэтому, когда две недели назад послышалась одинокая очередь из автомата федерального образца, мгновенно пронесся безумный слух, что противник в городе, и люди по раздумывая повсеместно поддались панике. Страх. Простой древний страх. Ибо даже когда стало известно, что случившееся — результат обычной любовной распри, люди некоторое время старались не выходить из домов в уверенности, что стрельба даже в спокойное время среди дня — дурное предзнаменование, особенно если она уносит хотя бы одну беззащитную жизнь.
Дело было простое и мелкое, и военный трибунал менее чем за неделю составил о нем суждение — не отличавшееся от того, какое жители города составили для себя, — и вынес свой приговор. Убийца ничуть не раскаивался в содеянном, он так смело, спокойно и красочно поведал свою историю трибуналу, так смаковал каждую незначительную подробность, словно был счастлив, что у него есть возможность высказаться.
Короче говоря, рядовой и сержант ухаживали за одной и той же девушкой. Или, вернее, у рядового была девушка, а сержант постарался ее отбить. Так уж водится. Рядовой быстро понял, что звание дает сержанту бесспорное преимущество. Он молча переживал неудачу, пока злоба не одержала в нем верх над рассудком. Он разузнал, когда сержант отправится на свидание. И в тот ужасный день, увидев, что «лендроувер» выезжает из гаража, солдат взял заряженный автомат и неспешно направился к дому девушки.
Когда он пришел туда, «лендроувер» стоял перед домом. Солдат не спешил. Он взял автомат наизготовку, сильным ударом ноги распахнул дверь. В гостиной никого не было, и он направился в спальню. Там, как бы проснувшись от дремы, на кровати лежала девушка во всей наготе бесстыдства. На спинке соседнего стула висели ремень и рубашка защитного цвета. Девушка вскрикнула, приподнялась и хотела прикрыться. Но автомат был на взводе, и она это знала. Она назвала солдата по имени и умоляла ее выслушать. Но одного взгляда на ее развратную позу было достаточно, чтобы понять, что здесь происходит, и он решил положить конец мерзости. Его злость нашла только одно слово: «шлюха». Он прищурился, стиснул зубы, нажал на спуск — и та-та-та-та-та! Девушка корчилась несколько секунд и рухнула на окровавленные простыни.
В это мгновение из уборной, поддерживая незастегнутые штаны, в спальню вбежал сержант.
— Что?.. — вскрикнул он и оцепенел, и челюсть его отвисла.
Рядовой нацелил ствол сержанту в живот и перевел автомат на длинную очередь.
— Суле, что ты наделал? — От страха и изумления глаза сержанта были широко раскрыты.
Но прищуренные глаза рядового горели безумной решимостью. Он не сказал ни слова.
— Отдай автомат! — закричал сержант и протянул руку. — Приказываю тебе, сейчас же отдай автомат!
Рядовой медленно и решительно покачал головой, не сводя с сержанта безумных, но настороженных глаз, и так же медленно и решительно начал надавливать на спуск. Он задышал чаще, и капельки пота выступили у него на лбу.
— Отдай автомат, говорю тебе!
Глаза и ствол были направлены на сержанта. Глядя солдату в глаза, с протянутой правой рукой, сержант осторожно шагнул вперед. Солдат отступил на шаг, ствол автомата по-прежнему был направлен сержанту в живот.
— Отдай автомат!
Внезапным рывком сержант схватил автомат за ствол и отвел его от своего живота. В этот миг рядовой надавил на спуск, автомат разразился нескончаемой очередью, а соперники начали бой за оружие. При этом сержанту мешали сваливавшиеся штаны, а рядовому содействовали гнев и юность. Автомат продолжал яростно палить неизвестно куда, пока рядовой не заехал коленом сержанту в пах. Сержант дико взвыл и выпустил ствол из рук. Тотчас же рядовой направил огонь в лицо сопернику и превратил его в кровавое месиво. Сержант вскинул руки и рухнул на пол. Рядовой поставил автомат на предохранитель и бросил его на пол. Он стоял над убитым и тяжело дышал от усталости и возбуждения. Он не раскаивался и ничего не боялся. Он слишком много раз был лицом к лицу со смертью, и еще один ее вид не мог его испугать. Кроме того, он давно знал, что успокоится только тогда, когда прикончит сержанта: он слишком долго терпел, а терпению всегда приходит конец. Задыхаясь от ненависти, он наградил сержанта словом «ублюдок» и с размаху пнул недвижную руку, оказавшуюся под его ногой. Он отер пот со лба. Не спеша — ибо прекрасно знал, что его ждет, — он поднял с пола свой автомат и пошел сдаваться. Стрельба продолжалась достаточно долго, и военная полиция успела поднять тревогу, окружить дом и арестовать несопротивлявшегося убийцу.
Как бы там ни было, к утру казни население города обрело достаточное спокойствие и собралось на зрелище. Я говорю «достаточное», ибо, хотя убийцу призвали к ответу, сам факт стрельбы средь бела дня породил в городе долгий период тревоги и страха за жизнь любого и каждого. На фронте мы постоянно испытывали нажим войск противника, и мне было всегда нелегко удерживать город. Тем не менее я считаю своим долгом установить и упрочить дружественные отношения между моими солдатами и гражданским населением Урукпе. Разумеется, без происшествий не обходилось. То на базаре девчонка боится или не хочет продать свой товар человеку в форме, у которого нет времени на объяснения. То — и это довольно часто — вспыхивает перепалка между нахальным солдатом и водителем грузовика, который уверен, что не обязан возить кого-либо за так и что никто не имеет права заставлять его делать что-либо вопреки ого выгоде и мужской гордости. Время от времени такое случается. Но я твердо стою на том, что дисциплина и атмосфера благожелательности должны всемерно поддерживаться не только в интересах мира и единства, но также и в интересах ведения войны — по крайней мере настолько, насколько это касается моей бригады.
Всякий, кто хоть сколько-нибудь разбирается в местной обстановке, ясно видит, каково политическое положение, а следовательно, и стратегический риск в этом городе. Урукпе принадлежит к числу «пограничных» городов, населенных племенем игабо (игабо здесь большинство, и весь город обычно относится к территории игабо) и кланом квеке мятежного племени симба. Три с лишним года назад население приветствовало федеральные войска, освободившие город от симбийской оккупации; люди демонстрировали лояльность и солидарность, помогая федеральным солдатам вылавливать вражеских снайперов, отставших солдат и даже выявлять те элементы в городе; которые, как считалось, симпатизируют сепаратистам. Но это было три года назад. Откуда мне теперь знать — мне, вступившему в должность через целый год после освобождения, — откуда мне теперь знать, во что со временем могла выродиться та минутная вспышка ликования и солидарности? Кто знает, сколько сердец теперь жаждет возрождения тех тесных уз, которыми века и обычаи породнили два племени?
Мой предшественник майор Акуйя Белло был освобожден от своих обязанностей за пьянство и развал воинской дисциплины. Он не сумел поддержать хрупкое политическое равновесие в неустойчивом городе и этим подверг излишнему риску усилия федеральных войск на целом участке фронта. По этой причине с тех пор, как около двух лет назад я вступил в должность, я исполнен решимости сделать все, что в моих силах, для поддержания политического равновесия, чтобы не подвергать опасности работу всей федеральной военной машины. Кроме того, мне ясно: если наша страна действительно хочет осуществить свой лозунг «Зонда должна быть едина — это необходимо!», мы, все и каждый, обязаны претворить наш лозунг в конкретные действия, и это касается не только военных успехов в борьбе с мятежниками, по также и прав и свобод каждого отдельного гражданина пашей страны — мужчины, женщины или ребенка, мирного жителя или солдата — независимо от происхождения и примет племени на лице. Аллах! Во имя этого я готов на любые жертвы.
Два года назад отота, большой вождь города, и члены городского совета (он был его председателем в мирное время) устроили прием в мою честь, приветствуя меня как нового командира, и я дал им ясно понять, каковы намерения федерального правительства. Я подчеркнул, что в случае необходимости эти намерения будут проведены в жизнь силой, невзирая на личные интересы и предрассудки. Жаль, если мои слова кого-то обидели. С тех пор в двух-трех случаях мне пришлось строго предупреждать гражданское население против недопустимого провоцирования солдат на враждебные действия. По той же самой причине я без колебаний прибегаю к соответствующим дисциплинарным мерам по отношению к любому солдату, который пытается воспользоваться своим положением или силой оружия. Я готов уважать традиционный порядок вещей и позволяю людям жить так, как они привыкли, хотя, естественно, некоторые ограничения свобод неизбежны ввиду чрезвычайного положения. Глава государства провозгласил его в самом начале кризиса. Разумеется, я понимаю, что некоторые жители города могут по-своему расценивать и истолковывать задачи и смысл федерации, но ни в коем случае я не позволю действовать против нее. Именно по моему ходатайству начальник федерального генштаба позволил мне провести публичную казнь — первую в этом штате. Я хотел, чтобы она послужила не только острасткой тем недисциплинпрованным солдатам, которые думают, что могут обращать оружие против кого угодно, но также всеобщим предостережением против нездорового интереса к беззащитным женщинам города.
Казнь состоялась на городской площади. Я хотел, чтобы присутствие старших военных чинов подчеркнуло важность события. Но ни начальник генштаба, ни губернатор штата Черное Золото не приехали. С одной стороны, гражданская война еще продолжается, и, хотя нам удалось отодвинуть линию фронта на несколько миль от города, мы до сих пор находимся в пределах досягаемости вражеских сил. Мы по-прежнему отбиваем нападения партизан, а теперь, когда мятежники получили из Европы новые самолеты, мы стали объектом регулярных воздушных налетов — вроде того, который имел место на днях. Поэтому генеральный штаб не хотел подвергать опасности никого из старших чинов, а при таком стечении народа опасность весьма вероятна. С другой стороны, начальник генштаба предоставил мне и моим офицерам всю полноту власти для поддержания дисциплины на месте и склонен расценивать эту казнь как дело, входящее в компетенцию одной Пятнадцатой бригады.
Таким образом, в это утро высшими чинами при исполнении смертного приговора были офицеры моей бригады. Также на площади присутствовал и отота, вождь Онагволор Овуэде. С тех пор как в Урукпе пришла война, ототе пришлось отказаться от административных функций и предоставить поле действия военным властям, так как он не мог даже делать вид, что способен обеспечить своим горожанам защиту, необходимую при сложившихся обстоятельствах. Но он явился на площадь с теми членами городского совета, которым удалось пережить превратности гражданской войны. Я убежден, что они пришли лишь потому, что считали своей прямой обязанностью отозваться на приглашение. Мой друг вождь Тодже также пришел как член совета. Многие из горожан остались сидеть по домам, ибо боятся всего, что имеет касательство к оружию и стрельбе. Тем не менее очень многие присутствовали на казни из непобедимого любопытства лицезреть то, что случается раз в жизни, — или, может быть, из желания видеть торжество справедливости.
Место расстрела находилось на значительном удалении от толпы. Десять рядов мешков с песком, каждый ряд высотой в четыре мешка, стенкою защищали окрестность от пуль, которые не попадут в цель. У стенки стоял столб для осужденного.
Перед казнью я произнес краткую речь. Я напомнил собравшимся, что нация до сих пор находится в состоянии войны и что чрезвычайное положение, провозглашенное главой государства и верховным главнокомандующим, по-прежнему требует от каждого гражданина максимальной бдительности и дисциплины. Я подчеркнул, что, несмотря на это, законы страны остаются законами и что каждый гражданин — военный пли штатский — обязан во всем руководствоваться этими законами. Личные нрава и свободы следует неукоснительно соблюдать, никто не имеет права на самосуд, тем более на убийство ближнего. Я повторил свои прежние предупреждения против конфронтации солдат и жителей города и особо указал на то, что без колебаний резко пресеку все проявления недисциплинированности как со стороны солдат, так и гражданского населения. Я закончил речь специальным предостережением от покушений на честь женщин города, так как нечистоплотные люди в условиях постоянной тревоги и страха могут решить, что теперь самое время воспользоваться женской природной слабостью. Сказав все, что я хотел сказать, я сел на свое место. Повсюду царило спокойствие.
Осужденный солдат, как и прежде, не проявлял признаков раскаяния и держал себя вызывающе. Позднее мне рассказали, что он потребовал, чтобы к месту казни его отвезли в «мерседес-бенце». Поэтому в «лендроувер» его усадили силой. На месте казни он отказался стоять на ногах, и командовавший расстрелом офицер приказал сразу же привязать его к столбу. Офицер прочитал обвинения, выдвинутые против солдата, и приговор трибунала. Во время чтения солдат смеялся. Не то чтобы он смеялся, как люди, — он сухо и мрачно хихикал, как, наверное, хихикают мертвецы в полночь на кладбище. Когда его спросили, не хочет ли он что сказать перед казнью, он потребовал сигарету. Я велел исполнить его просьбу. Толпа затаила дыхание. Не докурив сигарету, он потребовал бутылку «Белой лошади».
«Никто не засмеялся. На этот раз его просьбу не удовлетворили. Офицер приказал закрыть ему лицо черным капюшоном. В эту минуту солдат осознал безвыходность своего положения. Когда к нему поднесли капюшон, он яростно замотал головой. Но как мог он вырваться из объятий закона, когда веревки намертво привязали его к столбу?! Он бросил последний взгляд на мир, и голова его скрылась под капюшоном. Шесть солдат образовали шеренгу в десяти ярдах от осужденного. Офицер отдал команду. Автоматы вскинулись, и в мгновение ока слитный залп покончил с убийцей.
На гражданское население это подействовало как шок. Старики поднялись с мест и качали головой, прибавляя еще одну жертву к общему списку несчастий. О аллах, какие у них были лица! Женщины и дети завизжали от ужаса. Матери, обнимая детей, побежали домой. Когда мрачные солдаты отвязывали своего расстрелянного товарища, над ними тенью в белесом небе полудня нависло звено стервятников.
Но дороге к казармам в машине я размышлял об отталкивающем величии правосудия и тяжком бремени долга. О аллах!
Я думаю — я убежден, — что все ото из-за того, что я слишком много об этом думаю. Наверно, если бы я перестал думать, я по крайней мере не чувствовал бы себя так скверно. И все же — как я могу перестать думать? Как сказать, как открыть людям, что я не могу быть с женщиной? Какие-то куры, собаки, козы забавляются прямо на улице, на виду у всего глазеющего мира. А я лишен даже утешительного привычного утреннего возбуждения, с которым просыпаются маленькие мальчишки! Из-за проклятой слабости у меня нет того, за что мужчину считают мужчиной. Кроме того, с тех пор я ни разу не пробовал, а я думаю, что попробовать надо, хотя бы затем, чтобы доказать самому себе, что достоин той мощи, которой, уверен, я обладаю.
И всегда человек непременно стремится узнать, в чем корень несчастья, которое мучает ум и оскверняет тело. Я до сих пор не узнал, кто виноват, моя жена или грязная потаскушка в Идду. С одной стороны, это чистое безумие для человека моего ранга и положения — выискивать в большом городе шлюху ради того, чтобы ткнуть в нее пальцем и заявить под присягой, что она меня заразила. Это было бы глупо, в лучшем случае — бесполезно. Ибо разве подобные развлечения не предполагают риска? И какой мужчина встанет и побожится, что он не знал, какими опасностями чревата подобная вылазка? Кроме того, дело было ночью. Кроме того, говорят, эти твари постоянно меняют места, — так куда я пойду искать девку, которую видел чуть не полгода назад и теперь не узнал бы, даже если бы она подошла ко мне и назвала бы меня по имени?
И еще я слышал, что эти твари прекрасно знают опасности своего ремесла и тщательно берегутся, так что возможность заразиться от них меньше, чем от обычной женщины, которая в повседневной, спокон веков заведенной жизни даже не заподозрит, что в нее проникло нечто неладное.
Я долго думал об этом, долго мучил свои ум. О боже, чего это мне стоило! Именно это привело меня к страшной ссоре с женой, ибо я полагал, что муж имеет право избавить свой ум от сомнений. В конце концов, это мой дом, я построил его, я им владею, я женился на этой женщине и родил этих детей, и если я не могу осуществить мое право на власть и истину, то кого же призвать к ответу, когда разражается бедствие? А ведь в дом пришло бедствие, и оно до сих пор бедствие. Да и как примириться мужчине с мыслью, что он утратил, что он окончательно потерял — как это дико звучит для нормального слуха! — ту силу, которая и дает право именоваться мужчиной?
Итак, я призвал жену, решив, что настало время нам с ней обсудить происшедшее. Я подошел к делу весьма осмотрительно — бог свидетель, и сам я могу поклясться. Как я был осторожен! Я ни в коем случае не хотел, чтобы мои слова прозвучали как обвинение в том, что она меня опозорила, погубила мою мужественность. Она прекрасно знает, что я ни в чем не обвинял ее, и сейчас не посмела бы утверждать противное. Я призвал ее, как всякий муж призвал бы свою подругу жизни — ибо она мне все же подруга жизни, — для того, чтобы разрешить задачу, стоящую перед семьей. И она явилась и села передо мной, нимало не подозревая, зачем я призвал ее, при этом она пришла тотчас же, как должна приходить жена, когда ее призывает муж. Я изложил ей суть дела так деликатно и осмотрительно, как и должен был человек, попавший в мое положение. Я не сказал слишком много. Я не сказал ничего, кроме: жена, вот что случилось со мной, как ты думаешь, не может ли это каким-нибудь образом быть по твоей вине?
— Что ты сказал? — Ее глаза засверкали так, как будто она готова разбить мой череп и разбрызгать мозги по стенам. — Тодже, что ты сказал?
— Успокойся, женщина, незачем громко кричать. Все это между нами. Я только спрашиваю, мало ли что может быть, какой-нибудь случай…
— Случай? — Она вскочила, глядя на меня — на меня — как взбесившаяся змея. — Случай? Какой такой случай?
— Я говорю, успокойся!
— А я говорю, какой такой случай? Двадцать пять лет, десять детей — семь здоровых сыновей, три здоровые дочери, — и ты хочешь меня обвинить…
— Да ладно, ладно…
Фу-фу! Надо показать, кто здесь хозяин. Надо тотчас спровадить жену и хотя бы на время прекратить ссору. Иначе кто знает, чем это может кончиться? Каково бы ни было положение, что бы ни заставляло мужа дойти до обсуждения дел с женой вместо того, чтобы самому все решить и затем поступать по своему разумению, муж не может позволить жене возвышаться над ним, лить изо рта помои и выражать недовольство, как будто этот дом — ее собственность. Такого мне не снести. Я слишком велик. Я на самом деле слишком велик для подобного унижения, — я, вождь Тодже Оновуакпо, человек весьма уважаемый в своем кругу и по всему Урукпе, да что там — во всей этой части страны, великий резиновый босс, один из прославленных тружеников той резиновой нивы, на которой покоится ныне благополучие штата Черное Золото. Да и то сказать, я мог бы преуспевать куда больше, если бы не разразилась война и вместе с ней не пришла угроза самому бизнесу, ибо откуда теперь знать, какого рода опасности таятся на наших плантациях? Послушайте, да я мог бы разорвать свою жену пополам, и, ей-богу, никто бы мне не сказал ни слова, потому что возвел этот дом я, владею им я и мне в этом доме решать, что делать, мне одному кричать, если нужно кричать.
Но что было, то было. Я дал ей уйти. И поэтому до сего дня не могу сказать, кто наградил меня скверной болезнью. Не знаю, верно ли я поступил, позволив этой скотине уйти с моих глаз, не следовало ли заставить ее признаться, успокоить мой ум хотя бы насчет нее и тем самым избавиться от значительной части моих подозрений. Но по крайней мере тогда я спасся от своего же гнева — ибо только богу известно, что бы я мог сделать со злоязычной женщиной, которая бесстыдно ставит под сомнение мою власть.
Как бы там ни было, я думаю, одной неудачной ночи с ней мне достаточно. В ту ужасную ночь я припал к жене и вдруг понял, что мужественность меня покинула. По идти же к ней снова, чтобы срамиться еще раз! Думаю, что уважение к себе — пусть его осталось не много, — думаю, что уважение к себе надо хранить при любых обстоятельствах.
Я всегда говорил себе: жена постоянно должна ощущать твою занесенную руку, даже когда рука бессильно висит ниже пояса. Дай ей раз осознать ее превосходство, и ты до конца дней своих будешь жалеть, что на ней женился. Шуо! Но я еще Тодже Оповуакпо. Я еще помню, каким молодцом я был в юные дни. Я еще помню, как все красивые и здоровые девушки плясали вокруг меня; как, когда пришло время жениться, единственная задача была — кого выбрать. Может ли такая сила уйти за одну минуту? Но ладно. Если теперь я уже недостаточно привлекателен, если у меня кое-где появились морщины, кое-где завелась седина и походка уже не прежней упругости, то по крайней мере у меня есть весьма хорошие деньги. И если это недостаточно привлекательно, то, черт возьми, что же тогда привлекательно?! Резиновый бизнес теперь не так процветает, что правда, то правда. Машины давно уснули, а здоровые молодые мужчины, сборщики млечного сока, или бежали при приближении федеральных войск, или попали в армию. Но благодаря уму и находчивости я заключил подряд на снабжение войск провиантом по всему сектору фронта. Никто не будет отрицать, что доход мой велик. Могу даже похвастаться, что, если бы кто сегодня сравнил мое богатство с богатством других, весь город во главе со злосчастным ототой лежал бы у моих ног. Если это недостаточно привлекательно, что же тогда привлекательно? Что еще могло бы вызвать то уважение, которым меня в изобилии награждает город? Что еще могло бы заставить лицемерного и бестолкового майора, вроде Али, заискивать передо мной и намекать, что я для него важнее, чем эти его так называемые интересы федерации? Что еще могло бы понудить прекрасную женщину, вроде Аку, перестать сохнуть по арестованному супругу, оставить в доме единственное дитя и спешить на встречу со мной в дом моего тупого и безмозглого племянника?
Вот так. Это власть. Это счастье. Счастье сознавать, что люди по-прежнему глядят на тебя снизу вверх, хотя такая страшная вещь, как война, пришибла весь город. Сознавать, что у тебя достает власти слегка поманить — и женщина с радостью мчится к тебе, ибо не может противиться, ибо знает, что у тебя есть то самое, что решает, жить или нет ей и ее сыну.
Это деньги. I! я намерен с их помощью возвратить все, что на время утратил. Моя жена еще поклоняется и поползает передо мной на коленях, проклиная тот день, когда я дрогнул и усомнился, я ли хозяин того, что, как мне известно, я сам возвел в поте лица и породил силою чресел. А сейчас, пока бессмысленные понятия о правосудии не заставили власть в Идду освободить Мукоро Ошевире, я исполнен решимости телом его жены доказать себе, что я еще обладаю той силой, которая, я знаю, во мне есть. Я еще Тодже Оповуакпо…
Но будь что будет. Уже совсем рассвело. Окно закрыто, но копья света проникал во все трещины и пазы. У меня нет желания вылезать из постели, потому что мне надо избавить ум от кое-каких сомнений. Я не вполне понимаю, что замышляет этот мальчик Али. Кажется, он решил подчинить своей воле весь город. Ему недостаточно, что солдаты боятся его, и мятежники страшатся его солдат, и даже обычные люди в городе обожают его. И я ничего не имею против этих его интересов федерации. Я всей душой с ним, когда он дрессирует своих солдат концом штыка, когда он будит их по утрам взрывом гранаты или приговаривает попавшегося повесу к расстрелу. Но я не на шутку тревожусь, когда мелкая безмозглая обезьяна — только из-за того, что она в военной форме и при пистолете, — взбирается на ходули и предписывает нормы поведения всем горожанам, людям, которые здесь жили тогда, когда он не мог и мечтать, что вдохнет здешний воздух. Хо! Он все время твердит: „солдаты и гражданские лица“, „солдаты, равно как гражданские лица“, как будто у солдат и нас есть что-то общее. Я не знаю — и мне все равно, — как люди в городе воспринимают его болтовню. Старый вождь слишком запуган и вообще глуп. У него недостанет мужества встать и сказать зазнавшемуся паршивцу, что тот никогда не добьется доброй воли людей, если не признает их право на свободу действий — пусть для этого даже придется малость приструнить недовольных свиней, которыми он командует. Мне действительно нее равно, что весь город думает о речи, которую он вчера произнес. Я твердо намерен защищать свою деятельность. Я знаю, как обойти его…
Что-то шумят в моем доме, больше всего — на кухне… У жены в последнее время хватает сообразительности не будить меня, пока я сам не проснусь. Дети уже ушли в школу, все остальные заняты своим делом. Утро стареет, и, хотя окно закрыто, я вижу, как копья спета проникают во все трещины и пазы в раме и ставнях.
Я жду газетчика. Чертов мальчишка и последнее время опаздывает. Его ли в этом вина? С тех пор как война пришла в город, знатность и уважение покинули те места, где им надлежит быть. Теперь, когда машина с газетами прибывает сюда и оставляет тюки на почте, разносчики первым делом мчатся к казармам. О нас они больше не помнят. Хотел бы я знать, о чем они думают. Понимают они, что у военных меньше образования и мудрости, чем у таких людей, как я? Сознают они, что мнения по важнейшим вопросам губернатор штата — даже глава государства — спрашивает у таких людей, как я? И все же они забыли о нас и отдают предпочтение грубым солдатам. Они слишком быстро забыли, что своей славой город обязан таким людям, как я, и что, если бы к нам не пришла война, такие люди, как я, управляли бы судьбами города.
Таких людей, как я, здесь очень немного. И из немногих, без сомнения, я — наиболее выдающийся. Об этом они тоже забыли. Они забыли, как я достиг вершины. Как я, едва научившись ходить, шел за отцом на ферму, как старик с трудом гнал меня с поля в школу. А когда резиновые деревья на пашей огромной плантации достигли зрелости, а отец от старости разучился по сбиваясь считать деньги, я перенял, у него бизнес и довел его до теперешнего величия. Забыли, как я добился невиданного успеха. Забыли, что правительство — какое бы оно ни было — не может подумать или заговорить о резине и при этом не вспомнить моего имени. Они забыли все это так быстро и теперь ползают перед посторонними, которым образования и мудрости хватает только на то, чтобы чуять врага на войне.
Иногда я спрашиваю себя, что это, страх людской пли я начинаю терять уважение? Кто может знать, что случилось со мной? Могла ли моя жена раскрыть рот? Не думаю. Конечно, в таких делах доверять женщинам невозможно. Двадцать пять лет и десять детей — как быстро она припомнила! Но слабость их разума равна слабости их сердец, и достаточно одного легонького удара — вроде того, что случилось со мной, — чтобы двадцать пять лет обратились в ничто. И все же лучше оставит!» ее в покое, чем еще раз позволить ей усомниться в моей власти. Ибо я дошел до того, что сам не знаю, что сделаю! И все же…
Наконец мальчишка кричит о газете. Я встаю с кровати и стираю вчерашний день с глаз. Хорошо бы стереть его и из памяти… Я выхожу из комнаты, все меня приветствуют, даже прохожие кланяются так, как должно кланяться лицу моего ранга. Боже, день уже стар: на моих часах десять. Но кто сказал, что я обязан вставать раньше? Паршивец убежал, но служанка протягивает мне оставленную им газету. Шезлонг ждет меня. Я достаю очки, сажусь и просматриваю новости с той проницательностью, какой в этом городе могут похвастать не многие.
Первым делом я принимаюсь за передовицу, ибо, скорее всего, она будет посвящена судебному разбирательству в Идду, где расследуют зверства мятежников в нашем штате, а также деятельность лиц, в той или иной мере сотрудничавших с противником. Всерьез я никогда не верил газетчикам. Слишком часто они делают вид, что знают больше, чем знают, и важно пытаются судить о делах, не доступных их разумению, — не будем говорить о том, что никто не давал им права судить. Несколько педель назад они бушевали против того, что они окрестили преступным укрывательство провианта поставщиками, возмущались влиянием, которое это укрывательство якобы оказывает на рост рыночных цен. Так вот, что они в этом смыслят? Почему бы им для начала не спросить нашего мнения? Ибо в конце концов, даже если они правы, неужели они не могут взять в толк, что в нашей власти также и понижение цен? Только на той неделе газетчики требовали, чтобы федеральное правительство согласилось встретиться с вождями сепаратистов где угодно, если бы мятежники проявили искреннюю готовность к переговорам. Переговорам! Каким еще переговорам? Если упрямство доводит кого-то до мятежа, разве не должен он быть мужчиной и испить чашу до дна? Дурацкая болтовня — вот что это, по-моему. Я думаю, что война должна идти до конца. Я думаю, что этим ублюдкам надо предоставить возможность получить хорошую встряску, чтобы в следующий раз, заслышав разговоры о выходе из федерации, они бы бежали от них десятимильными шагами, забывая поддерживать сваливающиеся штаны. Посмотрите, что они натворили с моим резиновым бизнесом! Не будь этой дурацкой войны, я, наверно, мог бы один оплачивать все расходы целого штата. А теперь — кто сравнит мой источник дохода с прежним, но крайней мере с точки зрения престижа! Ибо я — я, Тодже Оновуакпо, — так низко пал, что вынужден поставлять провиант армии и подвергаться унизительному контролю здоровенной шайки мошенников. А эти болваны хотят усадить мятежников за стол переговоров, где мятежники наверняка постараются победить хитроумными доводами. Нет, я не осуждаю газетных мальчишек. Гнусное искажение фактов и потуги на широкие обобщения — вот чем они зарабатывают на хлеб насущный. И откуда им знать, каков риск, когда один бизнес меняешь на другой?!
Но не это больше всего меня беспокоит. Разбирательство в Идду, где среди обвиняемых — Мукоро Ошевире… Так и есть. ПУСТЬ НА РАЗБИРАТЕЛЬСТВЕ ВОСТОРЖЕСТВУЕТ СПРАВЕДЛИВОСТЬ. Несчастья, выпавшие на долю нашего великого народа, требуют от всех и каждого… Как нам стало известно, некоторые лица пытаются использовать разбирательство для сведения старых счетов и совершения новых беззаконий, что препятствует успешному ведению борьбы за единство нации, борьбы, которая была навязана нашему правительству. Каковы бы… Поэтому достопочтенным членам комиссии по разбирательству надлежит отвергать все клеветнические и необоснованные… Равным образом недопустимое высокомерие… Итак, цель разбирательства предельно ясна. Граждане нашей страны, являющиеся жертвой антипатриотических доносов или сведения счетов, — все граждане, независимо от их происхождения или племенной принадлежности, должны быть немедленно освобождены. Слова губернатора послужили своевременным предупреждением…
Так вот чего добиваются эти мерзавцы! Стало быть, вот он, их новый умысел! Они теперь желают освобождения заключенных. Они хотят выпустить их из тюрьмы. Им бы хотелось, чтобы Мукоро Ошевире с важным видом вышел на свободу, до срока явился в наш город и посмеялся надо мной и моей упрямой страстью. И все из-за ничтожного, невинного заявления губернатора два дня назад. Я помню, что он говорил, у меня сохранилась газета. Ничего особенного он не сказал: просто что на разбирательстве надо проявлять сдержанность и руководствоваться целесообразностью, чтобы ускорить процесс выяснения истины. Такое можно истолковать в любую сторону. А эти парни требуют, чтобы всех арестованных отпустили! Против волн честных граждан, которые помогли властям обнаружить тех самых преступников, которые там под судом! Против воли таких почтенных людей, как я, которым хватило мужества встать и указать на прячущихся среди нас изменников, лезших из кожи вон, чтобы помочь мятежникам! Ладно, допустим, я не сделал это в открытую. Я тайно пошел к майору Акуйе Белло и по секрету сказал ему про Ошевире то, о чем знал весь город, — и это лишь для того, чтобы имя мое не было вовлечено в шумное дело. Майор прекрасно понял меня. Он правильно рассудил, что человек моего положения не станет выдвигать легкомысленных обвинений против соседа. Он понял меня и послал властям в Идду доклад, после чего Ошевире выставили из города и посадили в тюрьму. Иначе и быть не могло. Ибо неужели Ошевире спасал чертова мятежника только из-за того, что его жена от рождения говорит на языке мятежников? Разумеется, в обвинении нет ни слова о том, что он спасал мятежника от разъяренной толпы — это я предусмотрел, — суть не в этом. Спасал чертова мятежника или сотрудничал с оккупантами, не все ли равно?
Итак, газетная шайка хочет, чтобы его выпустили! Думаю, это опасное направление мыслей, которое надо пресечь, К счастью, майор Акуйя Белло — член комиссии по’ разбирательству, и, если у него достанет здравого смысла, он не даст властям повода усомниться в правдивости своего доклада. В противном случае в опасности будут его офицерская честь и карьера. Но вряд ли это моя забота. Если он дурак и испортит дело, пусть сам винит себя за последствия. Моя забота — только о том, чтобы Мукоро Ошевире оставался в тюрьме. Достаточно долго, до полного окончания войны. Достаточно долго, до возврата к нормальной жизни, когда я сумею так укрепиться в резиновом бизнесе, что он никогда не сможет меня догнать.
Достаточно долго, чтобы я с помощью его жены доказал, что я еще обладаю той силой, какая, я убежден, сохранилась во мне. Полагаю, она уже поняла, чего я хочу. Полагаю, она сознает, что я не бросаю деньги на ветер, что конкурент ее мужа не будет так долго и безвозмездно присылать еду и одежду ей и ее сыну. Она знает, что весь город против нее и хотел бы ее изгнать. А я всего-навсего горожанин, только почтенный и выдающийся горожанин, и мое важное положение дает мне возможность решать, кому быть в тюрьме, кому на свободе, да что там, думать решительно обо всех и каждом: мужчине, женщине и ребенке. Я еще вождь Тодже Оновуакпо…
Я поднимаюсь с шезлонга и ухожу в дом. У девчонки хватает сообразительности сложить шезлонг и поставить его на место. Мне некогда принимать ванну и завтракать. Дело не терпит отлагательства. Я должен съездить к этому мальчишке Али и попробовать разузнать, что у него на уме, ибо кто по его речам и делам может сказать, что он думает и замышляет? Я обязан защитить мое положение и оградить мое желание…
Я умываюсь, полощу рот, собираю ведомости о закупке провианта, набрасываю на себя одежду и отправляюсь в казармы. Я должен увидеть Али и узнать, что он думает. Убегающий день не будет ждать даже такого важного человека, как я.
Я до сих нор не знаю, зачем я здесь. По мне все равно. В испытании важно выстоять и не унизиться, вести себя как подобает мужчине. Доказать врагу, что неправым бременем он не заставит согнуться твою прямую правду и честность. Защитить справедливость и, даже если тебя убьют, дать убийцам увидеть, что победа их — не победа, ибо твоя честность превыше всего, прямая и крепкая, словно дикая пальма.
Их затея кажется мне смешной, хотя, несомненно, они считают, что это серьезное дело. Оторвали меня от семьи, увезли и бросили за решетку. По какому обвинению? Они говорят, я сотрудничал с мятежниками. Верно. Отрицать не могу. Да и незачем отрицать. Да, я сотрудничал с мятежниками. Очевидно, судьям лучше, чем мне, известно, что это значит, и куда лучше, чем я, они отыщут слова, чтобы рассказать о моем преступлении. Поэтому сразу же следует согласиться с ними и не оспаривать обвинения — ведь они обо всем знают лучше. Если спасти жизнь человеку означает сотрудничать с мятежниками, тогда, конечно, я с ними сотрудничал. Когда, обезумев от беззащитности, на последнем дыхании мальчишка убегает от дикой толпы, которая хочет его, беззащитного, растерзать, тогда указать ему путь к спасению — мой долг, и, если указать человеку, собрату, путь к спасению — значит сотрудничать с мятежниками, тогда, разумеется, я виновен. И я горжусь, что виновен.
Ибо что бы я ныне ответил богу, если бы я отказал в помощи отчаявшемуся мальчишке? И мог бы я сейчас жить спокойно, счастливо, в глубине души зная, что я сознательно, с открытыми глазами, позволил мальчишке погибнуть от рук озверевшей толпы, будучи в силах предотвратить злодеяние? Боже, да этот мальчишка мог бы быть моим сыном! Я так и не знаю, кто он, и, если бы передо мной сегодня поставили его и его сверстника, я не узнал бы его. Я на него тогда как следует не взглянул. Не в этом же дело! В тот пылающий миг мне в голову не пришло спросить, чей он сын. Безумная, отчаянная мольба в глазах и разорванные шорты слишком ясно доказывали, что он вряд ли мог рассчитывать на милость преследователей.
Он был слишком юн и не мог заслужить такую судьбу. За мгновение встречи с этой живой смертью я увидел, что ему никак не больше тринадцати. Чем мог тринадцатилетний мальчик вызвать бешеную погоню? Конечно, я знал о том, что происходит по всему городу.
Разъяренные толпы гонялись по улицам за своими соседями симба, которые, к несчастью, не успели бежать вместе с единоплеменниками после победы федералистов. Некоторые из них попали в руки гонителей, и одному богу известно, что с ними стало. Даже их родственники и друзья, даже отдаленнейшие знакомые оказались в опасности. И хотя моя жена, но рождению симба, к тому времени была неотъемлемой частью меня самого и потому, как я думал, полноправной жительницей нашего города, ей не надо было рассказывать, что в городе воцарилось дикое самоуправство. Она спряталась в зарослях неподалеку от дома вместе с моим годовалым сыном. Боже, о чем я только не думал, когда вернулся с плантации и обнаружил, что ни жены, ни сына нет нигде в доме! Но затем федеральное правительство несколько раз передало по радио обращение к населению. Оно призывало к спокойствию, предостерегало от самосудов и обещало сурово покарать всех участников бесчинств и погромов. Кто тогда не подумал, что мир возвращается в город! Мог ли я предположить, что на собственной плантации столкнусь с тем самым ужасом, который, казалось бы, устранили призывы по радио?! И, положа руку на сердце, кто бы на моем месте поступил иначе, оказавшись лицом к лицу с ужасающим вызовом человечности?
Толпа по пятам преследовала мальчишку. Хотя до тех пор ничего подобного я не видел, я нимало не усомнился, что он в отчаянном положении. Он так припал к моим ногам, что я почувствовал себя ответственным за его жизнь. Я бы никогда не простил себе преступной трусости, если бы вдруг позволил обезумевшим людям лишить его жизни.
Кажется, теперь эта погоня — за мной. Прошли месяцы, и началась охота за ведьмами. И вот сегодня я в Идду, столице штата, арестованный по обвинению в «сотрудничестве с мятежниками-оккупантами». Гм-гм-гм! Обвинение кажется мне смешным. Но видит бог, что тут не до смеха.
И я снова спрашиваю себя, преступно ли, что я поддался вполне оправданному движению души, что поверил в человечное заявление федеральных властей и спас жизнь, находившуюся в опасности? Если судьи скажут — преступно, значит, это преступно. Но тогда помоги им, боже! Помоги и мне. Потому что, даже рискуя утратить жизнь и сделать вдовой жену и сиротой сына — а только мысль об их любви и преданности спасает меня в этом ужасном месте, — я собираюсь настаивать на справедливости моего поступка и постыдности обвинения.
Я умру только в борьбе. Стой прямо, говорю я себе, и прими судьбу, как мужчина. Только этим я и держусь.
Слушание вот-вот начнется. Сегодня они вызывают сразу троих. Кажется, они решили ускорить дело. Чтобы возиться день или несколько дней с одним человеком, надо слишком много времени и терпения. Ибо им следует запастись терпением для таких людей, как я, которые не боятся. Если кто-то подходит к тебе и говорит, что ты сделал что-то, чего — видит бог — ты не делал, ты скажешь нет столько раз, сколько он повторит свое обвинение. — Ты это сделал! — Нет! — Нет, сделал! — Нет, не сделал! — Сделал! — Не сделал! — Нет, да! — Нет, нет! — Да! — Нет! — И пусть на это уйдет целая вечность. Вовсе не потому, что я не уважаю закон, правительство и тому подобное. Никто ни в чем никогда меня не обвинял. Бог свидетель, я ли не законопослушный гражданин! Я никогда не брал ничего, что мне не принадлежит. Никогда не ходил к чужим женам. И в резиновом деле — клянусь богом! — всегда изо всех сил старался следовать правительственным инструкциям и никогда ничего не подмешивал в млечный сок. Прямота, искренность, честность — вот к чему я стремился всю жизнь. По крайней мере я старался как мог. Не могу сказать, что безгрешен, но я старался как мог. Потому, когда кто-то тычет в меня неправым перстом, ему чересчур не по нутру моя улыбка, мое к нему обращение: честнейший сын божий. Нет, чтобы я покорился, меня надо убить. Вовсе не потому, что я не уважаю закон и его представителей. Потому, что я против неправды, против несправедливости. Да, им следует запастись терпением для таких людей, как я…
Меня и моих товарищей по заключению привезли на разбирательство в «черной Марии». Здесь нас посадили на скамью под конвоем двух вооруженных солдат и полицейского, у которого даже нельзя попросить сигарету. Как и каждый день, сегодня народу много. Мы превратились в некое зрелище. Наверно, если бы установить плату за вход, люди охотно давали бы деньги. По кажется, власти считают излишним брать деньги за показ предателя, который сам ничего не стоит.
Вскоре появились председатель и члены комиссии по разбирательству, и весь зал — и мы трое — встал в знак уважения. Они поднялись на сцену к своим местам — шестеро, включая майора Белло. Они долго усаживались и шептались. Улыбались и хмурились. Удивлялись и хохотали. Затем они стали передавать друг другу бумаги и тыкать в них пальцами. Они изрядно поговорили — один бог знает о чем. Ничего не имею против. Держись до конца как мужчина! Мою решимость ничем не поколебать. Я знаю, они очень большие люди, я допускаю, что все они очень честные, очень умные и благородные, люди, которых незачем отвлекать на возню с деревенщиной вроде меня. И здесь они обладают возможностью показать, какие они. Вот он, случай доказать, что они были правы, три года назад надев на меня оковы. Возможность объяснить миру, почему простой плантатор из захолустья, мало чем отличающийся от наемных собирателей млечного сока, был внезапно оторван от семьи и брошен в тюрьму, обвинен в сотрудничестве с мятежниками, тогда как он всего-навсего спас жизнь мальчишке, который годится ему в сыновья. Я верю, что среди многих бумаг на столе перед ними есть и те, в которых написана правда. Им же надо прийти к тому или другому решению, дать ответ на большой вопрос. Или, будучи умными людьми, они докажут свою правоту, или же окажутся на высоте своей честности и благородства и тогда разоблачат беззаконие и вернут меня туда, откуда забрали.
Шепот, шепот со всех сторон. На сцене, где заседает всемогущая комиссия, и в зале, в толпе, собравшейся поглядеть на нашу игру. Не знаю, о чем думают мои товарищи по несчастью. От меня слева совсем молодой человек, надо полагать, лет двадцати пяти. Я не вполне понимаю, откуда они взяли, что он с кем-то сотрудничал. Я знаю, что с тех пор, как началось дело, его вызывали на заседания раз или два, но мне немногое удалось понять. И сам он не говорит ничего, что могло бы дать ключ к пониманию. Это довольно беспокойный молодой человек. Кажется, он ходил в университет, и в голове его много книжной премудрости. В редких случаях, когда ему давали возможность высказаться, он всего лишь выкрикивал лозунги и большие слова, которые для меня лишены смысла. Может быть, он из тех беспокойных образованных молодых людей, которые постоянно о чем-нибудь пишут в газетах. Так и есть. Он говорил о газетных статьях и тому подобном. Но при этом он так спешил, что слова его не наполнялись смыслом. Я боюсь за него — он может здесь встать и начать обвинять всех на свете, и только сделает хуже себе. Или он может здесь, как в тюрьме, разразиться лозунгами и большими словами или даже будет доказывать, что он умнее судей, доведет их до бешенства и лишит того терпения и справедливости, какие у них еще сохранились. Говоря, он сам приходит в сильное возбуждение — это здесь не слишком ему поможет.
Справа от меня человек примерно моих лет, наверное, ему около сорока. Он был правительственным чиновником, и поз его рассказов следует, что его обвиняют в активном содействии оккупации нашего штата мятежниками. В его душе хорошо обдуманное спокойствие. Большую часть времени он сидит, подперев кулаком заросшую щеку, и смотрит прямо перед собой, не моргая. Как-то в камере он сказал нам, что не собирается бриться, пока не закончится вся эта история. Я ему верю. Он кажется мне человеком упорным в своих убеждениях. Он проходит мимо того, кто бреется, как вы проходите мимо того, кто мочится на улице: сами вы так не поступаете, но это ни в коей мере не отвлекает вас от привычного образа жизни и мыслей. И еще я думаю, он очень умный — я сужу по его поведению, — он постоянно словно что-то старается для себя уяснить. В нем нет юношеского задора нашего беспокойного сотоварища, но я думаю, что он знает очень немало. Я никогда не слышал, как он дает свидетельские показания, но уверен, что он из тех, кто на клевету отвечает правдой и на довод — обдуманным доводом. Он из себя не выйдет, даже голоса не повысит, но сказанное им не истолкуешь превратно. Упрямый взгляд его глаз хорошо согласуется с его упорной решимостью. Приятно иметь сотоварища, с которым, правда, ты вряд ли разделишь одну и ту же судьбу, по с которым ты связан братством волн и веры в себя. Без сомнения, он, как и я, разлучен с женой и детьми, и это еще теснее сближает нас. Его имя Обанье, и он по происхождению симба. Не знаю, из какого племени наш беспокойный сосед. Если я верно понял, он как-то назвал себя гражданином мира и говорил о всемирном братстве людей и тому подобном. Гм-гм-гм-гм-гм!
Заседание, кажется, начинается. Я оглядываюсь и вижу, что зрителей поприбавилось. Адвокат нашего сердитого молодого собрата торопливо пересекает зал и направляется к маленькому столику у стены. По пути он бросает нам ободряющую улыбку, и мой сосед слева сияет от радости. Не от той радости, которую чувствуешь при появлении твоего избавителя. Наш молодой человек, я думаю, не нуждается в избавителе, ибо вряд ли считает свое несчастье несчастьем. Он так зол, что все время наскакивает на судей, он кипит от желания выбить мозги из всех сидящих на сцене. Хотя он нанял себе адвоката, чтобы тот был его законным защитником, несомненно, он полагает, что завербовал сторонника для наступления, чтобы совместными усилиями наголову разгромить комиссию, да что там, само правительство! Я почти слышу, как стучит его сердце, — так полон он нетерпения перед атакой.
Адвокат подходит к своему столику и с виноватой улыбкой кланяется комиссии. Кажется, заседание не начиналось отчасти из-за него. Он садится лицом к комиссии, по левую руку от секретаря, улыбается судьям, с каждым здоровается. Затем он бегло проглядывает бумаги.
Трудно сказать, что на уме у прокурора. На лице его благодушие, я уверен, что по природе он незлой человек. Но когда он задает вопросы, он преображается, ощетинивается, жилы его набухают.
Секретарь и прокурор обмениваются бумагами и переговариваются. Они настолько заодно, что у нас, заключенных, есть все основания для беспокойства.
Но я разучился жалеть себя. Ибо жалеть себя иногда то же, что признать себя виноватым. А что я сделал, чтобы считать себя виноватым? Какое зло кому я принес? Меня могут приговорить к пожизненному заключению, больше того — повесить или поставить к стенке; по чего они этим добьются? Ибо я готов ко всему.
— Кхе-кхе, — откашливается председатель; это начало. — Сегодня семьдесят шестой день работы Комиссии по разбирательству преступлений мятежников — оккупантов в штате Черное Золото. Объявляю заседание открытым.
Тишина. Мертвая тишина, ее подчеркивает тихий шелест бумаг, пугливое шарканье ног, осторожное покашливание и скрип окон. Прокурор поднимается.
— Первым свидетелем сегодня выступает господин Самсон Аджиджала Этувеве, — говорит он. — Самсон Аджиджала Этувеве, прошу вас занять место для дачи показаний. Благодарю вас.
Человек лет тридцати, в очках, идет по проходу между рядами зрителей. Он одет в агбаду и аккуратно ее на ходу придерживает.
— Ближе! — требует прокурор, — Быстрее. Прошу сесть.
Неожиданно наш молодой сотоварищ слева приходит в волнение и вскакивает с места.
— Посмотрите на него! — кричит он, указывая на свидетеля. — Смотрите все на него! Ему не стыдно себя!
— Прошу замолчать! — кричит ему председатель.
— Это он должен молчать, если только…
Солдат сзади опускает руку на плечо нашего сотоварища и сажает его на скамью.
— Слушайте, ему не стыдно себя? — Молодой человек вскакивает опять, ощетинясь, как разъяренный пес.
— Послушайте, — говорит председатель, — если вы будете нарушать порядок, я приму против вас самые строгие меры. Поэтому соблюдайте спокойствие, а не то…
— Вздор! Вы собрались, чтобы слушать, как эта свинья будет про нас врать. По-вашему, это правосудие! Что же…
Приклад автомата опускается на плечо моего соседа и заставляет сесть.
На лбу председателя проступают морщины гнева, губы поджаты, глаза готовы прожечь стекла очков; его ярость может на нас обрушиться в любую минуту.
Зал замер. Адвокат в отчаянии проводит рукой по лбу и неодобрительно покачивает головой.
— Господин Аболодже, — обращается к нему председатель, — я собираюсь наказать вашего клиента…
— Чем скорее, тем лучше! — Наш молодой человек снова вскочил и старается уклониться от угрожающего ему приклада. — Вы все — реакционные элементы, революция вас сметет! Я твердо верю…
На сей раз направленный опытной твердой рукой приклад с силой обрушивается на него, и наш сотоварищ падает на скамью, корчась от боли и прикрывая рукой расшибленное плечо. Его адвокат встревожен, он встает и хочет к нему подойти.
— Ничего, господин Аболодже, — говорит ему председатель. — Он придет в себя через минуту и, быть может, станет немного благоразумней…
— Ложь! — Наш сотоварищ вновь на ногах, несломленный и рвущийся в бой. — Революция не за горами. Всех вас, реакционеров, ждет…
Солдат опять усмиряет жертву, с той же мерой вышколенного бессердечия опуская приклад автомата на то же плечо. На этот раз публику пробирает ужас, и шепот волнами катится по рядам. Наш собрат пострадал всерьез, даже его юность такого больше не вынесет. Адвокат тотчас встает и смотрит на председателя. О боже, боже!
— Ваша честь, — говорит он, — со всем уважением к суду я прошу, чтобы с моим клиентом обращались более деликатно. Я полагаю, что, если мужественный солдат, стоящий сзади него, будет и дальше применять те же меры воздействия, мой клиент окажется в таком физическом состоянии, что не сможет ничем помочь высокому разбирательству.
— Хорошо, господни Аболодже, — отвечает председатель. — Ваша просьба удовлетворена. Просьба к охране не так энергично призывать к порядку свидетелей. Полагаю, что в интересах правосудия…
— Вздор! — снова кричит мой сосед, презирая боль, — Вы что, хотите сделать добрым тот строй, который сами установили? И вам не стыдно…
— Прошу сесть!
— Не сяду!
— Требую сесть! — Председатель бьет кулаком по столу.
Молодой человек хочет выпрыгнуть за барьер. Солдат, не зная, как выполнять долг, глядит на судью, на арестанта и наконец, решаясь, ловит молодого человека за шиворот.
— Хорошо, — говорит председатель. — Пора положить конец безобразию. — Он снимает очки и моргая решает: — Охрана, отвезите его в тюрьму. Господин Аболодже, сопроводите вашего клиента до машины и сделайте ему надлежащее внушение. Разбирательство дела откладывается до тех пор, пока задержанный не начнет сотрудничать с пашей комиссией. Благодарю вас.
К «черной Марии» молодого человека уводят солдат и полицейский, их лица непроницаемы, как ритуальные маски. Они держат его за обе руки. Адвокат собирает бумаги, на лице его написано то же, что на лице клиента. Он уходит за ним.
Громкий шепот прокатывается по залу.
— Требую молчания, — говорит председатель. — Пользуюсь случаем, чтобы сказать несколько слов в предупреждение. Мы не должны забывать, что наше разбирательство — не судилище, и я надеюсь, что разница всем понятна. Здесь нет подсудимых — только свидетели. Никто не обвиняется ни в каких преступлениях, как на обычном суде. Всякий, кого мы допрашиваем, — всего лишь вызванный государством свидетель, чей долг помочь разбирательству в установлении некоторых фактов и в устранении некоторых сомнений государства относительно конкретной рассматриваемой ситуации. Поэтому каждый обязан всецело сотрудничать с пашей комиссией, и я призываю всех свидетелей обратить особое внимание на это обстоятельство. Мы должны закончить расследование и подвести черту в сжатые сроки. Полагаю, что растягивать нашу работу на неопределенное время не в интересах присутствующих, поэтому всем нам надлежит вести себя соответственно. Комиссия будет самым серьезным образом реагировать на поведение, подобное тому, какое вы только что видели. Надеюсь, что это ясно.
Он с минуту сосредоточенно смотрит в зал. Затем он вновь надевает очки и вздыхает.
— Ладно, — говорит он. — Позовите следующего свидетеля.
Мы с Обанье смотрим друг на друга и улыбаемся. Если он испытывает то же, что я, — а я уверен, что это так, — тогда мы глядим друг на друга не от бессилия и покорности року, но потому, что ищем друг у друга поддержки в решимости сохранить свое мужество, сохранить во что бы то ни стало. За окнами день ясен, как истина. Одно может дать мне удовлетворение, об одном я забочусь — чтобы бог сохранил мою совесть чистой. А потому мне незачем чувствовать или делать что-то, что не согласуется с требованиями чистой совести и мужского достоинства.
Я не буду прикидываться, что понимаю мысли и поступки людей вообще, в особенности народа, который мне мало знаком. Уверен, что военному в форме, при знаках отличия, трудно вызвать доверие у народа, привыкшего к более мирной жизни, чем та, которая утвердилась сейчас. Как я ни старался, я все же не мог угадать скрытые мысли почтенного горожанина, вождя Тодже, когда два дня назад здесь, в моем штабе, он заговорил со мной языком, который в моем представлении плохо подходит человеку доброй воли. И это меня беспокоит.
Было десять или одиннадцать утра. Я собирался в инспекционную поездку на передовую и зашнуровывал ботинки. Неожиданно я услыхал велосипедный звонок. В окно я увидел, что вождь Тодже едет ко мне. Он при полном параде: в шапке с бусинами и перьями, в белой рубахе без воротника, но с длинными рукавами, клетчатом расшитом халате и коричневых кожаных туфлях, роскошный посох из слоновой кости висит на велосипедном руле. Он все время звонит, хотя на его пути ни души. Он миновал проходную. Так как он поставляет нам провиант и приезжает сюда очень часто, я дал указание не требовать у него каждый раз документы и без задержки пропускать его прямо к казармам. И вот он трезвонит без умолку, хотя уже миновал часовых, и я начинаю думать: что он, чересчур осторожен или старается изо всех сил заявить о своем приближении? Вот он уже здесь, со всеми атрибутами своего ранга. Осанка его величественна.
— Привет, майор, — говорит он, слезая с велосипеда, и широко и благожелательно улыбается. — Доброе утро.
— Доброе утро, вождь, — отвечаю я и с должным почтением на лице спешу навстречу, несмотря на болтающиеся шнурки, и обеими руками беру его протянутую руку, — Мигво, сэр. — По местному обычаю я преклоняю колени.
— Брендо, — отвечает он и по-отечески похлопывает меня по голове.
Я подвожу его к креслу. Он садится, снимает шапку и кладет ее на пол вместе с посохом, по-прежнему благожелательно улыбаясь.
— Знаешь, майор, — говорит он, — каждый раз, когда я прихожу в ваши казармы, я испытываю глубокое удовлетворение.
— Вождь, — говорю я, — вы здесь всегда желанный гость.
— Дай мне договорить. — Он поднимает руку. — Ты еще не знаешь, что я хочу сказать. Ты здесь ведешь справедливую войну, стараешься силой научить уму-разуму шайку разбойников, делаешь все, чтобы выполнить свой благородный долг, а я здесь из кожи вон лезу, чтобы ты и твои солдаты были сыты и постоянно готовы выполнить свой долг. Поэтому я ощущаю, что нас объединяют узы братства. — Я киваю. — Ты можешь сказать, что за поставки мне платят, но ты же не станешь отрицать, что дела пошли бы куда хуже, если бы я не вкладывал в них всю душу. Ты понимаешь мои слова?
— Конечно, сэр. Хорошо понимаю.
— Нет, слушай дальше. Я хочу, чтобы ты понял меня до конца, ибо ты можешь потом подумать: что за несносный старик! Позволь мне кое-что рассказать. Тебя не было здесь, когда три с лишним года назад федеральная армия освободила город. А я был. Это мы помогли ей войти сюда, ибо мы организовали в городе сопротивление этим проклятым мятежникам, мы помогли их разгрому. Но это особый рассказ. Так вот, когда федеральная армия вошла в город, некоторые стали утверждать, что их грабят и унижают. Никого здесь не грабили, никого здесь по унижали. Эти некоторые говорили так, потому что им не давала покоя их собственная нечистая совесть. По этой причине кое-кто из пик находится сейчас там, где он есть, схваченный сильной рукой правительства. Никто их не унижал — мы лишь помогли федеральным войскам укрепиться в городе, и некоторые из нас постарались изгнать дурных людей из пашей среды. Отсюда и пошли слухи, что мирное население грабят it даже убивают. Из-за этих слухов в городе воцарились всеобщий страх и волнение. Дошло до того, что почти никто не хотел более помогать федеральным войскам. Ты можешь представить себе такое? Тогда мы, несколько передовых граждан, встали и заявили: «Нет, такого быть не должно. Как ты можешь позвать гостя к себе в дом и не позволить ему сесть? Это же недостойно». Мы приступили к действиям. Как только объявили о необходимости снабжать армию, я подал заявку на подряд. Тогдашний командир, майор Белло, по достоинству оценил мою добрую волю. В одну минуту я сделался поставщиком провианта для всей бригады, — надеюсь, я не отвлекаю тебя от дела? Я вижу, ты куда-то собрался.
— Нет, нет, вождь, — говорю я. — Я не тороплюсь. Вы ведь ко мне по делу. Я же вижу.
— Конечно же, я по делу.
На его рубахе два кармана. Из одного он извлекает очечник. На лице его мудрость и величие, он протирает очки уголком халата и почтительно сажает их себе на нос. Это не может не произвести впечатления. Из другого кармана он достает и разворачивает какие-то документы и прокашливается.
— Извините, вождь, — говорю я. — Не хотите ли виски?
— Чудно. Чудно, — говорит он. — За беседой приятно промыть глотку.
Я приказываю денщику, и он ставит на стол виски и два стакана и наливает нам. Вождь молниеносно опрокидывает свой и энергично моргает.
— Славное виски, — выносит он приговор. — Славное виски. Какая марка? — Он глядит на меня сквозь очки.
— «Блэк энд уайт», — отвечаю я.
— Славное виски. — Он чмокает губами и одобрительно кивает. — Гм, да.
Он возится с документами, а я пользуюсь возможностью и завязываю шнурки.
— Итак, вождь, — заключаю я, — у вас какие-то трудности? — Ибо я вижу, что он листает бумаги нахмурившись.
— Да. — Он снимает очки. — Мне надо с тобой посоветоваться. Я бы не хотел беспокоить тебя по такому поводу, ибо о поставках должен договариваться непосредственно с интендантом. Но мне что-то не правится, как он последнее время со мной обращается. Я ведь не мальчик, ты понимаешь?
— Конечно, вождь, я понимаю.
— Но он-то не понимает! Так вот, одному мне известно, сколько сил уходит на то, чтобы достать ямс, бананы и остальной провиант. — Речь его томительна и угрюма, как и его взгляд. — Алао этого не понимает. Это мне известно, как война и бронемашины разбили и изуродовали дороги. Тебе это тоже известно. Ты также знаешь, как мало люди теперь работают на земле. Да и людей осталось немного. Сколько ушло в армию. Сколько бежало с мятежниками. А большинство оставшихся боятся выйти из деревни, чтобы не попасть в засаду и не наткнуться на что-нибудь смертоносное. Ты сам видел, как третьего дня из джунглей принесли несчастного — он наступил на гранату, его так изуродовало, что не узнать. Если кто-то сейчас идет на плантацию, то лишь потому, что другим путем от голодной смерти не спастись. Ты меня понимаешь?
Я киваю.
— Хорошо. Поэтому я был так неприятно поражен необдуманным, даже грубым отношением интенданта — он, видишь ли, недоволен скверным, как он считает, качеством провианта. Смотри. — Он разложил перед собой бумаги, и мне пришлось наклониться. — Ты видишь, как он обращается со счетами? Ты видишь? — Я снова кивнул. — Взгляни сюда. Ты видишь, как он вычеркнул две тысячи и вписал одна тысяча пятьсот? Он заявил, что ямс был мелкий и вялый, побитый, даже подгнивший. Ну, во-первых, сейчас не сезон ямса — когда поспел ямс? — так где же найти свежий? Кроме того, когда ямс ссыпают в кузов грузовика и везут по нашим дорогам, не может ямс не побиться. Наверно, Алао хочет, чтобы я перекладывал ямс ватой или цыплячьим пухом.
Я улыбаюсь и сочувственно киваю головой.
— Прекрасно. Теперь посмотри сюда. — Слова мне пришлось наклониться. — Видишь? То же самое он сделал с бананами. Видишь: одна тысяча семьсот вместо две тысячи. А что он сказал? Часть бананов — гнилые, часть — ломаные и побитые. Послушай, майор. Ты знаешь, как обстоят дела. — Он вытер вспотевшее лицо полон просторного халата. — Отсюда до Идду двенадцать-пятнадцать контрольно-пропускных пунктов — я уверен, их много больше. Я дважды сопровождал свои грузовики и поклялся больше с ними не ездить. На каждом контрольном пункте солдаты нас останавливали и приказывали разгружаться для досмотра. Ты можешь себе представить, сколько времени нужно, чтобы осторожно разгрузить и вновь нагрузить машину ямса, чтобы ямс не был ломаный и побитый, как выражается этот Алао. Я уже не говорю о долгих часах допросов и объяснений на каждом пункте. Иногда солдаты даже грозят конфисковать весь груз из-за того, что в накладной указана тысяча штук, а они насчитали тысячу две, и из-за того, что мы обсчитали самих себя на две штуки, обвиняют нас в жульничестве и обмане. Короче говоря, каждый рейс из Идду теперь занимает два дня. А когда грузовик выходит из строя на полпути — даже больше. Так вот, майор, разве трудно понять, что в таких условиях несколько бананов могут подгнить — в конце концов, мы не снимаем их с веток, а покупаем партиями у торговцев. Ты понимаешь?
— Да, вождь.
— Прекрасно. Тогда я сказал Алао: посылай с моими грузовиками одного-двух солдат, чтобы избежать бесконечных задержек у контрольных пунктов. Или, еще лучше, дай мне для перевозок всего два военных грузовика. Я готов обсудить понижение цен на поставки. Он сказал, что не может, потому что все грузовики заняты перевозками войск и боеприпасов, и он не может выделить целых два грузовика под ямс, лук и подобное. Так как же меня обвинять в задержках и их последствиях, если я нисколько не виноват! И за все труды я несу сплошные убытки — представляешь, когда все твои цифры уменьшают почти в два раза? Я считаю, что это наглость.
— Хорошо, вождь, я во всем разберусь, — сказал я и, подняв руку, взглянул на часы.
— Это наглость! Я не потерплю, чтобы меня унижал мальчишка вроде сержанта Алао. Никто в этом городе так со мной не обращается — никто не посмеет.
— Хорошо, вождь. Простите, я…
— Я — вождь Тодже Оновуакпо, и, если Алао об этом не знает, пусть опросит весь город. Даже отота не посмел бы так со мной разговаривать. Это наглость!
— Простите, вождь. Обещаю, что я во всем разберусь, — говорю я. — Согласен, что поставлять сюда провиант непросто. Я с ним поговорю. Мы также обсудим вопрос о солдатах для сопровождения грузов. Что-нибудь мы придумаем. В конце концов, речь о том, что мы сами едим. Не сердитесь на нас.
Он шипит и снова вытирает лицо. Он складывает бумаги и засовывает их в карман.
— Еще стаканчик виски, вождь, — Предлагаю я. — Бутылка почти непочатая!
Я наполняю оба стакана, он берет свой и быстро глотает. В его глазах до сих пор обида, от виски она становится еще глубже. Я сам пригубливаю стакан и бросаю взгляд на вождя. Мне, пожалуй, жалко его, и я думаю про себя: такой человек достоин лучшего обращения. В этой войне я виноват не больше, чем он; но он, очевидно, привык ко всеобщему уважению. И если я собираюсь всерьез упрочить мое положение, если при наступлении на фронте я надеюсь иметь за собой надежный тыл, тогда для собственного успеха я должен быть реалистом и заслужить расположение тех, кто, если захочет, может вгрызться мне в пятки.
Именно эта мысль приходит в голову, когда я бросаю взгляд на вождя Тодже. Силы мои, кажется, значительны и надежны. Притом, без сомнения, к военным часто приходит обостренное чувство опасности. Только безумный путник не даст верблюду напиться.
Вождь делает новый глоток. Затем он прокашливается и глядит на меня. В его глазах зажигается узенький луч улыбки, показываются окрашенные зубы.
— Забудь об этом, майор, — говорит он. — Прости, что с утра я пришел к тебе с жалобами.
— Что вы, вождь!
— Нет, нет, нет, нет, нет! — Он поднимает руку. — Я знаю, ты только стараешься быть учтивым. Забудем об этом — договорились? Разве можно допустить, чтобы сержант Алао разрушил пашу дружбу! Можешь быть уверен, что я питаю к тебе величайшее уважение.
— Благодарю вас, вождь.
— Я говорю серьезно. Я не шучу. Я питаю величайшее уважение к человеку, который стоит на своем и приказывает расстрелять солдата перед лицом целого города, чтобы этот солдат не марал имя всей армии.
— Ну, вождь…
— Нет, нет, нет! Я знаю, что говорю. У нашего народа есть пословица: «Капелька боли портит здоровую голову». Знаешь, когда я был маленьким сорванцом, после драки с ребятами мать натирала мне задницу перцем. В результате, если ровесник меня обижал, прежде чем дать ему сдачи, я вспоминал о перце. Это я и зову дисциплиной.
— Ну, я думаю…
— Ты думаешь верно, майор. Я восхищаюсь твоей речью перед расстрелом солдата. Она была великолепна.
— Благодарю вас, сэр.
— Да.
Он сидит прямо, словно судья, голова вскинута, ноги расставлены широко.
— Я знаю, что говорю. Необходимо вдолбить как солдатам, так и гражданскому населению, что людей следует уважать, что никто не имеет права возвыситься над законом. Думаю, тебе надо попристальнее следить за городом. Не мне напоминать тебе о твоем долге.
— Большое спасибо, вождь.
Я уже начинаю ерзать. Но с утра же обмениваться любезностями.
Он снова прокашливается и вытирает лоб.
— Иначе, знаешь ли, — продолжает он, — люди быстро забудут о войне и чрезвычайном положении. Кроме того, когда люди ведут себя хорошо, им надо напоминать, что ты стоишь на страже их интересов. И необходимо защищать слабых.
— Верно, вождь.
Я начинаю думать, что виски оказывает воздействие на моего достопочтенного гостя.
— Послушай, майор. Что бы ты ни задумал в этом городе, я всегда на твоей стороне. И можешь быть спокоен, моя поддержка — не просто поддержка. Можешь спросить обо мне у всего города. — В подтверждение он сверкает глазами.
— Я знаю, сэр. В этом я убедился.
— Хорошо. Особенно важно то, что ты говорил о слабых и беззащитных. — Он пронзительно вглядывается в меня. — Ты, наверно, не знаешь, но в городе есть одна слабая и беззащитная женщина, которой я стараюсь помочь.
— Неужели! — Я искренне удивлен.
Он кивает. В его взгляде появляется что-то жуткое.
— Три года назад, когда федеральные войска взяли город, одного из горожан увезли в заключение в Идду за сотрудничество с мятежниками.
— Господина Ошевире?
— Верно. Ты о нем знаешь?
— Да.
— Хорошо. Так что ты думаешь про него, майор?
— Дело в том, что лично я с ним незнаком. Его ведь арестовали до того, как я вступил в должность. Так что я вряд ли знаю больше того, что читал в газетах, да еще какие-то слухи.
Он пристально на меня смотрит.
— Послушай, майор, — говорит он тихо, — не давай себя одурачивать слухами. В нашем городе слишком много болтают.
Я киваю, не столько из согласия, сколько из вежливости. Он по-прежнему так глядит на меня, что я начинаю чувствовать, что в его взгляде больше значения, чем в словах, слетающих с языка.
— В общем, о нем и речь. — Он расслабляется в кресле. — Ты, должно быть, знаешь, что его жена и сын в городе?
— Нет. Как раз этого я не слышал. Разумеется, я должен был сообразить, что у местного уроженца здесь остались родные.
— Ну, их не так уж много. — Он качает головой. — Его родители давно умерли. Мало с кем из родных он поддерживает отношения. Одних он разгневал, отказавшись участвовать в давней семейной распре, — он человек очень упрямый. Других он оттолкнул от себя, женившись на мятежнице.
— Как вы сказали, сэр? — Кажется, я ослышался.
— На мятежнице. — Он кивком подтверждает свои слова, в его взгляде по-прежнему что-то жуткое. — Его жена — симба.
— Понятно.
Я опять смотрю на часы.
— О ней я тебе и толкую. Она и ее сын теперь совсем одиноки. Весь город их избегает: одни в ужасе от того, что сделал ее муж, другие от страха, что их заподозрят в сообщничестве. Ее покинули даже друзья. И после каждой воздушной тревоги или партизанской атаки она опасается, что люди придут и выместят злобу на ней и ее сыне. Она целыми днями сидит дома, потому что на улице на нее могут напасть. Можешь себе представить, как ей живется. Она не может ни торговать, чтобы заработать на пропитание, ни пойти на базар, чтобы купить еду. Как-то она мне даже сказала, что боится, что ей продадут отравленное.
— Неужели?
— О да. — Он снова уставился на меня. — Ее родной город пока что не освободили, и уехать ей некуда.
Я растроган. Аллах! Я растроган.
— Что же, тогда, наверно, надо взять ее под охрану.
— О нет, нет, нет! — Он возражает с нажимом. — Ты не должен делать такого, майор. Люди станут тебя бояться: они могут подумать, что ты арестовываешь ни в чем не повинных.
— Но это же не арест, сэр.
— Я знаю. По они не поймут. Я знаю моих людей. Кроме того, времена нелегкие, и люди не доверяют военным, даже когда военные делают что-то для их же блага. В городе страха достаточно. Не следует ухудшать положение. Я уверен, ты меня понимаешь.
Я медленно киваю. В его словах, кажется, есть здравый смысл.
— Кроме того, — продолжает вождь, — я же тебе сказал, я делаю то немногое, что могу, чтобы облегчить их страдания. Мы с Ошевире оба были в резиновом бизнесе, хотя не партнеры, — вот я и решил помочь в беде ближнему. Поэтому я время от времени посылаю ей деньги, еду, одежду, — широкими жестами он показывает размеры подарков, — и все, что необходимо. Раньше я сам ходил в их дом, но теперь перестал. Ты по можешь себе представить, какие люди у нас в городе. Сплетни, сплетни, все время сплетни. Если они приметят, что такой большой человек, как я, часто заходит к женщине, — ну, тогда разговоров хватит на много недель! А у меня ведь собственная семья. Так что теперь все необходимое ей относит мой племянник. А когда я чувствую, что она нуждается в словах поддержки и утешения, я приглашаю ее в дом племянника. Кажется, так оно безопасней.
Опять я киваю.
— Так что, майор, за нее ты не беспокойся, — говорит он. — О ней неплохо заботятся.
— Что же, — говорю я с сомнением в голосе, — раз вы так говорите, сэр, — Я разрываюсь между сознанием долга и почтением к благородному сердцу.
— Все будет в порядке. — В голосе его звучит власть.
Я озадачен и на мгновение ухожу в свои мысли.
— Ладно, майор. — Он поднимает с пола шапку и посох, — Прости, что отнял у тебя столько времени.
— Что вы, сэр! День еще молод.
— Куда это ты собрался?
— Инспекция войск на передовой. Вы знаете, положение до сих пор напряженное.
— Совершенно верно. Но на твоей стороне мое сочувствие, а это совсем не пустяк, если хочешь удержать завоеванное да еще продвинуться вперед. И вот что я тебе скажу. — Со зловещим видом он кладет посох назад, на пол. — Вам, военным, грозят не одни мятежники на передовой, но и предатели здесь, в тылу.
В тусклых белках его глаз мерцает значительность.
— Наверно, вы правы, вождь.
— Ты читал сегодняшние газеты?
— Да. — Я испытываю неловкость. Я не вполне понимаю, к чему он клонит.
— Хорошо. Читал ты передовую?
— Ах, да. Эту, про разбирательство?
— Эту самую. Вот об этой угрозе я и хочу напомнить.
Он гипнотизирует меня, его взгляд требует, чтобы я что-то сказал, повелительный взгляд. Я отвечаю уклончивым взглядом, всего-навсего подтверждаю, что я слушаю и хочу быть любезным.
— Да, сэр. Эти газетчики — большие смутьяны.
— О да, — говорит он с чувством. — Объясни мне, майор. Если говорить по правде, какое им дело до разбирательства? Они ведь подняли визг только из-за того, что военный губернатор сделал маленькое заявление. Должно быть, они решили, что арестованных держат в тюрьме без причины. Если хотите знать мое мнение, то, по-моему, майор, вы, солдаты, в наших краях недостаточно употребляете свою власть. Все думают, что могут безнаказанно болтать что угодно.
— Да, иногда кажется, так оно и есть. — Теперь я сам пристально гляжу на собеседника. Постепенно улыбка сходит с моего лица. — А почему вы это мне говорите?
Кажется, пора занять твердую позицию.
— Слушай, майор, слушай. — Теперь он кладет на пол шапку. — Тебя здесь не было во время оккупации. А я был. Я могу рассказать тебе обо всем, что здесь происходило. — Опять в его тоне угроза. — Я могу рассказать тебе, что вытворяли изменники, те, которые были здесь, в городе. Большинству из них надо благодарить бога за то, что при приближении федеральных войск им удалось бежать с мятежниками. Иначе разгневанные люди, требовавшие возмездия, пролили бы в этом городе много крови. Послушай, — он наклоняется ко мне, — однажды моя жена продавала на базаре свой гарри. Один из этих изменников взял очень много и отказался платить. Когда моя жена стала настаивать, он кликнул симбийского солдата, и солдат сказал, чтобы она замолчала и радовалась, что жива. Как тебе это правится?
Я неопределенно киваю. Я хочу слушать дальше.
— А эти газетчики требуют, чтобы арестованных освободили, ни больше ни меньше. Разве это законно?
— Да, — говорю я. — Я много слышал о том, что здесь происходило… Думаю, это было ужасно.
— Ужасно! — Он плюет на пол. — Ты хочешь сказать, чудовищно!
Он по-прежнему не сводит с меня глаз. По я уже привык. Он откидывается и покачивает головой.
— Нет, майор, ты чересчур добрый. Кажется, ты не понимаешь, что тут они вытворяли. Да ты и не мог видеть всего своими глазами.
— Да, сэр. Я думаю, что понимаю ваши слова. Я ужо говорил, что немало слышал о том, что было во время оккупации штата. Я сам солдат и знаю, на что способны солдаты.
— Ну да. Но их солдаты были чудовища. Чудовища.
Он всматривается в меня.
— И я могу назвать тебе каждого, кто сотрудничал с ними в нашем городе. Я знаю всех. Большинство бежали с мятежниками, когда почуяли, что их ждет. Здесь застряло лишь несколько неудачников.
Я продолжаю кивать, он продолжает меня гипнотизировать.
— Например, Ошевире — из тех, что сейчас в Идду.
— Да. — Мне становится интересно.
— Гм… — Он умолкает. — Я не хочу ничего говорить. Знал бы ты, что он тут делал!
— Что же он делал?
— Майор, я по хочу ничего говорить. Но он был из самых главных друзей мятежников. Как он с ними братался, какие у них были тайные сборища, как он… Гм, знаешь, майор, я не хочу ничего говорить.
Теперь уже я упорно гляжу на него, а он избегает моего взгляда. Очевидно, ему здорово не по себе, он все время сжимает и разжимает кулаки и с трудом ухитряется не сказать того, что хочет сказать.
— Это интересно. — Я подбиваю его на рассказ.
— Ты знаешь про разбирательство в Идду? — Я киваю. — Надеюсь, после него они перейдут к настоящему следствию. И я думаю, им надо бы задать еще много вопросов, собрать все данные и… я не хочу ничего говорить. Но скажи, майор, разве ты не помогаешь им установить правду?
— Гм, нет, сэр. — Я не знаю, что отвечать, ибо не понимаю, чего он хочет.
— Ты хочешь сказать, что, если бы комиссия попросила тебя как командира войск в городе, но сути дела командира всего города — почти, — если бы комиссия попросила тебя сообщить ей дополнительные данные, ты бы ей ничего не сказал?
— О чем, сэр?
— Например, о том, как некоторые из арестованных сотрудничали с мятежниками — новые данные.
— Но, сэр, я ничего не знаю. — Разговор начинает меня забавлять.
— Да, но ты мог бы задать кое-какие вопросы, и я убежден, не все в городе отказались бы отвечать.
— Но комиссия меня не просит. И вообще это не мое дело. Я солдат, мой долг воевать, отстаивать мой участок фронта. Я не имею никакого отношения к разбирательству. Они знают, что я только солдат.
Он качает головой, и мне кажется, что на его лице разочарование.
— И все же я думаю, газетчики заблуждаются, — говорит он. — Уверен, что этих людей нельзя выпускать, пока вся правда об их поступках не выйдет наружу.
— Согласен, сэр, — уступаю я. Он так огорчен, что я должен с ним согласиться.
— Ладно, майор, — Он снова берет в руки шайку и посох и поднимается. — Не буду тебя задерживать. День быстро стареет, а у нас еще столько дел.
Он берет стакан и допивает виски.
— Большое спасибо за посещение, вождь, — говорю я, тоже вставая. — Надеюсь, мы скоро увидимся.
— Да-да. Очень скоро, майор, очень скоро.
Он важно и неторопливо выходит из дома. Я следую за ним на почтительном расстоянии.
— Думаю, что попозже я к вам заеду, — говорю я. — Тогда мы сможем поговорить обо всем. К сожалению, сегодня утром я немного спешу.
— Что ты, что ты, что ты! Не беспокойся. Заезжай, когда освободишься. Такое время, что есть о чем поговорить.
— Совершенно верно, вождь.
— Ладно. До свидания, майор.
— До свидания, вождь.
Он вытягивает велосипед из стойки и поднимает педаль. Я стою поодаль как хозяин, провожающий гостя, Он вешает посох на руль и заносит над рамой правую ногу, однако халат цепляется за багажник. Он шипит, бранится, ставит ногу на землю и подбирает полы. Мне послышалось, он сказал: «Только посмей» — или что-то вроде того. Точно не помню. Итак, он снова твердой рукой устанавливает велосипед, заносит ногу, садится на седло и трогается.
— До свидания, вождь, — кричу я вслед.
Он не откликается. Только машет рукой и уезжает. И на велосипеде он сидит величественно, как человек, у которого нешуточное богатство. Снова он трезвонит без умолку на свободной дороге и у ворот, где часовые уже почтительно подняли перед ним бамбуковый шлагбаум. Аллах, этот человек — нечто!
Я возвращаюсь к себе. Сажусь за стол — такой разговор надо обдумать. Возможно, за ним ничего не скрывается. Я уверен, что вождь — порядочный человек. Конечно, когда у человека много накапливается на душе, ему иногда надо дать выход чувствам. Если это порядочный человек, как вождь Тодже, подобное излияние не умаляет его достоинства и величия.
И все же меня не покидает ощущение, что я сильно рискую. Что, если за этим что-то скрывается? Я постарался продумать весь утренний разговор с вождем. Эта несчастная женщина не выходит у меня из головы. Может ли вождь испытывать к ней добрые чувства, если он с такой злобой говорит о деятельности ее мужа во время оккупации и даже одобряет его арест? Как яростно он осуждал его предательство! Может быть, это лишь справедливо. Но почему он возражал против того, чтобы я взял ее под охрану, — если бы он действительно заботился о ее безопасности, он не придумал бы для нее лучшей защиты от горожан, жаждущих мести.
Поэтому я принимаю решение. Я готов должным образом оказывать вождю уважение, но не больше того. Уважение уважением — но на мне лежит обязанность защитить жену Ошевире и установления федеральных властей. У этой женщины такое же право свободно жить в городе, как и у всех остальных горожан, и я никому не позволю лишить ее этого права. Если она погибнет, позор надет на меня.
Я зову денщика. Он тотчас является и становится смирно.
— Вольно, Домбрае, — говорю я.
— Слушаюсь, сэр. — Он становится вольно.
— Скажи, откуда родом капрал Акпотерабо?
Он глядит в потолок и пытается вспомнить.
— Он не местный? — спрашиваю я.
— Не думаю, сэр. — Он неуверенно качает головой.
— Ладно, ты знаешь кого-нибудь из наших солдат, кто родом из этого города?
— Да, сэр.
— Кто?
— Рядовой Окумагба, сэр. Из роты «Б».
— Из моей собственной роты?. Прекрасно. Сейчас же пришли его ко мне.
— Слушаюсь, сэр. — Он отдает честь и убегает. Что-то надо немедленно предпринять. Иначе совесть меня замучит.
Денщик возвращается с Окумагбой, тот вытягивается, лицо его злей, чем у дьявола.
— Ты свободен, Домбрае.
— Слушаюсь, сэр!
Я поворачиваюсь к Окумагбе:
— Вольно.
Он становится вольно.
— Ты родом из этого города?
— Да, сэр. — Он отвечает с готовностью и гордо улыбается.
— Прекрасно, — говорю я, потирая пальцем пос. — Ты знаешь человека по имени Ошевире — того, который сейчас под арестом в Идду?
Лицо его тотчас хмурится.
— Да, сэр. — Он отвечает сквозь зубы.
Я гляжу на него в упор:
— Что ты о нем знаешь?
Он откашливается и глядит под ноги.
— Он поддерживал мятежников, сэр.
— Это верно?
— Да, сэр.
— А откуда ты это знаешь?
— Все в нашем городе знают, сэр. — Он переминается с ноги на ногу.
— Я это слышал. Мне интересно, откуда люди об этом знают?
Он глотает раз или два и продолжает переминаться.
— Мятежники… они всегда были в его доме, сэр… и… и он был всегда с ними. Он их поддерживал, сэр. Он их сторонник.
— Понятно, — говорю я, помолчав.
Ему здорово не по себе. У меня нет желания его мучить. Он имеет право на предубеждения, да в них он здесь и не одинок.
— Гм… Ты знаешь его жену?
— Да, сэр.
— Я слышал, она одинока. Как по-твоему, может кто-нибудь в городе причинить ей зло?
Он смотрит под ноги. Брови его снова хмурятся.
— Не знаю, сэр. Не могу сказать, сэр. Ничего не известно, сэр. Может быть, да, может быть, нет. Не могу сказать, сэр. Она ведь мятежница, и… не могу знать, сэр.
Я вздыхаю. Картина слишком ясна. Надо что-то предпринимать.
— Окумагба!
— Сэр, — он становится смирно.
— Приказываю тебе охранять эту женщину.
— Сэр?
— Я сказал, что приказываю тебе охранять госпожу Ошевире. — Я повышаю голос и гляжу на него в упор.
— Слушаюсь, сэр.
— Где она живет?
— В своем доме, сэр.
— Я знаю. Где ее дом?
— В самом центре, сэр. Близко от городского совета.
— Как близко?
— Ну… шагах в пятидесяти, сэр.
— Ее дом видно от городского совета — или там между ними другие дома?
— Видно, сэр.
— Прекрасно. Слушай внимательно. — Он весь внимание. — Все хорошенько запомни — это твой наряд отныне до тех пор, пока я не отменю. В шесть утра каждый день ты с заряженным автоматом занимаешь пост у городского совета — так, чтобы тебе хорошо было видно дом Ошевире. Ты будешь делать вид, что охраняешь совет, и так ответишь, если кто-то тебя спросит. Но со своего поста ты должен пристально наблюдать за домом госпожи Ошевире. Веди себя так, чтобы она ничего не подозревала, иначе она может испугаться, что к ней приставлен солдат. Но наблюдай за домом очень внимательно. Не беспокой ничем ни ее, ни ее сына. И не допрашивай никого, кто направляется к ее дому. Я слыхал, к ней никто не ходит, но иногда ты будешь видеть вождя Тодже или его племянника. Ты знаешь вождя Тодже?
— Да, сэр.
— А его племянника?
— Кажется, знаю, сэр. Он калека, однорукий. Работает у вождя, сэр.
— Как его имя?
— Одибо, сэр.
— Прекрасно. Никому из них не препятствуй. Кажется, они стараются ей помочь. Тебе все ясно?
— Да, сэр.
— Прекрасно. Ты должен быть на посту с шести утра до двадцати четырех ноль-ноль. Завтрак, обед и ужин тебе доставят в положенное время. Если после девятнадцати тридцати, с наступлением комендантского часа, кто-то появится у ее дома, доставь сюда. Угрожай применить оружие. Но стреляй, только если задержанный станет сопротивляться. И как я сказал, никто не должен знать настоящую цель твоего наряда. Все понятно?
— Да, сэр!
— Прекрасно. И помни: то, что случится с этой женщиной, случится с тобой. Ясно?
— Да, сэр!
— Можешь идти.
— Слушаюсь, сэр! — Он торопливо отдает честь и уходит.
Итак, дело сделано. Я уверен, что поступил правильно — по крайней мере попытался сделать, что мог. Нельзя угодить всем, но надо пытаться делать все, что возможно. К вождю Тодже я сохраняю уважение по-прежнему. Но эта женщина для меня не просто жена арестованного. Она — некий показатель правопорядка в городе. Кроме того, я имел достаточно неприятностей, и с меня хватит. Разумеется, преобладающее значение имеют мои обязанности военачальника, а все остальное — второстепенно. Но я не позволю, чтобы люди — каково бы ни было их влияние в городе — делали меня орудием своих предрассудков. Если бы я не принял того решения, которое принял в конце концов, все могли бы подумать, что могут делать все, что им заблагорассудится, лишь потому, что я веду себя так, словно жизнь течет по нормальному руслу. Аллах, помоги!
Что толку в твоей неуклюжей туше, — сказал он, — если ты сам не можешь себе помочь? У тебя нет ума. Нет чувств. Ничего нет. Ничего, кроме твоей здоровенной туши. А она никому не нужна. Не нужна даже тебе самому. Ни на что не годна…
Я знаю, что стою немного. Может быть, ничего. Я знаю, что не могу помочь ни себе, ни другим. Я не умею думать, не умею ничего делать. Разве в этом я виноват? У меня только одна рука. А что человек может делать одной рукой? Говорят, что это несчастье мне передалось от одного давно умершего предка. Не знаю. Все время, пока я рос, я видел, что на место левой руки у меня культя. И дело даже не в том, отчего вместо двух рук, как у всех, у меня одна, — очень может быть, что судьба не только лишила меня руки, но и помутила мой ум.
Не знаю. Может быть, никогда не узнаю. Может быть, мне не суждено знать. Я только хотел бы, чтобы Тодже поменьше глумился над моей бедой. Я согласен когда угодно сопровождать грузовики в Идду и привозить еду для солдат. Когда был мир, я работал на его резиновых плантациях. Потом началась война, и мы перестали делать резину. Я был доволен и счастлив. Я не жаловался. Я и теперь не жалуюсь. Мне не трудно ездить с грузовиками в Идду за едой для солдат.
Но все изменилось. С тех пор, как Тодже связался с женой Ошевире. Обзывает меня при ней. Говорит, что от меня никакого толку, так, чтобы я слышал. Тычет в мою культю и говорит: кому нужен такой однорукий? Что я обуза, что без него я давно бы умер, потому что не могу постоять за себя. Неприлично срамить меня при посторонних, особенно при женщине. Я сам знаю, что толку от меня мало, но надо же мне иметь хоть какую-то гордость. Незачем унижать меня. Может быть, я когда-нибудь чего-то добьюсь и стану на ноги. Тогда мне не надо будет оскорблять его зрение. И ему не придется срамить меня, особенно в присутствии женщины.
А пока я, как повелось, иду к ней. Мне невыносимо ходить к ней. Ибо каждый раз, когда я вижу ее, я вспоминаю, что Тодже всегда говорит мне в ее присутствии. Не знаю, зачем он делает это. Мне горько каждый раз, когда я вижу ее. Быть может, когда-нибудь она тоже скажет мне, что от меня никакого толку, что я гожусь только на то, чтобы носить ей еду и одежду и звать ее к Тодже в мой дом.
Эта история мне неприятна. Я знаю, выбора у меня нет. Я не могу отказаться от этих странных поручений, ибо одно слово — и Тодже отнимет у меня все, что мне перепадает от его щедрот: еду, старую одежду, саму славу, что я нахожусь на службе у Тодже и под его началом. Но ох как неприятна мне эта история! Раньше я приглашал женщину и уходил, пока Тодже принимал в моем доме ее и ее сына Огеново. Теперь она приходит одна. Ибо Тодже сказал, что я должен быть в ее доме и присматривать за ее сыном, пока он принимает ее одну в моем доме. Мне это неприятно. Но что я могу поделать!
И все-таки говоря по правде, что он там делает с ней, наедине, в моем доме? Точно не помню, по, кажется, Тодже незачем было часто ходить к Ошевире, пока тот был на свободе, пока солдаты не пришли и не увезли его. А теперь Тодже приказывает мне носить много оды и одежды жене Ошевире в ее дом. Это очень странно: тайные встречи с чужой женой в моей лачуге, куда неприлично звать достойных людей.
Все это мне неприятно. И мне неприятна сама женщина. Я не понимаю, что они там друг с другом делают. Должно быть, мне не дано понять. Но пока эта женщина рядом со мной, я знаю, что не перестану быть целью его насмешек. И быть может, когда-нибудь она тоже начнет надо мной смеяться. Женщины все такие. И поэтому, сколько живу, я сторонюсь их. Мне достаточно плохо с мужчинами. А женщины… я бы убил себя.
Иногда мне спится великие сны. Мне спится, что я полноценный человек, у меня есть все, включая две большие здоровые руки. Я управляю всем городом и твердо сижу на горе несметных богатств, и мой дом вымощен золотом. Я просыпаюсь и проклинаю бога за такой тяжелый, мучительный сон. Ибо я знаю, что даже крохотной крупице этого дикого сна не дано сделаться явью. Я даже не смею мечтать об этом. Но когда я даю волю своим мыслям, мне часто приходит в голову то, что мой покойный отец сказал мне давным-давно: Бог не бросает дело на середине…
День медленно подходит к концу. Молюсь только, чтобы они поскорее закончили то, зачем я опять зову эту женщину. И чтобы скорее пришел комендантский час, и я снова бы стал хозяином моей жалкой лачуги. Мне неприятна эта история. Но что я могу поделать?!
Я все принимаю за добрые намерения. Как иначе назвать то, что человек приходит к тебе с едой, когда голод грозит жизни твоей и твоего сына, приносит тебе одежду, когда у тебя нет ни денег, ни свободы, чтобы избавиться от обносков, вселяет в тебя бодрость, разгоняет тоску одиночества и облегчает бремя тяжелых мыслей!
И все же я знаю, я вижу, что час настает. Больше я не в силах себя обманывать. Я еще молодая женщина. Кожа у меня гладкая, груди тугие, и только один ребенок вышел из моего чрева. Поэтому, говоря по правде, я допускаю, что мужчина может меня желать. Но пока Тодже не положит на меня руку, пока дыхание его страсти не обожжет мое тело, я буду из последних сил сомневаться и не видеть в его поступках ничего, кроме добрых намерений.
Я была дома. Огеново прыгал во дворе через жердочку и разбил голень. Я промыла болячку и стала втирать в нее пальмовое масло. И тут я увидела, что к нашему дому идет Одибо. На лице его, как всегда, мрачное, недовольное выражение, чем ближе, тем ниже он опускает голову и тем больше ноги его заплетаются. Кажется, он идет сюда против воли. Если бы я не знала его, то сказала бы, что лицо у него такое из-за кричащего зноя полудня. Но мне все равно. Если я предоставлена на их милость — а я знаю, что так и есть, — тогда я должна примиряться с любыми их настроениями. Собаке какая разница, бросают ей мясо наземь или дают на чистой тарелке?
— Надеюсь, ничего не случилось? — спрашиваю я.
Ибо он уже вошел в дом, но не взглянул на меня, но пожелал доброго дня и нервно рыщет глазами, точно собака, выискивающая блох.
Нога Огеново лежит на моем колене, моя правая рука в пальмовом масле прикрывает болячку. Одибо переминается с ноги на ногу, потом за моей спиной упирается в степу плечом без руки. Он глядит в дверь мимо меня и моего сына, как всегда, жалкий и недовольный. Я вздыхаю и продолжаю втирать масло в болячку. Наконец я не выдерживаю.
— В чем дело? — Мне не нравится это молчание и человек, зловеще возвышающийся надо мной и моим сыном. — Вы мне что-то должны сказать?
— Он сказал, приходите.
Я поднимаю глаза.
— Сейчас?
— Угу.
Я вздыхаю и снимаю с колена ногу Огеново. Я слышу, как человек за моей спиной садится на пол.
— Наверно, я должна запереть дом и взять Огеново с собой? — говорю я.
— Он сказал, чтобы я остался здесь с мальчиком.
Он по-прежнему не глядит на меня или, может, изредка бросает взгляды украдкой, ибо я почти ощущаю прикосновение его глаз. Мне становится стыдно. Солнце уходит, но свет дня еще очень ярок, и, конечно, еще не пришла пора людям садиться за ужин. Я могу выбрать одно из двух или трех. Если я собираюсь откликнуться на срочное приглашение Тодже, я должна идти немедля и поручить Одибо накормить моего сына, когда придет время ужина. Но я не могу оставлять сына на попечение этого человека, я не знаю, какой едой он его накормит. Поэтому мне придется отложить ужин до возвращения от Тодже. Но к тому времени он будет слишком голодным…
Я гляжу, что у нас есть на кухне. Ничего приготовленного, что мой мальчик мог бы съесть в положенный час. Поэтому я решаюсь. Все время, что готовлю сыну еду, я чувствую на спине обжигающий взгляд безумца. Пусть. Я согласна им подчиниться, я вижу, что теперь у меня нет выхода. Если они перестанут нам помогать — по любой причине, — нам останется только сидеть и ждать голодной смерти. Выйти к разъяренной толпе на базар или протянуть ноги от голода дома — одно и то же…
Суп мы доели — я могу быстро состряпать эбу, чтобы у Огеново был настоящий ужин. К счастью, на полке над очагом осталось немного сушеной рыбы. Я отламываю от нее приличный кусок. Это — как божий дар. Ибо, если бы мне пришлось варить все от начала до конца, могло бы пройти столько времени, что у меня появилось бы две опасности — неудовольствие моего нового господина и покровителя и приближение комендантского часа. Поэтому я спешно кладу рыбу на стол, бросаю в тарелку две полные пригоршни гарри и заливаю водой. Затем я сливаю всплывающий сор, добавляю воды и бросаю в гарри щепотку соли. В мгновение ока мой мальчик сидит за наскоро приготовленным ужином, а я в это время торопливо моюсь в тазу.
Я возвращаюсь в комнату, когда Огеново закончил ужин. Моя торопливость говорит ему, что я собираюсь уйти из дома. Он глядит на меня, затем на Одибо, сидящего на полу, который с тех пор не сказал ни слова. Собираясь, я бегаю из комнаты в комнату. Огеново следует за мной по пятам. Он оставил тарелки на полу.
— Ты забыл, что тарелки надо отнести на кухню? — говорю я.
Он поднимает и уносит их, чтобы они не мешали мне видеть его вопрошающий взгляд.
— Мама, — говорит он наконец.
— Что?
— Куда ты?
— По делу. И перестань ходить за мной, как полицейский, слышишь?
Он останавливается. Одного взгляда на усевшегося Одибо ему достаточно, чтобы понять, что я действительно ухожу из дома. Он сам опускается на пол, на лице уныние. Я так уходила и раньше, он знает, что ничем не остановит меня. Даже слезами.
Вскоре я одета и готова. Я бросаю последний взгляд на сына — клянусь, я осталась бы, если бы могла. Ужасно быть на милости посторонних людей, рабой принуждения, против которого не можешь бороться. Мальчик — единственная причина, по которой я еще сопротивляюсь. Может быть, не единственная. Ибо мне следовало бы остаться дома, чтобы доказать, что я верю в своего мужа, что, даже если они с ним сделают что-то ужасное, долг жены — вынести все до конца. Но и мальчик — достаточная причина. В нем я всегда вижу перед собой моего мужа, в нем всегда напоминание о моем долге любить и оберегать память о том, кому я обязана всем. Я подхожу к нему и глажу по голове, едва сдерживая слезы отчаяния.
— Я скоро вернусь, сынок, — хочу я его утешить.
— Почему ты меня не берешь с собой?
— С тобой здесь побудет Одибо. — Ответ мой жалок. — Так что ничего не бойся, понял?
Он неуверенно глядит на Одибо, кивает и крутит полу рубашки, губы надуты.
Я смотрю на Одибо. Я знаю, что вряд ли могу рассчитывать на добрую волю того, кто вошел в мои дом и не поздоровался — даже не взглянул на меня, — как будто он пришел получить долг. Но я убеждена: если Тодже прислал его покараулить моего сына, пока меня нет дома, он выполнит приказ Тодже. Это я понимаю. Под кажущейся враждебностью в этом человеке — нерассуждающая покорность собаки. Или, может, виной всему однорукость. Ибо, когда он уселся на пол, я заметила, как он пытается скрыть уродство, как бросает опасливые взгляды, словно думает, что все обязаны глазеть на его культю.
— Пожалуйста, присмотрите за Огеново, — говорю я. — Чтобы он не убежал из дому.
Он ерзает, мычит и кивает в ответ — как всегда, не глядя. Если бы было мирное время, — думаю я. Я знаю, что могла бы ни о чем не просить. Я уверена в этом. Но если я нахожусь лицом к лицу с возможным убийцей моего сына, я по крайней мере имею право на ответное слово. Если бы было мирное время…
По дороге я слышу вечернего петуха и понимаю, что до комендантского часа времени мало. Никто со мной не здоровается. Я ни с кем не здороваюсь. К этому я привыкла. За то, что я до сих пор жива, я должна быть благодарна майору. Если бы он в открытую не объявил, что будет защищать жизнь и свободу передвижения таких, как я, как могла бы я идти по улице, когда вечерний петух призывает к покою, а я на каждом шагу встречаю злобные лица людей, которые не только делают вид, что меня не замечают, по даже желали бы, чтобы я сгинула, — как я могла бы идти на свидание с добротой, которой я не могу сказать: нет!
А еще спасибо комендантскому часу. Без него могло бы произойти что угодно. Они бы могли схватить моего сына и меня в полночь и без шума прикончить. Или могли бы тайно поджечь наш дом. Или сейчас, когда смертоносные орудия войны валяются в джунглях и на тропинках, как обыкновенные камни, они могли бы бросить одну такую штучку в окно и разнести на части меня и моего сына. Но слава богу, они сами берегут свои жизни и не переступят своих порогов, когда военный приказ запрещает хождение после половины восьмого. Кроме того, сейчас через дорогу от нас, у городского совета, поставлен солдат, он там весь день и, наверно, всю ночь. Если бы что-то нам угрожало, мой отчаянный крик призвал бы его на помощь, хотя его долг — сражаться с мятежниками, а не защищать жизнь мятежницы.
Я подхожу к дому Одибо и понимаю, что Тодже уже там. Его велосипед стоит у дерева перед входом. Дверь приоткрыта. Я подхожу и тихонько стучусь. Ответа не слышно. Я озираюсь. Никого из взрослых поблизости нет. Только голая маленькая девочка какает в углу двора. Она так упорно глядит на меня, что во мне просыпается чувство вины: то ли потому, что я мешаю ее уединению, то ли потому, что торчу у чужого порога и озираюсь, как осмотрительный вор.
Я отворачиваюсь и осторожно открываю дверь. На постели справа лежит мой большой благодетель. Я не могу поверить своим глазам. Большой старый щеголь, разодетый и величественно уснувший! Волосы торжественно напомажены и тщательно расчесаны на пробор от виска до плеши. На лице — пудра, на шее — щедрый слой талька, тонкие кольца пота подчеркивают морщины. Его рубаха без ворота, с длинными рукавами — безукоризненно белая и для спящего человека чересчур аккуратно расправлена на коленях. Его халат — восемь ярдов жоржета в ярко-красную клетку — тоже свисает чересчур аккуратными складками. На его ногах — до блеска вычищенные черные ботинки на толстой подошве. Одна нога покоится на полу, другая, правая, во всю длину лежит на краю постели. Из-под халата виднеется толстая волосатая ляжка. Стыдно признаться, но неожиданное столкновение с приметами мужественности пробудило во мне женщину, столько времени продремавшую в страхе и пренебрежении. Я быстро отвожу глаза, но успеваю заметить блестящий белый платок у его правой руки на постели. Постель, простая бамбуковая кушетка, которую я видела в прошлый раз, преобразилась в нечто роскошное. Бесконечные складки полосатого синего покрывала и две подушки. Великолепие, полная противоположность всему остальному в доме.
Все это время он крепко и с храпом спит. Он не знает, что я здесь. Но у меня мало времени, и я должна сообщить ему, что пришла.
— Простите, что заставила себя ждать, — говорю я.
— А? Что? — Старик ворочается, трет рукой зевающий рот и моргает глазами, стараясь проснуться. — Прости. Что ты сказала?
— Я прошу прощения, что заставила себя ждать так долго.
— Нет, нет, ничего. Я чуть-чуть…
— Мигво. — Я преклоняю колени.
— Брендо, — отвечает он. — Я тебя ждал и надумал немного соснуть. У меня был очень тяжелый день.
Садись. — Он указывает на постель рядом с собой.
Я делаю вид, что не замечаю указания, и иду к скамеечке у окна. Он меня окликает.
— Нет, садись сюда.
— Благодарю вас, сэр. Мне и здесь хорошо. — Я улыбаюсь, чтобы предупредить его возможное недовольство.
— Нет, нет. Садись сюда. — Усталой улыбкой он старается скрыть раздражение. — Здесь будет удобней. Иди сюда.
Я колеблюсь, ибо сомнение во мне растет, хотя о чем говорить — я взрослая женщина и знаю уловки мужчин. Но тут у меня мелькает мысль: Что я теряю, если послушаюсь? Что я не потеряю, если не послушаюсь? — и я позволяю благоразумию взять верх над измученной совестью.
Итак, я подхожу к нему и сажусь, куда он указывает, рядом с ним. Бамбуковая кушетка скрипит под тяжестью наших тел. Тодже подвигается ближе, кажется, он презирает бедность дома, в котором мы с ним встречаемся. Между нами еще сохраняется некоторое расстояние, но — боже! — я чувствую всем существом, что рядом мужчина. Причиной тому, наверно, не его тяжкое дыхание, не запах духов, которые он, надо думать, щедрой рукой проливал на свою особу. Скорее всего, я просто ошеломлена необычной и непростой встречей с человеком, чью власть мне приходится признавать даже на расстоянии. Все это я теперь чувствую. В конце концов, я взрослая женщина и не думаю, что теперешнее мое положение уже лишило меня рассудка. Посмотрим, что я могу позволить и чему осторожно сопротивляться, не теряя ни чувства стыда, ни его благорасположения. Я готова вверяться сомнению, пока не нарушилось хрупкое равновесие. Все возможности надо обдумать. Что я на этом теряю? Если мое неблагоразумие погубит меня и моего сына, надо мной будет смеяться тот же мир, который обзовет меня разнузданной шлюхой, если я уступлю доводам благоразумия. В любом случае я могу потерять все.
Он кладет голову на подушку. С беспокойством я жду, что будет дальше. Хрупкое равновесие, кажется, под угрозой; если он забудется, я готова кричать, бежать вон. Я слышу его дыхание. В комнате очень тихо, почти пугающе тихо — так что, когда геккон хлопает хвостиком по потолку, я вздрагиваю от страха. Да, я слышу старческое дыхание, оно доносится такими удушливыми порывами, словно на меня дышит не человек, а аллигатор. Он не шевелится, но я настороже.
— Как твой сын, здоров? — Он придвигается к моему плечу — дыханием и телом.
— Здоров, — говорю я. — Он разбил ногу, я натирала ее пальмовым маслом, но тут…
— Как это разбил ногу, где?
— Он прыгал во дворе через жердочку — вы знаете, какие дети непослушные. Я ему всегда говорила, что он упадет и разобьется. Но он не слушался. Вот и разбил йогу. И он мне ничего не сказал, пока не появилась болячка и он не смог больше терпеть. Честное слово, я от него устала.
— О, не волнуйся. Маленькие дети. Они всегда играют и никогда не берегутся.
Я сердито шиплю.
Он подвигается все ближе и кладет руку мне на колени. Я, естественно, вздрагиваю. Но не говорю ни слова. По моей реакции on должен понять, что я колеблюсь между согласием против воли и молчаливым отказом. И я замечаю, что он сам в себе далеко не уверен.
— Как твой сын, то есть как твои дела? Ты здорова? — Он снимает руку с колен и кладет мне на плечи.
— Да. — Я отвечаю как можно суше, чтобы произвести должное впечатление. — Пока я жива. Могу ли я в паше время ждать большего?
— Ты ни о чем не беспокойся. Все будет прекрасно.
— Мне только и остается, что надеяться и молиться. Что бы со мной теперь ни случилось, мне остается принять это как должное.
— Ничего не случится. Предоставь это мне.
— Но мой муж под арестом уже три года, и я о нем ничего не знаю.
— Ничего они с ним не сделают — или я больше не Тодже.
— Да, но у них автоматы.
— Я знаю. Но они еще слушают таких людей, как я.
— Все в руках божьих.
— Не беспокойся. Я не ослабляю усилий. Ты знаешь, что я сейчас предпринял?
— Что? — Я поднимаю глаза.
— Я связался с некоторыми армейскими офицерами. Они меня уверяют, что против него нет никаких улик и власти не выпускают его только потому, что их раздражают нападения самолетов и партизан на наш город. Иначе, — он поднимает руку и вновь кладет мне на колени, — твой муж пришел бы домой очень скоро.
— О боже. — Я качаю головой, в моем сердце опять привычная схватка между надеждой и страхом. В эту минуту мне не кажется чересчур важным, что чужая рука все увереннее лежит на моих коленях.
Ему тоже не по себе. Я это чувствую. Но я знаю, что говорить, что делать. Я бы очень хотела отвлечь его внимание от себя, но не вижу, как к этому подступиться. Поведение этого человека меня весьма удивляет. Его рука по-прежнему на моих коленях. Он начинает гладить меня по бедру, я поднимаю глаза и ловлю на его лице неестественную улыбку — как будто ему не хочется улыбаться и он заставляет себя. Да, капли пота выступили у него на носу и на лбу. Не знаю, как это получается, слова сами слетают с моих губ.
— Прошу вас, — говорю я. — Прошу вас, не надо.
— Почему?
Что на это ответить?
— Гм… Почему? — повторяет он, его рука забирается все дальше.
— Прошу вас.
— Ну-ну. — Как и мой, его голос дрожит, — Почему ты не хочешь? Почему?
— Вы знаете, каково мне. На сердце неспокойно.
— Я знаю, — говорит он. — Но нельзя же всю жизнь тревожиться.
— Прошу вас. Подумайте, что…
Слова опять сами слетают с губ. Я не обдумываю, что говорю, и у меня нет слов договорить до конца.
— Гм… не надо… тебе… не надо всю жизнь тосковать. Надо немного отвлечься.
— Прошу вас, — молю я снова.
Но он меня не отпускает. Наоборот. Он зашел много дальше, чем допустимо. Ибо я уже чувствую, что медленно уступаю. Мне стыдно признаться, но желание скопилось во мне, как гной в язве. Как бы я ни старалась противостоять грубым поползновениям этого человека, я знаю: легчайшего прикосновения достаточно, чтобы пробудить во мне сдерживаемое чувство. А он не теряет времени даром и старается сполна воспользоваться моей беззащитностью, укладывает меня рядом с собой и шарит по мне незрячими пальцами ребенка, разворачивающего драгоценный подарок. Боже, до чего податливы женщины…
Неожиданно что-то меня поражает. Я раскрываю глаза и смотрю ему в лицо. Он истекает потом, за полуоткрытыми губами зубы стиснуты и выбивают дробь; дыхание его тяжело, как у животного, и глаза закрыты от дикой животной страсти или от страшного напряжения. И тут он резко отпускает меня. Он трясет головой, шипит, приподнимается на обеих руках. Я гляжу на него с испуганным изумлением, а он все трясет и трясет головой и шипит. Он бессильно садится на край постели, тяжело дышит, на его лице смятение, очевидно, что-то заставило его отказаться от своих посягательств.
— Я, должно быть, устал, — говорит он, отирая лицо и шею трясущимися руками. — У меня был такой трудный день.
— Я понимаю. — В таких обстоятельствах я обязана выразить ему сочувствие.
— Да. И потом — этот разговор о твоем муже… Не надо тебе было о нем вспоминать. Это меня отвлекло. — Он глотнул. — И все же, — он вздыхает и вновь отирает лицо и шею, — я думаю, это скорей от усталости. Я чересчур устал. Когда мужчина устал, он не должен… но должен пытаться, совсем не должен — особенно такой занятой человек, как я.
— Да. Вы, я уверена, правы.
Я начинаю приводить себя в порядок. Медленно сажусь, расправляю ткань на коленях. Он нисколько не против. Кажется, он меня не замечает.
И я начинаю себя ненавидеть. Я гляжу на себя, и во мне поднимается ярость. Смотри, какая ты дура! Что бы ты потеряла, если бы сказала этому человеку: «нет»? Он совсем не дурак и должен хорошо понимать, — что, если женщина не желает иметь дела с мужчиной, следует уважать ее честь, не говоря уже о гордости. Приходи ко мне туда-то и туда-то — и ты приходишь. Ложись — и ты ложишься с ним на постель. Ты подчиняешься, как больной врачу, без споров. И все это время ты не делаешь ничего, что можно назвать сопротивлением. Тебе не хватает смелости сказать ему пряма в лицо, что то, что он делает, дурно и несправедливо. И не можешь спросить его, как бы он себя чувствовал, если бы просидел три года в тюрьме и, вернувшись, узнал, что все это время его жена продавала себя кому-то за еду и одежду. Боже, как я себя ненавижу! Он вываливает меня в грязи, как ребенок — лепешку, и затем бросает на постели растревоженную неутоленным желанием, на полдороге, как вытащенную наполовину улитку, другая половина которой страдает в раковине. Я ненавижу весь мир и больше всего — себя…
Я шиплю, мотаю головой, и слезинка скатывается по щеке. Я поднимаю глаза и вдруг замечаю: темнеет. Уже запели цикады, и в воздухе запахи ужина от соседских печей.
— Я ухожу. — Я поднимаюсь с постели. — Мне пора.
— Ах, да. — Он спохватывается и тяжело вздыхает. — Иди. Встретимся в другой раз. Я за тобой пошлю, — Он сует руки в карманы халата, достает кошелек и протягивает мне деньги. — Возьми. — Он не глядит мне в глаза. — Ты на них ничего не купишь, по все равно пригодятся.
— Мигво, — говорю я задушенным голосом и преклоняю колени.
— Ничего, ничего. Это пустяки.
Он открывает передо мной дверь — ему явно не терпится выпроводить меня. А я не могу больше видеть его лицо.
— Спокойной ночи, сэр.
— Спокойной ночи. — Он захлопывает за мной дверь.
На миг я задерживаюсь на пороге и осматриваю себя, нет ли на мне следов моего позора. Я делаю шаг вперед. Инстинктивно я гляжу в угол двора, где какала маленькая девочка. Ее уже нет. Зато какая-то старуха пытается затащить в ворота упрямящуюся козу. Она занята своим делом, и я, незамеченная, выхожу на улицу и быстро шагаю домой.
Мне трудно бороться с чувством стыда, к нему примешивается чувство страха, ибо на улице я одна, без защиты. По дороге я вглядываюсь в лица встречных. Быть может, теперь их злоба улеглась? Замечают они мой позор? Уже смеркается. Поток людей превратился в прерывистую струю, а на середине улицы грохочут военные грузовики.
Я подхожу к моему дому — дверь закрыта. Внутри ни света, ни звука. Я останавливаюсь как вкопанная. Мысли, одна страшнее другой, ударяют мне в голову.
К счастью, окно открыто, к счастью, достаточно светло, я могу увидеть, что там произошло. Я заглядываю в дом — о радость! Мое сердце подпрыгивает и становится на свое место. Они в комнате, оба спят. Я обхожу угол и открываю дверь. На кухне я зажигаю керосиновую лампу и вношу ее в комнату. Они не шевелятся, и у меня есть время посмотреть хорошенько на это странное братство. Я бесконечно растрогана. Моего сына нежно прижал к себе человек, во враждебности которого я была так уверена.
А какой он красивый мужчина! В беспечном сне обнажилась культя, которую он нервно старался скрыть, когда вошел в дом. Но его тело — тело истинного мужчины, он счастливо спит, он неспособен напускать на себя хмурый вид и открыт моему тайному взгляду…
Я быстро оглядываюсь. Внутренний голос мне говорит, что так нельзя. Мое сердце достаточно обременено одной позорной встречей с мужественностью, не хватает новых печалей.
— Проснитесь! — Я хлопаю в ладоши. — Я дома.
Он не слышит. Он храпит, приоткрыв рот. Тогда я беру стул и тащу по полу. Медленно он просыпается, я вижу дикое изумление в глазах, старающихся освоиться с непривычной обстановкой. Он закрывает рот и глотает. Он садится и, когда замечает, что я на него смотрю, торопливо прикрывает культю одеждой. В его глазах досада. Я отворачиваюсь — не виновато, но так, чтобы он понял, что на его недостаток я не обратила внимания.
— Когда вы вернулись? — Он говорит запинающимся сонным голосом. И я рада, что он первым заговорил со мной.
— Только что пришла. Вы оба, наверно, давно заснули.
Он поднимается на ноги, придерживая рукой мальчика, чтобы не разбудить. Я вижу, ему нелегко, и спешу на помощь.
— Отойдите. — В голосе его почти угроза.
Я отступаю. Мне сразу понятно, что надо предоставить ему самому управиться с мальчиком, ибо помощь — напоминание о его бесполезности. Мне стыдно. И за короткий миг я понимаю, что за природной грубостью скрывается воля, а не безволие.
— Спасибо вам, — говорю я.
Он что-то ворчит в ответ.
— Надеюсь, мой безобразник не слишком вам надоел. — Я стараюсь разрядить атмосферу.
Зевая, он покачивает головой и стирает с глаз коросту сна.
— Я пойду, — говорит он.
— А не хотите у нас поесть?
— Нет. Спасибо. Уже темно.
— Это верно. — Я гляжу в окно. — Почти комендантский час.
Он смотрит на Огеново и поправляет неловко лежащую ногу мальчика.
— Спасибо. — Я тронута, даже обрадована.
Он кивает:
— Я пошел. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи. — Я вкладываю в слова душу. — Осторожнее в темноте.
Он не отвечает, даже не оборачивается. Я стою в дверях и гляжу ему вслед, темнота быстро глотает его. Какое-то время я всматриваюсь в пустой мрак, куда он ушел, в моей голове бесцельно кружатся неясные размышления. Резкий звук в доме — кажется, это кашлянул Огеново, — и я возвращаюсь к действительности. Я запираю дверь и вхожу в комнату.
Я переношу сына с пола на постель и ставлю рядом лампу. Сажусь на край постели и снова задумываюсь. Теперь мне ясно, в какой я ловушке. Роль моя определилась: потаскуха, любовница Тодже, продающаяся за еду и одежду, может быть, за покровительство и необязательные слова утешения. Но я должна оставаться в этом городе, в этом доме; меня удерживает военное положение и — гораздо больше — желание помочь мужу выстоять, доказать ему, что он не все потерял. Но боже, какой ценой приходится мне платить, какой ценой! Я по выдерживаю и рыдаю.
Мукоро, прошлой ночью ты ко мне приходил во сне. Я сказала, что устала и проголодалась. Ты сказал, чтобы я ни о чем не тревожилась, сказал, что скоро у нас будет все хорошо. Откуда-то ты принес самую мягкую постель в мире, с периной и подушками, набитыми душистой пеной, ватой и орлиным пухом, и сказал, что мастера не пожелали сделать такую самой королеве Англии. Ты ласково положил меня на эту постель, и мое безвольное тело утонуло в нежных тканях, и ты погладил меня и утешил своим поцелуем. Затем ты помчался на кухню и через минуту поставил передо мной огромный дымящийся котелок укодо. В нем так много рыбы и мяса, что почти не было видно бульона. Я сказала, что перед едой хочу помыться, и ты сказал, что нет ничего проще. Не успела я дважды моргнуть, как ты положил меня в большую ванну с теплой душистой водой, намылил меня самым благоуханным мылом на свете и вытер меня полотенцем, достойным принцесс. Ты посадил меня за стол и начал кормить с ложечки. Я съела все, ибо рука твоя была ласковая, а еда очень вкусная. Затем ты снова перенес меня на руках на постель и в один миг спрятал в объятиях, жарких и таких осторожных, как будто я хрупкая, точно птичье яйцо.
Мне было невыносимо тоскливо утром, когда я проснулась и вновь увидела грубую действительность дня. Как бы хотела я спрятаться в нежные ткани сладкого сна! Милый, как мне тебя не хватает! Ты мне нужен, как никогда. Что бы Тодже ни старался для меня сделать, я знаю: это насмешка над тем утешением, которое мне принесло бы одно твое присутствие. Но если то, что он говорит о тебе, верно, значит, мой сон вещий и сбудется и скоро мою жизнь снова благословит твоя забота, твоя любовь. Да, я могу представить себе счастье, когда жизнь возвратится ко мне! Но не заставляй жизнь ждать слишком долго, мой принц! Три года — мучительно долгий срок. Сколько еще я смогу продержаться, если превращусь в игрушку Тодже, если все, что у меня осталось, — бесконечные воспоминания о тебе?
— Послушайте, господин Рукеме, — говорит прокурор. — Я не могу вас понять. Несколько минут назад вы утверждали, что господин Ошевире постоянно ходил в казармы мятежников в вашем городе. Теперь же вы говорите нам, что он старался скрывать свои связи с мятежниками и поэтому все время тайно принимал их у себя дома. Итак, что вы имеете в виду: он постоянно ходил к ним или они постоянно ходили к нему?
— Он всегда ходил к ним.
— Надеюсь, это ваше окончательное заявление?
— Да… нет… да, сэр!
В зале смех. Прокурор бросает холодный взгляд на съежившегося Рукеме. Бессовестному всегда неловко.
— А теперь, господин Рукеме, — говорит прокурор, — вы помните день 11 апреля 1968 года?
— Да, сэр, — отвечает Рукеме, подумав.
— Расскажите нам, что тогда произошло.
Мой обвинитель надолго уставился в потолок. Потом он глядит в пол долго и пристально, он кусает губы и трет лоб.
Прокурор вздыхает и снова глядит на него.
— Позвольте освежить вашу память. В своем письменном заявлении вы утверждаете, что господин Ошевире помогал солдатам мятежников при налете на базар в Урукпе.
Мои глаза чуть не выскочили из орбит!
— Ах, да. — Рукеме оживляется. — Это было в воскресенье, во второй половине дня… что? В понедельник утром?
— В вашем заявлении сказано, что в среду во второй половине дня!
— Да… В среду во второй половине дня. Это было в среду, во второй половине дня. Базар был полон народу, люди покупали, люди продавали. Неожиданно на дороге возле базара остановился армейский «лендроувер». Господин Ошевире и человека три солдат выскочили из него и быстро пошли на базар. Они остановились в бобовом ряду и спросили цену. Торговка сказала, шесть пенсов стакан. Тогда они сказали, что дают за стакан по два пенса, а если она недовольна, то пусть пойдет и повесится. Когда торговка не согласилась, господин Ошевире приказал ей замолчать, не то они изобьют ее до смерти. Один из солдат ударил ее по щеке, а господин Ошевире толкнул ее так, что она упала в таз, полный риса. Они швырнули ей бумажку в десять шиллингов и начали отмерять себе чашками рис, пока…
— Рис? — спросил прокурор.
— Что, сэр?
— Вы говорите, рис?
— Да, сэр.
— А мне показалось, что вы упоминали бобы.
— Да… ах, да. Простите. Бобы.
Мы с Обанье глядим друг на друга и качаем головами.
— Слушайте, — говорит прокурор, — постарайтесь быть последовательным.
— Хорошо, сэр, — Рукеме глотнул и устроился поудобнее. — Они унесли у торговки бобы. Когда они подошли к «лендроуверу», господин Ошевире вылез из кабины и помог им уставить кувшины с бобами в кузов машины.
— Господин Ошевире?
— Да, сэр.
— Где же он все это время был?
— Он сидел в «лендроувере», сэр.
— М-да! Стало быть, он не сопровождал солдат на базар?
— Нет, сэр. Не сопровождал. Он был в «лендроувере».
Прокурор на этом взрывается:
— Послушайте, да вы отдаете себе отчет в том, что говорите? Вы рассказываете, что господин Ошевире сопровождал солдат мятежников на базар и даже помог им расправиться с торговкой. И тут же вы рассказываете, что все время, пока солдаты были на базаре, он ждал в машине. Что вы хотите этим сказать?
— Я думаю, он ждал в машине, сэр.
— Вам не надо думать, вы обязаны представить комиссии точные данные, — говорит председатель, откладывая в сторону очки. — Вы осознаете, какое значение для господина Ошевире имеют ваши показания, или, может быть, вам все равно?
Рукеме молчит.
— Продолжайте допрос, господин прокурор, — говорит председатель, он откидывается в кресле и надевает очки.
Прокурор что-то ищет в бумагах, затем бросает на Рукеме полунасмешливый взгляд:
— Далее, господин Рукеме, вы сказали, что господин Ошевире имел обыкновение принимать мятежников в своем доме, — это верно?
— Да, сэр.
— Вы могли бы рассказать комиссии подробнее, скажем, об одной такой встрече?
— Однажды они…
— Когда это было?
— Гм-м. — Свидетель откашливается. — Я думаю, в мае, сэр.
— Вы думаете — или вы уверены?
— Уверен, сэр.
— Хорошо. Какого числа мая и в котором году?
— Двадцать третьего мая 1968 года, сэр.
— Прекрасно. Так что же произошло двадцать третьего мая 1968 года?
— Я сам видел все, что произошло. Они…
— Вы хотите сказать, что сами присутствовали на встрече?
— Нет, сэр! — Рукеме в ужасе.
Зал стонет от хохота.
— Я находился возле его дома. Это было в воскресенье вечером, часов в шесть. Там стояло пять или шесть военных машин, главным образом «лендроуверы». Думаю, еще два «мерседес-бенца», каждый с флажком мятежников. Дом господина Ошевире — напротив городского совета, — окрестные дома и весь район были оцеплены, и никого даже близко не подпускали. Они начали свое сборище пением боевой песни своего племени — слов я не мог разобрать. Потом сделалось тихо. Они стали планировать и замышлять. Ясно, они что-то планировали и что-то замышляли.
— Откуда вам это известно?
— Весь город знает, что они всегда что-то планировали и замышляли. Одно время поговаривали, что они собираются перебить всех молодых людей в городе, чтобы мы не могли оказывать им сопротивление. В другой раз, когда они увидели, что у них чересчур большие потери в войне с федеральными войсками, они решили призвать всех молодых людей в свою армию. Во время того воскресного сборища у Ошевире они как раз планировали эту операцию.
— Вы в этом уверены?
— Ходили такие слухи.
— Понятно. В каком часу было описанное вами воскресное сборище?
— Примерно… в восемь часов вечера.
— Вы говорите: «в восемь часов»?
— Да, сэр.
— Понятно.
Прокурор вздыхает и качает головой, потом поворачивается к председателю комиссии.
— У меня больше нет вопросов, ваша честь, — говорит он. — Я хотел бы вызвать господина Мукоро Ошевире для перекрестного допроса свидетеля.
Только не меня. Только не меня. Ни слова от меня не услышите. Разве истина светит вам недостаточно ярко?
— Господин Мукоро Ошевире! — кричит мне секретарь. — Прошу вас занять место свидетеля!
Полицейский толкает меня в спицу гораздо грубее, чем нужно. Не твоя вина…
Я встаю и направляюсь к прокурору. Я встаю перед ним, подчиняясь его царской прихоти.
— Итак, господин Ошевире, — говорит мне председатель, — у вас нет вопросов к господину Рукеме?
— Нет. — Я отрицательно качаю головой и отворачиваюсь.
Мне не о чем говорить с Рукеме. Что бы я ни сказал, разве это изменит предопределенный ход событий?
— Вы уверены, что у вас нет вопросов к нему?
— Уверен. Шуо!
— Хорошо, — говорит председатель. — Вернитесь на свое место.
Я сажусь на скамью. В зале безмолвие. На лицах солдата и полицейского написано, что при первой возможности они забили бы меня насмерть. Быть может, у них еще будет эта возможность!
Председатель смотрит на членов комиссии, предлагая продолжить допрос свидетеля. Я бросаю взгляд на него — на Рукеме. Свои чувства к нему я не умею выразить. Это не злоба. Даже если в моих чувствах и есть злоба, в них еще много другого — главное, я не в силах всерьез отнестись к его обвинениям.
Ибо это тяжкие обвинения. Тяжкие не потому, что могут отправить меня в могилу — это теперь почти неизбежно. После трех лет лишения истинных радостей жизни, без надежды на освобождение, разве ты далеко от неминуемой смерти? Больше того. С тех пор как мы предстали перед комиссией, я выслушал слишком много смертоносных свидетельств против моих товарищей по заключению, видел слишком много бесстыдных лиц людей, убежденно высказывавших чудовищные обвинения. И только теперь до меня начала доходить серьезность нашего положения. Ибо, если большинство заключенных так же ни в чем не виновны, как я, и все же могут лишиться свободы и даже — кто знает? — жизни, лишь потому, что несколько человек по наглости и бесстыдству вышли вперед и показали змеиную гибкость языка, тогда всей нашей стране есть чего опасаться. Я простой крестьянин, мне гораздо лучше в грязи плантации возиться с резиновыми деревьями, нежели сидеть в этом зале перед чисто одетыми, уважаемыми людьми и обсуждать то, чего никогда не было. Если Рукеме их убедит, расстрела мне не избежать. Но пусть получат свою победу…
Теперь я понимаю, что в моем положении — много людей. Если общая политика такова, никто не может чувствовать себя в безопасности. Это значит лишь, что любого могут внезапно сюда привезти, чтобы он защищал свою жизнь потому, что кто-то поставил ее под вопрос. Так какая может быть безопасность, какая надежда хоть у кого-нибудь? Мои мысли неожиданно перескакивают на жену и маленького сына. Кто знает, что им сейчас грозит…
— Господин Рукеме, — это говорит один из членов комиссии, — кто вы по роду занятий?
— Я учитель.
— Где вы преподаете?
— В миссионерской школе святого Мартина, в Урукпе.
— Давно вы там преподаете?
— Я… — голос его напрягается, — в течение пяти лет.
— И вы преподавали в Урукпе до оккупации штата мятежниками?
— Да, сэр. Ах, нет, сэр. Я преподавал в Офузе.
Член комиссии сердится:
— Вы знакомы с господином Ошевире?
— Да, сэр.
— Хорошо знакомы?
— Очень хорошо, сэр. Я очень часто его видел.
— Понятно. Вы его часто видели — а дома вы у него бывали?
— Нет, сэр.
— Тогда, очевидно, вы не слишком хорошо с ним знакомы — так?
Рукеме опускает глаза:
— Да, сэр.
— Как же вы можете с такой уверенностью говорить о его связях и действиях?
— Об этом все в городе знают.
— Включая вас?
— Да, сэр.
— Знают по слухам или как очевидцы?
Рукеме молча смотрит перед собой в пустоту.
— Я вам задал вопрос: по слухам или как очевидцы?
— Гм… Мы все знали, чем он занимается.
— Вы не ответили на мой вопрос. Я спрашиваю: было ли это знание основано на слухах или на личном опыте?
— По всему городу ходили слухи, что он помогает мятежникам.
— Стало быть, слухи? — Во взгляде допрашивающего подвох.
— Да, сэр.
— Господин Рукеме, вам никогда не приходило в голову, что некоторые из этих слухов могут быть недостоверны?
— Я… я не знаю. Не думаю.
— Вы не думаете! — В голосе члена комиссии издевка и возмущение. — Если вы так уверены в том, что содержится в вашем письменном заявлении, зачем вы сами себе противоречите и отнимаете у нас время?
Рукеме опять уставился в пустоту, мрачный и озадаченный. Его ладони соскальзывают с колен, руки болтаются.
— Послушайте, — говорит член комиссии. — Я хочу, чтобы вы это ясно поняли. Мы не обязаны верить всему, что вы говорите. К тому же вы излагаете факты так, будто сами не очень уверены в некоторых подробностях. Это, конечно, естественно. Вы меня поняли? Хорошо. В противном случае, если бы мы были обязаны верить всему, что вы говорите, возникла бы опасность выдвижения против господина Ошевире многих несправедливых обвинений. А наша комиссия должна быть справедливой. Вы поняли? Прекрасно. Что касается вас лично, мы хотели бы, чтобы вы не волновались.
Рукеме вскакивает и становится смирно. В зале хохот.
Член комиссии качает головой.
— Постарайтесь не волноваться. Иначе вы не сможете рассказать нам правду. Мы никого не судим. Мы только стараемся узнать правду о том, что происходило в штате во время оккупации. Не волнуйтесь же! Итак, — взгляд его суров, стиснутые руки лежат на столе, — скажите, господин Рукеме, у вас есть личная неприязнь к господину Ошевире?
— Нет, сэр.
— Прекрасно. Вы нам уже сказали, что не слишком близко с ним знакомы, чтобы день за днем наблюдать за его деятельностью. Это верно?
Рукеме колеблется.
— Отвечайте, это верно или неверно?
— Да, сэр.
— Что значит это «да, сэр»? Это верно или неверно?
— Верно, сэр.
— Очень хорошо. А теперь, господин Рукеме, скажите, как относились в Урукпе к господину Ошевире? В общем, люди любили его или ненавидели?
— Ненавидели, сэр.
— Это относится и к вам лично?
Рукеме молчит.
— Я вас спрашиваю, вы ненавидите господина Ошевире?
— Нет, сэр.
— Прекрасно. Допустим, что вы отличались от всех остальных горожан. Они его ненавидели, а вы против него ничего не имели. Это так?
Рукеме опять мрачно молчит. Ну сказал бы хоть что-нибудь! Конечно, меня он не осчастливит, если заявит, что обожает меня, — ибо как он может ко мне хорошо относиться, когда старается поставить меня к стенке?
— Хорошо, скажите, когда в Урукпе возненавидели господина Ошевире: до симбийской оккупации, во время оккупации или после того, как федеральные войска освободили город?
— После того, как федеральные войска освободили город.
— Как вы полагаете, почему люди возненавидели его именно тогда?
— Гм… он… его жена — мятежница.
— Мятежница?
— Да, сэр.
— Ясно. Я понимаю вас так, что его жена родом из племени симба. Кажется, он женился на ней до того, как войска мятежников оккупировали Урукпе, — это так?
Хороший вопрос. Хороший вопрос. Он снова в смятении!
— Это так? — кричит член комиссии.
— Я думаю, так, сэр.
— Вы думаете или вы знаете?
— Я знаю.
— Тогда очевидно, что, если бы люди ненавидели его за то, что его жена из племени симба, они бы возненавидели его до симбийской оккупации, то есть задолго до того, как федеральные войска вступили в Урукпе. Это верно?
— Да, сэр.
— А из этого следует, что ваше первое утверждение не соответствует действительности, по второе совершенно правдиво.
— Сэр?
— Все, что вы нам сообщили, сводится к тому, что население Урукпе ненавидит господина Ошевире потому, что он женился на женщине из племени симба. Это верно?
После молчания:
— Да, сэр.
— Прекрасно. Но, господин Рукеме, вы сами верите своему утверждению? Хотите ли вы сказать, что каждого горожанина, чья жена из племени симба, по этой причине и равным образом ненавидит все остальное население?
Рукеме молчит.
— Послушайте, — говорит член комиссии, — насколько я понимаю, через Урукпе проходит граница племен игабо и симба, а большинство жителей города принадлежит к игабо. Это так?
— Да, сэр.
— Хорошо. Вполне понятно поэтому, что в результате совместного проживания между людьми обоих племен установились прочные связи. Это верно?
— Да, сэр.
— Не логично ли поэтому предположить, что в городе заключалось немало смешанных браков: мужчины игабо женились на женщинах симба, а мужчины симба женились на женщинах игабо?
Рукеме колеблется:
— Да…
— Вы женаты?
— Да, сэр.
— Какого происхождения ваша жена?
— Она из моего родного города.
— Из Урукпе?
— Да, сэр.
— Она игабо или симба?
— Игабо.
— У вас есть какой-нибудь родственник — брат, двоюродный брат, дядя, который женат на женщине симба?
Рукеме не отвечает. Он избегает взгляда допрашивающего и глядит в пол.
— Я вам задал вопрос, господин Рукеме. У вас есть родственник, женатый на женщине симба?
— Мой старший брат женат на женщине симба.
— Понятно. — Член комиссии с облегчением откидывается на спинку кресла. — А где она находится в настоящее время?
— Она… она убежала, когда федеральные войска вошли в город.
— Хорошо — сейчас это несущественно. Скажите мне вот что: ненавидит ли весь город вашего брата за то, что он женат на женщине симба?
— Нет, сэр. — Кажется, Рукеме хочет произвести впечатление уверенностью ответа.
— А можете ли вы сказать то же самое об остальных? Ненавидит ли весь город всякого, кто женат на женщине симба?
— Нет, сэр, — Он колеблется. Кажется, он боится провала.
— Тогда что особенное выделяет господина Ошевире? Почему именно его возненавидели за то, что он женат на женщине симба?
Никто не может подчинить себе правду. Как ни старайся, она всплывает, точно тамтам из тыквы, который сунули в воду.
— Отвечайте на вопрос, господин Рукеме. Почему одного господина Ошевире возненавидели за то, что он женат на женщине симба? Или, быть может, по той же причине в городе ненавидели и других?
— Я не знаю.
— Хорошо. Почему по этой причине ненавидели его?
— Он помогал мятежникам.
— И поэтому его ненавидели?
— Да.
— М-да… Стало быть, его ненавидели не за то, что он женат на женщине симба, а за то, что он помогал мятежникам. Это верно?
— Да, сэр.
— Выходит, ваше утверждение, что господина Ошевире возненавидели задолго до того, как федеральные войска освободили ваш город, не соответствует действительности?
Снова молчание.
— Это так?
— Да, сэр.
— Можем ли мы тогда, господин Рукеме, прийти к следующему выводу: население Урукпе возненавидело господина Ошевире во время симбийской оккупации — не до и не после?
Рукеме тяжело дышит. От потуг бессовестности по лицу его катятся бусины пота. Его глаза прикованы к полу, ноги дрожат.
— Господин Рукеме, вы слышали мой вопрос?
— Да.
— Прекрасно. По крайней мере по одному вопросу мы пришли к соглашению. Меня это очень радует, поскольку, следовательно, мы можем сотрудничать и в дальнейшем. Итак, господин Рукеме, были ли в вашем городе другие лица, по слухам сотрудничавшие с войсками мятежников?
— Да, сэр.
Где они в настоящее время?
— Большинство их бежало с мятежниками, когда федеральные войска подошли к городу.
— Как вы думаете, почему они бежали?
Ну… они знали, что с ними будет, если они останутся.
— Вы сказали «большинство их бежало» — я правильно вас расслышал?
— Да, сэр.
— Где же теперь остальные?
Они были… Я не знаю.
Прекрасно. Что произошло бы, по вашему мнению, с теми остальными, если бы они остались?
Им бы пришлось за все расплатиться.
Каким образом, господин Рукеме?
— Я… Я не знаю.
— Хорошо. Как вы думаете, господин Ошевире знал, что люди его так ненавидят?
Я не знаю. Спросите его. — Жест в мою сторону.
А я спрашиваю вас, господин Рукеме! — Член комиссии сердится.
Думаю, что да, сэр. — Рукеме призвали к порядку, и он отвечает покорно.
— Вы так думаете?
— Да, сэр. Он знал. Он не мог не заметить, что все его избегают.
— Хорошо, если он знал, что все его ненавидят, почему при подходе федеральных войск он не бежал из города, как большинство сотрудничавших с мятежниками?
Рукеме молчит.
— Хорошо. Если люди на самом деле так его ненавидели, а он был у всех на виду, когда федеральная армия заняла город, почему же люди не заставили его, как вы говорите, «за все расплатиться»?
Рукеме сказать нечего, он смотрит себе под ноги.
С нечистой совестью — как поднять глаза, как взглянуть в лицо истине? Никто не может подчинить себе правду, как бы он ни старался.
Ну? Давайте попробуем разобраться, почему он не бежал с большинством сотрудничавших с оккупантами. Надо думать, по одной из двух причин: или он был уверен в своей невиновности, пли он очень упрямый человек. Какая из этих причин, по-вашему, истинна?
— Он очень упрямый человек.
— Но, господин Рукеме, откуда это может быть вам известно — вы ведь только что утверждали, что не знакомы с господином Ошевире!
Снова Рукеме лишается дара речи.
Член комиссии качает головой. Он поворачивается к председателю и дает знать, что кончил допрос, и откидывается на спинку кресла.
В зале воцаряется напряженная тишина. Тихий настойчивый шепот бродит по рядам. Председатель неслышно переговаривается с членами комиссии. Рукеме, воспользовавшись передышкой, вытирает с лица пот. Я поворачиваюсь к моему соседу Обанье и вижу, что он погружен в себя: немигающие глаза уставились в пол, — человека в таком состоянии тревожить нельзя. Может быть, он, как и я, озадачен безумием происходящего. Тем, что правде все время бросают бесстыдный вызов. Что человек оставляет свой дом более чем в ста милях отсюда, чтобы взваливать на другого человека обвинения — и эти обвинения он не может подкрепить самой малой крупицей собственной в них уверенности. И еще — что сама жизнь человека, по-видимому, зависит от столь возмутительного бесстыдства.
— Итак, — говорит председатель и ждет, пока шепот замолкнет. — Думаю, этого нам пока что достаточно. Но прежде, чем мы закончим сегодняшнее заседание, я хотел бы напомнить всем то, что недавно сказал его превосходительство губернатор штата Черное Золото. Дословно: «Не подвергая сомнению деятельность Комиссии по разбирательству, я считаю своим долгом лишний раз напомнить, что ложное доносительство на сограждан — чем бы оно ни было вызвано — является антипатриотической деятельностью, ибо мы стремимся построить общество, которым правили бы истина и справедливость и в котором ни один человек не мог бы угнетать другого лишь потому, что владеет какими-то преимуществами». Приводя эти слова, господин Рукеме, я не пытаюсь влиять на исход разбирательства данного дела. Однако не остается сомнений, что вы не позаботились о ясном изложении своих мыслей. Ваши утверждения необдуманны, нм не хватает последовательности. Я не утверждаю, что вы лжете; я лишь хочу сказать, что если вы говорите правду, то вы никоим образом не позаботились о подборе доказательств. Мне думается, вы слегка недопоняли цель данного разбирательства. Видимо, вы решили, что выступаете перед судом. Если это так, мне понятно, почему вам не хватает той собранности, без которой невозможно ясное, упорядоченное и логичное изложение вашей точки зрения. Именно этого мы и старались добиться от вас. У нас нет оснований сомневаться в вашем желании помочь разбирательству, по вы должны согласиться с тем, что противоречия в ваших утверждениях могут привести нас к мысли, что вами руководит несомненное недоброжелательство, а следовательно, вы как свидетель не соответствуете целям Данного разбирательства. Мы благодарим вас за желание помочь разбирательству, по опасаюсь, не сможем принять к сведению ваши показания. Объявляю перерыв. Рассматриваемое дело откладывается на неопределенный срок. По возобновлении заседаний, о чем будет объявлено особо, мы начнем слушание свидетельских показаний господина Мукоро Ошевире.
Мы все встаем. Председатель и члены комиссии удаляются, и все уходят за ними. Нас с Обанье выводят из зала к «черной Марии». У выхода — толпа желающих на нас поглазеть. Я ни на кого не смотрю. На сегодня мне хватит злой волн чужих людей, и я не желаю видеть ненависть и осуждение на лицах праздных зевак. Да, я лишен счастья рассматривать их лица, ибо полицейский крепко держит меня за правую руку и тащит к «черной Марии». Он решительно вталкивает меня в кузов словно заявляя, что там мне не место. Должен честно признаться, что в благодатном полумраке машины мы с Обанье по крайней мере чувствуем себя защищенными от возможных бесчинств толпы.
И все же я ни на миг не могу считать себя в безопасности. Ибо кто знает, что сейчас происходит с моей женой и моим сыном? Если Рукеме не лгал, если весь Урукпе меня ненавидит, как может спастись моя семья? Даже если никто не причинил им вреда, а на это теперь трудно рассчитывать, ясно, что без участия, без утешения и любви они не продержатся слишком долго.
Но будь что будет. Все, что с ними случится, — мое вечное горе, ибо, если мне суждено пострадать за спасение человеческой жизни, я бы хотел пострадать один, не навлекая беды на тех единственных, из-за которых жизнь стоит того, чтобы жить. Но ничто — ничто в целом мире — не заставит меня свернуть с пути веры и истины. Я мужчина и до конца буду стоять прямо.