Год выдался жаркий и сухой, на широте железного города таких прежде не бывало. Неделями в небе над Томами не появлялось ни облачка. Воздух стал стеклянисто-прозрачен. Горизонт начал мерцать, расплываться. Средь полного безветрия прибой утих; грохот остался — это шумели блекло-зеленые горные ручьи; щедро питаемые талой водой с ледников прибрежных гор, они мчались по теснинам и ущелинам и порою рассеивались туманом брызг, не успев добежать до заливов и дна долин.
Слепящее, по-озерному спокойное лежало у прибрежных круч Черное море. И в лагунах, и над бирюзовыми пучинами вода так нагрелась, что иные рыбы, привычные к льдинам и снеговым температурам, спасаясь паническим бегством от теплых струй, выбрасывались из моря на сушу и там, трепеща в агонии плавниками, окружали себя панцирем из песчинок и осколков перламутра. Обитатели железного города собрали девять косяков обезумевшей рыбы и закопали, потому что были недостаточно голодны, чтобы все это съесть, и имели недостаточно свободных рук, чтобы все это высушить. Даже в свежую послезакатную прохладу вторгался у берега смрад тлена, вместе с сумерками он полз вверх по каменным склонам, приманивая к морю шакалов. Вечер за вечером, в тот час, когда лишь высочайшие хребты и вершины рдели в осаде теней, из пустынного края выше границы лесов слетались тучи стервятников. Молва и старейшины города и те не могли припомнить такой весны, и все чудеса потепления казались им предвестьями новых, зловещих времен.
Однажды утром Томы были разбужены воем портовой сирены и полными ужаса криками рыбаков: море утратило знакомый цвет. Серно-желтая, тусклая и недвижная, вода в бухте словно оцепенела. Люди в смятенье толпились на пристани, и ни один из них руки окунуть не смел в эту серу, пока не явилась Арахна; воздевая руки, жестикулируя, распустив волосы, она спешила вниз по улице, безмолвно что-то крича; в конце концов Эхо прочла по губам ткачихи, что той уже доводилось видеть такое море, у азовских берегов. Серная желтизна — это всего-навсего принесенная ветром цветочная пыльца, великое множество пыльцы из пиниевых лесов.
Пинии? — знаками спросили у глухонемой. Что такое пинии?
Смятенность уступила место облегчению, даже веселью, только когда ленивый ток вод унес прочь пыльцу, рваный золотой покров, и снова открыл рыбакам желанные глубины.
Котта в эти дни часто размышлял о загадке трахильской шелковицы, о высоких, в рост человека, папоротниках в саду Назона, а в отвалах шахт над крышами Томов отыскивал касатик, глухую крапиву, резеду, лаванду. На площади, перед конторой портового смотрителя, в больших и малых трещинах цвели кошачий клевер и кустики гребенщика. Ни одно из этих растений прежде никогда не встречалось ни в садах, ни на полях железного города. Иные казались рудоплавам до того диковинными и драгоценными, что они ели цветки, посыпав их сахаром или окуная в мед.
Когда рыбий мор поутих и смрад тлена над побережьем рассеялся, после непогоды, бушевавшей два дня и две ночи, вновь задул с моря ровный ветер, а вместе с ним ожил прибой; ветер был жаркий, иссушающий, в часы полдневного зноя он обвевал руины и склоны гор ароматом неведомых пряностей, утихомиривал, сужал горные ручьи.
Мало-помалу Томы начали привыкать к этим температурам, к очередному непостижимому капризу погоды, как в другие времена — к морозу и ледяным бурям, и в конце концов железный город отвернулся от новой, пышной своей растительности с тем же безразличием, с каким в другие времена отворачивался от причудливых торосов на берегу или от снежных сугробов: в шахтах и горизонтах рудника небеса — и безоблачные, и пасмурные — были незримы, и хотя в камнях у входа в штольни, в стенах и отвалах росли теперь душистые травы и бессмертники, глубоко в недрах гор, у закоптелых лицевых стен забоев, оставалось так же холодно и мрачно, как всегда. Дождь искр возле печей рудоплавов не гас, а ужасающий жар возле открытых топок не остывал и в пору буйного цветенья. Поля оставались каменисты, стада — малы. А после того как снулые рыбы из последних выбросившихся на сушу косяков исчезли в коптильнях или компостных ямах, море словно бы вновь обеднело рыбой и стало бесплодно, как и во времена стужи.
Постепенно разговоры и пересуды в лавке Молвы и в погребке кабатчика вновь закружились вокруг прежней жизни, вокруг нужд и тягот нищеты, на которые сетовали уже сотни раз, единственной прибыльной новостью сочли только двух влюбленных, что, по слухам, нашли друг друга в день отъезда киномеханика, — Котту и Эхо. Стоило им в эти дни попасться на глаза обитателям Томов, и они тотчас становились мишенью для злых, порой ненавистных пересудов, какими общество железного города, с его браками по расчету и тесными родственными связями, наказывало всякую мнимую или действительную интрижку, грозящую выйти из-под его надзора.
Томы видели, как чужестранец бродил вместе с Эхо по горным тропам. Видели, что он средь бела дня ждал Эхо возле ее обиталища, а главное — что она с ним разговаривала. Значит, обоих соединяет нечто большее, много большее, нежели все то, чем занимались в темноте с шелудивой женщиной крестьяне да рудоплавы. Кто ж такой этот римлянин — родич, друг ссыльного или всего лишь уполномоченный неких далеких властей, который получил задание изучить ситуацию на здешних берегах и для этой цели использовал доверчивую Эхо?
На этих берегах терялись в дебрях и законы, и власть, и воля Рима. Здесь у нас, гаркнул кто-то в погребке у кабатчика, здесь у нас соглядатаю и под юбками деревенской шлюхи не сыскать того, что хотят спрятать Томы!.. И все же — Эхо говорила с чужестранцем. А с иными-то рта не раскроет. О чем она ему рассказывала, пока они шли к пристани или мимо распахнутой двери кузницы? О ночных визитах Терея? О щедрости кабатчика Финея, который подарками, коралловыми бусами и пузатыми бутылями с водкой пытался улестить Эхо, чтобы она приняла его закисший член? Или о том, что Молва самолично носила к Эхо в пещеру дорогую пшеничную муку и изюм, выпрашивая часок ласки для недоростка своего, для Батта, чтобы эпилептик хоть на одну ночь избавился от мук похоти; да-да, Молва, про которую все, и Эхо тоже, знали, что много лет назад она пробовала отравить свое косноязычное дитя отваром из цикламена и волчьего лыка: пусть, мол, убогое это создание покинет сей мир так же горячно и безболезненно, как было некогда зачато под потной тяжестью проезжего шахтера…
Каждый в Томах пуще глаза берег свою тайну — если уж не от Рима, то хотя бы от соседей. И Эхо знала многие тайны железного города, и среди них память о запретном общенье рудоплавов со ссыльным была, пожалуй, одним из самых незначительных секретов.
Котта чувствовал, что Томы начали наблюдать за ним, даже следить. Кабатчик Финей первый подступил к римлянину с неприязненными вопросами, выясняя, чего от него ждать или опасаться, на что надеяться. Но этот чужестранец — к такому выводу кабатчик пришел после одной-единственной вечерней попойки — был столь же безобиден, как ссыльный наверху в Трахиле.
Котта был один из многих: в эти годы правления Августа все больше подданных и граждан Рима покидали метрополию, чтобы скрыться от машины власти, от вездесущей слежки, от лесов знамен и нудной долбежки патриотических лозунгов; иные бежали от солдатчины, а то и попросту от скуки, ведь жизнь граждан была насквозь регламентирована, вплоть до смехотворнейших обязанностей. Вдали от симметрии урегулированного существования они где-нибудь на одичавших окраинах Империи искали свободы или же воплощенья образов романтической фантазии, а главное — жизни без надзора.
На жаргоне правительственных газет и в полицейских бумагах такого рода путешественники именовались государственными беглецами; сами же они не называли себя никак, слишком уж многообразны и различны были причины их расставанья с Римом. Многие из них пропадали в захолустье, в глухомани бескрайних ландшафтов и бескрайних прибрежий августианской Империи; они спали под открытым небом или, как Эхо, обитали в развалинах и пещерах, полагая, что тем самым навеки распрощались с мраморными палатами своих предков; они закладывали на узких раскорчеванных полосках картофельные гряды и чахлые садики или продавали на лестницах и перронах игрушки и стеклянные украшения; были и такие, что целыми днями попрошайничали на причалах портовых городов, уходили, спасаясь от властей и полицейских дозоров, все дальше и дальше и в конце концов исчезали в глухих дебрях, умирали от истощения или от дубинок первобытных племен, которые некогда были побеждены армиями Императора, но так и не покорились.
Как падение всякого именитого человека, падение Назона хотя и не возмутило римское общество, однако же всколыхнуло его; следы этого падения, словно круговые волны на поверхности стоячего водоема, долго еще бежали над теми безднами, в которых исчез ссыльный: из окон дома на Пьяцца-дель-Моро еще летели черные хлопья сгоревших рукописей, а Назоновы враги и завистники уже начали извлекать выгоду из его беды и искали публичного одобрения своей давней тайной ненависти. Затем, на втором круге, библиотеки очистили свои фонды, академии — свои ученые воззрения, книготорговцы — свои витрины…
По законам физики волны сочувствия Назонову падению становились тем ниже, чем дальше расходились крути от неопровержимого факта его ссылки; в конце концов они все-таки достигли берега, захлестнули периферию общества, недовольных, запрещенную оппозицию и всех, кто не вынужденно, а добровольно хотели покинуть или давным-давно покинули резиденцию Августа. С этой-то периферии волны, разбившись, покатились назад в средоточие власти: однажды утром стены Дворца юстиции были размалеваны ругательствами, а на Форуме в костре из флагштоков и штандартов горело чучело, на шее у которого висело изображение носорога — знак императорской власти.
Хотя ссыльный никогда не поддерживал контактов ни с умеренной оппозицией, ни с государственными беглецами, ни с радикальными группами подпольщиков, совершавшими налеты из лабиринта катакомб, иные из его стихов нет-нет да и появлялись в листовках Сопротивления, когда оно по необходимости обращалось к утопии:
Первым век золотой народился, не знавший возмездий,
Сам соблюдавший всегда, без законов, и правду и верность…
Не было шлемов, мечей; упражнений военных не зная,
Сладкий вкушали покой безопасно живущие люди.
Взлет, популярность и богатство Назона постоянно вызывали недоверие в кругах оппозиции — на задушенном тучами слезоточивого газа митинге в Турине даже издевательски скандировали: Приспособленец! — но книги его хранились в кожаных мешках и парусиновых саквояжах государственных беглецов не менее бережно, чем, бывало, в стеклянных горках у аристократов.
Только когда поэт пропал на Черном море, едва ли не все оппозиционные группировки стали использовать его в своих интересах и так часто упоминали и цитировали в листовках и на плакатах, что власти задним числом поневоле сочли его выдворение из Рима неизбежным: человеку, чья судьба смогла разжечь костер на Форуме и перепачкать мрамор Дворца юстиции, еще крупно повезло, что он очутился на черноморских скалах. В одном из боевых воззваний, пахнущем спиртом от гектографа и конфискованном еще до раздачи, ссыльного прославляли ни много ни мало как героя восстания против всевластья Императора, как певца свободы и демократии и прочая…
При всем одобрении и восторгах, какими дарила поэта его новая, гонимая публика, за его помилование или перевод в менее суровые края ни в катакомбах, ни в иных прибежищах врагов государства бороться не могли и не хотели: ведь, если вдуматься, от знаменитой и сломленной жертвы диктаторской жестокости Сопротивлению куда больше пользы, чем от оправданного и спокойного, а тем паче счастливого человека; да и мрачные серые тона скалистого томского побережья опальному певцу свободы куда больше под стать, нежели роскошь виллы на благоприличной Пьяцца-дель-Моро и садовые фонтаны в тени вековых дерев. Катакомбы требовали от поэта, чтобы он присутствовал в своих произведениях, а не в салонах, был мифом среди мифов, и только.
Конечно, и в те годы, что последовали за исчезновением Назона, его бесстрашные друзья слали в императорский дворец прошения и ходатайства о помиловании, но ни одно из этих посланий не добралось до сердца власти, до того эркера, где Август сидел у окна, не сводя глаз с носорога, на могучем теле которого бег времени словно и не оставлял ни малейшего следа, лишь сменялись, старея, умирая и нарождаясь вновь, поколения мух, паразитов и птиц, которым носорог давал приют на своей бронированной спине, сам же зверь, питавший все эти существа и давивший их, валяясь в пыли и грязной жиже, год за годом оставался одинаков — как скала.
Конечно, и из железного города приходили в Рим письма. Мятые, сплошь в пятнах — от рук посланцев, от сырости и времени года, от слез или пены прибоя — прошения Назона спустя многие месяцы добирались наконец до столицы, чтобы там, в коридорах и анфиладах залов, ведущих к покоям Императора, исчезнуть навсегда; в сумраке этих коридоров дело поэта Публия Овидия Назона считалось давным-давно закрытым, отправленным в архив, решенным, и казалось, судьба этого ссыльного только лишний раз доказывает, что всякий подданный Рима вправе рассчитывать на внимание Императора, самого могущественного и недостижимого человека на свете, один-единственный раз в жизни и даже величайшему поэту Империи второго шанса не дано.
И с позиций катакомб, и с позиций государственных канцелярий ссылка из Рима перевела бытие Назона в фазу между жизнью и смертью, на такой уровень, когда любой знак этого бытия становился своего рода памятником-предупреждением, застывшим в той позе, в какой его настиг приговор Императора, — так для врагов поэт окаменел символом правосудия римской юстиции, которая радеет лишь благу государства и не замечает блеска славы, а для приверженцев — безвинной жертвой власти; одни хранили память о Назоне как остереженье от глупости и тщетности всякого бунта против владычества Императора, для других же его судьба была образцом революционного служения, на примере которого можно показать оправданность и необходимость такого бунта…
На какие бы мифы ни распадалась Назонова судьба под ударами политики, все толкования его опалы неизменно оставались не более чем пропагандистскими фишками в боях за власть, были по-разному выгодны разным партиям и потому не требовали ни доказательств, ни вообще какой-либо увязки с фактами ссылки и реальной жизни.
Друзья поэта, да и жена его, красавица Кианея, сделавшаяся недоверчивой и замкнутой дочь именитого сицилийского рода, не могли противопоставить этой пропаганде ничего, кроме скорби, личного протеста, затаенного гнева и, наконец, упованья, что когда-нибудь Назона помилуют и он с триумфом вернется в Рим. Они тоже от случая к случаю, с долгими перерывами, получали письма из Томов; к этим свидетельствам отчаяния, крайней нужды и любви, которую одиночество усилило до бесконечности, были порою приложены стихи и эпические фрагменты, отрывки, дававшие адресатам надежду, что мало-помалу из них вновь сложится превращенная в пепел книга и ссыльный возвратится домой хотя бы в своих Метаморфозах. Но год от года письма становились все скупее, тот мир, что жил в них, так и остался россыпью обломков, сверкающих слезной печалью и грезами.
Лишь немногие среди друзей поэта предпринимали безнадежную попытку и просили у властей разрешения отправиться на край света, в железный город. И эти, и все прочие усилия преодолеть непреодолимость, давным-давно отъединившую Назона от Рима и его мира, всегда погибали в шарманке одних и тех же официальных резолюций: Паспорта не давать. В разрешении на поездку отказать. Никаких послаблений. Ссыльный не имеет более права на общество. Бремя одиночества он должен нести один, равно как и ответственность за свои преступления перед государством. Родные, не воспользовавшиеся особой милостью Императора и не последовавшие в ссылку вместе с осужденным, навсегда утрачивают возможность находиться подле него. В дальнейшем любые посещения и встречи воспрещены — ему и всем. В данном конкретном случае римский гражданин Публий Овидий Назон покинул метрополию один, без сопровождающих, в результате чего вступили в действие все вытекающие из оного факта установления… Таким образом, решение по поводу настоящего ходатайства о поездке надлежит вынести соответственно эдикту…
В день разлуки с Римом Назон в надежде на скорое помилование не позволил своей Кианее отправиться вместе с ним к Черному морю; а возможно, так для него было и спокойнее — знать, что дом и имущество, избежавшие конфискации благодаря великодушному жесту правосудия (впрочем, быть может, кто-то втайне замолвил словечко), находятся под присмотром и управлением жены. Но уже на втором году ссылки мужа Кианея поняла, что виллу на Пьяцца-дель-Моро ей не сохранить; это был и остался дом одного только Назона, и сама прочность его, казалось, была безраздельно связана с Назоновым присутствием: мраморный пол — с его шагами, белизна стен — с его тенью, даже фонтаны, огненные лилии и кувшинки сада — с его вниманием.
Усадьба приходила в упадок. Фонтаны опадали в свои бассейны. Зеркальная гладь водоемов покрывалась иглами пиний и листьями. Из той закопченной комнаты с балконом, которую власти, опечатав свинцовой пломбой, в конце концов забыли и в которой до сих пор лежал пепел сожженных книг, — из той комнаты словно бы распространялся холод, мало-помалу наполнявший все остальные помещения и не дававший Кианее сомкнуть глаз; ночь стала для нее мукой. Но чем дольше тянулись для нее часы бессонницы и недели, месяцы ожидания хоть какой-нибудь весточки от мужа, тем быстрее текло время над неживым Назоновым достоянием и разрушало его: тонкое стекло в шкафах без всякой видимой причины лопалось, книги начали плесневеть, на деревянные жалюзи в окнах напала гниль. Челядь была не в силах совладать с тлением при всей тщательности уборки.
В декабре на второй год ссылки Кианея сбежала из неукротимого распада в темный, покойный плюшево-бархатный этаж на виа Анастазио и начала лгать в своих письмах на Черное море. Ей приходилось оберегать бумагу от слез, когда она, притворяясь, будто по-прежнему пишет из сада на Пьяцца-дель-Моро, рассказывала ссыльному о жизни дома, окна которого давным-давно были заколочены. Но когда Мемнон — эфиоп садовник, последний обитатель покинутой усадьбы, — после тщетного многомесячного ожидания наконец-то получал письмо из Томов и во весь дух мчался с ним на виа Анастазио, Кианея никогда не находила в письме ни единого вопроса о делах на Пьяцца-дель-Моро или обстановке в Риме.
Возможно, Назон догадывался, что дом его потерян, и пытался утешиться сострадательными выдумками Кианеи, а возможно, любое воспоминание было ему просто невыносимо — как бы там ни было, в письмах он неизменно обходил счастливые годы молчанием, ни о чем не спрашивал и на вопросы тоже не отвечал, лишь описывал свое одиночество, холодные горы и варваров железного города. За те месяцы, пока письмо добиралось из Томов в Рим или из Рима в Томы, многие фразы устаревали скорее, чем в других римских письмах, а иные совершенно утрачивали смысл, так что и письма Кианеи становились все более общими, все более пустыми, и под конец ссыльный и его жена обменивались только длинными печальными монологами, одними и теми же формулами утешения, надежды и отчаяния, и оба не знали уже, дошло ли письмо до адресата или пропало где-то между железным и вечным городами.
На седьмой год ссылки этот процесс прогрессирующей утраты речи приостановился, отступил перед огромною надеждой: знойным летом, когда горели поля и земля зияла черными трещинами, скончался от чахотки Октавиан Гай Юлий Цезарь Август, Император и Герой человечества. Быть может — такую надежду лелеяли и во множестве вариантов обсуждали на виа Анастазио, — быть может, смерть Императора упразднит и эдикт о ссылке.
В Риме был объявлен траур. Любой шум, не тонувший в шепоте почетного караула у гроба или в звуках хоралов в соборах и храмах, считался нарушением предписанной тишины и немедля подавлялся силою. Не разрешалось ни ударить молотком, ни включить станок. На улицах замерли колонны машин. Полиция и венецианские гвардейцы, прочесывая в эти дни город, затыкали рот пьяницам и крикливым рыночным торгашам, лупили их до бесчувствия, а тявкающих собак попросту убивали. Ветер и тот утих. Только в небе, на крышах и в кронах деревьев запрет не действовал — скорбящий Рим гремел птичьим миллионоголосьем.
И вот однажды утром вниз по Тибру, ярко пылая, поплыли черные погребальные корабли — без матросов, черные паруса, черные надстройки и мачты. А когда солнце достигло зенита, на костре из душистых поленьев было сожжено тело Императора. И перед пеплом его Рим еще раз пал на колени; спустя сорок дней после его кончины стены резиденции загудели от известия, возглашенного безмолвной Империи через мегафоны: сенат обожествил Августа.
Когда много недель спустя железный город узнал об этом превращении, в Риме целая армия подневольных работников уже гнула спины в строительных котлованах и на лесах новых храмов, на виа Анастазио потеряли всякую надежду, а из дворцового эркера в носорожий загон давно глядел новый Император — Тиберий Клавдий Нерон, пасынок Божественного, который так неукоснительно берег его наследие, что ни один из старых законов не отменил, оставил в силе все без исключения эдикты о ссылке и так ревностно следовал Божественному во всех вопросах и решениях власти, что в конце концов принял и его имя и стал требовать поклонения как Юлий Цезарь Август.
Железный город это преемство не затронуло, как не затронуло оно и судьбу поэта: ссыльный и при новом властителе был все равно что мертвый. Какие бы слова мира и утешения ни слала теперь Кианея на Черное море, из Томов вот уж три года не было ни письма, ни весточки. Казалось, то скорбное молчание, что в дни сожженья Императора тяжким грузом придавило резиденцию, обездвижило теперь и берега железного города.
Потому-то, когда на девятый год ссылки поэта и на третий год диктатуры Тиберия до метрополии дошел слух о смерти Назона, в комендатурах и канцеляриях поначалу восприняли его просто как лишнее доказательство давно известного факта. В эти годы неизвестности такой слух был, правда, только одним из многих, но все же первым, который распространяли со ссылкой на рукописное завещание поэта. Торговец янтарем, по имени Аскалаф, утверждавший, что побывал в Томах, дождливым и теплым зимним вечером принес это завещание на виа Анастазио. Слегка подцвеченная фотография — горы в пелене туч, вид с моря; у подножия гигантских каменных осыпей виднелись белые гребни прибоя и разбросанные среди скал кубики домов — Томы, железный город. На обороте этого испорченного пятнами сырости снимка рукою Назона — полно, да его ли рука начертала эти усталые буквы? — было написано:
Кианея, родная,
беспечальное вспомни слово,
каким завершали мы столько писем,
выразили столько прощаний…
И снова я ставлю его в конец,
единственное мое желанье:
Будь здорова, прости. [3]
Зачастую смерть воскрешает забытого в памяти общества, вот и на сей раз случилось то, чего Назоновы ходатаи долгие годы не могли добиться, а его недруги — предотвратить: судьба ссыльного вновь была в Риме у всех на устах. Давние вопросы были подняты вновь и обсуждались публично, вопросы о проступке и заслугах поэта, о враждебности цензуры искусству и произволе юстиции… Где бы и по каким бы причинам ни прорывалось возмущение, неизменно при этом кивали на постыдную гибель Назона у Черного моря. И хотя никто не мог засвидетельствовать смерть поэта, ведь и торговец янтарем не видел ни трупа, ни умирающего, эту записку он получил в Томах вместе с другими письмами от мелочной торговки, имя которой уже не мог вспомнить, — словом, эти несколько строчек на пятнистой от сырости фотографии железного города оставались единственным доказательством смерти Назона, но тем не менее в газетах больших городов появились воспоминания, некрологи и даже осторожные похвалы его лежащему под замком труду.
Власти слишком поздно сообразили, что теперь ссыльному грозит незабвенность, и конфисковали кое-что из напечатанного, только когда Назон уже превратился для широкой общественности в мученика, а его недозволенные или сожженные книги — в откровения. Пусть Назон на берегах Черного моря пошел дорогою своих Метаморфоз и давно стал пеплом или был похоронен под камнями в диком краю, для властей, которые, если верить слухам, подумывали в эти годы тихонько, без шума простить поэта, он стал из-за своей скандальной смерти вконец ненадежен, а тем самым впервые в истории своего взлета и падения — опасен.
Назон навеки ушел от надзора. Назон был недосягаем, неуязвим. Но его памятью каждый мог теперь пользоваться по собственному усмотрению, не опасаясь, что его слова в один прекрасный день будут опровергнуты тайной запиской из ссылки, возвращением поэта или его амнистией. И совсем беда, если в наследии поэта найдутся еще и строки или строфы, которые можно горланить как гимны и боевые марши или писать как лозунги на стягах катакомб…
У самых бдительных представителей власти эти выдумки и домыслы мало-помалу сгущались в опасение, что теперь, после смерти Овидия на краю земли, любая фраза, любое запечатленное слово ссыльного могут стать призывом к бунту. Вот на Сицилии некое сепаратистское движение уже объявило Назона вождем и призвало организовать на улицах Палермо марш молчания, который тщетно пытались запретить и который в итоге закончился кровавым побоищем с полицией и войсками. Три дня горели в палермских улочках баррикады, автомашины и магазины; более двухсот сепаратистов были арестованы; четверо из них так и скончались за непроглядными окнами какой-то казармы. У национальных монументов на Сицилии реяли приспущенные флаги. В Риме власти приняли свои меры.
Через три недели после того, как торговец янтарем привез Назоново завещание, незадолго до рассвета полицейские в штатском ворвались в заброшенный дом на Пьяцца-дель-Моро, заперли перепуганного, сонного садовника в машинном сарае, а потом, как при операции против партизан, бегом устремились на верхний этаж, сдернули с двери Назонова кабинета свинцовую пломбу и принялись за девятилетний пепел его манускриптов.
Обугленные, рассыпающиеся в руках пачки бумаги, вобравшие в себя сырость девяти минувших зим, они распихали в пронумерованные пластиковые мешки; пепел рукописей, черные, липкие комья, собрали метелками и совками, даже спекшиеся, покрытые густой пылью коросты от книжного пожара соскребли ножами с полок и обгорелого письменного стола. Ничто, ни малейший остаточек, на котором можно было бы прочесть хоть слово или одну-единственную букву, не уцелело от этой чистки. Когда спустя час спецотряд покинул виллу, эфиоп садовник был цел и невредим, зато старое пепелище — совершенно разорено.
Лишь через несколько дней после этого налета, о котором запуганный эфиоп, побывавший на виа Анастазио, перед Кианеей умолчал, те же самые умные головы, что недавно распорядились насчет конфискации и чистки, похоже, уразумели-таки наконец, что Назонова преображения им уже не остановить. И решили: коль скоро всякий — даже террористы из катакомб или какой-нибудь сицилийский крестьянин и поджигатель — может использовать этого стихотворца в своих целях, так почему этого не делает и законопослушный Рим, гражданин и патриот, — ему-то и вовсе по штату положено?!
А может быть — в порядке допущения, — может быть, катакомбы даже и повременят в будущем с почестями Назону-мученику, если от имени и по поручению Императора, к примеру, воздвигнуть ему памятник? Памятник! Ведь ссыльный, который, увы, не дожил, не дождался, когда Божественный Юлий Цезарь Август в благосклонности и милосердии своем дарует ему прощение, тоже был Великим Сыном Рима, как гласило публичное заявление дворца, злосчастным сыном, конечно, трудным сыном и долгое время непонятым, да-да, но в конце-то концов снова обретшим милость Императора…
И вот в один из по-летнему жарких дней посланцы власти опять явились на Пьяцца-дель-Моро, на этот раз они не обратили ни малейшего внимания на отчаянно перепуганного садовника, который в панике схоронился среди камышей в пруду. Отряд не удостоил эфиопа ни единым вопросом, даже не вошел в дом, из заколоченных, разбитых окон которого уже росли боярышник и трава, они только приставили лестницу к украшенному гирляндами каменных раковин порталу, пробурили в фасаде отверстия и прикрепили к Назоновой стене мемориальную доску из красного мрамора; на ней золотыми буквами было высечено его имя, годы рождения и смерти, а ниже, под цифрами, — фраза из его запрещенного труда:
…так и мест меняются судьбы…