Глава восьмая

Эхо больше не вернулась. Второй день миновал без вестей от нее, третий. Целую неделю Котта тщетно разыскивал пропавшую. Объятый ленью, железный город цепенел средь зноя времен, словно и не замечая, что одной из его женщин нет как нет. Кабатчика пропажа не трогала; вчера служанка, нынче деревенская шлюха, а завтра ее и след простыл, заплетающимся языком бормотал Финей у себя в погребке, где все еще пахло солодом бурной ночи; хотя, может статься, эта шелудивая подала добрый пример — в такую глушь, как Томы, лучше всего, наверное, приходить и уходить без слова привета и прощанья.

Трущобу Эхо разграбили. За одну-единственную ночь исчезли все подарки ухажеров — ржавые слитки железа, горшки с прогорклым маслом, мотки шерсти и овчины… А уцелевшие после грабежа остатки домашней утвари перебил бесноватый: углежог Марсий, раза три-четыре в год приходивший на побережье из своей долины и дыма костров, напился с Финеем, а потом всю долгую-долгую ночь понапрасну ждал единственную женщину, которая от него не бежала; он громко звал ее в пустой тьме трущобы и от неутолимости своих ожиданий так рассвирепел, что растоптал и перебил все, что не было еще растоптано и перебито.

Он с такою яростью пинал скалу, что повалился наземь и пополз по россыпи стекляшек, изрезав себе руки и лицо, а потом, весь в крови, причитая, сидел впотьмах, мало-помалу угомонился, отдышался и затеял играть на двух пустых водочных бутылках, как на свирели. По звуку точь-в-точь будто корабль плывет из горы. Эта серенада и истошная песня, которую углежог горланил вперемежку с гудками береговой сирены, не дали глаз сомкнуть обитателям соседних домов. А когда чуть свет мясник Терей распахнул свои ворота и, чертыхаясь, запыхтел по косогору утихомиривать пьяного, трущоба Эхо уже потеряла всякое сходство с человеческим жильем. Прямо у входа в лицо Терею ударило вонью испражнений. Марсий валялся в собственных экскрементах, физиономия — заскорузлая от крови, у подбородка — слюнявые горлышки бутылок; на полу чернели кровавые пятна. Вокруг же царил полный разгром.

Терей сгреб бесчувственного, не скупясь на затрещины и пинки, выволок его за ноги к водопою для скотины, рывком поднял, швырнул в мутную воду и зашагал прочь, ни разу не обернувшись. Ломая руки, шепча невнятные увещевания, навстречу мужу вышла Прокна. Он оттолкнул ее, в сердцах захлопнул за собой ворота.

Если бы не дебелая мясничиха, Марсий в то утро неминуемо захлебнулся бы в каменном бассейне. В слезах, оробевшая от мужнина свирепства, женщина кое-как вытащила безвольное тело из воды и до тех пор хлопала углежога по лицу своими распухшими красными руками, пока он не открыл глаза, потом пристроила его, уже снова спящего, на мостовой, укрыла одеялом, которое было наброшено у нее на плечи, подсунула под голову сапоги. И ушла. А углежог так и провалялся до самого полудня в оковах хмельного дурмана и тяжелых сновидений. Разинув рот, храпя и охая, Марсий ворочался на замшелых камнях, и ни палящее полдневное солнце не разбудило его, ни озорство ребятишек, которые привязали ему к ступням пару тухлых рыбин и украсили его гусиными перьями, чертополохом и комками глины. Собаки, обнюхав, сожрали рыбу; рудоплавы орали Марсию «здорово!» и угощали пинками. А углежог спал. Но Котте, который в то утро, проходя мимо спящего, почти и не взглянул на него, все же почудилось на мгновение, что здесь, в Томах, один только этот униженный, замызганный мужлан и горевал об исчезновении Эхо.

Котта спешил мимо водопоя к лавке Молвы. В окно своей мансарды он видел, как из гавани поднимался по ступенькам погонщик мулов: взбудораженный, бранчливый старик тащил в гору свою вьючную животину, ругаясь на чем свет стоит, палку, однако же, в ход не пуская; мул обвешан был пустыми, дребезжащими бутылками, порожними мешками и ивовыми корзинами. Еще из окна погонщик показался Котте знакомым, и он чуть не упал с лестницы, когда со всех ног бросился из канатчикова дома на улицу, вдогонку за этим человеком, чтобы удостовериться, прав он или не прав. Может, опять и наткнется-то всего-навсего на оборванного и неуклюжего овечьего пастуха, из тех, что проходили в эти дни через железный город: зной спалил траву на горных лугах, и стада одно за другим поневоле спускались в тенистые долины.

У входа в лавку Молвы, среди ящиков жестких яблок, разложенного для продажи кочанного салата, свеклы и сушеных конских каштанов Котта наконец догнал пришельца. Он не ошибся. Погонщик был Назонов слуга.

Пифагор, склонившись над бочкой морской соли, просеивал кристаллы сквозь пальцы и испуганно вскинулся, когда Котта назвал его по имени и протянул руку. Слуга посмотрел на него в упор, облегченно улыбнулся и снова перевел взгляд на бочку с солью. Пифагор не узнал своего давнего гостя. Заходил в день карнавала? Каменные пирамиды в саду? Слизни? Да, верно, услыхав о камнях и о слизнях, Пифагор кивал, помнил, как видно, безнадежную схватку с полчищами слизней, смерть в уксусе, луну, всё… не помнил только тогдашнего гостя. Он, мол, уж сколько лет не видал в Трахиле чужих.

За спиной старика Молва сделала знак онемевшему римлянину — дескать, с этим разговаривать без толку: он и помнит все, и не помнит. Похоже, старик был тут давним покупателем. Без лишних слов, будто выполняя давно заученный наизусть, периодически возобновляемый трахильский заказ, Молва таскала из лавки к порогу пакеты и кульки из газетной бумаги и складывала их на уличный лоток, а ее сын, который, шмыгая носом, чистил скребницей холку мула, старался угадать содержимое свертков и каждый раз азартно выкрикивал: Мыло! Чай! Вяленая треска! Свечи!..

Пифагор заполнял свои корзины, мешки, бутылки и навьючивал припасы на мула, пока тот не заартачился от тяжелой поклажи. Эпилептик попробовал успокоить животное, закрыв ему ладонями глаза; трепетанье век под руками так рассмешило Батта, что Молва шлепнула его тряпкой по губам и велела замолчать.

В разгар сборов Котта, едва оправившись от удивления, что слуга его не узнал, опять заговорил со стариком и попытался напомнить о себе рассказом о той ночи в Трахиле и настойчивыми расспросами. Не вернулся ли Назон из похода в горы? Не пришел ли Назон вместе со слугою в железный город?

Слуга отвечал учтиво, несколько раз поклонился римлянину, но ни словом не намекнул, что ему понятно, кто с ним разговаривает: нет, хозяин с гор не возвращался. Последние зимние недели он мытарился в одиночку, и весенние лавины один претерпел, и прямо-таки из сил выбился, пока два дня назад сумел наконец расчистить занесенную селевым потоком дорогу к побережью. Через каменные завалы и изломанные оползнем склоны пробился он в город — не пустыми же мисками встречать хозяина, когда тот вернется; ради такого случая у него в корзинах и вино, и сласти, и все прочее припасено…

Старик разговорился, показал римлянину свои руки, сплошь в кровавых ссадинах от разгребанья селей, повел речь об эоловых арфах, которые развесил на деревьях как ориентиры для ссыльного, — арфы, арфы повсюду, до самых верховий долин, — а Котта меж тем как будто бы начал понимать, чем объясняются опасливое молчание и недовольство, какими во многих домах железного города встречали одно упоминание о Назоне: каждый поселок, куда власти направляли ссыльного — так гласил римский закон, — обязан был нести ответственность и за его жизнь, и за предупреждение возможного побега. Этот закон превращал обитателей назначенного для поселения городка в надзирателей; разговоры и всякое панибратство с государственным преступником воспрещались, донос был делом чести, бдительность — долгом. Если город пренебрегал или манкировал своими обязанностями тюремщика, он терял привилегии, налоговые льготы и торговые свободы.

Томы, разумеется, давно уяснили себе, что ссыльный не просто странствовал где-то в горах, а исчез. Томы позволили человеку нарушить волю Императора. Томы избавились от своей миссии, когда выжили поэта в оцепленное горами уединенье Трахилы и приставили к нему полоумного, который в простоте душевной взвалил на себя ответственность целого города. А Назон, изгнанный в этот последний приют, возможно, сам и пустил слух о своей смерти, чтобы тем замаскировать ужаснейшее преступление, какое только мог совершить ссыльный, — побег.

Котте вспомнилась надпись на транспарантах протеста против беспощадности римской юстиции: Из ссылки есть лишь один путь — к смерти. Кто бежал с места поселения, тот рано или поздно погибал, расстрелянный, под пулями солдат, кто терпел или ждал, тот умирал от одиночества. Ибо не в пример государственному беглецу, которого по истечении пятилетнего срока вычеркивали из документов, а тем самым из памяти государства, ссыльный до конца своих дней оставался под надзором.

Ни дальние страны, ни безбрежные моря, ни неприступные горы не спасали беглеца-ссыльного от гнева и суда Рима. Упорство, с каким императорская юстиция требовала исполнения своих приговоров, не слабело никогда — ему ли робеть дальности, безбрежности, неприступности? В какой бы глуши ни искал приюта беглец, рано или поздно все глаза, все уши подле него превращались в глаза и уши Рима.

Такая вот участь ожидала любого безвестного государственного преступника, чья фотография рассылалась на все пограничные посты, в портовые управления и таможни, а насколько же опаснее обстоятельства складывались для знаменитого правонарушителя, для человека, портрет которого в свое время расклеивали на щитах вдоль больших улиц и печатали во всех газетах, черты которого монетчики выбивали на штемпелях, а ваятели — на камне и который в довершение всего обладал столь неповторимым, незабываемым носом!

Беглец с такой внешностью, конечно же, не мог надолго спрятаться ни в толчее городов, ни в малонаселенных краях, где всякий чужак возбуждал неуемное любопытство, — пусть даже никто до поры до времени не думал искать его в этом мире, ибо считал мертвым…

Молва, как бы отгадав мысли Котты, запротестовала. Меж тем как Пифагор брезентом укрывал от пыли поклажу мула, а Батт, скрючившись за бочкой квашеной капусты, оплакивал полученный шлепок, торговка отвела римлянина в сторону: В Томах всем известно, что ссыльный иногда неделями скитается один в горах; спит в овчарнях, обчищает кладовки в дальних хижинах искателей янтаря и собирает мхи, окаменелости да мутные изумруды, что попадаются в каменных руслах ручьев; бывало, он оплачивал этими находками выпивку у Финея или менял их здесь, в лавке, на инструмент и провизию. В задней комнате Батт разложил на полках целую коллекцию камней и минералов, в том числе два прекрасных опала из Трахилы.

Побег? Чепуха. Разве из Трахилы куда сбежишь? Через горы пути нет. А если, несмотря ни на что, попытаться их одолеть, то за очередным хребтом откроется лишь новая круча, долина и опять подъем, вершины раз от разу все выше и, наконец, отвесные стены, сливавшиеся наверху с исчерна-синим небом… Не уйдешь, не исчезнешь — все дороги из железного города в мир шли только вдоль побережья или морем.

Нынче утром Котта проводил слугу далеко в горы. Два тощих шелудивых пса, которых Терей пустил по волчьему следу, потеряли его в мерцающих осыпях и теперь, пока римлянин не прогнал их камнями, трусили за шаткой, пахнущей смальцем и сыром кладью мула. Пифагору псы не мешали; довольный, что нашел себе такого терпеливого слушателя, он шагал и шагал вперед. Котта, не задавая более вопросов, узнал, что Назон часто бывал в Балюстрадной бухте, которая лежала теперь глубоко внизу, и в послеполуденные часы долго сидел там подле ткачихи Арахны, меж тем как слуга, дрожа от холода, ждал его в затишье под каким-нибудь утесом. Фламинго, пальмовые рощи, говорил слуга, все, что глухонемая выткала на гобеленах, она прочла по губам его господина.

На неспешном пути из города вверх до границы лесов, где он расстался с Пифагором, Котта перебил старика один-единственный раз: слыхал ли он когда-нибудь Назонов рассказ о светопреставлении, о бурном морском разливе, о гибели человечества в волнах и трясине и его возрождении из камня?

Гибель? Пифагор так резко остановился, что мул ткнулся мордой ему в плечо, потом он нагнулся, подобрал камень и швырнул в пропасть. Нет, о потопе речи не было. Там внизу — на берегу, в Томах! — конец мира виден куда яснее, чем в пригрезившихся или выдуманных кошмарах. Ведь в этих развалинах, на этих задымленных, обветшалых улицах и непаханых полях, в этих зловонных лачугах и на закоптелых лицах их обитателей, в каждом закоулке, в каждом ворчанье Томов уже слышно, видно, осязаемо будущее. К чему фантазии? В первой попавшейся навозной яме железного города уже отражается грядущее, каждая такая яма — окно в разоренный временем мир.

У серого барьера каменной лавины, похоронившей под собою дорогу в Трахилу, Котта попрощался. Пифагор словно и не заметил этого. Он решительно вскарабкался на барьер, втащил за собою упирающегося мула и исчез среди обломков камня и перепачканных в земле оголенных корней, торчащих из щебня, словно когти.

Усталый Котта передохнул подле этого разоренья. Здесь, на полдороге между Томами и руинами Трахилы, он испытывал огромное безразличие ко всему, что некогда волновало его и привело из Рима в эти горы, и ему почудилось, будто он обращается в камень вроде того, к которому прислонился, серый, бесстрастный, немой, покорный лишь силам эрозии и времени. Волосы его срастались с мохом, ногти на руках и на ногах стали сланцем, глаза — известняком. Перед чудовищной массой этих гор обладало прочностью лишь то, что само было камнем. О Назоне и всех поколениях до и после него эти ущелья не ведали; бесстрастно зияли они навстречу облакам, чьи тени бесстрастно скользили по горным склонам. Рим был так далеко, словно никогда и не существовал, а Метаморфозы казались чуждым, бессмысленным словом; изреченное, оно только создавало шум, не более значимый и не более звучный, чем шорох крыльев взлетающей птицы или стук копыт тягловой скотины.

Крик галки вывел Котту из задумчивого оцепенения. Он в замешательстве огляделся по сторонам. Не приснилось ли ему вот сию минуту, что из открытой топки плавильной печи бьет в лицо белый жар? Что он, беглый римлянин, стал рудоплавом?

Поднявшись и оставив место своего привала, Котта уже забыл и печной жар, и сон, помнил только, что чувства его в этот час были как никогда схожи с чувствами обитателей железного города. С тем же равнодушием, с каким томиты исполняли свою работу у плавильных печей, в штольнях или на обнесенных каменной загородкой, изрытых трещинами полях, он следовал давно угасшему честолюбию. Словно брошенный камень, в котором нет уже ничего от тепла и жизни той руки, что подняла его и бросила, он падал навстречу своему предназначению. Как этот камень подчиняется закону тяготения, так он подчинялся магнетизму Назоновой беды. Паденье поэта вытолкнуло его из римской защищенности, и теперь он падал вдогонку за ссыльным. Он устал. К влиянию, к почестям он более не стремился. Просто делал то, что делал. Спускался от места привала, лежавшего много выше моря и много ниже развалин Трахилы, в железный город; до первых домов он добрался уже в сумерки.

Ночью его терзала бессонница. Он сидел в комнате, тупо глазея на стены, на гобелены: как же это он с первого дня жил среди тканых рек, девственных лесов, морских заливов и цветущих равнин, не узнав ни единого ландшафта фантазии ссыльного? Спал, бодрствовал среди заросших тростником берегов, стай фламинго и сверкающих водных лент из шелка, шерсти и серебряной паутины, и ведь даже мысли не мелькнуло, что гобелены на стенах комнаты схожи с антуражем Метаморфоз!

Наутро полчища цикад в соломе террасных полей подняли от зноя такой пронзительный стрекот, что собаки рудоплавов прямо остервенели, и лаяли на непривычный шум, и выли, пока их не загоняли тумаками в подвал или не связывали им пасть. Котта в этот жгучий день не выходил из канатчикова дома, сидел в плетеном кресле, мысленно следуя причудливым извивам рек на гобеленах. Прибрежные луга, девственные пущи и степи кишели стаями полюющих, пасущихся, удирающих или спящих животных — но были безлюдны.

Рай? Канатчик давно забыл, что изображали гобелены у него под крышей; они закрывали стены, чтобы не впустить зимнюю стужу, сберечь тепло и замаскировать появившиеся от мороза трещины в кладке; в какие идиллии сплетались нити узора, канатчику было все равно. Гобелены он получил от глухонемой ткачихи в уплату за право жить в доме, который принадлежал ему и был обречен на разрушенье.

Арахнин дом стоял на скале на северной окраине города, рядом с белокаменным маяком, сигнальный огонь которого погас много десятков лет назад, а вход давным-давно завален был обломками рухнувших перекрытий и лестниц. Щелястые, кривые, лепились стены ткачихина дома к этой башне, крыша глубоко просела, во многих местах провалилась и была кое-как залатана, поросла мхом, высохшим в эти дни от зноя. Каждое утро этот дом тонул в сонмищах чаек: с истошными воплями птицы дрались из-за объедков, которые глухонемая кидала им из окна, всегда в одно и то же время.

Изъеденные ржавчиной ставни хлопали на ветру, калитка то со скрипом распахивалась, то закрывалась, а глухонемая даже не подозревала о шумах своего дома, не слышала гаммы распада, как не слышала и стука Котты в дверь; он снова и снова бил железным кольцом по дверному прибору, но потом, вспомнив наконец о ткачихином изъяне, просто вошел в незапертый дом.

Старуху он нашел в солнечной, выбеленной известкою комнате; Арахна стояла, склонившись над пустыми нитями основы, скрюченные от подагры пальцы перебирали нити, будто струны, она шевелила губами и порой поверх грудного навоя и ремизок ткацкого стана бросала взгляд на море за широко открытыми окнами, на кружево пены у берегов, на кайму прибоя, беззвучная белизна которой терялась вдали. Под этими окнами бурлили и зыбились воды — это могло быть и Адриатическое море, и Эгейское. Тревожная, глубокая синь цветом напоминала то море, лагуны которого ткала на своих гобеленах Арахна, напоминала цветом те волны, что бились о прекрасный берег Рима.

Соленый, пахнущий гибиском и розмарином порыв ветра промчался по старухиной комнате, сдул Арахне волосы со лба и захлопнул за Коттой дверь. Рыжая кошка, спавшая у ног Арахны на стопке выкроек и пожелтевших журналов, одним прыжком очутилась у окна и шмыгнула на улицу. Тень римлянина упала на ткачиху. Она рывком отвернулась от берегового пейзажа, изумленно глянула на пришельца, прочла у него на лице смущение непрошеного гостя, а на губах — извинение, привет, вопрос: не покажет ли ему ткачиха свои гобелены?

Как согнулась и одряхлела Арахна, как высохли у нее руки. Котта не видел ее с того утра, когда она объясняла на пристани перепуганной толпе, что вода в бухте пожелтела от пыльцы цветущих пиниевых лесов. С тех пор как вместе с Эхо пропал единственный голос, которым когда-либо располагала Арахна, никто в железном городе уже не мог читать язык ее пальцев. Конечно, ее понимали, когда она приходила в лавку к Молве за солью или в погребок к Финею за бутылкой спирта, чтоб законсервировать грецкие орехи, но вот о чем думала ткачиха, что она чувствовала, теперь можно было понять только через ее тканые картины, богатство красок и живость которых пробуждали у иных обитателей Томов затаенную тоску по чужому миру; ведь с этими гобеленами, хотя их можно было выменять всего лишь на овцу, парочку кур или кованую домашнюю утварь, не могли соперничать красотой ни сады, ни цветущие склоны здешнего побережья.

Надо же, пришел просто полюбоваться гобеленами! У Арахны это вызвало такое недоверие, что она едва не выставила Котту за порог, но тут вспомнила его лицо: он ведь тоже приехал из Рима. На том же корабле, что привез наконец почту, которую она ждала восемь месяцев, — комплект миланских журналов. Он тогда еще спрашивал ее о ссыльном. Из Рима! Ткачиха поднялась и предложила Котте стул; ее дом был в железном городе единственный, где римлян не только терпели, но встречали как желанных гостей.

Стремительно рисуя пальцами по воздуху знаки, Арахна описала гостю свою тоску о чудесах столицы, о роскошных улицах и дворцах, которые были ей знакомы только по журналам да плесневелому альбому достопримечательностей, подаренному много лет назад матросом с «Тривии». Котта ничегошеньки не понял, однако, словно бы догадавшись, что хотела услышать старуха, заговорил о славе Назона, о собственном своем путешествии к Черному морю и похвалил красивый вид из ее окна. Арахна читала по его губам, запоминала то, что казалось ей принадлежностью римского великолепия, а все прочее забыла еще прежде, чем Котта умолк.

Потом ткачиха с готовностью провела римлянина в душное, совершенно темное помещение — ставни были наглухо закрыты. Когда она распахнула створки, чайки за окном, ожидавшие корма, подняли оглушительный галдеж; несчетные тени птичьих крыльев метались по каменному полу и всевозможной рухляди, какой была заставлена комната. Ослепленный нежданным светом, Котта увидел сперва только мебель, прикрытую тряпками и чехлами, прислоненные к стене весла, пустые оплетенные бутыли, драную ширму, а уж затем — уложенные среди сундуков, стопок бумаги и ящиков, свернутые в трубку гобелены, одни узкие, вроде полотенца, другие — широкие, согнутые пополам и наверняка слишком огромные для стен железного города; в большинстве они уже, казалось, были тронуты тлением, пропитаны влагой неоштукатуренных стен, испещрены белыми пятнами плесени.

Рулонов тридцать-сорок, а то и больше хранила тут Арахна, кое-как, словно трухлявые дубинки; одна Эхо могла бы понять ткачихины объяснения и перевести римлянину, что глухонемая дорожила гобеленом, только пока он рос и оставался натянут на ремизки и навои ткацкого стана. А законченное, готовое попадало в эту затхлую комнату и вынималось отсюда лишь единожды, когда какой-нибудь рудоплав или крестьянин хотел украсить свои закопченные стены красивым пейзажем и взамен отдавал овцу, Арахна же, перерезав скотине путы на ногах, выпускала ее на каменистые террасы своей скалы — дичай, мол.

Рулон за рулоном разворачивала ткачиха перед римлянином свои рукоделья, и, меж тем как грязный пол клетушки и весь ее хлам исчезали под медленно растущим слоем райских миров, Котта мало-помалу начал понимать, что самым главным на этих панорамах была не земля, не море, а небо — на всех гобеленах небо, чистое, синее, облачное или предгрозовое, но всегда полное жизни, расшитое летящими птицами, рассеченное их стаями.

Обитатели суши и моря, ползающие, плавающие, догоняющие и убегающие, — даже и они словно бы мечтали научиться летать. Множество птиц в полете высоко над табунами и стадами были знаком освобождения от всякой тяжести: море вздыблено штормом, морские пути несудоходны, побережья изрезаны ущельями или захлестнуты огромными валами сизигийного прилива, а над пенными шапками волн, над рифами пронзают воздух розовые чайки, буревестники и черные крачки, словно с мощью вод у них лишь прибывает упоенья легкостью. Над непроходимыми исчерна-зелеными лесами кружили кречеты и коршуны, взмывали над хребтами и гребнями скал, над этими смехотворными барьерами, а когда хищник разрывал в терновой чаще свою добычу, над землею, заливаясь песней, стояли в полете жаворонки. Неоглядна была земля, но высоко над всеми преградами и ловушками всегда летели птицы; безмятежные, невесомые, отдавались они воле воздушных струй, потом, вдруг забыв об этой мнимой покорности, подставляли грудь ветру, устремлялись в глубину и снова поднимались в вышину, точно единственный смысл полета — на все лады посмеяться над приземленностью и прямохождением.

Лишь среди последних гобеленов, какие развернула перед ним Арахна, Котта подметил сомнение в прелести полета, образ паденья, странную, чуть ли не зловещую антитезу райской отрешенности птичьих стай. Гобелен, вытканный в голубых, белых и серебристых тонах, изображал пустынный водный простор: спокойное море под солнцем, небо в веселых летних облачках, мягкая зыбь, над нею кое-где чайки, но ни берега, ни острова, ни корабля.

Далеко-далеко, у самой линии горизонта, виднелись два серых крыла: будто воздетые руки утопающего, они уходили под воду, беспомощные, огромные, как у кондора, но ни клюва, ни головы Котта не разглядел. Фонтаны брызг, словно частокол длинных белых копий, окружали эти крыла, а с высоты, трепеща и порхая, дождем падали потерянные перья, нежные нити и пушинки, которым дозволено было опуститься в море не столь быстро, как тяжелому телу, которое эти крыла несли. Там вдали низверглось в волны что-то большое, оперенное, а чайки безучастно парили в восходящих потоках, и подернутое легкой бризовой рябью море отбрасывало в небо солнечные блики.

Икар. Имя низвергшегося существа, тонувшего в сверканье, было одним из многих знаков, что слетели с пальцев глухонемой и остались не поняты Коттой.

Арахна старательно ухаживала за римским гостем и кивала в ответ на все вопросы, какие прочитывала по его губам. Кто описал ей эти девственные леса и пальмовые рощи, кто поведал о птицах, которых никогда не видывали у побережья железного города? Может быть, Пифагор сказал правду и ткачиха в самом деле долгими послеполуденными часами сидела рядом с Назоном на каменных балконах? Но когда Котта спросил старуху, не рассказывал ли ей ссыльный о чем-нибудь еще, помимо птиц и искусства полета, например о кристаллах, об окаменелостях и рудах, она отрицательно покачала головой.

Никогда?

Никогда.

Внезапно старуха заторопилась предъявить римлянину доказательства своего радушия; она мягко выпроводила его из комнаты, снова заперла ставни, уже не обращая внимания на свои гобелены, а в горнице стала угощать ореховым ликером и печеньем.

В полном смятении, слегка хмельной от ликера, Кот-та покинул наконец дом на скале, который, когда он оглянулся, пропал в туче чаек. Неужели Назон отворял каждому из слушателей особое окно в царство своих фантазий, рассказывал каждому лишь те истории, какие тот хотел или был способен услышать? Эхо дала свидетельство о Книге камней, Арахна — о Книге птиц. Он спрашивает себя, писал Котта в почтительном письме к Кианее, которое так и не дойдет до виа Анастазио, он спрашивает себя, уж не задумал ли поэт свои Метаморфозы с самого начала как огромную историю природы, восходящую от камней к облакам.

Загрузка...