РАССКАЗЫ

Последний фантастический рассказ

ВСЮ свою жизнь Игорь Дмитриевич не обращал внимания на летающие тарелки. Ну летают себе где-то, так пусть и летают. Увлекаться проблемами НЛО Игорю Дмитриевичу было абсолютно некогда, потому как работал он учителем истории в сельской школе, и была у него очень большая нагрузка — две с половиной ставки да еще общественная. Зеленых человечков Игорь Дмитриевич справедливо считал «новыми бесами». По принципу: если есть новые русские, значит, есть и новые бесы. Были в девятнадцатом веке чертенята с рожками и копытцами (см. Н. В. Гоголь «Вечера на хуторе близ Диканьки»), а теперь, стало быть, зеленые человечки. Пару раз попадали ему на глаза газеты с рисунками и даже якобы фотографиями пришельцев из других миров. Глянув на них краем глаза, Игорь Дмитриевич с отвращением отмахивался: «Упаси, Господи!..» Но по ночам, как всякий неутомимый романтик, успевал любоваться звездным небом, особенно когда высыплет из темной глубокой бездны все многообразие существующих миров: и красные гиганты, и белые карлики, и голубые, и еще зеленые какие-то, и близнецы, типа Сириуса, и солнышки желтые… И через всю эту подмигивающую красотищу тянется снежным хвостом Млечный путь. И вот в такие-то минуты представлялись ему неизведанные миры, с таким же, как на Земле, голубым небом, теплыми морями и буйной зеленой растительностью. Теплые миры. Но, по мнению Игоря Дмитриевича, населены они были такими же людьми, только, может быть, чуть более счастливыми, чем земляне. Они не болеют, и природное их добродушие не позволяет витать в чистом ароматном воздухе их планет мыслям не только о войне, но даже об обыденных ссорах.

С годами Игорь Дмитриевич понял, что фантазии его в какой-то мере являются воспоминаниями всего человечества о потерянном рае. А может, и переплетаются с представлениями набожных старушек о том свете. Они ведь как мыслят: «Под небом голубым есть город золотой», там все счастливы и здоровы, и Боженька наделяет всех достойных неисчислимыми благами и радостями, что только и остается райским жителям — восхвалять и петь славу творцу. Сам-то Игорь Дмитриевич понимал рай иначе. Рай — это состояние души, при котором она пребывает в блаженстве. Не мучают ее угрызения совести, тоска, одиночество не гложет… В общем, все чувственные напасти, которые знакомы любому человеку по земному бытию.

В поселке не было храма, об этом позаботились еще в тридцатые годы большевики, превратив церковку в клуб «Красный северянин». Это уж точно: и работники клуба, и его посетители чаще всего выходили из него красными, только не по политическим убеждениям, а от выпитого самогона, в неограниченных количествах изымаемого у заботливых и крепких хозяев. Только вот из красных они очень быстро становились синими, а затем холодными и бледными. Последователи закапывали их на сельском кладбище под неодобрительный ропот все тех же набожных старушек. Вот, мол, и божье наказание, но старушечьему ропоту никто не внимал, и последователи шли справлять поминки, переходящие в какой-нибудь революционный праздник, чокаясь гранеными стаканами с бюстом Карла Маркса. Традиция такая у них была…

После войны клубная работа поутихла. Раз двадцать «наступив на грабли», местные активисты стали обходить «Красный северянин» стороной, а для своих активных дел открыли избу-читальню в доме единственного кулака, который после раскулачивания перебрался в землянку на околице. В застойные годы построили новый клуб, а вот церковка под ветрами и дождями осела и стала осыпаться по кирпичику. И хоть совсем по-другому стал в нынешние времена смотреть народ на небо, не красные дирижабли в нем выискивая, а промысел Божий, а кто и крестился не украдкой, но теперь не хватало на реставрацию церкви денег. Приезжал из округа священник: крестил, отпевал, проводил приходские собрания в квартире старосты, говорили там и о храме, но пока дальше разговоров дело не шло. Так и жили сельчане — вроде верующие, а не воцерковленные, от случая к случаю собираясь на общее богослужение. И Игорь Дмитриевич с ними…

В поселке, следуя моде, были свои экстрасенсы и контактеры, которые любили появляться в общественных местах, создавая вокруг себя этакую ауру тайнознания, не забывая при этом позлословить в отношении своих конкурентов. Некоторые даже показывали удостоверения различных потусторонних академий и практиковали за большие деньги: заговаривали местных коммерсантов от пуль и наездов в городах, примагничивали им прибыль, лечили народ от сглаза и порчи, только непонятно было, откуда эта порча берется, если никто, кроме них, ею не занимался. Старушки, видя их, торопливо крестились, называя «анчихристами», сельские интеллигенты вступали с ними в околонаучные беседы, а Игорь Дмитриевич спокойно считал их шарлатанами, а всех, кто к ним обращается за помощью, дураками. Ему вообще некогда было обращать внимание на параллельные миры и прочую спиритическую лабуду. От шести до десяти уроков в день, факультативы еще, а потом мероприятие какое-нибудь готовить надо. Дома же свои дела: помочь дочкам — Ане уроки сделать, а Насте стихотворение в садик выучить, да и жене Варваре Сергеевне помочь чего-нибудь по быту. Так что времени едва хватало осенью за грибами и на рыбалку сходить, зимой книжки почитать, а летом не грех и к морю вырваться, если начальство путевкой пожалует. Да и за здоровьем смотреть было некогда. Тут последнее время стал одолевать его непривычный сухой кашель, но никак на него не отреагировал Игорь Дмитриевич. Разве что воды выпьет или трав ему Варвара Сергеевна запарит, да еще мысль была — курить бросить. Была, да обдумывать ее некогда, пока обдумываешь, сигарета сама собой во рту окажется. Опомнишься, а уж пять затяжек сделал. Где уж там остановиться. И говорил ведь батюшка, что это фимиам сатане… Но так уж у нас принято: ремонт, здоровье и покаяние на самое последнее, вроде как запасное время откладывать.

Словом, всю свою жизнь Игорь Дмитриевич не обращал внимания на летающие тарелки. И так бы оно и было, но летающие тарелки сами обратили внимание на скромного сельского учителя истории.

Под Новый год поехали они со школьным водителем Егором Андреевичем на бортовом «уазике» за елками. И угораздило ведь под самую полночь поехать. Минут двадцать двенадцатого. Днем-то все не с руки было. Мороз как раз придавил так, что тайга искрилась и трещала сухостоем, а деревья, которые не хвойные, инеем оделись, точно кораллы морские. И звезд на небе было столько, что без телескопа можно было новые открывать. Двинулись зимником за Иртыш. Там, по словам Егора Андреевича, «средние красавицы, а то и пихту мохнатущую можно спилить». Игорь Дмитриевич не спорил, потому как не числился в поселке знатоком природы и местного ландшафта, а только знатоком отечественной и всемирной истории. Выбрали место, где был на зимнике карман для остановки, и подходящий, по мнению Егора Андреевича, подлесок. Остановились. И вот тут-то началось…

Сначала стало необычно светлее. И свет этот был наподобие звездного: голубой и холодный. И более всего походил на искрящуюся, падающую с неба пыль. Игорь Дмитриевич хотел поделиться своими соображениями по этому поводу с водителем, но когда повернул голову в его сторону, увидел, что тот спит. Сон этот был настолько глубоким, что Игорю Дмитриевичу не удалось его растолкать. На все его убеждения и тычки Егор Андреевич отвечал несвязным мычанием, не открывая глаз и не отрывая голову от руля. Мотор между тем сам собой заглох, и Игорю Дмитриевичу ничего не оставалось, как только выйти из кабины на улицу. Он открыл дверцу и шагнул в скрипнувший сугроб. Шагнул и тут же услышал над своей головой металлический, словно у робота, голос: «Здравствуйте, Игорь Дмитриевич. Мы хотим с вами поговорить о самом главном: о жизни и смерти».

Игорь Дмитриевич вздрогнул и посмотрел вокруг. Позади машины в пяти метрах от земли висела, едва не касаясь верхушек сосен и кедров, самая настоящая летающая тарелка. От нее и струился этот корпускулярный свет, образуя в радиусе метров двадцати светло-голубое облако. Голос раздавался из ее чрева:

— Мы предлагаем вам жизнь, Игорь Дмитриевич. Жизнь без болезней и страхов, без забот и утомительной работы. Вы полетите с нами на нашу планету.

Что-то хотел спросить Игорь Дмитриевич, нисколько не испугавшись, а как-то по-особенному занервничав (мол, вмешиваются тут всякие в процесс отбора елочек), но голос опередил его.

— У вас болезнь, которую вы называете рак. Так вот, Игорь Дмитриевич, для вас рак на горе уже свистнул. Рак легких — это мучительная смерть. Мы знаем, как вас вылечить, и мы приглашаем вас с собой…

Рак? И опять не испугался, а раздосадовался Игорь Дмитриевич. Вот ведь неожиданность! Вот нелепость! Вроде и помирать рано… Стало быть, наказал Бог. И что же теперь — подаваться в чужие теплые края, может, в зоопарке каком место мне определят. А то и самок ко мне в клетку подсадят, чтобы мы размножались в неволе. А инопланетяне будут приходить и смотреть, что мы за звери такие.

— Да кто хоть вы сами-то? — резонно спросил Игорь Дмитриевич.

В ответ на его вопрос в брюхе летающей тарелки открылась дверь, откуда высыпались ступеньки, а по ним спустились на землю три невысоких существа. Яйцеголовые и глазища как маслины. Без всяких там скафандров и других приспособлений. Руки и ноги тонкие. Видать, не приучены к физическому труду. Пальцы вот пересчитать не удалось. Нос, если это нос, едва выделялся, и рот едва заметен: столовую ложку в него не опрокинешь. Но, как выяснилось, ртом они даже для ведения переговоров не пользуются. Голос одного из пришельцев сам по себе металлически звенел в голове Игоря Дмитриевича.

— На нашей планете уже много ваших особей. Вам там не будет скучно, и не придется умирать в холодной районной больнице.

— И как это землячков угораздило к вам попасть? — прищурился Игорь Дмитриевич.

— Они сами согласились. Чтобы не болеть и не умирать. Здесь они считаются без вести пропавшими. Но там им не скучно. Там они делают, что им захочется. Мужчины любят женщин, сколько смогут. Там не надо быть только с одной женщиной. У нас нет таких странных и строгих законов. У нас полная свобода…

— Содом и Гоморра, — сказал себе под нос Игорь Дмитриевич.

Сказать-то сказал, но почему-то полезли в его голову навязчивые фантазии: пляжи с золотым песком, на котором загорают вечно юные и предельно стройные красавицы, каждую из которых можно обнять и потискать, волны теплого моря, лениво накатывающие на берег острова счастья, изысканные напитки и мягкая прохлада по вечерам… И не мог себе соврать Игорь Дмитриевич, что ему туда не хотелось. Да и разве сорок лет — это возраст, чтобы белые тапочки примерять? Пусть и седина в висках, а ведь все равно каждое утро кажется, что жизнь только начинается, и время больших свершений еще впереди. Что ототрет он в очередной раз руки от мела, забудет про напряженное расписание, про брюзжащего завуча… А дальше? Дальше ничего, кроме тех самых пляжей и аккуратной виллы на берегу моря почему-то не грезилось. И вдруг даже услышал томный женский шепот: «Соглашайся, Игорь, соглашайся. Покой и нежность, чистый воздух и вечное тепло… Мы ждем… Надо еще пожить… Жить…». «Искушение», — подумал Игорь Дмитриевич, но так вдруг защемило сердце от обиды: всю жизнь пахал у школьного станка, всю душу в учеников вкладывал, а государственной благодарности едва на хлеб насущный хватало, и вот вроде чуть больше платить стали, коттедж, хоть и деревянный, сладил, а тут, говорят, помирать пора… А дочки? Кто ж им теперь опорой будет? В наше-то время государству по большей части плевать на сиротинок. Только разговоров много, а дел-то ни на грош. Точнее, на грош. А на грош нынче много ли купишь? Ах беда-то! Опять же детдомовским ребятам обещал помочь спортивный зал доделать… Убегу в космос, так и скажут: убежал. И никому больше верить не будут. И так уже мало кому верят. Посмотрели бы вы, господа инопланетяне, в глаза этих ребяток! У кого родители либо повымерли от реформ и прочей шоковой терапии, а у кого и живые, да только живыми их не назовешь, потому как вся их жизнь на дне стакана умещается. За сто граммов на этом самом дне они кровинушек своих отдадут и продадут. Вот ведь незадача: и так помрешь, и так тебя нету.

— А письмо от вас отправить можно? — стал искать соломинку Игорь Дмитриевич.

— Никакой связи с этим миром у вас не останется. Дорогое это удовольствие — за миллион световых лет конверты возить, — ответил металлический голос.

«Ну вот, опять рыночная экономика». И представилось вдруг, как входит он домой, елочку заносит, а у дочурок радостные личики… Аж слеза на ресницах замерзла.

— Да что же делать-то, Господи! — закричал вдруг в самую глубину звездного неба Игорь Дмитриевич.

И после этого крика заметил, что будто передернуло инопланетных спасителей. И все мысли о выборе сразу выморозило из головы, а вместо них появилась жгучая ненависть. Даже пот прошиб.

— Именем Господа нашего Иисуса Христа заклинаю, кто вы такие, нелюди межзвездные?!

А те молча попятились, будто ружье на них наставили. И осенило в этот миг Игоря Дмитриевича, и заголосил он на всю тайгу:

— Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящие Его: яко исчезает дым, да исчезнут… — на этих словах дверца в летающей тарелке захлопнулась, и она тут же исчезла, только дым и остался. Голубоватый такой. Да и дым стал рассеиваться, и вместе с ним рассеивались видения солнечных пляжей и таяли, яко воск, загорелые девицы… Правда, пришлось себя ругнуть Игорю Дмитриевичу, потому как шевельнулось где-то на самом дне души сожаление. Это ж какая жизнь ему предлагалась? Да вот только жизнь ли?..

И все… Только сучья потрескивали в чаще. И так холодно стало, до самых костей пробрало. Вдохнул поглубже, грудь внутри холодным огнем обдало, и зашелся сухим безостановочным кашлем. Тем самым и разбудил Егора Андреевича, который выскочил по спине похлопать. Спросонья не понял, думал, подавился напарник.

— А я, никак, заснул, — смущенно удивлялся водитель. — Никогда такого со мной не бывало. Жуть какая-то. И знаешь, что мне, Игорь Дмитриевич, приснилось? Ты уж прости… Приснилось, будто мы тебя всей школой хороним. Дети плачут. Я сам ревмя реву. Аж всю душу наизнанку вывернуло… Но ты не пугайся, это хорошая примета. Кого во сне хоронят, тот долго жить будет.

— Да некогда тут помирать! — обозлился Игорь Дмитриевич. — Я вон пихточку присмотрел, как раз для актового зала подойдет. А вон ту елочку домой возьму. Себе ищи…

— Да не обижайся ты, Дмитрия. Я и сам не ожидал. Смотри, ночь-то какая звездная! Двухтысячный год встречать будем, самое время космическое пространство осваивать и к звездам лететь!

— К звездам? Космическое пространство осваивать? Да некогда, себя бы освоить. Где у тебя ножовки?

— В кузов бросил, там ящик у меня с инструментами. Закуришь?

— Не, не хочу, некогда…

Горноправдинск, 2000 г.


Отвергнутые

Дойдя до школьных ворот, Мишка остановился. Нужно было опять перебарывать себя: несколько шагов до крыльца, открыть дверь, выслушать, в сущности, равнодушное ворчанье завуча: «Опять опоздал, Головин», краем глаза увидеть, как качает головой гардеробщица, подняться на второй этаж и войти в кабинет, извиниться за опоздание и услышать от Ангелины Ивановны: «Ну вот, Безголовин явился!..»

Мишка и сам понимал, что с ним происходит что-то не то. С тех пор, как от них ушел отец, мать с утра до поздней ночи мыла полы в трех организациях, трехлетняя сестренка постоянно болела, старший брат не писал писем из армии, а Мишка?.. Мишка вдруг перестал верить в то, что в этой жизни для него еще может наступить что-то важное и хорошее. Все дни стали беспросветно серыми и одинаковыми. Все люди, кроме матери, если чего-то и хотели от него, так это одно из двух: либо чтобы он не путался под ногами, либо чтобы он был примерным или хотя бы не самым плохим учеником и членом общества. Никто не спрашивал у Мишки, каково ему идти в ставших за лето короткими штанах в школу, легко ли знать, что не видать ему ни мороженого, ни шоколада, потому что все деньги уходят на самые необходимые продукты и лекарства для младшей сестры, больно ли получать подзатыльники за нерасторопность от дяди Олега, приходящего иногда к матери, и почему так спокойно сидеть на берегу, глядя на реку… Ничего не спрашивала и мать, только качала головой, получая сообщения из школы или рассматривая незаполненный Мишкин дневник. Глаза ее время от времени наполнялись слезами, она порывалась что-то сказать, но наружу выходил только грудной всхлип, и, махнув в сердцах рукой, она отворачивалась, уходила в другую комнату. Больно было Мишкиной душе, когда он чувствовал боль матери, хотелось пойти куда глаза глядят, горы свернуть, добыть жар-птицу, чтобы она все желания выполнила — лишь бы не видеть слез матери. С другой стороны, Мишка все же считал мать немного виноватой в том, что отец уехал от них к другой семье. От отца, который работал вахтовым методом, иногда приходили алименты. В такие дни они все вместе шли в магазины покупать продукты и кое-какую одежду для детей. Себе мать на деньги отца никогда ничего не покупала. Отец не писал, отец не звонил, отец не приезжал. Отца не было.

Постояв у ворот, Мишка решительно повернул в другую сторону — к реке. Он знал, что встречающиеся по пути односельчане не преминут рассказать матери, что он снова не пошел на занятия. Поэтому шел, опустив голову и ни с кем не здороваясь. В таких случаях он больше всего опасался встретить пожилую учительницу литературы, у которой не всегда были первые уроки, и она, не торопясь, шла в школу со стороны реки. Как раз с той стороны, куда направлялся Мишка. В отличие от остальных учителей и прочих воспитателей, Анна Николаевна никогда Мишку ни в чем не упрекала, а просто однажды взяла его за руку и привела к себе домой, где поила чайком с печеньем и конфетами и рассказывала свою жизнь. А жизнь у нее получалась не сахар. Муж, который не погиб на войне, вернулся в поселок всего на несколько дней и скоро уехал в город к другой женщине, оставив Анну Николаевну одну с двумя детьми. И тогда ей, как и Мишкиной матери, пришлось много работать, вести уроки в две смены. Пока она занималась чужими детьми, два ее сына остались без присмотра. Часто хулиганили, даже в милицию попадали. А кончилось всё тем, что один поступил в военное училище и теперь служит на Дальнем Востоке, а второй попал в тюрьму, и там его убили в драке. Анна Николаевна, когда рассказывала об этом, не плакала. Мишка понял, почему она не плачет: потому что за долгую свою жизнь она выплакала все слезы, и глаза ее стали к старости бесцветными и очень печальными. Настолько печальными, что смотреть в них, не испытывая стыда и смущения, было невозможно. И Мишке было непонятно, отчего ему стыдно, если он ничего плохого Анне Николаевне не сделал. Она даже уроков в его классе не вела. Он еще не знал, но что-то в душе подсказывало ему, что стыдно может быть не только за себя, но и за весь мир, за всех-всех вокруг. Мишка потом еще несколько раз приходил к Анне Николаевне, колол ей дрова, приносил тяжелые сумки с продуктами из магазина, таскал воду, еще чем-либо помогал. Она всякий раз поила его чаем или кормила, однажды даже пыталась дать денег, но Мишка, обидевшись, убежал. Он понимал, что Анна Николаевна жалеет его, но жалость, как он считал, была ему не нужна.

Ни за кого и ни за что взглядом не зацепившись, Мишка вышел к реке. Здесь, на крутом берегу, в низкорослом жиденьком сосняке он давно соорудил себе дозорный пункт. Из ветвей и досок был сделан добротный шалаш, в котором можно было укрыться от дождя и ветра, а можно было просто выспаться. Сюда же Мишка перетащил свой нехитрый скарб: перочинный нож, старенький атлас мира, несколько тетрадей, в которых вел дневник наблюдений, а то и записывал все, что наболело, или то, что посчитал важным. Из сарая перенес в шалаш старый отцовский спальник, с которым тот ездил на рыбалку. А железный ящик из-под снастей приспособил под НЗ — склад сухарей и консервов. При желании Мишка мог отлеживаться в шалаше несколько суток кряду, но не хотел волновать мать и каждый вечер возвращался домой.

По дороге он, разумеется, сталкивался с учителями, чьи уроки пропустил вчера или пропустит сегодня. Каждый из них считал своим долгом отругать Мишку за прогулы, пригрозить ему спецшколой, «раз уже мать с ним не справляется», а то и чем пострашнее. Когда Мишке обещали найти на него управу, он почему-то всегда представлял дореволюционного полицейского-урядника — краснолицего усатого и круглолицего дядьку в синем камзоле с револьвером в кобуре. Таким он увидел его на рисунке в одной из книг. Но вот никак не мог себе представить, что будет делать этот урядник с Мишкой. Разве что выпорет.

Больше всех «отрывался» на Мишке молодой учитель географии. Высокий, худой, с вечно недовольным лицом, он, как уличный фонарь, зависал над Головиным, чтобы, кривя губы, произнести: «А мы, Головин, с ребятами в поход ходили. Таких, как ты, туда не берут! Понял? Я не понял — ты понял или нет? Ты вообще на что годишься? Ты ни на что не годишься! Короче, Головин, по географии тебе двойка за четверть будет. Как ни крути, все равно двойка!»

Мишка и не крутил, он даже был согласен с тем, что ни на что не годится. Раз взрослые так говорят, значит, так оно и есть. Но и про самого Андрея Андреевича, географа, все в поселке знали, что приехал он сюда работать учителем, чтоб не призвали в армию. Наверное, поэтому Андрей Андреевич с таким превосходством и едва скрываемым пренебрежением относился ко многим ученикам, которых считал неспособными. Ему было обидно, что он, городской умница, вынужден тратить свое драгоценное время на этих олухов. И первым из этих олухов стал в прошлом году Мишка Головин. Андрей Андреевич знал, что Мишка все равно угодит либо в тюрьму, либо в армию, и во втором случае такие, как Мишка, смотрят на таких, как Андрей Андреевич, будто на пустое место. Недомужики, думают они.

До слёз насмотревшись на реку и проходящие баржи, Мишка решил подкрепиться. В школьной столовой как раз сейчас кормили. Он хотел было залезть в шалаш, но отпрянул. Оттуда торчали огромные ботинки. Попятившись, он наступил на сухую ветку, которая выстрелила на весь осенний лес, спугнув ворон на ближних соснах. Большие ноги тут же заелозили по дерну, и в проеме появилась коротко остриженная мужская голова. Глаза у этой головы были заспанные и долго моргали, чтобы привыкнуть к свету. В руке, появившейся следом за головой, блеснул клинок большого ножа. Мишка отошел еще на два-три шага и намеревался уже развернуться и побежать, но голова заговорила с ним хоть и хрипло, прокашливаясь, но достаточно дружелюбно.

— О! Выходит, я тут твои припасы съел?! Ну извини, парень… У тебя тут штаб? Ты меня не бойся, я из тюрьмы сбежал, но…

— Вы кого-то убили? — напрямую задал главный вопрос Мишка.

— Нет, упаси Бог, это меня чуть не убили. Я за драку сел, а в тюрьме снова подрался. Долго в больнице лежал, думал, отдам Богу душу, но все же выкарабкался. Да мне срок добавили. Несправедливо добавили, понимаешь?

— Понимаю, — кивнул Мишка и покосился на нож в руке беглеца.

Тот перехватил его взгляд и улыбнулся:

— Не бойся, этот хлеборез я сам сделал. Хочешь — подарю? Нет, лучше мы с тобой поменяемся на твой складенок? Не веришь? Держи! — и он бросил на землю к Мишкиным ногам свой нож с огромным серебристым лезвием и деревянной, украшенной резьбой ручкой. Не поднять его Мишка не мог, а подняв, долго любовался и даже попробовал потесать им ветку. Беглец с интересом наблюдал за ним.

— Ну что? Меняемся?

— Идет, — согласился Мишка.

— Меня Георгием зовут, в детстве Жоркой звали, Жора-обжора, а сейчас Георгием, как Жукова…

— Какого Жукова?

— Как какого? Главного победителя всех фашистов!

— Фашистов и Гитлера солдаты побеждали!

— Правильно, а Жуков ими командовал.

— А-а…

— Ну а тебя-то как зовут?

— Мишка…

— Михаил, стало быть, как архангела.

— А архангел кто? Тоже генерал? Тоже солдатами командовал?

— И командует, только на небе.

Последнего Мишка не понял, но в подробности вдаваться не стал. Раз в небе — значит, летчик. Летный генерал или маршал. Осознав это, Головин испытал к своему имени настоящее уважение. И решил, что теперь его тоже должны звать Михаилом. Отчество, конечно, пока не обязательно. Да и какое отчество без отца? Но Михаилом — обязательно.

— «Михаил» знаешь, как переводится? Кто как Бог!

— Кто переводится? Откуда переводится? — опять не понял Мишка. — Командующий переводится?

— Ладно, не ломай голову, — махнул рукой Георгий, и только в этот момент Мишка заметил, что рука эта легла ему на плечо. Бояться уже было поздно, но он решил, что будет настороже.

— А ты почему не в школе? — удивился вдруг Георгий, а Мишка в свою очередь удивился, что все взрослые одинаковы, и приготовился к тому, что сейчас его здесь, в лесу, отчитает за прогулы бежавший из тюрьмы человек. При этом он так вздохнул, что Георгий захохотал.

— Ну не хочешь говорить — не надо! Давай лучше твой шалаш прочнее сделаем. Мне тут, пока отлеживался, много мыслей в голову пришло, как его усовершенствовать. У меня в свое время тоже такой штаб был. Во-первых, мы его углубим, у меня еще саперная лопатка есть. Сделаем полуземлянку…

Вдвоем они принялись за работу. Георгий копал, а Мишка стаскивал к шалашу большие еловые лапы, которыми планировалось застелить пол. Работали весело и споро, но в какое-то мгновенье Мишку вдруг тоже посетила мысль. Глядя на то, как старательно выворачивает дерн Георгий, как рубит корни, он подумал, что беглец может остаться здесь навсегда. И следом пришлось думать о том, как они будут вдвоем уживаться.

— Дядя Георгий, а вас не поймают? — спросил Мишка.

— Поймают, — не отрываясь от работы, ответил Георгий. — Я вообще-то сюда по делу прибежал. Понимаешь, я причинил своей матери много горя, и когда меня ранили, я сделал так, чтобы ей сообщили, будто я умер…

— Анна Николаевна! — всплеснул руками Мишка.

— Конечно, ты ее знаешь. Она, наверное, до сих пор в школе работает?

— Да, уроки литературы и русского ведет. Только в старших классах.

— Ну вот. Я ей письмо написал. Из твоей тетрадки листок вырвал и написал. Передашь?

— Передам, а из тюрьмы написать нельзя было?

— Можно, но зона есть зона. А тут посмотри, красота какая!

— Обязательно надо было бежать?

— Ну ты же не хочешь в школу идти?

— Школа — это не тюрьма, мне просто… — и дальше Мишка не нашелся, что сказать. Он вдруг понял, что именно сейчас испытывал Георгий. — Но вас же поймают…

— Поймают, — согласился Георгий, — и тебя все равно заставят в школу ходить. И ты уж мне поверь, лучше тебе ходить в школу. Не знаю, какая беда тебя из колеи вышибла, но ты же мужик! Негоже мужику разнюниваться, правда?

— Наверное…

— Меня поймают, но в тюрьму я не вернусь, понял? — погрустнел Георгий.

— Понял, — ничего Мишка не понял, только каким-то самым далеким, самым задним умом начал догадываться.

— Так, браток, понимаешь, сложилось. Сам я, конечно, во многом виноват. А у нас уж как заведено: виноват — так во всем. Ну и получается, что я как бы отвергнутый. Последний человек, которому я был нужен, моя мать. И ты запомни, пока на свете есть мать, ты кому-то нужен, за тебя кто-то молится. Все остальные отказаться могут. А уж чтобы мать отказалась — это очень большим грешником надо быть.

Где-то над тайгой загудел вертолет. Услышав его, Георгий принялся копать с новой силой.

— Так ты унесешь письмо?

— Унесу… А почему вам самому не пойти?

— А этого я тебе, Михаил, объяснить не смогу. Сам себе не очень-то могу объяснить. По многим причинам. Не знаю, как в глаза ей смотреть буду. Не хочу еще, чтоб у нее на глазах браслеты мне на руки одевали да в спину гнали. Да и… Ох и больно мне, Миша. Не дай Бог никому. А ей-то ведь еще больнее.

Он замолчал, и Мишка заметил, как он вытирает рукавом телогрейки слезу. Редко приходилось видеть, как плачут мужчины, и на всякий случай Мишка наклонился, будто ветки перебирает. Через пару минут Георгий достал из-за пазухи сложенный вчетверо тетрадный листок и протянул его Головину. Мишка бережно взял его и положил во внутренний карман куртки.

За каких-то полчаса разговора с Георгием Мишка вдруг повзрослел до Михаила. Он тоже рассказал Георгию про отца, про мать, про вечно пьяного дядю Олега, про больную сестренку и даже про учителя географии Андрея Андреевича. В первый раз в жизни Мишку внимательно слушал взрослый мужчина.

А когда брел Головин по тропинке к поселку, ему подумалось, что Георгия посадили в тюрьму ни за что. Или, правильнее сказать, не за что-то конкретное, а за всех. За злые поступки всех вокруг, за то, что обстоятельства так стекаются, за то, что иногда просто надо кого-то посадить, чтоб остальным неповадно было. За то самое, за что Мишке стыдно смотреть в глаза Анне Николаевне.

У клуба на Мишку налетел Пашка Векшин, сын начальника поселкового отделения милиции. Налетел и затараторил:

— Ты пока не известно где шатаешься, у нас тут беглых бандитов ловят! Меня отец даже на рыбалку не отпустил. Вертолет слышал?! Спецназовцы прилетели! Лес прочесывать будут. Ты никого подозрительного не видел?

Мишка пожал плечами. Нет, мол. Он был уже намного взрослее Пашки Векшина. Ему даже показался глупым весь этот милицейско-сыскной восторг одноклассника.

— Ты в школу-то опять не ходил? — спросил, будто сам не знал, Пашка. — Не боишься, что на второй год оставят?

— Не оставят, — твердо решил Мишка. — Я завтра приду. Буду теперь каждый день ходить. Учиться надо и матери помогать.

Пашка как-то странно посмотрел на него, точно в первый раз видел. И вдруг сказал:

— А я, Мишка, никогда не верил, что ты дурак. И отцу говорил, что никакой ты не потен… Тьфу! Не потенциальный бандит.

Они очень по-взрослому посмотрели друг на друга.

Мишке очень захотелось рассказать Векшину о встрече с Георгием, но что-то подсказывало ему, что делать этого нельзя. Да и торопился он выполнить настоящую мужскую просьбу. Они пожали друг другу руки и разошлись.

До дома Анны Николаевны оставалось совсем чуть-чуть, когда из проулка вырос своей сутулой худобой Андрей Андреевич.

— О! Опять Головин! Ну кто у нас еще таскается без дела по улицам! Ты же бесполезный человек!..

«Сам ты без дела!» — хотел крикнуть Мишка, но как мужчина проявил выдержку и просто обошел учителя, ринувшись к цели. Оторопев от такой неожиданной молчаливой наглости, Андрей Андреевич пообещал ему вслед еще что-то посмотреть, а там уж… Но Мишка не прислушивался. Не до болтунов, хоть и умных.

Анна Николаевна сидела у окна на кухне и плакала. Плакала беззвучно, но так горько, что Мишка до крови прикусил губу, чтобы вместе с ней не заплакать и в этот момент тоже оставаться мужчиной. А ведь, казалось, уже никогда не увидеть её плачущей. Думалось, всё она уже пережила и просто будет печальной до конца своих дней. Ан нет, и эти беззвучные слёзы, точно такие, как у мамы, безостановочно текут по её лицу. И кухонное полотенце в её руках в пору выжимать. И снова хочется убежать куда-нибудь за тридевять земель, найти молодильное яблочко или еще что, только бы доставить ей хоть минуту счастья и радости.

На какое-то время Мишка задумался, стоит ли отдавать Анне Николаевне письмо. Он уже понял, что ей придется во второй раз похоронить сына. Может ли мать вынести подобное хотя бы раз? Пусть даже это человек, которого отвергли все, кроме нее? В том числе и те, которых она десятки лет учила быть людьми.

Анна Николаевна смотрела на Мишку бесцветными плачущими глазами и ждала. Она знала, что он принес ей письмо.

Ноябрь 1999-го


Назад к свету

…Обделён я, сиротливый,

Силой родины моей

И улыбкою счастливой

Подрастающих детей…

М. Федосеенков

1

Когда над дорогой сгущается куриная слепота, этакий сумрак с паволокой, из-за которого все предметы и деревья теряют резкость очертаний, сразу хочется повернуть на ближайший огонек. Даже самое захудалое сельцо кажется в этот миг сказочным царством уюта и тепла. Варварке тоже хочется, но она молчит. И зачем-то каждый раз Олег спрашивает ее:

— Варенька, кушать хочешь?

— Нет пока, — по-взрослому вздыхает она и даже не поворачивает в его сторону голову.

Она и по сторонам смотрит только тогда, когда там можно увидеть действительно что-то из ряда вон выходящее. Снегирем на ветке или оленем, выбежавшим на дорогу, ее не удивишь. Вздох ее означает: «Ну что ты спрашиваешь? Знаю, знаю, что ты обо мне беспокоишься, что любишь меня, но что ты можешь мне предложить, кроме куска хлеба или замызганной карамельки, которую мне же и подарила тетя неделю назад в кафе „За рулем“, где мы последний раз ели борщ».

Точно, горячий суп ели чуть меньше недели назад.

Темнота сгустилась, наддал морозец, и только фары встречных машин раскалывали стынущий мрак длинными слепящими лучами. Судя по указателям, до ближайшего поселка Селияры оставалось чуть больше километра. В заснеженном поле уже виднелись бледные огоньки в окнах, вдоль дороги тянуло дымком. И хотя шли они медленно, догнали одинокую фигуру на обочине. Та вообще шла неспешным прогулочным шагом. Заслышав их, фигура оглянулась, и оказалась девушкой лет двадцати.

— Какого-такого по ночам и морозу с ребенком шляешься? — поприветствовала она, и Варя на всякий случай прижалась к отцу.

— Сама-то куда путь держишь? — ответил Олег.

— Я-то в Селияры. Пришла уж почти. Небось ночевать негде? — догадалась попутчица. — Бичуете?

— Нет, просто идем, — коротко объяснил Олег, зная, что мало найдется людей, которые ему поверят. Да и не верили уже. Он и не пытался оправдываться. Дорога научила его читать людей. Олег с первого взгляда мог определить, чего ждать от человека: помощи и сочувствия, неприкрытого равнодушия или даже ненависти. Первых встречалось все же больше, а последние были такими по жизни в любых обстоятельствах и со всеми, кроме тех, кого боялись. Девушка относилась к первым. Более того, он сразу понял, что у них есть нечто общее. Это общее делало их союзниками по отношению ко всем людям и всему окружающему миру без заключения договоров и оговаривания условий. Вызывающее ее поведение было не чем иным, как формой самозащиты и следствием молодости.

— Ишь чё, — ухмыльнулась девушка, — а меня Элькой зовут. Короче, если ночевать негде, пошли ко мне. Дом пустой. Натопим. Ночь перекантуетесь, а там валите хоть просто, хоть сложно.

Особого выбора у Олега не было, и он вопросительно посмотрел на Варю, та кивнула: куда, мол, еще идти, а тут приглашают. Но на новую спутницу смотрела с тревогой. Олег тоже попытался к ней присмотреться поближе.

Лет двадцать-двадцать пять. Смуглолицая, наверное, с татарской кровью, но глаза голубые, даже ночью, как звездочки, светятся. Черты лица правильные, как у детской куклы, из-под вязаной шапочки выбиваются черные, будто лаковые, кудри, потертая короткая дубленочка, сапожки-ботиночки и длинные стройные ноги в одних колготках, будто и не зима на улице.

— Срисовал? — опять угадала и одарила насмешливым взглядом, точно маломочного какого. — Ну и как?

— Нормально, — смутился Олег.

— Спасибо за комплимент, — хохотнула, — ты не смущайся, я на таких, как ты, насмотрелась. Бродите по дороге, словно на ней найти чего можно. Впервые вот, правда, с ребенком мужика бродящего вижу. Я на дороге работаю…

— Кем?

— Известно кем. Напряжение водилам снимаю, — глаза с жуткой какой-то ненавистью сузила и голубой молнией резанула: попробуй только осуди, выкажи пренебрежение.

— Работы другой нет? — спокойно спросил Олег.

— Вообще ничего нет, — отрезала Элька.

Какое-то время молчали, уже свернув к поселку. Потом еще обменялись ничего не значащими фразами, на том и подошли к дому Эльки, который по самые ставни зарылся в сугробы. Элька дернула за тайную проволочку, открыла ворота и стала снимать навесной замок с двери. Олег с Варей нерешительно топтались у крыльца.

— Толик! У нас гости! — с порога закричала Элька, и Олег замер на входе. Подумал о муже, что на печи целыми днями лежит.

— Пошли-пошли! — будто даже обозлилась она, в очередной раз прочитав его мысли. — Пацан там у меня. Сын. Пять лет ему. Садика у нас нет. Одна баба сельских у себя привечает, а моего не берет. Нравственность у нас тут деревенская, да и молчун Толик. Пять лет, а он еще ни слова не сказал. Ни мама тебе, ни ням-ням. Зато читать умеет.

На голом полу в большой комнате сидел Варин одногодок. Одет он был в штопаные-перештопаные колготки и вязаный свитерок. Вокруг него грудой лежала пачка детских книг, стояла пустая кружка и пачка из-под сладкой кукурузы. Толик внимательно и серьезно посмотрел на гостей, на мать и снова углубился в чтение. То, что он действительно читал, не вызывало никаких сомнений. Глаза его двигались вслед за пальчиком, скользившим по строчкам. Он молчал, и вообще складывалось впечатление, что окружающий мир для него условен.

Олег сбросил в углу рюкзак и сел на край стула у самой двери. Варенька смело подошла к Толику и уселась рядом. Ее он удостоил минутой внимания: посмотрел на нее с интересом, даже, кажется, улыбнулся, и протянул ей одну из своих книг. Варя читать не умела, но книгу взяла. Стала листать страницы в поисках иллюстраций, а Толик снова углубился в чтение.

Элька ушла в другую комнату, где переоделась. Вышла обратно в домашнем халате с распущенными волосами. Волнистая смоль опускалась ниже плеч, а голубые глаза в таком обрамлении оказались еще ярче. Олег невольно залюбовался Элькой, и она снова зацепила его:

— Что, нравлюсь?

— Да, — честно признался он.

— Романтик, — скривилась Элька, — у меня вместо косметики презервативы в сумочке.

— А зачем тебе косметика? — искренне удивился Олег. — Глаза красивые, ресницы длиннющие, губы и без того яркие.

— Ты часом не поэт?

— Нет.

Она снова потеряла к нему интерес, обратившись к Толику:

— Ты ел чего-нибудь?

Толик, не отрываясь от книги, отодвинул от себя пустой пакет из-под кукурузы.

— Слышь, как тебя? — опять повернулась к Олегу.

— Олег.

— Сходи, Олег, к поленнице, дров принеси.

Олег с готовностью вышел на улицу. Набрав охапку, он немного постоял на крыльце, прислушиваясь к наступающей деревенской ночи. Кое-где брехали собаки, вдалеке горланил пьяный голос, и то ли снег сам по себе потрескивал, то ли в глубоком стылом небе шептались звезды. Сколько раз он останавливался на дороге, чтобы, запрокинув голову, подолгу смотреть на звездное небо. Чудилось иногда, что вот-вот прозвучит оттуда ответ на все мучившие его вопросы или прорвется вдруг яркий луч света с далекой звезды, захватит их с Варенькой и унесет куда-нибудь в светлые миры, где живут счастливые люди, не зная горя и боли. Но огромный мир многозначительно молчал, подмигивая своими красными и голубыми гигантами, оранжевыми солнцами, белыми карликами, зияя черными дырами. Что ему до двух путников на бесконечной российской дороге? Чаще откликались миры маленькие. Такие, как Элькин. Но приблизившись вплотную, даже войдя в соприкосновение с миром Олега и Вари, они торопливо отпружинивали на свое место. При всей подвижности этих миров они были еще более константны, чем огромная, зияющая чернотой космоса Вселенная. На Руси же ныне у каждого своих бед хватало. Те же, у кого их не случалось, или те, которые чужих бед не замечали, проходили мимо Олега и Вари так же, как пролетали мимо лакированные иномарки.

В доме Олег умело затопил печь, чем вызвал бурное одобрение хозяйки, зато краем глаза заметил, как съёжилась, глядя на заигравший огонь, Варя.

— И надолго ты так его оставляешь одного? — спросил Олег, кивнув на Толика.

— А что, хочешь в няньки наняться? Было пару раз и надолго. Дальнобойщики не отпускали. Дня два он один тут сидел. Слава богу, вода была, пряники, картошка вареная, хоть и холодная.

Олег больше не спрашивал. Сел рядом с детьми на пол, взял у Толика книгу и начал читать вслух. Оказалось, пятилетний Толик читал «Незнайку на Луне». Элька на миг замерла и с каким-то недоверием посмотрела на неожиданную «семейную» идиллию. Затем снова рванулась, стала накрывать на стол.

— Щас поужинаем, если хотите, я вам баню слажу. Свет тама есть…

2

Олегу и Варе хозяйка постелила на полу. Кинула пару толстых пуховых матрасов, свежее хрустящее белье, такие же огромные подушки. Получился целый остров блаженства посреди волнистого ободранного пола. Толика Элька положила в его кроватку, которая стояла у печи, а сама ушла в другую комнату. Получалось, что и ночью Толик оставался один. Это несколько удивило Олега, но поразмышлять об этом у него не получилось: усталость, баня и огромная перина располагали только ко сну. Сон без сновидений вырвал Олега из бытия, бросил в самую глухую и беззвездную часть Вселенной. Возвращаться оттуда не хотелось, но кто-то хоть и несильно, даже нежно, но очень настойчиво тормошил его за руку. Он нехотя открыл глаза и долго не мог настроить взгляд на нужный лад. Какой-то дрожащий огонек освещал комнату, и Олег не сразу понял, что это свеча. В изголовье стоял Толик и манил его рукой. Оказалось, зовет к столу, на котором и стояла свечка, а рядом лежала открытая книга. «С ума сойти, — дрогнуло сердце Олега, — он и ночами читает. Это же ненормальность какая-то!..».

Сев за стол, Олег долго не мог понять, чего от него хочет Толик. Все тот же «Незнайка на Луне», уже, правда, ближе к концу. Начал читать вслух, но Толик отрицательно закачал головой, листнул страницу обратно. Олег всмотрелся. В книге не хватало десятка страниц. Странно, не было похоже, что они вырваны, книга новая. Потом пришла мысль, что это типографский брак. Таких казусов сейчас в книгоиздании хватает.

— Чем же я тебе помогу? — озадачился вслух.

Толик смотрел на него внимательно. Ждал.

— Я попробую вспомнить, — решил Олег и уже через пару минут начал рассказывать. Толик не побоялся сесть на его колени и получасом позже крепко уснул. Оставалось бережно перенести его в кроватку, и только тогда Олег заметил, что в дверном проеме стоит Элька. В одном нижнем белье. В очень красивом белье. Подумалось вдруг, что, в сущности, это вариант спецодежды. От такой мысли его явно передернуло, и он опустил взгляд. Больше всего Олегу не хотелось бы обидеть эту девушку. Даже взглядом. Он вдруг понял, что она, как и Олег с Варей, каждый день пытается убежать, уехать если и не от беды, то от серой промозглой безысходности, похожей на пасмурную погоду в русской деревеньке, когда с неба льет непрестанно, а под ногами такая грязь, что, шагнув, надо каждый раз ногу выдергивать. Оттого и не шагать надо, а бежать. Бежать босиком! Куда? И при всей Элькиной напускной пошловатости (это как заслонка от внешнего мира), при всей подвижной суровой деловитости, она так же беззащитна перед тем огромным миром, что открывался за порогом ее дома. Несся, гундося и сверкая разнокалиберными фарами, по трассе.

Элька не уходила. Какие-то новые нотки зазвучали в ее голосе. Будто с давним знакомцем или родственником заговорила:

— Он часто по ночам читает. Не может остановиться. Я сама никогда так не читала. Это, по-моему, запоем называется. Как у алкашей. Я вообще мало читала. В школе заставляли. Неинтересно… Все про прошлый век. Дворяне там всякие. Отцы и дети. Туфта. Затянуто все.

— Книг много. Есть и не только о дворянах, — Олег не решался больше поднять взгляд.

Заметив это, Элька опять начала дурачиться:

— Я, кстати, забыла тебе предложить. Может, тебе хочется? Боишься? Да у меня ведро презервативов в спальне…

Олег молчал, опустив голову.

— Небось брезгуешь?

— У меня почти год не было женщины…

— Ого… Так какого-такого вы бродите?

— Мы идем…

— Куда?

— Не знаю. Варя идет, а я с ней.

Элька подошла к нему вплотную, вытянулась и погладила по волосам. От нее пахло деревом, шампунем и самым настоящим вожделением. У Олега зашлось сердце. Он по-прежнему смотрел в пол и видел только ее босые ноги. Элька между тем скинула атласную майку, грудь ее двумя малинками сосков скользнула по его груди, и тело Олега насквозь пробила молния. А после этого он вдруг почувствовал, что у него даже нет сил обнять ее. Элька же потянула его за руку в свою спальню. Он то ли пошел, то ли отчасти полетел сквозь какой-то густой туман, который и не снаружи, а в голове разбух. Успел подумать, что в данный момент себе не принадлежит и просто подчинился обстоятельствам, как поступал уже не раз в своей жизни.

3

Ночью Олега подбросило. Резко сел на кровати, даже голова закружилась. Скользнул взглядом по красивой спящей Эльке и кинулся в другую комнату.

Варя спала поперек перины, разметав вокруг себя одеяла. Он переложил ее, укрыл, а сам примостился с краю.

В следующий раз его разбудил настойчивый стук. Стучали в ставни со стороны улицы. В щель между ними пробивался луч солнца, который от ударов мигал, как сигнальный огонь. Из соседней комнаты вышла, застегивая на ходу халат, Элька.

— Кто это? — спросил Олег.

— Дядька пришёл. Не переживай, ему денег на бутылку надо. Каждое утро приходит.

— Это не он тебя на дорогу отправил? — предположил Олег.

— He-а, ему это не нравится. Ругался даже. Но с него какой спрос. Трактор его сломался, колхоз накрылся, работы нет, а дядька уже седьмой год пьёт. Бутылку утром, бутылку вечером.

— Ого! И не сгорел еще?

— He-а, только краснорожий стал. Седьмой год под бутылку перестройку и реформы с мужиками обсуждают. Нормальные-то люди уже давно фермерские хозяйства завели, еще, чем могут, промышляют, а эти совки… А был заслуженным-перезаслуженным механизатором, аж к награде представить хотели. Да только как Горбачев на Россию приключился…

— СССР тогда был…

— Да какая разница?!

— Дашь ему на бутылку?

— Дам, лишь бы отвязался. Вставай, щас завтракать будем. Дети, если будут еще спать, пусть спят.

Завтракали яичницей, колбасой, чаем и непривычно ароматным хлебом. Такого в городах не бывает. Варя и Толик поднялись, когда Элька разливала чай. Умылись и тоже сели за стол. Оба молчали, при этом у них были такие серьезные лица, как будто сегодня ночью они узнали какую-то важную военную тайну и теперь никому ее не выдадут. Но ели в охотку.

— Пойдете дальше? — скользнула Элька взглядом по рюкзаку Олега.

Олег в свою очередь посмотрел на Варю. Та молча намазывала хлеб маслом.

— Пойдем, — решил Олег.

— Я вам соберу чего-нибудь с собой.

— Да и так уж… — смутился Олег.

— Пойдем погуляем, — вдруг предложила Варя Толику, — ты мне деревню вашу покажешь…

— Не пойдет он, в книжки уткнется, у него еще пара есть из тех, что я ему в последний раз привезла. На улицу его выманить невозможно.

Толик все с той же «военной» серьезностью посмотрел на мать и как-то особенно решительно соскочил с табуретки. Подошел к Варе и взял ее за руку:

— Пойдем…

Элька открыла рот. Олег сначала не понял, что произошло. Элька же кинулась к Толику, повернула его к себе.

— Ты что сказал?!

Но он снова погрузился в какие-то свои мысли и мать словно не замечал.

— Послышалось, — сама себя успокоила Элька и вернулась на место.

Малыши быстро оделись и заскрипели снегом под окнами. Элька неотрывно смотрела на Олега.

— Куда вы идете?

— Куда Варя, туда и я, — честно ответил Олег.

— Но почему?

— Не сказать, что долгая история, но…

— Расскажи. Хоть немного.

— Ну если только вкратце.

— Вкратце, вкратце.

— Да… Ну… Даже не знаю, как начать. Вроде все до сих пор перед глазами стоит, а слова к этому всякий раз подобрать невозможно, потому как нет таких слов, чтобы передать, когда душа наизнанку выворачивается, — Олег закрыл лицо руками.

Элька напряглась, глаза стали тревожными, пожалела, что задела человека за живое. Потянулась, было, прикоснуться к нему, но он вдруг начал говорить резкими короткими предложениями, точно отстрелянные гильзы вылетали:

— Варенька в садике была… Я — на работе… А Таня — дома… Я в музыкальной школе работал да еще в районном Доме культуры подрабатывал… Должен был зайти за Варюшей в садик, и вместе — домой… А мне позвонили: «У тебя дом горит»… Пятистенок был… На две семьи… Соседи, как и твой дядя, с горбачевских времен хлещут… Как Меченый антиалкогольный закон ввел, так и начали, словно с ума сошли… Короче, все наоборот у правительства получилось… Какие там талоны!.. Водка в два часа!.. Реки самогонные потекли… Последние два года они вообще в полном беспамятстве жили… Пару раз у них уже тушили… А у меня откуда деньги на другое жилье? Я же в нищей культуре работал… Вот, осталось от нее! — Олег с какой-то злобой вытащил из рюкзака маленький кофр, дрожащими руками открыл, и Элька впервые в жизни увидела на бордовой бархатной ткани настоящую флейту.

Она инстинктивно протянула к ней руку, но одернула вдруг, будто обожглась. Подумала, не этот ли красивый музыкальный инструмент добавил Олегу горя?

— В общем, баллон газовый взорвался… Таня как раз к ним пошла, чтобы сказать, что газом пахнет… Это я так думаю… Ее там нашли… То, что от нее осталось… — Олег раскачивался на стуле, не отрывая руки от лица. И по ходу рассказа амплитуда раскачивания этого увеличивалась. Элька испугалась, что он вот-вот упадет, вскочила, обежала стол и положила руки ему на плечи.

— Я про Вареньку-то забыл в тот день. Ее уж давно надо было из садика забирать, а я, как пень, сижу на пепелище. Ничего не вижу, ничего не слышу, кроме углей. И такая боль! До сих пор… Слов для такой боли не придумано. Не знаю почему, но вдруг весь мир несправедливым показался. Настолько несправедливым, что дальнейшая жизнь в таком мире — полная бессмыслица. Думал, вот посижу и пойду куда-нибудь в омут с головой. В темноту. В самую глубокую. Да тело меня не слушалось. Словно разум и тело отдельно могут у живого человека существовать. Наверное, это шок какой-то был. Я ни рукой, ни ногой двинуть не мог, глаза отвести — и то… А воспитательница сама Варю привела, ругаться хотела, а как увидела — села рядом и тоже в такой же транс впала…

— А Варя? — Элька плакала, стоя за его спиной, руки ее инстинктивно гладили его плечи, точно это был самый подходящий массаж от душевной боли. Да кто знает?..

— А Варя спрашивала у всех встречных-поперечных, где мама. Ей никто не отвечает, у нее уже истерика началась, а я не слышу. И тут вдруг священник, батюшка из церкви Михаила Архангела, что у самого кладбища, пришел. Взял Вареньку за руку, увел в сторону от дыма этого, что-то шепчет ей. Потом уж я узнал, что он объяснял ей, будто мама Таня ушла туда, где светлее. Мы и переночевали в домике при церкви. Утром просыпаюсь, а Вари нет. Кинулся туда, кинулся сюда — нет! Нашли мы ее с батюшкой на трассе за городом. Слава богу, у батюшки старый «москвичок» на ходу был. Спросили, куда она пошла — молчит… Привезли обратно, а на следующее утро все повторилось. Догнали, снова привезли, а утром — то же самое. Я тогда взял всё, что у нас осталось, батюшка меня подвез, и я пошел рядом. Думал, уговорю вернуться… Километров десять прошли, надеялся, устанет, а она идет и идет. Зато разговорились понемногу. «Я, — говорит, — папа, иду туда, где светлее…» Таню её родители хоронили, мы уже туда не вернулись… Я потом позвонил по междугороднему…

Олег замолчал, пытаясь проглотить подкативший к горлу комок боли. Элька, чуть раскачиваясь, гладила его по плечам, а сама смотрела в одну точку на стене. Она и не чувствовала уже ничего, потому что болевой порог давно был пройден. Просто ныло где-то в сердце. Вспомнилось, что в прошлом году в поселке был подобный случай. Сгорела по пьяни вся семья и двое малышей с ними. Семилетняя дочка вернулась из школы на пепелище. Ее увезли потом куда-то в детдом. А теперь поговаривают, что удочерили девочку сердобольные американцы. У нас, видать, сердобольных не хватает.

— Олег, — заговорила Элька, будто осенило ее, — давай я поговорю с нашим главным сельсоветчиком. Он мужик нормальный, старой закалки. У нас клуб уже лет пять не работает. Будешь клубом заведовать. А? Может, видеозал откроешь, я тут скопила чуть-чуть…

— Эль, я бы тоже остановился… Ты — лапушка… Да и устал уже. Едим нерегулярно, моемся еще реже. Ребенок, ведь. Милиция несколько раз задерживала. Уроды всякие наехать пытались. «Лолиту» набоковскую читала? Да о чем это я?! За кого только нас не принимали! Мне иногда кажется, что я уже ни о чем думать-то не могу, кроме дороги. Иду и смотрю по сторонам. Но где он тот свет, к которому Варенька идет?

— А давай я с ней поговорю!

— Поговори. Я не против, но, боюсь, она никого не послушает.

— А я вот попробую! — и Элька, набросив на плечи куртку, ринулась на улицу, сбив по пути ведро и еще что-то.

Олег остался один. «Как-то просто всё, — подумал он, — а может, так и надо?» Он тоже давно уже перешагнул болевой порог. Точнее, не перешагнул, а перешагал. Или вместе с Варей уходил от него каждый день?

— Олег! — это кричала Элька с улицы.

Он в каком-то полузабытьи вышел на крыльцо. Элька была за воротами.

— Их нет! Они куда-то ушли! Я уже к дядьке постучала, думала, Толик ее туда водил, а их там и не было…

Сначала у Олега опустилось сердце. Даже не в пятки, а куда-то ниже земли. И только невидимые нити соединяли с ним онемевшее тело. Он сделал несколько шагов, чувствуя, как сердце с трудом тянется следом где-то под землей. Как гиря. Да и ноги — словно из намокшей ваты. Мысли судорожно носились, настолько судорожно, что и понять невозможно было, какой в них смысл, толк, прок или еще что. Мысли сами по себе, а Олег сам по себе. Так было до тех пор, пока одна из них не зависла вдруг звонкой нотой в его голове.

— Одевайся потеплее, и побежали, — кивнул он Эльке.

— Что?!

— Я знаю, где они…

— Ты… Ты думаешь?.. — и уже засеменила как-то по-старушечьи в дом.

Им пришлось пробежать полтора километра до трассы и пройти быстрым шагом больше версты по сизому туману, клочками тянувшемуся над шоссе, рвавшемуся под колесами редких машин. И еще с полкилометра они шли следом за малышами, которые бодро вышагивали впереди, взявшись за руки. Все это время они как будто переругивались, пытаясь уговорить друг друга начать новую жизнь.

— Это твоя Варвара его сманила, — бубнила Элька.

— По-моему, последнее слово было за ним, он так и сказал: пойдём.

— Он вообще не умеет говорить, — не совсем уверенно возразила Элька.

— Просто ему с тобой не о чем разговаривать.

Элька замолчала. Олег понял, что она обиделась, и решил как-то загладить свою вину:

— Кто его научил читать?

— Никто. Я сначала подумала, что он просто вид делает, а потом поняла, что он читает… Нам, похоже, теперь придется жить вместе, — Элька сказала это так, будто знала Олега тысячу лет и уж так он ей примелькался, что теперь вроде и деваться от него некуда.

— Не жить, а идти.

— Идти? Куда?

— Назад… К свету… Даже когда мы сидим, стоим или спим, мы идем. Мы двигаемся. Кто-то тянется к свету, а кто-то… — Олега вдруг потянуло пофилософствовать.

— Идти? И по дороге побираться? — оборвала его Элька.

Олегу пришло в голову обидное: «Зато тебе не надо будет на работу ходить». Но не сказал. Сказал другое:

— Прости, Эль, связалась с нами…

— Да чего уж… — и закричала вдруг: — Толик! Толик! Ну стойте! Куда вы?

Малыши остановились. Эльке показалось, что до этого они довольно оживленно и весело беседовали, но теперь Толик смотрел на мать чуть ли не с серьезностью взрослого мужчины.

— Она сказала, что дольше меня не устанет, — сообщил Толик.

— Во как! И долго вы намерены соревноваться?

В ответ Толик пожал плечами.

4

Возвращались они вчетвером затемно. Дети по-прежнему шли впереди, а Олег с Элькой шли под руку. На ночь опять наддал морозец. Селияры мельтешили впереди редкими огоньками. Варя вдруг отпустила руку Толика и подбежала к Олегу:

— Пойдем быстрее, папа, я замерзла, там, видишь, огни.

Там светлее. И Толик замерз. Ты нам перед сном почитаешь?

Сердце опять куда-то провалилось. Варенька не заметила, а Эля протянула Олегу платок. Навернувшиеся слезы норовили застыть у него прямо на ресницах. Он дождался, когда Варя догонит Толика, и только потом промокнул глаза.

— Я даже не был на кладбище…

— Ты думаешь, это самое важное?

— С тех пор, как все это произошло, я не знал ничего важнее, чем Варюша…

— Ничего важнее и быть не может, — согласилась Элька.

Олег вдруг захотел упрекнуть ее за Толика, которого она оставляла одного, но потом понял, что не имеет на это никакого права. Упрекнуть, может, и стоило кого-нибудь, но только не ее. Выкрикнуть в темный морозный воздух этот упрек, чтобы летел до самых кремлевских стен и там лет десять резонировал. Ровно столько, сколько страну лихорадит. А может, и все сто.

— Ничего важнее быть не может, — повторила сама себе Элька.

— И светлее, — добавил Олег.

— Ты ведь больше не пойдешь на дорогу? — спросил Олег, хотя и без того знал ответ, потому что иначе с сегодняшнего дня и быть не могло.

— Если только вместе с вами, — улыбнулась Элька.

«Как-то просто все, незамысловато получается, — подумал Олег, но на душе от этого „просто“ стало светло и легко, камень оторвался и полетел в свою черную бездну, куда-то под землю, — а может, так и должно быть? Что еще нужно? Что-то еще нужно…»

Утром выпадет снег, мир станет светлее, и нужно будет расчищать тропку от крыльца к воротам…

Горноправдинск, 2000 г.


Как мы выбирали президента

МАРТОВСКИЙ день выдался теплым, и я, посовещавшись со своим расположением духа, взял паспорт и решил выполнить свой гражданский долг. Выборы президента хоть и не каждый день, но на фоне других всевозможных избирательных кампаний примелькались. Поэтому путь к избирательной урне по талому почерневшему мартовскому снегу отнюдь не представляет собой радостное шествие благополучных граждан (которых еще и поискать надо), а больше похоже на вялотекущее стечение усталых зомби с единственной мыслью в голове: хоть мой голос ничего и не решит, но пусть ТАМ кто-нибудь будет, раз так нужно. Авось выживем.

На крыльце избирательного участка, блистающего на фоне общей серятины свежесшитыми триколорами, я встретил друзей детства, обитающих в том же дворе, но где-то в другой жизни. Каждый — в своей. Наверное, я стал тем детонатором, который дополнил боекомплект, потому что, поочередно поздоровавшись со мной, они, не сговариваясь, выпалили терзавший каждого по отдельности вопрос: «Ну, за кого?!».

— Ни за кого, как всегда, — разочаровал их я.

— Зря ты так, Сергей, — с укоризной заметил мне Андрей Бобров, инженер одного из умирающих заводов, — нужно определиться! Страна в развале…

— Я вот, например, за Зюганова! — нетерпеливо отрапортовал бандит Игорь Климин.

Бандит ныне — такая же обыкновенная профессия, как, скажем, менеджер или специалист по лизингу и консалтингу. И как во всякой профессии специалист бывает хорошим или плохим. Игорь являлся хорошим бандитом, в том смысле, что простых и добрых людей не обижал, с соседями жил душа в душу, имел кодекс чести Робина Гуда и так же, как большинство бывших советских граждан, даже от новой «профессии» больших барышей не нажил. Но было все-таки удивительно, что он собирается голосовать за Зюганова, обещающего раз и навсегда покончить с криминализацией страны.

Ему попытался возразить наш участковый Миша Болдырев:

— Порядок сможет навести только «Единство», оно же «Медведь»…

— Это потому что там мент, ты за них и голосуешь в добровольно-обязательном порядке!.. Вам не президент, а презимент нужен!..

Климин хотел еще что-то возразить и, наверное, по старой дружбе назвал бы Мишу «мусорком», но я не позволил ситуации выйти из-под контроля:

— Не, мужики, тут без бутылки никак не разобраться.

Минуту в избирательном пространстве висело рожденное нами безмолвие. Это был вынужденный тайм-аут, во время которого каждый взвешивал, может ли он убить день, начав выборы президента с поклонения Бахусу. При этом в расчет бралось все, вплоть до детальной реакции жен и фраз типа: «донавыбирался!». Но отклонить предложение попытался только Андрей Бобров, супруга которого одной фразой вряд ли ограничится.

— А нас в подогретом виде на избирательные участки пустят?

— Еще и бюллетени на блюдечках с голубыми каемочками принесут и специальные розовые очки выдадут, чтобы мимо квадратиков не промахнулись, — успокоил его капитан Болдырев.

Через десять минут мы уже сидели в ближайшем кафе, продолжая предвыборную кампанию в обществе четырех рюмок, двух бутылок «Столичной», нескольких бутербродов и грустно-капустных салатов.

— И все же, мужики, я считаю, — ожил, разливая горячительное, инженер Бобров, — только знающий дело Примаков может навести порядок в нашем общем доме. Ведь не зря же маразмирующий Ельцин снял его с поста премьера в самые напряженные для страны дни.

— У нас с семнадцатого года всё, как в первую брачную ночь, напряженное, — хохотнул Болдырев.

— Фигня, — начал было Игорь Климин.

— За единство! — поднял я тост, чтобы не позволить ситуации накалиться.

— За какое? — спросили все, кроме Болдырева.

— Тьфу, — осознал я свою оплошность, — за наше с вами, конечно. Остальные единства и множества меня не волнуют.

— А-аа… — согласились мужики.

— Сколько же мы не собирались вместе, в натуре? — спросил Игорь.

— Да, пожалуй, с того самого девяносто первого года, когда стране капут пришел, — загрустил Миша.

— Восстановим справедливость? — налил я по второй.

Вторая и третья из-за осознания торжественности момента прошли в полном молчании, под одобрительный хруст капустного салата. Но размоченная водкой жажда справедливости и политического просвещения «темных и одураченных» масс просилась наружу.

— Я уже больше никому, кроме Зюганова, не верю, — разбил тишину Игорь, — уж пусть лучше все будет так, как было десять-пятнадцать лет назад.

— Назад пути уже нет! Так не бывает! Зато посмотрите, как начал операцию в Чечне Путин! — не выдержал Болдырев.

— Начал к началу избирательной кампании, хорошо, если она закончится к началу следующей избирательной кампании. Вот подожди, он еще и Березовскому с Гусинским страшилки покажет, но дальше этого не пойдет, — спрогнозировал Бобров.

После произнесения вслух двух последних фамилий вся наша компания язвительно поморщилась. Пришлось наливать по четвертой, открыв вторую бутылку, чтобы запить оскомину.

— Коммунисты — верняк! — утвердил Климин. — Зюганов хотя бы на серьезного мужика похож. Говорят, он даже докторскую диссертацию сам написал.

— А Примаков ГРУ возглавлял!

— А Путин ФСБ…

— Народ, разделившийся сам в себе, погибнет, — вставил я.

— В смысле?.. — остановились мужики.

— В прямом, это не я сказал, это из священного писания. Разделять и властвовать — дело сатаны. А что сейчас происходит за этим столом? Чем сейчас заняты некогда единые советские граждане, бывшие пионеры и комсомольцы?

— Я комсомольцем никогда не был, — поправил Климин. — Ты-то, Серый, за кого, я никак врубиться не могу. Наливаешь часто, а молчишь?

— Он у нас монархист, — ответил за меня Андрей.

— За царя, что ли?

— Что ли…

— Не, ну ты, Сергеич, поделись соображениями, — Игорь подмигнул барменше, чтобы она подтянула на наш стол еще одну поллитровку, дабы процесс имел достойное продолжение.

— Начну с того, что в 1917 году был нарушен естественный ход истории…

— Ну знаешь, неужто ты будешь утверждать, что восемьдесят лет мы жили неестественно? — перебил Бобров.

— Как извращенцы? — ухмыльнулся Миха.

— Вовсе нет, я в другом смысле…

— Ну вы, в натуре, мужики, не перебивайте, — вступился Климин. — Давай, Серый, про самодержавие. Я со школы помню только про тюрьму народов и кровавый царизм.

— Да все просто, — опять начал я, — каждые четыре года мы теперь обречены выбирать президентов, так?

Все кивнули, опрокидывая по шестой.

— А они обречены рассчитываться за свои предвыборные кампании, да и вообще нормальному человеку не под силу выставить свою кандидатуру, согласны? Получается, избирательное равенство избирательно…

— Ни фига себе, масло масленое, — задумался Климин.

— Более того, каждые четыре года страну будет лихорадить в зависимости от направления политики того или иного кандидата, его человеческих и деловых качеств, а также от подергиваний кукловодов, от которых он так или иначе зависит.

— Кто ему бабки отваливал? — не удержался Игорь.

— И отваливает, — согласился Болдырев.

— В США, например, власть, как мячик, перекидывают две партии номинально, а фактически она остается у одних и тех же людей. Но средним американцам эта игра нравится, потому что им обеспечивается средний по их меркам образ жизни. По нашим же — запредельный… Все потому, что американцы со всего мира тянут на себя одеяло, именно этим занято их государство. Поэтому тамошний безработный может жить лучше, чем наш работяга.

— В натуре…

— Короче, Америка паразитирует на теле планеты. Это аксиома, доказывать ее надо только полным идиотам.

— Но, Серый, тогда почему вся эта ушлая экономика на их баксах держится? — разлил сомнение Игорь. — Значит, они умнее нас…

— Умнее и хитрее — разные понятия. Те же доллары, если их со всего мира собрать в одну кучу и всю эту кучу в одночасье предъявить Соединенным Штатам, то по стоимости это будет всё, что у них над землей есть, да ещё и метровый слой почвы со всего континента снять придется. Вся хитрость в том, что доллар стоит три цента, как полоска бумаги с рисунком. Доллар — это миф, такой же миф, как и вся мировая экономика.

— Ясно, нам от мировой цивилизации, стало быть, не обломится, давай про самодержавие, и выпьем за вас с нами и за хрен с ними, — Болдырев налил по седьмой.

Дальнейший счет вести уже было невозможно.

— Я не буду ничего говорить о тысячелетних традициях монархического управления, сложившихся в России. Не буду сравнивать темпы экономического развития, хотя они будут не в пользу большевиков и нынешних демократов. Не буду говорить об огромной роли православной церкви, хотя надо бы… Просто не хочу всуе…

— В чем?

— За бутылкой об этом не говорят.

— А-аа…

— Я вам, мужики, как детсадовским, на пальцах все объясню, только не обижайтесь.

— Валяй.

— Итак, царь. Рождается наследник престола, он уже наделен властью, регалиями, богатством. То есть ему не надо кому-то чего-то доказывать, дать наворовать команде, он ничего никому не должен. Он получает лучшее в стране воспитание и образование. С детства его воспитывают как будущего отца нации. Отца народа.

— Как Сталин, что ли?

— Вроде того, только нежнее. Ему не придет на ум ставить эксперименты над своими детьми. Ко всей России он относится, как к собственному дому. И всю свою жизнь, прекрасно понимая, что этот дом достанется в наследство его сыну, он улучшает его, делает светлее, расширяет при первой же возможности, рачительно следит за хозяйством…

— А ведь правда!

— И ему даже в голову не придет, что задний дворик этого дома или флигелек можно кому-то отдать, даже если этот кто-то назвал себя младшим братом. Он соседям даже коврик на пороге не уступит. И он так же прекрасно понимает, что о домочадцах надо заботиться и держать их в узде, иначе они от обиды или по пьяному буйству начнут бить окна и друг друга. Его воспитывают так, что он несет ответственность за эту страну перед Господом Богом! Кому-то ныне покажется данное утверждение смешным и малозначимым, но сто лет назад на нем держалась целая страна. Народ видел в царе помазанника Божия, царь видел в нем своих детей.

— Что-то я помню со школы, — озадачился Андрей, — православие, самодержавие, народность…

— Совершенно верно.

— Слушай, Серега, все это, в натуре, как правда. Просто, блин, и понятно. А че им тогда в семнадцатом году не хватало? — Климина разобрало.

— А чего сейчас не хватает? — ответил я вопросом на вопрос.

— Вот этим «не хватает» постоянно пользуются политические проходимцы, — согласился Болдырев.

— Легче пообещать рай на земле, чем сказать откровенно, что путь может быть только долгим и трудным, особенно через наши снега и непролазную грязь, — взгрустнул Андрей.

— Просторы, — добавил я.

— Но ведь на царя сейчас никого не разведешь, даже кулаком не вдолбишь, — сомневался Игорь, — а то были и плохие цари, — пристально посмотрел на меня.

— Тогда назови хоть одного хорошего генерального секретаря или президента. Чтобы при нем все жили более-менее счастливо, люди не гибли на улицах, войн не было… — возразил я.

— А вот если сравнить с царями, то цифры будут в пользу самодержцев. История — не девочка, ей не эмоции нужны, а факты.

— Вот блин, безысходность какая-то! — отчаялся Игорь и заказал следующую бутылку.

Над столом повисла унылая тишина. Каждый думал о чем-то своем. Друзья моего детства прокручивали сомнения по поводу выбранных ими кандидатур и сравнивали их с жидкими школьными знаниями о русских царях. Как-то легко да под пьяную лавочку я разрушил их стройные политические убеждения.

— Как ты это в самом начале сказал? — наморщил лоб участковый.

— Народ, разделившийся сам в себе, погибнет.

— Выходит, мы все полные идиоты, Иваны, не помнящие родства?

— Выходит.

— А я никогда в эти избирательные системы не верил! Так, по инерции ходил голосовать.

— Ты сам-то за кого голосуешь все эти годы? — хитро прищурился на меня инженер.

— Ни за кого, с тех пор как осознал то, что сейчас вкратце изложил вам. Не беру грех на душу. Так и Антихриста можно выбрать.

— О-оо…

— Ё-ёё…

— Сгущаешь ты, Серый, дышать грустно…

— Давайте еще по одной.

— Сыночки, на хлеб не подадите, милые? — к столу подошла старушка-божий одуванчик, коих сейчас тысячи бродит по Руси с сумой и тростью…

Каждый из нас молча достал допустимую для милостыни наличность. Получив ее, старушка перекрестилась, попросив у Господа для нас здоровья, но уходить не торопилась.

— Я вот пирожок в сторонке кушала да вас слушала, — заговорила бабуля, внимательно заглядывая каждому из нас в глаза, — простите меня, старую, но, может, немного и меня послушаете. Я непридуманное скажу.

— Валяй, мать, — великодушно разрешил Игорь, — нам все равно еще чего-то не хватает. Я чего-то голосовать нынче раздумал.

— Я тоже лучше свой голос еще соткой граммов залью, — поддержал Болдырев.

— А мне жена все равно избирательный бюллетень на больничный поменяет, — махнул рукой Бобров, — она, по правде говоря, у меня и за президента, и за премьер-министра, и за все силовые структуры в одном лице…

Мужики улыбнулись, зная проблемы Андрея еще со студенческих времен, когда его жена Лена стала делать из него талантливого инженера, захлопывая двери перед нашими нагловатыми лицами.

— Фигня, Андрюха, этот парламентский кризис у тебя только на пару дней, во вторник подашь апелляцию, и все утрясется. А не утрясется, пригрозишь процедурой импичмента, — подбодрил Болдырев.

— Не путай эмансипацию с инаугурацией, — буркнул Бобров.

Бабуля между тем ласково улыбаясь, терпеливо ждала, когда закончится предварительная вечерняя поверка. Когда все замолчали, посмотрела на всякий случай и на меня, но мне нечего было сказать. Я принадлежал сам себе.

Климин во время вынужденной паузы докупил еще одну бутылку для поисков истины, а также тарелку с верхом наполненную бутербродами, которую поставил поближе к старушке.

— Я разговор ваш слушала, а сама про свою жизнь думала. Прадед у меня из крестьян в заводчики и купцы выбился, а дед уже имел дворянское звание. Было у него два сына, один из них, стало быть, мой отец. Когда гражданская война началась, мой отец за красных пошел, а брат — за белых. Мать рассказывала, что перед самым концом войны они встретились. Где-то в Крыму. Убивать друг друга не стали, но разговор меж ними крепкий состоялся. Белый поручик сказал тогда в сердцах красному командиру, что тот нарушил присягу, предал Родину, а народ обманут горсткой безбожников-сатанистов. Мой-то отец посмеялся над ним, и пожелал ему помирать в полной безвестности на чужбине без того самого народа, а тот и говорит: подожди, мол, посмотрим, как ты помирать будешь. И сказал еще, что в России все равно, если не белый, так красный царь будет, и все вернется на круги своя. Но раз уж научились у нас царей свергать, то так до скончания веков и будет, пока не вернут венец помазаннику Божьему. На том и расстались…

Я-то в двадцать четвертом родилась, а отца в тридцать седьмом арестовали, припомнив и происхождение его, и братца-белогвардейца не забыли. И более мы его с мамой не видели. Вот тогда она мне и передала разговор двух братьев и велела всю жизнь помнить, чтобы узнать, кто из них прав.

Маму арестовали через год после отца. А меня определили в детдом. Тамошний директор быстро поменял мне имя и фамилию, на что я сначала обижалась, но только потом поняла, что благодарить его должна. Приходили на мое имя запросы из НКВД, а с такой фамилией в детдоме никого не числилось. Так и стала я жить с другим именем. Окончила школу, поступила в педагогический институт, тут и война началась. Я тогда вместо института в госпиталь работать пошла. Там до сорок пятого и проработала. Уж после войны кое-как заново в институт поступила, забыла уже все. Зато другое заметила: за время войны Сталин окончательно царем стал, даже погоны в армию вернул, и церковь разрешил… А слово его — закон. Красный монарх, да и только. Оставалось дождаться, когда его свергнут, а имя испоганят. Но при жизни никто не решился, сила в нем была харизматическая, да и треть страны он через лагеря профильтровал, особенно сотоварищей своих по революции. Поделом им… Но после смерти Сталина Никитка власть выгрыз у других крысят, ну а потом начал на тени Сталина топтаться. Потоптался, и самого до срока свергли, а вместо него Леньку в цари назначили, чтоб потом на его имени также топтаться. Потом и Мишка без власти остался, а уж от Борискиного имени даже тех, кто его выбирал, тошнит. Посмотрим, какой толк от Путина будет…

— Так его не выбрали еще! — вздыбился Бобров.

— Это вы еще не выбрали, а там, где надо, уже и выбрали и утвердили…

— Бабуля, а тебя-то что на улицу с сумой толкнуло? — прищурился Болдырев.

— Тут никакого секрета, сынок. Учительская пенсия. Знаешь такую? В репрессированные с новой фамилией меня тоже не зачислили, теперь уж и не доказать ничего.

— А дети? Внуки?! Не помогают? — спросил Климин, готовый в этот момент из-под земли достать нерадивых детей ради справедливого наказания.

— Кабы были, — на глазах у старушки выступили слезы. — Муж у меня военный летчик был. Мы в пятидесятом поженились. В пятьдесят первом у нас сынок родился. А в пятьдесят втором мужа в Азию отправили, по-моему, корейцев на наших самолетах летать учить. Или вместо них на боевые вылеты летать. Там он и пропал без вести. С тех пор и жду его… Сын по его стопам пошел. А то и полетел. Только училище закончил и напросился во Вьетнам. Тогда модно было всем помогать. Уж там вроде и заканчивалось все. До Парижского соглашения считанные дни оставались. А он, как и отец, тоже не вернулся…

— Блин, — горько покачал головой Игорь.

— Так кто прав, бабуля? — Болдырев решил вернуть разговор к началу, не хотел тревожить чужую боль.

— Из двух братьев? — поддержал его Андрей.

— Он, — неожиданно кивнула она на меня.

Из кафе мы выходили уже затемно на нетвердых ногах. Разговаривали уже ни о чем. На крыльце закурили, расходиться не хотелось. Во всяком разговоре четырех пьяных мужиков остается какая-то недосказанность, граничащая с недопитым. Наверное, поэтому мы с сомнением топтались на крыльце, не решаясь разойтись. Об избирательном участке никто уже не вспоминал. И неизвестно, сколько бы еще мы взвешивали опасность продолжения застольной беседы, но благоразумие инженера и правильного мужа все же вытолкнуло Андрея из наших рядов.

— Извините, мужики, но я домой. Там Ленка уже, наверное, морги обзванивает.

— Будь здоров, — без обид кивнули мы.

— Я, пожалуй, тоже пойду, иначе завтра день кувырком, — решил я.

Климин с Болдыревым переглянулись.

— Слушай, Игорек, ты когда у меня последний раз в гостях был? — улыбнулся Болдырев.

— В прошлой жизни, — ответил Климин.

— Ну так пошли?

Участковый и бандит в обнимку ринулись в гастроном, откуда появились уже через минуту с позвякивающим пакетом. Трудно было представить себе двух более близких друзей в этот час на этой улице.

— Серега, мы сделали свой выбор! — помахали они мне звенящим пакетом. Махнули и свободными руками, мол, пойдем с нами, но я отрицательно покачал головой.

До восьми вечера оставались считанные минуты, и я надеялся еще успеть воспользоваться конституционным правом и выполнить гражданский долг: поставить галочку в самом нижнем квадрате избирательного бюллетеня. «Против всех». А может, за всех. За сто не родившихся с 1917 года миллионов россиян…

Тюмень — Горноправдинск, 2000 г.


Самый неизвестный солдат

Имя твое неизвестно,

Подвиг твой бессмертен

Эпитафия на могиле неизвестного солдата

Память — способность помнить, не забывать прошлого;

свойство души хранить, помнить сознание о былом.

Память относительно прошлого то же, что заключенье,

догадка и воображенье относительно будущего.

Ясновиденье будущего противоположно памяти былого.

В. Даль. Толковый словарь живого великорусского языка

Я не придумал эту историю, потому что придумать ее невозможно, и я не услышал ее, потому что рассказать ее целиком было некому. Я собрал ее из частей, рассказанных различными людьми, из догадок, из сотен подобных историй, из воспоминаний детства.

Я видел этого человека. Каждый день с утра до заката он сидел на ящике возле Знаменского кафедрального собора и кормил голубей. Он никогда не смотрел на прохожих, а если и смотрел, то как бы сквозь, и при этом загадочно и немного печально улыбался. Я потом понял, что этой улыбкой он извинялся перед всеми, кого не помнил, перед теми, кто не знал, что он не помнит… На нем всегда был один и тот же видавший виды серый пиджачок, штопаные, сто лет не глаженные брюки, потертые кирзачи, а на груди нелепо грустила одинокая медалька. Такая есть у каждого ветерана.

***

Небо открылось ярко-голубым и таким чистым, что его хотелось выпить. Из-за этой солнечной глубины кружилась голова, и приходилось снова закрывать глаза, чтобы не засосало в небесную воронку. Жажда и тошнота плохо уживались с удивительным и прекрасным миром, который появился перед глазами так неожиданно. Просто взялся ниоткуда. До этого была бухающая в висках темнота, а до темноты не было ничего. Теперь было небо, в которое вострились темно-зеленые травинки.

Звуки нового мира доносились через какую-то вату. Вата шуршала в голове сама по себе, как будто эфир в плохом радиоприемнике, и сквозь этот въедливый шум едва пробивалась нужная волна. Но про радиоприемники он тоже ничего не знал. Вот про небо понял, что это небо, а трава — это трава, и понял, что кружится голова, а не слушаются её руки и ноги. Стоит только попытаться подняться, земля, на которой он вроде бы должен лежать, стремительно отъезжает в сторону. Даже на бок перевернуться невозможно.

И все же он встал. Сначала на четвереньки и увидел, что земля не так прекрасна, как небо. Ее зеленая бархатистая кожа была то тут, то там разорвана глубокими воронками. Беспорядочно и нелепо. Одна из таких кровоточащих черноземом и дробленой песочной костью ям находилась рядом, буквально в двух шагах. На краю его лежала искореженная винтовка. Ее назначение сначала было ему непонятно, хотя неизвестно откуда он знал, что вообще-то из нее положено стрелять. Даже представились фанерные темно-зеленые мишени без рук, но зато с выпиленными силуэтами голов в касках.

Два таких силуэта двигались прямо на него. Сквозь тугие ватные пробки в ушах доносилась незнакомая речь и смех. Мишени веселились, наверное, смеялись над сломанным оружием на краю воронки. У них в отличие от фанерных были руки, в которых отливали смазкой новенькие исправные автоматы. Один из автоматов коротко плюнул горстью свинца, и у его ног брызнули земляные фонтанчики. К этому времени он уже стоял, покачиваясь, на ногах.

— Иван! Поднимайт рук, ходить плен! — смеялись мишени.

Он понял, что Иваном назвали его, и даже понял, что должен поднять руки. Сейчас он был готов на все, лишь бы снова лечь на эту маслянистую землю. И лежать долго-долго, пока не придет вечный сон, лишь бы только не испытывать этой жуткой боли в голове и не пытаться о чем-то думать. Да и мыслить-то получалось только какими-то простыми понятиями и категориями, которые крутились в оглушенном сознании сами по себе, независимо от усилий его воли. Небо голубое… Земля сырая… Винтовка сломанная… И никаких привязок ни к местности, ни к прошлому, ни к будущему. Никаких толчков, кроме тех, которые периодически ударяют в спину. Это два солдата, говорящие на грубом каркающем языке, ведут его куда-то, постоянно поторапливают и смеются.

Его вывели на дорогу. Там на обочине сидели люди в такой же, как у него, одежде. Некоторые были в крови. Они разговаривали между собой приглушенно, но их речь он понимал без труда. Правда, не всегда мог расслышать. Лично к нему никто не обращался. Еще была собака, которая беспрестанно лаяла, и от хриплого её лая пробки в ушах давили внутрь, хотелось зажмуриться, засунуть голову в прохладную землю, где пусть и нет сладковатого майского воздуха, но зато темно и покойно.

***

Уже на третий день в лагере к нему перестали приставать с расспросами, кто он и откуда. Прозвали контуженным, а по имени звали, как и немцы, Иваном. Только один человек, который по ночам лежал рядом, продолжал с ним разговаривать.

— Неужто ты вообще ничего не помнишь?

— Му-у… — мычал Иван.

— Му да му, учиться говорить надо, тоже мне, Герасим.

— Ва, — не соглашался Иван.

— Иван? А может, ты и не Иван?

— Му…

— Ты бы попробовал хотя бы «мама» сказать.

Значение этого слова было Ивану понятно, и при определенном старании ему удалось бы его выговорить, но для него лично оно ничего не значило. Да и разговор с соседом для него ничего не значил. Он уже на следующий день этого разговора не помнил. Да и весь прошедший день не помнил. Только какие-то размытые пятна. Наверное, поэтому он меньше других чувствовал усталость и напряжение ежедневного изнуряющего труда. В сон проваливался как в черную бездну, из которой каждое новое утро рождался все тем же, но совершенно новым человеком. Даже немцы привыкли к тому, что каждый день Ивану нужно было вдалбливать, как и по какому маршруту он должен катить тачку с землей. Его перестали бить, потому как, усвоив задачу, работал он подобно исправному, обильно смазанному механизму, не зная усталости. Часовые только посмеивались:

— Гут, гут, Иван!

— Man mub jedem Russen solche kontusion machen[7].

— Ebenso wie eine Impfung![8]

— Хорошо ему, он даже не понимает, где он и что делает, — говорили иногда те, кто работал рядом с ним.

Но никто по-настоящему ему не завидовал. Только спорили иногда в бараке, вспомнит он когда-нибудь или нет. А вновь прибывшие не верили, думали, придуряется.

— Может, он большой командир? — щурились они. — Так ему проще скрыться…

— Брехня! — возражали старожилы. — Да и какая от того разница? Он теперя даже над своей головой не командир.

— Не болтай! Он все понимает, просто не помнит.

— Точно! Я вот его спрашивал: небо голубое? Он кивает. Я думаю, сейчас с подковыркой спрошу: трава синяя? Он головой качает, нет, мол. Я его спрашиваю: птицы летают? Кивает, соглашается. Я опять испытываю: вода сухая? Так он даже засмеялся. Загукал как-то по-своему… Да так на меня посмотрел, вроде сам ты дурак.

— Может, если выживет, после войны и найдет кого…

— Или врачи чего-нибудь покумекают.

— Победить бы еще. Они-то до Москвы за три месяца дошли, а сколько наши обратно топать будут?

— Да уж, пока мы тут прохлаждаемся…

Через некоторое время, цены которого Иван не знал, всех пленных (кто мог работать и на тот момент не болел) погрузили в товарные вагоны и повезли на запад. Между западом и востоком он тоже не понимал разницы, и каменный барак, сменивший деревянный, легко стал для него новым домом. Он не почувствовал отличия между тачкой с песком и тяжелыми деталями, которые пришлось таскать здесь, он не обратил внимания на то, что людей в полосатом тряпье вокруг стало больше, и все они говорили на разных языках. Но кое-что он уже начал запоминать. Например, он точно знал, что после пробуждения надо работать, что нельзя подходить к забору и к некоторым зданиям, что на руке у него теперь есть номер… За два с половиной года он выучил и научился более менее связно произносить несколько слов: арбайтен, баланда, русский, мама, Ваня, наши летят…

Потом в лагерь пришли солдаты в другой форме. Они тоже говорили на непонятном языке, но даже Иван понял, что язык этот мягче и не такой каркающий. Эти солдаты не заставляли полосатых работать, хотя тоже делили на группы, а если и приказывали что-то, то очень вежливо, как будто у них в руках не было оружия, главного аргумента в общении между людьми в форме и безоружными. По этому поводу Ивану вдруг и очень больно вспомнилась искореженная винтовка на краю воронки и синее небо сорок второго года. Даже голова закружилась до синей боли в глазах. Но другие дни так и не прорезались, и он не смог оценить «подарка» раненой памяти. Более того, стал бояться повторения такой боли.

***

Через несколько дней американцы погрузили всех русских на автомобили и куда-то повезли. Оказалось, в другой лагерь, где бывших военнопленных встречали смершевцы и целый полк НКВД. Все это делалось второпях, в суете, и поэтому рядом с Иваном не случилось никого, кто был с ним в одном бараке. Или оказались, но про него забыли, да и в пору было о себе подумать. И никто не мог объяснить дотошному капитану в очках, что у Ивана смертельно ранена память. А тот почему-то злился, смотрел исподлобья, презрительно, даже злобно.

— Фамилия?

— Му-у…

— Что, язык проглотил? У нас немых на фронт не отправляли, так что кончай ломать комедию, у нас с предателями разговор короткий. Имя?

— Ва-ня…

— Полное имя?!

— Ва-ня…

— Национальность?

— Рус-кий…

— Звание?!

— Му-у…

— Опять мычишь? Как попал в плен?

— Ар-бай-тын…

— Ты мне это брось! Вас тут несколько тысяч, мне некогда с каждым слова разучивать, врачей с нами тоже нет.

— Ha-ши ле-тят…

— Чьи ваши? — прищурился капитан.

— Мама, — вспомнил еще одно слово Иван и горько вздохнул. Он не знал, зачем задает ему все эти вопросы сухощавый капитан с колючим взглядом, и тем более не знал на них ответов. А на следующий день он не помнил и самого капитана. И тем более он никогда не узнал, как просто решилась его судьба.

Дотошный капитан доложил о нем уставшему седому майору, у которого давно уже мельтешило в глазах от списков бывших военнопленных. Единственное, что в последнее время не вызывало у него раздражения и сквернословия, — это образы жены, сына и дома, которых за последние три года он видел только два раза.

— Про этого, со странностями, проверяемые Волохов и Фоменко сообщили, что с тех пор, как его знают, у него абсолютно нет памяти. Только фрагментарная. У него даже фамилии нет, только номер на руке. За все время в лагере выучил несколько слов. Работать может, — капитан выдержал многозначительную паузу, но майор никак не реагировал, с отсутствующим видом рассматривая какие-то бумаги на столе. — Но все это подозрительно. Говорят, он даже прошедшего дня не помнит. Проверять надо. Врачей бы.

— Отправь куда следует, там и проверят.

«Куда следует» было понято как «родной» советский лагерь в Сибири, где изменники Родины и другие предатели валили лес для восстановления народного хозяйства.

***

Проверяли Ваню добросовестным трудом в течение пяти лет. За это время он научился говорить еще несколько слов: кум, сука, зона, зэка, нары, дай, возьми, буду, не буду, понял… И даже дюжину связных фраз. Он кроме того запомнил несколько дней. Правда, без усилий, случайно.

На него быстро перестали обращать внимание и охранники, и зэки. Урки, правда, любили подшучивать над Иваном, но сравнительно безобидно.

— Иван, не помнящий родства!.. — начинал кто-нибудь.

— Да он не только родства, он даже не помнит, ходил ли он до параши…

— Интересно, он и баб не помнит?

— Не, он не помнит, чё с ними делают!

Обычной шуткой было разбудить Ивана за час-два до подъема, когда уже светало, и произнести слово «работать». Он, не обращая внимания на спящую братию, собирался, умывался и шел к воротам, из которых бригады уходили на деляны. Часовые даже не пытались его отгонять, потому что проще его было пристрелить. Он стоял эти два часа, глядя в одну точку на створках ворот, ожидая, когда они откроются. Уркам было смешно, а Ивану все равно, времени для него не было.

Другое дело было перепоручить Ивану свою работу. Он безропотно выполнял свою норму да еще успевал «помочь» двум-трем товарищам, потому как приказы любого человека он выполнял беспрекословно. На него даже делали ставки, сколько он выработает за день. Многие бригады хотели заполучить беспамятного.

Поражало зэков то, что он абсолютно не помнил зла, а вот добрые поступки по отношению к нему вроде как начал запоминать. К примеру, один из зэков вытолкнул его из-под падающего ствола. Иван потом ходил за ним несколько дней, улыбался и готов был выполнять за него любую работу, потому как по-другому отблагодарить не мог. Значит, запомнил. Были и другие случаи…

Лагерное начальство для правильного ведения документации вынуждено было подобрать ему соответствующую фамилию — Непомнящий. Разумеется, никакие проверки ничего не дали, но останавливать запущенную машину правосудия — все равно что самому ложиться под паровоз.

В один из одинаковых лагерных дней Ваню вызвал к себе начальник — подполковник с ярко выраженным чувством справедливости. Ваня долго рассматривал его начищенные до звездного блеска сапоги, сидя на прикрученном к полу табурете, а подполковник между тем чинно выхаживал вокруг него, излагая преамбулу к основному тексту разговора, которая заключалась в тезисном изложении системы ценностей правосудия в государстве победившего пролетариата. Но минут через двадцать разговор пошел о главном:

— Я тебе, Иван, честно скажу, мы ничего не нашли: ни «за», ни «против». Но, сам понимаешь, если понимаешь, в плену-то ты был. А как ты туда попал? Может, сдался? Хотя, конечно, больше похоже, что тебя хорошенько контузило. Вас вот десятки, сотни тысяч, миллионы… А нам — работы. И главное — где твоя красноармейская книжка? Мы даже не можем установить часть, в которой ты служил. У любого следователя возникнет подозрение, что ты выкинул ее перед сдачей в плен. Может, ты даже офицер, коммунист… А за это, сам понимаешь… Но учитывая твой добросовестный труд и примерное поведение, думаю, проблем с освобождением у тебя не будет. А пока что придется пожить здесь…

— Му… — согласился Иван, потому что другой жизни себе и не представлял.

Точно так же, как не было причин «исправлять» Ивана Непомнящего в ГУЛАГе, так и не нашлось причин задерживать его после истечения неизвестно кем отмеренного срока. До ворот группу освобождаемых провожал все тот же подполковник, но сделал он такое исключение только ради Ивана, перед которым почему-то чувствовал себя виноватым. Обычно же он ограничивался кратким назидательным напутствием в своем кабинете, которое заканчивалось выдачей справки об освобождении.

В это утро он прошел бок о бок с Иваном, который замыкал группу, и говорил не на казенном, а на сносном бытовом русском языке:

— Ты езжай со всеми, Иван, езжай по городам, сходи на станциях. Вдруг что-нибудь вспомнишь. А если вспомнишь — напиши. Подполковнику Карнаухову. Ах, ёшкин перец, ты же все равно не запомнишь! Я тебе в каждый карман по справке положил. Там написано, что ты не только отбывал срок, но и воевал, был в немецком лагере. Вас же из Бухенвальда привезли… — вдруг остановил Непомнящего, посмотрел на него внимательно, лицо подполковника озарила догадка. — Справки показывай везде! Куда бы ни пришел! Понял?! Это приказ! Понял?!

— Понял, — пообещал Иван.

— То-то! Там и доктор приписку сделал про амнезию твою. Русские люди сердобольные, по крайне мере, без куска хлеба не останешься.

— Рус-кий… — кивнул Иван, он улыбался подполковнику самой проникновенной улыбкой, на какую только был способен. Казалось, он все понимал и запоминал. По крайней мере, глядя на его улыбку, в это верилось. Так это или не так, но Иван нутром чувствовал, что обычно суровый, въедливый блюститель всех мельчайших буковок законов и всех уставов, переживший на своем посту всех вышестоящих начальников, глянцевой выправки подполковник делает ему добро. А делал он это для такой категории людей не часто.

— Может, и работу найдешь, тебя, вон, не согнуло, а наоборот расправило. После немецкого-то лагеря доходягой был.

— Арбайтын, — вспомнил Иван.

— Ну давай, шагай до станции. Километров семь будет.

И еще долго подполковник, два автоматчика и собака смотрели ему вслед. Он так и шёл замыкающим. В отличие от всех остальных не разговаривал, не крутил головой по сторонам, не размахивал свободной от чемодана рукой (чемодан ему собрали зэки «всех профилей»). Он шел сосредоточенно, выполняя последний приказ последнего своего начальника.

***

Я видел этого человека. Каждый день, с утра до заката он сидел на ящике возле Знаменского кафедрального собора и кормил голубей. Он никогда не смотрел на прохожих, а если и смотрел, то как бы сквозь и при этом загадочно и немного печально улыбался. Я потом понял, что этой улыбкой он извинялся перед всеми, кого не помнил, перед теми, кто не знал, что он не помнит… На нем всегда был одет один и тот же видавший виды серый пиджачок, штопаные, сто лет не глаженные брюки, потертые кирзачи, а на груди нелепо грустила одинокая медалька. Такая есть у каждого ветерана. Только у этой была история особенная.

9 мая 1975-го Иван Непомнящий как обычно сидел у ворот Знаменского собора и смотрел на голубей. В этот день к храму шли не только прихожане, но и многие ветераны. Ваня улыбался им особенно, потому что многие подходили к нему и не только бросали монетки, но и поздравляли, жали руку. Стараниями прихожан об Иване Непомнящем знали многие, знали о справках заботливого подполковника Карнаухова. Одна семейная пара задержалась рядом с ним дольше других. Седой ветеран с целым «иконостасом» на груди внимательно рассматривал искренне улыбающегося Ивана. Женщина, державшая его под локоть, терпеливо ждала, переминаясь с ноги на ногу.

— Саня?! Востриков?! — узнал-спросил он. — Я Олег Ляпунов. Помнишь? Под Харьковом? Май сорок второго? Юго-Западный?..

— Ваня, — поправил его Непомнящий.

— Как Ваня? Один в один — Саня Востриков!

— Ты, наверное, обознался, — потянула Ляпунова за локоть жена.

— Не может быть, такое не забывается. Мы вместе из окружения пробивались. Неудачно тогда с Харьковом получилось. Тимошенко этот… Мы Саню погибшим считали. Я сам видел, как за его спиной мина ухнула…

— Ha-ши летят, — продолжал улыбаться Иван.

— Просто похож человек, он же тебе говорит, что его зовут Иван, — у жены, похоже, кончалось терпение, она почему-то с опаской смотрела по сторонам. Оглядевшись, добавила вполголоса: — Каждый год ты в День Победы ходишь в церковь и не боишься, что тебе по партийной линии замечание сделают. Ладно в районе, а тут в областном центре — вместо банкета в облисполкоме, могли бы и завтра…

— Я старшине Голубцову поклялся! Он на руках моих умер! Каждый год молебен! Плевать мне на все эти линии! — так от души резанул, что жена с лица сошла и потупилась.

Даже Ваня на минуту перестал улыбаться.

— Прости, столько лет уж прошло, ты действительно мог ошибиться, — жена отступила чуть в сторону.

— У этой памяти нет сроков! — отрезал и попал в самую точку Ляпунов и снова стал внимательно смотреть в глаза Ивана Непомнящего. — Ей-богу, глаза-то его. Вроде он с Рязанщины был, чего вот только в Сибири… Побирается… Русский солдат…

— Рус-кий, — согласился Иван и снова заулыбался.

У Ляпунова сама собой навернулась слеза. Единым рывком он снял со своей груди медаль и, подтянув к себе несопротивляющегося Ивана, прицепил награду к лацкану его пиджака.

— Спаси вас Бог, — произнес Иван, слегка поклонившись.

Медаль звякнула. Ляпунов скрипнул зубами:

— Не так, солдат, не так!..

— Слу-жу тру-до-во-му на-ро-ду! — из какого провала памяти всплыл этот довоенный уставной ответ?

Иван продолжал улыбаться, но на глазах у него, как и у Ляпунова, выступили слезы. Ему показалось, он вспомнил что-то самое важное, но никак не мог объять это, объяснить самому себе, потому что всё его ограниченное одним днем памяти сознание переполнилось чувством удивительного братства, которое исходило от человека по фамилии Ляпунов.

— Зачем ты, Олег, может, это все-таки не тот, может, он и не воевал вовсе? — откуда-то из другого мира высказалась жена.

— Ваня-то наш? Ишшо как воевал! И в плену у немчуры был. Настрадался! Не видно разве? — так коротко разъяснила всё маленькая старушка из тех, что ежедневно ходят в церковь и заботливо следят там за чистотой и порядком. — Памяти у него нет. Совсем. Мы уж и к врачам его водили, и молились… Видать, промысел Божий о нем такой. А вы никак признали его?

— Да вот, мужу показалось…

— Моего друга Александр Востриков звали, — не поворачивая головы, сообщил Ляпунов.

— А-а, — поняла старушка, — а у нашего справки есть, Иваном Непомнящим записан. А вот наград у него и нет. Теперь уж, почитай, у каждого, кто и един день на войне был, есть награды, а у нашего Вани нет.

— Есть, — твердо ответил Ляпунов.

— Есть, — улыбнулся сквозь слезы Иван.

— Ты правда ничего не помнишь? — не унимался ветеран.

— Правда-правда, он даже вчерашнего дня не вспомнит, только самую малость.

— Я за тебя помнить буду, — пообещал Ляпунов.

— Дай Бог вам здоровья, — перекрестилась старушка и шепотом добавила, — слез-то его никто и не видел ране.

— Ha-ши летят, — слезящимися глазами Иван Непомнящий следил за поднявшейся над колокольней стаей голубей.

Я видел этого человека много раз, но так ничего и не узнал о нем. Теперь я уже не помню, сколько лет он кормил голубей у ворот храма, вокруг было столько «главного и важного», что в суете устремлений к этим «важностям» я не заметил, когда и куда он исчез. И теперь, спустя несколько лет, я могу вспомнить только одинокую медальку, его улыбку и взгляд. Взгляд, в котором сегодня я разглядел действительно главное. Память.

Тюмень — Горноправдинск, 1995, 2000 гг.


Человек друга

ЭТОГО пса все так и называли — Пёс. Его собачья инвалидность вызывала, с одной стороны, жалость, с другой — отталкивала. Глаз и ухо он потерял благодаря заряду дроби, выпущенному пьяным охотником шутки ради, дабы отогнать любопытного пса от добычи. Половину правой передней лапы он потерял уже из-за своей односторонней слепоты: убегал от разозлившихся мужиков на пилораме и неудачно прыгнул через циркулярку. Теперь он ежедневно побирался у сельмага или у облюбованного подъезда. Его либо жалели, либо гнали. Жалели его в основном дети, приносили что-нибудь съестное из дома, но они же бывали и необычайно жестокими. Однажды они связали ему две задние лапы и долго потешались над тем, как Пёс пытается убежать, выпутаться, но только переваливается с боку на бок, не простояв и секунды, падает, обиженно подвывает и беспомощно скулит. Если б в поселке нашелся хоть кто-нибудь, читавший когда-либо Гюго, то пса непременно назвали бы Квазимодо. Но местные жители большей частью читали только телевизионные программы и объявления на заборах. Вынужденная малоподвижность сделала пса созерцателем и даже философом. Глядя в его единственный печальный глаз, можно было легко увериться, что он не только понимает человеческую речь, но и знает что-то такое, чего никогда не узнает вся ученая человечья братия: от лириков до физиков-ядерщиков. Сновавшему же мимо народу некогда было вглядываться в зеленую глубину собачьего глаза, хорошо хоть находились сердобольные старушки и детишки, которые приносили калеке поесть и изредка, явно превозмогая отвращение к его уродству, несмело ласкали его. Частенько рядом с ним присаживался на корточки местный забулдыга Иван Васильевич и, забыв о пёсьей инвалидности, требовал, чтобы Пёс одарил его собачьим рукопожатием.

— Дай лапу, друг человека! — покачиваясь, требовал он, и непохоже было, чтобы он при этом издевался над трехногим инвалидом. — Сидишь тут, умничаешь, кто ж тебя, горемыку, оставил мучиться на этом свете? Вот ты — друг человека, где же твой человек, мать его наперекосяк?!

Посидев так несколько минут, выкурив сигаретку, он, пошатываясь, уходил, оставляя Псу самому решать вопрос: кто из них больше мучается.

По ночам Пёс устремлял одноглазый взгляд к звездам, разумеется, если небо не было затянуто низкими серыми тучами, или неуклюже хромал в своё логово на теплотрассе, потому что знал: в эту ночь он будет выть и скулить во сне, а значит, в лучшем случае, в него кинут чем-нибудь или огреют палкой, чтобы не мешал спать праведным труженикам. Так он жил, подпирая здоровой лапой двери подъездов, уже, наверное, лет пять, и никто и никогда не узнал бы его умных собачьих мыслей, если б… Если б в один из бесконечных и одинаковых дней, которые отличались только разницей температур и влажностью, от чего обрубок лапы болел либо больше, либо меньше, если б в один из таких вынужденно и грустно проживаемых дней к нему не подошел странный малыш. На вид ему было лет пять, но взгляд его был много умнее, чем у некоторых взрослых. Вместо левой руки из-под клетчатой безрукавки торчала ужасающая своим малиновым окончанием культя. Чуть ниже локтя… Пса даже передернуло, он увидел вдруг боль, которая показалась ему больше собственной. Здоровой рукой мальчик смело погладил Пса, сел с ним рядом и обнял его за шею.

— Знаешь, — сказал малыш, — раньше бы мама мне не разрешила взять тебя, а теперь, я знаю точно, разрешит. Я как из больницы выписался, она мне больше разрешать стала. Я видел, что тебя обижают, я буду тебя защищать…

Пёс робко лизнул мальчика в щеку и осторожно устроил свою одноухую голову на его хрупкие колени. Мальчик гладил пса и рассказывал ему о том, как добрый доктор из скучной больницы научил его, что надо уметь радоваться жизни и никогда не сдаваться. Малыш теперь обещал научить этому своего нового друга. Пёс в ответ тяжело и протяжно вздыхал, как умеют делать только умные собаки.

Потом они, разговаривая, неспешно шли домой к мальчику. Навстречу им попался вечно хмельной Иван Васильевич. Увидев однорукого мальчика с трехногой собакой, он остановился, долго силился что-то сказать и, когда они уже прошли мимо, спросил у пустоты:

— Вот он, значит, какой — человек друга?

Ивану Васильевичу показалось, будто он только что увидел и узнал что-то поразительное и печальное, равное познанию Вселенной. Между тем ничего необычного не произошло: просто Пёс и малыш сегодня ночью будут вместе смотреть на звезды. И что с того, что они видят и знают чуточку больше, чем все остальные? Вряд ли кто-то захочет поменяться с ними местами, вряд ли кто-то так же решительно подберет другого такого Пса. А многие так и не поймут, отчего так мало добра в этой собачьей жизни.


Трансцендентные игры

НЕТ, оживить этот «Москвич» мог только волшебник. Во всяком случае, никак не учитель физкультуры средней российской школы, имеющий самое опосредованное отношение к двигателям внутреннего сгорания, которые к тому же еще при царе Горохе внутренне сгорели. Вадим вышел из гаража, чтобы оценивающим взглядом, издали взглянуть на отцовское наследство: стоит ли костьми за него ложиться? 412-й смотрел на него печальными фарами, разинув капот, где пару лет назад остановилось сердце. Зря разинул, у Вадима Стародубцева денег на толкового реаниматора не было и быть не могло. Даже в обозримом будущем, даже в складчину с женой, которая вроде получала в полтора раза больше, так как прикипела к должности завуча; семейный бюджет Стародубцевых представлял собой во внешнеторговом смысле ежемесячное отрицательное сальдо. Стародубцевы, как и вмиг обнищавшее государство, горбатились на долги. Это теперь называется: не приспособились к новым экономическим условиям. Таких неприспособленных в России было ныне большинство. В связи с этим Вадиму часто приходила мысль о том, что вся нынешняя рыночная экономика со всеми ее подлизингами и менеджментом последние десять лет продолжала держаться на этом самом неприспособленном большинстве. Правда, жить от этого легче не становилось, а «Москвич» — милый дачный спутник — уступил место такому же грустному и неумытому общественному транспорту.

До дачного сезона оставалось еще два месяца, и Вадим, как заговоренный, приходил сюда каждое воскресенье, чтобы совершить ритуал открывания капота, постоять рядом с ним, как, наверное, стоят врачи у постели безнадежно больных «старых русских», которым требуется дорогостоящая операция. Мысленно прокручивал все возможные варианты ее удешевления, но итоговая цифра оставалась по-прежнему неподъемной. Домой возвращался хмурым и усаживался у телевизора, чтобы, насупившись, без каких-либо эмоций, не ощущая вкуса, проглотить любую останкинскую стряпню.

— Вадик, помнишь, ты три года назад прокладки какие-то поменял, и мы все лето без проблем ездили, — пыталась посоветовать завуч и жена по совместительству Екатерина Васильевна. — Может, и сейчас достаточно прокладки сменить?

— Ага, с крылышками поставить, — кривился Вадим в сторону телевизионной рекламы, — и полетим сразу…

А потом извинялся за пошлость, которую Катя на дух не переносила и которой не была достойна. Эх, ее бы в отпуск свозить! Пять лет дальше пригородных садов не бывали. Да и Иришке уже десять лет, а она ничего не видела. Школа, дом, летом дача, в лучшем случае — приезжий цирк… Была у Кати мечта детства — съездить во Францию, постоять на Эйфелевой башне, и когда Вадим делал ей предложение, торжественно поклялся: во Францию поедем, и даже в Монте-Карло! И вот железный занавес пал, а вместе с ним пал рубль… А потом сломался «Москвич». Вместо социализма с человеческим лицом получилась уродливая гримаса бананово-таежной республики. Да что уж теперь! И не такое переживали… Переживем и пережуем. Сняв засаленную робу, Вадим решил, что выстирает ее сам. «Бесполезный труд порождает другой бесполезный труд», — подумалось вдруг. С ухмылкой кинул камуфляж в пакет.

Закрыв гараж, Вадим двинулся на выход из кооператива. За воротами, кроме бетонки, ведущей на трассу, начиналась проторенная автолюбителями тропка, идущая через лесонасаждения к микрорайону. Приходилось вальсировать, чтобы не соскользнуть в талые, почерневшие сугробы, из которых, будто кости на древнем поле брани, торчали пустые бутылки, полиэтиленовые пакеты, окурки и многочисленные обертки от всевозможной цивилизованной снеди. Слева ударил колокол. От неожиданности Вадим все-таки поскользнулся, «изобразил бабочку на посадке» и с треском плюхнулся в кустарник, выросший, по его мнению, не на том месте. К колокольному звону жители микрорайона еще не привыкли. Звонили в маленьком храме на кладбище, что когда-то было на окраине, а теперь все больше поглощалось микрорайоном. Типовые высотки обступили его уже с двух сторон. Между кладбищем и жилыми домами словно шло нелепое соревнование. Могилы «торопились» теперь только в одну сторону, будто стремились вырваться из-за обжитых крепостных стен города. Храм же недавно начали реставрировать. Деньги на реставрацию жертвовали градоначальники, ушлые, но совестливые предприниматели, а в магазинах микрорайона стояли специальные ящики наподобие почтовых, куда могли вносить свою лепту граждане средней и более короткой руки. То самое неприспособившееся большинство. В храме еще велись отделочные работы, но ему уже вернули голос, и время от времени приезжий батюшка вел там службу. Вот и сегодня звонили к вечере.

Вадим не позволил себе чертыхнуться, хотя сильно ушиб копчик. «Наверное, на горлышко бутылки попал или на ветке сижу», — подумал он, с трудом поднимаясь из раскисшего сугроба. Со злобой на источник боли оглянулся. Это был не успевший оттаять угол какого-то чемодана или кейса, вероятно, брошенного или оброненного здесь в ночную метель. Стародубцев не удержался и, пренебрегая болью в крестце, изо всей силы пнул торчащий угол, да так удачно, что кейс вывернуло из наста, он пару раз перевернулся в воздухе и на земле услужливо откинул свою подмокшую крышку. Увидев его нутро и то, что из него частично выпало, Вадим опасливо оглянулся по сторонам. Никого поблизости не было. А перед ним в этом самом неподходящем месте лежал чемоданчик, набитый долларовыми серо-зелеными пачками. Американские президенты, казалось, подмигивали русскому учителю физкультуры, так и зазывали собрать их в дружескую охапку и с одуревшим от привалившего счастья лицом нести к себе домой.

Новый удар колокола вывел Вадима из оцепенения. Он действительно быстро собрал высыпавшиеся пачки, закрыл кейс и на всякий случай обернул его в робу. Сердце хоть и билось непривычно и чувствительно ёмко, но не от шальных денег, а от чувства опасности, которое всегда преследует тех, у кого они водятся. Да может, и фальшивые? Чечены, вон, говорят, вагонами печатают. Настоящие в сугробах просто так не валяются. Если только рядом с трупом. Вадима передернуло. И как ни отгонял эти мысли, они все же до двери дома едким сквознячком прорывались в охмуревшую от новой заботы голову.

Дома почти полчаса они с Катей просто сидели и смотрели на них. Внутренности кейса не выморозила даже суровая русская зима. От денег пахло так, как пахнет только от новых, недавно напечатанных денег. Даже на глаз было видно, что содержимого чемоданчика хватит на квартиру со всей обстановкой, иномарку и… Поездку во Францию по первому разряду. Или на груду гильз и лужу крови.

— Такого не бывает, — сказала наконец-то Катя.

— И не будет, — твердо заверил Вадим, в голове которого еще только начала оформляться первая трезвая мысль с тех пор, как он упал с тропинки.

— Пересчитать все равно надо, — несмело предложила Катя.

— Разумеется…

Считать закончили через час. И то наспех. Просто убедились, что купюр в пачках по сто листов, как и в российских. Сто пятьдесят тысяч долларов показались Вадиму такой же страшной суммой, как еще недавно казались две тысячи рублей, необходимых для минимального ремонта машины. Только страх был иного рода.

— В древности русские князья жертвовали десятую часть своих доходов на строительство храмов. Помнишь, Десятинная церковь Владимира в Киеве? — мысль продолжала оформляться.

— Помню, — тихо ответила Катя.

— Думаю, колокол неспроста зазвонил. На всю жизнь все равно не хватит…

— Но…

— Но мы сделаем все наоборот. Десятую часть оставим себе. Поедем во Францию. В июне…

— Экзамены, — возразила Катя.

— Один раз обойдутся без тебя.

— А остальное?

— Откуда звонили, туда и отнесем, вот только проверим подлинные или фальшивые, — Вадим вытащил из пачки одну купюру, осмотрел ее со всех сторон, даже обнюхал. — Свежак!

Пунктов обмена валюты в микрорайоне было понатыкано как раньше квасных бочек. Но Стародубцев умышленно пошел в дальний. Правда, пришлось возвращаться за забытым паспортом. Но хождения и боль в копчике были вознаграждены быстрыми руками кассирши, которая, просветив бумажку ультрафиолетом, быстро отсчитала Вадиму «деревянный» эквивалент. «Вот и на ремонт», — подумал он, машинально укладывая деньги в паспорт.

До полуночи они обдумывали с Катей, как отнести эти деньги в храм, как при этом сохранить инкогнито, кому их передать. В результате появилась дюжина более менее приемлемых версий. Пару раз серьезно, аж до боли в груди давали отступного: а не оставить ли все себе? Катя даже предлагала открыть, к примеру, свое дело и значительную часть прибыли отдавать на восстановление храмов, жертвовать детдомам. Вадим отмахивался, мол, не приспособленные мы для всей этой коммерции. Да и не встанет хорошее дело на дурных деньгах. А какое дело нынче на честных построено, Маркса читал? Вот потому и живем хреново… Мечтали, загадывали, спорили, строили планы и неимоверным усилием семейной воли вновь и вновь отказывались от шальных денег. Кроме Франции.

— Знаешь, — уже засыпая, шепнула Катя, — мы никогда не будем никому рассказывать об этом не только для того, чтобы не навлечь на себя опасность, но и потому, что нас посчитают дураками, простофилями…

— Бог им судья, — зевнул Вадим и почувствовал огромное желание перекреститься.

— И нам тоже, — согласилась Катя, нежно прижимаясь к мужу.

***

Уже после Парижа и недели в Ницце еще оставалась половина от десятой доли. Ириша и Катя приоделись. Поначалу в кафе и магазинах они скрупулезно считали, переводили доллары и франки в рубли, потом махнули рукой — один раз живем! Да и было бы, что жалеть: это ведь не кровно заработанные. Поэтому и решили из Ниццы ехать в Монако на такси. Отчего не прокатиться вдоль Лазурного берега, если надо потратить семь тысяч долларов и больше такого путешествия до конца жизни не предвидится?

Водитель кое-что знал и немного понимал по-русски. Оказывается, русских туристов на Ривьере хватало. Правда, русскими называли всех граждан бывшего СССР: хоть самих русских, хоть, к примеру, грузин или казахов. Поэтому таксистам приходилось учитывать новую конъюнктуру.

Вадим сидел рядом с водителем, а Катя с Иришей ворковали на заднем сиденье.

— А мы можем еще куда-нибудь съездить? — спросила Катя.

— Конечно, шенгенская виза, — ответил Вадим.

— И в Вену пустят?

— И в аорту, — улыбнулся собственному каламбуру Вадим, — лишь бы доллар в кармане был.

— Доллар? — услышал знакомое слово водитель. — Нови русски?..

— Мы не есть нови русски, — передразнил с вымученным акцентом Стародубцев, — ми есть старые. Оулд. Андестенд?

— Но оулд! — улыбчиво возмутился водитель. — Ян! Хотеть казино? Оулд казино?

— Хотеть, пуркуа па, — хмуро ответил Вадим, заранее предполагая реакцию Кати.

Он, честно говоря, и ехал в княжество красно-белого флага только для того, чтобы увидеть старейшее казино в Европе. Казино в Монте-Карло было построено в 1861 году. У нас крепостное право отменили, а у них казино строили. У кого руки к земле растут, а у кого к деньгам липнут. Для себя Вадим решил строго: если и покрутить рулетку, то максимум на пять сотенных. Ну может, еще на автоматах чуть-чуть… Проиграть с шиком, почувствовать себя этаким независимым мэном, с бокалом красного вина в руках… Сигару бы еще, но к курению физрук относился с врожденной непереносимостью. Вадима передернуло от пренебрежения к самому себе. Он сам не понимал, зачем ему далось это казино… В детстве в лотерею ДОСААФ всегда проигрывал. Даже по рублю не везло.

— А я бы сходила в оперу, — попыталась перебить мужнину блажь Екатерина Васильевна.

— И в оперу тоже сходим, — согласился Вадим, — потом.

— И в Диснейленд, — вставила свое Ира.

— Ну если парижского тебе мало…

Они еще некоторое время перебрасывались ничего не значащими фразами. Водитель услужливо тянул улыбку и тоже вставлял какие-нибудь англо-франко-русские слова и даже смог выразить искреннее сожаление о том, что Наполеон сжег Москву.

— Не переживай, мстить не будем, — заверил Стародубцев и даже стал напевать Марсельезу, что очень понравилось таксисту.

Так, мурлыкая себе под нос французский гимн, Вадим вышел через час из гостиницы и направился в казино. Мурлыкать он перестал, когда понял, что одет совсем не так, как полагается одеваться, посещая подобные заведения. Перепутал с Лас-Вегасом. Там, судя по голливудским фильмам, нравы были более свободные, если не сказать — их там совсем не было. И все же, преодолев внутреннее смущение и скованность, он отоварился фишками и неторопливо подошел к столу…

Первая же маленькая ставка оказалась выигрышной. «Новичкам везет», — подумал он и удвоил ставку.

Катя нашла его там уже далеко заполночь, когда уложила Иру и перещелкала по десять раз всеми кнопками на дистанционном управлении телевизора.

Он сидел за столом, подпирая кулаком подбородок, а вокруг стопками выстроилась груда фишек. Остальные игроки, между прочим, стояли. В руке у него дымилась сигара, не очень-то гармонировавшая ни с его внешним видом, ни с внутренним содержанием. Соседи по столу подбадривали его на разных языках, лощеные джентльмены и блистающие дамы не стеснялись показывать на него пальцами. Учитель физкультуры из России подчеркнуто-меланхоличными движениями ставил стопку фишек на одну из зон стола, чтобы потом также меланхолично складывать в стопки выигранные. За спиной у него с озабоченно-удивленными лицами стояла пара охранников.

— Вадим, пойдем отсюда, — тихо позвала Катя, и в глазах Стародубцева появилось осмысленное выражение.

— Ты представляешь, Катюш, я еще ни разу не проиграл, — глухим, не своим голосом ответил ей муж. — Меня, наверное, тут принимают за шулера… Вот-вот охрана руки заломит.

— Тогда немедленно проиграй все эти кругляшки и пойдем в номер.

— Да, пожалуй. Ты можешь попросить по-английски их поставить все, что у меня есть?.. И выбери цифру сама. Боюсь, опять угадаю.

— Идет, — улыбнулась Катя, которой вдруг тоже очень захотелось сыграть. — А сколько здесь?

— Уже несколько десятков тысяч франков, я не считал…

Катя, услышав, на что играет, сомневалась не больше секунды, что-то прощебетала крупье. Тот посмотрел на нее, как на сумасшедшую, настороженно переглянулся с охранниками, и колесо закрутилось.

После того, как в сторону Вадима вновь отодвинулась гора фишек, игру за этим столом под каким-то благовидным предлогом прекратили. Супругам из России предложили помощь, специальные пакеты для выигранных фишек, сопроводили до расчетного окна. Предложили напитки и отдельную комнату для пересчета выигрыша. Все это время Вадим ждал, что ему вот-вот вывернут руки, отведут в закуток и там потребуют объяснений в таком немыслимом везении. Но ничего этого не произошло. Их сопровождали сдержанные аплодисменты и улыбки. Один из охранников вызвал такси и даже поклонился, получив щедрые чаевые.

Ночью Вадиму приснилось, что он пришел в гараж. Даже во сне он боялся открывать дверь, опасаясь, что за ней стоит «роллс-ройс» или на худой случай «линкольн». Но за дверью оказался все тот же грустный «Москвич». По привычке он откинул капот, а вот там вместо двигателя лежали вперемешку игорные фишки и доллары. Он начал разгребать их, пытаясь найти двигатель, но, кроме сотенных купюр и фишек, там ничего не было. Он стал высыпать их пригоршнями на пол гаража, но их не становилось меньше. И все же ему удалось добраться до того места, где, как он считал, должно находиться дно кузова. Но увидел Вадим не дно, а странную воронку, уходящую своим жерлом куда-то в глубь земли. Он завороженно смотрел в эту глубь, а она, казалось, разрастается, поглощая вокруг себя пространство. Вот-вот сорвешься, соскользнешь в холодный непроницаемый мрак… Перед глазами мелькнула долларовая купюра. Что-то в ней было не так. Ага, вместо Франклина «из нее выглядывало» лицо Горбачева. В глазах этакая серьезная лукавинка. Правда, родимое пятно на его голове почему-то очень напоминало форму североамериканского континента. Нет, не хотелось Вадиму в эту яму. Он усилием воли заставил себя выпрямиться и с силой захлопнул капот.

Где-то рядом ударил колокол. Или показалось. В любом случае Стародубцев был убежден, что разбудил его именно колокол.

— Ты считала? — спросил он Катю.

— Почти в два раза больше, чем было в кейсе, — будто и не спала вовсе.

— Наваждение какое-то…

— С этими деньгами надо поступить так же, как и с теми.

— Конечно, я об этом подумал, еще не начав игру. Кроме десяти процентов.

— И? — насторожилась Катерина.

— Купим новую машину, имеем полное право…

— И? — не успокоилась жена.

— Съездим в Вену, ты, кажется, хотела.

— Сегодня?

— Сегодня. Там рядом есть небольшой городок Баден. Мне в казино сказали, что там тоже отличные игорные дома. А ты в оперу там сходишь. Бельведерский дворец посмотришь.

— А если ты опять выиграешь?

— У нас еще целый месяц отпуска.

— А что еще у нас есть?

— У нас ничего, а у них — Лас-Вегас…

Катя глубоко вздохнула. По опыту совместной жизни знала точно: отговаривать мужа бесполезно. С таким же упрямством он каждое воскресение ходил в гараж оживлять «Москвич». И в конце концов оживил бы, это она тоже знала точно.

Почувствовав настроение Кати, Вадим попытался ее обнять, шепнул на ухо:

— Ты же знаешь, я не из-за денег, — сказал совершенно честно.

— Знаю, — снова вздохнула она, — неприспособленные мы какие-то.

В Вене они первым делом посетили православную церковь святителя Николая, что неподалеку от российского посольства. Молодой батюшка вел службу на немецком, что немного смутило Вадима, но женщина, продававшая свечи, оказалась русской.

— Можно заказать молебен о путешествующих? — спросил он.

— А если не повезет? — уже на улице спросила Катя.

— В воскресенье пойду ремонтировать «Москвич».

Горноправдинск, май 2001 г.


Краткая история искренности

Как это могло прийти в голову? Студенты редко играют на деньги, поэтому играют на желания, на мелкие подлости, на подготовку к семинару, но играть на правду?!

Додумался играть на искренность Вохмин. После первых двух партий он был в выигрыше, и по его желанию Аникин уже сходил в одних семейных трусах к девушкам в соседнюю комнату, чтобы под одобрительное хихиканье прочитать наизусть детское стихотворение, а Онищенко с вахты позвонил жене декана и назначил ей свидание. Семейными трусами уже давно никого не удивишь, соседки привыкли к «проигрышным выступлениям» и видели номера покруче, что могло зависеть от степени опьянения и куража мужской компании. В этом случае сами они отдавали предпочтение трезвой изобретательности, а также подобающей для женской компании изысканности. Телефонные номера тем более не приносили достойного удовлетворения и потехи, поэтому Вохмин даже не пошел проверять Онищенко. За первые два курса они и так проверили друг друга в самых разнообразных жизненных ситуациях, и про Онищенко Вохмин знал, для этого карточный долг — долг чести. Потом был небольшой перерыв на жареную яичницу с кабачковой икрой, бутылку водки и три сигареты.

Две партии состоялись, но скука по-прежнему была сильнее, пресная обыденность висела в комнате вместе с табачным дымом, завтрашний день не обещал ничего выдающегося, кроме ежеминутной лжи, коей наполнена жизнь каждого человека. Об этом думал Вохмин, выпуская клубы табачного дыма в приоткрытое окно, откуда он неминуемо возвращался в комнату вместе с редкими снежинками. Ему, как выигравшему, предстояло выбрать и предложить партнерам условия следующего кона. И это почему-то его раздражало. То ли своей наигранной обязательностью, то ли безысходным пониманием глупости предпочтенного безделья. Да уж! Никто не позовет утром совершенствовать этот мир, никто не спросит его отношения к сложившимся стереотипам и устоям, а если он и скажет, никто не услышит. Ложь, возведенная в степень правды — вот что показалось ему вдруг основой всех общественных отношений. И он решил поставить на карту один день искренности…

— Вы согласны, братья мои, — помпезно начал он, — что человек постоянно лжет, и лжет подчас не только окружающим далеким и близким, но и самому себе. Мы пронизаны ложью как магнитными полями. Ее протуберанцы вырываются из нашего сознания всякими там силлогизмами, в коих и посылки уже изначально ложны… Вы согласны, братья мои, что ложь является неотъемлемой и невымываемой частью человеческого сознания? — для вящей убедительности он разлил по стаканам последние сто граммов и, расстреляв взглядом озадаченных товарищей, изрек: — Кто и когда из вас говорил чистую правду, без малейшей примеси лжи, без оправдательных замутнений, без придуманной специально для подобных случаев объективности, подразумевающей трусливое: «и вашим и нашим» — лишь бы в морду не били? Кто из вас помнит вкус чистой правды?

Опрокинув в себя содержимое стакана, он театрально тряхнул нестриженой шевелюрой, бросил на стол затертую колоду и стал ждать произведенного эффекта.

— Но голая правда часто выглядит как неприкрытый цинизм, — усомнился Аникин.

— Ага, но, собственно, слово цинизм придумано различного рода либералами, чтобы правда выглядела еще непригляднее, чем она есть, — парировал Вохмин.

— Говорить правду не всегда безопасно и уж точно не всегда выгодно. Иной раз лучше просто промолчать, — задумался Онищенко.

— Поэтому я и предлагаю поставить на кон всего один день искренности, — объявил Вохмин. — Всего один! Тот, кто проиграет, обязан будет весь завтрашний день говорить правду. Если же он попытается отмолчаться, то двое других вправе сказать ему: «Что ты об этом думаешь?», и он должен будет говорить искренне. Во всяком случае, это настоящая мужская игра, достойная русской рулетки, а не пошлые развлечения типа кросса без трусов по коридору или поглощения трехлитровой банки воды залпом.

— Ну ты, Олег, придумал. — Аникин задумчиво начал тасовать карты, он уже согласился, хотя в приоткрытое окно зябко потянуло неизвестностью.

— Вася, а ты? — глянул Вохмин на Онищенко.

— А что я, не мужик? Тёма, дай колоду сдвинуть, всё по-честному. А теперь держись, братва, вдарим пиковым тузом по лицемерию и… — не нашелся, чего бы еще ввернуть позабористей.

Во время игры все трое непривычно молчали. На кону незаметно, но очень внушительно стояла правда. Вохмину, который все это придумал, отвратительными стали казаться сами карты: лощеные дамы и валеты, властолюбивые короли и вся эта шваль — от шестерок до десяток. Наверное, еще не поздно было обратить эту партию в шутку, но шевельнувшееся в душе малодушие было сродни только что публично осужденной лжи, и Вохмин решил идти до конца, хотя в то же мгновение понял, что непременно проиграет. Карты не прощают пренебрежительного к ним отношения, а бесконечно везет только киногероям. Да и то не всем.

— И никакого фатализма, — прокомментировал он свой проигрыш и настороженное молчание однокашников.

— Да здравствует искренность! — подтопил Аникин, вытирая со лба капельку пота.

— Обещаю с завтрашнего дня говорить правду и только правду, и ничего, кроме правды, — поклялся, положив руку на пустой стакан, студент третьего курса философского факультета Игорь Вохмин.


Утром, прежде чем сутуло двинуться к учебным корпусам, они втроем всегда курили на крыльце общежития. Вчерашний день, как обычно, успел затереться ночными похождениями к дамам сердец, смесью разнокалиберного спиртного, никотиновой изжогой и пустыми разговорами. Про последнюю игру, казалось бы, забыли, Вохмин был внешне невозмутим и спокоен, только друзья отводили глаза от его взгляда, в котором добавилось какого-то затравленного одиночества. Аникин еще подумал, что взгляд Игоря стал откровенно обвиняющим, будто не он сам предложил вчера игру на искренность. Незаслуженное чувство вины подтолкнуло Аникина на первый дурацкий поступок.

Из подъезда общаги вывалил на свет Божий некто Лёня Медведчиков — пятикурсник с факультета физической культуры, мастер по всем видам спорта, а также неформальный авторитет всей студенческой братии.

— Что, очкарики, здоровье поправляете? — весело пыхнул он, определяясь в уличном пространстве. Подобным образом Медведчиков приветствовал философов каждый день в зависимости от настроения и погоды.

На такое приветствие следовало отвечать: «Да куда нам, Лёня…» или хотя бы подобострастно хохотнуть, оценивая остроумие старшего физически развитого товарища. Но Аникин вдруг спросил у Вохмина:

— А ты, Игорёк, что по этому поводу думаешь?

В глазах Вохмина загорелся темный огонек отрешенности, он вдруг откровенно презрительно посмотрел на Медведчикова и без лишних изысков изложил свое мнение:

— А я думаю, Артём, что очень не хреново, когда к атлетически слаженному телу приложена наполненная смысловым содержанием голова.

У Васи Онищенко незаметно для него самого подпрыгнули брови. Из-за этого, на первый взгляд, незаметного движения, шапка наехала ему на глаза. Медведчиков отреагировал через несколько секунд, потому как для него такая наглость тоже была неожиданностью.

— Это ты меня сейчас так развесисто тупицей назвал? — Лёня ткнул указательным пальцем в вохминскую грудь, от чего Игоря ощутимо шатнуло к перилам крыльца.

— Смысловую нагрузку сказанной мною фразы даже отдаленно нельзя свести к однозначному и лубочному слову «тупица», — ответил по-прежнему невозмутимый Вохмин.

— Так я не понял — ты на меня наехал? — Лёня находился в явном замешательстве.

— В этом-то вся проблема, ты раздумываешь только над тем: сразу свернуть мне челюсть или повременить, — добавил сомнений Игорь, — ты уважаешь только тех, кого не можешь побить?

— Короче, ладно, философ, я повременю с твоей челюстью… До вечера… И если ты будешь также парить мне мозги, то твои я встряхну так, что у тебя пропадет всякое желание умничать с психически нормальными людьми. А сейчас я на пару опаздываю. Бывайте, очкарики, — и он ринулся с лестницы, будто опаздывал в аптеку за противоядием.

Аникин глубоко и облегченно вздохнул, Онищенко наконец-то поправил съехавшую на глаза пыжиковую шапку — подарок родителей-северян. Слов больше не было, зато все трое подумали о том, что за искренность одного вечером придется отвечать всем вместе.

На первой лекции было обыденно скучно. Мстислав Григорьевич, опираясь на свою докторскую степень, полученную еще во времена всепобеждающего диалектического материализма, когда он преподавал научный коммунизм, неторопливо, но очень уверенно пытался одарить неофитов суррогатом из многих философских течений, которые следовало знать в обязательном порядке, исходя из торжества либеральной объективности, понимания глобальной культуры и общечеловеческих ценностей, список которых был утвержден всемирным кагалом где-нибудь на Уолл-Стрит или в Лэнгли.

— Постигая мир через экзистенцию, человек определяет свое место в современном мире и, как следствие, избавляется от расовых, национальных и других предрассудков, от культуртрегерского подхода…

Аникину даже вникать не хотелось в эти нагромождения, за три года обучения он совершенно уверился в том, что философия и как наука наук, и как все прочие науки, призвана обслуживать те или иные идеи вождей, лидеров и новоявленных гностиков, и даже при формально объявленной собственной свободе и отвязанности от всего любомудрие избирательно. Проще говоря, Аникин считал, что если любомудрие исходит не от Бога и не Богу направлено, то оно представляет собой макиавеллизм в том или ином роде, поддерживающий ту или иную форму государственного устройства. С тех пор, как он раскрыл Библию, и Платон, и Сартр, и Бердяев, и Бэкон, и прочие для него равнозначно побледнели. Другое дело Онищенко, которому родители поставили четкую задачу — получение диплома, за что исправно платили, и Вохмин, который, прежде всего, искал в себе, а не в книгах. Вохмин, к примеру, считал, что общечеловеческих ценностей всего две: любовь и добро, но эти вечные категории можно вывернуть наизнанку, если подогнать под какую-либо идею или доктрину, воплощая которые, можно обратить любовь в ненависть и по этакой доброте залить кровью какую-нибудь часть света. В этом понимании «научного подхода» к вечным ценностям они с Аникиным были близки. Онищенко конспектировал, а Вохмин рисовал какие-то геометрические конструкции. Поэтому, когда Мстислав Григорьевич заговорил о современном понимании интернационализма, именно Аникин совершенно без задней мысли шепнул Вохмину:

— Что ты думаешь обо всей этой лабуде?

— Я думаю, — довольно громко заявил Игорь, — что новое толкование интернационализма — это старая песня в современной аранжировке.

В аудитории зависла удивленная тишина. Мстислав Григорьевич предпочел замечанию паузу, дабы вступить с прытким студентом в ожидаемую всеми дискуссию.

— Интернационализм избирателен, — продолжил вдохновленный тишиной Вохмин. — Лет пятнадцать назад Мстислав Григорьевич рассказывал моему старшему брату о марксистском понимании интернационализма, в котором тот имел неосторожность усомниться, приведя пример из жизни университета. Он просто взял статистику поступления в альма матер, и получилось, что для некоторых народов и народностей двери университета открыты значительно шире, чем, скажем, для доминирующей и государственно-образующей нации. Братец мой назвал это интернационализмом за чей-то счет, за что его сначала выгнали из комсомола, а чуть позже — из университета. Сегодня же нас снова учат интернационализму, но уже на основе либеральных ценностей, и снова не находится места для старшего брата…

— Это диалектика, Игорь Викторович, — вежливо начал профессор, — и мир, и сознание человека развивается…

— Это демагогия, Мстислав Григорьевич, — перебил Вохмин.

— И, к сожалению, это политика, — продолжал профессор. — Вашего брата съел комсорг группы, а не я. А вы, как я понимаю, хотите сейчас начать проповедь пресловутого русского мессианства, что и является проявлением культуртрегерского подхода…

— Ничего я не хочу, Мстислав Григорьевич, — вспыхнул Вохмин, — просто мне надоела обоснованная и необоснованная ложь во всех ее проявлениях и на всех уровнях! Может быть, вы даже старательно верите в то, что сейчас пытаетесь изложить нам, но если десять лет назад система не оставляла и единого шанса на прямое возражение, то сегодня нам, наоборот, вешают все подряд, в результате чего сознание дробится и теряет стержень. А в итоге: по городу маршируют то разукрашенные и неуместные кришнаиты, то эпатирующие публику нацболы, то сексуальные меньшинства, то приверженцы идиотских эзотерических обществ, то узколобые скинхеды, то… Да мало ли какие еще, выбравшие собственную струю массового безумия!

— У вас проблема с выбором? Вам не нравится свобода? — хитро прищурился Мстислав Григорьевич. — Почему вы отказываете людям в праве выбора?

— Потому что выбора у них нет! И вы это прекрасно знаете, Мстислав Григорьевич. Как могут выбирать не знающие истины?! Они не выбирают, они просто скатываются в ту или иную сточную канаву, услужливо подготовленную для них делателями массового сознания и массовых психозов, в том числе обремененными научными званиями и государственными наградами. Сейчас на каждом углу сидит Вольтер со своей собственной шарманкой.

— Так, может, вы разъясните нам, что такое истина? — хохотнул Мстислав Григорьевич, но аудитория его не поддержала. Комсорга в ней не было.

— Вы, профессор, искусственно созданный адепт плюрализма…

— По крайней мере, я никому не навязываю свое мнение…

— Потому что у вас его нет!

— А вот это уже оскорбление, я бы поспорил с вами, Игорь Викторович, на основе серьезных знаний, но для вас нет авторитетов, вы отказываете людям в собственном осмыслении истины. Может, у вас генетический тоталитаризм? Я попрошу вас покинуть аудиторию, где учащиеся пытаются постигнуть все многообразие человеческой мысли…

— Многообразие лжи, — подвел итог Вохмин. — А могли бы вы, Мстислав Григорьевич, сказать нам, положа руку на сердце, что та или иная школа лучше другой, без дружеских экивоков на оппонентов, четко и ясно определив: оппоненты и все их умствования фигня?!

— И тем самым погрешил бы против объективности!

— Объективность бывает только в фотоаппарате, потому что для этого там есть объектив, — ухмыльнулся Вохмин, закрывая за собой дверь.

— Для того чтобы иметь заблуждения, знания не нужны, — резюмировал профессор.

— Некоторым знания нужны для того, чтобы обосновывать заблуждения, — послышалось из коридора.

Онищенко и Аникин переглянулись. Такого поворота событий они не ожидали. Было совершенно ясно, что плюрализм Мстислава Григорьевича имеет определенную границу, которая пройдет на ближайшем экзамене, дабы оставить по ту сторону зарвавшегося студента. При этом зачетка, пестрящая оценкой «отлично», будет ставиться не в заслугу, а в упрек. Что поделаешь — диалектика…

— Доигрались, — совершенно точно определил состояние дел Онищенко.

Но на этом день искренности не кончился. Во время перерыва в курилке Вася Онищенко призвал Аникина простить Вохмину карточный долг, а Игорю посоветовал идти к досточтимому профессору с извинениями и рассказом о неуместной игре. На что получил полагающуюся ему порцию правды:

— Представь себе, Васёк, что Пушкину предлагают расцеловаться с Дантесом за минуту до дуэли! С тобой всё ясно, у тебя цель — любым путем получить диплом. Не-ет, ты не обижайся, я тебя не осуждаю, просто ты сам себя приземляешь.

— Спасибо, Игорь, за откровенность… — Онищенко еще решал, обидеться ему всерьез или нет, но в разговор вступил Аникин.

— Вот что, братцы, у меня остались деньги от родительского перевода, предлагаю пойти в кафе и отметить день искренности.

Предложение ни у кого не вызвало возражений, потому как ссориться никому не хотелось. За три года в маленькой комнатке они так надоели друг другу, что уже и не представляли себя вне своей компании.

В облюбованном студентами университета кафе можно было дешево перекусить и еще дешевле выпить, особенно если водку перемешивать с пивом, на чем и остановилась группа правдолюбов. Они произносили какие-то глупые тосты об истине, которую следует искать разве что на дне стакана со спиртным, мололи самую несусветную чушь, когда к их торжеству попыталась присоединиться Ирина Говорова, боевая (в прямом смысле слова) подруга Игоря Вохмина.

— Ну ты, милый, сегодня выдал! С каких это пор ты стал борцом за эфемерную истину?!

— Со вчерашнего вечера… — начал было отвечать Аникин.

— С каких это пор истина стала эфемерной? — зло вылупился на Ирину Вохмин. — Или, если правда неприятна, ее лучше не видеть?

— Бр-р-р… Заболевание серьезное, — угрюмо поставила диагноз Ира, — а что скажет больной по поводу высшего человеческого чувства — любви?

— Биохимические процессы и выброс гормонов, — рубанул Вохмин.

— Похоже, что на меня у тебя гормоны кончились, я, между прочим, поддержать тебя пришла, сбежала с социологии… — обида в голосе Иры была уже нескрываема.

— Культурология, социология — маразмология — понавыдумывали всякого фуфла! Пишут учебники, мол, не зря хлеб едим, — Аникин попытался направить разговор в иное русло.

— Знаешь, Ириш, — очень серьезно посмотрел на подругу Игорь, — я к тебе очень хорошо отношусь, даже лучше чем сам об этом думаю, но я тебя не люблю. У нас были нескучные ночи и веселые деньки… Нет-нет, постой, не уходи, я буду честен до конца. Я совершенно откровенно тебе заявляю, что ты лучше и чище меня… А я все три года косился на твою подругу Лику. Я и зашел к тебе в комнату из-за нее… Тогда… В первый раз… Но она ушла, а мы остались…

Над столом зависла неудобная тишина, и, казалось, сорвавшаяся с Ириной щеки слеза колокольным звоном ударит в опустевшее блюдце на столе.

Лика была местной, а родители Лики были какими-то крупными шишками. Лика была из высшего света и приходила к Ире расслабиться — выпить и покурить, да помыть кости общаговским парням. У Лики был шарм и ухажер на джипе.

У Иры были на глазах слезы. У Вохмина было гадко на душе, и он налил всем водки, а свой стакан протянул Ирине. Она, не задумываясь, выпила, промокнула кружевным платочком глаза и еще дрожащим, немного хриплым голосом сказала:

— Игорь, я тоже хочу сказать тебе комплимент… Этот бык на джипе, который Лику пасёт, он мизинца твоего не стоит… — развернулась и пошла в свою другую и уже новую жизнь.

Вохмин уронил голову на руки. Друзья молчали. Водка стала горче, а пиво кислее. Вкус правды более всего походил на вкус постоянной тревоги и бесконечной безысходности. За окном дымили непонятно какие реформы в непонятно какой стране, никак не приживалась американская мечта, зато русская тоска весело лилась в рюмки и граненые стаканы…

Вечером в гости пришел Медведчиков. Удивительно, но на лице у него не присутствовала обычная маска супермена, готового к разборкам в любое время и на любых условиях.

— Э, умники, я бы все же хотел узнать, вы всех спортсменов тупицами считаете?

— Правда в том, Лёня, — грустно ответствовал за всех Вохмин, — что всех нас никто не позовет в светлое будущее, — и достал из тумбочки припрятанную чекушку.

— Философия, — согласился Медведчиков и тоже достал из-за пазухи прихваченную для умного разговора емкость.

И разговор этот был в самом разгаре, когда дверь открылась, и на пороге появилась Лика. Взглядом с поволокой она прошлась по прокуренной комнате и остановилась на Вохмине.

— Могу я выразить свое восхищение правдолюбцу? — сказала вместо «здравствуйте» и подошла ближе к Игорю.

Вохмин напрягся навстречу, ожидая какого-нибудь придуманного Ириной подвоха. Ясно, что весть о ставках в последней игре за день стала достоянием всего университета. И уж, конечно, Ирина выдала свою порцию правды Лике. Но что делает здесь Лика? Спустилась с небес посмеяться над проигравшим?

— А почему для меня у тебя правды не хватило, Игорь? — грустно поинтересовалась Лика. — Ты никогда не слышал банальную истину о том, что маленькая ложь порождает большую. И откуда тебе знать, что вся правда бывает неприятной. И что делать, если ты сам не захотел ее знать? Так вот, раз уж наступил момент истины, я скажу причитающуюся тебе часть: в тот, упомянутый тобой вечер, я ушла, так как была уверена, что ты пришел к Ире! Глупо, да? Итак, правда бывает горькая, приятная и бывает до обидного глупая. Ты мог тогда догнать меня в коридоре…

— Н-но… — ничего не хотел и не мог сказать Вохмин.

— Но у нас есть немного времени, чтобы разобраться во всем этом наедине. Ира ушла сегодня к подругам, ее комната оставлена нам под охрану. Ты готов заступить на пост номер один? — вроде бы никакой хитрецы в голосе, только напор дамы, которая не знает отказов. — Так ты готов быть искренним до конца?

— До полуночи еще два с половиной часа, — Вохмин вопросительно посмотрел на друзей.

— Что ты об этом думаешь? — кивнул ему Аникин.

— Я думаю, что я люблю эту девушку, но шансов у меня ноль, — честно ответил Игорь.

— Ну тогда мы продляем твой день искренности до завтрашнего утра, — подмигнул Онищенко.

И слова эти проводили Вохмина в удивительную ночь, о которой еще вчера он и мечтать не мог. И плевать ему было на то, что где-то на ночных улицах визжит тормозами джип, а за рулем разъяренный бык сквернословит и гонит на красный свет. И казалось, что всё, что случилось в этот день и свершается сейчас, происходит не с ним, а с каким-то другим человеком, который жил в Вохмине все эти годы и наблюдательно молчал. И у настоящего Вохмина было чувство, что этому человеку теперь досталось самое главное, а сам Вохмин стоит где-то в стороне и наблюдает, как скрытая когда-то правда прорывается наружу безумной нежностью и самыми ласковыми словами. И оба они боялись, что ночь искренности вот-вот кончится.

Лика чередовала свою откровенную, порывистую и безудержную нежность с другим видом искренности: даже в сладкой истоме она твердила, что не обещает Игорю вечной любви, хотя ей никогда в жизни не было так хорошо и вряд ли когда-то будет. Она успевала шептать что-то о банальном строительстве карьеры и обеспеченного будущего, а Вохмин умолял ее об одном — забыть обо всем хотя бы на одну ночь. Он прекрасно понимал, что у него слишком мало шансов стать для этой девушки единственным и незаменимым, он гнал от себя мысли о том, что сейчас изо всех сил цепляется именно за эти шансы, набивает им цену, и в то же время разочарованно стонал — хуже всего обманывать самого себя, особенно в ночь искренности. И всё-таки Лика таяла под его напором, как и он, задыхалась от торжества слияния, проваливалась в небытие и, всплывая ненадолго, шептала уже совсем другое. То, что обычно шепчут женщины тем, без кого не мыслят своего существования. И никто не мог бы измерить или на глаз определить, сколько в этих страстных словах, тирадах, междометиях было правды.

Где-то в другом конце коридора уже не плакала, а сладко спала Ира. Медведчиков грозно храпел на вохминской кровати. Аникин, который отказался пить, на кухне читал Екклезиаста. Бык посадил в машину пару проституток и умчал за город. А народ, забывший за последние сто лет вкус правды, нервно ворочался в кроватях и даже ночью сверял свою жизнь с лживым курсом лживого доллара, что сиял неоновыми цифрами на непотопляемых банках.


Исключенный после сессии Вохмин ушел в армию. После учебки он попал на Кавказ, где воевал честно и молча, потому что правду на той войне говорило только оружие. Уже из госпиталя после ранения он написал Лике письмо, но ответила на это письмо Ирина. Лика вышла замуж за сына президента банка, хотя его не любила. Мстислава Григорьевича пригласили по обмену опытом в Чикагский университет. Аникин ушел из альма-матер сам и поступил в духовную семинарию. Медведчиков, проработав учителем физкультуры два месяца, устроился охранником в именитое агентство недвижимости. Васе Онищенко до честно оплаченного диплома оставался всего один год. Его новые соседи тоже любили играть в карты, но он предпочитал читать оставленную в подарок Аникиным Библию. Народ спал. Все ждали, когда придет кто-то и скажет долгожданную правду.

Горноправдинск, г.


Загрузка...