Глава первая

Буря — птичья стая высоко в ночи, белая стая, которая, с шумом приблизившись, неожиданно обернулась верхушкой исполинского вала, налетевшего на корабль. Буря — крики и стоны во тьме под палубой и кислая вонь блевотины. И еще — пес, обезумевший средь опрокидывающихся водяных гребней и порвавший сухожилия одному из матросов. Рана окуталась пеной. Буря, путь в Томы. Хотя Котта и днем, во все более дальних закоулках корабля, пытался бежать от своей беды в беспамятство или, по крайней мере, в сны, он глаз не смыкал ни в Эгейском, ни в Черном морях. Едва лишь изнеможение начинало внушать надежду на сон, он затыкал уши воском, завязывал глаза синим шерстяным шарфом, ложился и считал свои вдохи и выдохи. Но штормовые волны поднимали его, и корабль, и весь мир высоко над соленою пеной пути, одно летучее мгновенье держали все на весу, а затем вновь роняли мир, корабль и его, изнемогшего, в водный провал, в бодрствование и страх. Никто не спал.

Семнадцать мучительных дней пережил Котта на борту «Тривии». А когда он апрельским утром наконец покинул шхуну и, стоя на пристани, до блеска отмытой волнами прибоя, повернулся к стенам Томов, обомшелым стенам у подножия береговых круч, его так зашатало, что двое матросов, смеясь, подхватили его под руки и довели до кучи драного такелажа возле конторы портового смотрителя. Там Котта лежал среди запахов рыбы и смолы, пытаясь унять море, все еще бушевавшее у него внутри. По пристани катились заплесневелые апельсины из груза «Тривии» — память о садах Италии. Утро было холодное, без солнца. Черное море лениво набегало на Томский мыс, разбивалось о рифы или гулко ударяло в отвесно встающие из воды скалы. В иных бухточках прибой выбрасывал на берег покрытые мусором и птичьим пометом льдины. Котта лежал, и смотрел, и не пошевелился, когда тощий мул принялся жевать его пальто. Мало-помалу море внутри успокаивалось, волны опадали одна за другой, и его сморил сон. Он добрался до цели.

Томы, глухомань. Томы, край света. Томы, железный город. Кроме канатчика, который сдал чужаку неотапливаемую, увешанную яркими гобеленами комнатушку в мансарде своего дома, почти никто здесь не обратил внимания на приезд Котты. Лишь исподволь и, против обыкновения, без красочных подробностей за чужаком пополз слушок, который в иные времена, возможно, стал бы поводом для враждебных выходок: чужак, зябнущий вон там, под аркадами, чужак, списывающий расписание автобусов на изъеденной ржавчиной остановке и с непонятным терпением увещевающий брехливых собак, — этот чужак явился из Рима. Но Рим в эти дни был далек как никогда. Ведь Томы отвернулись от мира, чтобы отпраздновать окончанье двухлетней зимы. На улицах шумела духовая музыка, ночи полнились гомоном гостей — крестьян, собирателей янтаря и свинопасов, пришедших из уединенных селений и самых дальних горных долин. Канатчик, который даже в морозы ходил босой и только в особых случаях совал грязные ноги в башмаки и тогда при каждом шаге громко скрипел ими в тишине дома, — канатчик на эти дни обулся. В темных, крытых сланцем дворах меж террасных полей возле города пекли сладкий хлеб с шафраном и ванилью. По крутым прибрежным тропам тянулись процессии. Оттепель. Впервые за два года каменистые склоны, стекающие из облаков между скальными гребнями, утесами и острыми зубцами, очистились от снега.

Из девяти десятков городских домов многие в ту пору уже пустовали, разрушаясь и исчезая под покровом ползучих растений и мха. Казалось, дома целыми порядками постепенно вновь возвращались в лоно прибрежных гор. И все же по крутым улочкам еще тянулся дым из печей рудоплавов, которые давали городу низкосортное железо — единственное, чего здесь от веку было вдоволь.

Железными были двери, железными — оконные ставни, ограды, коньки крыш и узкие мостики через бурную речку, которая делила Томы на две неравные части. И все это разъедал соленый ветер, разъедала ржа. Ржавым был цвет города.

В домах хлопотали рано стареющие, неизменно одетые в черное женщины, а в штольнях высоко над крышами, высоко на кручах трудились покрытые пылью, изможденные мужчины. Выходя в море за рыбой, здесь проклинали пустые воды, а засевая поля — вредителей, мороз и камни. Лежа ночами без сна, слышали, бывало, волчий вой. Томы были столь же унылы, столь же стары и лишены надежды, как и десятки иных приморских городов, и Котте казалось странным, что в этом поселке, одинаково беззащитном перед морем и горами, так крепко опутанном своими обычаями, так бедствующем в тисках холода, нищеты и тяжкого труда, вообще могло происходить что-то, о чем говорили в далеких салонах и кафе европейских метрополий.

Весть из железного города, по следу которой так долго шел он сам и, несомненно, пойдут другие, настигла Котту на застекленной веранде в одном из домов на римской виа Анастазио — светская болтовня среди бегоний и олеандров. Виды Томов, фотографии дымных улиц, развалин, утонувших в бурьяне, и ледяных заторов на реке, были в тот зимний вечер как нельзя более подходящим обрамлением для новости, которая без этого украшения, пожалуй, прозвучала бы слишком сухо и неубедительно. Весть эта затем растеклась вширь, будто ручеек на крутой дороге к пристани, разветвилась, тут и там побежала быстрее, зажурчала на разные голоса, в иных же местах, где не знали таких имен, как Томы, Назон или Трахила, остановилась и иссякла.

Но, преображаясь, обрастая красотами, а не то слабея и даже наталкиваясь на полнейшее неприятие, эта весть все равно оставалась лишь коконом для одной-единственной фразы, таила ее в себе, точно куколку, о которой никто ведать не ведал, что из нее в конце концов вылупится. И фраза эта гласила: Назон умер.

Поначалу ответы, услышанные Коттой в Томах, были бессвязны и нередко попросту сводились к воспоминаниям обо всем, что здесь бывало странного и удивительного. Назон?.. Не тот ли это сумасшедший, который время от времени заявлялся сюда с пучком удочек и даже в метель сидел на скалах в холщовом костюме? А вечерами пьянствовал в погребках, играл на гармонике и горланил среди ночи?

Назон… Ну как же, это ведь лилипут, в августе он приезжал со своим фургоном в город и, как стемнеет, показывал на белой задней стене бойни шумные фильмы про любовь. Между сеансами он продавал эмалированную посуду, кровоостанавливающий квасцовый камень и турецкий мед, а собаки выли под музыку из его динамиков.

Назон. Только через неделю после приезда Котте встретились воспоминания, от которых повеяло чем-то знакомым. Терей, мясник, — голос у него был могучий, громовой, быков заглушал, когда они, с кожаной повязкой на глазах, истошно ревели, лишенные последнего взгляда на мир; и вдова торговца колониальными товарами, Молва, — она без конца приколачивала к полкам в своей лавке крапивные гирлянды, чтобы страдающий падучей сын-подросток не совался к запечатанному в красные обертки мылу, пирамидам консервных банок и склянкам с горчицей. Обжегши пальцы об эти гирлянды, эпилептик так пронзительно орал, что в соседних домах с лязгом захлопывали ставни… Терей, Молва или вот еще Арахна, глухонемая ткачиха, которая читала вопросы по губам чужестранца и в ответ качала головой либо кивала, — все они хорошо помнили, что Назон был римлянин, ссыльный, поэт, обосновавшийся со слугою-греком в Трахиле, заброшенном селенье в четырех-пяти часах ходьбы на север от города. Публий Овидий Назон, несколько раз выпалил эпилептик следом за матерью, многозначительно произнесшей это имя, когда однажды дождливым днем Котта стоял в полутемной лавке.

Ну конечно, Назон, римлянин этот. Жив ли он еще? Где похоронен? А что, разве есть такой закон, который обязывает беспокоиться о римлянине, сгноившем себя в Трахиле? Закон, по которому надлежит отвечать на вопросы одного чужестранца о местопребывании другого? На этих берегах жили и умирали скрытно, под камнями, словно мокрицы. В конечном счете Котта узнал не многим более того, что на краю земли не любят разговаривать с приезжими из Рима. Вот и Ликаон, канатчик, тоже помалкивал. В письме, спустя долгие месяцы добравшемся до виа Анастазио, было написано: Мне здесь не доверяют.

В один из последних апрельских дней Котта отправился в Трахилу. У самой воды, на берегу, усеянном ракушками, звенящем от каждого шага, ему встретилась процессия, взывавшая к какому-то всемогущему божеству с незнакомым именем, чтобы оно даровало плодородные поля, большие уловы, рудные жилы и спокойное море. Эта процессия ненадолго увлекла Котту за собой; кое-кого из богомольцев он узнал, даже под личинами из пепла, которые искажали их черты. Был среди них и канатчик. Затем Котта свернул в сторону и зашагал по змеящейся вдоль склонов тропинке, окаймленной полынью и терном. Когда он поднялся уже довольно высоко и, на миг задержавшись посреди осыпи, глянул вниз, процессия была всего лишь длинной вереницей безликих существ. Они безмолвно ползли по берегу; трепетали крохотные флаги, крохотный балдахин колыхался над тележкой, которую толкала и двигала черная гурьба. Порывы ветра делали неслышным пение, вопли причитаний и звон кимвалов. Там, внизу, обитатели Томов пытались заключить мир с небесами, которые были к ним неблагосклонны. В дымке они слились воедино с серым прибрежьем. Котта наконец остался один. Он пересек неширокий луг горной долины, спотыкаясь, проковылял по старому ломкому насту в тени скальных круч, и все время глубоко внизу покоилось море. Здесь ходил Назон. Это был Назонов путь.

Котта теперь поневоле смотрел только под ноги; склоны каров были настолько круты, что порой он мог продвигаться вперед лишь на четвереньках. А потом вдруг перед ним вырос каменный пес, грубо обтесанное, разбитое изваяние без задних лап. Тяжело дыша, Котта встал. Его окружали руины.

Трахила: проломленные известняковые стены, эркеры, из окон которых тянули свои ветви корявые сосны, крыши из тростника и сланца, дырявые, провалившиеся в закопченные кухни, спальни и горницы, и уцелевшие средь пустоты арки ворот, сквозь которые лишь утекало время, — некогда здесь, должно быть, стояли пять-шесть домов, конюшни, сараи…

И из этого запустения поднимались каменные монументы, десятки стройных пирамид, самые крупные — в рост человека, самые маленькие едва достигали Котте до колен. На верхушках пирамид трепетали матерчатые флажки, лоскутья всех цветов радуги, то была разрезанная и разорванная на ленточки одежда, а подойдя к одному из небольших памятников, Котта увидел письмена — псе лоскутья были с надписями. Он осторожно потянул поблекшую светло-красную ленточку. Материя была вплетена в камни так, что, едва он, желая разобрать письмена, вытащил флажок, пирамида рассыпалась. Камни покатились по ступеням, вздыбленным корнями сосны, и Котта прочитал: Не сохраняет ничто неизменным свой вид.[1]

Струйка песка, сбежавшая за камнями, замерла. Опять стало тихо. И Котта увидел среди разоренья уцелевшую крышу, на которой сидели галки, увидел дом среди руин. Он пошел туда, к этому крайнему отдалению, и еще на ходу принялся кричать, выкрикивать имена — свое и Назона, вновь и вновь, кричал, что приехал из Рима, из Рима сюда. Но ответом по-прежнему была тишина.

Ворота во внутренний двор были только притворены. Он толкнул их, открыл, а секундой позже, еще не опустив руки, застыл, точно объятый великим ужасом: там, в светлом углу двора, в стуже этих гор, меж остатков снега и замерзших луж, спокойная и зеленая, стояла шелковица; ее ствол был выбелен известкой, для защиты от диких животных, и снег под нею синел пятнами сока от упавших ягод.

Как люди, очутившиеся в потемках, начинают от страха насвистывать и напевать, так Котта начал вновь звать Назона, пересек двор под заслоном собственного голоса, вошел в арку и, наконец, в дом поэта. Все двери были распахнуты. В комнатах ни души.

На маленьких оконцах парусом вздувались льняные занавески и в такт с порывами ветра открывали вид на запущенный сад и дальше, вниз, в молочно-белую глубину. Под этой белизной, наверно, пряталось море. Вот оно что: от Назонова стола видно море. Печка была совсем холодная. Между заскорузлыми горшками, чайными стаканами и оглодками хлеба сновали вереницы муравьев. На полках, на стульях, на кровати лежал тонкий белый песок, поскрипывавший и под ногами, песок, тихо струившийся с потолка и стен.

Дважды, трижды обошел Котта этот каменный дом, рассматривал пятна сырости на штукатурке, римский уличный пейзаж под стеклом в черной деревянной раме, провел рукой по корешкам книг и громко прочел их названия, но по имени больше никого не звал, опять прошагал к лестнице на верхний этаж, все так же рассеянно сжимая лоскуток, который дуновенье сквозняка выхватило у него из рук и сразу опять уронило. Котта нагнулся поднять его и вдруг уперся взглядом в близкое лицо какого-то человека. В темноте под лестницей, поджав колени, сидел старик, он кивнул на лоскуток и, не дав остолбеневшему Котте опомниться, сказал: Отнеси обратно.

Котта почувствовал, как неистово забилось сердце. Назон, пробормотал он. Старик быстрым движением схватил лоскуток, смял, бросил Котте в лицо и хихикнул: Назон — это Назон, а Пифагор — это Пифагор.

И вот уже час минул с той поры, как Пифагор был обнаружен, а он все сидел под лестницей. Напрасно Котта обращался к нему, напрасно повторял свои вопросы. Пифагор, Назонов слуга, не внимал более никаким обращениям, порою, однако, заводил тихие, торопливые монологи без жестов и тогда бранил Котту стервятником, который питается трупами родичей и убивает самых преданных своих слуг, хихикал, умолкал, начинал сызнова и невесть откуда, проклиная вдруг какого-то эгейского диктатора, который непотребничал с козами, после чего собственноручно ломал им хребет; потом он вдруг подобрел, раз даже весело хлопнул в ладоши и благословил чудо переселения душ; сам-де он уже побывал в образах саламандры, канонира и свинарки, да и ребенком безглазым сколько лет прожил, пока это злосчастное тельце не упало наконец со скалы и не утонуло.

Котта не произносил больше ни слова, безмолвно слушал. В мир этого старика, похоже, нет пути. Лишь позднее, в долгой тишине пауз, когда Пифагор молчал, он все же вновь заговорил — сначала довольно безразличным тоном, каким говорят с идиотами, и просто чтобы, по возможности, приобрести доверие старика. Но в конце концов Котта понял, что пустился в разговор всего-навсего из стремленья выставить против этой идущей из тьмы, путаной болтовни порядок и здравый смысл хорошо знакомого мира: Рим против невообразимости шелковицы в снегу под окном; Рим против торчащих в безлюдье каменных пирамид, против одиночества Трахилы.

Он описывал слуге бури своего путешествия и печаль расставанья, говорил о горьком вкусе диких померанцев из рощ Сульмона и все глубже тонул во времени, пока не увидел наконец тот пожар, что девять лет назад пылал у Назона в доме на Пьяцца-дель-Моро. Из комнаты с балконом, где заперся Назон, тянулся тонкий дымок. Пепел хлопьями летел из распахнутых окон, а в передней, среди багажа и световых узоров, которые оставило на мраморном полу предвечернее солнце, сидела и плакала женщина. То был последний день Назона в Риме.

Как смерть отворяет порой закрытые наглухо дома и впускает туда не только родных и друзей, но и наемных плакальщиков, любопытных и даже равнодушных чужаков, так и спрятанный за кипарисами и пиниями дом на Пьяцца-дель-Моро был в эти дни распахнут настежь известием, что Назон должен отправиться в ссылку. Хотя трусливых беда разогнала и они здесь не появлялись, на лестницах и в салоне все равно царила толчея дома скорби. Приходили и уходили те, кто хотел попрощаться, а с ними приходили и уходили продавцы лотерейных билетов, попрошайки и уличные мальчишки, предлагавшие букеты лаванды и тащившие со столов бокалы, а из витрин — серебро. Никто не обращал на это внимания.

Бледный, с черными руками, Назон тогда лишь после долгих уговоров открыл дверь своего кабинета: синий ковер был, словно снегом, запорошен пеплом; на столе, интарсии которого от жара закрутились этакими деревянными кудрями, сквозняк листал обугленную пачку бумаг; связки тетрадей и книги тлели на полках и в нишах; одна стопка еще горела. Назон, видимо, ходил по комнате с огнем, поджигая рукописи, как церковный служка ходит с фитилем от одного канделябра к другому; он подпалил свои заметки и манускрипты прямо на тех местах, куда в иные, счастливые времена сам бережно и любовно их положил. Назон был невредим. Его труд стал пеплом.

Пифагор опустил голову на колени и, казалось, ничего не слышал и не понимал из того, о чем Котта рассказывал. Котта придвинул к темноте под лестницей стул и сидел там, молча ожидая, когда слуга посмотрит ему в глаза.

Конечно, пожар на Пьяцца-дель-Моро поглотил только Назоновы рукописи. Те из его элегий и повествований, что были опубликованы, овеяны славой и подвергнуты нападкам, к тому времени давно уже были укрыты в хранилищах государственных библиотек, домах его читателей и в архивах цензуры. В газетном комментарии из Падуи, конфискованном сразу после выпуска, написали даже, что Назон устроил этот пожар лишь затем, чтобы огненным знаком выразить протест против запрета на свои книги и изгнания из римского мира.

Но трактовок было великое множество. Костер из книг — человек содеял это со злости, в отчаянии и беспамятстве. Акт благоразумия — человек понял правоту цензуры и собственными руками истребил двусмысленное и неудачное. Мера предосторожности. Признание вины. Обманный маневр. И прочая, и прочая.

При всех домыслах это сожжение осталось таким же загадочным, как и причина ссылки. Власти отмалчивались или прибегали к пустословью. А поскольку некий манускрипт, который долгое время полагали в надежных руках, за все эти годы тоже не объявился, в Риме мало-помалу начали догадываться, что пожар на Пьяцца-дель-Моро был не отчаянным поступком и не огненным знаком, а самым настоящим уничтожением.

Загрузка...