Подвергнуть кого-либо публичному позору и даже сожжению — это еще не значит доказать свою правоту.
Макиавелли.
Крестный мой горделивый, бильярдно-лысый и медленно усыхающий, давно уж передает-намекает: пусть бы, дескать, крестник написал о хуторе нашем родимом. В некотором роде — увековечил бы и прославил. А я все откладывал да отмахивался: ужО еще! Пока не съездил на родину. И вот, земляки милые, единокровцы незабвенные, извольте убедиться: прославляю и в некотором роде увековечиваю. Хотя и не без смешанных, горьких чувств.
Мне казалось в последнее время, что вокруг меня все еще легкий утренний сон развевается, как прихотливый розовый туманец, клубящийся, отплывающий, подобно мареву, — а то проходит, проплывает, истончается мимотекущая, мимолетная, почти мгновенная жизнь моя ненаглядная, проистекает неумолимо, и все мимо, мимо, как вода из горсти, просыпается, провеивается, как песок в часах, чах-чах, чах-чах, улетает, как ветер духовитый, духмяный, сквозь седую тополиную листву струящийся… И вот уж сорок мне годков, и на родине милой не бывал лет эдак двадцать пять с гаком.
И вот собрался и поехал.
Приехал, оглянулся окрест, —
И душа моя содрогнулась.
И я горько-горько заплакал.
Глубоко в душе.
Я восплачу-воспою, дорогой читатель, не о глянцевой заграничной экзотике, воспою-восславлю не «сладкую парочку» и не «Пепси», которое кто-то где-то выбирает, я поведу речь о смиренной нашей, сирой и убогой, а теперь еще и вечно пиано-пьяной родине милой, о далеком, серо тлеющем под нещедрым солнцем вымирающем хуторе, который давно уж позабыт Богом нашим православным, да и неправославными богами позабыт тоже… Я знаю, дорогой, как занят ты собою, любимым, и тебе, мимоидущему, мимобегущему, конечно же нет никакого дела до какого-то там далекого, безвестного поселения отнюдь негородского типа, — но это моя родина, слышь, братан, серая, неказистая, и вечно похмельная, лохматая, непричесанная, и потому я попытаюсь все же пропеть о ней достойно и, если уж не возвышенно, то хотя бы без унижения, и постараюсь, уважаемый, чтоб тебе, пресыщенному, не сделалось бы скучно.
Итак, мне казалось, что думы о родине давно уж оставили охладелое, очерствелое сердце мое равнодушное; мне давно уж не жаль чужую кровь, что как водица, да и свою не жалею; давно не подаю нищим, друзьям не верю и женщинам, и к исповеди-причастию забыл уж когда ходил. Думал, что никогда уж не потянет меня под те трехохватные дубы, усеянные гнездами грачиными, под которыми сделал первые, самые важные в жизни шажки несмелые, — из сказочного небытия сделал в этот горько-полынный, продажно-прогнивший, несовершенный мир печальный. И вот я на родине неприветливой, неприглядной, и пятеро из шести, кого встретил, были пьяно-пианы и на бомжей похожи, я не угадал их и они меня не узнали тоже, а под дубами, между тем, все так же пахнет грачиным пухом и пометом, и дубы, кажется, ничуть не изменилися, не прибавили ни в росте, ни в толщине за те двадцать пять с гаком разлуки. Впрочем, четыре дуба успели рухнуть. Увы, даже эти могучие великаны не вечны в этом ложном мире, неверном и нестойком.
После дубов направляю стопы свои к крестному скромно ожидающему. Вот он — на крылечке крашенном, расписанном, стоит и смотрит из-под ладони, маленький, прямой, горделивый, как Суворов какой-нибудь или Бонапарт-корсиканец. Сейчас он, пожалуй, самый справный на хуторе хозяин, хоть и старик совсем. У него с женой пенсии, мерин, пасека, ухоженный сад и два огорода, а также разнообразной, разнокопытной скотины и птицы разноперой, плавающей и неплавающей, полон двор его просторный. Ему семьдесят, однако больше пятидесяти восьми никто не дает, глаза голубы и глубоки, как апрельское бездонное небушко, он бодр, в ладах с юмором, ум ясен и здрав, черты лица правильны, даже можно сказать — благородны, недаром происходим мы из талагаев-однодворцев, крепостное ярмо предков не коснулося, наоборот, сами имели право живые души покупать. Даже сейчас он кое-что выписывает из прессы, в основном то, где мелькает крестник. Он поддержит беседу с любым профессором, а при случае и «срежет», за ним не заржавеет, выпьет с вами и даже песни поиграет, но ум никогда не пропивал и память отменная. Можно смело утверждать, что жизнь его удалась и прошла с пользой.
Почему же у вас, милые сверстники, друзья-односумы, почему у вас она не сложилась, не получилась, не склеилась, а кое у кого уж и завершилась трагично? Почему ушли на небесные пажити не в свое время Бартень, сгоревший от водки вместе с братом Васькой, Сашка-лекарь прямо в борозде, непохмеленный, отдал Богу душу свою нескладную, Сашка Мицин по пьянке убит в собственном киоске, Худяк зарезан нетрезвым, и прочие, прочие хорошие люди по пьяни дурно кончили.
Ах ты, Сашка, Сашка, Сашка Бартень, Ползун ползучий! Зачем же ты, дурачина, так сильно водчонку белую, огненную воду крепкую возлюбил? Ведь оченно неполезная то жидкость для нестойких морально человеков.
Ты был бессменным нашим победоносным полководцем, под чьим началом мы обирали сады чужие урожайные, совершали рейды дальние, дерзкие экспедиции на Дементевские пруды заповедные, сторожами пиаными охраняемые, где ловили-таскали рыбу прямо из-под носа у охранников. Ты был нашим вождем, отцом-командиром, учителем, атаманом и паханом, неистощимым на выдумки, это про тебя Райкин говорил: «Игру-ун!» — и все мы твердо верили, что ты, когда вырастешь, станешь генералиссимусом, или капитаном Немо, или Че Геварой, или Чапаем, на худой конец Миклухо-Маклаем, а ты стал плотником и пианицей беспробудным. Эх, Сашка, Сашка, Сашка Ползун! Зачем же так скоро покинул ты этот мир юдоли, — променяв его на пеяние ангелов, ибо куда ж еще попадешь ты, как не в рай, ведь Бог наш православный любит русских безобидных, чистых душой, безответных пианиц несчастных. Один лишь грех за тобой помню — тот маленький пушистый котеночек…
Ах, Сашка, Сашка, Сашка Бартень!
Мелькнула жизнь твоя
Яркая, бестолковая, скоротечная —
Как метеора взблеск.
Мелькнула — и будто
Не было ее!
Почему же не выходит у вас жизнь, милые мои сверстники, почему рвется по швам, трещит? Что за проклятье? Что за страшный рок ужасный? Неужто в самом деле устала-надорвалась ты, Русь-матушка, жить-страдать, умаялась радоваться победам и захотелось-загребтелось тебе не жить-мучиться, а поскорее уснуть-преставиться, и хочешь уйти поскорее туда, где нет трудов и забот, где нет воздыханий, а лишь сплошное питие нектаров и полеты бесконечные не во сне, а наяву, и что успенье теперь, говорят, главнее, нежели рождество, а слова «смертию смерть поправ» уж не веселят открывающейся бесконечностью, не горячат кровь застывшую, не толкают на подвиги безрассудные.
О, несчастная, о несмелая, неславная, несильная родина-мать моя сирая! Как называется сия болесть неизвестная, труднолечимая, и куда пойти нужно, куда податься, чтобы сдать, слить кровь за тебя свою горячую, чтоб исцелить, оживить тебя, синеокая моя? Однако, нигде не принимают ярую, рудую горячую кровь мою бурлящую и поэтому плачу я в сердце своем и рыдаю, потому что жалею очень бедную свою родину умирающую, на позорище выставленную.
Но нет! Нет! Не все еще потеряно, коль есть такие мужики, как крестный, жилистый, семижильный мой. Вот садимся за стол с ним, над которым смиренные серые, русские пчелы толстожалые вьются, залетевшие через открытую распахнутую форточку, выпиваем ярого, жгучего самогона его крепчайшего, на каких-то дивных, сорока двух травах настоянного, закусываем пупырчатыми огурцами-опупками малосольными, черный аржаной хлебушек самопечный макаем в мед гречишный, горький и тягучий, в котором крылья да лапки пчелиные застыли, совсем как в янтаре, и неторопливо ведем беседу бесконечную, витиеватую, прихотливую, свитую как веревка власяная, о дедах-прадедах, о старине седой-косматой, о ветряках и извозе, о кузнях да крупорушках, о Сталине и Троцком, о коммуне и колхозе, и вдруг он заявляет, ни с того ни с сего вроде, что похож я, дескать, не в калединову породу и не в терентьеву, а шибаю по всем статьям на брата бабки моей по отцу, на Мишку-доцента Клевцова, что в Курске-городе учил студентов потрошить болящих человеков — вот откуда у тебя головка-то вострая! — любовно гладит он по затылку моему шишковатому. И я польщенно подпираю бестолковку свою кулаком и отвожу взгляд осоловелый за окно прозрачно-голубое, и уже не слышу, как крестный рассказывает о тех крестинах, когда держал меня, девятимесячного, на руках, а я «уделал» его прямо в церкви Новосолдатской — бес нечистый выходил, как заметил батюшка с улыбкой… Я смотрю за окно, а за окном… ах, за окном патриархальный огород покато-выгнутый с садом старинным, где одуряюще пахнут воргуль и антоновка, пахнут, как в третий день творенья, а ниже — пепин-шафран краснеет, а еще ниже — лес-дубрава, откуда наносит терпкими прелыми ароматами детства, где горчит дикая груша, и орешник-лещина перешептывается, и лягушки в ручье прощально поют, скоро уж им засыпать-цепенеть, лупоглазым.
Мы смотрим на это, купаемся в древних, девственных запахах сладких, и молчим. Торжественно и многозначительно. Аки библейские брадатые патриархи суровые. А за окном…
За окном порхают белые,
Последние порхают мотыльки
Невесомые. Как пух.
Как пух ангелов Божиих.
Кто скажет, почему так долго стоял я у старого шиповника, что на меже, стоял и нюхал, нюхал его прекрасный запах, щемяще-сладкий, до слез чудесный. Под этим кустом устраивал когда-то курень — лежал, выглядывал сквозь колючки гнутые, и нюхал, нюхал аромат розы дикой, серьбярины колючей. Память на запахи самая стойкая, самая кровная. Сейчас из оврага запахом глины наносит сквозь раскрытую форточку, и сразу человечки большеголовые вспоминаются да кони толстоногие, которых лепил я тут, а также целый каскад воспоминаний, волнующих, мятущихся обрушивается, от которых чуть не задыхаюсь, чуть не захлебываюсь былым горем, — это ж именно тут, возле вон той лозины, тогда тонюсенькой, а сейчас увядающей, Сашка Бартень, наш бессменный коновод, а теперь покойник, убивал, Ползун ползучий, котенка, а я присутствовал при той казни, и поклялся, что когда вырасту, убью-подвергну Бартеня-душегуба такой же казни. Увы, некого уж казнить-подвергать…
Мы сидим, молчим, и видим Колика, тоже друга детства моего незабвенного, что, держась за плетень ветхий, при царе Горохе сооруженный, возвращается средь бела дня неспешно, верно, откуда-то с гульбища веселого, — и опять туча черная наплывает на очи мои ясные. Ну вот что, что делать с поколеньем ровесников, с поколеньем потерянным, поколеньем дворников и сторожей, вечно-пианых философов, пофигистов гребанных, гипертрофированно-гордым, инфантильно-расслабленным поколеньем никчемным.
Ах ты, Колик, Коля-Николай, Коляда-кучерявая борода, заблудшая, забубенная, забухаистая твоя головушка седеющая, — что ж ты с собой творишь-делаешь? Помнишь, лежали на вершине обдерганного, осевшего пахучего духмяного скирда-стожка кособокого, лежали и смотрели-пялились в небо бездонное, ночное, и мечтали о межпланетных перелетах-станциях, об иных мирах-цивилизациях, о встречах радостных, волнительных с рогато-антенными братьями по разуму? Теперь у тебя другие братья по разуму… Помнишь, как хоронили трясогузку, которую кто-то из наших подстрелил из рогатки-прача? — а ты изготовил для нее гробик и даже крест воздвигнул на могилке, и обсадил цветочками лесными, незабудками синими. Где же ты прежний, мил-друг? Куда пропала-испарилась душа твоя нежная, тонкая, искрометная? Кого вижу я пред собою — горький пианица, угрюмый, невеселый, неприветливый, небритый, нестриженный, немытый, непохмеленный, несвежий и немолодой, неумный и несдержанный, — неужто ты это, Колик милый, тот, кому я когда-то — единственному! — посылал свой первый наивный опус, зная, что только ты поймешь и оценишь. И ты поддержал, написав в ответ: ничего, дескать, первый блин — он завсегда комом!..
Куда же подевалась твоя легкая лукавая веселость, твой искрометный ум, где растерял ты все былое, где иссосалась, подобно льдинке весенней, чистая душа твоя, чуткая и отзывчивая? Неужто этот грязный, небритый, босой, полупьяный, косоротый мужик с слюнявыми губами, — ты, мой Колик благородный, самый близкий друг детства, которого я всегда считал умнее себя, честнее и во многих вопросах тоньше и деликатнее? О, как жестока ты, жизнь пропащая, жизнь нетверезая, жизнь пианая, похмельная, жизнь-копейка, жизнь-жестянка, на которую давно махнули рукой, посчитав, что не удалась судьбина горькая, и что простояла она, неказистая, пропыленная, на обочине, а мимо весело шла-катилась жизнь настоящая, полноценная. Э-эх!
За что, Господи, наказываешь целое поколенье наше — пьянством беспробудным, благодушием преступным, леностью и гордостью, легкомыслием, инфантильностью, безверием и безумием, бездушием и беспамятством? Позорищем великим на потеху всему миру? Неужто все это плата страшная за грехи колхозников-отцов наших и дедов-коммунаров, пытавшихся в простоте сердца создать рай земной, согласно марксова евангелия? И что же вышло из затеи той возвышенной, из мечты той святой, дерзновенной? Увы, трава кругом по пояс, а ни масла, ни молока нетути, сплошной самогон рекою мутной разливается, поля черноземные могильной сиротской травой-бурьяном, старюкой ороговевшей зарастают, и несметное количество зайцев да перепелок-куропаток расплодилося, как после войны разрушительной, а ночами осенними, длинными, промозглыми волки-бирюки воют по курганам. Землица-матушка наша уродимая, черная, жирная — хоть на хлеб ее мажь, — неродная больше людям на ней живущим, не мать стала, а мачеха подколодная. В глазах же ваших мутных беспросветность непроходимая, а в закромах — пусто, мыши передохли, и всесветная тоска тоскливая, тоска зеленая, болотная, непротивленная, после которой смерть несомненна, неизбежна и покажется благом, избавлением от мук, а руки ваши в кулаки не сжимаются, лишь стакан сжимать привыкли, семя ваше так и сгорит в вас, так и уйдет с вами в могилу, ибо невесты ваши и жены ваши неверные, беспутные, вас презирающие, неуважающие, рассеяны по белу свету великому, неприютному, по барам-бардакам турецким и всего мира необъятного, где их «наташками» зовут-кличут, и спят они с чурками позорными, смердящими, обрезанными, и рожают от лилово-фиолетовых негров кучерявых коричневых бастардов-выблядков, — вам же все равно, вам наплевать, вам лишь бы булькала влага горячительная, вы давно уж привыкли обнимать одну лишь бутыль зелена вина, и готовы день-деньской лопатами махать иль вилами за-ради стакана самогона желтого, бурячного, вонючего из руки пухлой нового хозяина жизни. Вы ли это, пацаны, взращенные на Александре Невском, Корчагине и Чапае? Нет, не вы. Неведомы мне эти субтильные, серолицые доходяги, эти лохматые существа красноглазые, имеющие лишь подобье человеков. Вы подобны чайкам расслабленным, халявой избалованным, кои, имеющие резвые крылья, влачатся по мерзким помойкам, вместо того, чтобы лететь — навстречу морю, навстречу буре.
Вымирает, вырождается, исчезает раса
Наша победоносная, род-племя
Наше русское, русое, великое, славою
Овеянное и легендами, боянами
Воспетое, нашими и иноземными.
И некому усилить, продлить его.
И я говорю крестному, что горько и больно, и обидно смотреть на родину свою сирую, где двадцать лет ничего не строилось, не обновлялось, не возводилось, а только разваливалось, растаскивалось, проживалося, пропивалося, — и когда же наступит конец всему этому раздраю-разбою? Когда же снизойдет на страну нашу, на народ покой и благодать? Когда же?
На что крестный, посмотрев на меня в упор ясным наполеоновско-суворовским зраком, отвечает: однажды мужик один, дескать, забубенный проиграл собутыльнику жену младую, красивую, неприступную, гордую и строгую. Проиграл на сутки, и выигравший решил за сутки эти так над нею надругаться, чтоб позора хватило на всю жизнь оставшуюся, — он созвал приятелей, таких же, как сам, вывел женщину пред алчные их черные, непотребные очи похотливые и приказал раздеваться. И когда она отказалась повиноваться, — стал срывать, стал сдирать с нее одежды ее светлые, непорочные. Страстно взмолилась она к Господу нашему, заступнику: помоги, Отче, ибо видишь, невинна я! — и Господь неслышно отозвался: вот Я, во всей славе своей! И чудо свершилося: одежды ее светлыя, непорочныя не иссякали на ней, сколько ни сдирал их злодей ярый, не срывал, не изрывал, пианый, безумный, — он раздирал, а одежды не кончалися. Уморился злодей, остановился, призадумался и понял, что тут что-то не так. Да и гости вмиг протрезвели, испугалися и разбежалися.
Так и с Россией-матушкой, сынок. Обирают ее, проигрывают, обдирают, как липку, унижают, высмеивают, а она все стоит среди великого позорища в одеждах-ризах светлых своих, непорочных. Обирают, обдирают, грабят, а все никак не оберут, не обдерут и не ограбят. Унижают, обливают грязью, а она все равно чистая и все равно великая. Потому и вечная она, потому и святая. Тыщи лет стоит в славе и впредь стоять будет. Вот выгорит безжалостно, как в плавильном котле-тигеле вся ложь, вся неправда, вся лень и ржа, сгорит в шлак, в прах, в пепел, — и останется один звонкий металл чистый, литой. Из которого хоть меч ковать, хоть плуг. И будем мы вспоминать об этом времени смутном, как о мОроке похмельном, бредовом, и лишь головою качать. А историки честные назовут это временем очистительного самосожжения, и это будет правдой.
Ай да крестный! Ай да умница! Воистину, притчи твои Соломоновым подобны. Но как же ребята-сверстники, друзья-односумы, все поколенье наше потерянное? Ведь жалко… Услышит ли Господь плач мой рыдающий, вспомянет ли о чадах своих непутевых, — ведь не для пития же зелья гадкого, неполезного послал Он в мир всех нас, — вспомянет ли, оглядит с небес и осияет своей благодатью?
И тогда, очнувшись
От угара хмельного, беспробудного,
Ударитесь вы главою буйною о кулаки
Пудовые. Очистительно восплачете, вырывая
Из бород запущенных клоки кудрявые,
И воспрянете, и покажете миру
Удаль русскую,
Русскую мощь и духа величие.
А ежели не очнетеся, мужики, друзья-односумы, и не воспрянете, — тогда и жалковать об вас, о всех нас нечего. В шлак, в прах, в пепел — туда, значит, всем нам и дорога!
Очистительное пламя самосожжения не всегда означает смерть несомненную, чаще как раз наоборот — возрождение из пепла. Выгорай же скорее!