Нельзя войти дважды в одну и ту же реку.
В детстве Колюшок просыпался рано.
Солнце только-только покажет вихрастую макушку из багрового леса, а он уже сидит на погребе, поросшем мясистой глухой крапивой, на горбатом погребе, похожем на чей-то крутой, нечесаный спросонок затылок. Рядом лежит, вытянувшись, вислоухая Дамка, преданно заглядывает в глаза. Смущенно отворачиваясь, собака громко зевает. Зевает и Колюшок…
Розовато-сизая дымка уплывает, нехотя отрываясь от согревающейся земли. Терпко пахнет цветущим табаком, парным навозом; с пруда, где гулко плещется рыба, тянет влажным илом, глиной, луговыми, горькими травами; из заглохшего, сырого после ночи сада, наносит вишневым, раскисшим от росы клеем. Пробуждаются птицы, что живут в кустах бузины и смородины, — гоношистые, крикливые дрозды и серенькие, похожие на воробьев, славки. Неприметно выпархивая из гнезд, из сумрачного полумрака кустов, улетают они за кормом, а их голые дети мерзнут и оттого истошно пищат…
На верхнюю, сухую ветку чернослива грузно опускается старый удод. Он доживает свой удодий век, в гребне его осталось всего несколько перышек неопределенного, грязного Цвета, и уже третье лето удод не заводит семью. Старик долго сидит, нахохлившись, — думает ли о чем, созерцает ли суету носящихся туда-сюда в заботах молодых птиц или просто греется, — наконец срывается и, часто махая крыльями, улетает куда-то на весь день.
Солнце поднимается — алое, круглолицее — и щурится спросонья. От крыш валит пар, дрань потрескивает, высыхая; цветы в соседском фефеловском палисаднике поворачивают пунцовые кулачки бутонов встречь Ярилу, разжимают их, — и с лепестков, нежных, как губы ребенка, скатываются капли голубой влаги; мир, отраженный в них, раскалывается, разлетается огненными брызгами. Пробегает сонный ветерок, ночевавший в сиренево-таинственной глубине сада, дружески ерошит чуб Колюшка цвета августовской перестоялой травы и уносится в поле — крутить ветряк, что виден иногда, в хорошую погоду, заплетать косы задумчивым придорожным ивам, гонять пшеничные волны, вознося над ними желтое марево хлебной пыльцы, — да мало ли…
Раздирая парусину утра, трещит тракторный пускач… Сладко пахнет бензином, солярка щекочет в носу, и вот уже трактор Васьки Лявухи проезжает мимо, и Колюшок чувствует, как в погребе осыпается со стен земля, как трясется матица… Ну хоть бы разок Лявуха дал прокатиться! Ребята просят — им дает, а Колюшок просить стесняется. Ну хоть бы догадался да предложил…
Колюшок долго смотрит вслед трактору, внюхивается, стараясь услышать волнующие запахи, вслушивается, пытаясь разобрать томительные звуки, но уже растворился и шум, и дух машины в безмерном малиново-голубом просторе…
На «Шпиле», на другом конце хутора, хлопает кнут. Отворяются ворота — одни, другие… Телка Ганьки Хохлушки выскакивает с варка, заломив на спину хвост; фефеловская корова показывается в задумчивости, погруженная в самое себя; козы с овцами, сбившись гуртом, набрасываются на лопухи — как с голодного края, куцехвостые! За стадом — когда оно выходит на луг — тянется темно-зеленая полоса — коровы моют росой ноги… Колюшок сидит на погребе, смотрит, слушает, — день впереди велик и интересен.
Мать Колюшка — Нюрица — работает в магазине уборщицей, грузчиком и еще кем-то одновременно.
— Поесть не забудь! — строго говорит она, собираясь на работу.
— Чтоб всю чашку съел — я оставила! — строго говорит она, останавливаясь, — высокая, стройная, в голубом с алыми маками платье, что очень идет ей, оттеняя ее черные волосы и бледность лица; лишь старые туфли портят вид.
— Если не съешь — не обижайся! — строго говорит она, но Колюшок замечает в ее глазах затаенный интерес, даже недоумение: почему не боится?
— Ладно, поем…
— Поешь, сынок, поешь. А то худой — одна голова осталась. Гоняешь целыми днями — разве так можно! — уже не строго говорит она и, чему-то улыбаясь, уходит.
Колюшок выносит из хаты миску со щами; от варева поднимается пар. Дамка нюхает воздух, искоса поглядывает на ломоть хлеба, которым прикрыта чашка, отворачиваясь, облизывается вежливо. Колюшок крошит хлеб, деревянной ложкой с отставшим лаком долго размешивает. Ест неспешно, выкладывая на дощечку для Дамки раскисшие куски.
Подходит Фефелов. Лицо его. — толстые, коричневатые Щеки, глубоко посаженные глаза, маленький, пуговкой, нос — напоминает спелую тыкву, и всякий раз чудится, что под засаленной фуражкой у него не розовая лысина, покрытая светлым пушком, а тыквенный черенок — стебло.
— Что за люди! Только проснутся — сейчас же есть. Ты знаешь, что Чапаев по этому поводу говорил: жрать — свинячье Дело. — Меня мать заставила, — в тон Фефелову отвечает Колю-шок, понимая, что тот шутит.
— А, ну ежели мать… тогда ешь дюжей! Пойдешь со мной?
— Конечно, дядь Хвиль! — вскакивает Колюшок.
— Но-но-но! Доедывай сперва; так — не возьму.
Фефелов не простой кузнец — «ковочный»! Не смущаясь, он часто это подчеркивает, ибо не всем кузнецам дано лошадей ковать, иные всю жизнь на болтах да скобках сидят.
Кузня с конюшней за хутором, на пригорке, среди старых дуплистых лозин. Чем-то древним, патриархально-сермяжным веет от этого места. Тут и земля особая — пропитанная лошадиной мочой и потом, перемешанная с рыжим железным прахом, — и воздух, в котором сплелись запахи окалины, горелого масла, новых гужей и дегтя.
Фефелов разжигает горн, берется за отполированную до блеска ручку мехов с въевшейся в поры дерева копотью, качает, привычно поругиваясь, что, дескать, во всех кузнях давно уже электрические воздуходувки, только у них — эти дедовские мехи. Мехи и впрямь дедовские: латаные-перелатаные, хрипящие одышливо, — они не столько раздувают огонь, сколько поднимают пыль… По краям угли еще красные, как десна, но в середине уже белеют сахарно, словно зубы, раскаляясь все жарче и жарче. И будто язык — меж ними чернеет железный прут, искривленный и длинный, как у драконов, что рисуют на китайских термосах. Голубыми, фиолетовыми — иногда вдруг ярко-желтыми — волосами поросла драконья морда, и при каждом хриплом выдохе мехов встопорщенная борода становится гуще и пышнее…
Фефелов перестал качать мехи, щипцами, похожими на какую-то диковинную — длинную и губастую — рыбу, выхватил из жара белый, искрящийся прут, положил на наковальню. Резко запахло окалиной, кисловатым угольным чадом… И заиграл, заплясал молоток: ша-ша — по пруту; дзинь — по наковальне. От наковальни молоток отскакивает мячиком, в горячий металл влипает как в пластилин. Так и кует Фефелов — ша-ша-дзинь! — ша-ша-дзинь! — словно на барабане играет… И вдруг, озорно блеснув глазами, — дзинь-дзинь-ша — дзинь-ша!
Подкова, казалось, была готова, но Фефелов кинул ее в огонь, разогрел и пробоем — четырехгранным и конусообразным — пробил оконца для гвоздей-ухналей. Повертев перед носом, бросил в лохань с маслом; зашипело, зашкворчало, полетел черный пух сажи.
— Вот, одна есть…
Когда вышли из кузни, воздух показался сладким и терпким, как леденец. И — нежный, тонкий — присутствовал горьковатый дух лозиновой коры, не замечаемый раньше, скипидаром исходили свежие, подвялые доски, сваленные у стены конюшни; сквозь щели черепичной крыши струился синими ленточками дым из кузни. И разбросанный хутор, и голубой лес, залитый солнечным, щедрым светом, и далекие белые домики соседнего большого села — все казалось виденным впервые, как-то по-иному, четко и ясно…
…Обкусав клещами копыто, Фефелов проходится по нему крупным рашпилем, придавая яйцеобразную форму, специальным ножом, загнутым на конце, срезает розовую роговицу, чистит стрелку; прикладывает подкову и точными, твердыми ударами рогатого молотка вгоняет ухнали; концы гвоздей вылезают всего в сантиметре выше того места, где входят, сами собой загибаясь, — что очень удивляет Колюшка. Откусив лишнее, Фефелов выравнивает гвозди в аккуратный рядок.
— О! Хоть на строевой смотр! — всякий раз, распрямляясь, говорит он, любуясь работой, и Колюшок радуется вместе с ним. Все шло хорошо со старыми, ковавшимися ранее, лошадьми. Но вот попался молодой жеребчик. Он испуганно шарахнулся и захрапел, лишь только Фефелов тронул копыто. Ласково потрепав по холке, кузнец забормотал что-то ему на ухо, жеребчик успокоился, однако ноги не дал. — Не хочет коваться, одер! Ну что ж… Покопавшись в фанерном сундучке, Фефелов вынул оттуда деревяшку с ременной петлей, ухватил коня за верхнюю губу, накинув петлю, сильно закрутил; деревяшку, чтоб не раскручивалась, засунул под оброть. Жеребчик, неестественно задрав голову, замер на месте. Фефелов зажал его копыто между колен и стал чистить.
— Дядь Хвиль, ему же больно!
— Больно? Оно, пожалуй, конечно… Хотя скорее — страшно. А что ж делать? Нехай терпит.
— Может, не нужно его ковать, а?
— Как — не нужно? Все копыта побьет. И так уже — видишь — трещины пошли. Через пару недель не наступит.
Жеребчик от каждого движения коваля вздрагивал, закатывал глаза, и по морде его, пробив дорожки в бархатной шерстке, текли прозрачно-голубые слезы, крупные, как стеклянные бусы… Колюшок погладил коня по выпуклой, влажно-теплой бабке.
— Ну, не плачь… Потерпи. Будешь в ботинках ходить. Как у меня… — И показал свою ногу в стареньком сандалике.
Жеребчик перестал всхрапывать и дрожать: может, понял, о чем говорил Колюшок, может, детский голос успокоил… Фефелов удивленно покосился.
Когда жара становится липкой, а воздух редким, Колюшок доит козу Машку, привязанную в конце огорода, пьет теплое, чуть горьковатое от полыни, густое козье молоко и идет в сад. Сад оцепенелый и будто вспотевший от зноя: вишневая кора в натеках клея, на листьях маслянистая пленка. Колюшок стучит палкой по деревьям, распугивая скворцов, кормящихся незрелой черешней, — ему все кажется, что наглые скворцы обижают сереньких славок. Осторожно подходит к черносливу. Там у него давние приятели — муравьи, дружный, загадочный народец. На черносливе, по тонким, верхним его веткам, у муравьев настоящая ферма. Только вместо коров — коричневатые, пузатые тли. Бесконечной вереницей поднимаются неутомимые труженики, разбегаются по веткам — каждый к своем «стаду», спускаются медленно, отяжеленные, и ковыляют — почему-то боком — к большому трухлявому пню… Монотонно жужжит сонный шмель, столбом толкутся мошки, а муравьи — знай себе работают.
Уважает Колюшок муравьев и старается не причинять им зла, даже ненароком: уверен, что они такие же люди, только маленькие и на нас не похожие. Он садится на корточки и долго вслушивается, надеясь распознать муравьиные тоненькие голоса во вселенском шуме сада… Почесываясь от укусов, разочарованно отходит в другой конец сада, ложится навзничь на старую материну фуфайку. Кругом таинственно шуршит трава, тоненько пахнет прохладной, спеющей земляникой, в носу свербит от крапивной, обильно летающей пыльцы, — а Колюшок лежит, смотрит сквозь смеженные веки в бельмастое, выгоревшее небо; долго смотрит, напряженно… И раздвигаются ветки, и пропадает все кругом — сад, млеющий, распаренный, хутор с дворами, огородами и жителями, вся земля пропадает, — остается лишь небо, что разверзлось необъятной бездной. И кажется Колюшку, что вот-вот оторвется он и полетит, полетит в белесое пространство. В ушах стучит, трещит, — и вдруг из шумов, из хаоса звуков — сначала еле слышно, робко, потом все четче, смелее, явственней — рождается музыка, чудная, торжественная, неземная… Две прохладные капли — отрезвляют. Утираясь, Колюшок крутит головой, ищет тучу. Но дождем и не пахнет: то с лозин, что опоясывают сад, порыв ветра сорвал «слезы». А «плачут» лозины к зною…
С работы Нюрица возвращается навеселе. Неприятна и мерзка пьяная баба, даже если это родная мать! Загребая пыль разбитыми башмаками, идет она, выписывая кренделя, что-то бессвязно бормоча и напевая. Платье, еще утром такое красивое, теперь поблекло, висит на ней, как на вешалке, волосы, которые мать каждое утро тщательно расчесывает, откровенно любуясь ими, сбились черными жирными куделями…
Нюрица останавливается у соседского палисадника — там копается в грядках Аксютка, жена Фефелова, — долго смотрит, соображая что-то, пренебрежительно хмыкает.
— Ишь, отвернулась… Зад свой кобылячий отклячит… И никто ее не подкует… Цветочков насажала. Культурная! Дочка у них на инженера учится — нос задрала… Заканчивает Нюрица всегда одним и тем же:
— Завидки берут, что весело живу, — да?
Выговорившись, победно шествует домой. Колюшок слышит из сарая, куда всякий раз прячется от пьяной матери, как она зовет его, — но не откликается: опять будет тискать и реветь, а потом рассердится, что не плачешь с ней вместе, и поколотит. Нюрица дает уткам мешанки (Колюшок уже кормил, но эти обжоры все равно сшиблись, как в рукопашной), ругаясь и с досадой пиная, если птица попадает под ноги, идет в хату. Какое-то время и оттуда доносится ее хриплый голос, потом стихает.
Часа через два-три Нюрица просыпается — лицо помятое, глаза прозрачно-лиловые, телячьи — и молча, почти автоматически готовит ужин. Встречаясь с Аксюткой — на огороде или у колодца, — виновато спрашивает: — Я тут… ничего не буровила?
— Да нет… ничего… — прячет глаза соседка.
Зачервонели верхушки леса. Ниже, там, где лучи рассеиваются в искрящуюся пыль, деревья фиолетово-золотистые, а у самой земли — голубой мрак. Тени — длинные и густые — с каждой минутой становятся длиннее и гуще. Попробовав свои скрипки, сверчки-чурюканы сперва вразнобой, несмело, потом, как бы разгоняясь и на ходу выстраиваясь, самозабвенно играют бесконечную симфонию — древнюю и вечно юную, как белый свет. Из-за дымчатой крыши клуба, где хрипит изношенный проигрыватель, выплывает лунный желток; проклевываются блеклые звезды. С пруда тянет парным, лягушки басовито вторят сверчкам и старой певице с бархатным, подрастраченным пластинкой голосом, лозины застыли в оцепенении…
— Мой костер в тума-ане светит, Искры га-снут на лету-у… — выводит певица, и Колюшок видит сквозь лилово-синие сумерки, как на фефеловской лавке, под темным кустом калины, то вспыхивает, то пропадает уголек папиросы…
Будто пожар догорает за лесом. Сизым пеплом покрываюсь, рдеющие угли засыпают… Над ними, в шафранно-бирюзовом небе, пером жар-птицы теплится узкое облачко. Уже в потемках гонят спутанных лошадей. Они шумно, расстраивая лягушачий хор, вваливаются в пруд, чавкают грязью, фыркают. На поджаром, вислозадом жеребце по кличке Мадьяр подъезжает конюх Прокур с кудлатой, давно не стриженной головой. Жеребец сторожко — поодаль от других лошадей — входит в воду, пьет прямо из плавающего месяца. Луна обливает медью его лоснящийся круп, мускулистые стегна. С губ — когда жеребец отрывается — падают литые капли. Желтый блин дрожит и отплывает… Оба они — и конь, и всадник — будто остро отточенным пером очерчены на светлой полосе, что отделяет тьму земли от мерцающего хрусталя, — и, кажется, кинь в них камнем — чистым, монолитно-гулким серебром отзовется.
Напившись, лошади неспешно, поодиночке выходят на плотину, спускаются с нее в густую, дегтярную темноту, на луг; там, грустя в одиночестве, скрипит дергач, изредка ему откликается, укая как в бочку, водяной бык, загадочно-жуткое, таинственное существо.
Неслышно, босиком — по теплой пыли шляха — приходит ночь…
Колюшок поднимается с погреба, идет домой; трава холодная и оттого пахучая… За лесом трещит мотоцикл, скачет желтое пятно света — ближе, ближе, — и вот мимо проносится «Ява»: женихи с Лимана к нашим девкам едут.
День прошел — длиною в год, — как бывает это в детстве.
Каждый год на День молодежи в райцентре устраивались «фестивали». Готовиться к этому событию начинали за неделю, и все разговоры вертелись вокруг этого…
Нюрица перестирала скопившееся грязное белье, свои платья, сыновнюю одежонку; разохотилась — обмазала потолок, до янтарного дерева, до чистого соснового духа выскоблила полы. Колюшок помогал матери во всем и считал дни, оставшиеся до воскресенья.
Всю неделю Нюрица не пила.
В субботу зашел Фефелов.
— Здорово ночевала, соседка!
— Здорово! — недоуменно отозвалась Нюрица и засуетилась: подставила табурет, смахнула с него тряпкой.
— Ничего, ничего… Я зашел… Буравчика у тебя нет?
— Чего-чего?
— Буравчика, говорю… Там надо…
— Не… Откуда? Мужика-то…
— Да-да… Я как-то… Как полы у вас пахнут! Хорошо! Мать, бывало, выскоблит… А краска — глушит… На ярманку поедете?
— На фестиваль?
— Ну да, на фестиваль?.. А то я лошадь взял.
— Мы на машине, со всеми, — колхоз выделит.
— На машине! В кабину не попадешь, на кузове — просквозит. А на лошади — без толкотни, и все рассмотреть можно, — повернулся Фефелов к Колюшку. — Жеребенок у кобылы есть… И Дамку взять можно.
— Может, на лошади, мам?
— Че это мы?… Все люди как люди, а мы…
— Ну, ма-ам!
В хате сумрачно и душно. Мухи спят, облепив потолок. Под окнами спросонья переговариваются проголодавшиеся за ночь утки. Заполошно орут петухи. На пруду тонко и протяжно поет жерлянка.
Нарядившись в пахнущее сундуком крепдешиновое платье, оставшееся еще от тех времен, когда… («Ох, не вспоминать лучше!»), Нюрица долго крутилась перед зеркалом с отставшей по углам серебряной фольгой, подводя брови, накрашивая губы. А Колюшок не находил места… В окно кнутовищем постучал Фефелов.
— Надумали, ай нет?
— Едем, едем! — спохватилась Нюрица, впихивая ноги в ссохшиеся, почти не ношенные тупоносые туфли.
Было прохладно от тумана. Сырым деревом, плесенью пахло, — грибами, хотя их пора еще не пришла. В оглоблях стояла кобыла Галка, легкая, крутобокая, с густой, неровно подрубленной гривой; в задке телеги, на ящике, в котором повизгивали испуганные фефеловские поросята, восседала толстая Аксютка.
— Люди на праздник едут, а вы с поросятами, — хмыкнула Нюрица, усаживаясь рядом с Аксюткой. — Солить, что ль, деньги собираетесь?.. Тут провоняешь, пока доедешь.
Фефелов, усмехнувшись, посадил Колюшка к себе на козлы, чмокнул губами, дернул вожжи. Галка затрусила резво, будто ждала, будто самой было интересно… Из тумана выскочил не замеченный Колюшком жеребенок, гнедой, длинноногий, с пушистым хвостом, похожим на камышовую метелку, с карими, выпуклыми, удивленными глазами. Дамка кинулась к жеребенку, весело залаяла. Стригунок взбрыкнул, озорно игогокнул и вновь растаял в тумане; исчезла за ним и собака, лишь слышен был ее заливистый голос.
Ехали ходко. Влажные кусты лещины с молочными орешками, гудящие, просмоленные столбы, придорожные ивы, словно сединой, забрызганные водяной пылью, — все выплывало неожиданно и так же скоро пропадало, будто растворяясь. Молодая кукуруза, что росла с другой стороны дороги, пахла коровой… Но вот потянул ветерок, оторвал мутную пелену, слепил из нее барашки, похожие на кипы грязновато-белой овечьей волны, — и сразу прояснило. Виден стал лес, сырой, понурый, жеребенок и Дамка, играющие на выкошенной поляне, ветряк среди кукурузы, на кургане.
Ветряк оказался ветхим и полуразрушенным. Он давно уже не работал, умирая в бесславной старости; дорогу к нему запахали, но она еще выделялась в кукурузе густой, желто-жирной сурепкой; курган порос красноголовым татарником — его там была целая орда. Потрескавшееся дерево строения, черное, источенное жучком, повелось от мороза и солнца, подгнило от дождей и туманов, там и сям белели коросты парши; ободранное крыло, еще державшееся каким-то чудом, поскрипывало. На крыле сидел ворон, большой, как петух, и как сажа черно-синий; он сидел неподвижно, ветерок шевелил на его затылке мелкие перья, покачивал полуистлевшую доску, — а ворон сидел, не двигаясь, и лишь косил за повозкой антрацитовым оком.
— Ой, гляньте, гляньте!.. — прошептал Колюшок.
— Мельница, сынок, раньше хлеб мололи.
— Не нужен стал ветряк — правильно, Коль, гутаришь, — пробормотал Фефелов. — Так и с людьми бывает… Но-о, мать твою так!
Кобыла присела от неожиданного, несправедливого удара. И понесла, испуганно оглядываясь. Ворон снялся, простуженнно, с хрипом, досадливо кэгэкнул и тяжело заскользил черным распятьем над зеленой кукурузой, вдали светлеющей от завязшего тумана.
В село Осадчее въехали неожиданно: завернули вправо, за угол леса, и в низинке Колюшок увидел белые домики. Недалеко оно от хутора, а все в этом селе по-другому: ни ставен, ни наличников нет на окошках, зато расписаны они яркими цветами; на улицах великое множество собак — тут без палки не погуляешь; плетни плетены замысловато, вперехлест, а если забор — то обязательно побелен мелом; и почти возле каждого дома, у крыльца, растут мальвы и развесистые дули с зелеными, твердыми (даже на вид) плодами.
На выгоне, возле колодца, стояли три женщины; на лбу у них рожками торчали концы платков. Женщины все вместе что-то быстро-быстро говорили; Колюшок разобрал лишь одно слово, часто повторяемое: «Хиба…хиба…»
За селом повозку обогнал заведующий фермой на своем «Урале», следом пронесся Васька Лявуха на «Яве», приветливо махнув рукой; потом — грузовик с пестрым, поющим народом. Когда размашистая, густая от многоголосья песня растворилась в струящемся прохладном воздухе, а сама машина растаяла, слившись с сиренево-мутноватой полосой окоема, у телеги, поравнявшись, тормознула серая пухлая «Волга», будто накачанная воздухом. Председатель распахнул дверцу.
— Садитесь, подвезу, — что кобылу мучить…
Нюрица вмиг слетела с ящика, впорхнула в машину; слезла и Аксютка, покраснев от смущения.
— Коль, а ты что ж? Скорее давай… — с сияющим лицом крикнула Нюрица.
— Иди, иди, — звал председатель, широко и добро улыбаясь. У Колюшка аж голова закружилась… Он дернулся было слезать и уже мысленно увидел себя мчащимся в этой большой, стремительной «Волге», почти наяву услыхал запах упругих кожаных кресел, тонкий аромат бензина (председатель, может, даже порулить даст!), — но тут же увидел и одинокого Фефелова, сутуло сидящего на козлах…
— Не… не поеду.
— Колюшок! Слазь скорей! — шипела Нюрица.
— На лошади успеешь накататься, — ласково говорил председатель, косясь на Нюрицу.
— Поехали.
— Не… — с дрожью в голосе повторил Колюшок и отвернулся.
— Эх, а я думал, ты шофером хочешь стать…
Председатель захлопнул дверцы, дал газу; машина, присев на задние колеса, рванула с места, оставив облачко сизо-голубого, пахучего дыма. Колюшок, глядя вслед быстро удаляющейся «Волге», заплакал. Он не хотел, а слезы сами собой текли и текли…
— Ну что ты… что ты, сынок… — гладил по спине Фефелов; Колюшок, прижавшись к его теплому боку, давясь, бессвязно лепетал:
— Я — ничего… я — ничего, дядь Хвиль. Дорога пошла под изволок. Из огромной балки, закутанной розовым, стеганным на вате тюфяком тумана, не потревоженного ветром, потянуло речной сыростью, луговыми горькими травами. Выветренный склон, по которому петлял шлях, показывал белые, обмытые дождями меловые ребра; меж ними в промоинах топорщились неприступные кущи терновника, населенные разноголосыми пичугами… Снизу туман казался поднявшимся пеплом огромного пожарища, дымом тысяч труб, — он плотно застилал небо, и ни один луч не пробивал его студенистой, клубящейся массы. По дну — долина, зеленовато-бурая от куги и прошлогоднего камыша; по той стороне, за узенькой, тускло лоснящейся между илистыми берегами речкой, по пологому склону, рассыпались вширь, насколько хватало глаз, разноцветные крыши Репьевки, на пригорке высилась церковь; поодаль от нее, между кладбищем, заросшим развесистыми деревьями, домом культуры с толстыми белыми колоннами и стеклянным магазином, пестрели возы, машины, торговые палатки, сновали люди разноплеменными муравьями, — и в центре всего этого стоял полосатый, полотняный, огромный шатер.
— Это и есть — «фестиваль»? — зачарованно спросил Колик.
— Да. Раньше называли просто — ярманка.
— Не, «фестиваль» — лучше…
Серебряным столбом вдруг сквозь разрыв проглянуло солнце и, коснувшись церкви, потекло с купола расплавленным золотом. И почудилось, что лучи разбудили-потревожили колокол — упруго покатился его стон. Покатился, расталкивая пухлые клубы земного теплого дыхания, покрывая птичий щекот, дохнув в лицо бронзовой прохладой; следом — еще гудело и дрожало все в мире — зазвенели, рассыпаясь, подголоски… И опять будто великан под непосильным бременем… и снова — трезвон, беспечный, стеклянный… Подъезжали к мосту. Слева — сплошная стена камыша, ярко освещенного, так что можно различить каждую былинку, справа — лужайка в изумрудно-темной от просеянного света траве, с белевшими кое-где на ней гусиными перьями. Жеребенок скакнул на лужайку, пробежал до куста осоки, понюхал его, покрутился, повернул назад и вдруг… провалился передними ногами в бочажину. Тонко, по-детски заржал. Галка отозвалась и поворотила с дороги.
— Держи кобылу! — крикнул Фефелов, передавая Колюшку вожжи. — Черт бы тебя побрал — носишься, где не следует! — ругался он, осторожно переступая по зыбкому ковру.
Одной рукой ухватившись за пушистый хвост, другой за ноги, Фефелов выволок жеребенка из грязи. Стригунок, дрожа, кинулся к матери. Кобыла утробно реготала, перебирая губами его короткую, стоймя стоящую гривку.
— Испугался! Будешь знать, как баловать, дьяволенок! — ворчал Фефелов, вытирая о траву сандалии.
— Нельзя ругаться ноне — Троица! — проскрипела откуда-то взявшаяся богомольная старушка, вся в черном.
— А-а, жизнь пошла — хоть кажин день пляши… Только кто работать будет?
Чего только не было на этом «фестивале»! Внизу, у самой речки, стояли в ряд возы с поросятами, курами, утками, зеленью, скороспелками-грушами, с клубникой и черешней; выше — пестрые государственные палатки и автолавки, там и крючки на всякую рыбу, и разноцветные шары, круглые и продолговатые, и разные игрушки, и книжки с картинками! А лимонад! — придумают же люди. Сладкий, пощипывающий небо, приятно шибающий в нос. Век бы, кажется, пил — не напился.
В самом центре, на пригорке, огромным колоколом стоял шатер; по полотну, пересекая разноцветные полосы, мчались нарисованные мотоциклисты. Колюшок с Нюрицей вошли под полог шатра: внутри оказалось огромное дощатое сооружение. Вслед за людьми, по узкой скрипящей лестнице поднялись на помост — под ногами разверзлась громадная кадушка, собранная из толстых коричневых, пропитанных олифой и еще ею остро пахнущих досок. На дне стояли два ярко-красных мотоцикла.
Когда весь помост заполнился народом, внизу, из неприметной дверцы, появились мотоциклисты. Встретили их аплодисментами, кто-то громко крикнул: — Давай, ребяты, покажь!..
Сияя улыбкой, светловолосый парень неумело раскинул руки в приветствии, другой, прихрамывающий мужик в голубом шлеме, тем временем запустил мотор, дал круг, все увеличивая скорость, и вдруг, подкинув переднее колесо, пронесся он чуть ли не в полуметре от Колюшка, обдав гарью и завивающимся ветром; люди в одно мгновение отпрянули от края, помост зашатался, заскрипел… Следом вознесся и светловолосый — с развевающейся шевелюрой.
Они носились на своих красных мотоциклах — мелькали, размазываясь, голубой шлем, черные краги, овсяной сноп волос, — и парень, бросив руль, на ходу посылал воздушные поцелуи; они носились на красных мотоциклах, — как огромные новогодние фейерверк-шутихи, брызжущие багровым огнем и сизым дымом; они носились на красных мотоциклах, — и казалось, на стене их держит какая-то неведомая сила, ибо колеса почти не касались коричневых Досок; они носились на красных мотоциклах, а Колюшок напряженно следил, захолонув сердцем, остолбенев и забыв обо всем на свете… Они носились, обгоняя друг друга, носились — и не падали! Убрав обороты, мотоциклисты съехали с вогнутой стенки на круглое дно, заглушили моторы; хромой, сняв шлем с блестевшей, потной головы, исчез в неприметную дверь, светловолосый долго и весело раскланивался в глубокой тишине, — из церкви доносились густые, протяжные псалмы, — потом и он ушел. И только тогда — захлопали…
«Что же их держало? — всполошенно думал Колюшок, продвигаясь вместе с толпой к лестнице; он хотел было спросить у Нюрицы, но, увидев в ее смятенных глазах недоумение, промолчал. — Может, мотоциклы особые? Да нет вроде… Или доски клеем каким намазаны? — Пощупал стенку, гладкую от густой олифы. — Почему же тогда?..»
Держась за руку матери, ходил он меж рядов — Нюрица приценивалась, чего-то покупала, с кем-то торговалась. Потом они остановились перед милиционером.
— Товарищ милиционер, вы наших баб не видали? Милиционер с вислыми хохлячьими усами долго хохотал, взявшись за бока, а Колюшок не мог понять, над чем он смеется, — в голове застрял вопрос; почему же не падали мотоциклисты?
Вдруг откуда-то грянула музыка — и будто прояснило, словно пелена с глаз слетела, — все сделалось четким, выпуклым, объемным. И все люди — кажется, весь фестиваль, — тронулись на звуки.
Музыканты сидели среди деревьев, среди горячих на солнце инструментов; перед ними — с развевающимися фалдами, маленький, тоненький, похожий на щегла — дирижер размахивал черной палочкой. И такая лилась музыка! — что там радио, что там кино! Эта музыка полнила все тело, сжимала горло, — и опять весь мир стал необычным, радостным и чудесным, — и оторвало от земли, и понесло, и понесло Колюшка на волшебных крыльях в дальние дали, в голубые горний выси, в какую-то дивную страну… Но вот дирижер опустил палочку, и музыка стихла. Изумленный, увидел себя Колюшок сидящим на лавке, пахнущей липой, рядом — мать, люди со светлыми лицами. Музыканты разминали пальцы, продували трубы, а Колюшка так и подмывало крикнуть: ну скорее же!..
Нюрица, смахнув что-то с лица, оглянулась по сторонам.
— Ты никуда не уйдешь, сынок?
— Нет.
— Ну, сиди. Слушай. Я — счас…
Дирижер взмахнул — и опять подхватили чудесные крылья…
Очнулся Колюшок внезапно, от тревоги, покрутил головой — нет матери! «Куда же она пропала?!» Он обежал слушателей, заглядывая в их лица, — Нюрицы не было…
Прошел вдоль автолавок, несмело переступил порог церкви. Там горели свечи; какие-то люди с чужими глазами протяжно пели что-то непонятное под распятым, почти голым, изможденным человеком; запах ладана, воска, человеческого дыхания, тоскливо-жуткие непонятные слова- все сливалось во что-то тяжелое, гнетущее, выжимающее слезы… Колюшок бросился прочь.
И налетел прямо на Фефелова.
— Ты что ж это, гулена, по церквам ходишь, а мы с ног сбились.
Колюшок схватил Фефелова за руку, шершавую, почти не гнущуюся от мозолей, и, оглядываясь на церковь, засеменил рядом.
Мать была пьяная, растрепанная — она прижала Колюшка, обмазывая горячими слезами: «Сынушка мой… Сиротинки мы с тобой!» — запричитала, а Колюшок отворачивался и вытирал рукавом лицо. Назад ехали молча. Нюрица храпела, неловко запрокинувшись на грядушку. В ящике одиноко всхлипывал непроданный поросенок.
Нюрица умерла, вместе с Ганькой Хохлушкой, опившись денатурата. И уже много лет стоит ее хата с заколоченными окнами. Крыша просела, стала похожа на седло, а дрань встопорщилась, как перья у озябшего воробья.
Трудно узнать Колюшка в том высоком, дородном мужчине, что изредка появляется на хуторе. Его давно уже зовут Николаем Ивановичем, и он привык к этому.
Николай Иванович отмыкает заржавленный замок, входит в хату, осторожно ступая в темноте по прогнившему полу, раздвигая перед собой липкую паутину. Пахнет мышами и старой пылью. Ставит дорожную сумку на стол, усыпанный мелом с потолка, находит в сенях лопату и неспешно, глядя под ноги, похожий на пингвина, идет на кладбище.
Как остро, щемяще-звонко пахнет трава на этом последнем пристанище! Какая рыхлая и жирная земля тут…
Николай Иванович срубает бурьян с могилы матери, обкладывает холмик свежим дерном. Долго сидит, опустив на колени большие белые руки. Ветер над головой шепчется с акацией, — и на рассыпчатую землю, черно-синюю, с красными точечками перерезанных червей, летят желтые стрелоподобные семена…
Потом Николай Иванович навещает Фефеловых. Старики давно уже на пенсии. Днем копаются в огороде, вечерами смотрят телевизор. Из-за отдаленности вторая программа вообще не показывает, но по первой кое-что разобрать можно… После «телевизора» пьют чай. Фефелов вздыхает:
— А лошадок перевели. Почти подчистую… И кузню закрыли. Говорят — невыгодно, распыление средств и кадров.
— Что ж ты хочешь, дядь Хвиль, — прогресс.
— Прогресс-то он прогресс, только чего более важного не забываем ли?.. — И — посмотрев искоса: — Помнишь ветряк-то?..
Николай Иванович молчит, прихлебывая чай. О его ногу трется, мурлыча, пятнисто-рыжий кот. На кухне гремит посудой Аксютка; заливается, трещит под печью сверчок…
— Ты переезжал бы, Колюшок. Чего там, в этой Москве?.. По углам мыкаешься, небось, — я-то знаю… Хату подправил бы, да и живи. С твоей-то головой… Дочка б на вольных хлебах росла…
— Оно конечно, дядь Хвиль. Только… не все так просто…
Что еще может сказать Николай Иванович? Что давно уже имеет квартиру с телефоном и кабинетом, что дочь учится в английской школе, что у жены на носу диссертация с непроизносимым названием? Или сознаться, что не представляет жизнь без публичной библиотеки, без театров?..
Уходит он рано утром, чтоб попасть на первый автобус, что раз в сутки отправляется из соседнего села. Хутор спит, и грузные шаги Николая Ивановича гулко разносятся по улице, пробуждая собак.
Разное говорят о Колюшке на хуторе. Кто говорит, что большим человеком стал, кто возражает: ничего, мол, особенного — статьи для журналов составляет…
Давно уж я не был там. Надо бы проведать.