Чтобы добыть ямс,
надо вырвать его из земли.
Налет был ужасный. На этот раз мятежники не шутили. Гулкая, напряженная тишина до сих пор висит в воздухе — как после страшного урагана или слитного артиллерийского залпа. Чего же еще ожидать? Разумеется, город бомбили не первый раз. Но может ли у людей выработаться привычка к таким нападениям? И все же — время военное, и мы обязаны приспосабливаться к условиям и в любой момент быть готовыми к самому скверному.
Мне слегка полегчало от мысли, что худшие опасения не подтверждаются. За три дня после налета положение почти нормализовалось. Я предпочел бы, чтобы люди какое-то время не выходили из дому: кто знает, сколько подобных визитов нанесут нам мятежники — сейчас они непрестанно получают из Европы самолеты и прочее вооружение. Для горожан комендантский час остается как был, никаких новых ограничений. Зато я усиливаю боевую готовность, дислоцирую зенитную артиллерию в нескольких новых стратегических точках в городе и вокруг города и выдвигаю дополнительные войска для отражения возможных партизанских вылазок.
Мы солдаты, и, конечно, понимаем, что в любой момент может произойти непредвиденное. Но мирные жители, естественно, не могут привыкнуть к устрашающим неожиданностям, они не в силах освоиться с мыслью об ужасах воздушного нападения. Аллах, на этот раз мятежники не шутили.
Они прилетели в сумерки. Мы с капитаном Олаинкой и капитаном Усманом решали, как разместить новобранцев. За окнами было мира не больше, чем должно быть в военном лагере, где грохочут грузовики и сержанты выкрикивают обычные приказания. Неожиданно мы услышали слабое гудение небольших самолетов. По звуку мы сразу определили, что самолеты не паши. Мы выбежали на улицу, чтобы удостовериться. Так и есть. С востока, почти касаясь макушек деревьев, почти срезая листву, приближались строем три «мини-кона». Для точного бомбометания этим ночным мотылькам надо летать низко.
Раздумывать не приходилось. Мы быстро разошлись по местам, и через мгновение лагерь охватила знакомая лихорадка. Раздавались приказы. Трещали винтовки. На позициях бухали зенитные орудия. Вскоре мы услышали отдаленные взрывы сброшенных бомб. Думаю, цель налета была вполне определенной, ибо они сбросили много бомб. Димм! Кпой! Той! Димм! Кпой! Кпой! Зенитные орудия не умолкали, это говорит о нашей боеготовности. Как обычно, налет был краток. Самолеты скрылись за деревьями на востоке, довольные причиненными разрушениями.
Я не изучал сообщений о налете, ни наших, ни неприятельских, — все это время я был слишком занят. Кажется, никто ничего не слыхал по федеральному радио, но сегодня утром капитан Олаинка сообщил мне, что мятежники передавали, будто сожгли весь город и обратили меня в бегство. Шеге! Кажется, это уже слишком. С другой стороны, идет война, и все превратилось в оружие. Надо думать, и наши сообщения не чересчур правдивы.
Здешняя правда заключается в том, что мы явно и несомненно находимся в городе. Сейчас, в десять часов утра, я с денщиком еду по улицам, чтобы осмотреть разрушения и выразить соболезнования, и у меня нет никаких иллюзий: миру и благополучию в городе нанесен огромный урон. Во время налета погибло шесть несчастных; четырнадцать ранено, большинство — серьезно; четыре дома разрушены до основания, руины их уничтожил пожар; население вновь на грани отчаяния и безумия. Налет возродил те самые чувства, которые я постоянно пытался сдерживать, ибо какое обещание, какую надежду ты можешь дать женщине, только что потерявшей мужа и, может быть, также детей? Но ведь их защита и благосостояние касаются меня не меньше, чем непосредственно боевые действия.
Я с денщиком еду безлюдной улицей, она была бы полностью и безнадежно пустынной, но по ней бродят куры и пасется несколько коз. Не обращая внимания на мой «минимок», собака задирает ногу у самой обочины…
Мы спешим к местному отделению Красного Креста. Не сомневаюсь, что Красный Крест сумел помочь всем раненым и осиротевшим — у этой организации хватает еды, лекарств, одежды, может быть, даже доброй воли и человеческого сострадания. Считается, что в Урукпе Красному Кресту помогают правительственный Комитет по реконструкции и Центр гражданской обороны. Но в сущности, это пустые слова. Чиновники из Комитета по реконструкции ни разу не приезжали в город — надо думать, они говорят, что от штатной столицы до города путь слишком дальний и небезопасный. А с тех пор, как гражданская оборона научила людей, как и куда прятаться, никто не видал ее за работой. Но этот город — не просто прифронтовой город. Это пограничный город, в нем собраны люди двух разных племен и, быть может, противоположных воззрений. И я, солдат, вооруженный знанием обстановки, военной выучкой, равно как и чувством опасности, могу ли я заручиться доброй волей местного населения исключительно с помощью гражданских организаций? Нет, мой тыл оказался бы под угрозой. Я сам должен заботиться обо всем.
Я вылезаю из «минимока», и мне навстречу спешит господин Эзирегбе, глава местного отделения Красного Креста, прекрасный человек.
— Доброе утро, майор. — Он, как всегда, улыбается.
— Доброе утро, господин Эзирегбе. — Мы обмениваемся рукопожатием. — Что сегодня нового? — Мы входим в его кабинет.
— Ну, мы стараемся делать все, что возможно. Садитесь, пожалуйста.
— Я знаю. Положение трудное. Но вы делаете великое дело.
— Благодарю вас, майор. Должен сказать, я все время получаю поддержку. Англиканская школа позволила мне разместить в одном здании приют для беженцев и бездомных.
— Кто директор школы — господин Эгбоге?
— Да. Он очень добрый человек.
— Я знаю. Он очень добрый.
— Я бы только хотел, чтобы мне поменьше мешали.
— Что случилось?
— Вы знаете старую женщину, у которой в бомбежку сгорел дом и убило сына?
— Госпожу Дафе?
— Да. Каждый вечер она часами оплакивает свои беды, и каждое утро она приходит и требует, чтобы мы воскресили ей сына.
— Несчастная. Представляю себе, каково ей.
— Конечно, майор. Но представьте себе, как это затрудняет пашу работу. Просто невозможно ничего делать.
— Понятно. Понятно. Я вам очень сочувствую. Думаю, мне надо лично поговорить с ней.
— Это было бы великолепно.
Он вызывает сотрудника и передает ему конверт.
— Как раненые? — спрашиваю я.
— Ах, да. Конечно, вы знаете, что легкораненые получили амбулаторную помощь и были отправлены по домам. А сегодня утром мне сообщили, что двое тяжелораненых скончались по дороге в госпиталь в Окере.
— Скверно, — говорю я. — Родственникам уже сообщили?
— Нет. Я собираюсь сделать это к концу дня.
— Ужасная обязанность. Что за жизнь! — В моем голосе появляется сентиментальность. — С вашего позволения, господин Эзирегбе, я отправляюсь дальше, — объявляю я, поднимаюсь и, чтобы избавиться от сентиментальности, хлещу себя по ладони стеком. — Если вам понадобится моя помощь, обращайтесь в любое время. Всегда буду счастлив помочь.
— Большое спасибо, майор.
— Берегите себя: когда услышите непонятный звук, не забудьте лечь на живот!
— Что вы, майор, не забуду! — принимает он шутку.
— До свидания.
— До свидания, майор.
Мы обмениваемся рукопожатием, и я иду к «минимоку». Включаю зажигание, и мы с денщиком едем в англиканскую школу к беженцам и бездомным — это неподалеку. Ничей приказ не заставляет меня посещать кого бы то ни было — я не обязан тратить время на утешение раненых и осиротевших. Но мне кажется, в этом городе люди особенно нуждаются в заверениях, что армия, федеральная армия, на их стороне. Они сталкиваются с вооруженными силами, как федеральными, так и симбийскими — скажем прямо, в нормальное время ни тех ни других никто не назвал бы желанными или приятными гостями, — так как наше присутствие более ощутимо, они вправе требовать от нас всей возможной защиты своей безопасности, равно как и простого человеческого сочувствия. Иначе мы в их глазах — враги, и не дай им аллах взглянуть на нас такими глазами!
Большинство людей в приюте — не местные. Эти люди сошлись из деревень, прилегающих к линии фронта, там они подвергались бесконечным партизанским атакам и попадали под перекрестный огонь пашей и вражеской артиллерии. Таких в приюте больше всего. Остальные — уроженцы Урукпе, лишившиеся во время воздушных налетов жилища или кормильца. Видели бы вы лица этих людей. О аллах!
Мы подъезжаем к зданию англиканской школы; в дверях нас встречает заместитель господина Эзирегбе, Джонсон Овире, жизнерадостный молодой человек с приятным лицом.
— Доброе утро, майор. — Он вытягивается и отдает честь.
— Доброе утро, Джонсон, — отвечаю я. — Как жизнь?
— Стараюсь не унывать, сэр.
— Ну, это мы все стараемся, так ведь?
Он смеется и застенчиво потирает левое предплечье.
— Как ваши подопечные? — Мы входим в здание.
— Как сказать… — Он уже не такой жизнерадостный, лицо помрачнело, во взгляде серьезность. — Они тоже стараются. Утром мы их кормили. После завтрака несколько человек с вещами ушли насовсем — пригласили родственники: люди считают позором, что их ближние в приюте для беженцев. Несколько человек пошли, я думаю, прогуляться, хоть на час спастись от здешней скуки. Кое-кто спит. Дети, конечно, играют на заднем дворе — слава богу. Главная трудность — эта старая женщина.
— Госпожа Дафе?
— Да, сэр. Утром она не съела ни крошки. И как обычно, она не спала всю ночь, без конца оплакивала свои беды. Когда мы ей дали еду, она едва взглянула, зашипела и покачала головой. И залилась слезами.
— М-да. Она что, хочет уморить себя голодом?
— Говоря честно, не знаю. Я много раз старался утешить ее — даже другие беженцы пытались помочь, хотя всем хватает своих несчастий. Но никакого толку.
— Ужасно. — Я вздыхаю. — Сейчас она здесь?
— Да, сэр.
Мы направляемся к ней. Все так и есть. Госпожа Дафе забилась в угол и смотрит в низенькое окошко; скорбь отделяет ее от остальных людей, находящихся тут же: многие лежат на циновках, кое-кто спит. Я не очень знаю, что нужно сказать, чтобы она меня услышала. Между тем мое присутствие в длинном здании уже привлекло внимание множества беженцев: дети и взрослые ходят за нами, толпятся вокруг нас, в их глазах разрушенные надежды. Кажется, именно эта толпа, а не что-то иное наконец выводит старую женщину из оцепенения, она поворачивается и останавливает на мне тусклый, усталый от горя взгляд.
— Мама, — зову я. Я пытаюсь с ней заговорить.
Она не отвечает. Опускает глаза, охватывает ладонью лоб и качает головой. Из-под руки видно, как лицо ее переполняется чувствами, и я начинаю бояться того взрыва скорби, о котором мне говорили господин Эзирегбе и Джонсон.
— Мама. — Я слегка касаюсь ее плеча в надежде, что немного тепла и ласки хоть слегка облегчит ее ношу.
Но она разражается громкими рыданиями, ладонь падает со лба, и я вижу, как по ее щекам струятся обильные слезы. Она издает долгий мучительный вопль и вновь начинает стенать. Я не понимаю ни слова из ее причитаний: они на ее родном игабо — и смотрю на Джонсона.
— О чем она?
— Она говорит, что мир должен оставить ее в покое и не мешать ей оплакивать горькую судьбу… ибо что от нее самой останется, когда… когда ее единственный сын, смысл ее жизни, погиб…
Новые причитания. Джонсон слушает их почти раздраженно. Кажется, эта обязанность ему не по душе. А мне по душе? Кай!
— О чем она? — спрашиваю я опять.
— …что лучше бы ее саму убили… что ей больше незачем оставаться на свете. Майор, это самое она твердит каждый день. Мы ничем не можем ее успокоить.
Женщина переходит на тихое заунывное пение. Жалобы ее негромки, но непреклонны.
— Скажите ей, что все будет хорошо, — говорю я Джонсону, — что ей не следует больше плакать.
Джонсон переводит мои слова женщине, она продолжает приглушено причитать, не удостоив нас взглядом.
— Скажите ей, что слезы вредят здоровью.
Джонсон говорит.
— …что мы сделаем для нее все, что сможем.
Джонсон говорит, но она, как и прежде, не слушает.
— …что мы сочувствуем ее горю… что мы не можем воскресить ее сына и поэтому должны помогать тем, кто жив.
Джонсон переводит, она не обращает внимания на его слова.
— Передайте ей, что я тоже оплакиваю гибель ее сына… но что, если мы будем думать о наших бедах каждый день, беды нас никогда не покинут.
Джонсон передает.
— …что я весьма огорчен ее нежеланием принимать пищу… Пусть она попытается есть и помнит, что мы о ней не забудем.
Кажется, наконец подействовало. Джонсон еще переводит мое последнее увещание, а госпожа Дафе уже утирает слезы уголком платья. Причитания прекратились, она только покачивает головой и сморкается.
— Мама. — Кажется, я улучил подходящий момент. — Не надо плакать. Все будет хорошо. Я вам очень сочувствую. Ни о чем не тревожьтесь. Я вам очень сочувствую. — И я поглаживаю ее по плечу.
Беженцы стоят вокруг нас кольцом. Какие слова утешения я скажу им? Да им они не нужны. По моим глазам они сами видят, что я желаю им благополучия, и я стараюсь подтвердить свою добрую волю улыбкой. Я отхожу от госпожи Дафе, и толпа передо мной расступается.
— Большое вам спасибо, майор, — говорит Джонсон.
— О чем вы? Вы каждый день делаете все, чтобы помочь несчастным, и мой долг быть с вами.
— А что можем мы сделать? Мы только стараемся.
— Ладно. Скажите, Джонсон, у нее есть родные, которые взяли бы ее к себе в дом?
— В том-то и вся беда, майор, — говорит Джонсон. — Они приходили за ней несколько раз, но она наотрез отказывается сойти с места. Знали бы вы, чего нам стоило увести ее от развалин дома. Когда ее сына похоронили там во дворе, она отказывалась уйти, хотя жить в этих развалинах решительно невозможно. Она твердила, что останется там до тех пор, пока ее не постигнет та же судьба, что отняла у нее сына.
Я вижу врожденное упрямство в ее немигающих глазах и заостренном подбородке. Но ведь у горя столько обличий, оно легко преображает веселье и красоту в отчаяние и уродливость.
— Надеюсь, через какое-то время она придет в себя. Утешайте ее, когда она будет плакать, и скоро она обо всем забудет.
— Надеюсь, майор.
— Прекрасно. Нам пора.
— Большое спасибо, майор. Я вам так благодарен!
Я прохожу сквозь хмурую толпу и, насколько возможно, стараюсь утешить и подбодрить людей, говорю им: «Не унывайте, не унывайте» — и глажу по головам детей, высунувшихся из-под материнских юбок.
На улице мне немного легчает. Я еще раз обмениваюсь любезностями с Джонсоном, и мы с денщиком едем дальше, в дом ототы, большого вождя Урукпе.
Улицы города так же безрадостны, как лица его обитателей — мрачные, блеклые, таящие свои чувства. Листья и травы уныло колышутся под ветерком, словно превозмогая дремоту. Мы едем почти вымершими кварталами, в передних дворах домов редко кого увидишь. Кое-где на воротах красуются хвастливые вывески: «Радиотехнический центр Идигу»… «Германское медицинское общество (гарантированное излечение от болезней)»… «Вас стрижет Франко (международная парикмахерская)»… «Массажная клиника Дельта (облегчает спинную боль, помогает беременным женщинам, приходите и убедитесь)»…
Мимо этой вывески я не проеду: «Дом Трав Богвнебе Ониемораме — лечим эпилепсию, паралич, одержимых водяным духом и колдовством, евнухов, защищаем от пуль; также предсказание будущего и помощь неуспевающим в школе. (Регистрационный номер 227/69, Центральный союз травников штата Черное Золото.) Приходи — погляди».
Богвнебе забавный тип. О нем есть даже легенда. Дело было до того, как меня назначили в этот город, когда командиром еще был майор Акуйя Белло. Увидав «защищаем от пуль», многие солдаты успели сходить к колдуну и выложить хорошие деньги за амулеты, от которых, по словам Богвнебе, пули, коснувшись их тел, превратятся в воду. По некоему стечению обстоятельств в военных действиях против мятежников наступило затишье, так что не было случая испытать силу заклятий Богвнебе. И вдруг в один прекрасный день один из «защищенных» солдат поспорил с товарищем, который не вполне уверовал в действенность амулета. Они начали выхваляться друг перед другом, и «защищенный» солдат предложил неверующему выстрелить ему в бедро. Ему надо было благодарить своего бога за то, что он выбрал бедро: пуля легко прошла через беззащитную мякоть и, больше того, взрыла землю за спиною у спорщика.
Никаких доказательств больше не требовалось. Однако Богвнебе и не думал отказываться от притязаний на защиту от пуль, только теперь он втолковывал всем желающим слушать, что его амулеты нельзя испытывать всуе и вообще одни дураки хвалятся тем, что у них есть! Он сильно боялся впасть у властей в немилость и тотчас же побежал с пространными извинениями к майору Белло. Когда я вступил в должность, он одним из первых приветствовал меня бутылками местного джина, и по сей день он не жалеет усилий, чтобы выказать свою солидарность с армией.
И его вывеска тоже стала жертвой воздушного нападения. Бомба мятежников упала всего в нескольких ярдах от нее, на голой дороге, и взрывной волной из-под вывески вырвало одну из двух деревянных опор. И пот она стоит на одной ноге и глядит в землю. Занятое зрелище! Я хмыкаю и готов отправиться дальше, по тут из дома, радостно размахивая руками, выскакивает Богвнебе:
— Хэлло, майор!
— Богвнебе! — Я выключаю зажигание.
— И на земле мир! — Это его обычный ответ.
— Как жизнь?
— Да никак. Пока жив.
— Это я вижу. Стало быть, мятежники не поделились и разбомбили вашу вывеску.
Я вылезаю из машины. Он пожилой и очень маленький, этот Богвнебе. В его фигурке есть что-то смешное и трогательное. Он протягивает мне жилистую руку и обнажает крашеные зубы в широкой улыбке.
— Доброе утро, майор.
— Доброе утро, сэр. Удивляюсь, неужели мятежники не нашли себе лучшей цели, чем ваша безвредная вывеска!
— Чудно, правда? — Он запахивает тяжелый халат, закрывая обнажившуюся на миг наготу. — Когда прилетели их самолеты, мы всей семьей сделали, как велела гражданская оборона: заползли на животах под кровати. И тут мы услышали взрывы. Когда они улетели, мы все вышли на улицу, и я сразу увидел разбомбленную вывеску. И я подумал: какой дурацкий налет!
— Да-да, конечно. Как ваша семья?
— Все здоровы, надеемся, молимся.
— Ну, беспокоиться особенно не о чем. Скажите еще раз, чтобы были поосторожней и держались подальше от опасных мест. И пусть никто не дотрагивается до незнакомых предметов.
— Уж я постараюсь, чтобы они не наделали глупостей. Не в моем доме такое начнется!
— Прекрасно. Прекрасно. Но я никак не ожидал, что налет коснется такого лица, как Богвнебе!
О, как он хорошо понимает мои шутки!
— М-да… м-да, — в притворном замешательстве он почесывает затылок, обдумывая ответ, — видите ли, к кое-каким неприятностям нельзя быть готовым заранее. Но я могу вас заверить, больше этого не повторится — наверняка, обещаю.
— Но вы разве не рады, что они ограничились одной вывеской?
— Это верно, — говорит он, — это верно. Но если они прилетят снова, они больше не потревожат мою вывеску. Все будет иначе — честное слово!
— Вот и хорошо, Богвнебе! — Я дружески похлопываю его по спине.
— И на земле мир!
— До свидания. И берегите себя.
— Большое спасибо, майор. Вы — тоже.
Я влезаю в машину, мы удаляемся от всемогущей траволечебницы Богвнебе, едем мимо базарных навесов, мимо домов, перед которыми стоят люди, и я машу им рукой в знак сочувствия и поддержки.
Мне надо посетить еще несколько семей, где в результате налета были раненые и убитые. Но это ближе к вечеру, когда я разделаюсь с собственно военными обязанностями. Нельзя забывать, что они — главная цель моего пребывания здесь. А сейчас мы спешим выразить свое почтение ототе, традиционному опекуну города, которому в настоящих обстоятельствах пришлось порядком поступиться своей былой властью. Мой визит по необходимости будет кратким — по причине более важных дел, да к тому же я не могу общаться со старым неграмотным вождем без помощи переводчика…
Мое предчувствие подтверждается. Мы подъезжаем к дому ототы, и я вижу в переднем дворе несколько велосипедов, прислоненных к деревьям. Несомненно, вождь собрал своих людей на совет; у меня нет желания проходить через традиционные церемонии и убивать время, которое я могу употребить с пользой. И этот визит я откладываю на вечер. Поэтому, стараясь, чтобы никто не обратил внимания на непочтительную перемену моих намерений, я решительно разворачиваю «минимок». У меня еще есть немного времени, и я, пожалуй, заеду на минутку к своему самому достопочтенному другу, вождю Тодже.
Я отдаю себе отчет в том, на сколько может растянуться эта минутка — привычки вождя мне известны! — но я как-нибудь выкручусь и не оскорблю чувств выдающегося горожанина.
— Хэлло, мадам, — говорю я жене вождя, которая что-то делает во дворе. — Доброе утро.
— Доброе утро, майор.
— Вождь дома?
— Кажется, да.
— Какой это дуре «кажется»? — ревет в бешенстве вождь Тодже, он выскакивает из дверей, и халат его широко распахивается; он спешно прикрывает полой седеющую наготу.
— Не волнуйтесь, вождь. — Я стараюсь его успокоить. — Мадам, вероятно, не знала, точно ли вы дома.
— Как это «не знала» — в моем собственном доме?
— Ну…
— Вот так обманывают людей, которые приходят ко мне; говорят, что меня нет дома, когда всякому ясно, дома или не дома такой человек, как я. Скотоложство! — Он в ярости сплевывает. — Погодите, я вас всех проучу! Заходи, майор.
— Не стоило так сердиться, сэр. Мадам просто ошиблась.
— Что-то слишком часто она ошибается, и я не намерен допускать этого впредь в доме, который добыт моим потом.
— Не волнуйтесь, сэр. Доброе утро.
— Доброе утро, сынок. Присаживайся. Я сейчас.
Этот человек просто удивителен!
В гостиной почти ничего не переменилось. Над входной дверью склонилась огромная выцветшая фотография вождя при полном параде: на голове шапка с перьями, на шее несколько ниток бус, белая рубаха без ворота с длинными рукавами, гнутый посох искусной резьбы и широчайший халат, из-под которого выглядывают носки ботинок. На лице выражение «со мной шутки плохи», в могучих плечах угроза. В углу фотографии достаточно крупными буквами чернильная надпись: «Вождь Лондон Тодже Оновуакпо из города Урукпе»…
Единственная новая вещь в комнате — продолговатый альманах под шапкой «Союз за прогресс игабо», называется он «Великие сыновья и дочери страны игабо». Я беру его в руки, смотрю на портреты и имена, и тут вновь появляется вождь.
— Добро пожаловать, сынок. — Теперь под халатом рубаха.
— Благодарю за гостеприимство, сэр. Неужели вашего портрета здесь нет?
— Не обращай внимания на глупцов. Понятия не имею, откуда они набрали своих великих людей. И меня нет среди них — только подумать! Кто большие люди в стране игабо, если не такие, как я? Наверно, у них там неладно с соображением. Когда мне принесли альманах, я чуть не разорвал его в клочья, но меня твердо заверили, что в следующем издании мой портрет будет на первой странице. Еще бы, я большой резиновый босс, меня одного достаточно, чтобы прославить весь этот город, а они меня даже не упоминают и перечисляют мелких ничтожных мошенников, которые громкий звук издать и то не могут.
Я смеюсь в знак согласия.
— Присаживайся, майор.
— Я бы рад, вождь, но сегодня утром у меня гора неотложных дел.
— Таких неотложных, что ты не можешь присесть на минутку и выпить со мной стаканчик? Ну, майор!
— Нет, сэр, правда, я только хотел…
— Нет, нет, нет, нет! Послушай, майор, ты не можешь прийти в дом такого человека, как я, и отказаться от угощения. Мой народ такого не любит. Робинзон! — кличет он маленького сынишку.
— Но, сэр, я действительно тороплюсь…
— Робинзон! — Он не обращает внимания на мои слова и выглядывает за дверь. — Эй, Робинзон! Где этот паршивец? Не успеешь оглянуться, как они… Робинзон!
— Что?
— Иди сюда, быстро! — Тодже садится рядом со мной. — Это минутное дело, майор. Надо же чем-то поприветствовать день.
Робинзон в дверях, лет шести, голый, со всеми следами уличных игр на коже.
— Принеси джин и два бокала — живо!
Мальчишка убегает, и через мгновение перед нами бутылка местного джина. Он настоян на корешках и потому желтовато-бурый. Мальчишка уносится за бокалами.
— Вот я и говорю, майор, что это позор, когда значение человека не признают должным образом. Потому что всегда происходит что-то такое, в чем слово обойденного человека могло бы пойти на пользу делу, и тогда те, кто его обошел, начинают кусать пальцы в досаде на свою дурацкую неразумность. Ты меня понимаешь?
Я киваю, не в силах предугадать, куда клонит изреченная мудрость. Мальчишка разливает джин.
— Не так давно мы все собрались на совет к ототе, и я поставил такой вопрос: сейчас правят военные, и Дом вождей ничего больше не значит, поэтому нам надо установить связь с правительством, чтобы правительство время от времени могло спрашивать нашего совета. Я предложил, чтобы отота избрал, скажем, двух представителей, допустим, меня и кого-нибудь вроде вождя Джей Джей Си Уколи — короче говоря, тех, кто мог бы наверняка попасть на прием к военному губернатору и достаточно веско говорить от имени города. Я предложил, чтобы отота послал нас к губернатору с таким предложением… Твое здоровье, майор.
— Ваше здоровье, сэр.
— По-моему, местный джип особенно хорош по утрам — правда?
— Совершенно верно. — И мы оба хохочем.
— Но эти тупицы не согласились. Они бы высмеяли саму идею, если бы я был не я и они бы не знали, что никто еще не смеялся надо мной безнаказанно. Но посмотри, что происходит. Наш город — постоянная цель налетов мятежников, а никаких серьезных мер до сих пор не принято. Ты понимаешь, что я хочу сказать, майор?
Я снова киваю, на этот раз еле-еле, у меня пропадает желание подыгрывать. Моя рука все сильнее стискивает бокал, поднесенный к губам. И дело не в том, что его слова, по сути дела, осуждение моей деятельности военачальника. Это достаточно скверно, но я готов пропустить подобное заявление мимо ушей как следствие раздражения и озабоченности. Что действительно возмущает меня — аллах, это ведь оскорбление! — старик зашел так далеко, что вообразил, будто постоянные совещания военного губернатора в Идду с местными гражданскими властями непременно поведут нас к победам. Несколько глотков виски или джина, несколько кивков, несколько смешков — и мятежники разгромлены наголову, война окончена, и мы все разъезжаемся по домам и мирно спим в наших постелях! Шеге! Этот человек — единственный в своем роде. Но спорить с ним смысла нет. Это была бы пустая трата времени. И я с нескрываемой торопливостью допиваю свой джип, так чтобы мой хозяин понял, что я ухожу. Незачем подливать в мой стакан.
— И сегодня отота снова созвал совет.
— Да, по дороге сюда я видел перед его домом несколько велосипедов.
— Не обращай на него внимания. Скотоложство! Я не желаю тратить на него драгоценные утренние часы. Какой прок разговаривать с дураками, которые ничего не смыслят? Выпей еще, майор.
— Нет, вождь. К сожалению, мне пора, — кажется, действительно пора уходить.
Я думаю, он достаточно озадачен. Теперь он понял, что меня ему больше не удержать. Я беру свою фуражку и стек и поднимаюсь, в его глазах растерянность, он ищет соломинку, за которую можно уцепиться. Он не поднимается вместе со мной.
— Должно быть, у тебя трудное время, майор.
— Да, сэр. Я только что ездил в Красный Крест, в англиканскую школу к беженцам. И я решил на минутку наведаться к вам, узнать, как дела. Рад, что дома у вас все в порядке.
— Ты очень добрый, майор. Очень добрый, — говорит он. — А ведь страшный налет был, правда? Такого страшного никогда не было.
— Да. Страшный. — Я стараюсь подавить разъедающее меня подозрение, что в его словах снова звучит осуждение. — Очень страшный.
Разумеется, я вижу, как он следит за мной уголком глаза. Я направляюсь к выходу, надеваю фуражку и собираюсь уйти решительным шагом, так чтобы в самой походке была угроза. Тодже по-прежнему не поднимается с места.
— Скажи, майор, что ты все-таки собираешься делать?
— С чем, сэр?
Его вопрос заставляет меня остановиться, я поворачиваюсь к нему. Он избегает прямого взгляда:
— Ну, ты знаешь… с этими налетами. Мы что, будем терпеть их до бесконечности?
— Мы делаем все, что можем. Вы знаете, что у симбийцев хорошая армия. У них хорошее вооружение, мы не можем им запретить его применять. Мы стараемся отразить их атаки и перейти в наступление, чтобы загнать их в угол и вынудить сдаться. Это непросто. Они прекрасно вооружены.
— Я знаю. Я знаю. Ты меня не так понял. Видишь ли, я хочу сказать: что-то не слышно, чтобы они делали такие страшные налеты на окрестные города. Наверняка это не без причины!
— То есть, сэр?
— Ты помнишь, в прошлый раз мы говорили об изменниках, которые помогали врагу?
— Да, сэр.
— Так вот, мне кажется, мы начинаем испытывать на своей шкуре плоды их предательства.
— Я что-то не понимаю.
— Попробуй взглянуть таким образом. Каждый раз, когда самолеты поднимаются с мятежной базы в джунглях и летят в нашу сторону, они непременно прилетают к нашему городу. Они всегда бросают, бросают бомбы и всегда попадают, куда хотят. Отчего это они такие меткие?
— У них очень хорошее оборудование. Они знают, что война идет не на жизнь, а на смерть, и шутить не намерены. Им известны все наши позиции. У них есть подробная карта, и они точно знают, что надо бомбить.
— Ты сказал «точно»! Кто же говорит им, что именно надо бомбить? Ведь кто-нибудь говорит!
— Разумеется, у них есть шпионы. Это война, сэр, и они, конечно, идут на все. И время от времени они засылают шпионов, чтобы уточнить дислокацию наших войск и выведать наши планы.
— То-то и оно, майор. Ты сам говоришь то, что я имею в виду. Шпионы. И предатели. Послушай, майор, я хочу, чтобы ты понял одну вещь. — Теперь поднимается он. — Не беспокойся, я не меньше твоего заинтересован в том, чтобы положить конец угрозе, угрозе со стороны мятежников. Поэтому мы не можем подвергать наше дело риску. Это значит, что мы должны принять решительные меры, невзирая на то, что в результате могут пострадать даже те, кого мы обязаны любить и защищать. Ты помнишь, майор? О таких делах не говорят, стоя на пороге. Пожалуйста, присядь на минутку.
Неохотно я снимаю фуражку и со вздохом присаживаюсь.
— Ты помнишь, майор, когда в прошлый раз я заговорил о тех, кто сотрудничал с мятежниками, я не хотел называть имен, чтобы ты не подумал, будто я собираюсь намеренно оговорить кого-то? Но дело такое, что откладывать больше нельзя. И я думаю, что в интересах нашей общей безопасности, да и для твоих военных успехов, пора взять быка за рога. У нашего народа есть пословица: если боишься продрать больное место мочалкой, вскочит большой нарыв. Ты меня понял?
Снова киваю, гляжу в пол и поглаживаю усы.
— Я имею в виду Ошевире, который сейчас в тюрьме в Идду.
Он на миг умолкает, решив, что я что-то скажу. Однако я даже не пошевельнул головой.
— Я думаю, что такие, как он, могли бы объяснить причину всего этого: воздушных налетов, партизанских атак, — иначе с чего бы мятежникам нападать на наш город, да еще так успешно? Думаю, если бы ему задали правильные вопросы и применили правильные методы, он бы непременно признался в своих преступлениях, больше того, ему бы пришлось назвать имена таких, как он, которые в этом городе прячут свое истинное лицо под маской лояльности. Если вражеские нападения не доставляют тебе, майор, удовольствия, по-моему, это единственно верный образ действий в существующих обстоятельствах.
Я явственно вижу, как господин Ошевире указывает пальцем на самого вождя: вот мой сообщник! Аллах свидетель, хотел бы я видеть лицо вождя, если бы это произошло! Но я до сих пор не могу понять, что замышляет мой собеседник.
— Я понимаю вас, вождь. Думаю, в ваших словах есть смысл. Но я хочу, чтобы вы кое-что усвоили. Во-первых, я никоим образом не могу воздействовать на ход разбирательства в Идду; кроме того, нет ни малейшей возможности сделать так, чтобы меня вызвали как свидетеля по делу Ошевире.
— Но допустим, уважаемый житель этого города снабдил бы тебя нужными сведениями — неужели бы они отказались их выслушать?
— Ну, в этом случае уважаемому жителю пришлось бы подать комиссии письменное заявление и затем получить вызов для дачи свидетельских показаний. Откровенно говоря, вождь, мне кажется, если у вас лично есть какие-то факты, изобличающие господина Ошевире, вы должны сообщить об этом комиссии — конечно, если на данном этапе новые факты еще учитываются. Это была бы, я уверен, реальная помощь делу.
— М-да… ладно, майор. — Он явно отступает. — Ты знаешь, какие здесь люди. Они сразу начнут болтать, что я свожу счеты, что он мой конкурент в резиновом бизнесе и всякое такое.
— Тогда очень жаль. Если вы действительно собираетесь помочь нашей общей безопасности и готовы, не обращая внимания на болтунов, сообщить что-то важное, тогда, я думаю, вам не следует упускать этой возможности. И еще одна вещь, вождь. Чтобы бомбить нас, мятежникам не нужны никакие изменники. Просто мы слишком близко от них — если бы у них были соответствующие самолеты, они бомбили бы федеральную столицу. И как я уже сказал, во всех случаях мы, солдаты, делаем все, чтобы противостоять вражеским нападениям. Это отнюдь не просто, но смею заверить вас, мы действовали и действуем весьма эффективно. Именно для этого мы и пришли сюда. А теперь, с вашего позволения, я должен идти.
Я опять надеваю фуражку и поднимаюсь. Он нехотя поднимается вслед за мной, потирает шею, молчит, несомненно, он недоволен таким резким окончанием разговора. Этот человек неукротим, он отнимает у меня время бессмысленной болтовней.
— Что ж, майор, — в голосе его сомнение, — оставим все как есть. Не будем больше об этом.
— Хорошо, вождь. — Я уже в дверях. — Ах да. — Я оборачиваюсь.
— Что? — Он застигнут врасплох.
— Как поживает миссис Ошевире?
— С ней все в порядке. — В его глазах что-то вроде испуганного недоумения.
— Надеюсь, с ней ничего не случилось?
— Нет-нет, ничего. Совсем ничего, майор. Она… она жива и здорова.
— Я просто поинтересовался, вождь. Вы сами мне говорили, что она не чувствует себя в безопасности каждый раз, когда происходит что-то подобное. Вот я и подумал, не ужасно ли, что она и впредь будет находиться в таком положении? Мы же не можем сделать так, чтобы мятежники больше нас не бомбили. Поэтому, я полагаю, бесчеловечно бросать ее на произвол судьбы, мы же можем обеспечить ей настоящую защиту; а когда ее родной город будет освобожден, отправим ее туда под охраной, если она захочет.
— М-да…
— Сначала я предполагал поместить ее к беженцам, но потом решил, что, наверно, там ей не будет спокойнее. И тогда я всерьез подумал, что мы обязаны взять ее под охрану, тогда за ее безопасность можно будет не волноваться.
— Нет, нет, нет, майор. В этом нет необходимости. Не надо тебе этого делать.
— Вы так полагаете, вождь? — Мои сомнения разрастаются.
— Да, с ней все в порядке. Уверяю тебя, майор, с ней все в порядке. Я же говорил, что о ней забочусь, я и забочусь. Я и ее муж… мы оба были в резиновом бизнесе, поэтому… Уверяю тебя, майор, с ней все в порядке. Я за ней присматриваю. Обещаю… ничего с ней не случится. Ничего-ничего-ничего.
Теперь он выглядит довольно убого. Картина существенно переменилась: великий большой вождь, выдающийся гражданин и представитель своего народа по-детски умоляет меня не брать под охрану женщину, к мужу которой, скажем так, не испытывает особой симпатии.
— Ладно, вождь. — Я вздыхаю и поворачиваюсь. — Если я вам понадоблюсь, дайте знать.
— Большое спасибо, майор. — Он говорит с чувством и поэтому вовсе по-детски. — У нас с тобой одна забота. Я хочу сказать, что меня, как тебя, тревожит судьба беззащитных людей вроде этой женщины. Поэтому я и считаю, что обязан делать все, что могу. В конце концов, она имеет полное право жить в городе, ведь она замужем за одним из нас.
Одним из нас? Вот как? Я могу вновь обернуться и оспорить эти слова. Но зачем?
— Благодарю, вождь, — говорю я. — До скорого. Спасибо за угощение. Выпивка поднимает дух.
— Ха-ха-ха! Я же говорил! — Он взрывается от восторга. — Что я тебе говорил? Ха-ха-ха! Ничто так не бодрит по утрам, как джин на корешках, ха-ха-ха!
— Верно, вождь. Верно.
— Вот и прекрасно.
— До свидания, сэр. Скажите своим, чтобы были поосторожней.
— Непременно, майор. Непременно.
— До свидания.
— До свидания, майор.
Мы отъезжаем, дом его в боковом зеркальце уменьшается, но я вижу, что хозяин все время стоит в дверях, может быть желая удостовериться, что мы наконец уехали.
Что-то подсказывает мне, что тут не все в порядке. Честно говоря, история отношений вождя с этой женщиной кажется мне подозрительной. Как может порядочный человек следовать двум противоположным склонностям? Ты убежден, что муж — предатель, сотрудничавший с мятежниками, ты даже готов предоставить разбирательству данные, которые определят его участь, и все же ты необыкновенно озабочен спокойствием и благополучием его жены. Конечно, я никоим образом не могу поручиться за Ошевире. Если будет убедительно доказано, что он сотрудничал с мятежниками во время оккупации, — тогда помогай ему бог! Хотя газеты, кажется, утверждают, что обвинения против него ни на чем не основаны, все же, если в конце концов окажется, что он помогал оккупантам, тогда во имя правосудия ему придется смириться со всем, что правительство сочтет нужным с ним сделать.
Но этим должна заниматься Комиссия по разбирательству, и никакое давление со стороны вождя не заставит меня оказывать непрошеную услугу гражданским властям в Идду, когда суровая действительность войны предстает предо мной непосредственно здесь, в Урукпе. О аллах!
Да, мне не нравится подозрительная дружба вождя Тодже и госпожи Ошевире. Может быть, намерения его искренни. Если он порядочный человек — а таким я его всегда считал, — тогда, может быть, он победит все искушения; в конце концов, на самом деле нет ничего противоестественного в том, что он ненавидит Ошевире за сотрудничество с мятежниками (если он и впрямь убежден и этом) и в то же самое время испытывает простое человеческое сочувствие к семье соседа. Наверно, он прав, что у нас с ним одна забота. Но я не хочу быть ни в чем чересчур уверенным. Для начала мне надо точно установить, где она живет, — просто на всякий случай…
большой солдат подошел очень близко к маленькому солдату, он много выше, чем маленький солдат, и его красная фуражка наклоняется вниз, когда он смотрит на маленького солдата, маленький солдат стоит прямо и смотрит прямо, только не на большого солдата, и прижимает свой автомат к боку, большой солдат ему говорит и похлопывает хлыстиком по своей собственной ноге, а маленький солдат все на него не смотрит, я думаю, он боится большого солдата. я хочу быть, как большой солдат, чтобы хорошенько побить ономе. он назвал моего папу вором, сказал, что солдаты забрали папу, потому что он что-то украл, а солдаты не любят, когда воруют, потому что солдаты. хотят забрать все себе, но мама сказала, что мой папа честный, она говорит, что папа ничего не украл. теперь большой солдат шагает по площади, он отходит от маленького солдата, который стоит с автоматом, он шагает по площади и смотрит вокруг, он остановился у входа в большой дом и опять смотрит вокруг, он сходит с крыльца и опять шагает по площади, он идет туда, где стоит маленькая машина и рядом с ней еще один маленький солдат, этот солдат приехал с большим солдатом, он говорит маленькому солдату, который приехал с ним. солдат тоже стоит прямо, тогда большой солдат качает головой и отходит от маленького солдата, который приехал с ним, и опять похлопывает хлыстиком по своей собственной ноге, потом большой солдат подходит к другому маленькому солдату, тому, который с ним не приехал, который стоит прямо с автоматом. теперь маленький солдат боится большого, почему он не застрелит его из автомата, я думаю, он боится большого солдата, большой солдат опять подходит к маленькому солдату, он говорит ему. а теперь они оба глядят в мою сторону, они показывают на наш дом. маленький солдат показывает большому солдату на наш дом. и большой солдат тоже показывает. тогда маленький солдат… огеново! большой солдат опускает руку, по все равно смотрит прямо на наш дом, под козырьком красной фуражки его глаза очень темные и ни разу… огеново! кричит мама, ма, отвечаю я. куда ты девался, колдунчик, говорит она. я здесь, ма, говорю я. живо сюда, пока я не успела моргнуть, говорит она. и мама выходит из двери и за шиворот тащит меня в дом. что большой солдат сделает маленькому… что ты там делал, а, говорит мама, это большой солдат, говорю я. какой еще большой солдат, говорит она. тот, который в красивой открытой машине, говорю я. тот, который… так что он, говорит мама. он здесь, мама, говорю я. он на улице с маленьким солдатом. каким маленьким солдатом, говорит она. тем, который… чертенок, мало нам наших бед, тебе нужны еще новые, говорит мама, ты не видишь, что у нас происходит, но я только… замолчи и слушай меня, говорит она. ты хочешь выйти из дому и позвать в дом погибель, которая и так вот-вот придет к тебе в гости. ма, я был у самой двери, говорю я, я не выходил из дому. если ты будешь сидеть дома, где тебе и полагается быть, тебе не придется думать о больших солдатах и маленьких солдатах, пока они сами не придут за тобой. и она молчит, она не глядит на меня, она смотрит на зерна риса, которые ее рука перебирает в тыквенной чашке, она рассердилась, мама на меня рассердилась и не хочет на меня смотреть, она сказала, что мой папа честный, значит, оном? врет, я хочу быть, как тот большой солдат, чтобы побить ономе. ма, а они к нам придут, спрашиваю я. когда захотят, говорит она. ма, а когда они захотят, говорю я. когда им надоест, что ты на них глазеешь, говорит мама. может, они придут сейчас, говорю я. может, говорит она. по — моему, они говорят про нас, говорю я. да, говорит мама, они говорят, что заберут тебя за то, что ты не даешь им покоя, ты хочешь, чтобы они забрали тебя. я трясу головой, маленький солдат боится большого, почему он не застрелит его из автомата. ма, говорю я, я видел, как они смотрели на наш дом и указывали рукой. что, говорит мама и глядит на меня, я видел, как маленький солдат показал на наш дом, говорю я. показал на наш дом большому солдату, а потом большой солдат сам стал показывать рукой на наш дом. ма, ты думаешь, они хотят меня забрать. мама не отвечает, она встает и ставит чашку с рисом на пол. потом она быстро подходит к двери, приоткрывает ее и выглядывает, я подбегаю к ней и тоже смотрю в щелку. уходи, говорит мама и отталкивает меня задом, иди в комнату, живо. я ухожу, а она стоит у приоткрытой двери и смотрит на улицу в длинную щелку света, я подбегаю к окну и гляжу в большой квадрат света, я вижу, маленький солдат ходит теперь взад-вперед, большой солдат и другой маленький солдат, который приехал с ним, идут к маленькой открытой машине, они влезают в нее и уезжают. мама отходит от двери, но я уже отбежал от окна, и она не узнает, что я тоже все видел. ма, они придут и заберут меня, спрашиваю я. она мне не отвечает, она медленно идет от двери, медленно приближается к чашке с рисом, на меня она не глядит, кажется, она хочет плакать, она прижимает руку к груди, ее неулыбающиеся, неразговорчивые глаза уставились в тыквенную чашку на полу рядом со стулом, она берет в руки чашку и начинает снова перебирать рис, и ничего мне не отвечает, может, она тоже боится большого солдата. ма, они что, придут и заберут меня, спрашиваю я. может быть, говорит она. если ты будешь высовываться на улицу. ма, а что большой солдат сказал маленькому солдату, говорю я. что он говорил про нас. не знаю, говорит мама. вдруг большой солдат и маленький солдат говорили про папу, вдруг ономе сказал им, что папа у них украл, но мама сказала, что мой папа честный. они говорили про папу, говорю я. вряд ли, говорит она. зачем им говорить про папу, они не знают твоего папу, говорит она. но ономе сказал, что они забрали моего папу, говорю я. они не забрали его, говорят она. он сам поехал с ними, только не с этими, скажи это ономе. а с какими, говорю я. тех здесь больше нет, говорит она. а где они, говорю я. не знаю, говорит она. только не с этими, тогда кто привезет его домой, спрашиваю я. не те, с которыми он уехал. не знаю, говорит она. только не с этими. мама сказала, что папа ничего не украл, потому что он честный, ономе врет, я хочу быть, как большой солдат. чтобы побить его. когда папа вернется, спрашиваю я. не знаю, говорит мама, очень скоро, ономе говорит, что он никогда не вернется, говорю я. он говорит, что солдаты его никогда не отпустят за то, что он у них украл, а если кто-нибудь украдет, то… перестань повторять чепуху, кричит мама, ономе говорит то, ономе говорит это, что ономе знает про твоего папу, какое мне дело до того, что болтает ономе. если ономе назовет твоего папу вором, ты сам назови его папу вором и перестань докладывать мне о том, что болтает ономе. если ты не будешь высовываться на улицу, ономе не сможет сказать тебе, что твой папа вор. мама очень сердится на меня, она наклоняется и продолжает перебирать рис. она на меня по смотрит, я не хочу, чтобы мама опять на меня сердилась. папа ономе вор папа ономе вор папа ономе вор папа ономе вор папа ономе… ступай в комнату и ложись, говорит мама, когда еда будет готова, я тебя позову. мама шипит и что-то бормочет, потом ее губы перестают шевелиться, ее неулыбающиеся, неразговорчивые глаза уставились в чашку с рисом, мой папа честный, а папа ономе вор. я ложусь на мамину кровать и смотрю, как на степе играют беспокойные тени пальмовых листьев, по стене к дальнему нижнему углу медленно крадется геккон. то он ползет, то бросается на муху, как молния, муха взлетает, геккон замирает и ждет, чтобы она снова села, и опять геккон медленно, медленно подкрадывается к ней, на его спине дробятся пятна света и дрожащие тени листьев, но муха не ждет, пока он ее поймает. мама сказала, что, если я засну, она меня разбудит, когда кончит готовить еду, а когда я поем, я спрячусь и тайком пойду к маленькому солдату, который стоит с автоматом, и спрошу его, когда вернется мой папа, и я спрошу его, кто увез моего папу, и я скажу ему, что ономе говорит, что мой папа что-то украл… и поэтому… солдаты… молчать, говорит большой-большой солдат с толстой палкой в руке, вор боится подняться с земли и просит, чтобы солдат отпустил его домой, и большой солдат снова бьет его по голове толстой палкой, а ономе сидит на макушке высокого-высокого дерева и громко смеется, когда вор на земле начинает плакать, и я тоже начинаю плакать, мне жалко вора, и большой-большой огромный солдат говорит: поймать мальчишку, и десять маленьких-маленьких солдат берут автоматы и бегут ко мне, и я хочу бежать, но не могу, потому что мои ноги вросли в землю, и небо начинает кружиться, и вдруг начинается дождик, вместе с водой с неба падает рис, и большому-большому огромному солдату больше некогда смотреть на лежащего вора, потому что он хочет проглотить весь рис и не оставить мне ни зернышка, а я все никак не могу убежать, мои ноги вросли в землю, и я плачу, плачу, плачу…
Я так и знал. Мелкие люди думают мелко и действуют мелко, что бы они ни делали. Ты даешь человеку хорошие деньги, чтобы он поехал в Идду и дал показания перед комиссией, ты сам снабжаешь его сильными, убедительными доводами — и вот: стоит судье разинуть рот для зевка, как твой мелкий мошенник от страха плюхается на задницу.
Не могу сказать, что я не искал в городе человека с нутром покрепче — такого, который бы смог исполнить мое поручение, — просто я никого не нашел. Да и зачем находить — за деньги хоть кто явится в суд и, глядя в глаза председателю, заявит, где точно родился отец его отца. А что натворил этот подонок на разбирательстве! Самое страшное не то, что он выставил себя на посмешище, — кажется, он погубил все дело. Ибо то, что сказал ему председатель, по сути значит, что его показания бесполезны и не могут быть приняты во внимание. Что ж, теперь самому мне ехать туда и давать хорошо продуманные, убедительные показания так, как должен бы сделать любой здравомыслящий человек? Быть мелким человеком — проклятие.
Кто бы мог выступить против Мукоро Ошевире лучше, чем Омониго Рукеме, — он лучше всех знает, что это его счастливый, больше того, единственный случай отомстить за позор, который навлек на его отца Ошевире.
Дело было незадолго до того, как в наш штат пришла война. Этот случай у всех в памяти. Ошевире давно уже сообщали, что кто-то крадет млечный сок с его резиновой плантации. Все знали, что плантации Удуэфе Рукеме и Ошевире граничат друг с другом. И все также знали, что Рукеме обычно отправлялся на свою плантацию раньше соседей. И конечно, как всякий бедный, несчастный крестьянин, у которого жалкий клочок земли, он ходил на плантацию или один, или с сыном. У нас не слишком много таких, как я, кто может позволить себе нанимать работников. И вот однажды Рукеме попался! Оставленный сторожить работник застиг его в ту минуту, когда он переливал млечный сок из ведерка на дереве Ошевире в свое ведро. Ну, Рукеме постарался запугать и задобрить работника, но тот доложил Ошевире, а Ошевире прямо пошел к ототе, и дело чуть-чуть не дошло до суда. Когда кражу разбирали вечером на совете, что бы, вы думали, вытворил хитрый старый лис? Он поклялся сединой своей головы и всех частей тела, своим давно скончавшимся праотцем, даже утробой своей матери, что не прожить ему до первого петуха, если он близко подходил к млечному соку из деревьев Ошевире! Конечно, все знали, что Удуэфе Рукеме — вор. Но совет учел истовость и убежденность, с которыми он произнес свою клятву. Мы даже свалили вину на слабое зрение работника и по просьбе Рукеме попросили его представить вещественные доказательства.
Одного прошлого Рукеме было достаточно, чтобы люди вынесли ему свой приговор. Не прошло и педели, как повсюду распевали новую песенку о десяти старых и вороватых пальцах, липких от млечного сока!
Да, мне не стыдно в этом признаться. Я не буду кричать на ветер или шептать в чьи-то уши, но себе я признаюсь: я призвал Омониго Рукеме в мой дом и тайно заручился его согласием дать показания против Мукоро Ошевире. Да, когда мятежников изгнали из Урукпе, во всем городе воцарились недоверие и подозрительность, и даже военные власти и сам командир федеральных войск майор Акуйя Белло были готовы и рады слушать слова таких выдающихся граждан Урукпе, как я. Всякий, кто видел, что в дом Ошевире входило хоть сколько-нибудь солдат мятежников, был готов поверить любой сказке о сотрудничестве Ошевире с оккупантами, особенно если сообщение исходило из уст такого уважаемого человека, как я. Да, я воспользовался обстановкой и тайно донес на Ошевире майору Белло, после чего Ошевире отправили в тюрьму в Идду. Да, я собрал некоторое количество вымышленных обвинений и подготовил сына старого врага Ошевире к даче свидетельских показаний против того, кто всего несколько лет назад опозорил его отца. Да, я все это сделал, и, хотя я об этом никому не скажу ни слова, по крайней мере перед собой я готов защищать мой поступок — называйте его как хотите, вероломством или здравым смыслом.
Почему же я так поступил? По многим причинам — уж если быть честным, не только из чувства гражданского долга, по и для защиты доброго имени города и из простого и вечного стремления уцелеть самому. Ибо, когда федеральные войска освободили наш город — в значительной мере благодаря незаметным усилиям честных граждан, вроде меня, — военные власти решили в целях безопасности выявить и изолировать все подозрительные элементы. Поэтому они начали задавать вопросы или по крайней мере проявили готовность выслушать всякий полезный совет. Кто во всем городе мог скорее всего вызвать доверие властей, как не я и подобные мне? По этой причине, не дожидаясь приглашения, я пришел к майору Белло с сообщением, хотя он сам мог бы позвать меня и спросить о том же самом, но почему-то упустил это из виду. Но, делая то, что я делал, я действовал, как подобает честному и влиятельному гражданину — кто посмеет оспорить мое чувство гражданственности, не говоря уже о моем месте в обществе?
Да, я донес на Ошевире, или исполнил мой гражданский долг, — как там ни поворачивай, это одно и то же. Весь город видел — кто не знает, что солдаты мятежников заходили в его дом, пусть даже только напиться! Если Ошевире уверен, что он ни в чем не повинен и солдаты ходили в его дом только напиться, пусть он докажет комиссии, что во всем Урукпе для солдат мятежников не нашлось другой чашки чистой воды. Шуо! Если они сумеют ему поверить, что ж, значит, он свободен, и мы можем выстроиться вдоль улиц и приветствовать его пением и плясками.
Доброе имя города, мое собственное благополучие — таким я шутить не стану. Я был в резиновом бизнесе задолго до Ошевире. Назови мое имя в любом резиновом кругу этого города, наших мест, целого штата, всей страны — и, если кто-то скажет, что он никогда не слыхал моего имени, значит, или он не в резине, или я не Тодже Оновуакпо! И тут заявляется этот Ошевире. До его прихода я вел дела спокойно, ни о чем не заботясь, никто не бросал мне вызова. Я отнюдь не против того, чтобы молодые люди занимались резиной. В конце концов, это они возьмут дела в свои руки, когда старшие уйдут на покой. Но он, наверное, считал иначе. Дела мои шли прекрасно, очень успешно. Рукеме до сих пор ничего не добился — когда говорят о резине, его имя не вспомнят. У вождя Уколи неплохая плантация, но он не умеет вести дела. Вождь Дафииопе Аригбе — пьяница, он мог бы весьма преуспеть, если бы пореже брал в руки стакан со спиртным. Акпотобо Оноге, когда не отсуживает земельные участки в дальнем Окере, занимается только политикой — ему некогда ухаживать за деревьями. Вряд ли стоит упоминать еще кого-нибудь.
В общем, я мог бы долгое время считать себя вне конкуренции, если бы не этот выскочка Ошевире. Конечно, он получил в наследство плантацию не многим меньше моей — по дело не в этом. Не успел я моргнуть, как он стал переманивать у меня работников, потому что он больше платил или нм так казалось. Шуо! Немного погодя правительство понесло чепуху о чистоте млечного сока, и в ту же минуту заготовители начали от меня отворачиваться. А когда я сам отвез сгущенный сок в Торговую корпорацию в Идду, оценщики швырнули его мне назад, как коровью лепешку.
— Слишком много песку. Слишком много примесей. Слишком много грязи.
И все чаще они стали смотреть в сторону Ошевире. Заготовители обходили мой дом, как зачумленный, и ехали, ехали прямо к нему. Ошевире начал набирать силу и даже стал задирать пос. Однажды я, не подумав, спросил, дешево ли он покупает кислоту для сгущения сока, он ответил мне так, что я горько раскаялся в своей глупости.
— Ну… ну… — он презрительно растягивал слова, и на лице его было написано снисхождение, — все, знаете ли, зависит от того, какая вам нужна кислота. Кислота ведь бывает разная, разной концентрации. О какой концентрации вы говорите?
Тьфу!
Короче говоря, я решил не сидеть сложа руки и ноги и не дожидаться, пока меня выпрут с моего законного почетного места. Воображаю, что бы подумали люди, услыхав, что Тодже Оновуакпо больше не сводит концы с концами! Воображаю, что было бы, если бы люди рассказывали, что у Тодже Оновуакпо нет ничего и сам on никто! Воображаю, что стало бы, если бы на совете больше не прислушивались к моему слову или начали бы надо мной смеяться — в то время, как еще совсем недавно город Урукпе не называли, не прибавив к нему таких имен, как мое!
Отсутствие Мукоро Ошевире поэтому дает мне возможность выправить положение. Оно дает мне возможность вернуть былое значение, власть и то уважение, которое обязан оказывать мне весь город.
И только подумать, что натворил проклятый Рукеме своим дурацким выступлением на разбирательстве! Я с трудом заставил себя поверить, что напечатанное в газете имеет отношение к двуногому с мозгами в голове.
Воздушный налет на время прекратил связи города с миром, так что мы несколько дней не получали газеты. Перед самым налетом я смутно слышал по радио, как председатель комиссии подводил итог свидетельским показаниям Рукеме, и с нетерпением ждал газет, чтобы прочесть отчет полностью. Но тут случился налет. Поэтому после того, как через два дня меня посетил майор, я отправился в Идду, чтобы узнать обо всем на месте. Приехав в Идду, я зашел в дом знакомого и прочитал «Зонда обсервер» с подробным изложением заседания. Боже, какой болван этот Рукеме! Все было напечатано черным по белому.
Я не засиживался у приятеля. Я сразу начал искать Рукеме и довольно скоро нашел его в пивном баре — мне сказали, что обычно он там торчит. Когда он увидел меня в дверях бара, он задрожал, и я понял, как он хотел бы сбежать. Я подозвал его к уединенному столику — он не успел за него сесть, как ополоумел от страха.
— Я сделал, что мог, — забормотал он. — Честное слово, Тодже, я…
— Сначала сядь, — сказал я. — Не будем спешить. Что это ты пил? — Когда я увидел его в баре, перед ним стоял пустой стакан.
— Тодже, честно, мне было трудно…
— Я тебя спрашиваю, что это ты пил?
— Фанту.
Я посмотрел на него с удивлением:
— Ты приехал в такую даль для того, чтобы пить фанту? Ну-ну, приятель, что же ты будешь пить теперь?
— Пиво.
Я подозвал официанта.
— Пиво, один раз, — сказал я.
Рукеме ерзал на стуле, его руки нервно терли колени, в глазах были испуг и мольба.
— Что ж, Рукеме, расскажи мне, что произошло, — сказал я. — Нет, рассказывать, как прошло заседание, но нужно, это я узнал из газет. Я только хочу, чтобы ты рассказал мне, как это получилось, что на разбирательстве ты потерял голову.
— Я… вы… я… честное слово, Тодже, мне было трудно. Я старался…
— Что тебе было трудно?
— Знаете, полный зал. И комиссия. И все глядят. Я почти… Было так, как будто это меня судили. Они так на меня смотрели…
— Господи! А ты думал, они будут тебе улыбаться и пожимать руку за приятные известия?
— Клянусь… Мне было трудно… Трудно.
— Еще бы — а чего ты еще ожидал? Ты что, думал, что комиссия там развлекается? Правительство доверило ей свободу и, может быть, жизнь многих людей, и ты решил, что это очень веселое поручение?
Он все время смотрел в сторону, старательно избегая моего взгляда, но никак не мог успокоиться. Я не знал, что сказать такому круглому дураку, и от души пожалел, что доверил серьезное дело ничтожной твари.
— Хорошо, — сказал я. — Как ты думаешь, что теперь будет?
— Что? — Он на миг приподнял испуганные глаза.
— Как ты думаешь, что мы будем теперь делать? Конечно, тебе самому ясно, что твои показания комиссия полностью отвергла. Так что мы будем делать теперь, когда Ошевире достаточно сказать, что он невиновен, и его оправдают?
— Ну… Я думаю, ему надо это еще доказать.
— Да, сегодня голова твоя работает просто блистательно. Но ведь это было твое дело — доказать, что к чему. А посмотри, что ты наделал! Да мой маленький Робинзон не испугался бы и рассказал комиссии, какие пиры задавал Ошевире мятежным солдатам. И если бы его спросили, к чему это он клонит, он опять же не испугался бы и сказал бы комиссии, что никто в Урукпо так по угощал мятежников. И самой комиссии была бы дана возможность решить, какой стороне сочувствовал Ошевире. Неужели я требовал слишком многого, когда просил тебя выступить с показаниями, — тебя, у которого все причины на свете отомстить Ошевире, а кроме того, ты еще получил хорошие деньги — сколько я дал тебе?
— Сто пятьдесят фунтов.
— Сто пятьдесят фунтов! И ты не мог устоять на своих двоих перед этой тухлой толпой, не мог, глядя всем в глаза, прямо сказать, что хотел? Неужели тебя не поддерживали такие хорошие деньги, неужели ты позабыл, что тебя послал такой человек, как я? Так как ты думаешь, что теперь будет?
— Если… Я не знаю…
— Ты не знаешь? Я думаю, что за последние годы твоя семья слишком часто ничего не знала. Не так давно твоего отца поймали на месте преступления, и он тоже клялся, что ничего не знает, хотя млечный сок на его руках не просох.
— Это неправда, — сказал мерзавец. Так и сказал!
— Хоть мне-то не ври. Мы все про все знаем — просто иногда не раскрываем ртов из жалости к вам, ничтожным.
— Это неправда, — сказал он. — И вы это знаете. Вы там были сами, когда совет разбирал это дело.
— Да-да. Я там был. Конечно, был. Ну и что? Может, это я сочинил песенки про твоего отца?
— Это все ложь, Тодже, и вы это знаете.
— Хорошо же! — Я стукнул кулаком по столу так, что стакан с пивом, к которому он не притронулся, чуть не слетел на пол — подонок успел его подхватить. — Больше ни о чем я тебя не спрашиваю. Но это запомни как следует. Если его выпустят, значит, я не получил тех услуг, за которые заплатил сто пятьдесят фунтов. И я должен получить деньги назад. Иначе, обещаю тебе, кое-кто об этом горько пожалеет. Не забудь, что я еще вождь Тодже Оновуакпо из Урукпе. Можешь развлекаться в Идду, как хочешь, но не забывай каждое утро и каждый вечер молиться, чтобы Мукоро Ошевире не был оправдан.
Я резко встал и направился к выходу. Я видел, что на меня обращают внимание, — но какое мне дело?
Я был у самых дверей, когда официант подбежал ко мне:
— Ога, деньги за выпивку!
— Пошел прочь! — закричал я. — Получи вон с того выродка. Все деньги у него.
Я выбежал из проклятой пивной.
Даже за сто пятьдесят фунтов козла не заставишь сидеть на заднице! Господи, какое убожество! А его оправдания: видите ли, он чувствовал себя так, будто это его судили!
Я был слишком разгневан и возмущен, чтобы преодолеть досаду и хорошенько обдумать план действий. Но в конце концов, я приехал спасать положение. И я взял такси и направился в штаб Второй дивизии федеральной армии, где, несомненно, должен быть майор Акуйя Белло. Это ему я в свое время донес, что Ошевире сотрудничал с мятежниками. Он видел, какие чувства обуревали людей, когда федеральные войска вступили в наш город. Теперь он член Комиссии по разбирательству и, по-моему, должен смотреть на такие дела с большей серьезностью, чем когда он преследовал удиравших мятежников. И я рассудил, что если тогда он так меня уважал, что по первому указанию посадил Ошевире, то теперь он просто содрогнется от мысли, что такой почтенный человек, как я, приехал сюда из Урукпе только для того, чтобы напомнить о деле.
Шофер такси затормозил, он решил подвезти женщину с огромной корзиной. Собака!
— Ты это что? — спросил я.
— Как что — подвезти женщину.
— Езжай сейчас же! — закричал я.
— Вы что, заняли все сиденья? Раз так, платите до штаба пятнадцать шиллингов.
— Нет, — сказал я. — Десять шиллингов.
— Нет, сэр. — Он выключил мотор, снял фуражку и почесал голову. — Это очень далеко. Пятнадцать шиллингов, или я никуда не поеду.
Женщина дотащилась до машины, волоча за собой здоровенную корзину ямса. Шофер сидел развалясь.
— Ну, что скажете, сэр? — обернулся он.
От одного взгляда на женщину мне сделалось тошно. Терпеть не могу сидеть в машине рядом с простыми.
— Ладно. Договорились, — сказал я. — Езжай! И побыстрее!
Машина тронулась. Ночевать в Идду я не собирался. Я прибыл в город с грузовиком, который должен доставить ямс федеральным войскам и Урукпе, и предполагал вернуться с этим же, грузовиком. Кроме того, мои злоключения с потаскухой вызывают во мне отвращение ко всему Идду, и я дал себе слово никогда больше не поддаваться щекотке похоти и не делать опасных глупостей.
Таксист затормозил и выключил мотор, когда мы были ярдах в пятидесяти от ворот штаба. Я не мог понять, что случилось.
— Приехали, — заявил шофер.
— Куда? — спросил я. Я не мог понять этого негодяя.
— Вот же штаб. — Он оглянулся на меня. — Разве вам не сюда?
— Сюда, но только мы не доехали.
— Дальше я не поеду.
— Почему это?
— Не хочу неприятностей. — Он посмотрел на часовых у ворот.
Я взглянул на него. На этот раз я все понял, но не могу же я идти до ворот пешком, как паломник к святилищу! Кажется, я слишком велик для этого.
И все же я сокрушенно вздохнул и осторожно открыл дверцу. Осторожно я стал вылезать из такси — вперед посох, затем сам, придерживая на голове шапку с перьями, медленно, медленно я ступал небольшими шагами. Я приводил себя в порядок — а как же? Эти солдаты готовы нагрубить хоть кому, особенно если у человека нет царственной, великолепной осанки. Я расплатился с шофером — дурак, он от нетерпения уже включил мотор, — теперь предстояло самое главное.
Решетчатые ворота закрыты. Один солдат сидит к ним спиной, лицом к зданиям за оградой. Другой прислонился к столбу, автомат свисает с плеча, пилотка сдвинута на глаза. Еще двое в будке играют в карты. Я подхожу к воротам, никто не обращает на меня внимания, хотя я вижу, что они давно меня заметили. Я в некотором замешательстве. Если бы, скажем, к ним подошел нищий, у них было бы основание не замечать его.
Но я ведь явно не нищий, я не похож на нищего. И я кашлянул, чтобы привлечь их внимание, ибо его я заслуживаю. Не успел я откашляться, как один из игравших бросает не глядя:
— Чего тебе?
— Майор Белло здесь? — Я тоже спрашиваю.
— Чего тебе от него надо?
— У меня к нему неотложное дело, — говорю я.
Солдат, сидящий ко мне спиной, поворачивается, оглядывает меня с ног до головы и опять отворачивается. Стоящий у столба приподнимает пилотку, оглядывает меня с головы до ног налитыми кровью глазами и вновь опускает пилотку, так что больше меня не видит. Хо!
— Что за дело? — спрашивает картежник.
— Это дело касается только его и меня, — говорю я. — Если вы ему скажете, что я хочу его видеть, он все поймет.
Тут он откладывает карты и пронзительно глядит на меня.
— Послушай, старик, — говорит он, — ты не имеешь права являться сюда и по неизвестной причине требовать встречи с офицером. Чего тебе надо, какое у тебя к нему может быть неотложное дело?
Я ошарашен. Спрашивать, зачем пришел человек, — одно дело, но спрашивать с крикливой, унижающей грубостью — совсем другое. Носовым платком я вытираю вспотевшие пальцы.
— Гм-гм, — говорю я. — Я же сказал…
— Ты мне ничего не сказал. Кстати, твой пропуск!
— Пропуск?
— А ты что, не знаешь, что в такие места не пускают без пропуска?
— Я…
— Ладно, убирайся. — Он снова берет в руки карты. — Убирайся и не отнимай у меня время.
— Но майор Белло…
— Ты слышал, что тебе сказали? — с угрозой произносит сдвинутая на глаза пилотка. — Убирайся.
Я не хочу настаивать. Гляжу на здания за оградой. Всюду суровый военный дух. Я решаю избавить себя от новых унижений, а может быть, и чего похуже.
Я иду и ищу такси, и ярость душит меня. Достаточно скверно, что отчаянная попытка моя провалилась.
Но много хуже, что со мной нагло и неуважительно обошлись паршивые мальчишки, каких я мог бы прокормить десяток. Подумать, сколько и ради чего хлопотал я, человек моего положения!
И все же, может быть, лучше, что я не видал майора Белло. Эти военные очень странный народ. Взять, например, нашего Али в Урукпе. По какому бы делу я ни приходил, мне все кажется, что ему не хватает ума и здравого смысла. Ты постоянно опасаешься, что мятежники прорвут твой фронт и, быть может, убьют тебя самого, и ты отказываешься поддержать того, кто хочет помочь тебе выявить известных и определенных изменников — даже когда тебе предлагает свои услуги высокопоставленный горожанин, вроде меня, чье слово не подлежит сомнению. И твой единственный довод — что участие в разбирательстве помешает твоим солдатским делам в Урукпе!
Так смог бы я вытерпеть, если Акуйя Белло в припадке безумного самообмана стал бы читать мне лекцию о правосудии, о поисках истины, о недостоверности показаний и прочем вздоре, когда не так давно он беспрекословно подчинялся первому намеку; мне было достаточно ткнуть пальцем и сказать: «Он сотрудничал с оккупантами!» — и майор тотчас же нацеплял на того человека наручники и отправлял его за сто миль в заключение.
И тем не менее под грузом тяжелых чувств во мне все же таится уверенность, что моя цель будет достигнута. Ибо с самого начала я был убежден — и сейчас убежден, — что Ошевире выведет из себя членов комиссии и они быстро его осудят. Действительно, выходит человек, осыпает тебя обвинениями — пусть он не может их подтвердить, — а когда тебя спрашивают, есть ли у тебя вопросы к этому человеку, ты говоришь, что вопросов нет, — тоже мне смелость, напрашиваться на собачью смерть! И кроме того, я был уверен и сегодня уверен, что что-то должно случиться с Али. Еще один хороший удар мятежников вытряхнет из него дурь, и тогда уж я уломаю его выступить перед комиссией!
Итак, я глотаю злобу на мерзавцев у входа в штаб — ох, как это трудно! — и ищу такси в город. Пока машина грузится ямсом, все, что мне остается, — это купить кое-какие мелочи для жены Ошевире и ее сына…
Ибо надо добиться и этой победы. Для того чтобы вновь утвердиться в себе, она по менее необходима.
Только мысль о последствиях удерживает меня — а то я бы сунул ствол автомата в окно и выбил мозги из этой женщины и мальчишки. Ибо того они и заслуживают — как все мятежники. Но я хорошо знаю, какой полоумный у нас майор. Дотронься до волоска на теле того, кто не носит оружия, и он привяжет тебя к столбу и исхлещет свинцом. Возмездие, даже быстрое возмездие автомата, приводит его в исступление.
И вот я торчу на посту, солдат Федеративной Республики Зонда. Я сам пошел в армию, когда народ призвали к оружию, никто не присылал мне повестки. Согласен: солдату платят больше (а у меня ист других доходов), чем ученику портного (я был им до войны). Но все равно, я пошел добровольцем. Я стал солдатом, я присягнул до последней капли крови защищать целостность и независимость нашей страны. Я был во многих походах, глядел смерти в лицо в рукопашных боях, и, конечно, я счастлив, что участвовал в освобождении этого города, моего родного Урукпе. И вот что я получаю в награду. В одиночестве и без толку торчу на посту, выполняя не мой прямой долг, а бессмысленную задачу: охранять жизнь мятежницы и ее сына, больше того, не дать ни одному честному человеку нарушить ее покой!
Только подумать, какой дурацкий мне дали наряд!
— Дождь ли, солнце, — сказал майор, — стой на посту каждый день до двенадцати ночи и смотри, чтобы с этой женщиной и ее сыном ничего не случилось.
Что делать? Я солдат и не могу не выполнить приказ. Только подумать, до чего может меня довести дурацкое чувство долга!
Во-первых, вражеские налеты. Если что-то случится, у меня будет двойная задача: спастись самому и сделать так, чтобы жена и сын Ошевире остались целы. Именно так сказал мне майор. А если вечером произойдет серьезное партизанское нападение, враг будет настолько сильнее меня, что я не смогу оказать сопротивление, не говоря уж о том, что я не сумею спасти людей, к которым — бог свидетель — не испытываю ни малейшей симпатии.
Вот, например, третьего дня был воздушный налет. Я ходил вокруг городского управления — это стало моей новой, неприятной привычкой. День как день, солнце поднимается, светит, заходит, как обыкновенно, люди идут по своим делам, и в сердцах их страха не больше, чем нормально должно быть в это опасное время. Вдруг из сумерек на горизонте, из-за леса, смертоносным строем вылетают их самолеты. Я понимаю, что к чему, — такое бывало уже не однажды. Я беру автомат наизготовку и становлюсь под защиту дверного проема. Через несколько секунд одна за другой взрываются бомбы, и сквозь ошалелое бухание и треск зенитных пушек и пулеметов слышно, как по всему городу кричат и рыдают люди. Одна из бомб упала неподалеку от моего поста, и я принял вызов и дал длинную очередь по самолету. Эта бомба убила Омониго Дафе и разрушила маленький домик, в котором он жил с престарелой матерью (когда упала бомба, она возвращалась с реки). И до сих пор я жалею, что в тот ужасный момент главной моей заботой была безопасность проклятых тварей, которых я оберегаю по приказу майора, — их безопасность, а не истинная беда, угрожавшая жизни честных людей. Когда вражеская бомба унесла жизнь верного сына Урукпе, я сжимал в руках автомат, защищая жизнь людей, которые сотрудничали с мятежниками и показали этим, что желают городу зла!
И потом еще взад-вперед шастают друг к другу эта женщина и урод Одибо. За последние дни это случается так часто, что я начинаю думать, не скрывается ли за этим что-нибудь скверное. Урод проскальзывает в ее дом или без ничего, или с большой корзиной, или с пакетом. Через несколько минут появляется женщина, разодетая и разукрашенная, так что нельзя поверить, что она тоскует об арестованном муже, который, скорее всего, не вернется. Стоя в дверях, она прихорашивается, как утка, затягивает поясок платья или поправляет на голове платочек. Потом она удаляется. Много позже, перед комендантским часом, она возвращается — иногда о пустыми руками, иногда у нее под мышкой какой-нибудь узелок, по всегда по ней видно, что вряд ли она ходила по делу, которое можно назвать честным. Она входит в дом, и спустя несколько минут урод выскальзывает на улицу и крадется к себе домой.
— Оставь их в покое, — говорит майор. — Все в порядке, люди хотят ей помочь.
Беда в том, что у майора не все в порядке. Он ничего не знает. Кроме того, он чужеземец, с верховьев реки, и ничего не смыслит в здешних делах. Он дает мятежнице и жене известного предателя то благоволение и защиту, которые по праву принадлежат честным людям, и (что много хуже) ставит меня сюда потакать его сумасшествию! Он думает, что они помогают ей из доброты. Что это за доброта, которую нельзя показать при свете дня, что это за доброта к вечеру, когда все добрые люди стараются разойтись по домам, чтобы не подпасть под действие комендантского часа? О если бы я мог показать всем эту ложь, это безумие…
Но вот опять Одибо. Все можно было предугадать. Урод, он крадется к дому женщины с опущенной головой, он всегда смотрит в землю, точно свинья. И опять вечером. Нет, тут явно что-то не так. Только не доброта. О если бы… Он подходит к ее двери, стучит. По-прежнему смотрит в землю. Дверь отворяется, и он проскальзывает в дом…
— Оставь их в покое, — говорит майор. Что ж, я оставлю их в покое. Но в одни прекрасный день мое терпение лопнет. В один прекрасный день я не сумею сдержать свой гнев. О если бы вдруг представился благоприятный случай! Например, партизанская вылазка ночью, когда я еще на посту. Если меня не убьют и нашим удастся отразить нападение, я разряжу магазин-другой в этот проклятый дом и навсегда избавлюсь от унизительного наряда. Никто не узнает, что было на самом деле: у властей будет дел по горло, им некогда будет расследовать, чьи пули сделали дело, федеральные пли мятежные.
Мятежница — уже скверно. Но мятежница-шлюха! Гм…
Это всего лишь честная сделка. Ей отчаянно необходимы еда, одежда, деньги, защита. Как она может просуществовать одна, беспомощная, когда ее муж так далеко и под стражей? Мне же нужно вновь утвердиться в себе. Мне отчаянно необходимо убедиться в том, что я еще обладаю тон природной мощью, без которой мужчина теряет право именоваться мужчиной.
Если подумать, в случае чего мне больше терять, чем ей. Ей нужен мужчина — может ли быть сомнение? Неутоленная страсть должна сжигать женщину, которая не знала мужчины более трех лет, а она чересчур молода, чтобы выдержать столь долгое испытание. Поэтому я окажу ей немалую услугу; и она должна быть благодарна тому обстоятельству, что если она по необходимости уступает, то не какому-нибудь простому подонку, а уважаемому и знаменитому гражданину Урукпе.
В то же время, если я не добьюсь намеченной цели, это будет большой трагедией. Ибо каково будет людским ушам слышать, что вождь Тодже Оповуакпо из Урукпе лишен мужской силы? Что подумают люди, узнав, что великий резиновый босс, чье имя и фирма одни способны прославить Урукпе как самый резиновый город в штате Черное Золото, — что я уже не мужчина? Разумеется, это будет огромным пятном на добром имени города. Я скрываю свою беду не только из опасения за свое громкое имя, но и из гражданского долга. Никто не должен узнать! И если для общего спасения мне приходится склонять к измене одинокую женщину — хотя она знает, что выигрывает на этом вдвое больше, чем я, — то я убежден, что нет такой жертвы, какую не следовало бы принести во избежание катастрофы.
И вот я здесь, в позорной трущобе Одибо, снова жду жену Ошевире и готов ждать сколько угодно для достижения благородной цели. На сей раз я хорошо подготовился. Слишком часто, покушаясь на эту женщину, я позволял своим горьким мыслям разрушать мою силу. Поэтому сегодня я взял с собою бутылку джина. До ее прихода я должен увидеть дно этой бутылки — и тогда моя мощь, не обремененная размышлениями, выльется в дикий животный порыв.
Я видел. Я видел! Клянусь богом, я видел. И хотя я не должен — не смею — говорить это, я видел двумя моими глазами все, прямо с того места, на котором сейчас сижу. Я видел женскую наготу! Клянусь богом!
Я недавно пришел сюда и передал обычное приглашение.
— Он ждет вас в моем доме, — сказал я. — Он сказал, что вы должны прийти.
Когда я постучался и она открыла дверь и увидела меня, ее глаза сказали, что она знает, зачем я пришел. Кажется, ее это не удивило. Она только вздохнула, мне показалось, не тяжело, и, подняв руку, впустила меня в дом.
— Садитесь, — сказала она, — я сейчас соберусь.
Она пошла в свою спальню, и я услыхал, как она возится с тазом. Звенело ведро, когда она носила с заднего двора воду. Потом она снова прошла в спальню через гостиную. Я сидел у стены точно так, как сижу сейчас. Когда она проходила, я тайком поглядел на нее. Я в этом не виноват. Тодже до этого заставлял меня смотреть на нее, пока не подумал, что я смотрю на нее из моего собственного любопытства. Вот мои глаза и привыкли тайком поглядывать на нее, сам я в этом не виноват.
Я смотрел, как она идет в спальню. На ней было узкое и короткое платье, так что виднелась верхняя часть грудей и прекрасные стройные ноги. Она не заметила, что я гляжу на нее, по я глядел. И, увидев ее красоту, я сглотнул.
И тут ко мне подбежал ее сын, сел на корточки и стал рисовать на полу грязной палочкой.
— А я с вами сегодня пойду? — Он посмотрел на меня.
Я посмотрел на него. Меня давно беспокоило, что его так часто оставляют дома. Я только лишь посмотрел на него и ничего не сказал, показывая, что ничего не могу поделать. В этом деле не мне решать.
— Ну! Я пойду? — снова спросил он грустно, готовый расплакаться, если я скажу ему «нет».
— Я не знаю, — сказал я. — Спроси лучше маму.
— Мама меня с собой не возьмет, — сказал он.
— А ты попроси, — сказал я. — Может, сегодня для разнообразия и возьмет.
Он робко потупился и стал снова царапать пол.
— Ты испортишь пол, — сказал я.
Он перестал, замер — и вдруг сломал палочку и сердито швырнул ее в угол.
— Ты попроси ее, — сказал я.
— Она не возьмет, — сказал он. — Она на меня накричит.
— Может, сегодня и не накричит, — сказал я. — Пойди и попроси.
Он поднялся, медленно, робко, и пошел к спальне. Мне было больно смотреть на него.
Он распахнул дверь — и вот! Совершенно нагая женщина! Я увидел ее и не смог уже глаз оторвать от чуда, которое мне предстало: тело гладкое, как речная галька, сама сияющая женственность! Стоя возле кровати лицом к двери, она натягивала через голову платье. Услышав звук открывающейся двери, она быстро повернулась и, опустив руки, прикрылась платьем.
— Сейчас же закрой дверь! — закричала она на Огеново. — Чего тебе нужно?
Мальчик отпрянул от страха, попятился и закрыл за собой дверь. Я быстро отвернулся. Но сквозь меня прошло то, чего я никогда не испытывал…
И вот я сижу и жду, когда она выйдет, и не могу не переживать того, что увидел. Господи…
Звонят колокола в миссии. День постепенно подходит к концу. Не так далеко до комендантского часа. Если бы только еще раз…
— Я ухожу. — Она стоит в дверях спальни.
Она красиво одета. Но какая красота таится у нее под платьем, одному богу известно, как она хороша, когда раздевается догола перед сном, ведь она оке должна перед сном раздеваться, кто-нибудь видел ее голой, почему Тодже всегда меня спрашивал, как она выглядит, может, он иногда ее видит, может, она для него раздевается в моем доме, в моем доме, раздевается в моем доме…
— Я сказала, что я ухожу, — повторяет она.
— Хорошо, — говорю я. — Счастливо.
Она мне улыбается. Почему она улыбается? Может, она надо мной смеется? А зачем бы ей надо мной смеяться?
— Пожалуйста, ничего не давайте Огеново, — говорит она. — Он очень много съел за обедом, так что я не собираюсь кормить его до самого вечера.
— Хорошо, — говорю я и смотрю на нее.
Она смотрит на мальчика — он забился в угол, — но не подходит к нему и открывает дверь дома. Я отвожу глаза, только когда она скрывается из виду.
Я поворачиваюсь к Огеново: он плачет, слезы заливают ему глаза.
— Иди сюда, — говорю я.
Не я ему нужен. Он пожимает плечами и остается на месте.
— Иди сюда, — повторяю я. — Я тебе кое-что скажу.
Он вытирает слезы руками и медленно поднимается.
Я подзываю его рукой, и он подходит ко мне, не глядя, и еще сильней трет глаза.
— Она скоро придет, слышишь?
Он кивает.
Я глажу его по голове и пользуюсь случаем поглядеть на него хорошенько. Мальчик никогда не узнает, почему я так гляжу на него. Не могу сказать, что мои мысли полностью повинуются мне. Ибо в моем уме уже возникает связь между этим мальчиком и женской фигурой, которая несколько минут назад потрясла меня, о которой я никогда теперь не перестану думать.
— Покажи мне новую игру. — Лицо его проясняется.
Он чуть не поймал мой безумный взгляд.
— Во что ты хочешь играть? — говорю я.
Он в замешательстве. Засовывает палец в рот и глядит на меня.
— Можно я позову сюда Ономе и мы будем играть вместе? — просит он.
— Мама сказала, чтобы ты не выходил из дома, — говорю я. — Поэтому тебе нельзя пойти за Ономе.
— Но их дом совсем рядом.
— Ну и что? — говорю я. — Мама тебя побьет, если узнает, что ты выходил на улицу.
— Ты ей скажешь?
— Я не скажу, она сама увидит тебя, когда пойдет домой.
— Я бегом.
— Все равно она может тебя увидеть, — говорю я. — И тогда она тебя выпорет.
Этого достаточно, он покоряется. Он стоит потупясь и теребит пальцами воротник рубашки.
— Тогда я принесу горлышко, и мы будем играть с тобой, — говорит он.
— Давай.
Он бежит в спальню. Снова я в мыслях вижу его мать.
Через мгновение он появляется с игрушкой: горлышко бутылки просверлено поперек и через него продета веревка. Мы берем веревку за разные концы и натуго закручиваем, вращая горлышко влево. Потом мы начинаем ритмично потягивать каждый в свою сторону, и горлышко каждый раз яростно вращается, с жужжанием рассекая воздух.
Очень скоро игра надоедает — и ему, и мне. Кажется, он вспомнил о матери и загрустил. Он сползает спиной по степе и глядит в открытую дверь.
Сегодня я пытаюсь понять, что же все-таки происходит. Моя неприязнь к Тодже постепенно усиливается. Это несомненно. И причина не только в том, что он унижает меня и хочет уверить, что я недостоин имени человека. Гораздо важнее то, что меня начинает тошнить от его гнусных выходок, и мое отвращение к старику обостряется от растущей уверенности, что он глумится надо мной лишь потому, что затеял недоброе дело с женой Ошевире. Все очень просто. Больше ему меня не одурачить. Меня больше не убедить, что его показное благодеяние не имеет какой-то другой цели. Напомадился, разрядился, ботинки сверкают, лицо и шея густо напудрены, и убожество моей хижины прикрыто богатыми тканями. Чтобы не было стыдно. Нет, меня больше не одурачить. Может быть, я плохо могу думать и ничего не умею делать, по я все-таки не младенец и понимаю, что все это значит.
Пусть делают друг с другом что захотят. Мне незачем вмешиваться в дела людей, раз они решили вступить в особые отношения. Но я не хочу из-за этого сносить унижения, которых я не заслуживаю.
— Застели постель и исчезни, — часто говорит он, и еще: — Ты ворчишь или мне показалось? Да ты должен быть счастлив, что твою лачугу осчастливил посещением человек такого положения, как я, — А женщине он говорит: — Ах, он просто дурак. Здоровенная туша и безмозглая голова, — и все в том же духе. Раз у него такое положение, о котором он постоянно твердит, почему бы ему не пригласить эту женщину в дом к себе и таким образом подтвердить свое славное великое положение? Что, он боится оказывать ей милости в собственном доме?
Я знаю, какое несчастье, что я калека. Но когда-нибудь бог мне должен помочь! Когда-нибудь я смогу стоять на своих двух ногах и не буду нуждаться в подачках и терпеть унижение перед женщиной. Когда-нибудь я добуду себе работу и, может быть, стану себе самому полным хозяином. Мне не так уж плохо жилось до войны и до того, как начались мои хождения в дом к жене Ошевире. Тогда я безропотно сносил все оскорбления. Но теперь иначе, я не желаю, чтобы меня позорили перед женщиной. Всю жизнь я сторонился женщин, ибо знал, что нм ничего не стоит сказать мне: калека.
— Показать тебе мой автомат? — Мальчик, кажется, оживился.
— Автомат? — Я слегка удивлен.
— Да. Вчера я сделал себе автомат.
— Какой автомат?
— Я тебе сейчас покажу.
Он опять бежит в спальню. Он возвращается с толстой остроконечной палкой. К обоим концам ее привязана веревка, свободно болтающаяся, как ремень автомата. Я улыбаюсь мальчику. Он сияет от гордости и тут же садится рядом со мной, словно, кроме улыбки одобрения, ему ничего не нужно.
— Это я сделал вчера, — говорит он.
— Молодец, — говорю я. — Кто тебя научил?
— Никто. Я видал автомат у солдата.
— Какого солдата?
— Того, который стоит напротив. — Он указывает на солдата, охраняющего городской совет.
— Понятно. А зачем тебе автомат?
— Я хочу застрелить Ономе, — говорит он.
Я прячу улыбку:
— Почему? Что тебе сделал Ономе?
— Он говорит, что мой папа вор.
— Что?
— Он говорит… он говорит, что мой папа вор, что он что-то украл и солдаты его увезли и посадили за решетку, потому что солдаты не любят, чтобы кто-нибудь что-то крал, потому что они хотят все забрать себе, вот поэтому они и увезли моего папу и посадили его за решетку.
— Ты маме об этом сказал?
— Да.
— А что она тебе сказала?
— Она сказала, что мой папа ничего не украл, потому что мой папа честный.
Я долго смотрю на него. Бедный мальчик. Когда он поднимает глаза на меня, я отворачиваюсь, чтобы не растравлять рапы.
— Вот что, — говорю я. — Не стреляй в Ономе — слышишь?
Он кивает и, снова потупившись, трет живот.
— А если он будет опять говорить гадости про твоего папу, скажи мне, и я его за тебя побью, понял?
Он снова кивает.
— А твоя мама знает, что у тебя есть автомат?
— Нет, — говорит он. — Я его прячу.
— Правильно. Куда ты его прячешь?
— В одно место в нашей комнате. Пойдем покажу.
Он зовет меня за собой. Я встаю, он тянет меня за руку в их спальню. Я колеблюсь, я не хочу, чтобы она застала меня, когда я разглядываю ее тайны. Я знаю, какие женщины. Я не хочу, чтобы меня обзывали калекой.
— Ну, иди, — требует он.
Я вхожу за ним в спальню. В середине комнаты, ближе к окну, широкая металлическая кровать. Огеново подводит меня к изголовью и показывает под кровать.
— Вот здесь, — говорит он и показывает за большой ящик, который стоит под кроватью.
— Спрячь автомат, а я посмотрю.
Он осторожно засовывает палку за ящик.
— Очень хорошо. — Я глажу его по голове. — Она ни за что не найдет.
Радостный Огеново катается по кровати, а я стою и оглядываюсь. Комната большая. В глубине длинная вешалка, на ней висит много одежды, есть и мужская. Напротив вешалки груда больших коробок. В комнате еще очень много вещей. На столике рядом с кроватью — карточка Ошевире. Я подхожу к ней, беру в руки, разглядываю. Огеново подкатывается на кровати ко мне:
— Это мой папа.
— Ты его помнишь?
— Нет. Мне мама сказала.
Я смотрю на него, он смущается и откатывается прочь.
— Ты скучаешь по папе? — спрашиваю я.
Он качает головой. Бедный мальчик. Он еще не привык к отцу, когда того увезли.
— А мама по нем скучает?
— Я не знаю.
— По ночам она плачет?
Он задумывается, потом качает головой.
Может быть, она по нем не скучает. Может быть, она так увлечена отношениями с Тодже, что даже не помнит своего мужа, и эта карточка находится здесь, как всякая вещь, о которой просто забыли.
Я ставлю карточку на место.
— Значит, это комната твоей мамы?
— Да, — говорит он.
— И она здесь спит? — я касаюсь кровати.
Он кивает.
— А ты — где ты спишь? — спрашиваю я.
— Я сплю здесь, с ней рядом.
— Хорошая кровать, — говорю я, поглаживая покрывало, и сквозь меня снова проходит то, чего я никогда не испытывал. Наверно, она спит голая. Вот бы увидеть. Может, она когда-нибудь захочет, чтобы я был рядом?
Я присаживаюсь на край кровати. Что сейчас Тодже делает в моем доме с женой Ошевире? С каждой минутой моя ненависть к Тодже растет. О, если бы мне унизить его! О, как хотел бы я оскорбить его гордость! Тогда бы он узнал, каково мне чувствовать то, что я чувствую, когда он делает со мной то, что обычно делает.
Уже вечер, и постепенно темнеет. Все мы, заключенные, спокойно сидим, редко кто скажет слово. Мы находимся здесь давно и привыкли к обычному чередованию двух состояний: то мы уходим в себя и терзаемся тем, что касается нас до глубины души, то стараемся развеять скуку шутками и легкомысленной болтовней.
Сейчас вряд ли кому из нас хочется говорить. Стражи поблизости нет. Солдаты и полицейские развлекаются в другой части огромной тюрьмы. За этими стенами мы не знаем никакой жизни, кроме открытого неба, дали, смены света и тени, ночи и дня и слабых звуков, с трудом долетающих с воли. Все мы уже поужинали.
Все, кроме нашего сердитого молодого товарища, Агбейэгбе. Он почти не дотронулся до еды. Он взял свою миску — сегодня нам дали бобы и вареный ямс, — повертел ее так и сяк, не вынимая левой руки из кармана, изобразил на лице отвращение и зашипел. Потом он сел в угол, бросил себе в рот две щепотки еды и отпихнул миску, не дотронувшись до остального. Он не послушался добрых слов господина Огбе, старейшего среди нас, истинно старого человека, которого мы называем Отец.
— Послушай, сынок, — сказал ему Отец, — это тебя до добра не доведет. Какой смысл морить себя голодом? Еще может случиться, что комиссия не найдет обвинений против тебя и выпустит на свободу. Зачем тебе будет нужна свобода, если ты сейчас умрешь с голоду? Я знаю, каково тебе быть здесь. Нам всем тоже несладко. Посмотри на меня — разке я не слишком стар для того, чтобы сражаться на чьей-нибудь стороне? Я попал сюда лишь потому, что помог человеку. Но я не жалуюсь, потому что знаю: моя невиновность принесет мне вознаграждение, — так чего же добьюсь я, губя свой мир и здоровье духа из-за временной неудачи? Съешь свой ужин и предоставь остальное богу.
Отец истратил слова понапрасну. Агбейэгбе по-прежнему сидит у стены и молчит, и в юных глазах его беспокойный блеск.
Так он сидит уже довольно долго. И вдруг он вскакивает и начинает ходить по камере взад-вперед, руки в карманах, в опущенных глазах прежнее беспокойство. Так он ходит и ходит размеренными шагами, но поднимая глаз, не вынимая рук из карманов. И вдруг он останавливается, садится на корточки к нам лицом, морщит лоб и сжимает кулаки.
— Послушайте, джентльмены, — он устраивается поудобнее, подтягивает штаны. — Всем вам надо это понять. Я не надеюсь, что вы можете во всей полноте увидеть ту всемирную борьбу, которую некоторые из нас ведут на благо всего человечества. Вы все знаете, что в нашей стране в настоящее время происходят военные действия. Так вот, это пустая трата нашего времени. Война только отодвигает последний и решительный бой, ей не удастся его предотвратить. Ни в коем случае! — Он выбрасывает вперед сжатый кулак и слова вскакивает, на этот раз не сводя с нас взгляда. Из кармана рубашки он достает измятую пачку сигарет и закуривает.
— О какой борьбе я веду речь? — продолжает он. — О решительной борьбе за освобождение трудящихся и обездоленных масс от постыдной, бесчеловечной эксплуатации богатыми. — Теперь он ходит совсем медленно и пристально всматривается в паши лица. — Вы думаете, что бог создал человечество для того, чтобы одна его часть поработила и угнетала другую? Вы думаете, что богу угодно, чтобы некоторые утопали в лени и роскоши, в то время как другие обречены жить в нужде и страданиях, рубить господам дрова, и носить воду, и угождать их разнузданному распутству? Может, вы думаете, что некоторые люди рождаются, чтобы править, — как они безосновательно утверждают? Может, вы думаете, что другие рождаются, чтобы ими правили, чтобы их угнетали для блага эксплуататоров — без каких бы то ни было причин и обоснований? Нет, братья. Задумайтесь на минуту, и вы сами увидите, как все безумно и иррационально в сегодняшнем мире угнетения большинства меньшинством.
Он забыл о сигарете, она почти догорела, он подносит к губам жалкий окурок, затягивается и выпускает в воздух густую струю дыма. Вдруг он хмурится. В пашу сторону направляется солдат, поигрывая автоматом. Агбейэгбе умолкает и делает вид, что просто так ходит, одна рука в кармане, другая ласкает окурок. Наши непонимающие лица расслабляются. Но солдата зовет его сотоварищ, и он возвращается туда, откуда пришел. Презрительно взглянув на удаляющегося солдата, наш ученый оратор снова садится на корточки и обращается к нам:
— Как я вам говорил, джентльмены, проклятие современности — эксплуатация, эксплуатация низших классов. Они низшие не потому, что им это нравится, но потому, что угнетатели изо всех сил стараются помешать им подняться вверх.
Он умолкает. Некоторые из нас вздыхают и переглядываются. Никто не произносит ни слова. Мы снова готовы безропотно слушать его, на этот раз мы глядим на него уже не с удивлением, но желая узнать что-то новое или хотя бы избавиться от собственного непонимания. Он вновь начинает расхаживать.
— Взгляните на всех нас, запертых здесь. Есть среди нас богатые? Я спрашиваю, есть здесь богатые? Конечно, нет! Я уверен, что вы уже начинаете понимать, что я имею в виду, когда говорю о продолжающемся угнетении бедных богатыми.
Разберем на примерах. Отец, ты говорил нам, что ты крестьянин. Много ты заработал на своем поле? Ничего! Ничего, кроме жалких грошей, на которые мог прокормить семью, — разумеется, я не хочу сравнивать, как питаетесь вы и как обжираются наши большие боссы. И твои доходы всегда были ничтожны, потому что богатые в пашей стране постоянно занижали цены на твою продукцию — только для того, чтобы сам ты не стал богатым!
Господин Эмени, вы служили посыльным в суде, как вы говорите, тридцать два года. Тридцать два года — это не шутка! Может быть, вы считаете, что за все это время вы не заслужили повышения по службе? Ибо ясно, если бы вы не исполняли свои обязанности надлежащим образом, вас бы уволили. Но оставим это. Вы проводили в суде каждый день своей жизни, поэтому никто лучше вас не знает той несправедливости, которой ежедневно подвергаются менее привилегированные члены нашего общества.
Господин Ошевире, вы сказали, у вас была резиновая плантация. У вас была нешуточная возможность стать богатым, большим человеком. Но богатство вам не давалось, и вы жили немногим лучше, чем работники, собиравшие для вас млечный сок. Почему получалось именно так? Потому что эксплуататоры мира договорились между собой, чтобы цепа на каучук всегда колебалась в их пользу, — и поверьте мне, с этим вы ничего не поделаете.
Я уверен, что то же можно сказать про любого из нас. Но сколько это может продолжаться? — Он останавливается, воздевает взволнованные руки, как проповедник, глаза его от возбуждения расширены. — Сколько еще должны мы сносить бремя угнетения и эксплуатации? Сколько еще мы должны выносить тех, кто сел нам на шею и одновременно схватил за глотку?
И он опять ходит взад-вперед и по-прежнему напряженно глядит в паши лица.
— Вы сами должны видеть, что только решительная, жестокая борьба может положить конец вашему нестерпимому унижению. Оно было столь долгим и столь жестоким, что мы обманем себя, если подумаем, что можем о чем-то договориться с нашими угнетателями. Нет, нет — никаких переговоров! Да если бы они были склонны вести с нами переговоры, то все эти долгие годы они не посмели бы измываться над нами, не посмели бы и не смогли бы. Да, джентльмены. Настало время для революции. Сейчас не пора говорить с врагом. Пока мы не заставим его сполна заплатить за последствия его преступлений, он не согласится сесть с нами за стол переговоров.
Итак, джентльмены, — то есть товарищи. Ибо мы с вами все — товарищи по бесправию. Поэтому я позволю себе называть вас более верным словом. Товарищи, это наше кровное дело. И я его проповедовал в школе в Окрукпе, где был учителем. Я старался организовать там единый фронт трудящихся, я не прекращал своих усилий даже во время симбийской оккупации. Враг воспользовался этим и при первой возможности донес военным властям, что я сотрудничал с мятежниками! Понимаете?
— Простите, но… кто этот… враг? — Вопрос Эмени выводит молодого человека из себя.
— То есть как это кто этот враг? — кричит он, — Прошу, не сердитесь на мое тупоумие. В эти дни приходится слышать столько слов: враг, мятежник и так далее и тому подобное — мои уши сами стали растить слова.
Мне хочется рассмеяться, по я не уверен, что меня поддержат.
— Враг, естественно, это эксплуататор. О ком все время идет речь?
Эмени не вполне удовлетворен. Но не глупо ли спорить с ученым человеком?
Агбейэгбе ищет нашей поддержки, он строит из колючей щетины на своем лице что-то вроде улыбки. Кто-то из нас вздыхает и покачивает головой. Преобладающее в камере настроение говорит, что он может рассчитывать по крайности на какое-то понимание. Он снова резко присаживается на корточки и снова пронзает нас острым, вызывающим взглядом; его голос теперь приглушенный, сдержанный, но оттого не менее настоятельный.
— Итак, товарищи, — говорит он, — настало время и нам предпринять конкретные действия.
Кое-кто придвигается поближе, чтобы лучше слышать, — чувство особой близости, должно быть, делает нас похожими на заговорщиков. Ночь почти уже одолела день. Все готовы слушать каждое слово Агбейэгбе. В темноте вокруг его головы подобие ореола, и в слабом свете, умирающем свете дня его фигура кажется устрашающей тенью.
— Слушайте меня внимательно, — продолжает он. — Я уверен, что мы здесь, несмотря на нашу немногочисленность, все же можем внести свой вклад во всемирную борьбу за освобождение простых людей, бедняков, от дьявольской власти эксплуататоров. Не думайте, что в пашей борьбе мы останемся одиноки. Нет, товарищи, вовсе нет! В то время как мы находимся в заключении, беспощадная борьба за освобождение идет во всем мире — даже в нашей стране, даже сию минуту. Силы революции шествуют к неизбежной победе. Вы не видите этого, потому что заключены в этих стенах, — стенах, которые возвел вокруг нас наш общий враг. Сделайте один шаг на волю, и вы убедитесь, что мы здесь не одиноки в нашей готовности.
— Это что… значит, вокруг тюрьмы сейчас борьба? — осмеливается кто-то спросить — это Озегбо, — и все глаза поворачиваются к нему.
— Конечно, товарищ Озегбе, — отвечает Агбейэгбе.
— И люди друг другу головы там проламывают, и еще…
Дружный хохот прерывает его. Агбейэгбе поднимает руки, призывая к молчанию. Такого отклика он не ожидал.
— Тише, товарищи! Смеяться тут не над чем. Конфронтация с нашими угнетателями не тема для шуток, особенно если учесть, что враг располагает весьма опасным оружием. — Молодой человек спохватывается и добавляет: — Хотя, разумеется, враг наш не непобедим. Давайте же попытаемся дать серьезный ответ на вопрос товарища Озегбе, ибо ясно, что он не совсем в курсе дела. Да, за пределами этих степ идет борьба — решительная борьба. Она идет одновременно на нескольких фронтах. Один из них — доктринерский, иначе говоря, идеологический, народным массам надо помочь осознать необходимость революции, надо продемонстрировать им идеалы, во имя которых ведется борьба.
С этим фронтом тесно связан культурный фронт. Там наиболее образованные из нас бросают вызов защитникам эксплуататоров и ведут с ними непрекращающуюся полемику в газетах, с трибун, в брошюрах и книгах и всеми другими средствами, какие есть в распоряжении просвещенного человека. Мы обращаемся к словесной конфронтации, а не к позорному диалогу, ибо задача культурного фронта — опровергнуть безосновательную и аморальную аргументацию, которой наши эксплуататоры стремятся оправдать свою бесчеловечность.
В-третьих, существует стратегический фронт. На этом фронте пока что специальные организации готовят молодых, здоровых людей — здоровых телом и духом — к решающему сражению. В этих организациях молодых людей учат развертыванию революционной деятельности в определенных районах, пропаганде революционных идей, воздействию на общественное мнение. Их даже обучают искусству наступления и обороны, ибо это необходимо как подготовка к неизбежному физическому столкновению.
И последний, но отнюдь не менее важный фронт — фронт физический, борьба — проламывание голов, как образно выразился товарищ Озегбе. — Одобряющие взгляды обращены на Озегбе, он с важностью принимает признание и пьет чашу честно добытой гордости. — И это, товарищи, и есть та борьба, в которой каждый из вас призван сыграть свою роль. Мы не позволим топтать нас, как придорожную траву, и давить нас, как ежедневно на наших дорогах давят собак и коз. Да, товарищи, мы поднимемся все, как один. Мы возьмем инициативу в свои руки и принесем угнетателю смерть — ибо тем же самым он угрожает всем нам.
По для этого мы сначала должны бежать из заключения. Мы окажемся на свободе, и наш угнетатель будет поставлен в тупик и растерян. Ибо в нашей борьбе не на жизнь, а на смерть для победы необходимо, чтобы наш враг был растерян в каждый момент, на каждом этапе.
Он достает еще одну сигарету и закуривает, бросает спичку на пол и гасит ее босой ногой.
— Вы видите эти стены, какие они высокие, какими непреодолимыми они кажутся? Что ж, мы их преодолеем! Ибо это единственный способ выполнить нашу основную задачу. Мы должны бежать. И сегодня же! Я тщательно изучил обстановку и не думаю, что кто-нибудь знает эти стены лучше меня. Я знаю, где находятся слабые места. Мы должны воспользоваться ими сегодня же ночью, то есть завтра, в темные часы после полуночи, когда вооруженные охранники — марионетки угнетателей, людишки, не придумавшие для себя ничего лучшего, чем служение злу, — когда они с головой утонут в непробудном сне и будут совершенно неспособны помешать нашим хорошо продуманным действиям. И нам пригодится все, что будет у нас под рукой: одежда, доски, веревки, камни, — одним словом, все. Не спрашивайте, как мы это осуществим. Когда придет время, я дам вам исчерпывающие инструкции, и наше дело пройдет гладко и просто. Надо назначить несколько человек, которые пойдут первыми.
Тем не менее некоторые из нас могут содрогнуться при мысли, что все мы — все двадцать пять заключенных — покинем тюрьму в один прием. Что ж, я думаю, это серьезное обстоятельство. Помимо всего прочего, массовый побег ставит перед нами немало оперативных проблем. Я это прекрасно осознаю и учел это немаловажное обстоятельство в моем плане. Поэтому я могу предложить вам альтернативу. Она заключается в том, что все должны будут помочь бежать хотя бы одному из нас, хотя бы для того, чтобы передать нашим товарищам за стенами тюрьмы, что заключенные безоговорочно их поддерживают и изо всех сил приветствуют дело революции. Для выполнения этой задачи предлагаю мою скромную кандидатуру.
Агбейэгбе пыхтит сигаретой, должно быть ожидая, чтобы его мысль глубже проникла в слушателей. И эту мысль хорошо понимают все. Кто-то вздыхает, кто-то кряхтит. Кто-то чешет в затылке, потягивается и выразительно поглядывает на соседей. Кто-то громко зевает, кто-то многозначительно кашляет. Конечно, по ходу этой лекции многие из нас поняли, какого сорта новость нам преподнесут. Я, например, все время наблюдал, как на лице молодого человека отражалась драма его собственного избавления, и даже несколько усомнился в искренности его слов. Мне даже почудилось, что подозрения возникают не у меня одного. Но что меня удивило, особенно в конце его лихо закрученной речи, так это мысль, что такой маленький мальчик, намного моложе любого из нас, надеется одурачить нас всех и при этом уверен, что мы проглотим все, чем он нас угощает.
Воцарившееся молчание, кажется, подтверждает мои опасения. Такое чувство, как будто огромный глиняный кувшин, давно стоявший на недосягаемой высоте, под самой крышей, вдруг свалился, и все его тайное содержимое предстало на общее обозрение. Кто-то опять кашляет.
Зажигается электричество.
— Клещи — странные насекомые. — Это Эмени нарушает сдержанную тишину, он потягивается и широко зевает.
Мы громко хохочем. Агбейэгбе бросает на него пронзительный взгляд.
— Что вы сказали? — спрашивает он с угрозой.
— Я? Ах да, я говорил о клещах.
— Что вы говорили о клещах?
— Я говорил, что они очень странные твари. Их трудно понять.
— Какое отношение имеют клещи к нашему делу?
— Да я просто подумал… Понимаете, я работал в суде всю жизнь, и каждый день меня кусал по крайней мере одни клещ, потому что я ходил босиком. Вот я всегда и боялся клещей. И если сейчас подумать, то, наверно, я ни разу не получил повышение по службе потому, что в моих мыслях или в моих ногах всегда сидели клещи.
Агбейэгбе шипит и отворачивается. Новый взрыв хохота. Лицо Эмени изо всех сил скрывает насмешку.
— Я понимаю так, — говорит Агбейэгбе и выдерживает минуту молчания, — что некоторые люди не готовы к нашему делу. Но мы не позволим нм помешать нам. У нас нет лишнего времени, мы должны решить поставленную перед нами задачу — и быстро. Товарищ Окоро, ты согласен сегодня ночью устроить побег?
— Кто, я? — спрашивает Окоро.
— Да.
— Гм… ох… у меня что-то шея болит, не поворачивается, я что-то спать хочу…
Снова хохот.
— Спокойно, товарищи! — умоляет Агбейэгбе, уже стоя. — У нас нет причин для веселья. — Он поворачивается к Окоро. — Я сочувствую вам, товарищ Окоро, я уверен, что вы полностью преданы благородному делу революции.
— Да, я с вами, я с вами! — говорит Окоро. — Просто некоторые из нас физически пока не готовы к революции. Понимаете, вот шея болит и не поворачивается — по я думаю, в вашем плане вы учли и это немаловажное обстоятельство.
Он делает вид, что не может повернуть голову, и гримасничает, изображая страдание, стонет и укладывается поудобнее. Опять никто не может сдержать хохота.
Агбейэгбе вздыхает и качает головой.
— Ше! — восклицает Эбо.
— Что такое? — Агбейэгбе поворачивается к нему.
— Мне показалось, что я что-то услышал. Знаете, такой громкий звук — вы сами не слышали?
— Нет.
— Жаль. Мне послышалось, что один из солдат издал звук — так громко, что показалось, будто этот звук донесся из-за тюремных степ.
— Ну и что?
— Да вот я подумал… Если враг пли его марионетки решат оглушить нас, мы должны все, как один, подняться и ответить им тем же, да с удвоенной силой.
— Вы, кажется, пытаетесь шутить над серьезным делом, а я заявляю вам, что революция не терпит подобного отношения.
— Вы правы, товарищ.
На этот раз удержаться не может никто.
Агбейэгбе растеряй. Губы его поджаты. Глаза сверкают. Он опускает ладони на бедра и шумно вздыхает — вздох его похож на храп загнанного в угол барана.
— Послушайте, джентльмены…
— Товарищи. — Кто-то поправляет его среди общего хохота.
— Выслушайте меня! Почему вы смеетесь? Быть может, вы думаете, что я замышляю побег ради своего блага или для развлечения? Вы глубоко заблуждаетесь. Могу ли я, посвятивший всю жизнь всемирно-исторической миссии, просто дурачить людей? И все же я искренне убежден, что вы достаточно сознательны и понимаете, что мои слова глубоко затрагивают жизнь миллионов людей, которые влачат жалкое существование и заслуживают лучшей участи.
Он вздыхает и медленно ходит по камере. Мы не сводим с него глаз.
— Я знаю, как трудно всем нам в тюрьме. Нелегко человеку, надолго оторванному от нормальной жизни, сохранить нормальные умственные способности. Я сам знаю, как это непросто. Но мы все мужчины и обязаны по-мужски справиться с этой бедой, которая ничто по сравнению с ужасными страданиями обездоленных всей земли. Мы должны самоотверженно выполнить наш долг, и это все, о чем я прошу вас сегодня.
Хорошо. Я снимаю свою кандидатуру. Пусть кто-нибудь другой возьмет на себя ответственность. Но кто-то должен сегодня бежать. Я вызвался быть первым единственно потому, что считаю себя лучше подготовленным к передаче вестей из неволи, так как имею необходимые связи. Если сочтете нужным, можете возложить эту задачу на другого. Отец, что ты на это скажешь?
Старик вздрагивает.
— Я? — Он не верит своим ушам.
— Ты готов принять участие?
— В чем? Мне что… помогать пли бежать самому?
— Что ты сочтешь нужным.
Отец вздыхает и качает головой, на его морщинистом лице усталость.
— Послушай, сынок, — говорит он. — Чего ты хочешь от старой развалины, вроде меня? Ты что, воображаешь, у меня хватит сил, чтобы делать лестницу, я уж не говорю о том, чтобы перелезть через эти могучие стены? Сам подумай. Если я сорвусь, грохнусь на землю и мое одряхлевшее тело превратится в мешок с костями, какие вести я буду передавать в этих стенах — я уж не говорю о воле. Нет, сынок. Поищи более крепкого человека. Я уверен, что революция обойдется без немощных стариков, вроде меня. Да мы просто не выживем в той буре, которую ты нам сегодня изображал. Я не гожусь, сынок.
— Я полагаю, это уважительная причина. Вы, товарищ Ошевире?
Не могу сказать, что я этого не предвидел. С самого начала я понял, что дело дойдет до поименной переклички, и все время ждал своей очереди. Я сижу у стены, опершись головой на сомкнутые пальцы рук, и гляжу прямо ему в лицо, вернее, в рот — большую черную дыру посредине кустов щетины. Меня особенно оскорбляет его предположение, что он обладает властью назначать одного человека, извинять другого — только потому, что он угостил нас своей ученостью. И вот я сижу и прямо гляжу на него. До сих пор он избегал моего взгляда. Но теперь ему приходится посмотреть на меня в упор, а я продолжаю по-прежнему глядеть на него. Ему несколько не по себе, по я не отвожу глаз.
— Почему вы так на меня уставились?
В его словах звучит злоба. Всеобщее внимание теперь сосредоточено на нас двоих. Никто слова не проронит.
— Перестаньте глазеть на меня, скажите что-нибудь! — выкрикивает он. — Или вам нечего сказать?
Я вздыхаю и сажусь поудобнее.
— Агбейэгбе, сядьте, — спокойно говорю я ему.
— Что? — Злоба его нарастает.
— Я сказал вам, сядьте.
— Почему я должен садиться? Сначала ответьте на мой вопрос.
— Ладно, — говорю я. — Я отвечу на ваш вопрос. — Я выпрямляюсь и с еще большим вызовом гляжу на него. — Но сначала я сам задам вам несколько вопросов.
— Ну! — Он отступает на шаг и сжимает кулаки, как будто мы с ним собираемся драться. — Задавайте вопросы. Ну!
— Хорошо. Большинство из нас находится здесь по нескольку лет. Вы здесь всего несколько месяцев. Как вы думаете, нам нравится эта жизнь или мы были бы счастливее дома с родными? И справедливо ли, чтобы мы поставили себя в еще худшее положение ради дела, которое не вполне понимаем? Мы не хотим притворяться, что вложили в него наши чувства и веру, и не можем поэтому его защищать.
— Справедливо? — Он отвечает вопросом на вопрос. — Кто в подобных делах болтает о справедливости? Если мы мужчины, мы должны мужественно встретить опасность и не задавать вопросов…
— Мужественно! Я что-то не заметил, чтобы вы мужественно встретили опасность, когда несколько минут назад к нам подходил солдат.
— Я… я… я не испугался его. Вы думаете, я его испугался? Я его не испугался.
— Ну еще бы! Но оставим это. Допустим, мы по могли вам перелезть через стену, вы бежали на свободу и потом собрали своих приятелей и начали поднимать смуту и вас еще раз арестовали и вернули сюда — так что, вы думаете, власти окажут вам снисхождение?
— Настоящий революционер не должен дрожать за свою жизнь, — говорит он. — Решительная победа простых людей — единственная его забота и утешение.
— Агбейэгбе, я полагаю, вы по-настоящему благородный человек, и из ваших уст исходят по-настоящему благородные слова. По мне почему-то не кажется, что многие из нас склонны разделить ваши чувства, потому что у нас на уме совсем другое, за что мы так же охотно отдали бы свою жизнь, как, может быть, вы свою — за свое дело. Просто, отдавая свою жизнь, мы хотим быть уверены, что отдаем ее, как подобает настоящим мужчинам. Кроме того, может быть, обстоятельства паши не одинаковы. Скажите, Агбейэгбе, вы женаты?
Он не знает, как мне ответить, глядит на меня, его кулаки сжимаются и разжимаются.
— Я вам задал вопрос — вы женаты?
— Не понимаю, какое это имеет отношение к делу.
— Может быть, никакого — но вы женаты?
— Нет, не женат.
— То-то и оно. Вы не женаты, у вас нет собственной семьи, поэтому вряд ли вы поймете, почему большинство из нас старается сдерживать свое возмущение.
— Успокойтесь, дети мои, — говорит Отец. — Успокойтесь. Не надо ссориться.
— Но это вздор! — набрасывается на меня Агбейэгбе. — Послушать только, что он болтает о жене и семье! Какой прок вам сейчас от того, что у вас есть жена и семья? Вам что, от этого легче?
— Быть может, нет. Но по крайней мере мысль о них удерживает меня от опрометчивых поступков, на которые вы нас тут подбиваете.
— Но какой прок вам от того, что вы постоянно думаете о своей семье? Думаете вы о ней или нет, вы обречены сидеть в этих стенах только потому, что у вас не хватает мужества подняться и приступить к действиям. Так какой прок вам от этого?
— Конечно, не тот прок, какой вы мне предлагаете. Но слушайте меня внимательно. Допустим, я забрался на эту стену, часовой заметил меня и застрелил — каково после этого будет моей семье? Мои родные узнают, что глава семьи умер смертью труса, собачьей смертью. Даже представим себе, что я благополучно бежал и добрался до дому. Какая у меня после этого будет жизнь — я буду каждую минуту знать, что меня разыскивают, все время буду бояться второго ареста и заключения в гораздо худшую тюрьму. Разве это жизнь?
Вольте того, какой пример я подам моим близким? Мой сын будет расти в позоре, в тени недостойного отца, которому не хватило мужества вынести испытания, как подобает мужчине. Нет, Агбейэгбе. Я, кажется, умнее, чем вы полагаете. Кроме того, зачем вообще мне бежать? Разве попытка побега не верное доказательство той вины, которую на меня возлагают?
Он смотрит на меня долго и злобно, глотает, тяжело дышит, пальцы его судорожно сжимаются. Я откидываюсь к стене.
— Такие, как вы, недостойны жить! — объявляет он.
— Успокойтесь, дети мои. Успокойтесь, — говорит старик, и остальные поддерживают его увещания.
— А я говорю, такие, как вы, недостойны жить, — продолжает Агбейэгбе, хотя я уже не смотрю на него. — Послушайте, что он болтает о своей семье! Вы что воображаете, они там только о вас и думают? Неужели вы полагаете, что они хоть сколько-нибудь о вас беспокоятся? Почему-то никто ни разу не навестил вас, не спросил о вашей судьбе, не привез вам какого-нибудь гостинца.
— Это жестокие слова, — говорит Отец. — Успокойтесь, прошу вас. Вам незачем…
— Оставьте меня в покое! — взрывается Агбейэгбе. — Дайте мне показать ему то, чего он до сих пор не видит. Жена, дети, семья — вздор! Почему ваша жена ни разу вас не навестила? Вы что, не видели, как жены приезжают к другим заключенным?
— Это жестокие слова. Прошу вас…
— Нет, я ему скажу! Он, наверно, не знает. Или прикидывается. Жена! Вы думаете, они перед чем-нибудь остановятся — люди, которые посадили вас за решетку? Да они сделают что угодно с кем угодно — в том числе с вашей женой. Вот вы тут сидите и все про нее думаете, а она не то что не навестила вас, но даже не удосужилась передать вам привет.
— Это жестокие слова…
— Да, и пусть он их слышит. — Он вынимает платок и сморкается. — Сегодня на свете нет места для подобных ему, для тех, кто думает только о жене и детях, в то время как перед человечеством стоят серьезнейшие задачи.
В пашу сторону направляются двое охранников, солдаты с автоматами за спиной. Агбейэгбе опять начинает расхаживать по камере. Он достает еще одну сигарету и закуривает, он нервно глотает дым, левая рука в кармане сжата в кулак. Тишина удивляет солдат.
— Что у вас тут происходит? — спрашивает один солдат.
Несколько заключенных встают и разбредаются по своим местам, показывая, что они хотят спать.
Солдат смотрит на Агбейэгбе.
— Что случилось, господин Учебник?
Агбейэгбе презрительно отмахивается от вопроса и, не сказав ни слова, удаляется в свой закуток, по пути бросив недокуренную сигарету.
— Что это его заело? — Солдат оглядывает нас всех, — Его учебник его и заел, — отвечает Эмени. — Что же еще может заесть человека?
Солдаты смеются и направляются дальше, в обход тюрьмы. Отец извиняется и уходит спать. В камере снова молчание…
Мои мысли достаточно высоки, чтобы не принимать во внимание Агбейэгбе. Такие, как он, неспособны вызвать во мне сильные чувства. Он слишком молод, он жертва чрезмерных сил юности. Он нагородил достаточно для того, чтобы взбесить собеседника, но я не вижу причины говорить ему что-нибудь, кроме того, что могло бы отвратить его от пути безумия. У меня нет причин принимать всерьез его отвратительное злоязычие. Если бы он был поумней, он бы понимал, что бегство — признак трусости и именно трус недостоин жить.
Я думаю о моей семье. В нашей камере есть трансляция, и когда она не передает музыку, то говорит о войне. Каждое сообщение о воздушном налете или партизанском нападении на Урукпе всегда пронзает меня болью. Ибо, если на разбирательстве Рукеме не врал и меня действительно ненавидит весь город, какая может быть у меня надежда на безопасность жены и сына, лишенных мужа и отца, беззащитных перед враждебностью соседей?
Разумеется, если Агбейэгбе имел в виду, что Аку ведет себя недостойно, то он нес безмозглую чепуху. Я знаю, каковы женщины, но я также знаю мою женщину. Страшно одно — если кто-нибудь посягнет на ее честь, она может сделать что-нибудь самое отчаянное, даже покончить с собой. Все знакомые мне женщины племени симба бросили свои семьи и перед освобождением города федеральными войсками бежали, опасаясь за свою жизнь. Так станет ли женщина, вынесшая все ужасы того дня, когда обезумевшие от ненависти горожане вершили самосуд и лишали жизни невинных людей, — станет ли такая женщина подчинять свою честь низменному желанию в относительно мирное время? Но будь что будет…
Я поднимаюсь с пола и отряхиваю штаны. Я направляюсь в свой угол спать, и мысли мои заняты моим завтрашним появлением перед комиссией. Мне даже хочется, чтобы заседание началось поскорее, хотя бы для того, чтобы показать врагам, что им не легко будет победить меня. Ибо какой мужчина легко покорится, зная, что на его стороне истина и справедливость, — что бы ему ни грозило?
Уже почти утро, а я не могу заснуть. Веки мои в напряжении, а тело, кажется, неспособно пошевелиться. Но каждый раз, когда я закрываю глаза и молюсь, чтобы сон одолел меня, я чувствую, как возбуждается мой слух, упрямо ловя каждый звук, а мой ум пробивается сквозь туман сомнений и опасений. Нет, к этому я привыкла. Ибо больше трех лет назад забрали моего мужа, и мне одной приходится по мере сил справляться с затянувшейся неуверенностью, и мне не раз уже приходилось переживать времена бессонных ночей и страха, что в любую минуту может случиться самое худшее, хотя при этом я понимала прекрасно, что, если это случится, я все равно не буду готова встретить конец. Но на этот раз меня беспокоит иное волнение.
Оно началось вчера вечером. Я отправилась к Тодже, в обычное место, по обычной причине. И между нами не произошло ничего такого, что отличало бы эту встречу от всех предыдущих. Я была заранее готова безропотно подчиниться его требованиям. Но меня потрясло, когда я увидела перед собой совершенно другое животное. Ибо на этот раз перед моим приходом он утопил себя в спиртном. На полу возле кровати валялась бутылка, мужчина расслабленно привалился спиной к степе и еле сумел ответить на мое приветствие.
Но я была готова на все. И все пошло как обычно. Он сказал, чтобы я села рядом, и я села. Он начал меня обшаривать беспокойными пальцами. Ничего нового, разве что под влиянием излишка спиртного (бутылка на полу валялась пустая!) он хватал меня так бессмысленно резко, что мог разорвать платье в клочья. Я попросила разрешения раздеться, и он с тупым пьяным смехом закивал головой — но и пока я раздевалась, он не мог придержать свои руки. В постели он рухнул на меня всей своей разопревшей тушей и с трудом мог пошевелиться.
Ничего нового так и не произошло. Он пыхтел, как плюхнувшаяся оземь ящерица, и мне пришлось до отвращения напиться его проспиртованного дыхания и запаха старого тела — тщетно я отворачивалась и старалась задержать дыхание. Его руки терзали и дразнили меня с таким слепым исступлением, что под конец во мне не только проснулось разбуженное желание, по погибло немногое, что еще оставалось от воли к сопротивлению.
Как обычно, этим дело и ограничилось. Когда он перестал тискать меня, я села в постели и разрыдалась. Он не произнес ни слова сочувствия. Только отвернулся к стене и позволил мне выплакаться до конца. Даже когда я оделась и сказала, что ухожу, он не откликнулся.
Я открыла дверь, и неожиданный страх охватил меня — так темно было на улице, несомненно, уже наступил комендантский час. По дороге домой я не встретила ни души. Сердце выпрыгивало из груди, я бежала и униженно молилась, чтобы три года сомнительного везения не оборвала злосчастная встреча с солдатской нулей.
Страх стал сильнее меня. Страх осушил мои слезы и завладел моим сердцем, в котором минуту назад было горе. И все же, стоило мне ступить в дом, в спасительную тюрьму, где я прожила три года в легко попятной неуверенности, я внезапно почувствовала, что страх отступает перед отчаянной пустотой. О, как я хочу отдышаться, мне уже безразлично, что будет дальше…
И тут происходит странное дело. Я приваливаюсь спиной к двери и тяжело дышу. Неожиданно к двери подходит Одибо и ждет, чтобы я его пропустила.
— Погодите, — говорю я, все еще задыхаясь.
— Поздно, — говорит он, — мне надо идти.
— Погодите, — повторяю я.
Я машинально поднимаю руки и, ища опоры, кладу их ему на плечи и упираюсь головой ему в грудь. Он не шевелится. Без возражений он позволяет мне использовать его как опору. И вдруг меня пронзает забытое ощущение. Оно возникло и от того, как он позволил мне на себя опереться, и от запаха его тела. Ибо три с лишним года в минуту отчаяния мне было не на кого опереться, а запах его тела напомнил мне о временах, когда по вечерам мой муж возвращался с плантации, потный, грязный — и все же всегда желанный. Я долго стою, приникнув к Одибо, и жадно вдыхаю жаркий козлиный дух, возрождающий чувства, которых я не испытывала три года. На самом деле не очень долго, но и этого мне достаточно. Я заглядываю в лицо Одибо, но он отводит глаза и пытается освободиться.
— Мне правда надо идти, — говорит он.
— Но это невозможно. — Мои руки соскальзывают с его отстраняющегося тела. — Слишком поздно, они вас схватят.
Я, как прежде, стою спиной к двери. Я вижу, что мои слова застигли его врасплох, и он не знает, как быть.
— Мне надо идти. Что я тут буду делать?
— Простите меня, — говорю я, подумав. — Это моя вина. Я чересчур задержалась. И вам нельзя уходить.
Уже слишком поздно, и солдаты вас, несомненно, схватят.
— Так что мне, по-вашему, делать? — Его глаза опущены, он не хочет смотреть на меня.
— Очень просто, — говорю я, — вы можете остаться здесь на ночь.
— Остаться! Это невозможно. Я не могу.
— Но на улице любой солдат может застрелить вас за нарушение комендантского часа. Вы что, этого хотите?
Он по-прежнему не поднимает глаз. Но я вижу, что до него начинает доходить смысл моих слов. Я стараюсь не упустить возможности и для убедительности распахиваю дверь настежь.
— Смотрите сами, — говорю я. — Вы видите, как темно? Мне повезло, что меня никто не заметил, и даже если бы они меня поймали, то могли бы пощадить как женщину. Вам может не повезти. Вы знаете, они не задают лишних вопросов.
Он смущен, смотрит по сторонам — и по-прежнему избегает моего взгляда.
— Останьтесь на ночь здесь, — говорю я.
— Но…
— Но что?
— Что… как вы думаете, что скажет Тодже?
— А что он может сказать? Это он меня задержал, и вы прямо скажите ему, что, когда я вернулась, уже настал комендантский час и было опасно идти домой.
Он глубоко вздыхает и направляется к скамье у стены. Я не свожу с него глаз. К этому времени я уже отдышалась.
— Останьтесь на ночь у нас, — говорю я. — Есть свободная комната. Я вам сейчас приготовлю постель.
— Ладно. — On отвечает не сразу.
Я направляюсь в свою спальню, на миг задерживаюсь у двери. Оглянувшись, я вижу, что он на меня напряженно смотрит.
— Хотите есть?
— Я не голоден, — говорит он.
— Поешьте, пожалуйста. Вы же с тех пор, как сюда пришли, ничего не ели.
— Спасибо. — Он стоит на своем. — Я совсем не голоден. Я не привык много есть.
— Даже перед сном?
Он качает головой.
Я быстро вхожу в спальню и закрываю за собой дверь. Огеново, одетый, небрежно раскинулся на постели. Я его укладываю как следует, он не просыпается.
— Он что-нибудь ел перед сном? — Я выглядываю в гостиную.
— Он доел вареные бананы, что были на кухне, с постным маслом. Он сказал, что очень хочет есть.
— Понятно.
Я снимаю в спальне мешающую мне кофточку и стелю Одибо в свободной комнате. Само это действие придает мне бодрости. Давно мне не приходилось оказывать людям гостеприимство, а присутствие гостя в доме почти вселяет в меня ложное ощущение нормальной жизни.
Я выхожу и объявляю, что постель готова.
— Я могу спать здесь, — говорит он.
— Что? На голых досках, чтобы замерзнуть под утро? Нет, так не годится. Постель готова. Никогда не слыхала, чтобы кто-то лег на полу, когда ему предлагают место помягче и потеплей.
Он колеблется, по все же встает. Я провожаю его в комнату. Мы желаем друг другу спокойной ночи. Замка в двери нет, по он тщательно затворяет ее. Через несколько минут я слышу, как скрипит кровать под его большим телом.
Я моюсь с головы до ног, наскоро перекусываю и укладываюсь. Я заперла все двери и окна. Как обычно, я убавляю на ночь фитиль в керосиновой лампе, так что она едва освещает один столик возле кровати. Я догола раздеваюсь и ложусь, натягивая до грудей край простыни. Все тихо. Только стрекочут цикады, шуршат гекконы и ровно посапывает Огеново.
Я начинаю припоминать мучительную жизнь, которую мне приходилось вести с тех нор, как забрали моего мужа. Конечно, мне не повезло. Нескончаемое одиночество. Беззащитность. Томительное беспокойство. И ни малейшей отрады. И то, что мне приходится ползать на коленях — и много хуже — ради хлеба насущного. Позорное существование под боком у похотливого зверя, который мучительски пробуждает во мне желание и никогда не удовлетворяет мою страсть, которая готова захлестнуть меня с головой…
Мои мысли бредут дальше. Неужели Тодже хочет меня опозорить только для того, чтобы вдоволь натешиться моим несчастьем? Или у него нет настоящей мужской силы? Я слыхала, что некоторые мужчины теряют мужественность, не достигнув старости. Кажется, судьба поступает со мной чересчур жестоко, делая меня жертвой чужого бессилия и заставляя все время доходить до безумия страсти без надежды на удовлетворение. Если мне на роду написано стать подстилкой Тодже, я по крайней мере имею право на избавление от желания каждый раз, когда ему — пусть даже против моей воли — заблагорассудится, чтобы я предстала перед ним в этом качестве. У судьбы — я уверена — нет повода обращаться со мной с такой незаслуженной жестокостью, и — о позор мне! — я вдруг понимаю, что в глубине души я молюсь, чтобы бессилие Тодже было не вечно! Да-да, я вижу, что тайно желаю, чтобы в один прекрасный день ему достало силы угасить пламя, которое он неустанно разжигает во мне!
Нет, сон не приходит. А уже близка полночь. Голоса мелких ночных тварей слабеют, тишина почти полная. Дневной страх и волнение постепенно уступают дорогу преступному желанию, которое, кажется, прикончит меня. И в этот миг унижения вдруг я слышу скрип двери.
Я замираю. Мои глаза направлены в сторону шума, по телом я стараюсь не выдать напряженного внимания. Хотя я лежу на синие, глаза мои прикованы к двери. Медленно, плавно она открывается. Я жду. Вскоре показывается неясная тень Одибо. Осторожно, бесшумно он приближается. Он все ближе и ближе, я уже вижу, что он гол до пояса, что на нем одна набедренная повязка. Он совсем рядом со мной. Я вижу его всего. Культя вместо левой руки. Внушительная фигура. Широкие плечи, волны мускулов на правой руке. Узкая талия… Настоящий мужчина — его мужественности почти не умаляет злосчастная однорукость.
Он подходит к моим ногам и останавливается. Я прикрываю глаза, чтобы он не уловил моего взгляда. Я жду, что он будет делать. Он передвигается — медленно, медленно. Он подходит ко мне сбоку и останавливается. Я чувствую, как он меня разглядывает. Я совершенно голая. Моя нагота едва прикрыта уголком простыни. Медленно он склоняется надо мной и едва не касается носом моего тела — бедер, грудей, живота, снова бедер. Он поднимает руку и хочет меня погладить, но тут, подчиняясь какому-то внезапному внутреннему толчку, я переворачиваюсь. Он отдергивает руку и поднимается в полный рост. Я поворачиваюсь к нему боком и сама рассматриваю его, делая вид, что сплю и не подозреваю о его присутствии.
И в этот момент мой сын разражается кашлем. Я замираю. Но он кашляет все громче и громче, и я решительно поворачиваюсь, чтобы успокоить его. Мое движение, должно быть, сокрушает намерения посетителя. Он начинает отступать к двери, несколько быстрее, чем подходил ко мне. Я растираю грудь Огеново, а сама не свожу глаз с отступающего Одибо. Прежде чем я успеваю унять кашель сына, мой гость неслышно проскальзывает в дверной проем и закрывает дверь за собой.
Я жду и жду. Он так и не возвращается. По мне ясно, чего он хотел. Долгое время в его глазах я видела только забитость. Но то, что произошло со вчерашнего вечера, как бы пролило свет на другую его сторону, может быть, помогло увидеть то, что дотоле было скрыто под внешней его оболочкой: естественные человеческие желания, подавленные лишь его зависимостью от Тодже. Что же, выходит, моя вина, что меня тянет к мужчине, который, подобно мне, раб обстоятельств, что я ищу утешения в чувстве братства, которому, без сомнения, сопутствует разрастающееся влечение. Идут минуты, и я снова и снова переживаю недавнее явление мужественности: жаркий мужской запах, избыточная огромность мускулистого тела, в котором, конечно, таятся жадные силы…
Глаза мои напрягаются, а тело слабеет от вынужденной бессонницы. Иногда моя мысль задерживается, мне становится жалко себя, и я спрашиваю: куда заведет меня это желание? Я слышу крик петуха, возвещающий близость дня. Что бы день ни принес мне, я жду.
Это я сделал обрезание сыну черепахи!
Это я вычистил зад слону, чтобы избавить его от блохи!
Это я заставил бешеную собаку найти погибель — это я залил отравой все пахнущие мочой места, по которым она находила дорогу домой!
За сорок семь лет моей практики ни у кого не было ни причины, ни смелости усомниться в действенности моих лекарств. Искусство лечить я унаследовал от отца, до него врачеванием занимались его отец, его дед, его прадед и даже прапрадед. Это искусство нашей семьи. Никто еще не преуспел в нем больше, чем мы, — во всей стране игабо вплоть до соседних гнусавых племен, — и я готов отдать все мои врачебные познания и снадобья тому, кто докажет, что я неправ.
Поэтому, когда Тодже Оновуакпо подкатил к моему порогу и спросил, уверен ли я, что дал ему нужное средство от дурной болезни, которая погубила его мужественность, я воспринял его слова как оскорбление. Услышав, что человек говорит со мной в таком тоне, я онемел и с трудом удержал свой гнев. Но потом я его пожалел, ибо, посмотрев на него получше, я увидел, что он как петух, лишившийся гребешка.
Это было вчера. Я только что поужинал, уселся во дворе в кресло и раскурил трубку. Вдруг замечаю вдали, что кто-то едет к моему дому на велосипеде. Я вынимаю трубку изо рта, приподнимаю голову и прищуриваюсь, чтобы лучше видеть. Все в городе знают, что по вечерам я не принимаю. Кроме того, времена сейчас неспокойные. Так что, если кто-то на склоне дня едет к моему дому с несомненной поспешностью, у меня хватает причин постараться узнать заранее, кто это и что ему нужно. Когда он подъезжает достаточно близко и я понимаю, кто это, я снова откидываюсь в кресле и беру в рот трубку.
— Тодже Оновуакпо, — начинаю я приветствие, — сын Умуко, Нетупящегося Меча, который один срубил сто голов в бою между Урукпе и…
— Уйми пустословие, — обрывает он меня, тормозит и ставит велосипед у стены моего дома, — пойдем к тебе, мне нужно, чтобы ты ответил на несколько вопросов.
— И ты так спешишь, что не позволяешь мне даже перечислить доблести твоего прославленного отца?
— Тебе говорят, перестань болтать. Речь идет о серьезных делах.
— Как знаешь. Как знаешь.
Я поднимаюсь из кресла и выбиваю пепел из трубки. Лицо его недружелюбно, он поворачивается и первым входит в мою комнату. Судя по его речи, у него действительно срочное дело.
Мы уже в доме.
— Что же случилось? — спрашиваю я.
— Сядь, ничтожный злодей, и отвечай, как тебе достало наглости сыграть со мной гнусную шутку?
— Ну-ну-ну-ну! — в знак протеста я поднимаю руку. — У меня честная семья, и я занимаюсь честным делом. За все годы моей практики никто еще не оскорблял меня, и я не собираюсь выслушивать твою ругань. К тому же это мой дом, и приглашать садиться здесь мое право. Так что это ты сядь и скажи, из-за чего поднимаешь шум.
Он тяжело вздыхает, по все-таки садится и кладет на пол свой посох и шапку с перьями. Я сажусь на скамью напротив.
— В чем состоит твое дело? — Я спрашиваю опять и гляжу ему прямо в лицо.
Он смотрит в пол, но в его глазах видно бешенство.
— Послушай, Эмуакпор. — Он смотрит мне прямо в глаза, — Когда я плачу хорошие деньги, я ожидаю хорошей помощи.
— Да, — отвечаю я. — Когда человек платит мне за помощь, он получает то, за что платит. Ты до сих пор не сказал мне, в чем состоит твое дело.
По его глазам видно, что он не верит своим ушам. Тодже такой. Отступи перед ним на шаг, и он тотчас захочет, чтобы ты отдал ему весь свой долг. Я не свожу с него глаз.
— Несколько месяцев назад, — заключает он, — я пришел к тебе за помощью, и после того, что ты сделал, я подумал, что у меня снова все в порядке. Я не думал, что ты позволил себе…
— Придержи свой язык, мальчик, — перебиваю я. — Давай говорить попрямее и попонятней. Несколько месяцев назад ты пришел ко мне с нехорошей болезнью. Ты жаловался на ужасную боль, на гной, на сыпь, на опухоль. Я осмотрел тебя и понял, что ты в плохом состоянии. Ты был достаточно откровенен и на мой вопрос ответил мне, что развлекался со шлюхами в Идду. Я нашел для тебя способ лечения, и не прошло много времени, как ты снова стал здоровым человеком. Если у тебя опять та же самая болезнь, то это может быть лишь потому, что ты опять позабыл здравый смысл. Поэтому давай-ка изложи свою историю, насколько возможно, мирным и благопристойным языком.
— Послушай…
— Я тебя слушаю. Я только хочу, чтобы прежде, чем говорить, ты хорошенько взглянул на меня. Я старый человек, старше, чем был твой покойный отец перед смертью. Это я уврачевал рапу, которую он получил в страшной схватке с соседями возле Охуху, и твой отец никогда бы не позволил себе ворваться в мой дом и осыпать меня бранью. Поэтому будь осмотрителен в выборе слов, ибо, если ты веришь, что я сыграл с тобой гнусную шутку, ты можешь также поверить, что я способен на худшее. Короче, что у тебя стряслось?
Он снова вздыхает. Обстановка, кажется, мне благоприятствует. Я всегда говорю, что, пока ты не просишь у человека ни денег, ни чего другого, ты можешь заставить его уважать тебя.
— У меня ничего не получается, — хмуро говорит он.
— Как именно не получается? Что ты хочешь сказать, это происходит слишком быстро — быстрее, чем тебе нужно, — или это не может начаться совсем? Что именно?
— Не может начаться.
— Ого! Ты хочешь сказать, твоя ось сломалась?
— Ну… если ты хочешь так выразиться… да.
— Э-хен, — говорю я. — Теперь ты заговорил. Кажется, мы приближаемся к сути. Что ж, послушаем, как все это произошло.
Я набиваю трубку и подношу к ней зажженную спичку. Капли пота выступают на его лбу. Он вытаскивает из кармана рубашки носовой платок и вытирает лицо. Я гляжу на него не моргая. Он не решается поднять глаза.
— Ну… понимаешь, — начинает он, — я тогда обрадовался, что боль прошла. Пока я болел, я держался подальше от жены. Но как только мне полегчало, я позвал ее и постарался… Ну, ты знаешь, как это бывает…
— Нет, не знаю! — Я ставлю его на место. — Лучше расскажи все как следует. Слишком часто люди не расскажут всего и навлекут на себя беду — чья тогда вина, если они уйдут от меня с неверными предписаниями? Ты не маленький, поэтому перестань бормотать и расскажи мне все по порядку.
Он закашлялся и глотнул.
— Да… рассказывать особенно не о чем. Я лег с ней и попытался, но у меня ничего не получилось. Просто ничего не получилось. — Он снова отер пот с лица. — Через некоторое время я призвал ее к себе и… и спросил… я только хотел выяснить… я хочу сказать, я ни в чем ее не обвинял. Все, что я сделал, — это спросил, не имеет ли она к этому отношения — что она сама думает? Потому что… потому что такого со мной никогда не случалось. Я никогда не ложился с моей собственной женой лишь для того, чтобы почувствовать, что по непонятной причине лишен силы. Мне казалось, раз боль прошла, значит, все прошло. Я уже не чувствовал ни озноба, ни тяжести, как в предыдущие месяцы. Вот я и спросил ее. Но ты знаешь, какие женщины. Она взбесилась и стала ругать меня так и этак. Я до нее пальцем не дотронулся. Мне этого в голову не приходило, хотя я имел полное право задушить ее на месте, потому что ее брань унижала во мне мужчину… Потом я пытался с другими женщинами. И все то же самое.
— С какими это женщинами ты пытался?
— Забудь об этом, — взвизгивает он, — с тебя довольно моего слова, что я ходил к другим женщинам. Весьма порядочным женщинам. И было все то же самое. Был момент, когда я подумал, что вся беда в моей голове, и я даже напился спиртного, чтобы освободить голову от ненужных мыслей. Но и это не помогло. Ничего мне, кажется, не помогает. Послушай, Эмуакпор, ты не можешь считать свою работу законченной, пока не поможешь мне.
— Не занимайся вымогательством. — Я усаживаюсь поудобнее. — Не занимайся вымогательством. В первый раз ты пришел ко мне, пожаловался на болезнь, и я тебя хорошо вылечил. Сейчас ты жалуешься на совершенно другое, и это не имеет никакого отношения к первому делу. Тут требуется новое лечение и новая плата за лечение.
— Я так и знал! — Он почти кричит. — Предупреждаю, если ты будешь так обирать людей, обращающихся к тебе, у твоего дела незавидное будущее.
— Я занимаюсь своим делом именно так уже сорок семь лет, и, если мне понадобится твой совет, я тебе скажу! Так вот, если хочешь исцелиться, готовь деньги.
Если не хочешь — гуляй по городу, как холощеный лев, пока все не узнают. Что скажешь?
Он вздыхает и чешет затылок.
— Сколько ты хочешь?
— Это деловой разговор. Пять фунтов сейчас — мне надо кое-чего прикупить для лекарства. А попозже ты придешь ко мне с бараном, козлом и петухом — мне нужны их яички. Остальное предоставь мне.
Он засовывает обе руки в карман и на ощупь отсчитывает мне пять фунтов. Он торопится — или потому, что комендантский час на носу, или потому, что спешит убраться из моего дома. Как только он отдает деньги, он хватает посох и шапку и поднимается.
— Тодже, — говорю я, — дело есть дело. Но мы с тобой не чужие друг другу. Поэтому я не хочу, чтобы ты ушел с недобрыми чувствами. Сядь и выпей со мной стаканчик.
— В другой раз, в другой раз. Не думал, что у тебя есть выпивка.
— Как хочешь! — говорю я. — Всегда, когда понадобится, можешь рассчитывать на мое гостеприимство. Кланяйся от меня твоей семье.
— До свидания. — Он выходит.
— До свидания.
Он едет на велосипеде, я гляжу ему вслед и качаю головой. Неужели это когда-то был всемогущий великан? Мне становится его жалко. Во время нашего разговора был момент, когда я ясно видел — толкни его младенец прутиком, и он упадет!
Но за то, что случилось с ним, он должен винить только себя. Я всегда говорил, что деньги превращают мудреца в дурака. Если взглянуть вокруг, увидишь немало людей, которых никак не назвать образцами мудрости. Взять хотя бы того же Тодже. Ну да, деньги у него есть. Но неужели у него не хватает ума понять, что в его возрасте в Идду ездят отнюдь не затем, чтобы путаться с шлюхами? И вот он дошел до бессилия. Так что хорошего принесли ему деньги?
И все-таки в его возрасте он должен был ясно видеть, что вся беда — в его голове. Ему надо отвлечься. Но он так переполнен своим величием, что не в силах смириться с поражением. Я тут помочь не могу. Все, что я собираюсь сделать, — соберу немного тимьяна, крокодильего перца и лимонной травы. Добавлю щепотку соли и щепотку сухого навоза. Замешаю состав на пальмовом масле — и пусть он его втирает, — может, это его успокоит. А петух, баран и козел как нельзя более кстати в паше голодное время! И я с большей пользой распоряжусь частью тех денег, которые он готов выбрасывать шлюхам. Пусть это будет ему уроком.