ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава I ПОД ГРОХОТ ПУШЕК

Над Парижем опять грохотали пушки, уже не в первый раз после осады и взятия народом Бастилии с 1789 года.

Но пожалуй, впервые с таким ожесточением, с такой яростью, с таким обилием жертв.

Один за другим погибали командовавшие правительственными войсками генералы. Был убит, пытавшийся вмешаться увещеванием и крестом архиепископ Парижа, монсиньор Арф. Был убит главнокомандующий Национальной гвардией Бреа. Было убито за три дня вообще около десяти тысяч человек в этом ожесточенном сражении, в том числе и пять генералов. Больше, чем при Аустерлице!

Около шестисот баррикад у наивных, но не легких для одоления крепостей: из столов, стульев, шкафов, тачек, телег, кроватей, бочек, ящиков, сундуков, дверей, сорванных с петель в домовых подъездах; мешков, набитых булыжниками и песком выросло на нелегких для боя, главным образом, кривых и узких улицах… И на более широких магистралях делались попытки возведения баррикад, но там их было гораздо труднее отстаивать против правительственных войск.

Какую цель имели баррикады, эти эфемерные крепости?

Каждому было ясно, что достаточно несколько выстрелов пушки, чтобы это несложное сооружение либо развалилось на мелкие куски, либо сгорело. Да и защитникам этих полудетских крепостей не очень легко было укрываться во всей этой дырявой решетчатой неустойчивости… И все же укрывались и боролись.

Войска Второй республики под командованием генерала Кавеньяка вели пушечный обстрел баррикад, а защитники баррикад отвечали на огонь пушек стрельбой из старых мушкетов, охотничьих ружей, заряженных крупной дробью, как на волков, заржавленных, реквизированных в дворянских домах дуэльных пистолетов… Возможно, возникала даже мысль прибегнуть к помощи луков и стрел.

Вот потому-то гибли и генералы, пытавшиеся подавить восстание, и архиепископы, пробовавшие примирить обе стороны, и исконное пушечное мясо — солдаты, и восставшие пролетарии Парижа.

Да, шел отчаянный бой между Республикой и теми, кто устанавливал эту самую республику! Между теми, кто встал у власти, и между теми, кто их поставил у власти… И какой бой! Горели не только баррикады, пылали целые улицы. Дымом было окутано девять десятых Парижа — от Сент-Антуана до Сен-Жермена, от плас Этуаль до плас Бастилль, от гар дю Нор до гар дю Лион!

Грохот пушек не смолкал ни на минуту… Если затихала пушка, громившая баррикаду на улице Божирар, тотчас взамен ей ревела пушка на Рю Монпарнас…

В феврале 1848 года король Луи-Филипп Орлеанский бросив престол, покинул Париж. Никто не попросил его остаться, даже те хорошо обеспеченные парижане, которым какой-то остроумец приклеил лаконичный ярлык «рантье-рентист» и, которые почти восемнадцать лет поддерживали «короля с зонтиком» — как другие, не меньше остряки прозвали Луи-Филиппа.

Зонтики нужны тому, кто мало пользуется каретой и даже извощичьим фиакром, тому, кто много ходит пешком и подвергается опасности ливня… Луи-Филипп прославился своей любовью к пешим прогулкам по Парижу с зонтиком под мышкой, с широкополым по моде того времени цилиндром на голове и даже нередко в галошах, еще только начинавших входить в обиход. Это была внешность, весьма отличавшая его от Гарун-аль-Рашида, знаменитого галифа, каждую ночь бродившего по Багдаду и выведывающего, любит ли его народ. Луи-Филипп был не особенно разговорчив, в разведывательные беседы не вступал, но чутко прислушивался к народной молве, с каким прилагательным употребляется его имя?

Он все чаще стал замечать, что народ Парижа прилагает к его имени непочтительные прилагательные:

— Бездарный Луи!

— Безмозглый Луи!

— Бесполезный Луи!

Естественно, он сократил свое циркулирование по столичным кварталам, но тогда возникли другие эпитеты:

— Луи-шлафрок…

— Луи-канареечник…

— Луи-трусишка…

На его счет записывалось все: и домашние, внутренние незадачи, и внешние зарубежные провалы… Австрия, Пруссия, Россия, не говоря уже об Англии, сокрушившей Францию Наполеона, — все эти государства просто третировали Францию Луи-Филиппа, как замаскированную королевским титулом буржуазную «лавочку». Колониальный дележ обходился без Франции. Левант (Ближний Восток) становился все более английским рынком. Кипр и Мальта — две сверхмогучие базы британского флота, как бы отсекали исконно милые французам порты — Смирну, Алепо, Яффу…

Февральский «выпуск пара» из бурлящего, клокочущего котла Франции выбросил Луи-Филиппа за пределы Парижа и страны. Его место во главе власти занял генерал Кавеньяк, смутно мечтавший о вакансии Наполеона, однако, «не тянувший» по всем признакам на эту должность.

Прошло меньше четырех месяцев и народ Франции снова взбунтовался — теперь уже против правительства Кавеньяка. Теперь было решено клапан не открывать — Кавеньяк провозгласил:

— Мятеж народа против республики — незаконен!

Царило нечто невообразимое, когда снова приехавшие в Париж Эдмон и Гайде поместились в гостинице на улице Монтабор, в наиболее тихом и безопасном, казалось бы, месте Парижа, в самом его центре, близ Лувра и французского Национального театра, Тюильри и Пале-Руайяль.

Чуть подальше расположенная Вандомская площадь уже полыхала пожарами и пальбой, но гостям удалось без повреждений добраться до знакомого и любимого пункта — кафе «Режанс», до которого было рукой подать от их гостиницы «Континент».

Уже у самого входа в «Режанс» их вдруг окликнул смутно знакомый молодой голос:

— Граф! Мадам Гайде! Какая приятная и удивительная встреча!

Оклик этот принадлежал больше семи лет им не встречавшемуся, немало изменившемуся, возмужавшему и словно еще более выросшему, дважды знакомому им месье Жану-Ивану! Они могли бы и не узнать его теперь, но он узнал их издали и сразу поспешил к ним с протянутыми руками по русской манере.

— Какая изумительно приятная встреча! — продолжал повторять он, тиская руку Эдмона, чмокая руки Гайде и сверкая отличными охотничьими зубами. — И тем более в такой необычной обстановке!

— А я уже почти парижанин, — продолжал он, — с Берлином распростился давно и навсегда. Сыт Берлином и тамошней чопорной публикой!

Встрече обрадовались. Даже обнялись, как настоящие старые друзья, и тотчас засыпали друг друга вопросами.

— Наша встреча произошла на сей раз уже в совершенно необыкновенной обстановке, — сказал месье Жан, ведя своих давних знакомцев внутрь кафе. — Я по убеждениям моим республиканец. И должен был бы лично драться на стороне трехцветного, красно-бело-синего флага республики… Но не говоря уже о том, что нам, иностранцам, вообще рекомендуется не ввязываться в чисто французские дела, сейчас я в полном недоумении, даже в растерянности… Ряд моих парижских друзей находятся по ту сторону баррикад: одни под черным знаменем анархизма, как мой не только друг, но и земляк Мишель Барунин, другие — под чисто красным, без всяких добавок — знаменем пролетариата… Это потомки санкюлотов, и их девиз — «республика без буржуа!» Но легко ли этим самым буржуа примириться с подобным лозунгом? Вот в моей растерянности я и решил заглянуть сюда, в очень любимый мною «Режанс»! Здесь тоже идет борьба, но бескровная и тем пока что для меня более приемлемая… Я ведь большой любитель шахмат! — признался он.

На удивление и Эдмону, и Гайде, и даже месье Жану за целым рядом столиков в кафе «Режанс» с олимпийским спокойствием, как бы не придавая никакого значения происходящим событиям, — вели свои шахматные партии парижские мастера этой величественной игры… Они были так поглощены своими досками и фигурами, что почти не поднимали голов и глаз, и месье Жан мог не тревожить своих знакомых какими-то обязательными обращениями.

Он вполголоса продолжал:

— Париж — это душа и мозг Франции. И вот вам ошеломляющая картина. За стенами, за окнами этого здания бушует очередная социальная буря, в сущности уже, кажется, седьмая или даже больше после 1789 года буря, правда, особенной, еще невиданной силы! А здесь, внутри этих уютных спокойных стен, отборные философы как бы намеренно игнорируют налетевший на их Париж ураган! Они как бы молчаливо декларируют этим: «То, что творится там, за стенами, касается прежде всего участников… Республика подразумевает полную независимость воззрений и позиций ее граждан… Если дерутся два класса, две партии, состоящие из инакомыслящих, не обязательно всем другим гражданам тотчас же ввязываться в драку»…

Эдмон покачал головой и возразил:

— Но если такая драка угрожает уже самой республике, ее благополучию и даже существованию? Тоже необходимо блюсти нейтралитет?

Гайде со своей стороны добавила:

— В том, что вы только что сказали нам, месье Жан, мне послышались нотки не свойственного вам цинизма… Я ошибаюсь, быть может?

Месье Жан, храня любезность, поспешил с ответом:

— Спектакль, которому мы невольно оказались зрителями, может подтолкнуть даже и к цинизму… Мне невольно вспоминаются сцены, которые случалось мне наблюдать в родной, все еще погрязшей в рабстве России… Там есть обычай неизвестной давности и неизвестного происхождения, возможно, с времен еще доисторических: по праздникам жители двух концов городка или поселка сходятся на серединной площади или на разделяющей их речке и устраивают жесточайшее, беспощадное побоище… Во имя чего, спросите вы. Да так просто, в силу и во имя традиции, векового обычая… Странный обычай, бесспорно! Может быть, он постепенно складывается и во Франции?

Эдмон и Гайде невольно вспомнили, каким угощением приветствовал их когда-то в России молодой месье Жан, совсем еще молодой тогда, хотя обстановка и мало способствовала улыбкам.

Но месье Жан сам поспешил добавить:

— Применение кулаков, однако, все же было бы значительно гуманнее, нежели Кавеньяковская стрельба из пушек… Не мешало бы рекомендовать именно кулачные сражения для разрешения классовых разногласий… Увы, чем больше совершенствуется оружие — от стрел к мушкетам и штуцерам, от пращей — к пистолетам, тем ожесточеннее становятся классовые распри.

Немного помолчав, он продолжал:

— Из всех благ, о которых должно мечтать человечество, главнейшим, по-моему, с моей, быть может, несколько идеалистической точки зрения, является мир, мирная жизнь! Все силы, все помыслы человечества должны быть направлены на искоренение войны по каким бы то ни было мотивам.

Он нервно, возбужденно жестикулировал.

— Хотя я и страстный ружейный охотник и перебил немало пернатой дичи и зайцев, но я готов все свои силы отдать на благородную службу охраны мира между людьми. Как раз поэтому я с особой враждебностью отношусь к движению бонапартизма, которое сейчас поднимает голову во Франции. Восстановление империи — это возрождение войн, конец миру, едва успевшему водвориться в Европе.

В главные двери зала вошел человек с забинтованной головой. Сквозь бинт проступали пятна остановленной запекшейся крови. Человек внимательно вгляделся в сидящих и направился к месье Жану.

Приблизившись на расстояние шепота, он начал взволнованно и торопливо что-то говорить. Лишь отдельные клочки его сообщения улавливал слух Эдмона и Гайде.

— Клиши… Сен-Жермен… Артиллерия усиливает огонь по площадям… «Гертиус гауденс» делает попытку вмешаться.

Лицо месье Жана делалось все озабоченней. Он вдруг поднялся решительно и извинился перед компаньонами по столу.

— Прошу великодушно простить меня, но я должен вас покинуть… Возможно, вы уже догадались, что «Тертиус гауденс» — это силы, которые заинтересованы в развале республики, в том, чтобы ее красно-белый-синий флаг распался на части… В первую очередь в этом заинтересованы бонапартисты… Их провал под Ватерлоо позабыт, их соперники-легимисты и филлипары, безнадежно скомпрометированы, теперь их очередь «попытать счастья». Но их попытки вмешаться в ход событий должны быть решительно пресечены… И как, возможно, в неизвестных нам сферах действуют и темные, и светлые силы, помогающие соответственно, тьме и свету на земле в их взаимной борьбе, так и мы, скромные друзья Франции, должны осуществлять примерно то же.

Он поцеловал руку Гайде, обнял Эдмона и быстрыми шагами пошел к выходу из кафе.

Кто-то из безмятежно игравших шахматистов узнал его и окликнул:

— Месье Жан Гуренин, бонжур, присядьте на минутку…

— Рад бы присесть, месье Дювенк, но меня призывают более неотложные дела.

— Какие дела могут быть сегодня в Париже!? — бросил, не поднимая головы, партнер месье Дювенк, видного шахматиста кафе «Режанс».

— Как раз сегодня, — находчиво ответил месье Жан, — там на улицах и площадях Парижа разыгрывается весьма серьезная шахматная партия.

— Мы предпочитаем, да и вам советуем, месье Гуренин, нашу безвредную для кого бы то ни было деревянную и пальмовую кавалерию, пушки и пехоту… Поберегитесь, нам будет очень огорчительно лишиться такого замечательного собрата по искусству, такого выдающегося шахматного игрока, — напутствовал месье Дювенк русского коллегу.

— Не накликайте и в самом деле на меня беду! — шутливо откликнулся месье Жан.

Дружественный, но не шумный смех проводил месье Жана к выходу.

Эдмон и Гайде переглянулись.

— Он пошел, чтобы попробовать сложить голову свою за установление мира на земле, — с горьковатой иронией уронила Гайде.

Громыхание пушечных и ружейных выстрелов, все более явственное и близкое, мешало, однако, Гайде и Эдмону сосредоточиться на ходе начатой ими партии.

То и дело казалось, что бомба ударилась где-то совсем близко от «Режанса» и Театральной площади с главным театром Парижа — «Комеди Франсэз».

Месье Жан не случайно сравнивал происходящее с неким далеко не комедийным спектаклем.

Но вот опять он появился между шахматными столиками, теперь уже и сам с забинтованной рукой. Той рукой, сила которой была хорошо известна Эдмону, поддерживая того самого своего знакомца или товарища, который приходил за ним час назад… Видимо, рана, полученная этим человеком в голову, давала себя знать все сильнее, и он уже нуждался в серьезной помощи. А в «Режанс» русский великан был своим авторитетным человеком, и вокруг него тотчас закрутились и гарсоны, и официантки, и даже хозяин, берясь вызвать медика.

Месье Жан своей увесистой медвежьей походкой опять подошел к чете Монте-Кристо. Мельком взглянув на положение фигур, он добродушно уронил:

— Не играется? Вполне понятно… Сообщение насчет «третьего радующегося» подтвердилось. Мы, я и группа моих друзей-студентов, обнаружили на одном из чердаков кучку явных бонапартистов… Кое-кто из них даже не счел нужным с себя снять цилиндры. А стреляли они из офицерских пистолетов. И представьте себе, дорогой граф, один из них, тот, которому удалось задеть меня пулей в руку, оказался удивительно похожим на вас! Я был прямо поражен сходством, но он поспешил обратиться в бегство, и мне не удалось удостовериться, не было ли это ошибкой зрения? Впрочем, зрение у меня охотничье, многократно испытанное и вряд ли я мог так сильно ошибиться… Но это спасло шельмеца — это сходство остановило мой палец… Выстрела не последовало и он успел улизнуть. Да, я бы, признаться и не выстрелил бы в него, все равно я был просто скован ощущением его сходства с вами, граф! Я совершил когда-то ошибку тяжелейшую, которую до сих пор не прощаю себе: она была вызвана сходством по журнальным эстампам. Сейчас — было сходство в натуре. Только увидев вас рядом друг с другом и твердо зная «кто есть кто» — решился бы и теперь на какое-то действие…

— Кто же, по вашему, мог быть этот человек? — спросил Эдмон.

Месье Жан помолчал и как бы с усилием ответил:

— Об этом можно только догадываться.

Глава II ОН ДОЛЖЕН БЫТЬ НАЙДЕН!

Кое-как, под продолжающийся свист бомб и пуль добравшись до своего отеля, Эдмон и Гайде почти одновременно вспомнили о настораживающем сообщении месье Жана.

— А что, если это и в самом деле наш злополучный Жорж-Шарль? — задумчиво, как бы самого себя спросил Эдмон.

Чуткая, быстро угадывающая мысли мужа, Гайде не очень хотела, чтобы оказалось так, не хотела бы вообще, чтобы Эдмон задумался над этим, но данный месье Жаном намек и толчок было нелегко обойти молчанием.

За семь лет жизни вдали от Парижа, то на Суэцком «истмусе», то на их средиземноморском островке, Эдмон и Гайде почти никогда не вспоминали о Жорже-Шарле, подобно тому, как во многих семьях избегают произносить имя кого-то из этой семьи, угодившего на виселицу или на каторгу…

Не один раз в своих мыслях Эдмон не без чувства удовольствия представлял себе те кошмарные муки, какими он так коварно и хитроумно, в самом деле почти с дьявольской изобретательностью, наполнил жизнь своего дальнего родственника, многообразно и многократно запятнавшего общее имя.

И вот, если только верно сообщение месье Жана, этот человек как ни в чем ни бывало опять возникает на общественном горизонте, опять бросается в пучину политических битв и интриг с неумирающими, неукротимыми надеждами на подлинное жизненное возвышение.

И можно ли удивляться, если он, в самом деле, сумел перенести те мучения неутоленной алчности, терзания самоупреков и сожалений, какие налагал на него гений мести графа Монте-Кристо. Если он дожил, не застрелившись, не повесившись до новой встречи со своим мстителем, который, впрочем, мог стать и его спасителем в свое время.

— Милая Гайде, — со вздохом, значение которого было хорошо понятно его подруге, произнес он наконец, — вполне возможно, что ты права, а я по-ребячески ошибся, когда торжествовал, что отравил жизнь этому недостойному носителю имени Дантесов… Когда мы уезжали на наш остров, я был совершенно спокоен, я был уверен, что он не вынесет тех адских страданий, какими я наградил его, что он либо повесится, как Иуда, либо разобьет себе голову о скалы, когда эти страдания сделаются для него совершенно невыносимыми, либо даже вырвет собственный язык, которым он отказался от моих великодушных предложений.

— Великодушных? — с недовольной иронией молвила Гайде.

— Да, в первую очередь они были великодушны! — горячо вскинулся Эдмон. — Я открыл перед ним возможность стать ни от кого и ни от чего независимым человеком…

— Зависимым от тебя, Эдмон! — с ласково-иронической усмешкой возразила Гайде, — и как!

— Он мог рассматривать меня, как своего старшего брата! — протянул, разведя руками, Эдмон. — И такая зависимость не постыдна!

— И все-таки, такая зависимость считается более предосудительной и зазорной, нежели любая другая, — возразила Гайде. — Придворный, раболепствующий перед своим королем, перед любимцами короля и перед его лакеями, ни капельки не стесняется этого, напротив, даже гордится возможностью пониже согнуть свою спину… А подчиниться отцу или брату стыдится!

Эдмон не придал особенного значения этому мимолетному замечанию Гайде, хотя, как всегда, не лишенному наблюдательности. Но смысл этих слов стал ему ясен и близок, когда в очередную встречу с месье Жаном зашел разговор о претендентах на власть.

Месье Жан, рука которого уже зажила, был как всегда хорошо осведомлен, а кроме того, уверенно и умело разбирался в ситуации. Восстание было подавлено, шел подсчет жертв. Подытоживалось также и то, кто же остался в выигрыше?

— Бескровный переворот в феврале при Луи-Филиппе как бы уравновесился наизнанку огромными гекатомбами сейчас в июне! — задумчиво и вместе с тем веско, с рельефностью смысла заговорил месье Жан. — Луи-Филипп исчез, как исчезает в феврале снег зимы, без всякого сопротивления, перед лицом дружного, единодушного требования всех слоев и классов: «Уйди добром!» Сейчас после четырех месяцев существования французской республики номер два (первая существовала до воцарения Наполеона) понадобилось страшнейшее кровопролитие, чтобы спасти ее! От кого же так яростно оборонял республику бравый генерал Кавеньяк!? От рабочих и безработных, от студентов, от художников, от мечтателей разных профессий — словом от всех, кто ненавидел власть денег… Наверняка, под бомбами Кавеньяковской артиллерии погибло не мало людей без какой-либо ясной политической программы — иначе говоря, стихийных анархистов. Мой друг, который прибегал за мной в кафе «Режанс», русский, как и я, но убежденный анархист. Он принадлежит как раз к числу людей, для которых баррикада — любимейшее и желаннейшее место в жизни… Есть как бы особая порода, если не целая раса людей, ненавидящих самое понятие власти. Есть такие люди, а их не мало, и я не только о себе, но и в вас, граф, порой угадывают такого же.

Эдмон сделал слегка смущенное движение, как бы признавая правильность догадки месье Жана. А тот продолжал:

— И должен признаться, что считая себя убежденным приверженцем республиканской законности, ненавистником монархии и крепостничества, все еще царящих на моей родине, я в эти кровавые дни не знал, с кем мне по пути.

— На чьей же стороне выступали вы тогда на днях, позвольте вас спросить, милый месье Жан? — спросила Гайде.

Месье Жан усмехнулся, поднял руки, как бы чуть оправдывающимся жестом:

— На стороне слабейших, как меня учили в детстве. Можно было бы даже сказать обреченных…

— Всех учат этому, но многие не выполняют это! — уронил Эдмон.

Месье Жан кивнул, полуодобряя эту реплику:

— Для человека, обладающего чувством достоинства и самоуважения — самое трудное и ответственное — определить с достаточной точностью — кто же слабейший? Страх примкнуть к сильнейшему может так сковать мыслящего и гордого человека, что он просто отойдет в сторону.

— Как сделали это мы с Эдмоном, — с детской очаровательной простотой подхватила Гайде.

— Не хватало того, чтобы и вы вмешались в эту кашу! — воскликнул месье Жан.

— Мне кажется, вы могли сами догадаться, дорогая мадам Гайде, что я не был ни на чьей стороне, мы с моими друзьями провели охоту на бонапартистов, то есть за той «стороной», которую принято именовать «нейтральной», но которую мой друг Мишель Барунин очень точно определил словами «тертиус гауденс». Эта, не участвовавшая в недавней битве сила, мне сейчас кажется наиболее страшной, мне, с моих личных позиций народолюбия и свободолюбия. Готовится новая эра пресмыкательства, коленопреклонения, руколобызания, гуттаперчевых спин, воскурения фимиамов, а вместе с тем — новых кровопролитий, еще небывалых, во имя престижа Новой Империи, во имя восстановления власти Бонапартов…

— Так вот чего добиваются бонапартисты? — всплеснула руками Гайде. — Нечего сказать, страшные, видимо, в самом деле, люди! И подумать, что еще сравнительно недавно мой граф тоже считал себя «бонапартистом»!

Но при этом она ласково, как бы утешающе погладила руку Эдмона и задала месье Жану еще вопрос тоном школьницы, спрашивающей учителя:

— Все же, я хотела бы знать побольше об этом самом «бонапартизме»! Ведь Бонапарт давно уже умер…

— Да, уже более четверти века, как его нет, мадам Гайде, но он на диво всем продолжает властвовать над умами и душами. Этот психоз поразителен, непостижим. Первейшие поэты, такие как Байрон, Гете, Зейдлиц и даже русские, включая Лермонтова и Пушкина, возлагали свои словесные венки на его страшную гробницу! Вспомните потрясающий патриотический реквием, созданный австрийцем Зейдлицем в память этого Молоха наших времен — стихотворение «Воздушный корабль», подхваченное у нас в России гениальным молодым поэтом Михаилом Лермонтовым. Ведь что ни строка в этой вещи — то благоговейнейшее рыдание, месса, траурный гимн!

Он прочел несколько строф по-немецки и затем во французском переводе и, пожалуй, тут же пожалел об этом. Впечатление, произведенное и самой вещью, и его выразительным, не карикатурно-высмеивающим чтением было настолько велико, что даже Эдмон приоткрыл рот, а Гайде в одном месте даже смахнула выступившую слезинку.

Месье Жан, впрочем, сам спохватился, что вызвав эффект, обратный тому, какого хотел, и возобновил высмеивание бонапартизма.

— Не столь давно, в дни перевозки праха Наполеона из этой воспетой Зейдлицем могилы во Францию, в Париж, в великолепное, специально построенное здание, Один из его племянников, некий Луи-Наполеон Бонапарт, сын падчерицы Наполеона Гортензии и одного из его братьев, сделал попытку государственного переворота… Эта авантюра стоила жизни еще нескольким французским солдатам, но последыш Наполеона был пощажен. Он отделался пожизненным заключением в военной тюрьме. Там и жил там припеваючи около шести лет, даже не считая нужным бежать, накапливая себе ореол мученика и героя… Снисходительность к нему властей была столь велика, что он имел там апартаменты из четырех комнат, своего врача, камердинера, секретаря и метрессу-англичанку! И все-таки, в конце концов он сбежал!

Гайде спросила:

— Было ли это попустительством местных тюремных властей или же это было санкционировано Луи-Филиппом?

Месье Жан усмехнулся, пожал плечами:

— «Филиппары» испытывали дрожь, трепет перед именем Наполеона, это бесспорно! Они платили повышенный пенсион его «почетным легионерам», наносили визиты его бывшим министрам, маршалам и герцогам. Родной племянник Наполеона не мог быть приравнен к рядовым каторжникам, его охраняла грозная и огромная по размерам тень его великого дядюшки…

— Вы все-таки признаете, значит, Наполеона великим, месье Жан? — еще задала вопрос Гайде.

Месье Жан усмехнулся:

— Почти все страшнейшие бичи человечества почему-то завоевали в истории прозвище «великих»: Кир Великий — персидский, Александр Великий — греческий, Помпей Великий — в Риме, Карл Великий — во Франции, Фридрих Великий, превративший Германию в казарму…

— Но вы все же опять увернулись от моего вопроса! — со смехом, но настойчиво напомнила Гайде. — Считаете ли вы лично, месье Жан, великим этого финикийца, сумевшего стать императором Франции и покорить воображение первейших поэтов мира — пусть официально история и отказала ему в этом эпитете Великий.

Месье Жан тоже рассмеялся:

— Я могу взять на себя приятную задачу познакомить вас, господа, с выдающимся поэтом современной Франции — Виктором Гюго… Правда, я не числюсь среди его приятелей, но быть посредником в его знакомстве с вами вряд ли представит трудность, и тогда вы оба получите интереснейшую возможность видеть перед собой в одном лице и почитателя Наполеона и ярого ненавистника бонапартистов!

— Что же касается меня, — закончил месье Жан, — я отнюдь не почитатель Наполеона, но не вправе отказать ему все же в своеобразном величии. Я солидаризуюсь в этом с моими доподлинно великими соотечественниками, которых только что называл, — с Пушкиным, Лермонтовым. Он не может импонировать романтикам, поэтам… Но в отношении его последователей и последышей-бонапартистов у меня, как и у вашего исполина Гюго, может быть, лишь одно презрение и враждебность! Но не находите ли вы, дорогие друзья, что и мне пора вас спросить, как вы поживали все это время, как идет жизнь на вашем благословенном острове среди лазури Средиземноморья, что у вас нового?

Гайде не выдержала, не удержалась похвастаться, что у них появился сын, которому уже три года и который остался там в надежных руках.

— Все население нашего островка равно двадцати двум человекам, состоит оно из проверенных, преданнейших наших друзей, — продолжала она свою радостную похвальбу. — Со всеми у нас чисто братские отношения, полная искренность и доверие, ни тени угодливости или раболепия. У каждого приятные ему обязанности: шкипер и два матроса на нашей парусно-паровой яхте, два рыбака на сетеловной шхуне, три садовника и лесник, три стрелка-охотника по дичи, они же и береговые сторожа. Их жены и дети… Полное равенство и довольство, никаких заговоров или потребности что-то изменить в этом распорядке жизни…

Эдмон, почти все время хмурый, оживился, озарился:

— Да, Гайде дает правильную картину того, как течет жизнь на нашем тихом островке… Она забыла упомянуть, что мы очень часто и с увлечением играем с ней в шахматы, которыми, кажется, увлекаетесь и вы?

— Да, — кивнул месье Жан, — я люблю это занятие и вижу в нем нечто значительно большее, чем развлечение, игру. Я вижу в нем школу законности и справедливости, добросовестности и благородства. Гюго, нередко заходящий сюда, в «Режанс», живет совсем рядом. И, между прочим, также оценивает шахматы, хотя сам играет очень редко.

Эдмон сказал:

— Гайде так живо и приятно напомнила о нашей жизни на острове, что невольно захотелось поскорее туда вернуться. Тем более после таких страшных, кровавых событий.

Гайде захлопала в свои маленькие ладошки:

— Вот чудесно! Давайте, граф, уедем завтра же?

Месье Жан даже огорчился и омрачился:

— Вам так быстро наскучило мое общество? Но ведь я обещал вас познакомить с Гюго! Вы не пожалеете об этом знакомстве… Это огромный ум!

— Ну хорошо! Мы уедем послезавтра! — совсем по-детски согласилась Гайде.

Эдмон вздохнул.

— Я отвезу тебя домой, Гайде, к сыну, но тотчас же вернусь в Париж… Человек, о котором рассказал нам месье Жан, должен быть непременно найден! И горе ему, если он весел и беспечен!

Глава III РЫЦАРЬ СПРАВЕДЛИВОСТИ

Месье Жан все же выполнил свое обещание познакомить средиземноморцев со знаменитым поэтом и драматургом Виктором Гюго. Знакомство состоялось накануне их отъезда, когда зайдя как раз в «Режанс», чтобы проститься с их русским другом, они не без труда добрались до его столика, окруженного толпой любопытных. Судя по всему, месье Жан считался в самом деле одним из незаурядных игроков в шахматы.

Заметив их, он сделал им знак и шепнул:

— Гюго здесь. Через несколько минут я кончу мою партию и буду вас знакомить.

Он подвел их к мало чем по внешности примечательному человеку, сутуловатому, с хмурым или задумчивым лицом и зачесанными на затылок волосами. Он держался скромно, не делал никаких возгласов, не подавал советов или оценивающих игру реплик, не позволял себе расталкивать соседей-зрителей.

— Месье Гюго, — довольно почтительно, что было мало ему свойственно, обратился к нему месье Жан. — Позвольте представить вам весьма интересных гостей из Медитеррании, графа Эдмона Монте-Кристо и его супругу мадам Гайде…

Гюго несколько удивленно вгляделся в представленных и, пожав им руки, произнес:

— Признаться, я думал, что Монте-Кристо — это чистейшая выдумка моего коллеги Дюма… Оказывается — нет, и я имею честь встретиться с теми, кто представлялся мне плодом литературной фантазии… Что же, я очень рад…

Месье Жан вернулся к своему столику, в уважение к обычаю — дать возможность отыграться противнику, а новые знакомые некоторое время продолжали разглядывать чужие игры. Говорить при этом можно было лишь вполголоса, чтобы не помешать игрокам, хотя по-видимому, ничто в мире не могло бы им в этом помешать.

— Вы сами не играете? — вежливо спросил Гюго.

— Вообще-то играем, но сейчас предпочитаем любоваться искусством других, — ответил Эдмон.

— Как и я, — кивнул их новый знакомый. — Но я-то живу в двух шагах — на этой же плас-Руайяль, а Вам ради такого удовольствия пришлось проделать немалый путь, чуть не в тысячу лье… Что ж, и ваша супруга играет?

После утвердительного ответа он сказал:

— Это редкость… Шахматы — среднее между войной и живописью, поэтому женщины редки во всех трех областях…

— Почему вы сопоставляете шахматы с живописью, месье Гюго? — робко спросила Гайде.

Собеседник задумчиво ответил:

— Красивая ситуация на доске равносильна шедевру-полотну, картине…

— Но картину пишет один человек, а не два… — находчиво возразила Гайде. — Микеланджело даже свой «Страшный суд» писал один.

Несколько отодвинувшись и всмотревшись в Гайде каким-то изучающим, анализирующим взглядом, Гюго пригласил чету к столику на неигровой стороне кафе. Как видно, он признал их достойными своей беседы.

Когда они сели, он снова неторопливо заговорил:

— Впрочем, больше всего покоряет меня в шахматах царящее в них чувство справедливости… Несправедливость, беззаконие, злоупотребление силой или властью невозможны в шахматах. А справедливость — самое больное мое место, почти что моя мания в этом мире. Подхлестываемый чувством справедливости, я совершаю иногда довольно часто поступки, навлекающие на меня, если не ненависть, то удивление, подозрение в достаточной ли мере я нормален.

Он замолчал, как бы выбирая, что рассказать для примера:

— Мои родители были совершенно разных политических взглядов… Мать была фанатически предана Бурбонам. Людовика XVI именовала святым мучеником, делу реставрации Бурбонов отдавала все свои симпатии и немало средств… А отец был столь же фанатическим приверженцем Наполеона… За мадридский поход Наполеон сделал его генералом, и отец настолько хранил ему верность, что когда Карл X предложил ему маршальское звание, он наотрез отказался. Он заявил Карлу X: «Император имел право делать нас маршалами, он сам когда-то был солдатом». Но когда тот же Карл X присвоил мне за «литературное мастерство», как было сказано в королевском «бреве» о награждении, — орден Почетного Легиона, кстати сказать, тоже созданный Наполеоном, мой отец сказал: «Справедливость — выше политики» и прикрепил на мой сюртук со своего генеральского наполеоновского мундира крест Почетного Легиона, лично приколотый ему когда-то Бонапартом… Возможно, что как раз с этого времени я и стал маньяком справедливости…

— Или точнее — рыцарем справедливости? — почтительно переспросила Гайде.

— Всем известный «Рыцарь Печального Образа» был ведь, насколько я понимаю, тоже маньяком справедливости, не так ли? — впервые за всю беседу усмехнулся Гюго. — Но он в некотором роде компрометировал эту идею, вступая, например, в схватку с ветряными мельницами… Я же, представьте себе, сам удостоился со стороны досужих шакалов прессы уподобления ветряной мельнице, подумать только!

В этих словах были смешаны гнев, горечь и едкий сарказм…

Он счел нужным пояснить:

— Лет восемь назад австрийский посол в Париже устроил парадный прием. Были приглашены и бывшие соратники Наполеона, его маршалы, заслуженно охраняемые Карлом X и Луи-Филиппом, своего рода живые реликвии былого…

Даже лицо у него болезненно исказилось при этом воспоминании:

— Но вообразите, секретарь посла, объявляя на верхней площадке лестницы имена поднимающихся, имел наглость не упоминать присвоенные им Наполеоном титулы. Не называя ни «герцогом Далмации» маршала Сульта, ни «герцогом Рагузским» маршала Мормона, ни «герцогом Тревизо» маршала Мортье… Я вспомнил завет отца: «Справедливость — выше политики» и написал, может быть, и вам известную «Оду Вандомской колонне»… Там есть такая строфа:

«История, создавши Пантеон,

Не поступилась справедливой данью:

И Карл Великий и Наполеон

Поставлены превыше всех колонн —

На высоту народного признанья!»

— Что творилось в легитимистских кругах! — опять с едкой усмешкой продолжал он. — «Гюго — оборотень»… «Гюго — ветряная мельница!» А о каком, собственно, ветре могла идти речь? На троне сидели Орлеаниды в лице «первого рантье» — Луи-Филиппа… Наполеон покоился в гробнице… Бонапартисты были почти под запретом…

Как раз в этот момент к их столику подошел месье Жан, освободившийся от игры с упорным противником. Он почтительно осведомился у Гайде и Гюго в первую очередь:

— Вы разрешите мне присоединиться к вашему обществу?

Гайде только кивнула, как уже своему, а Гюго указал на свободный четвертый стул:

— Пожалуйста! Кстати, вы, кажется, русский? Литератор? Я не ошибусь, если скажу, что ваш большой поэт Пушкин не побоялся проявить справедливость, поставить справедливость выше политики, написав стихотворную драму о Годунове… Этот Годунов тоже считался и узурпатором и тираном, но Пушкин, призвав на помощь справедливость, нарисовал его так, что даже в непритязательном переводе я с волнением читал этот шедевр! И мне представляется, что подлинный художник слова непременно должен быть справедлив, всегда ставить справедливое воздаяние герою на самое главное, на самое высшее место…

Месье Жан не удержался:

— Про вас идет молва, месье Гюго, что вы уважаете Наполеона, но не уважаете бонапартистов…

— Это недалеко от истины, — кивнул Гюго. — Но с тех же обязательных для меня позиций справедливости, я не способен безоговорочно признавать и Наполеона… Громя своей образцовой, но в сущности никакой не гениальной артиллерией одуревших от непонимания чего бы то ни было — войн, поборов, муштровки — крепостных мужиков Европы и разваливающиеся стены феодализма, он заставил весь мир считать себя невиданным военным гением… Но военный гений — это гений кровопролития, и когда мир начал захлебываться от крови, он вместе со своей кровавой рвотой изрыгнул и Наполеона… Подобная же судьба ждет и других, кто ему вздумает подражать…

— А войны я ненавижу с такой силой, с какой вообще можно что-либо ненавидеть! — добавил он после нескольких секунд молчания.

Гайде по наивности или с умыслом заметила:

— Но месье Гюго, вы только что уподобляли войны шахматам?

— Я ожидал, что вы можете задать такой вопрос, — кивнул Гюго. — И рад, что вы его задали! Войны и шахматы имеют, однако, лишь внешнее сходство — «кавалерия», «пехота», «артиллерия» даже. Ну и само собой — «главнокомандующие». Но разница как раз в том и состоит, что война — это шахматы без какого бы то ни было признака справедливости! Больше того, война — это сплошная беззаконность. Справедливой может быть цель войны, это неоспоримо, что же касается войны как таковой, самой по себе — она преисполнена чудовищными беззакониями, нелепостями, несправедливостями. Она проходит по полям ни в чем не повинных, ни к чему не причастных земледельцев, уничтожает их посевы и урожаи, их скот, их дома, их семьи, порой их же собственными руками, если они находятся среди дерущихся. Она сокрушает, превращает в пепел и развалины ни в чем не повинные города с мирными детьми, женщинами, стариками, с ценностями труда и искусства, с храмами и музеями, с драгоценными реликвиями древности и старины. Война щадит затеявшего ее короля, но подсекает только что расцветшую, полную силы и доблести юную жизнь, наращивает славу седовласых генералов, но лишает мать сына, жену — мужа, сестру — брата. Хуже того, она может свести на поле боя братьев, воюющих один против другого!

Эдмон, до того почти молчавший, спросил:

— Вот, месье Гюго, вы назвали имя великого русского поэта Пушкина…

— Да, — с живостью отозвался Гюго, — я был покорен его поэмой о Годунове, даже и в довольно посредственном переводе.

— А известны ли вам обстоятельства его гибели?

— Он был убит на поединке, и кажется, своим родственником… Понимаю, — кивнул он, — вам хочется знать мое мнение о поединках? Не сродни ли они войне? Тоже кровопролития, и тоже брат может оказаться против брата. Пушкина убил будто его «бо-фрер», не так ли?

— Совершенно верно, — подтвердил Гуренин, — муж его свояченицы, но француз Дантес…

Эдмон вздрогнул, как от укуса овода. Уже давно не повторялось это отвратительное ощущение причастности к петербургской трагедии.

— В поединке все же есть какое-то подобие правил, — задумчиво сказал Гюго, как бы для себя осмысливая различие между войной и дуэлью. — Но те, кто пытается определить исход поединка только волей Судьбы, волей Всевышнего, забывают или намеренно зачеркивают злую волю участника, желание противников убить… Оно бывает, правда, не всегда, иной раз дело кончается мирно или царапинами, но нелегко заглянуть в сердце злого человека, с каким желанием он вышел на единоборство дуэли… Во всяком случае, я глубоко и искренне скорблю и стыжусь, что великого Пушкина убил француз!

— А скажите, господин Гюго, — набрался храбрости задать еще вопрос Эдмон, не боявшийся прежде на равных разговаривать с коронованными особами, — в свете вашего несомненно правильного принципа справедливости этот француз, убивший Пушкина, подлежит, нужно думать, очень суровой каре!?

— Да, если только он не сумеет с полной ясностью доказать, что он был прямым и бесспорным орудием Судьбы… — медленно, словно взвешивая свое слово, ответил знаменитый парижанин.

После короткой паузы он продолжал:

— Между прочим, я слышал, что этот человек еще существует, и больше того, пытается играть какую-то роль… Будто бы он выставил свою кандидатуру в новое Национальное собрание от Зульцского округа в Эльзасе. А сейчас проявляет какую-то деятельность даже и здесь, в столице. Мне, как тоже баллотирующемуся в Национальное собрание, время от времени сообщают, каких коллег по этому учреждению мне может преподнести все та же Владычица Судьба.

— Вы, значит, верите в Судьбу или в то, что обозначается этим именем? — взволнованно спросила Гайде. — Эдмон пытается сделать меня «поссибилисткой», последовательницей Вольтера, только допускавшего возможность Высшей силы, но я остаюсь ревностной католичкой и под судьбой разумею Всемогущего… И знаете, месье Гюго, я уже несколько лет старательно изучаю творения и жизнь Пушкина, даже русским языком овладела для этого!

— Ого! — воскликнул прославленный собеседник. — Русский язык — второй по трудности после китайского!

— У моей жены исключительные способности к языкам, — пояснил Эдмон. — Она свободно говорит на пяти и усваивает шестой — русский.

— Только из-за Пушкина, — повторила Гайде и продолжала, — Пушкин поразительно гениален и многосторонен… Порой можно подумать, что это был не человек, а некий вулкан, извергавший вместо лавы то чистое расплавленное золото поэзии; то уже готовые, отшлифованные алмазы, рубины, сапфиры своего словесного богатства; то обжигающее пламя своей души. Его творческая палитра непостижимо богата: от языка древних сказаний-былин до светской речи, свободно льющейся на легкий, как ветер, стих… Он постиг и величайшую торжественность Гомера и мудрую грацию Овидия. А в «Борисе Годунове» он равен Шекспиру, если не выше…

Гюго восхищенно перебил ее:

— Вы, значит, тоже оценили «Годунова»? Я рад это слышать.

— Может быть, как раз «Годунов» — вершина творчества Пушкина, — полусогласилась Гайде, — но мне хотелось бы назвать одну его вещь, небольшую по размерам, но необычайную по глубине… Это его стихотворение «Пророк».

Гюго наморщил лоб, вороша память:

— Возможно, что оно мне и неизвестно, — протянул он с сожалением.

Месье Жан предложил свое содействие и Гайде с чувством, с подъемом начала читать, припоминая:

Духовной жаждою томим

В пустыне мрачной я томился

И шестикрылый Серафим

На перепутьи мне явился.

И он мне грудь рассек мечом

И сердце трепетное вынул,

И угль, пылающий огнем,

Мне в грудь разверстую водвинул.

И средь суровой тишины,

Полдневным зноем накаленной

С непостижимой вышины

Донесся голос отдаленный:

«Восстань, Пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей,

И обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей!»

Гуренин, осторожно исправляя ее неточности, постарался возможно ближе и поэтичнее перевести строфы Пушкина великому французскому мэтру. Тот, восторженно кивая и даже взмахивая рукой в некоторых местах — «Слушайте, смотрите!» — с напряженным вниманием проследил все.

А потом, после довольно долгой, задумчивой паузы, сказал:

— Мне хотелось бы поставить под этим стихотворением мою подпись! Настолько это соответствует моим мыслям и моим чувствам! Я хотел бы сберечь его в написанном виде… Я сам мечтаю о тернистом пути пророка…

Гайде позволила себе небольшой комментарий:

— Скажите, месье Гюго, столь вдохновенные и серьезные строки могли быть написаны, как упражнение в стихотворстве, рожденное бессонницей или еще того хуже, «манией величия», как надменно сказал нам его убийца.

Гюго насторожился:

— Так вы где-то встречались с этим человеком, господа? — задал он вопрос чете своих новых знакомых. — И какое же на вас произвел он впечатление?

— Встречи были короткими, трудно было составить достаточно полное представление об этом субъекте, — сказал вместо Гайде Эдмон. — Могу только сказать одно, господин Гюго, — было бы горестно, если великий Пушкин погиб от руки полного ничтожества… К лицу ли было льву идти на поединок с шакалом…

Глава IV СЛЕД ОБНАРУЖИВАЕТСЯ ВНОВЬ

Эдмон задержался на Средиземном море. К нему приехал Лессепс подводить уже порядочные итоги ведшихся под шумок изысканий на Суэцком перешейке экспедициями, снаряжавшимися под разными марками и масками: то археологическая, то палеонтологическая, то просто географическая… Щедрые бакшиши местным властям угощениями и подарками помогали держать суть дела в тайне от верховной Стамбульской власти и даже от султанского наместника Аббаса-паши, не сочувственно относившегося к идее канала, даже в туманном Анвантеновском варианте — воскресить узенькую водную дорожку от Нила в Красное море… «Вариант Сезостриса», как важно именовали сен-симотисты эту, одну из своих ребяческих утопий…

Лессепс восторгался, был полон оптимизма:

— Замечательно! Превосходно! У нас есть уже увесистая, объемистая кипа планшетов, есть что показать европейским правительствам для создания международного блока государств-акционеров…

— Что вы намеревались, Фердинанд, сделать Эдмона негласным хозяином этой постройки… — насмешливо напомнила Гайде. — Вы не надеялись, что государства способны прийти к соглашению и сотрудничеству в этом деле…

— Э! — не смутился Лессепс. — Эдмон и так уже намучился с этой затеей, а если на него обрушится злоба или зависть Англии или Австрии, он проклянет тот день и час, когда познакомился со мной! Но я так дорожу его добротой и дружбой! Он мне, как брат, милая Гайде!

— У него есть во Франции один довольно сомнительный брат, — продолжая улыбаться, поведала Гайде. — Такого брата я не пожелала бы никому…

— Но ведь я же не такой, надеюсь! — возмутился Лессепс. — А кроме того, я неплохой партнер в шахматы, мадам Гайде, не забывайте!

В Париж приехали только в сентябре все трое — Эдмон, Гайде и Лессепс, теперь уже просто державшийся за Эдмона, своего тайного «финансиатора и операнта», как он его по-свойски пышно называл. По совету Лессепса они опять поселились на Вандомской площади в отеле «дю-Рен».

— Мне до вас два шага с моей ре-Жапанс, — аргументировал Фердинанд. — А вам столько же до нашего общего рая — «Режанса»…

Возобновились и встречи с месье Жаном, и даже с Гюго, хотя и вовлеченным в политическую жизнь: он прошел в Национальное собрание, но продолжал пусть реже, все же заглядывать в кафе «Режанс», расположенного буквально рядом с его квартирой.

Кончался сентябрь. Так приятно было посидеть под сенью широкопалых каштанов на открытой площадке и в «Режанс», и в кафе «дю-Рен» и в любом другом из многочисленных кафе парижского центра… Золотом осени был одет и близкий парк Тюильри, и звездоносные клены на Сенской набережной.

Выборы в Национальное собрание только что закончились. И все кафе гудели политическими дебатами, обсуждением результатов, перспектив, прогнозов…

Вместе с Гюго от Сенского департамента был избран кандидат бонапартистов, племянник Наполеона, известный под именем «принц Луи». Об этой личности было особенно много толков.

Спрошенный Эдмоном и Гайде на этот счет господин Гюго высказался сдержанно:

— Справедливо ли его избрание, спрашиваете вы? Поскольку он получил столько же голосов, как и я, с моей стороны было бы некорректно, несправедливо опорочивать избрание его… Голос народа — голос Неба. Посмотрим, как он себя проявит, этот Луи!

Зато месье Жан просто неистовствовал:

— Бонапартисты ликуют! Им удалось провести в парламент Франции своего главного лидера — племянника Корсиканского Чудовища… Растут надежды на восстановление империи под эгидой наполеоновского охвостья… Недаром мой друг Мишель говорил во время июньских боев о «гертиус гауденс»… Недаром мы с ним бегали ловить этих «гертиусов» по чердакам… Сейчас у них торжество: «Гамский узник», как они его агитационно именуют, выбран в Национальное собрание Франции наравне с великими поэтами Гюго и Ламартином, с великим ученым Араго, с большим социологом Ледрю-Ролленом… Что же это такое? Куда катится эта прекрасная, но легкомысленная страна? К новым египетским и московским походам? К новым Бородино и Ватерлоо? К новым миллионам мертвецов на полях битв? Психоз все нарастает, уже пошла молва, что быть во Франции «Наполеону Новому», номер два! Да, да, казалось бы почти через тридцать лет после смерти этого страшного человека на дальнем океанском острове никому бы и вспоминать о нем не надо. А вот, подите ж, все другие нынешние партии в страхе и трепете сторонятся перед этой, лишенной идейного содержания тенденцией! Землю — крестьянам? Нет! Сокращение рабочего дня пролетариям? Нет! Новые пачки титулов тунеядцам? Наверняка, если только эта безыдейная и бессмысленная тенденция дорвется до власти! Четверть века не просто давил и терзал Европу этот стервятник — он насаждал новое психологическое явление — бонапартизм. Бонапартизм — это кровь, новые реки человеческой крови! Когда мне, редко очень правда, вдруг померещится, что я хотя бы нечаянно убил человека — меня сотрясает отчаяние! Хватит крови, пролитой Наполеоном, друзья мои! Два миллиона человек погибло от пуль за два десятка лет его палачества… Он не годится в кумиры никому, кроме больных тяжелой психической болезнью — бонапартизмом! Позор, проклятье и гибель бонапартизму!

После этих слов, особенно громко произнесенных месье Жаном, от одного из стоявших неподалеку столиков поднялись трое людей. Один из них, выше других ростом, шел посредине, остальные по бокам, как принято сопровождать военного парламентера или знаменосца.

Приблизившись к столу, занимаемому графом Монте-Кристо и его горячим, пылким собеседником, не стеснявшимся довольно шумно высказывать свои суждения (на неигровой половине кафе это позволялось), трио остановилось, притом, таким образом, что их лица были в упор обращены к лицу месье Жана, а Эдмон оказался спиной к подошедшим.

Высокий господин в сюртуке и цилиндре медленно и в то же время резко бросая слова, заговорил, обращаясь к месье Жану:

— Сейчас вы произнесли целую клеветническую речь, чернящую память нашего великого покойного императора… Великого императора, повторяю и подчеркиваю я, того, кто создал немеркнущую славу Франции, вознес ее на недосягаемую высоту среди всех народов и государств Европы, спас и ее, и Европу от ужасов якобинской революции и маратско-робеспьерского террора, почти создал единую семью европейских наций… Наконец, он укрепил защиту прав человека своим бессмертным сводом законов «Кодексом Наполеона»… Вы же осмелились именовать его чудовищем, палачом, мясником, иноземцем, стервятником и еще какими-то столь же непристойными эпитетами и званиями… Я барон Баверваард и мои друзья-единомышленники, категорически требуем от вас, сударь, немедленно принести извинения той политической группировке, которую вы дерзко назвали «бонапартизмом», и полностью взять обратно все, что вы только что высказали в данном общественном месте…

Месье Жан, несколько смутясь, впрочем, поднявшись со своего стула во весь свой рост, не сразу нашелся с ответом.

Но Эдмон как только услышал полузабытое имя «Баверваард» полуобернулся и, стараясь не привлекать к себе внимания, пристально вглядывался в непрошенного наполеоновского адвоката.

Месье Жан, наконец, собрался с ответом:

— Я высказал свои твердые, прочно сложившиеся взгляды и убеждения и не намерен брать обратно ни одного произнесенного мною слова!

Ростом он выглядел даже повыше бонапартиста вместе с его цилиндром, а осанка и плечи не располагали к какому-либо физическому воздействию на него.

… Видимо, как раз поэтому подошедшие «рыцари бонапартизма» воздержались от рукоприкладства для поддержания своего требования. Высокий, чуть помедлив, отчеканил:

— В таком случае вам, сударь, придется принять наш, точнее мой вызов на поединок. Мы, почитатели славного имени Наполеона, великого императора и завоевателя, всем миром признанного полководца, затмившего и Цезаря, и Ганнибала, и Александра Македонского, требуем от вас оплаты ваших дерзких нападок на него вашей наверняка неизмеримо менее ценной кровью…

Эдмон, не поднимаясь со стула, оглянулся, однако, так, чтобы говорившему можно было полностью увидеть его и узнать. Правда, и в усах и на висках у Эдмона сильно уже прибавилось красивой серебряной седины, кроме того, он уже отпустил за эти семь лет и небольшую бородку. Но кое-что в этом же роде прибавилось и у «барона Баверваарда», однако, Эдмон узнал его без особого труда.

— А у вас, как я вижу, все еще не прошла потребность в чьей-то чужой крови, Жорж-Шарль Дантес, — медленно, словно вбивая гвозди, произнес Эдмон. — Как видно, вам не пошли на пользу ни мои предостережения, ни мои наставления.

Услышав это, господин в цилиндре остолбенел. Лицо его побагровело. Он зашатался, взмахнул руками, как бы желая, за что-то схватиться…

Вскрикнул, скорее простонал:

— Вы… вы… опять…

И на удивление всем, и своим коллегам-спутникам, и месье Жану, и даже Гайде он, как укушенный или ужаленный, как потерявший рассудок, отталкивая все ему мешавшее: и стулья, и людей, и даже столики, бросился к выходу.

Месье Жан с предельным недоумением спросил Эдмона:

— Что произошло? Что такое вы сказали ему, граф, столь его ошеломившее, опрокинувшее? Вы не дали мне как следует, по-настоящему поговорить с этим человеком, с этим надменным и даже наглым последышем Бонапарта…

Один из двоих оставшихся, хотя и поменьше ростом, чем бежавший «барон», не менее надменно выпятил грудь и сказал:

— Если бы я имел право с вами драться, я заставил бы вас полностью ответить за все ваши дерзости по адресу великого Наполеона и его теперешних последователей.

— Что же мешает вам в этом, сударь? — спросил вместо месье Жана Эдмон.

— То, что и я принадлежу к роду Бонапартов! — последовал высокомерный ответ.

И круто повернувшись на каблуках, лишь ростом схожий с Наполеоном, этот сородич Бонапартов с острой, модной козлиной бородкой и каким-то отчужденно маниакальным взглядом удалился.

Глава V УКОРИЗНА ПРЕТЕНДЕНТА

Вечером этого же дня возле небольшого особняка на рю-Гренелль, снятого новоизбранным депутатом Национального собрания Луи Бонапартом, было заметное скопление карет и фиакров. Предстояло очередное совещание парижских бонапартистов, посвященное предстоящей срочной и важной кампании по выборам президента французской республики. Выборы были назначены на 10 декабря, до них оставалось немногим больше двух месяцев…

10 декабря 1848 года!

Съезжались виднейшие бонапартисты столицы, наполеоновские герцоги, принцы, бароны, маршалы и генералы, правда с осторожностью, выработанной многими годами Реставрации и Орлеанизма, — в каретах с задернутыми шторками, в фиакрах с поднятым верхом. Верхом. Выходили и шли в подъезд особняка, привычно оглядываясь, не следит ли агент в длинном черном пальто откуда-нибудь из-за угла или из-за толстого ствола каштана?

Между собой переговаривались негромко, а то и вовсе предпочитали помолчать до гостеприимного входа в особняк.

Но зато уже там давали полную волю своим языкам и темпераментам.

— Остаются считанные недели! — восклицал то один, то другой. — Готовятся и республиканцы Вальдек-Руссо, и Тьера, и монтаньяры Ледрю-Роллена, и даже креатуры герцога Омальского — сынка Луи-Филиппа! А располагаем ли мы всем необходимым, и в первую очередь — деньгами, деньгами, деньгами…

Таково было содержание и суть почти всех разговоров, на разные лады ведшихся в гостиных и коридорах особняка в ожидании начала совещаний. Они и имели главным пунктом своей повестки изыскание денежных средств на проведение важнейшей выборной кампании: Франции впервые за всю историю ее предстояло избрать президента! Ни Дантон, ни Марат, ни Робеспьер не были президентами Французской республики. Они были «слугами народа», «гражданин-депутат» было у них высшим званием. А сейчас тридцатимиллионный французский народ призывался к избирательным урнам повсеместного плебесцита, чтобы персонально и определенно назвать главу исполнительной власти — президента.

Национальное собрание не единодушно пошло на этот шаг. Всем была ясна опасность такого всенародного вручения власти и ответственности некоему определенному лицу. Больше всех хлопотали о проведении плебесцита бонапартисты, в изрядном числе пришедшие в Национальное собрание, и теперь провалиться в плебесците означало бы для них полный крах всех их мечтаний и расчетов.

— Хоть из-под земли, хоть с облаков, хоть со дна моря, — но деньги должны быть раздобыты, — возбужденно гудели наполеоновские герцоги и генералы, сберегшие свои звания и титулы, но не сохранившие мешков с золотом и ларцов с драгоценностями. Или, быть может, просто наученные жизнью не рисковать, не расходоваться, очертя голову, на политику?

Перед началом совещания в личном кабинете претендента разыгралась довольно оригинальная сцена.

Луи-Наполеон Бонапарт, тот самый петушиного облика господин, который днем подходил к столику Эдмона в кафе «Режанс», стоял сейчас за своим столом, и грозно опершись на него руками, в упор спросил вошедшего к нему в кабинет Жоржа-Шарля Дантеса:

— Прошу безотлагательно, до каких-либо переговоров объяснить мне, барон Баверваард, кто этот человек, повергший вас сегодня в ужас? Настолько, что вы от него позорно бежали?

Жорж-Шарль не мог не ожидать этого вопроса и заранее подготовил ответ:

— Ваше высочество, это мой дальний родственник из рода Дантесов, к коим принадлежали и мои предки до получения в прошлом веке — из рук вашего незабвенного дяди, императора Наполеона I, также драгоценного баронского титула…

Шли в ход, и небезуспешно, все полузабытые и полурастраченные козыри в искусной подаче уже немало искушенного в политике Жоржа-Шарля вполне годились, видимо, для игры… в том числе и «ваше высочество»…

«Принц Луи» слегка опешил:

— Ваш дальний родственник? Но с каких пор бегают от родственников, да еще тем более от дальних? — оправясь от изумления, произнес он, позволив себе даже чуточку юмора. — Неужели он настолько беден, что даже вам нужно от него бегать, барон?

— Напротив, ваше высочество, — почтительно возразил Жорж-Шарль своему новому покровителю. — Этот человек сказочно богат…

Луи-Наполеон вскинул вверх свою бородку, недоумевая еще больше.

— Ничего не понимаю! Кто же бежит от сказочно богатого родственника? — уже скорее с досадой воскликнул он. — Тем более, зная в каком положении наше дело, наша организация! Не сошли ли вы внезапно с ума, месье барон! Как имя этого человека?

Пришлось выкладывать.

— Когда-то он был, как и я, просто Дантес… (Тьфу, опять обмолвка от растерянности!). Но сейчас, и довольно уже давно, он — граф Монте-Кристо.

Луи-Наполеон наморщил лоб, что-то припоминая.

— Граф Монте-Кристо? Владелец островка в Медитеррании? Но я что-то слышал о нем… Он был как-то связан с императором как будто?

— Да, как будто было нечто в этом роде, ваше высочество! — поддакнул, чтобы выиграть время Жорж-Шарль.

Претендент опять задумался.

— Мы не имеем права убегать от таких личностей, месье барон. Это преступно в отношении нашего дела. Да ведь это для нас была бы просто неоценимая находка!

Начал понимать сущность дела и Жорж-Шарль.

— Вы хотите сказать, ваше высочество?.. — пробормотал он.

— Да, я хочу сказать, дорогой мой, что этот ваш дальний родственник, пусть он даже вам и не родич, должен быть всеми способами и средствами вовлечен в сферу нашего влияния и нашей деятельности… Если подтвердится, что он был действительно чем-то или как-то связан с великим императором, это будет уже залогом его сближения с нами. А если, как вы отметили, он и в самом деле довольно богат — насчет сказочности его богатства, может быть и гипербола, — тогда его полезность для нас еще больше увеличится.

— Когда-то, во время нашей первой с ним встречи, около семи лет назад, он не моргнув, отвалил мне пятьдесят тысяч голландских гульденов… И обещал мне несколько миллионов наследства, если я сумею доказать, что я действительно его родственник.

— Только и всего? — изумленно уставился на него принц Луи. — И вы не сумели этого сделать? Простота и растяпа! Вот уж не мог бы предположить в вас такого… такого…

— Такой щепетильности, ваше высочество… — попытался проявить достоинство Жорж-Шарль.

— Головотяпства и беспомощности, сударь! — отчеканил Луи-Наполеон, как видимо старавшийся поскорее подготовить себя к подражанию своему дяде в резкости, бесцеремонности обращения со своими будущими придворными.

— Сейчас поздновато об этом говорить, ваше высочество… — оправдывающимся тоном произнес Жорж-Шарль. — Кроме того, он предъявил мне еще и другие условия… для меня оскорбительные…

— Да? Какие же, не поделитесь?

— Он потребовал от меня отказа от политической и общественной деятельности… Отказа от поединков… Вторгался в мои семейные права…

— Предполагая сделать вас своим наследником, он, естественно, хотел обезопасить вас от случайностей, ошибок молодости.

— Возможно, ваше высочество, — почти согласился Жорж-Шарль, — но я не мог на это пойти.

— Вот это и есть головотяпство, сударь! — решительно повторил свою оценку Луи-Наполеон. — Еще если бы вы были из семьи Бонапартов, у вас было бы право на подобную щепетильность… Подумать, что потеряла бы политика без вашего вмешательства в нее? Надо исправлять вашу тяжелую ошибку… Что позволяется Юпитеру, то не позволяется быку.

— Ваше высочество! — уже почти возмутился Жорж-Шарль.

— Не хочу слышать никаких возражений! — вскричал претендент. — Если вы не сделаете все от вас зависящее, чтобы восстановить отношения с этим графом, если вы не пожертвуете даже чем-нибудь большим, чем ваше сомнительное самолюбие…

— Ваше высочество… — почти простонал Жорж-Шарль.

— Мы отбросим вас, сударь, как отбрасываем никому ненужную ветошь, и вы тотчас же убедитесь, что вы действительно никому не нужны! При всей своей неразборчивости наши единственные реальные соперники — кавентьяковцы не сочтут возможным воспользоваться услугами человека, последовательно отброшенного и Бурбонидами, и Орлеанидами, и Бонапартидами… Вам останется записаться в санклоты; сударь, да, в санклоты новой формации — образца 1848 года.

— Ваше высочество! — в третий раз подряд возопил Жорж-Шарль. — Я совершенно не намерен бросать вас, изменять вам, переходить в какой-нибудь иной лагерь…

Луи-Наполеон иронически ему кивнул:

— За полным отсутствием какого-либо иного лагеря, сударь.

— Я готов сделать все, чтобы не только примириться с моим странным и страшным родственником, ваше высочество, но и завербовать его в наш лагерь в Союз Друзей Империи.

— Ну, вот так-то будет лучше, — одобрительно и примирительно снова кивнул кандидат бонапартистов. — И чем скорее вы начнете действовать в этом направлении, тем будет больше шансов на успех. Время дорого, этот граф сможет уехать, может проникнуться к нам таким презрением, что не захочет и разговаривать с вами… А нам нужно уже сегодня внести успокоение в умы и сердца наших людей. На совещании, которое я должен сейчас открыть в большом зале, нас уже наверняка ожидают собравшиеся. Либо вы, либо я сам должны в числе возможных наших ресурсов назвать и этого графа, даже не дожидаясь никаких проверок… Время не ждет, не будет беды, если он и не обнимался с Наполеоном I, не связан и с вами кровными узами, важно, что он богат, важно, что он уже открывал вам свой кошелек. Пустите в ход все, даже шантаж, если это понадобится, сударь, но мы должны выиграть этого человека, как выигрывают крупную ставку в карты или даже как важную битву! Запомните все это — и за дело!

Он позвонил в массивный серебряный колокольчик и бросил вошедшему лакею:

— Пусть собравшиеся приготовятся… Я иду к ним…

Поистине он уже готовился в преемники Наполеону!

Предшествуемый еще одним лакеем, сопровождаемый бывшим кавалергардом российского императора, претендент мелким, быстрым шагом двинулся в залу приемов.

Его появление было встречено аплодисментами.

Принц Луи ответил на приветствие друзей-почитателей тоже аплодисментами — этот обычай был перенят у испанцев, поступающих так на дружественных сборах и вечеринках.

Принц поднялся на возвышение, предназначенное для выступлений певцов и музыкантов во время интимно-гостевых вечеров, и произнес краткую вступительную речь:

— Друзья и единомышленники! Когда люди совместно берутся за осуществление своего общего политического идеала, они обязаны сообща обсуждать и все важнейшие этапы, и детали его осуществления. На наше счастье мы не являемся партией нелегальной, мы имеем возможность сходиться и говорить о насущных проблемах нашего движения… Мы сейчас наиболее перспективная партия Франции, и все ближе момент, когда нашим долгом, прямым нашим долгом, а не простым использованием ситуации будет решительный захват власти. Предстоящие выборы президента республики — важнейший экзамен нашей готовности… Мы должны смело пойти на этот экзамен и с честью его выдержать!

Снова раздались аплодисменты в зале. Но вслед за этим начали раздаваться возгласы:

— Экзамены — несколько иное дело!

— На экзамены можно идти и без туго набитого кошелька!

— Верно! Выборы же — весьма не дешевое удовольствие!

— Буржуазия богаче нас, у нее больше шансов на победу в выборах…

— Мы чертовски бедны! — повторяли один за другим выступавшие на совещании. — Наши нищенские военные пенсии, наши титульные ренты не дают нам возможности даже своевременно вносить наши членские взносы, не говоря уже о каких-либо солидных пополнениях выборного фонда…

Кто-то даже договорился до предложения организовать ограбление французского банка и именно этим начать захват власти.

Оптимистические голоса были в печальном меньшинстве.

Но среди них прежде всего звучал голос самого хозяина особняка, самоуверенный, бескомпромиссный голос принца Луи-Наполеона. А также и того человека, который сейчас считался чем-то вроде «доверенного лица» у принца. Это был франко-голландский «барон» Баверваард!

— Друзья и соратники! — громким офицерским голосом начал свою речь Баверваард, кое-кому известный, впрочем, и как Жорж-Шарль Дантес, и как де Геккерен. — История сама постепенно расчищает нам дорогу к власти… Нам незачем прибегать к таким крайностям, как хотя бы даже и политически мотивированная экспроприация французского банка. Это сразу же отвратит от нас миллионы избирателей. Нам нужно обратиться к другим источникам, и прежде всего, непосредственно прямо к людям таким, которые были чем-то обязаны великому шефу нашего движения — Наполеону… Или хотя бы были связаны с ним чем-то общим, взаимопамятным, незабываемым… Среди таких людей могут найтись и богачи, и даже миллионеры. Одного из таких мы с принцем знаем лично и убеждены, что он не откажет нам в своей поддержке. Во всяком случае в ходе этой выборной кампании должны быть решительно, раз и навсегда пресечены распускаемые нашими врагами злостные слухи, что принца субсидирует какая-то богатая англичанка, что он запродался испанским банкирам Эммануилу и Исааку Перейра, и всякую иную подобную молву, рассчитанную на компрометацию нашего дела.

Аплодисменты покрыли его речь, не лишенную пафоса и пыла, и сам принц милостиво похлопал в ладони.

Негромко, так, чтобы его было слышно только Жоржу-Шарлю, он бросил ему:

— Итак, вы взяли на себя очень важное обязательство. Остерегайтесь уклониться от него, сударь…

А громко для всех принц Луи провозгласил:

— Наше дело, господа, это не заговор школьников против наскучившего им учителя, за нашими спинами высится великая тень Наполеона I.

Опять раздались аплодисменты. Из этих слов было видно, что не исключено и появление «Наполеона третьего», ибо «вторым» у бонапартистов считался герцог Рейштатдский — «Орленок».

— Когда я делал высадку в Булони, повлекшей мое Гамское заточение, у меня было всего двенадцать человек… Сейчас по одному Менскому департаменту за меня голосовали сто двенадцать тысяч человек, не считая здесь сидящих.

Новая вспышка аплодисментов одобрила эту эффективную концовку совещания.

Глава VI ИСПОВЕДЬ БЕГЛЕЦА

Эдмон не сразу сообщил месье Жану, что человек, сбежавший от них из кафе «Режанс» был как раз тот, кому предназначалась когда-то страшная московская пощечина.

Услышав это, месье Жан едва не заплакал.

— Черт вас возьми! — закричал он на Эдмона. — Почему вы тотчас же мне об этом не сказали. Я догнал бы его на авеню, я схватил бы его, свернул бы ему шею!

Эдмон, напротив, добродушно улыбался.

— Вот как раз этой-то опасности мне и не хотелось вас подвергнуть, милый месье Жан. Парижская полиция могла не войти во все оттенки ваших переживаний, вы могли попасть сперва в участок, а потом и в Сюртэ… А при неблагоприятном обороте дела угодить даже и еще дальше, в еще более «привилегированное» заведение.

— Вздор! Посольство не дало бы в обиду одного из богатейших орловских помещиков, представителя одного из древнейших российских родов!

Теперь уже и Гайде улыбнулась.

— Что я слышу? А ваш демократизм, месье Жан, куда он делся?

Пришлось теперь смущенно оправдываться месье Жану:

— Что ж, прав был Гораций, когда говорил, что в других людях пороки заметнее, чем в себе…

Эдмон успокоительно потрепал его по руке:

— Троим людям я обещал, что Жорж-Шарль Дантес сохранит свою шею в неприкосновенности: это Гайде, вдове Пушкина и ближайшему его другу-поэту Жуковскому.

Сверх ожидания не пришлось долго разыскивать Жоржа-Шарля. Он на этот раз уже без приглашений сам появился в один из ближайших дней в апартаментах графа Монте-Кристо.

Свидание сразу же началось в присутствии Гайде, которая хотела этого, страшась, как бы накал разговора не породил какую-нибудь беду.

Но опять-таки, паче всего ожидания Жорж-Шарль держался почти униженно, во всяком случае, с такой скромностью, которая даже вызывала сомнения или подозрения, — не просто ли это искусная игра, вызываемая обстоятельствами, Эдмону и Гайде еще не известными?

Повествование его было горестным.

— Ваше предостережение, граф, не оказалось пустым, напрасным… — признался он прежде всего. — Если вы предвидели для меня годы мучений, предвидение ваше вполне подтвердилось. Да, редкую ночь на протяжении нескольких лет я не скрипел зубами от злости и бешенства, что не согласился на договор с вами… Пусть этот Договор ущемлял и мою свободу и чувство достоинства, но он обеспечивал мне главное — отсутствие самого страшного для человека — чувство беспомощности! Вскоре после встречи с вами у меня увеличилось семейство, родился сын, о котором мечтали и я, и моя жена, бывшая свояченица Пушкина, его бель-сер… Сразу же я вспомнил о вашей готовности и желании быть полезным этому пусть и дальнему, но все же родичу чтимого вами российского поэта и вместе с тем, возможно, и вашему собственному родичу… Если точна ваша версия о родстве марсельских и эльзасских Дантесов… А барон де Геккерен в самом деле погрузился в финансовые операции большого размаха, и ему было уже не очень до меня, как вы тоже правильно предсказали…

Он даже потупил глаза в знак пристыженности своей или почтения к зоркости дальновидного Эдмона.

Свой цилиндр он совершенно в стиле бедного родственника держал на коленях и вовлекал его края в действие, когда в этом ощущалась надобность психологического свойства — в секунды раздумья и смущения.

Он продолжал:

— Стесненность в средствах, которой так легко было избегнуть, приняв ваши благородные в общем-то условия, угнетающе действовали не только на меня, но и на мою жену Екатерину… Я скрыл еще от нее, к счастью, полное содержание вашего тогдашнего договора: он был известен ей лишь в самых общих чертах, в чертах преимущественно негативных: «запрещается то-то, отменяется то-то…» Но она женским чутьем догадывалась, что, ставя ряд каких-то запретов, вы, граф, человек колоссального богатства, не могли не компенсировать меня как-то и чем-то за все это… Она смутно догадывалась, что я наглупил! Вскоре после рождения сына она умерла, мучительно тревожась о судьбе его и остальных наших детях, общим числом четырех… Мог ли я растить и воспитывать их без чьей-либо помощи, без крупных или хотя бы значительных средств? Терзания мои все возрастали…

Эдмон подозревал, что это — старательно подготовленная и искусно разыгранная мелодраматическая сцена. И вместе с тем, что-то новое угадывалось в этом человеке, то, чего не было в нем, судя по прежним рассказам и оценкам, касающимся его персоны.

Но что именно? Может быть потеря жены, вдовство с четырьмя маленькими детьми все же произвели некий существенный перелом в этой легкомысленной, авантюристической натуре, сделали то, возможность чего допускали когда-то он и Гайде: возможность некоего перерождения, озарения, того, что по-гречески называется «катарзис».

Гайде продолжала молчаливо вбирать в себя каждое произнесенное гостем слово, уже не как прежде швыряемое, а почти с усилием выдавливаемое слово.

Когда он говорил о смерти жены, Гайде даже показалось, что у него на ресницах блеснули слезы, а голос сдавил с трудом преодоленный спазм.

— Да, господин граф, я еще раз должен признаться, что я грыз локти при воспоминании о нашем с вами когда-то разговоре и о своем мальчишеском фанфаронстве и отказе от соглашения — такого фантастически благоприятного, такого, которое давало мне право называть сказочным, да и то, это было бы слишком скромно…

«Он собирается возобновить разговор этот сейчас»… — мелькнуло у Эдмона с наплывом неприязненности, даже гнева. — «Напрасный расчет!»

— Лишь позже, когда уже было невозможно что-либо поправить в сделанном, я понял… — продолжал кающимся голосом выкладывать Жорж-Шарль, — да, я отчетливо понял, какую страшную альтернативу поставили вы передо мной… Принять ваши условия выглядело для меня постыдным рабством, погружением в моральное небытие, самоуничтожением заживо… Отвергнуть же их, эти условия, оказалось источником непрерывного самоистязания, самобичевания, непрерывных угрызений: зачем я отверг это? О, несчастный, самовлюбленный глупец!

Эдмона на миг порадовало совершенно точное совпадение своего былого, семь лет тому назад замысла с тем, что рассказал сейчас Жорж-Шарль. Видимо, такое же ощущение было и у Гайде, которая была полностью посвящена в свое время в план Эдмона. С той существенной разницей, однако, что к ее радости и гордости за дальновидность и ум ее мужа примешивалось и чисто женское чувство жалости… Тем более, когда Жорж-Шарль рассказывал о жене и ее мучениях.

— Вам было жаль, что вы не приняли моих предложений? — в упор и напрямик спросил Эдмона, как бы стремясь положить поскорее конец излияниям гостя, да и всей беседе с ним вообще.

Было ясно, что блистательно задуманное осуществилось: семь лет этого человека терзало мучительное сожаление о глупо упущенной возможности стать миллионером, ни от кого независимым, иметь дворцы, кареты, десятки отборных коней, сотни слуг и прислужников, блистать в свете в положенное время и наслаждаться покоем тишины в летнюю пору в роскошном уединенном замке — в Богезах или в Бретани…

— Да, — глядя вдруг опять с наглым прямодушием ему в глаза, — ответил Жорж-Шарль. — Я и мучился, и восхищался одновременно вашей поразительной изобретательностью. Вы поступили со мной, как делают наши эльзасские фермеры с лисами и хорями. Капкан ставится с таким расчетом, чтобы туда попала нога или хвост. Зубы капкана захлопываются, и зверь до конца своей жизни должен делать бесполезный выбор: откусить себе собственную ногу или хвост; или же так и таскать за собой сводящий с ума адский прибор, придуманный человеком — капкан.

Огонек злости вдруг на миг вспыхнул в его уже почти сорокалетних, заметно утомленных жизнью глазах. Это все-таки были глаза человека, еще не перестававшего мечтать о крупном жизненном выигрыше.

— Да, — повторил уже другим, более смиренным тоном Жорж-Шарль. — Целых семь лет я старался заглушить в себе настойчивый, неодолимый голос алчности, пытался противопоставить вашим миллионам какие-то иные возможности и перспективы… Помните, может быть, нашу короткую, мимолетную встречу в Марселе, в конторе арматора, снаряжавшего экспедицию на восток… Я хотел собственными руками зарабатывать на жизнь себе и моей семье.

— Нелегкий замысел для того, кто привык к совершенно иному, — едко уронила Гайде. Но Жорж-Шарль, не смутясь или не заметив, продолжал:

— Не один раз складывалось у меня решение разыскать вас, господин граф, и объявить о моем согласии на ваши чудовищные, хотя в общем-то правильные, законные требования… Но вы, по слухам, покидали Францию, и надолго.

Эдмон переглянулся с Гайде.

Догадка его как будто подтверждалась.

— Еще два-три года назад, милый Жорж-Шарль, я, пожалуй, мог бы возобновить то действительно фантастическое, с точки зрения здравого смысла предложение, какое я вам сделал при нашей первой встрече… Но сейчас многое переменилось, и прежде всего я сам! Желание мстить, как бы руководившее всеми моими действиями и помыслами, мстить за что угодно и кому угодно, лишь бы можно было иметь причину для мести, — уступило с годами место некоему безразличию, с мыслью о правильности библейского изречения: «Мне отмщение — и аз воздам»… Иными словами, нельзя, незачем присваивать себе высокое верховное право Высшей силы — карать тех, кого она сочтет нужным… Кроме того, мы с Гайде теперь уже не бездетны — у нас уже есть кому наизаконнейшим и радостнейшим образом оставить наше немалое наследство. Если у вас была мысль об этом же, вы опоздали, дорогой Жорж-Шарль… Мне уже почти ровно пятьдесят лет, личных амбиций и прожектов у меня нет. И можно лишь пособолезновать вам, что вы своевременно не приняли мою руку поддержки.

Наступила довольно длительная пауза.

Жорж-Шарль то ли меланхолично, то ли иронично смотрел на графа.

Наконец он вздохнул и протянул:

— Мне хотелось бы поменяться с вами ролями, дорогой граф!

Эдмон удивленно приподнял брови:

— Что вы хотите этим сказать, сударь?

— Я хочу сказать, граф, что такие блестящие умы, как у вас, крайне нужны нашей бонапартистской ассоциации. Пытаясь отыскать вас, все же в моменты почти смертельного моего отчаяния и самоистязания, ваш покорный слуга кое-что выяснил о вашем прошлом… Удалось установить, что вы в свое время оказали великому Наполеону исключительно важную услугу — обеспечили его бегство с острова Эльба… Наша бонапартистская агентура числит вас в почетном списке будущих, после нашей близкой победы — нотаблей Франции! При вашем желании вы можете получить пост морского министра или министра финансов и даже министра внутренних дел, учитывая ваш двойной опыт — долголетней жертвы и долголетнего карателя-разыскивателя. Такие люди, точнее сказать, такой человек позарез нужен новой, готовящейся к возрождению Французской империи. Понимаете ли вы меня, дорогой граф?

Теперь уже Эдмон почти ошеломленно молчал. Вот о каком обмене ролями говорил этот неисправимый и настойчивый искатель политического счастья! О, теперь ясно видно, что он поднакопил и ума за это время, он хочет достойным образом отплатить своему непризнанному родичу за былое. По давнему принципу: «Долг платежом красен».

На секунду-две Эдмон перевел взгляд на Гайде. Она тоже ошеломленно и даже подавленно молчала. Какие мысли бушевали у нее в голове?

— Бесспорно, есть над чем подумать, — теперь уже как будто и впрямь поменявшись ролями с Эдмоном, чуть иронически протянул Жорж-Шарль, не переступая впрочем, рамок почтительности. — Учтите, напоминаю еще раз, что вы стоите в золотом списке, больше того, в «Орлином списке» Союза бонапартистов Франции. Человек, который вместе со мной подходил позавчера к вашему столику в кафе «Режанс», был сам будущий император. К сожалению, у меня не хватило выдержки, сдали нервы и я не довел свою защиту до конца. Но принц Луи уже простил мне это, как только узнал, кто был человек, обративший меня в бегство. Больше того, как раз наш будущий император и направил меня сейчас к вам с просьбой дать предварительное согласие на участие в управлении Францией после нашей скорой победы… «Нет надобности, — сказал он, — добиваться от господина графа выдвижения им своей кандидатуры на предстоящих новых выборах в Национальное собрание. Человек, помогший бессмертному Наполеону покинуть плен на острове Эльба и вновь вернуться на императорский трон, достоин самых высоких почестей и должностей! Если он не пожелает быть министром, кресло сенатора всегда для него! Он может стать и председателем сената». Вот что просил меня передать вам наш будущий император Наполеон Третий!

Эдмон вспомнил, о чем недавно сообщали ему Гайде и месье Жан, отлично осведомленный о делах Франции. В самом деле уже придумано и название для кандидата на императорскую корону. Подбираются уже кандидаты и на министерские посты, и на сенаторские…

И он, Эдмон Дантес, не зная, не ведая, очутился в «Орлином списке» как один из почетнейших кандидатов в состав будущей власти!

Что сказал бы, услышав все это, милый и трогательно пылкий Жан Гуренин? С ним мог бы, вероятно, приключиться обморок, или еще того хуже, разрыв сердца!

Что же делать сейчас? Выгнать взашей этого оппортуниста, сумевшего перекраситься из рьяных легитимистов, из пресловутых «шуанов герцогини Беррийской», как он именовал себя при императорском дворе в Петербурге, в близкое лицо к главе бонапартистов… О, это действительно питомец дьявола! Никакой наивности, никакого простодушия, ни грани легкомыслия! Он и месть придумал, достойную самых прожженных заправил адской канцелярии! Граф Монте-Кристо отравил ему ряд лет жизни тоской об утраченных миллионах, он же подставляет не менее хитроумный капкан: жажду власти!

— Вы можете идти… — небрежно бросил Эдмон посланцу будущего императора, как обращаются к магазинному рассыльному. — И передайте тому, кто вас послал, что граф Монте-Кристо уже сам обладает суверенными правами. Ему принадлежит остров в Средиземном море, и у него нет никакой надобности идти в услужение к кому бы то ни было, хотя бы даже и на роль министра. Ваш расчет соблазнить меня прелестью власти ошибочен, сударь. И мой категорический отказ от этого наивного соблазна никоим образом не повлечет у меня никаких сожалений… Не надейтесь, что этой попыткой вы компенсируете ваши мучения, о которых вы сейчас поведали.

Он прищурился и довершил:

— Если только у вас вообще хватило достоинства не солгать, не выдумать все эти внушающие жалость мучения и терзания ваши?

Жорж-Шарль развел руками:

— Убеждать вас в противном, граф, означало бы как раз совершенно утратить всякие признаки собственного достоинства.

Эдмон кивнул:

— Отрадно слышать от вас хотя бы и это… Было бы страшно и чудовищно, если бы великий поэт Пушкин погиб от руки совершеннейшего негодяя…

Глава VII ПОКУПКА

Спустя несколько дней Жорж-Шарль Дантес вновь явился к Эдмону в отель «дю-Рен», но уже не один, а в обществе того самого невысокого господина с козьей бородкой, который был с ним и в памятный день в кафе «Режанс».

Жорж-Шарль торжественно отрекомендовал приведенного им человека:

— Позвольте, граф, представить вам главу нашего Союза по восстановлению славы Франции, принца Луи Бонапарта, племянника великого императора Наполеона.

Обратясь к своему спутнику Жорж-Шарль произнес:

— А это, ваше высочество, мой дальний родственник по тем родовым ветвям Дантесов, когда они еще не имели наследственных титулов, а были просто рядовыми французскими тружениками… Мой прадед — эльзасским сталеваром-оружейником, а его предки — первостатейными отважными моряками на Средиземном море неподалеку от гнезда вашей династии — Корсики…

— Рад познакомиться лично, — сказал уже без петушиной заносчивости принц Луи. — Ваш подвиг, граф, на острове Эльба, золотыми буквами вписан в историю Наполеона… Мы произвели ряд проверок и перепроверок этого замечательного эпизода и всех его дальнейших последствий и полностью убедились, как в его подлинности, так и в огромности той цены, какую вы заплатили за ваше геройство…

Не желая называть гостя громким титулом «ваше высочество», Эдмон все же вынужден был в силу вежливости именовать его «месье-ле-пренс».

Этого, видимо, пока оказалось вполне достаточно.

— Я совершенно не считал свой поступок геройским, месье-ле-пренс, — ответил граф Монте-Кристо, — и стал догадываться о его какой-то значительности лишь тогда, когда на меня обрушились в высшей степени тяжелые, и даже, как мне казалось, незаслуженные кары.

Гость улыбнулся довольно приятной улыбкой, которую тотчас подхватил и поддержал Жорж-Шарль:

— Подумать только, наш славный друг считал кары, павшие на него незаслуженными?! Ну, а мы считали бы их заслуженными, если бы знали тогда о вашем подвиге! Ведь и для нас и для вас освобождение Орла из клетки было самым правильным и правым делом, не так ли? А разве в таком случае террор врагов можно считать заслуженной карой? Почетной была она!

Этим словам нельзя было отказать в логичности, хотя они и исходили от человека, несколько дней назад показавшегося Эдмону отталкивающим.

Человек, явившийся на сей раз в обществе того же Жоржа-Шарля, не изменился в чертах своего лица, не вырос, не расширился корпусом, но все же это был уже как бы другой: весьма вежливый, почти обаятельный, с отличными светскими манерами. В нем, правда, не было ничего, схожего с надменной простотой Наполеона, грубоватой резкостью и отрывистостью солдата-императора, каким всю жизнь оставался корсиканец, но смелость, даже дерзость, скрашенная изысканностью обращения, сквозила в этом человеке. Видимо, все же не случайно попал он на опасную должность претендента.

Он продолжал, обращаясь к Эдмону:

— Террор и преследования со стороны врагов — это наилучший диплом для политического бойца. Кара, постигшая вас от прислужников Людовика XVII, от подлого и беспринципного, дрожащего даже перед тенью императора-вожака племени легитимистов…

Эдмон невольно взглянул на Жоржа-Шарля.

Бывший рьяный легитимист, втершийся в любимцы к Николаю Романову, как раз ссылаясь на свой легитимизм, побледнел, но ничем больше не выдал своих чувств. Могло быть, что он уже признался Луи-Наполеону в «ошибках молодости», могло быть, что он и утаил таковые от своего нового покровителя, но следовало воздать ему должное: он сохранил полное самообладание в этот не очень приятный для него миг…

— Кара эта свидетельствовала как раз о смертельном ужасе Бурбонских лакеев перед могуществом временно свергнутого, но не повергнутого в прах и в забвение моего великого родича. Народная любовь была на его стороне, пусть и не дешево обходилась народу его преданность создателю бессмертной, национальной славы Франции. Вы, господин граф, несомненно уже давно, в случае нашей победы под Ватерлоо, носили бы титул герцога и, возможно, вам бы был предоставлен в суверенное владение не маленький островок Монте-Кристо, а тот самый солидных размеров остров Эльба, с которого вы помогли бежать моему неукротимому дяде. Да, он был более, чем Орел, он был также и Лев в одном и том же лице и умел ценить помогавших ему Орлов и Львов — он умел быть благодарным своим пособникам и последователям. Племянник Наполеона, претендент на восстановление его славы и престижа явился к вам сейчас, граф, пусть с запозданием по времени, но с не увядшей по силе благодарностью, которую не успел выразить вам сам покойный…

— Он поблагодарил меня своим рукопожатием, — с невольной взволнованностью, вновь живо и ярко вспомнив былое, ответил Эдмон.

— Горячо завидую вам, господин граф! — вскричал гость. — Я и все мои коллеги — соратники по нашему движению — искренне завидуют вам в этом! Ни я, ни большинство из них не имели такой высокой и памятной чести… Шутка сказать — рукопожатие Наполеона, который даже не всех королей удостаивал такого почета… Мы собрали очень много разрозненных ссылок на ваше свидание с покойным исполином, однако, жаждем из ваших собственных уст вновь услышать связный и полный рассказ об этом. Не откажите в добром согласии на это, господин граф, людям, для которых это дороже хлеба, дороже наилучшего вина, традиционного источника бодрости и отваги!

Эдмон невольно смутился. Напор был столь энергичен, что отказать было почти невозможно. Он не устоял перед настойчивостью и жаркой просьбой, явно искренней, натуральной.

— Мой шкипер, капитан корабля «Фараон», шедшего с грузом из Смирны осенью 1814 года с заходом в Триест, Венецию, в Мессину и Чивита-Веккию, внезапно умер… и умирая, он вручил мне, своему помощнику по управлению судном, некий, тщательно покрытый печатями пакет и сказал, что я, не щадя жизни, должен сделать заход на остров Эльбу и через приближенного императора, самое доверенное его лицо, господина Бер…

— …трана! — подхватил с беспокойством и энтузиазмом Луи-Наполеон, как бы опасаясь, что Эдмон ошибочно произнесет «Бертье» или еще какое другое имя.

— Просил бы не подсказывать мне, — с заметной досадой отозвался Эдмон, и подсказки подобного свойства уже не повторялись.

— С помощью господина Бертрана, — продолжал граф Монте-Кристо, — лично передать этот пакет императору в собственные руки…

— О! — с тем же энтузиазмом, нимало как видно, не обидясь, снова вскричал принц Луи. — В собственные руки Наполеона! Даже не полагаясь на Бертрана? Ну и как же отнесся господин Бертран к такому требованию?

— Он сперва с изумлением на меня воззрился, потом улыбнулся и все-таки подчинился.

— Но вы были в тот момент совсем юношей, господин граф! — воскликнул Луи Бонапарт с возрастающим восторгом, к которому примешивалось даже некоторое недоверие. — Однако прошу простить меня, я заставил вас перескочить важные пункты: как вы добирались до Эльбы, перехитрили патрули, сторожившие остров…

— Заход мы сделали глубокой ночью, но на всякий случай мною был дан приказ иметь наготове морской сигнал: «На борту чума…»

Принц Луи восторженно расхохотался:

— Великолепная находчивость, господин граф! И подумать только, что вам было тогда всего лишь девятнадцать лет! Это и поразительно, и восхитительно, не правда ли, барон?

Спутник его промычал нечто утвердительное.

— Но глубокой ночью император наверняка спал? Неужели он был разбужен? — чуть не захлебываясь от восторга и удивления, продолжал перебивать Эдмона его главный слушатель.

— Да, — подтвердил Эдмон, — он был разбужен господином Бертраном и дал мне аудиенцию в необычное время — значительно заполночь.

— Подумать! Подумать! — продолжал принц свои возгласы восхищения. — Аудиенция после полуночи у Наполеона, который, насколько мне известно, очень ценил хороший сон… Он отмечал, что все наиболее блистательные победы были им одержаны после отличного сна…

Эдмон продолжал неторопливо, ожидая новых прерывающих его рассказ, вопросов.

— Он действительно вышел ко мне, как видно, не очень довольный — в шлафроке, нахмуренный, почти сердитый… «Что за пакет?» — резко спросил он одновременно и меня, и Бертрана. Бертран взял пакет из моих рук и сразу же передал его Наполеону, — попытался продолжить свой собственный рассказ Эдмон, и вновь принц Луи не удержался от уточняющей реплики.

— Императору Наполеону, хотите вы сказать, граф…

Было ясно, что тут не просто культ имени, но и культ титула, и из чувства корректности Эдмон, соглашаясь, кивнул:

— Да, он обращался к нему, как к царствующей особе — «сир»…

Принц Луи одобрительно воскликнул:

— Иначе не могло и быть! Все были уверены, что он вернется царствовать на трон, который он сам себе воздвиг! А кроме того, ведь звание императора за ним сохранялось. Великолепно, граф, великолепно! Очень прошу вас продолжать ваш изумительно интересный и волнующий нас рассказ…

Он уже как бы приучился говорить о себе во множественном числе, впрочем, возможно, подразумевая и Жоржа-Шарля.

Эдмон решил, не обращая внимание на реплики, без остановок вести свой рассказ, который и для него самого становился как бы все более волнующим, будящим призабытые переживания и чувства.

— Наполеон довольно небрежно взял поданный ему Бертраном пакет, но как только взломал печати и начал чтение, лицо его тотчас озарилось… Не дочитав и до середины, он вскричал: «Наш час пробил, мой Бертран!» А когда дочитал до конца, он ударил по письму ладонью и уже, обращаясь ко мне, спросил, как спрашивает генерал новобранца: «А вам, мой мальчик, известно что-либо о содержании этого письма?» Взгляд его был одновременно и грозен и ласков — сочетание, поразившее меня…

Луи опять восторженно взорвался:

— Он весь в этом! Таков он и был всегда… Впрочем, лишь с теми, кто были ему приятны!

Эдмон досадливо продолжал:

— Он засмеялся, увидев недоумение на моем, тогда еще действительно полуребячьем лице, лице безусого парня, ходившего три года в помощниках штурмана, далекого от политических бурь и штормов. Я невольно ответил: «Но ведь пакет был так крепко запечатан!» Тут они оба засмеялись — и он, и Бертран…

Принц не стал уже вставлять реплик, поглощенный рассказом. Он тоже восхищенно захохотал. Эдмон продолжал:

— Он, я имею в виду покойного императора, взял меня за ухо и, подтолкнув поближе к канделябру, стоявшему на столе, словно, чтобы лучше разглядеть мое лицо, спросил: «В тебе, паренек, нет итальянской крови?» Я вынужден был пожать плечами и ответил: «Дед моего деда хвалился, говорят, тем, что будто бы его дед был внуком некоего итальянского поэта…» «Как же твое имя, милейший?» — спросил император. Я без смущения ответил: «Дантес»… Я и понятия не имел тогда, о каком поэте мог толковать мой пра-пра-прадед! Наполеон, пардон, император, еще ближе подтянул меня к свету и пристально минуты две, вглядевшись, произнес только три слова: «Все может быть!»

— На этом и закончилась аудиенция? — вскричал несколько разочарованно Луи-Наполеон.

— Нет, — ответил Эдмон, — император поинтересовался и тем, кто мои родители, какой их возраст… Спросил также, кто арматор корабля «Фараон», привезшего ему письмо с печатями, письмо, которое он, видимо, ожидал… Когда я назвал ему имя арматора — Моррель, он опять улыбнулся и произнес: «Мне знакомо это имя… Рад, что он причастен, хотя бы косвенно к сегодняшним хорошим вестям»… И после этого он протянул мне руку для… пожатия…

— А может быть… для поцелуя? — с трепетом в голосе спросил принц Луи. — Ведь вы же были действительно мальчик по сравнению с ним. Мальчик, — подчеркнуто повторил он, — а он — император! Вы не считаете, что его рука была протянута вам для поцелуя? — полувопросом еще раз повторил Луи.

Эдмон отрицательно покачал головой.

— Я хорошо знал, как протягивает руку для поцелуя наш марсельский архиепископ… Вот так…

И он даже показал, как именно.

— А император, — он уже втянулся в произнесение этого слова, — протянул мне свою руку вот так! — и он показал, не оставляя места для сомнений, как была протянута рука императора ему. Совершенно, как равного равному, как взрослого взрослому, как мужчины мужчине…

Принц Луи-Наполеон взорвался новой вспышкой восторга, почти пароксизмом восхищения:

— Вот вам и брехня о высокомерии императора! — вскричал он, даже ногой топнув от избытка чувств. — Да ведь это же образец демократизма: пожатие руки простому юному моряку, рядовому марсельцу…

— Простите, сударь… — холодновато остановил его граф Монте-Кристо. — В тот момент я не был простым моряком и рядовым марсельцем… Отец мой был известным портовым лоцманом, уважаемым всеми, и я, как уже кажется, сказал об этом, вел самостоятельно на правах капитана крупнотоннажное торговое судно из весьма дальнего и важного рейса, поймите это, сударь… А не предусмотренный арматором заход на Эльбу мог стоить потери весьма ценного груза… И императору все это было совершенно ясно, и уже поэтому он не мог протянуть мне свою руку для поцелуя.

— Но и это была бы великая честь! — возразил каменно молчавший до этого Жорж-Шарль.

— Для искушенного политика возможно, — с небрежностью бросил ему Эдмон. — Оппортунист, предвидевший возможность возврата его на трон, вероятно, был бы счастлив такому случаю, но простодушный моряк мог и не оценить такой чести…

Принц Луи примирительно вмешался:

— Факт остается фактом — рукопожатие моряка и императора имело место в действительности, и ему надлежит войти в историю!

— Я нимало не претендую на упоминание какого-нибудь историка, господа, — не без некоторой надменности промолвил Эдмон. — Лучше быть малоизвестным графом Монте-Кристо, чем широко и прискорбно известным… — он непроизвольно глянул в сторону Жоржа-Шарля Дантеса и оборвал свою фразу.

Принц Луи, однако, не хотел бросать начатое, как видно…

Он долго многозначительно молчал, и после этого сказал:

— Я должен повторить то, с чего начал эту беседу, граф… Франции нужны такие люди, как вы… Таких людей чрезвычайно немного, и тем более высока их национальная ценность. Мы убедились, что рука императора действительно была протянута вам для благодарности за совершенное геройство — пожатия, благодарного с его стороны, понятно, а не для верноподданического поцелуя — с вашей… Даже и в последнем случае таким эпизодом надо было бы дорожить и гордиться… Но то, что вы столь убедительно и правдиво нам рассказали, превышает рамки эпизода — это было событие! Историческое событие, сударь! И если бы мы, борющиеся сейчас за восстановление славы Франции, пренебрегли таким событием, и в особенности его живым, реальным участником в вашем лице, нам, как политикам, была бы грош цена поистине! Мы упустили бы такой могучий шанс на привлечение народных сердец к нашему делу, какой не найдешь и напрягая силы! Такие шансы не отыскиваются, они дарятся Судьбой. И, отвергая их, мы нанесли бы оскорбление самой Судьбе, бросили бы ей вызов… Нет, мы не вправе этого делать. Мы должны упросить вас, дорогой граф, примкнуть к нашему геройскому движению, стать нашим почетным сочленом, кандидатом на высшие государственные и общественные должности в нашей прекрасной, но увы, раздираемой разногласиями стране! Вы, Эдмон Дантес, граф Монте-Кристо, выручивший Наполеона из плена на острове Эльба, вы при жизни достойный памятника француз, не можете не стать бонапартистом…

— А в чем это должно выразиться? — после довольно долгой, как бы испытующей паузы задал Эдмон вопрос, которого, как видно, давно уже дожидались его гости.

Принц Луи тотчас встрепенулся:

— Прежде всего, да позволено будет оповестить о том страну, с помощью сочувствующей нам прессы!

— Допустим… Дальше?

Гости переглянулись.

— Вы постепенно начнете себя проявлять. Примите участие в намечаемых выборах Национального собрания, может быть?

— Я ни в коем случае не соглашусь на роль лошади, скачущей галопом на депутатское место… — брезгливо ответил Эдмон. — Делать себя игрушкой политических букмекеров не по мне, господа.

— Вам гарантировано место в сенате, дорогой граф, — с готовностью сообщил принц Луи. — Если только вы этого пожелаете…

— Или министра… — подал опять голос долго молчавший Жорж-Шарль.

Долго молчал на этот раз и Эдмон. Гости уже начали покашливать в ожидании его ответа, но он все еще не давал его.

Наконец, совершенно неожиданно для обоих пришедших, он произнес:

— В первую очередь вам нужны, конечно, деньги? Сколько?

Гости смущенно переглянулись. Это прозвучало почти оскорбительно, ошарашивающе, во всяком случае.

— Я могу вам сейчас дать для начала миллион франков, — сказал Эдмон. — Однако только при одном условии…

— Говорите, пожалуйста, — поперхнувшись от спешки, воскликнул принц Луи. — Все, что угодно, будет наверняка принято нами!

— Условие мое может показаться вам странным, господа, но оно имеет под собой фундамент…

Он указал на спутника принца — на своего старого знакомца…

— Я могу примкнуть к вашему движению только в том случае, если человек, носящий то же имя, что и я, пусть подгримированное, замаскированное фальшивыми титулами, если этот человек клятвенно отречется от какой бы то ни было своей личной политической инициативы. Он, этот человек, Жорж-Шарль Дантес…

Жоржа-Шарля мучительно передернуло; он даже схватился за грудь.

А Эдмон неумолимо продолжал:

— … попав в Санкт-Петербург, представился русскому императору как энтузиаст Бурбонов и легитимизма… Изгнанный из России за убийство великого русского поэта, он пробовал пристроиться к Орлеанидам, но я помешал ему в этом, предостерег… Сейчас он хочет усесться в седло бонапартистов. Но нам, двум Дантесам, абсолютно несхожим внутренне, хотя, говорят, и похожим внешне, немыслимо сидеть в одном седле! Мое условие может быть вами отклонено, господа, но оно твердо, как железо: Жорж-Шарль де Геккерен ван Баверваард — ни под каким из этих имен не должен быть на политической поверхности… Он должен быть моей общественно-политической куклой; делать и говорить только то, что я разрешу ему говорить и делать, не проявлять ни малейшей общественно-политической инициативы вообще, не делать и не принимать дуэльных вызовов ни с французами, ни с иностранцами, и наконец, безоговорочно, неукоснительно, незамедлительно выполнять все мои приказы, только исключительно мои приказы… Нарушение этого торжественного договора со стороны моего бесславного родича и по существу однофамильца — повлечет за собой, во-первых, мой немедленный разрыв с вашим союзом, господин Луи-Наполеон, а во-вторых, фактическое уничтожение Жоржа-Шарля Дантеса мною, Эдмоном Дантесом. В этом случае я буду беспощаден… Вот таковы мои условия, господа. Семь лет назад я предъявил подобные условия для господина Жоржа-Шарля Дантеса лично, или, точнее сказать, семейно, надеясь уберечь от новых пятен дорогое мне имя Дантесов и по возможности отмыть прежние пятна, посаженные на это имя этим злополучным господином. Он сбежал, уклонился от почетного и выгодного договора, и мы не виделись более семи лет… Я надеялся, что эти годы не прошли даром, хотя бы излечили моего родича-однофамильца от авантюризма, политического карьеризма, оппортунизма… Оказалось — увы, нет! Повторяю и резюмирую: принц Луи, вам быть свидетелем и арбитром, депозитарием и нотарием этого на сей раз неписанного договора! Союз по восстановлению главы Франции получает в моем лице финансовую опору, с первым на ваши предвыборные нужды взносом в сумме один миллион франков и дальнейшими по мере надобности и моего понимания их важности… Вы же, принц Луи-Наполеон, продаете мне, как африканский царек, одного из своих подданных чернокожих, человека с черной совестью, вот этого, стоящего рядом с вами… Цена приличная, не правда ли? И я думаю, что сделка состоится… Этому человеку теперь уже не к кому перебегать. Голландия тоже не нуждается в нем после злоключений де Геккерена, его лжеприемного отца. Россия — и тем более после того, как имя Дантес стало там синонимом Каина. Итак, по рукам, господа! Преамбула моя была длинна, быть может, но она полностью прояснила для вас мою позицию. Принц Луи-Наполеон, вот чек на ваше имя… берете вы этот чек?

— Беру… — после паузы, но решительно произнес кандидат в императоры.

События развертывались неторопливо, но и неодолимо.

Претендент еще раз был у графа, но на этот раз уже без Жоржа-Шарля, просил дополнительную ссуду на выборную кампанию.

— Я не стыжусь обращаться к вам, дорогой граф, ибо ваша рука, соприкасавшаяся с рукой моего великого предшественника, вдвойне дорога мне. Из ваших рук я готов принять любую помощь! Они не запятнаны ни колебаниями, ни изменой и деньги, данные такими руками, наверняка принесут Франции удачу и благополучие! А ведь я двадцать лет только и думал о благе Франции — я изучил политические и экономические науки, хотя имел до этого диплом артиллерийского офицера, которым, как известно, довольствовался и Наполеон Первый…

Принц Луи продолжал свой искусный натиск на островного богача — для него это явно был вопрос жизни и смерти.

— Я серьезнейшим образом готовлюсь к управлению Францией, дорогой граф! Я написал ряд трудов, изданных в Англии и в Швейцарии и даже в Париже, о том, что необходимо французскому народу… Позвольте преподнести вам их с надписью, полной уважения: «Человеку, помогшему бежать Наполеону с острова Эльба!» Прочтя, хоть бы пробежав их, вы уловите, в каком направлении я намерен действовать, придя к власти. Я постараюсь создать сотрудничество классов. Все это нанесет сразу же мощный удар главному злу народной жизни — пуаперизму…

Можно было просто заслушаться этой вялой, даже с заиканием речи, но полной радужных, оптимистических предвидений и, главное, при этой внешней вялости уверенности.

Однако этот одержимый принц, претендент на роль императора Франции, чем-то заинтересовал Эдмона. Уверенность, с которой готовился он к этой роли, убежденность в своем праве на нее, а главное в том, что народ Франции не надает ему тумаков за его третью попытку восстановить трон Наполеона, все это невольно порождало у Эдмона если не сочувствие, то уж во всяком случае внимание.

— Как вообще вы относитесь к тому довольно темному лицу, принц, с которым вы ко мне приходили, и как это лицо оказалось в вашем окружении? — задал Эдмон еще один вопрос.

Претендент замялся.

— Он уверил меня, что он на дружеской ноге с императором России — Николаем, чуть ли не в родстве с королем Пруссии Вильгельмом, вхож к императору Австрии — Францу Иосифу…

Эдмон возмущенно покачал головой.

— Вы сказали, принц, что не хотели иметь дело с прожженными дельцами от коммерции и финансов, но чем приятнее общество такого авантюриста?

Принц вскинулся, как бы не зная, вспылить или улыбнуться. Он выбрал второе:

— Дорогой граф, уже одно то, что он познакомил меня с вами, искупает три четверти его грехов…

Глава VIII ЕЩЕ ОДНО РУКОПОЖАТИЕ

Председатель Национального собрания — Марра, «почти Марат», как острили депутаты, постучал своим позолоченным молоточком и провозгласил:

— Гражданин Луи-Наполеон Бонапарт, избранный большинством в пять с половиной миллионов голосов на пост президента Французской республики, приглашается на принятие присяги…

Итак — свершилось! Немалая помощь Эдмона Дантеса посодействовала ошеломительному результату выборов, когда ближайший конкурент Луи-Наполеона, герой июньской бойни «в защиту республики» генерал Кавеньяк, получил только миллион голосов с небольшим, а остальные даже лишь по нескольку десятков тысяч…

Действительно, верный данному обязательству, другой Дантес — Жорж-Шарль или «барон Баверваард» — не проявлял никаких признаков политической активности за все это время. Поручительство, сделанное за него принцем Луи, как видно, возымело свое действие. Он, устрашенный двойной угрозой, спрятался, видимо, в какую-нибудь щель, каких немало в Париже, и либо делал там что-то втихомолку, либо вообще выжидал, что будет дальше.

Эдмон тоже по-своему был верен слову. Вручая принцу еще свой второй миллионный чек, он сказал:

— Если я обнаружу, что кто-то из вас нарушил договоренность, я просто физически уничтожу, наконец, этого неисправимого оборотня… А против тех денег, какие даю вам сейчас, я пущу в ход другие, сколько понадобится, чтобы нейтрализовать произведенное ими действие.

Ради проверки и наблюдения за тем, как выполняются партнерами его обязательства, Эдмон остался в Париже на все время избирательной кампании, а Гайде уехала к сыну на остров.

Он теперь много реже виделся и с месье Жаном. Хотя настоящего разрыва и не произошло, но отношения заметно охладились. Встречаясь в кафе «Режанс», они уже не садились играть друг с другом, месье Жан избирал себе других шахматных противников, а после игры не происходило и прежних долгих, жарких бесед на политические и философские темы.

Зато он ощутимо сблизился с Виктором Гюго, который оказался в самом деле во многом единомышленником Эдмона.

Некоторая экзальтированность ощущалась в его манерах, но никакого наигрыша не было в его словах, обращенных к Эдмону после знакомства.

— Молодой русский литератор, нас познакомивший, был совершенно прав, когда охарактеризовал меня, как человека на перекрестке, на развилке дорог. Вслед за моим дорогим отцом я чтил человека, который в своем первом манифесте назвал себя так: «Я волею народа император французов Наполеон…» Для этого нужна была не только смелость, но и ум. А ум — высшее достояние и достижение человечества всегда импонирует и покоряет… Даже умный враг не столь уж противен и ненавистен, как враг глупый, тупой, быкоподобный… Однако чем старше я становлюсь, чем обстоятельней разбираюсь в устройстве человеческого общества и в своих собственных тяготениях, взглядах, тем страшнее становится для меня личность Великого Императора, посмевшего заявить, что он поставлен на свою головокружительную высоту, на Монблан власти «волею народа!» Если бы хоть написал он чуть скромнее — «Волей истории» или «волей Судьбы!» А так узурпировать не только власть саму по себе, но узурпировать также и «волю народа», — вот что породило первую трещинку в моем благоговении перед Исполином! Уж если набрался дерзости поставить ножки своего кресла на головы тридцати миллионов людей, притом каких людей — сынов великой революции, которые смели многовековое идолище феодализма, — так не издевайся над ними вдвойне, не изображай свое более чем дерзкое деяние следствием «желания», «воли» народа, чуть ли не слезной его просьбой… Вот где иссяк ум и такт Наполеона, вот где я чуть не вскричал возмущенно, вчитываясь в этот манифест: «Не уберегся от лицемерия и он!» А прибегнув к лицемерию сам, как мог воспрепятствовать он буйному росту и процветанию лицемерия и вокруг него, во всей присвоенной им себе Франции, в, почти всей присвоенной Европе? Бывало, вслед за отцом я до хрипоты кричал: «Вива, Наполеон!» Бывало желание и голову сложить за этого человека…

— Как и у меня… — невольно вырвалось у Эдмона.

— Вероятно, такие чувства и мысли не были чьим-то особым достоянием, — задумчиво усмехнулся Гюго. — Потребность чтить и повиноваться — просто непостижима в человеке!

— Такая потребность совершенно естественна в отношении Божества… — уронила Гайде. И Гюго оценил ее реплику, одобрил ее.

— Да, но она противна и разуму, и природе в отношении людей! Найдя этот манифест Наполеона, я в нем почти разочаровался.

Сейчас, в дни торжества бонапартистов Гюго был одним из немногих, кто последовательно и упорно сопротивлялся их действиям и успехам.

Это он выступил с гневным протестом, когда обсуждалось предложение о всенародном голосовании кандидатур на должность президента.

— Президент республики должен быть главным слугой народа… Слуги народа-депутаты и должны выбирать его из своей среды… Чем меньше будет избравшее его большинство, тем скромнее и исполнительнее будет он, всего лишь глава исполнительной власти! Аппарата, исполняющего волю избранников народа — депутатов! Тем придирчивее и требовательнее смогут быть к нему и законодатели-депутаты Национального собрания, давшие ему исполнительные полномочия. Но если кандидат в президенты соберет хотя бы несколько миллионов голосов французов и хотя бы на миллион голосов опередит своих соперников — это уже способно вскружить ему голову. Он уже может вообразить себя не просто уполномоченным парламента, а кем-то вроде всенародного избранника и повторить дерзкий, в корне ошибочный тезис Наполеона о том, что он стал императором «волею народа!» Возомнить себя «законодателем!»

Всем и депутатам и гостям Пале-де-Бурбон, среди которых был и Эдмон, было ясно, против кого выступает знаменитый Виктор Гюго, уже дважды избранный в Национальное собрание в Париже.

Уже велика была его популярность в народе, веским и убедительным его писательский голос, но в каком-то странном самогипнозе и самоуспокоении парламент Франции постановил избрать президента всенародным плебисцитом. Всего лишь сто с небольшим голосов было подано за мысль Гюго и более шестисот — против…

Когда, принеся присягу, вновь избранный и утвержденный президент республики Франции принц Луи-Наполеон Бонапарт сошел с трибуны и начал обходить ряды депутатов, пожимая руки тем, кто по его мнению этого заслуживал, он протянул свою ладонь также и Виктору Гюго, «коллеге» по его избранию от округа Сены.

Гюго отвернулся и крикнул в зал:

— Он вам покажет, что такое президент «волею народа!»

Но и Кавеньяк, которому принц Бонапарт протянул руку, тоже отверг эту честь.

Тут, однако, новый президент уже нашелся:

— Быть может, вы боитесь запачкать мою руку кровью ваших июньских жертв, господин генерал? Не беспокойтесь, мне будет гораздо легче ее отмыть, чем вам…

Не все расслышали эту слегка шепеляво и с заиканием произнесенную фразу, но Кавеньяк, побагровев, вскочил и поспешил к выходу.

Эдмон дождался выхода в кулуары ставшего очень симпатичным ему Виктора Гюго, хотя по существу они оказались в разных лагерях. Это была уже не первая их встреча, были и споры, разногласия, но что-то влекло их друг к другу.

По выходе из гудящего и жужжащего зала заседаний вновь избранный президент Франции не поленился отыскать в толпах гостей и депутатов также и Эдмона, которому он посылал личное приглашение.

Он застал графа как раз беседующим с Виктором Гюго, но не смутился и снова протянул писателю руку:

— Я знаю и не забываю, месье Гюго, что ваш отец был верным соратником моего дяди-императора… Нам, думаю, тоже следует быть друзьями.

Но Гюго и тут оказался на высоте:

— Господин президент, у меня еще не было возможности удостовериться в ваших добрых намерениях… Что до моего отца, то дети не обязаны повторять ошибки своих родителей.

На счастье принц Луи мог передвинуть протянутую руку в сторону Эдмона и тем спасти, как говорят, «свое лицо».

Эдмон пожал руку принца и даже поздравил его с избранием, но произнес при этом слова, которым Виктор Гюго наверняка внутренне зааплодировал:

— Я поддерживаю весьма важную и ценную мысль господина Гюго, что и вы не должны повторять ошибок родителей и даже ваших дядей…

Было общеизвестно, как много навредил себе и сам Наполеон Первый и его немалочисленные братцы — все в совокупности дядюшки нового президента Франции, своей маниакальной погоней за властью.

Реплика графа была остра и полезна, и принц не счел нужным на нее обидеться. Он только усмехнулся:

— Главной и роковой ошибкой Наполеона был поход на Москву… Я не намерен связываться с Россией, и не только потому, что знаю о ваших симпатиях к этой стране, дорогой граф.

Было понятно, что Жорж-Шарль приоткрыл ему кое-что относительно Пушкина и того, что Эдмон карал его сколько возможно за убийство великого русского поэта.

Сочтя, что он уже достаточно удостоил Эдмона и Гюго своим вниманием, президент-принц перешел к другой группе депутатов, а Гюго, пожав плечами, сказал:

— Вероятно, что самая счастливая минута его жизни… Трон императора ему предстоит захватить силой и кровью, наверняка, а сейчас в его избрании есть все же, хотя бы видимость «воли народа».

Эдмон покачал головой.

— Я никогда не мог понять как следует, чем привлекает людей власть? Власть денег — это еще сколько-то понятно, в этом есть нечто соблазнительное и влекущее. Но власть господства и тяжела и позорна для властвующего; нужно быть все время сильнее и умнее подвластных. Ослабел — гибель, гильотина; оказался глупее своих подданных — срам!

Виктор Гюго, проводив взглядом переходившего от одной кучки к другой вновь избранного президента Франции, задумчиво добавил к своим прежним словам:

— Даже этот приученный к сдержанности человек не в силах скрыть сегодня свою почти мальчишескую радость… Но завтра он переедет в Елисейский дворец в карете, запряженной восьмеркой лошадей, и в дальнейшем будет знать только такой способ передвижения. Уже завтра он даст свой первый дипломатический бал с приглашением всех находящихся в Париже послов и коронованных особ, а также и всех уцелевших своих родичей… И приглашенные будут радоваться, а не приглашенные — печалиться… Нет, право, господин граф, поистине ужасен Идол Власти, и я все более сочувствую идеологам анархизма — Прудону, Бланки, Сен-Симону, непримиримым врагам этого Идола!

При всей своей умудренности Гюго допустил в своей меланхоличной тираде ряд довольно существенных ошибок.

Запряженная восемью лошадьми карета с эскортом из одетых в латы конных гвардейцев уже через полчаса повезла нового президента в Елисейский дворец, где лишь недавно и недолго прожил незадачливый директор генерал Кавеньяк.

Во-первых, на следующий день в карету первого президента Франции было впряжено уже двенадцать белоснежных коней с попонами, украшенными орлом Наполеона, и при его прогулке по Елисейским полям его приветствовали несметные толпы зевак.

Во-вторых, свой первый президентский прием принц Луи-Наполеон Бонапарт посвятил всем общественным знаменитостям Парижа: ученым, писателям, публицистам, художникам, скульпторам, философам.

Неожиданно для себя был приглашен на этот прием даже Виктор Гюго!

Принц Луи как бы подчеркивал этим свою «необидчивость». Был приглашен и граф Монте-Кристо, и к своему немалому удивлению увидел среди присутствующих, среди множества гостей вновь избранного президента Франции также ряд идеологов анархизма: Прудона, Анфантена и даже «монтаньяров» Педрю-Роллена!

И принц Луи Бонапарт демонстрировал свою широкую натуру. Идеологи, видимо, хотели показать, что их натуры не менее широки! Но Эдмона утешило и обрадовало, что среди участников приема оказался также и его приятель Фердинанд Лессепс.

— И ты здесь! — вскричал он. — Президент к тебе благоволит?

— Я с ним не знаком, — ответил Лессепс. — Может быть, он спутал меня с кем-нибудь из моих покойников: с отцом или дядей Батистом Бартелеми? Оба были довольно знамениты…

Друзья рассмеялись и уже не расставались до конца раута.

— Ты еще не бросил свою консульскую лямку? — спросил Эдмон.

— Очень сильно об этом подумываю, — кивнул Лессепс. — Но карман, карман — тощ, почти пуст… А проект канала еще не находит достаточно богатых энтузиастов.

— Ты его все-таки хочешь продать? — слегка нахмурился Эдмон.

— Должен же я возместить тебе твои затраты! — вскричал Лессепс.

— Об этом тревожься меньше всего, — сказал Эдмон. — Я не хочу и не смогу примириться, если это великое сооружение окажется в руках неких биржевых акул, спекулянтов, компрадоров…

— Можешь не беспокоиться, граф. Я и сам на это не пойду! — заверил Лессепс. — Но надеюсь, ты не будешь иметь что-нибудь против, если возглавлять компанию канала буду все-таки я — инициатор этого дела, этой мечты…

— А какую роль ты отведешь мне в таком случае? — усмехнувшись, осведомился Эдмон. — Роль казначея?

Лессепс несколько секунд подумал:

— Неужели ты будешь против звания вице-президента, мой друг Эдмон? — умильно, почти умоляюще протянул он. — Ведь ты само олицетворение скромности, непритязательности, вражды к карьеризму.

Эдмон не смог удержаться от смеха:

— Ха, ха, Фердинанд! Я кругом под запретом! Гайде советует мне прекратить карать людей, даже заслуживающих кары. Месье Жан против того, чтобы я сочувствовал бонапартистам, друзьям твоего отца и твоего дяди… Месье Гюго тоже против этого. И наконец, мой друг Лессепс против того, чтобы я позволил себе хоть бы малюсенькую карьеру!

Лессепс хлопнул его по плечу:

— Шутник ты, граф! Но ведь ты же некоронованный король! Какая еще к черту нужна тебе карьера? Будь я как ты, я бы всюду появлялся лишь инкогнито! Это было бы единственным спасением от людей, покушающихся на твою могущественную чековую книжку!

— А что тебе известно о моих тратах? — продолжая улыбаться, спросил Эдмон, однако уже не без некоторого любопытства. — Кроме тех, понятно, какие пошли на изыскание Суэцкой зоны?

Лессепс пожал плечами:

— Я могу только догадываться, — уронил он. — Мельком встретясь с месье Жаном, этим симпатичным русским, с которым ты меня как-то познакомил, из мимолетного разговора с ним я уяснил, что между вами произошло некоторое охлаждение и как раз из-за того, что он подозревает тебя в чрезмерной щедрости.

— В отношении кого же? — быстро спросил Эдмон уже без улыбки.

— Ясно, в отношении кого… В отношении наследников твоего друга Наполеона. Я пытался его разуверить или хотя бы успокоить, но он, хотя и иностранец, великолепно осведомлен о политических закулисьях.

— О, так вот в чем причина! — пробормотал Эдмон уже просто озабоченно. — А я-то ломал голову, почему он меньше общается теперь со мной? Необходимо это поправить! Этот молодой человек мне странным образом очень дорог! Если бы я сказал почему, ты бы, пожалуй, назвал меня сумасшедшим!

— В таком случае не буду допытываться! — опять со смехом воскликнул Лессепс.

Глава IX ДРУЗЬЯ СХОДЯТСЯ ВНОВЬ

Весенний Париж был как всегда прекрасен. В самом сердце столицы, у прославленного Лувра, величественный сад Тюильри благоухал множеством разных цветов: и акациями, и жасмином, и высокорослой гигантской сиренью, и подарком Шамплена — американской магнолией, и вывезенным из Леванта адамовым деревом с его восхитительными огненно-розовыми соцветиями, не говоря уже о бесчисленных, тонко благоухающих липами бульваров.

Мастера партерного садоводства — клумб и куртин, тоже вносили свой немалый вклад в многозвучную симфонию колдовских запахов.

Настоящее наводнение роз захлестывало цветники Парижа!

Созвучие красок не уступало созвучию запахов. Светилось все, даже грифельно-серые кровли старинных особняков и отелей издавали, казалось, некое тончайшее, как кожица голубой сливы, полуденное свечение. А стены этих же дворцов и особняков, пусть и не очищенные от налета столетий — от оливково-зеленоватой каменной плесени, смыть которую не под силу никаким ливням и даже трубам пожарников, просто пламенели и ослепляли отсветами сверхщедрого майского солнца — то розовыми, то желтоватыми, то особенно чисто парижского цвета, как раз среднего между розовым и желтым. Синие и лазурные пятна стекол в окнах, почему-либо не распахнутых настежь, нимало не нарушали гармонию этих тонов, напротив, дружески перекликались с богатой, многооттеночной зеленью уличных кленов, тиссов, вязов…

На открытой площадке кафе «Режанс» как раз под сенью могучих старинных, тоже много повидавших вязов Плас-Руайяль собрались уже давние друзья — Эдмон и Гайде, Лессепс, Гюго и месье Жан. Последний, правда, приехал всего лишь на несколько дней навестить свою дочь Полинетт, воспитывающуюся в семье знаменитой певицы мадам Виардо, в правилах и традициях самого высокого парижского воспитания.

Месье Жан яростно поносил жандармов Наполеона Первого.

— Понятия «империя» и «жандармы» не отделимы. Они органически дополняют одно другим. И я искренне желаю вам, друзья-французы, не дожить до возрождения у вас империи.

— Всецело поддерживаю ваше пожелание, молодой коллега! — одобрительно кивнул Гюго. — Лично я могу поручиться, что ни одного дня не проживу на земле Франции, если она будет переименована в «империю». Я эмигрирую в тот же день.

Лессепс благодушно и оптимистично успокаивал:

— Ну, зачем же такие крайности, господа! Десять лет благополучно прожили самые свободолюбивые французы под скипетром императора Наполеона: так же и пили и ели, и любили, и наслаждались жизнью, и писали неплохие картины, и создавали неплохие сооружения. И даже гордились, что у них не королевство и не скоротечно-эфемерная республика якобинцев, а вновь после более чем тысячелетнего перерыва, после великого Шарлеманя — Кардуса Магнуса, сильная и авторитетная империя.

Тонко напомнив о Шарлемане, Лессепс, конечно, имел в виду известное произведение Виктора Гюго «Вандомская колонна», где и сам он почтительно вспоминал о первом императоре Франции — Карле Великом, Шарлемане.

Гюго не рассердило, но все же, видимо, чуть задело напоминание Лессепса.

— Я уже неоднократно разъяснял, что в моем творчестве я больше всего руководствуюсь принципом: «Справедливость выше политики»… История сама экзаменует претендентов на лестную роль: творить историю, рассортировывает их на годных, полугодных и совсем негодных. Шарлеман явно относился к разряду годных, Наполеон к полугодным, а сегодняшний откровенный претендент на эту же роль, называть которого нет надобности, наверняка относится к совсем негодным.

Лессепс мягко и неторопливо на сей раз возразил:

— А я вот в этом не вполне уверен, дорогой мэтр! Быть великой, значительной, международно-влиятельной державой Франция может быть только при наличии сильной, авторитетной власти… Республиканцы пока проявили себя очень слабыми — слишком велик разброд между ними, личные и политические разногласия… Что же остается делать? Короли? Но уже само по себе одно слово «король» вызывает сейчас у французов тошноту, позыв на рвоту… «Консульство», но я сам много лет ношу звание консула и знаю какова его цена… Остается еще одно понятие — «регентство» — «Режанс», но лишь ради нашего славного местопребывания разве что, ибо «Режанс» означает «юный король под опекой!»

— «Юный король под опекой» не слаще «старого короля в халате», — проворчал в ответ Гюго и добавил, — хотя это симпатичное, давно близкое мне кафе и носит звучное название «Режанс», но в самом понятии регентство я не обнаруживаю ничего симпатичного. Именем юного, а то и малолетнего престолонаследника взрослые, прожженные дяди, как правило, творят всякие беззакония и набивают себе карманы…

Несколько секунд помолчав, он добавил еще:

— Нет решительно, господа, я не вижу иного пути для человека, чтущего справедливость и законность, как именовать себя республиканцем.

Месье Жан почти восторженно подхватил слова Гюго:

— Я тоже считаю за честь именовать себя республиканцем! Народовластие, считаю я, в крови русских… Русь начиналась с республики, с Великого Новгорода ведется летоисчисление нашей страны, а Новгород был самой настоящей республикой. Этим немалым по размерам государством правил парламент, носивший название «вече». Но особенность этого парламента была в его самобытности. Всякий гражданин Новгорода, придя на зов особого «вечевого» колокола мог высказать свою мысль, внести свое предложение… А президент, «посадник» по тогдашнему — почти буквальный перевод слова «президент», осуществлял решения «вече»! Это была почти идеальная, почти античная, греческая или римская республика. Русские могли показать пример всей Европе!

— И все-таки власть принадлежала нотаблям — богатым и сильным! — возразил Лессепс. — Много раз уже я говорил и себе и другим, что власть всегда принадлежала сильным. Иного и не может быть, все иное начисто исключено! И это великое благо, это единственный залог прогресса!

Гюго, как видно, боялся, что может втянуться в жаркий и бесплодный, ненужный ему спор. Воспользовавшись паузой, последовавшей за словами Лессепса, он поднялся и любезно простился со всеми:

— Господа, милости прошу ко мне! Между прочим, с Плас-Руайяль из непосредственного соседства с «Режанс» я переселился на рю Латур-Довернь, над Монмартром. Мне стало как-то душно и тесно здесь — Королевская площадь, Королевский дворец, сад королей — Тюильри, королевский музей Лувр… А там, на Латур-Довернь, изумительный воздух, великолепная панорама Парижа, чуть-чуть не с птичьего полета, ощущение хотя бы относительной свободы… Непременно прошу ко мне при первой же для вас возможности…

Оставшись с месье Жаном и Лессепсом, Эдмон решил не откладывать давно лелеянное намерение.

— Месье Жан, позвольте нашу полуслучайную встречу здесь, полуслучайную, говорю я, ибо где же еще был больший шанс встретиться с вами, нежели здесь, использовать для углубления вашего знакомства с господином Фердинандом Лессепсом. Мельком вы с ним уже знакомы, и, возможно, что-нибудь вам не очень по сердцу в его взглядах и высказываниях, но я более чем уверен, что и вас увлекут те мысли, которые сделали меня почти его почитателем.

— Почитателем графа считаю себя я, дорогой месье Жан! — бурно перебил Лессепс. — Не говоря уже о том, что он старше по возрасту, он много мудрее, богаче опытом, он великий знаток людей и справедливый судья-оценщик их деяний и замыслов.

Месье Жан не преминул уронить лишь Эдмону понятную реплику:

— Даже такие люди, месье Лессепс, не застрахованы от оплошностей.

— Что говорить, что говорить! — согласился Лессепс. — Но все же, чем шире у человека кругозор, чем глубже он вникает в сравнительную значимость дел и событий, тем больше он гарантирован от того, что вы называете оплошностями. Во всяком случае я никогда не соглашусь, что великая и бескорыстная помощь графа в создании первого на земле искусственного межматерикового пролива могла бы быть принята за некую оплошность!

Месье Жан насторожился.

— И искусственного материкового пролива, вы говорите? Прошу прощения, но я хотел бы узнать некоторые подробности, месье Лессепс.

Эдмон сделал Лессепсу глазами знак «можно».

— Подробности? Извольте, друг моего друга! Вам можно довериться, полагаю. Вот уже много лет, как я ношусь с мечтой проложить глубокий и достаточно широкий мореходный канал между африканским и Евроазиатским континентами по известному вам, конечно, Суэцкому истмусу, перешейку.

Месье Жан явно этим заинтересовался:

— Мечта многих, вероятно… — кивнул он. — Даже я, далекий от таких проблем, недоумевал иной раз, глядя на карту, почему там нет пролива?

— Я поделился моей мечтой с месье Эдмоном, — продолжал Лессепс, — и оказалось, что и он одержим подобным недоумением.

— Больше! — вмешался Эдмон. — Такой же пылкой мечтой, вдвойне более сильной в сердце бывшего моряка-шкипера.

Месье Жан опять понимающе кивнул:

— Очень естественно! Воспылал бы и я на вашем месте.

— Но воспылать было еще недостаточно! — продолжал Лессепс. — Удивительным образом оказалось, что кроме сочувствия моему замыслу, граф Эдмон, обладает еще и солидными средствами, достаточными хотя бы для приступания к этому великому делу.

Месье Жан вздохнул:

— Средства, средства… Всем и на все нужны средства…

Эдмон вмешался опять:

— Милый месье Жан, нет и не может быть большего наслаждения, нежели тратить без оглядки на то деньги, что подсказывает одновременно и ум, и сердце. А тут участвуют как раз и ум, и сердце!

— А там? — прищурясь, задал опять неясный для других вопрос месье Жан. — Там что, ум или сердце? Или тоже оба вместе?

— Пожалуй, больше все-таки ум… — улыбнувшись ответил Эдмон. — Там я исходил почти из шахматного расчета. Мне нужно было поймать в безысходную матовую сеть человека, по принципу: «Долг платежом красен».

Месье Жан приподнял брови:

— Вон что! Но не слишком ли дорога за это цена?

Лессепс, не поняв, протестующе поднял руку:

— Месье Жан! Никакая цена не может быть сочтена слишком высокой за это величайшее сооружение нашей эры! И если бы граф не поддержал меня своей благородной и бескорыстной помощью, я был готов продать душу черту, лишь бы раздобыть нужные средства. К счастью, видимо, чертям не по вкусу мой замысел, ибо мне на помощь приходят пока что ангелы… Вот ангел номер один, — он сделал шутливый жест в сторону Эдмона. — А второй ангел — мадам Гайде, благословившая наш многотрудный подвиг… А третий…

— О, есть даже и третий? — удивился теперь уже и Эдмон, тоже полушутливо.

— Да, дорогой Эдмон! — вскричал Лессепс. — Я же говорю, что нам покровительствует Небо, а не силы Ада… Можешь себе представить — новоиспеченный президент Франции ухаживает за моей милой испанской кузиночкой «Жи». За сверхпрелестной Евгенией Монтихо де Тэба, и поскольку она отказала уже и герцогу Альба, и герцогу Осуна — справедливость, которой поклоняется месье Гюго, наверняка готовит ее на роль императрицы Франции! Она давно уже отказалась от кандидатуры Стендаля и бредит племянником Наполеона. Она его, и только его, желает себе в мужья! Она еще девочкой как-то видела принца, и он произвел на нее неизгладимое впечатление… Недавно кузина призналась мне, что уже по-настоящему познакомилась с Луи-Наполеоном, и я уверен, что она его добьется… А если «Жи» станет хотя бы президентшей, то дело в шляпе! Постройка Суэцкого пролива будет обеспечена всеми средствами, всем престижем Франции…

Месье Жан невольно закряхтел:

— Вот, значит, с какими мечтами переплетаются ваши мечты о разделе материков? — протянул он хмуро, почти мрачно. — Странно, что в этом мире денег, титулов, карьер даже самое благородное, самое нужное для человечества начинание непременно оказывается в зависимости от каких-то браков, родства, своячества…

Эдмон почуял, что словоохотливость Лессепса может испортить желанное ему примирение с месье Жаном. Он поспешил вмешаться:

— У Судьбы, месье Жан, свои непостижимые пути. Повторяю в сотый раз. Мне многократно приходилось в этом убедиться, и если мой друг и товарищ по мечте о проливе между Азией и Африкой Фердинанд Лессепс не полагается на мою способность довести это великое дело до полного завершения, не следует порицать его за это.

Повернувшись затем к Лессепсу, он уже несколько подозрительно спросил:

— Может быть с принцем-президентом у тебя даже был уже какой-нибудь разговор о нашем замысле? Может быть, ты уже соблазнился перспективой зашевелить его карманы, то бишь государственную казну Франции? В известных пределах это было бы вполне справедливо. Но выше этого, нам уже угрожала бы опасность самим оказаться в плену у обязательств. Я не хотел бы этого, дорогой Фердинанд!

— Заверяю тебя, дорогой друг, что даже моей милой «Жи», «будущей императрице», как мы уже давно зовем ее в шутку, я ни одним звуком не обмолвился о нашей мечте…

— Но насколько я понимаю, — усмехнулся месье Жан, — это продолжает оставаться мечтой и сейчас?

Лессепс тоже улыбнулся, но не без некоторой снисходительности:

— Мечта, сударь, по-моему есть то, без чего жизнь не стоила бы и двух су. Я просто счастлив, что от стадии мечты, так сказать, совершенно бестелесной, подобно мыльному пузырю, или цепочке таких мыльных пузырей, мы с графом Эдмоном перешли сейчас в стадию мечты уже изобразимой хотя бы на бумаге. Да, да, в результате напряженной пятилетней работы мечта наша перенесена уже на хорошую чертежную бумагу в виде целой серии нивелированных планшетов, разрезов или так называемых планшетов, что для гидрологов и гидротехников является уже доброй половиной дела. И смею заверить вас, месье Жан, что на этой стадии наша мечта недосягаема для биржевых акул. Акулы, кстати, вообще еще не очень падки на простые мечтания… Мечта начинает их интересовать только тогда, когда к ней присасываются подобно ракушкам, какие-то цифры, и то по преимуществу цифры возможных доходов, а не расходов. Я и позволил себе свой рассказ лишь потому, что здесь, в храме чистого мышления, тоже своего рода мечтаний, не может возникнуть никакой спекулятивной мысли, никакого грубого меркантильного расчета…

— Мы, люди, называющие себя республиканцами, — веско заговорил месье Жан, — тоже полны мечтаний. И наши мечтания представляются нам еще более конкретными, нежели те, о каких вы сейчас поведали… Установить в России народовластие, положить навечно конец рабству крестьян, прикрепленных к земле помещиков и князей. Рабочих сделать соучастниками промышленных прибылей, отменить ужаснейшую, нигде в мире не существующую систему военной службы — двадцать пять лет по принудительному набору!

Лессепс изумленно воскликнул:

— Не может быть!

— Вот видите, — опять хмуро улыбнулся месье Жан, — даже вы, видавший виды человек, объездивший полмира, удивлены, ошеломлены моими конкретностями… Надеюсь, вы не будете оспаривать, месье Лессепс, что наши мечты конкретнее ваших или вашей, точнее, ибо ваша мечта сконцентрирована по существу лишь на одном: уничтожить перешеек между Африкой и Азией… И для осуществления этой мечты нужно в сущности только одно — деньги, достаточно много денег! Не так ли? А для осуществления наших мечтаний необходимо неизмеримо большее: нам в полудикой, забытой нашей стране нужна настоящая революция, а не трагикомедия недавней пугачевщины.

Проявляя тактичность, дабы не задержать, не отвлечь спором месье Жана от ожидавшей его шахматной партии с господином Дювеном, Эдмон сослался на то, что и его где-то ожидают.

Лессепс учтиво пожал всем руки и откланялся:

— Беседа с вами была мне в высшей степени интересна, месье Жан! Надеюсь, что небезынтересно было и вам поговорить с таким фантастом, как я, но очень просил бы не передавать этого никому… Акул все-таки я страшусь смертельно…

Когда он ушел, месье Жан несколько смущенно сказал:

— Не наговорил ли я ему неприятностей, граф?

Эдмон, улыбнувшись, ответил:

— Если вы не предназначали эти неприятности мне!

— Возможно, поначалу и было нечто вроде такого намерения, но вы вместе с этим человеком смягчили меня вашим утопизмом. Уничтожить какой-то перешеек для вас важнее, чем укрепить республику во Франции, установить республику в России…

— Но, неужели, месье Жан, вы способны зачеркнуть всю грандиозность нашей мечты?

Месье Жан снова нахмурился:

— Мечту нельзя отрывать от действительности. Какой действительности она предназначена служить, ваша мечта? Еще большему закабалению народов, попадающих в сферу ее влияния! Гигантскому обогащению арматоров-судовладельцев, которые будут действовать на трассе вашей мечты? Звериному соперничеству государств, желающих оседлать эту вашу мечту, как оседлывают кровную скаковую лошадь?

Эдмон, боясь новой ссоры с месье Жаном, уважение к которому у него все возрастало, ответил скромно, почти приниженно:

— Нам кажется, что названные вами народы: абиссинцы, персы, индусы, малайцы, если не тотчас же, то со временем будут благодарны нам за это приобщение их к цивилизации. Арматоры-судовладельцы смогут дать гораздо больше заработков и занятости нашему брату морякам. А что касается звериного соперничества государств, можно создать международный контрольный орган, который и будет согласовывать интересы…

Месье Жан неожиданно рассмеялся:

— Бедный мой, бедный простодушный граф! Вот тут-то и проявляется во всем блеске ваша наивность средиземноморского островитянина!

И вместе с терпеливо дожидавшимся поблизости месье Дювеном он отправился к давно приготовленному шахматному столику.

Глава X КРЕДИТОР И ДОЛЖНИК

В ночь с первого на второе декабря 1851 года правая рука принца-президента Луи Бонапарта — шеф полиции Мопа арестовал Кавеньяка и других генералов, поддерживающих республику, а утром — новый император Франции, назвавший себя Наполеоном Третьим, торжественно въехал на белом арабском коне в Париж по маршруту своего дяди: загородный дворец Сен-Клу — Триумфальная арка — Тюильри…

Его сопровождали только что возведенные им в звание маршалов генералы Сент-Арно, Маньян и Кастеллан, два полка латников конной гвардии и артиллерийская батарея для салютов, а возможно и для других неожиданный оказий, вроде возмущения народа…

Но возмущения народа не последовало. Народ смеялся над арестованными Кавеньяком и Шангарнье — главными персонажами июньского кровопролития 1848 года:

— Дошла очередь и до них…

Вожак республиканского протеста — Виктор Гюго, как и заявлял год назад, под угрозой свирепой расправы, эмигрировал в тот же день в Бельгию. Агенты Мопа, пришедшие арестовать его, нашли только гневную записку: «Подождите до моего возвращения».

Увы, ему удалось возвратиться только девятнадцать лет спустя…

Объявленный Наполеоном Третьим новый плебисцит гласил сверхдерзко: «Хотят ли его французы в императоры?»

Этот вопрос дал совершенно естественные для такой обстановки результаты: «за» проголосовало более семи миллионов человек, «против» всего лишь двести с чем-то тысяч.

Император Наполеон Третий принял графа Эдмона во дворце Тюильри, но не в деловом своем кабинете, а в одной из многочисленных ампирных гостиных. Строгость линий сочеталась в ней с обилием позолоты.

Все говорило о том, что новый хозяин дворца хотел создать для гостя ощущение интимности: на столике с двумя приставленными к нему креслами стояла бутылка доброго бордо, ваза, полная дорогих фруктов, коробка отличнейших сигар.

На той стене, которую должен был иметь перед глазами Эдмон, нарочито и усаженный так хозяином, висел большой, во весь рост портрет Наполеона Первого, опять напоминавший о роковой встрече на острове Эльба в глухую январскую ночь 1815 года.

Только тогда был не портрет, а сам устрашающий и влекущий «Он» — сонный, злой, ворчливый поначалу — покойный император.

Было похоже, что Наполеон Третий не боялся сравнений, сопоставлений со своим предшественником по императорской короне, хотя различие было немалое. Наполеон Первый выглядел малышом на длинных ногах, а Наполеон Третий крепышом на коротких ногах. Наполеон Первый никогда не признавал бороды, ни даже бакенбардов, а у этого же Наполеона все значительнее формировалась холеная эспаньолка, именуемая во Франции — «руайяль» — «королевская» со времени Карла IX и Генриха IV, введших такой фасон бороды. Наполеон Третий, значит, не во всем был намерен подражать своему великому дяде…

Массивный, как уже было сказано, корпус на невысоких и довольно тонких ногах, эта бородка, скорее петушиная, чем козлиная, задорно вздернутый кок над заметно лысеющим лбом, все это заставило снова вспомнить Эдмона свое первое впечатление от этого человека три года назад в кафе «Режанс».

«Настоящий галльский петух — эмблема Франции!»

Но и тут были различия, обозначенные временем:

При первой встрече это был рассерженный, рвущийся в схватку петух, готовый на поединок! Тогда он выглядел пылким энтузиастом своей идеи, восстановления империи, а сейчас перед графом сидел умиротворенный, удовлетворенный «Шантеклер» со спокойным, даже мечтательным взглядом, встретивший свою величайшую, желанную зарю и вступающий в долгий, насыщенный приятными делами день…

Да и чего, в самом деле, мог бы он сейчас желать или требовать? Он, ставший императором Франции, бесконтрольным, неограниченным распорядителем несметных богатств одной из богатейших стран мира.

Они сравнялись в могуществе средств, в том могуществе, что измеряется золотом. Не случайно, как видно, он и принимал гостя в такой комнате, где золото, казалось, струилось по всем стенам, по всей мебели, по вертикальным канеллюрам камина, даже по шторам.

Кроме них двоих, пока что в гостиной не было никого. У императора достало такта не посадить третьим за столик с угощением того, кто их свел четыре года назад в неожиданном и удивительном знакомстве. Но Эдмон внутренне, смутно хотел бы, чтобы виновник их знакомства, тут же присутствовал.

— Итак, — с любезной улыбкой, которая, как говорили, была редка на его лице, заговорил новый император Франции, — ваше благородное мне содействие не пропало напрасно, и если вы не считали свой вклад безнадежным, то ваши надежды оправдались, дорогой граф…

Он говорил по-прежнему медлительно, чуть-чуть заикаясь, но ощущался хорошо поставленный язык, по-французски точный и тонкий, приправленный и иронией, и юмором, и безошибочным чутьем дистанции. Это уже был разговор императора, с другим, гораздо меньшим сюзереном, должника с кредитором, которому хоть сейчас можно вернуть долг, пусть и немалый…

Но вообще-то, нужно ли было возвращать его, этот долг? По существу это ведь даже и не долг, а покупная плата за некоего Жоржа-Шарля Дантеса, трижды менявшего имя и взгляды авантюриста! Как бы за некий одушевленный товар!

— Я не питал никаких надежд, господин император, — тоже медленно и спокойно, без малейших признаков стеснения или волнения ответил Эдмон.

— Ба! — вскричал с внезапно вспыхнувшим на его лице смехом новый император Франции. — Вы что же, дорогой граф, и к нему, — делая жест, он наполовину повернулся к висевшему за его спиной портрету, — обращались так же оригинально: месье л’эмпрер? Теперь понятно, почему он так ласково отвечал вам, мон гарсон. Ха-ха-ха…

— Пожалуй, вы правы, — ответил Эдмон, опять никак не титулуя собеседника. — Возможно, что именно так простодушный, не искушенный в этикете, да и не признающий никаких этикетов моряк обращался к вашему великому дяде. Но надеюсь все-таки, что уж вы-то не назовете меня мон гарсон, не так ли? Ведь не являясь вашим подданным, я даже и права не имею именовать вас мон эмпрер — мой император, если бы даже мне и захотелось это сделать. Я еще не принес присягу Франции. Республике не успел, и не успел еще империи.

Наполеон Третий одобрительно притронулся к плечу Эдмона.

— Ваш ум остер и находчив, мне доставляет искреннее удовольствие тет-а-тет с вами, дорогой граф. Но я, пожалуй, побоялся бы дать вам аудиенцию по всей форме, в присутствии канцлера, гофмаршала, протоколистов! Ха-ха-ха! Воображаю, как встали бы волосы дыбом у камерфурьера, записывающего ваши реплики…

Эдмон пожал плечами:

— Честь получить от вас парадную аудиенцию меня не прельщает, не обижайтесь, месье-л’эмпрер, — он опять применил то же обращение, хотя теперь Наполеон Третий уже чуть нахмурился. — Мне хотелось именно с глазу на глаз коснуться в беседе с вами двух интересующих меня вопросов…

Его собеседник почувствовал и понял серьезность его слов.

— Что ж, я вас слушаю, дорогой граф, — кивнул император и дополнил несколько отпитые бокалы.

— Первое, что я хотел затронуть — это мое знакомство с неким господином Лессепсом…

Произнося это имя, Эдмон зорко, хотя и прищурясь, следил за лицом своего партнера по беседе.

Нет, прославленная уже прессой мраморная маска не дрогнула.

— Батист Бартелеми? Путешественник?

— Нет, Фердинанд, — возразил граф Монте-Кристо. — Консул в Египте. Мне почему-то казалось, что вам должно быть знакомо это имя.

— Возможно… — бесстрастно допустил хозяин дворца. — Но разве удержишь в памяти все имена, которые приходится слышать государственному деятелю.

Он сделал жест всей рукой в сторону висевшего сзади его портрета.

— Даже он не мог запомнить имена всех своих маршалов… Поэтому, говорят, он и придумал для них титулы с названием мест, где они отличились.

— Ваши слова, месье-л’эмпрер, показывают, что Лессепс не ведет со мной двойную игру, хотя мог бы через свою известную вам кузину…

Произнося это, он снова сверлил взглядом дымчато-голубые глаза императора, но те по-прежнему оставались безмятежно спокойными, непроницаемыми.

— Господин Лессепс весьма заинтересовал меня проектом, который пока что не приобрел у него никто, но за которым спустя два-три года, максимум — пять, будут гоняться наперебой все так называемые «великие державы». Однако купить проект этот так никому и не удастся, ибо приобрел его я…

Вдруг беспристрастность в лице императора пропала. Он вскинул руки и даже привскочил:

— Вы?.. Вы… Вы дерзнули его приобрести?! Сколько же вы ему заплатили, все покупающий?

Теперь Эдмон пребывал каменно-спокойным.

— Я оплатил несколькими миллионами франков так называемые проектно-камеральные работы, не говоря о моем личном в них участии. Мы два года провели вместе с Лессепсом на Суэцком перешейке, ища наилучшие варианты решения, беря бесчисленные нивелированные разрезы, пробы грунта и водозалегания. Не будучи формально подданным Франции, я все же являюсь ее патриотом, так же, как и Лессепс. И мы хотим, чтобы именно Франции принадлежала часть этого величайшего сооружения эпохи. Когда работы будут доведены до полной зримости, когда всему миру будет понятно все величие, все значение осуществляемого замысла, — уже не мечты, не фантазии, а осязаемой реальности, тогда, как патриоты Франции, мы преподнесем это сооружение в дар родному нам французскому народу. Независимо — будет ли это империя, или республика, или хотя бы даже королевство. Вот почему я и не хотел бы оплачивать дважды одно и то же…

Заканчивая, он сказал:

— А что касается данного вами мне эпитета «все покупающий», то позвольте напомнить, что деньги, которые я вам давал, обозначали совершенно продуманный и безусловно законный акт покупки явно продажного человечешки… Цена могла показаться чрезмерно высокой, но я этим, по существу, выкупал из бесчестия и возможности дальнейшего запятнания драгоценное для меня имя «Дантес!» Мое, мое собственное, родовое имя! Через вас я выкупал это имя у выродка-пройдохи, который не погнушался трижды сменить родину, убить свояка-брата, менял, как перчатки, свои политические воззрения и, несомненно, предал бы вас с такой же легкостью, как уже раньше трижды продавал своих хозяев. И все это — от праздности и легкомыслия, от фатовства и фанфаронства, от честолюбия и тщеславия. Но также и от жадности, от желания жить сытнее, роскошнее, беспечнее, шумнее, нежели тысячи и миллионы других!

Ему послышался какой-то шорох в направлении большого, ранее не замеченного им шкафа, расположенного во внутренней стене комнаты. Но острота и напряженность беседы с новым императором Франции помешала придать этому значение.

Он продолжал:

— Не только потому, что он носит такое же имя, как я, не только потому, что мне пришлось неслыханной ценой оплатить это совпадение, не денежной, нет, не теми миллионами, которые я вам предоставил, хотя и это имело свое значение. И вот, я настойчиво и последовательно караю его за то первобытное бездумье, за ту дикарскую бессовестность и пустоту, которая толкнула его на убийство великого русского поэта. В его лице я хочу покарать дичайший из пережитков человечества — кровавое увенчание спора или ссоры поединком! Что может быть нелепее, как в области личных отношений между людьми, так и в области отношений между народами, разрешать споры и разногласия посредством оружия! Сколько целых народов погибло из-за этой нелепой, идиотской традиции. Ореол чести должен быть полностью отнят у этого варварского обычая, перенятого людьми у коршунов…

— Нет, это вы коршун, граф, вы — безжалостный коршун, и вас надо убить, как убивают коршунов, мирные, безобидные поселяне…

Эти слова доносились сзади, от секретной двери, которая так была похожа на шкаф. Для полноты впечатления она была увенчана бронзовым бюстом Юлия Цезаря, но сейчас из-под этого бюста на Эдмона смотрело знакомое лицо — лицо Жоржа-Шарля!

Император сделал взмах рукой и вскрикнул:

— Я не просил вас появляться, барон!

Но Жорж-Шарль с характерной для него смесью дерзости и подобострастия, возразил:

— Ваше величество, я не могу позволить этому человеку ни его вызывающий тон, ни тем более те вызывающие мысли, какие он швыряет вам в лицо!

— Но мы так обязаны ему!

— Императоры не имеют обязательств, — изрек Жорж-Шарль, и выдернув из отворота сюртука пистолет, несколько менее громоздкий, чем прежние дуэльные, направил его на Эдмона:

— Вы запретили мне три вещи, любезный граф, покупая меня у принца Луи: называться бароном, заниматься политикой и стреляться… Пока принц не стал императором, мы с ним точно соблюдали эти условия, но, как я уже сказал, императоры не имеют обязательств. Теперь я снова открыто именую себя бароном, император назначил меня членом государственного совета, и вот вам третье: сейчас вы получите давно ожидаемую пулю!

Эдмон повернулся к новому императору Франции:

— Я не верю ушам: вы назначили его в свой государственный совет? Так ли это?

Наполеон Третий на этот раз густо покраснел, почти потемнел:

— Мне нужны преданные люди…

— В том числе и наемные убийцы? — едко спросил Эдмон. Пожалуй, он с этого и начинал как будто.

С молниеносной быстротой, вонзясь как бы гипнотизирующим взглядом в глаза Жоржа-Шарля, Эдмон приблизился к нему, каким-то неуловимым точным движением выбил левой рукой пистолет из руки бывшего кавалергарда, а правой рукой нанес ему невиданной силы пощечину. Она была наверняка намного сильнее, чем та, которую он сам когда-то получил в незабываемом московском трактире.

Жорж-Шарль упал, как пораженный громом.

— Вы убили его! — воскликнул Наполеон Третий, видя, что Жорж-Шарль не шевелится, даже не дышит.

— Возможно, — равнодушно уронил Эдмон. — Пора было это уже кому-то сделать. А, кроме того, он — моя собственность, месье-л’эмпрер, вряд ли у вас есть основание порицать и преследовать меня за это. Помните лучше о ваших собственных обязательствах.

Он повернулся и пошел к выходу. Вслед ему грянул выстрел: Жорж-Шарль, очнувшись, поднял пистолет и наудачу выстрелил.

Эдмон остановился и небрежно бросил:

— На сей раз вы промахнулись, сударь… Но платеж за прежнее с вами произведен полностью. Вы получили то, что вам причиталось. И я могу теперь спокойно уведомить об этом того, кто переложил на меня эту довольно почетную обязанность.

Загрузка...