— Помо-ги-те!..
Тонкий голос метался в темноте, звал. Прежде чем свернуть туда, к березовой роще, за которой гудело и вспыхивало проходящими огоньками загородное шоссе, Валерий вдруг подумал, что это уже было с ним когда-то: ночь, луна, истошное кваканье лягушек в болотце, — и еще подумал: это ему только кажется, что было.
— Эй! — собравшись с духом, закричал он. — На по-мощь! Лю-ди! Сюда!
Тонкий голос отозвался ближе — похоже, кричала девушка, — затем в клочковатой мгле Валерий различил движущееся зигзагами белое пятно и следующие за ним по пятам безмолвные черные тени. Внутренне холодея, Валерий обернулся — улочка была безлюдна и тонула в тумане, — глянул вбок, где за рядами яблонь пряталась дача тестя и где в это время, не ведая ничего, мирно спали жена и дочка, стиснул в кулаке тяжелый ключ от городской квартиры и, чуть припадая на левую ногу, побежал, огибая кусты, наискосок от асфальтированной дорожки к роще.
Он поразился, как медленно в наступившей тишине вышли навстречу ему двое: один пониже, с длинным плотным туловищем, в разорванной на груди рубахе, второй юношески поджарый, широкоплечий, с маленькой аккуратной головой…
Валерий машинально поправил на переносице очки, облизнул пересохшие губы.
— Вы что? — сказал он и выхватил из кармана ключ, тускло блеснувший в лунном свете.
Двое сделали такое движение, будто споткнулись на месте, и, вытягиваясь, замерли. Он хотел сказать им, что готов драться, только предлагает выйти на дорожку, но в этот момент позади хрустнула ветка, и он почувствовал сильный удар в спину и горячую боль под левой лопаткой, перехватившую дыхание.
Он упал на колени и, странно, подумал: ведь так могли его убить — и тут же подумал, что его и убили, но, съезжая неловко набок, он понимал, что не убит — рана не была смертельной, — и напоследок, прислушиваясь к удаляющемуся топоту ног, подумал: успела ли убежать та девушка в белом?
Потом, лежа ничком в мокрой от росы траве, он решил, что умирает, и опять ему показалось, что это уже было с ним когда-то — ночь, пахучая сырая трава и жжение внутри, — но он где-то читал, что людям такое иногда просто кажется, и он сказал себе: нет, не умираю, не может быть — и еще сказал: я этого не хочу. У него все больше кружилась голова, к сердцу подступала слабость и что-то похожее на тошноту, и вдруг его словно повернуло и стремительно понесло в удушливую темь.
Когда он очнулся, луна сияла в полную силу. В дачном поселке было тихо, и лишь поблизости из болотца доносилось многоголосое пение лягушек-самцов. Он увидел примятые серебристо-черные стебельки травы, все вспомнил и застонал. И тотчас его остро обожгло внутри, и он понял, что кричать, чтобы позвать на помощь, он не сможет: вероятно, ему прокололи легкое. Оставалось попытаться доползти до асфальтированной дорожки и там ждать, когда подберут.
Он стал осторожно вытягивать руки посреди тонких редких стебельков, изготовляясь к движению, и опять его обожгло, и он ощутил сырой холодок на спине, а на груди — теплую влажную шершавость рубашки. Поверх майки и трикотажной рубашки на нем была надета непромокаемая куртка, в складках ее скопилась кровь, и он лежал в ней, чувствуя ее тепло.
«Бандиты чертовы!» — выругался он мысленно, продолжая вытягивать руки, одновременно поджимая ногу и ища носком узкого полуботинка бугорок, чтобы опереться. Он лежал головой по направлению к роще, а ногами — к асфальтированной дорожке, и ему сперва надо было развернуться. Он начал перебирать руками по земле и медленно заносить ногу в сторону — очень медленно и осторожно, боясь нечаянно сделать резкое движение; но вот он нащупал носком опору и, напрягшись, подался вперед. Ему показалось, что кто-то остро ударил его в сердце, от боли помутилось в голове, и он сник, опустив лицо в траву. И сразу ощутил теплое и мокрое, которое побежало по спине и стало стекать на грудь. «Дрянь дело, — пронеслось в его мыслях, но он тут же сказал себе: — Ничего, это будет не сейчас, еще есть время, а может, этого и совсем не будет».
Самое удивительное и горькое было то, что это застало его врасплох. Прежде, когда он представлял себя в подобном положении (раза два), казалось, что это будет каким-то итогом, вроде заслуженного отдыха после нелегкого рабочего дня.
«Нет, я этого не хочу», — сказал он себе. И он вновь, превозмогая боль, приподнял тяжелую голову и начал очень осторожно, медленно поворачивать ее в ту сторону, где была асфальтированная дорожка. Дорожки из-за кустов он не увидел, но его внимание привлек слабо светившийся в той стороне, шагах в десяти от него, ствол молодой березки, и он решил подползти сперва к этой березке, чтобы, прислонившись к ней, попробовать унять кровь.
И он снова осторожно начал поджимать ногу, ища носком опору, и снова подался вперед, перенося тяжесть тела на правый бок. Мокрое и теплое бежало по спине, боль в сердце становилась сплошной и огромной, но, стиснув зубы, он снова и снова подавался вперед, отталкиваясь одной ногой и хватая вытянутой рукой то, что попадалось, — выступ корневища, ветку куста, пучок травы. И при каждом рывке ощущал очередной удар в сердце; у него опять мутилось в голове, опять одолевала слабость и противное тошнотворное чувство.
Наконец он достиг желанного сияющего столбика. Сейчас он постарается сесть и привалиться спиной к березке; он сдвинет порванное место куртки и целым местом потуже обтянет рану на спине; он зажмет рану, из которой бежит кровь, он крепко прижмет ее к стволу березки…
Когда ему удалось это сделать, лицо его было мокрым и липким от холодного пота. Он расставил пошире ноги, уперся ладонями в землю, прижимая горящую, саднящую рану к дереву, и так замер, боясь, что вот-вот опять потеряет сознание. Однако на этот раз сознания он не потерял, он только почувствовал себя страшно усталым, и ему захотелось отдохнуть. Он закрыл на минуту глаза и с облегчением ощутил, что мокрое и теплое больше не бежит по спине; зато внутри начало что-то тикать, будто в него вставили часовой механизм, а жгучая боль превращалась в ровный больной тяжелый жар, постепенно заполняющий все его тело.
«Найдут меня или нет?» — подумал он и увидел в прогалине меж кустов кусок асфальтированной дорожки, белой от лунного света. В ушах его что-то шумело и булькало, и вдруг этот беспорядочный шум и булькающие звуки превратились в отчетливое неистовое кваканье лягушек.
«Ничего, найдут», — сказал он себе и опять посмотрел на белеющий кусок асфальта. Он подумал, что его могут заметить с этой дорожки, пойдут с последней электрички мимо, он все-таки крикнет, и его подберут. Или, возможно, та девушка, если она спаслась, сообщит куда надо, и сюда придут за ним. Ничего, повторил он мысленно. Надо только набраться терпения.
И он, поискав удобное положение для левой ноги, которую натер в новых туфлях, приготовился ждать. В голове стало внезапно светло, ясно, словно шел он, шел и вот присел отдохнуть под березкой, крепкий, полный сил, каким он и был еще час тому назад. Он снова мог связно думать. И он стал думать о том, что ему представлялось сейчас самым важным: найдут его или нет, и как это получилось, что он, Валерий Дьячков, такой еще молодой и, в общем, добрый и неглупый человек, сидит тут в полночь, в призрачном свете луны, недалеко от дома, где жена и четырехлетняя дочка, сидит в кустах, с ножевой раной в спине, и ждет, подберут его или нет.
«Да, да, подберут, — думал он. — Не могут не подобрать. Хорошо бы подобрали живым. Пойдут мимо с последней электрички в 1.15 и заметят. А могут и не заметить. Не знаю. Та, в белом, если она убежала, должна же кому-нибудь сообщить, что из-за нее ранили человека. Мне надо было сперва потяжелее кол подобрать, а уж потом бежать на помощь. А то с одним ключиком бросился, храбрец. Самоубийца чертов. Грешник.
Конечно, грешник, — думал он. — Это меня бог наказал. Я преступник. Какой я преступник? То, что у меня было с Ниной, — это преступление? Конечно. А в семье ад?.. Не могу я об этом думать. Я из-за этого и под нож пошел. Нет, не из-за этого. Я не знаю, из-за чего. Я что, сам пошел под нож? Если дома нет житья, то тут куда хочешь пойдешь, но под нож-то я все-таки не сам пошел, какая глупость!
Мне больно. Больно, больно. За что? Стоп, Валера, не отчаивайся. Сейчас мы поглядим, который час. Больно… Без десяти минут час. Столько еще ждать последней электрички!
Надо было не ехать на дачу. Остаться в Москве. Тогда не было бы этого. Остаться в Москве? А потом? Что потом? Представляю, какой скандал учинила бы мне Татьяна и что было бы опять с Машенькой!..
Нет, не могу я ничего во вред Машеньке. А это лучше для Машеньки, что сижу здесь такой? При чем тут, что я сижу здесь такой? Какая связь? Не знаю. Есть какая-то связь. Было бы хорошо дома — не сидел бы здесь такой, это точно: я не стал бы сегодня заниматься в читалке, а взял книги и вернулся раньше на дачу, с другой электричкой. Вот в том-то и дело все, что нехорошо. Всему виной то, что дома ад. А почему ад? Если бы был ответ на этот вопрос… Знаю лишь, что ад и что больше всех страдает Машенька, и я не вижу никакого просвета, — думал он. — Никакого… Стоп!»
В дымном желтовато-голубом воздухе, в этом странном мире, наполненном болью, бредом, кваканьем лягушек, послышалось нарастающее гудение, затем гул, затем грохот, будто над головой свалили воз железа, и снова с легким посвистом гул, уходящий, редеющий. Красный огонек пересек ночное небо, подрожал над темными верхушками деревьев вдали и исчез. Это прошел «ИЛ-18» рейсом Москва — Ашхабад с вылетом из Москвы в 0.50, Валерий знал. И он не мог не ужаснуться тому, что стало с временем: время словно остановилось. «Этак я не дождусь последней электрички, — оторопело подумал он и поспешил успокоить себя: — Дождусь. Надо только не думать о времени, а думать о самом важном или вспоминать. А что самое важное?..» Он почувствовал, что его начинает одолевать сон.
Залаяла собака, тонким, заливистым лаем. Ей откликнулась вторая — как закашлял больной коклюшем, надрывисто, хрипло. Тявкнула третья. И разом умолкли.
Было солнышко, были дремотные развесистые вязы над оврагом, и была девчонка… Девчонка стояла и плакала, невысокая, с модной копной черных волос, в белой кофточке. Она стояла под старым вязом невдалеке от дороги, по которой проходили люди с электрички, вертела в руке сумку, где лежали ее новые туфли-гвоздики (она их только что сменила на босоножки), стояла и плакала какому-то своему горю. Она явно не спешила, может быть, даже боялась идти домой… Да, конечно, боялась: ведь это была ты, Татьяна, в тот день, ну, ты знаешь, какой это был день. Я неслышно подошел к тебе сзади и наконец решился.
— Простите, — сказал я. — У вас какое-то несчастье… Вы не попали в институт? Не прошли по конкурсу?
Минуту тому назад я этого еще не знал. Меня как осенило.
— Да, — сказала ты. — А вы студент? Преподаватель?
Мне стало все ясно. Я около месяца наблюдал за тобой издали, теряясь в разных догадках. Теперь стало ясно.
— Я инженер. Я окончил ВАТИ в прошлом году. Между прочим, в приемной комиссии в нашем институте работает мой…
Ты не дала договорить — перебила с иронической усмешкой:
— Ваш друг, конечно?
— Просто хороший знакомый. Приятель… А вы в какой подавали?
— Нет, — сказала ты. — ВАТИ — это Всесоюзный технологический? Нет, я совсем в другой. Совсем!
И ты неподдельно горько вздохнула. Тогда я протянул тебе руку.
— Меня зовут Валерий. Может быть, я все-таки могу вам чем-то помочь?
Тебе нужна была помощь, я видел. Я не мог упустить благоприятного момента: ведь около месяца, наблюдая за тобой почти каждое утро в вагоне электрички, я ждал подходящего случая; я жаждал познакомиться с тобой, и я трусил, ты казалась мне слишком красивой и поэтому недоступной… И я на самом деле хотел тебе помочь, ты не могла этого не почувствовать.
— Устройте меня куда-нибудь на работу, а то теперь отец меня в продавщицы отдаст, — сказала ты и, коснувшись моей протянутой ладони, назвалась: — Таня.
— Знаете, Таня, — сказал я, — вы можете еще и в институт попасть, если захотите.
— Как?
— Вы не очень торопитесь домой? Давайте вернемся в Москву, посидим где-нибудь часок в кафе-мороженое, поговорим.
И снова на твоем лице появилась усмешка, грустная и чуть язвительная; мне показалось, что ты подумала… я даже прочитал это в твоих глазах: «Опять, опять…»
— Да мне ничего не надо от вас, — сказал я. — И я вам ничего такого уж не обещаю. Просто есть, по-моему, один довольно верный ход…
— И вы хотите угостить меня, конечно, только мороженым?
— Не знаю. А на другое у меня сейчас, пожалуй, и денег не хватит.
Ты посмотрела на меня очень внимательно.
— Нет, вы правда можете мне помочь просто так? — сказала ты.
— Думаю, смогу.
— А почему вы такой неуверенный в себе?
Я пожал плечами. Я очень хотел бы быть уверенным в себе, но у меня как-то не получалось. Вернее, получалось очень редко: порой на меня словно что-то находило, и я делался даже решительным и дерзким — только на небольшой срок.
Ты опять вздохнула. Но уже без горечи.
— Ну, поехали, — сказала ты.
И, вновь сменив босоножки на туфли и попудрив заплаканные щеки, ты дотронулась до моей руки, и мы пошли на станцию.
В полупустой электричке мы сели друг против друга у окна, и ты поведала мне свою историю. Меня тронуло твое упорство: три года подряд сдавать в театральное училище не каждый смог бы, — но мне было ясно и тогда, что актрисы из тебя не выйдет… Я подивился — из вежливости — намерению твоего отца сделать из тебя в случае окончательного провала с театральным продавщицу («Представляете, продавщицу! — возмущалась ты. — Он директор „Галантереи“ на Кутузовском, с первого уходит на пенсию, и вот взбрело ему на ум и меня в эту „Галантерею“… продавщицей, представляете?»). Честно говоря, я не видел ничего предосудительного в том, чтобы ты какое-то время поработала продавщицей.
— Понимаете, Таня, — сказал я, — ведь в искусство приходят разными путями. Почему вы хотите непременно сразу в театральное? А если вы пойдете в какой-нибудь другой вуз и будете заниматься в самодеятельности?
— Ну уж, самодеятельность! — сказала ты.
— Я сам ее не люблю смотреть или слушать, но заниматься… почему? Если есть способности, то можно и в самодеятельности, для начала. По-моему, вам имеет смысл.
— А в какой вуз?
— Если вы в принципе не против, я вам сейчас изложу свою идею, а потом мы ее обсудим. Хорошо?
— Хорошо, — сказала ты, веселея. Я чувствовал, что ты все более проникаешься доверием ко мне.
Идея моя была проста и, увы, не очень оригинальна. Я предлагал тебе пойти на работу в ВАТИ лаборанткой (институту как раз требовались лаборантки), потом устроиться на вечернее, в крайнем случае на заочное отделение — все это не без помощи моего приятеля-аспиранта, — а затем поступить в студенческую самодеятельность. Я назвал имя заслуженного артиста республики — художественного руководителя нашего студенческого коллектива — и увидел, как заблестели твои глаза.
— Только, знаете, — сказала ты, — я не могу представить себя студенткой технического вуза.
— Не вы первая, не вы последняя, — сказал я. — В конце концов лучше быть плохим инженером, чем плохим актером. А может, вы будете и неплохим инженером, кто знает…
Тут на остановке в вагон ввалилась и подсела к нам шумная компания. Я заметил твою досаду, потом выражение подчеркнутого безразличия, которое ты напускала на себя в ответ на нескромные взгляды ребят. Потом ты и вовсе отвернулась к окну и почти до самой Москвы молчала. И только когда объявили: «Следующая — Москва-пассажирская», — ты кивнула мне как близкому знакомому и встала. Тебе не терпелось остаться со мной наедине, чтобы продолжить наш разговор. Я тебя понимал: потерять и вновь обрести надежду — это чего-нибудь да стоило.
Мы нашли недалеко от Киевского вокзала кафе с выставленными на открытый воздух разноцветными столиками, и выяснилось, что мы оба голодны. Ты с большим аппетитом съела калорийную булку и выпила стакан кофе с молоком, я выпил чашку черного кофе. Затем мы стали звонить из автомата моему приятелю и договорились, что ты завтра явишься со всеми документами в ВАТИ, и он проведет тебя в отдел кадров и порекомендует.
— Мне прямо не верится, — сказала ты, когда я повесил трубку, — что все это можно просто так…
— Кто в этом виноват? Папа?
— Папа, — сказала ты. — Он никому ничего не делает просто так. Никогда… А вы?
Мы стояли в телефонной будке, прижавшись — ты к одной, я к другой, противоположной, стенке из стекла, и нас разделяло каких-то тридцать — сорок сантиметров пространства. Не знаю, мелькнула ли у тебя уже тогда эта мысль — выйти за меня замуж; но именно тогда ты так повернулась ко мне, что я сразу увидел, как ты красива… Неужели ты так поворачивалась и к тем, от кого зависело, принять тебя или не принять в театральное училище? И как они могли устоять?
Я не устоял. Мне сделалось жарко.
— Какое это имеет значение? — пробормотал я. — Ну, скажете спасибо, если все получится…
— Я и сейчас должна сказать вам спасибо, — сказала ты, и мы вместе вышли из будки.
Я был почти счастлив. И я дал себе слово, что буду служить тебе всегда, буду помогать тебе, пока ты в этом нуждаешься, словом, буду делать все, чтобы тебе было хорошо, и ты, по-моему, это бессознательно почувствовала.
Ты как-то совершенно по-новому посмотрела на меня, когда мы вышли, и ты казалась в ту минуту немного смущенной. Мне надо было вернуться на твердую почву, и я заговорил о вещах сугубо практических: как удобнее и быстрее добираться отсюда до нашего института и как выглядит мой приятель Вадик, который обещал встретить тебя в вестибюле. Ты кивала, но что-то уже неуловимо новое коснулось тебя и мешало воспринимать то, что представлялось тебе таким важным еще час тому назад.
— Я все запомнила, все сделаю, — сказала ты. — Поехали обратно?
И вновь в вагоне электрички мы сели у окна друг против друга. И снова говорил большей частью я, а ты слушала, но говорил по твоим наводящим репликам только о том, что было интересно тебе. И я уже отчетливо понимал, почему тебе это интересно — знать, где я работаю, и кто моя мать, и какая у нас квартира, — и эта определенная направленность твоего интереса меня страшно возбуждала и радовала. Я часто как бы ненароком опускал глаза, и когда их поднимал, взгляд мой скользил по твоим коленям и юбке, и это тебя не сердило; наоборот, я подозреваю — ты хотела, чтобы я почаще так скользил взглядом, чтобы увеличить свою власть надо мной. Потом ты решила рассказать кое-что о своих родителях и о себе, и ты говорила только то, что выставляло тебя и твою родню в выгодном свете. И мы с тобой больше ни словом не касались того, о чем у нас была речь, когда ехали в Москву, и мы оба делали вид, что так и надо, потому что о делах мы будто бы уже все переговорили. И все же, когда мы сошли с электрички и увидели вдали дремотные, потемневшие к вечеру вязы над оврагом, я спросил, что ты скажешь теперь своему отцу.
— А что вы посоветуете? — сказала ты.
— Не знаю. По-моему, то, что есть. Что поступаете на работу в ВАТИ и что, вероятно, будете там учиться…
— И все?
Я по своей привычке пожал плечами. Ты улыбнулась.
— Скажите, а вы всегда такой?
— Какой — такой?
— Ну, деликатный, скромный…
— Как-то не задумывался над этим. Не знаю.
— И часто говорите «не знаю»?
— А я всегда говорю «не знаю», если что-нибудь не знаю. Я думаю, половина всех несчастий на земле происходит оттого, что люди делают вид, будто знают, а на самом деле…
— Не знают, — договорила ты, рассмеялась и протянула руку. — Мне пора…
По правде, мне очень не хотелось расставаться с тобой. Ты видела это и нарочно стремилась поскорее уйти, чтобы еще больше закрепить свою власть надо мной.
Мы условились встретиться утром — договорились вместе ехать в Москву — и расстались.
А утром ты не пришла. Я бегал по платформе взад и вперед, пропустил свою электричку, а тебя не было. Я опоздал на работу, я несколько раз звонил приятелю в ВАТИ, — ты не появлялась и там. Я с трудом дотянул до конца работы, поехал на дачу и увидел тебя стоящей на платформе…
Я сразу догадался, что у тебя беда: это было видно по твоим заплаканным глазам, по твоему старенькому, слишком короткому платью, которого ты стеснялась, по тому, как беспокойно взглядывала ты время от времени на дорогу. Я молча взял тебя за руку, и мы спустились с платформы и пошли в противоположную от твоего дома сторону.
— Отец? — спросил я.
Ты кивнула, и твои глаза наполнились слезами.
— Говорит, пойдешь продавщицей в «Галантерею» и будешь учиться в текстильном техникуме; он уже все за меня решил, все устроил. А я не хочу…
— Не плачьте, — сказал я. — Мы что-нибудь придумаем.
— Говорит, в техническом вузе я не смогу, я бестолковая, у меня всегда была тройка по математике…
Я глядел в твои заплаканные черные глаза и дрожал от желания погладить тебя по голове. И я сгорал от желания отдать тебе все на свете, чтобы ты не страдала. И я уже, кажется, знал, что делать, и ты это тоже знала. Затем ты и пришла тайком от родителей на платформу встречать меня. Ты это еще вчера знала.
— Пойдемте к тем сосенкам, посидим. Хотите, сбегаю за мороженым?
— Да, — сказала ты.
Я положил свою папку на бугорок, усадил тебя на нее и сбегал на станцию за мороженым.
— Я придумал, что делать. Нам не надо расставаться, — сказал я.
Ты быстро и очень серьезно посмотрела на меня.
— Не расставаться совсем? Это — безумие, — сказала ты.
— Я вам буду помогать, вы поступите в хорошую самодеятельность…
— Это несерьезно, мы не знаем друг друга.
— Я вам хоть капельку нравлюсь?
— А вы не такой уж неуверенный в себе, — сказала ты смущенно.
То, что ты смущалась, чрезвычайно ободряло меня. Я начинал подозревать, что предпринимаю гениальный шаг.
— Ну, хоть капельку?.. Только честно…
— А я? Ведь вы сами еще ничего не сказали мне, — резонно заметила ты, вытащила из сумочки носовой платок и дотронулась им до моего рта. — Вот, — виновато улыбаясь, сказала ты, — молоко ведь еще не обсохло…
Я перехватил твою руку, прижал ее к своим губам.
— Я люблю вас, Таня, — сказал я. — Так люблю…
— Не надо, увидят, — сказала ты, но руки не отняла.
— Ответьте на мой вопрос.
— Вы просто пользуетесь моим безвыходным положением, — сказала ты, и я был готов обидеться, хоть ты и сказала истинную правду. — Понимаете, если я вам признаюсь, то вы можете подумать обо мне плохое… Мне нравится, что вы, по-моему, добрый и серьезный. Не как другие.
— Таня, — горячо сказал я, — давайте рискнем… Все равно ведь это лотерея, знают люди друг друга два дня или два месяца. Мой дядька, отставной полковник, у которого мы с мамой здесь на даче, познакомился со своей будущей женой еще на фронте, прожили потом двадцать лет, и вот около года тому назад развелся: не сошлись характерами. Представляете? А как у нас, наоборот, может все быть очень хорошо и счастливо! Ну?
Мне казалось, что я убеждаю тебя, уговариваю; на самом деле я только выполнял то, что хотела ты. Ты опустила голову, и твои пушистые волосы, свесившись, загородили твои зардевшиеся щеки.
— А где мы будем жить? — сказала ты.
Я был счастлив. Все, все понимал и тем не менее — счастлив.
А ты была рада. Тревожилась немного, что все как-то чересчур быстро, и все-таки рада. Я хоть и «очкарик», но не урод, у меня хорошая профессия, характер смирный (только несколько импульсивный, по определению мамы). Кроме того, ты была удручена своим провалом в театральном, и тебе надоело зависеть от отца, от его воли и еще больше — произвола. Ты, годами приучавшая себя к мысли, что станешь артисткой, не могла не воспринять его решение отдать тебя в продавщицы как катастрофу в своей жизни. И вот, выходя замуж, ты делала, что называется, ход конем.
…Свадьба была многолюдной, шумной, бестолковой, как почти все свадьбы, на которых мне довелось побывать. Много ели, очень много пили и заставляли пить нас с тобой, хотя пить нам совсем не хотелось. У большинства гостей были возбужденные маслено-блестящие глаза; эти глаза как будто старались залезть в нас, понять, что мы чувствуем, и, если удастся, хоть немного то же почувствовать. Они кричали «горько», пили, плясали, танцевали и никак не хотели оставить нас вдвоем. Даже мои друзья вели себя не лучше: я чувствовал, что каждый из них смотрел на тебя так, будто не я, а он жених, и ему предстоит остаться с тобой наедине.
Не потому ли ты слегка удивилась и загрустила, когда они все же собрались уходить? Тебе надо было остаться с одним. И тебе было страшно оставаться только с одним. Я чувствовал это, я не мог этого не почувствовать. Не знаю, может быть, если бы удалось все начать сначала, я и не обошелся бы с тобой так грубо, как вышло тогда, но ты должна понять, отчего так у меня вышло. Я был не совсем уверен в твоей любви, и поэтому я особенно боялся уронить себя в твоих глазах как мужчина: мне казалось, в эти первые минуты, когда мы остались одни, я должен быть решителен и бесцеремонен. К тому же я не знал, был ли у тебя кто-нибудь до меня. И вот все получилось так, как это бывает со многими очень любящими и самолюбивыми мужчинами. Потом, месяца через три, вспоминая те первые минуты, ты сказала, что тебе было тогда больно, страшно и очень обидно.
Вообще это чувство — обида — стало чем-то почти неизбежным в наших отношениях. Той своей первой обиды ты мне не прощала никогда, я знаю…
Ох, этот первый месяц! Конечно, были и счастливые часы и даже дни… Никогда не забуду того первого утра, когда ты проснулась, растворила свои большие, чуть влажные после сна глаза, и такой поток света, солнечной радости, счастья хлынул из них! Помнишь, я стоял у полуоткрытого окна — я проснулся раньше тебя, — курил и тихонько любовался тобой издали, а ты, заметив мой взгляд, смущенно отвернулась и вдруг запела. У тебя приятный, теплый, прозрачный голосок. Знаешь, вот в ту минуту я верил, что все у нас сбудется: любовь, счастье и даже то, что ты станешь артисткой. Я смял недокуренную сигарету и бросился к тебе.
— Нет, нет, я встаю, — сказала ты. — Дай мне халатик и катись на кухню.
Я подал тебе халатик.
— Иди мой посуду, — сказала ты.
— Хорошо, — сказал я. — Мне только сперва хочется поцеловать тебя…
И я пошел на кухню и стал мыть посуду — грязные тарелки, рюмки — и швырять пустые бутылки в мусоропровод, а ты, встав, занялась уборкой в комнате, а потом отправилась в ванную. Через полчаса ты вышла ко мне, холодная, свежая, и мы стали завтракать: доедать остатки вчерашнего пиршества.
— А тебе было все равно, честная я или нет? — сказала ты, напряженно глядя в сторону.
— Что за вопрос? Очень даже не все равно. Теперь я тебя еще больше люблю, — сказал я.
— Раньше ты меня ни разу об этом не спрашивал, значит — все равно. Значит, ты не заслужил, чтобы тебе в жены досталась честная.
Я был несколько обескуражен.
— Одно из другого, Танечка, совсем не вытекает и не значит. Я тебя не спрашивал не поэтому. Если бы ты даже, допустим, имела несчастье любить кого-то до меня, конечно, мне было бы это очень больно, очень, но все равно я от тебя не отступился бы. Почему ты так не объясняешь?
— Что почему?
— Почему ты обо мне плохо думаешь?
— А потому, что тебе только одно надо было, и ты своего добился. Поэтому. Тебе не честную, не невинную девушку надо было в жены, вот что, — сказала ты и вздохнула. — Кофе у нас есть?
Я стал варить кофе, огорченный и озадаченный, и мне впервые пришло на ум, что нам будет трудно, может быть, очень трудно.
Но тогда, в то первое утро (и в течение всего дня), до ссоры у нас не доходило, хоть ты непрестанно и подкалывала меня.
— У тебя, наверно, отцовский характер. Недаром ты так похожа на него, — сказал я, выбрав минуту, когда ты, казалось, чуть подобрела.
— А ты знаешь, что означает, если дочь похожа на отца, слышал?
— Ну да, счастливая, значит.
— Вот то-то! Хоть у папы и есть недостатки, но он, во-первых, мой отец, а во-вторых… достаточно «во-первых».
— Значит, все-таки счастливая? — ухватился я.
— Только не дери нос. Уж если на то пошло — знаешь, какие люди делали мне предложение?
— Черт с ними! — сказал я. — Пошла-то все-таки за меня. Дай я тебя за это поцелую…
У тебя была славная привычка. Ты не позволяла на себя смотреть, когда я тебя целовал. Ты закрывала своими пальцами мои глаза. Так было даже приятнее, с закрытыми глазами.
— Остынет кофе, — сказала ты.
— Я еще сварю.
— Подожди. Значит, по-твоему, я должна тебя теперь благодарить, что ты меня взял за себя и этим вроде спас от «Галантереи» и вообще?
— Нет, нет, — сказал я. — Запомни, всю жизнь только я, я буду тебя благодарить. Поняла?
— Врешь?
— Нет…
Эта мысль, что ты чем-то обязана мне, не переставала тяготить тебя и тогда, в первый день, и позднее. Но в первый день, хоть ты время от времени и говорила мне неприятные слова, и я обижался на тебя, ничто еще не могло нас поссорить: все неприятное заглушалось острым, горячим чувством близости.
После завтрака, несмотря на то, что мы выпили кофе, нас потянуло ко сну, и мы легли и спали; после обеда опять спали, а перед ужином решили пойти погулять. Ты надела серый шерстяной костюм — подарок отца, сняла с вешалки плащ и вдруг остановилась перед дверью.
— Мне стыдно выходить на улицу: все будут смотреть.
— Никто же ничего не знает, — сказал я.
— Как же не знают: полночи орали, топали; все знают, что была свадьба.
— Ну и что? И пусть в конце концов смотрят. Посмотрят и перестанут: привыкнут.
— Тебе хорошо, ты не первый раз, и тебе не стыдно.
— Женился-то я первый раз, дурочка ты моя!
Я почти силком надел на тебя плащ, и мы вышли.
— Валера, а почему вам, мужчинам, можно иметь до женитьбы, а нам нет — считается позор? — сказала ты негромко, держась за мою руку.
— Не знаю, Танечка.
— А что ты вообще знаешь?
— Ничего не знаю. Ага.
Мы уже шагали по мокрому асфальту нашего огромного, заросшего липами и акациями двора. Никто на нас не обращал внимания, не смотрел, и ты улыбнулась.
— А ты, Валерка, забавный. Ты хороший.
Это был единственный случай, когда мое откровенное «не знаю» не вызвало у тебя раздражения.
— У тебя много было до меня? — спросила ты тут же.
— Немного, — сказал я. — Почти никого не было. А теперь вообще — только ты. До конца.
— До конца? Клянешься?
— Клянусь.
Мимо прошла «Волга», покачиваясь и разбрызгивая лужицы. В окнах на втором этаже зажгли свет.
— Поклянись и ты, — сказал я.
— Клянусь. Но если когда-нибудь ты нарушишь — я нарушу тоже, хоть мне этого и не надо. Давай лучше говорить о другом. Или лучше всего пойдем в кино.
— Пойдем, — сказал я.
И мы пошли в кино. К разговору на эту тему мы больше не возвращались ни разу — до октября прошлого года.
В кино мы дремали: показывали какой-то очень нудный фильм. Потом мы зашли в «Гастроном», купили две пачки пельменей, на улице у тетки я купил тебе два гладиолуса, белый и красный, мы поужинали и легли спать. Но я не мог спать, ты помнишь: просыпался, наверное, каждый час… Так было и на вторые сутки и на третьи, а когда на четвертые, исчерпав свой трехдневный отпуск, я отправился на работу, меня шатало, как после продолжительной болезни. Тем не менее с работы я вернулся веселым, живо переоделся, умылся, и мы с тобой сели пить чай с мармеладом, который я купил по пути в магазине детского питания.
— Валера, я тоже хочу на работу. — Ты сказала это чуть виновато.
— Подожди хоть с месяц. Надо же тебе отдохнуть, — сказал я.
— Отдохнуть — от чего?
— А экзамены, а нервотрепка, а свадьба, а это?
— Я этого больше не хочу, — сказала ты.
Конечно, я обиделся; не очень серьезно, но все-таки.
— Ты холодная женщина, Таня, — сказал я.
— Я нормальная женщина, а вот кто ты… Тебе только одно надо, только одного ты и добивался. Холодная! Ты и мать свою специально отсюда к родственникам спровадил, чтобы тебе не мешали. Запер меня тут, как в клетке, и делаешь что хочешь, а я больше этого не хочу и не позволю, чтобы надо мной издевались.
— Ты меня оскорбляешь, — сказал я.
— Нет, ты оскорбляешь, — запальчиво продолжала ты. — Думаешь, если избавил меня от «Галантереи», так теперь тебе все и можно? Купил девочку?
— Таня, я прошу…
— Нечего меня просить. Я тебе не вещь, чтобы не считаться со мной. Холодная!
— Хорошо, будь по-твоему, — сказал я. — Что ты хочешь? Скажи членораздельно и… поспокойнее. — В глубине души я чувствовал, что в чем-то ты права, но в чем, я не смог бы объяснить. — Ну, скажи, — повторил я.
Ты помолчала. Потом доверчиво уставилась на меня своими черными глазами.
— Я хочу работать и учиться. И заниматься в самодеятельности. Как ты обещал.
— Ты можешь теперь только учиться и заниматься в самодеятельности, если хочешь. Работать, и учиться, и быть женой — это, по-моему, слишком. Слишком тяжело. А учиться — хоть завтра же. Пойдешь на подготовительные курсы?
— Пойду. Только не в ВАТИ.
— Пожалуйста. Найди себе что-нибудь по душе и по силам — я имею в виду подготовительные курсы — и поступай, а я буду тебе помогать. И все будет нормально.
Мы вместе помыли чайную посуду, и ты предложила куда-нибудь поехать. Я согласился.
— Поехали к моим, — сказала ты. — Я соскучилась.
Но пока ты переодевалась, я уснул. Прямо сидя за столом — уткнулся в руки, и меня как выключили. Ты потом говорила, что пыталась меня разбудить, но я этому не верю, никогда не верил и не верю: я проснулся сам всего через полчаса, значит, не так уж крепко я и спал; я как раз взглянул на часы, когда ты сказала: «Поехали к моим», — и положил голову на руки, думал — на минутку. Когда же поднял глаза, тебя не было. Конечно, ты и не пыталась будить меня; наоборот, была, вероятно, рада, что я провалился в сон, и уехала одна…
Откуда мне было знать, как обращаться с такой наивной девочкой, которая вдруг стала женой, женщиной? Теперь-то я понимаю, что каждая неиспорченная девушка, выйдя замуж, первое время испытывает чувства, близкие к тем, что были у тебя, понимаю, что я с самого начала вел себя неправильно, не бережно по отношению к тебе, я это признаю. Но все-таки ты не должна была так наказывать меня, ты тоже поступила неблагородно… Что мне было делать? Бежать за тобой вдогонку? Смешно, да и догнать тебя было уже невозможно: ты села в троллейбус. Ехать за тобой следом к родителям? Того смешнее и обиднее…
Я выскочил в коридор, затем на улицу в слабой надежде, что ты ждешь меня у подъезда. Но тебя не было и на улице. И тогда, поняв, что ты умышленно покинула меня, я вернулся домой, взял из буфета последние деньги (после свадьбы я уже одалживал у дядьки) и пошел вниз по Кутузовскому проспекту. В «Гастрономе», где мы, возвращаясь из кино, покупали пельмени, продавалось в розлив шампанское, и я выпил бокал, потом второй: мне хотелось охмелеть и забыться. И я слегка охмелел, но не забылся; наоборот, с ужасающей ясностью я как бы со стороны представил себя пьющего с горя, на пятый день после свадьбы пьющего у стойки в «Гастрономе», потому что сбежала жена, не насовсем, но все-таки сбежала.
Сколько ни пытался позднее я заставить тебя признаться, что поступила ты, мягко говоря, неблагородно, ты не призналась и не покаялась. Ты ведь никогда ни в чем не каялась. Ты ни разу ни в чем — вслух по крайней мере — не признала себя виновной.
Напившись, я решил было ехать к твоим родителям и потребовать от тебя объяснений, но потом сообразил, что, если я появлюсь в таком виде у тебя дома, будет еще смешнее. Я дошел пешком до гостиницы «Украина», выпил в холле чашку кофе и сел в глубокое кресло, чтобы хорошенько обдумать создавшееся положение. Разумеется, уснул. Около одиннадцати меня растолкали, тихо пригласили в комнату и попросили предъявить документы. Я предъявил паспорт. Проверяющий оказался очень наблюдательным человеком: он взглянул на лиловый штампик в паспорте, на эту отметку с датой вступления в брак, и сразу все понял.
— Родственники в Москве проживают?
— Есть, — сказал я.
— Что, у них не можешь отоспаться?
— Верно, — сказал я. — Я о родственниках как-то не подумал.
Объяснять всего я ему, конечно, не стал, да он больше и не спрашивал ни о чем и отпустил меня. Я пошел обратно по Кутузовскому проспекту и несколько раз останавливался у телефонных будок: позвонил своему приятелю Вадику, дядьке, поговорил по телефону с мамой; я сказал, что вышел с тобой прогуляться и вот заодно решил позвонить…
В половине двенадцатого я был дома. Почти тут же пришла ты, румяная, оживленная.
— Ну, соня, проснулся? — сказала ты милым голосом.
Ты даже не замечала, что я сижу в пальто. Я не ответил.
— Ты обиделся на меня? Когда ты кончишь обижаться?
— Таня, — сказал я, — нам надо серьезно поговорить.
— Ну, пожалуйста, — сказала ты, раздеваясь. — А в чем дело? Между прочим, отец одолжил нам денег.
— Очень кстати, — пробурчал я.
Ты задержала на мне взгляд и наконец заметила, что я сижу у стола одетый в пальто. Ты подошла ближе и, вероятно, услышала винный запах; да и по лицу моему, наверно, было заметно, что я выпил: я всегда немного бледнею после выпивки, ты знаешь.
— Что это значит? — спросила ты.
— Это значит, — внятно сказал я, — что, обнаружив твое вероломное исчезновение, я пошел в «Гастроном» и выпил шампанского.
— Слушай, что за глупости! У тебя завелись лишние деньги?
— Почему ты от меня убежала? Я тебе надоел? — спросил я прямо.
— Я не могла добудиться. Как тебе не стыдно? Я думала, наоборот, ты будешь доволен, отдохнешь без меня…
Я не произнес больше ни звука. Я продолжал сидеть одетый, и просидел бы так до утра, и, может быть, даже выспался бы сидя, если бы ты, погасив свет и улегшись в постель, не позвала меня виноватым, как мне почудилось, тоном.
На другой день, вернувшись с работы, я был поражен идеальным порядком, который ты навела в квартире. У нас не только все блестело — полы, мебель, окна, — но, что самое удивительное, пахло добротным обедом. Ты была не в халате, как в те дни, а в красивом платье.
— Приходила мама? — спросил я.
— Нет, это я все сама. Мой руки…
Я готов был возликовать. Я подумал: теперь у нас все будет по-человечески, мирно, ладно, и ты пойдешь на подготовительные курсы в какой-нибудь институт. Я еще не знал, что это значит, когда ты делаешь тщательную уборку и варишь вкусный обед…
Через неделю ты поступила на курсы кройки и шитья при нашем ЖЭКе.
Ты должна хорошо помнить тот ранний вечер в начале ноября: в желтом гаснущем свете солнца кружились редкие снежинки; было безветренно, сухо, но холодно. Ты шла из магазина, держа что-то завернутое в газету, чуть наклонившись вперед и о чем-то глубоко задумавшись. Я возвращался с работы — бежал по улице от метро — и вдруг увидел твою напряженную спину. У меня екнуло сердце: «Что-то случилось…»
Я не стал нагонять тебя тотчас, а еще некоторое время наблюдал издали. Спина твоя была напряжена, лицо, которое ты повернула вполоборота ко мне, когда пересекала улочку у сквера, было непривычно сосредоточенным. Да, что-то случилось, решил я и, перейдя следом узкую улочку, догнал тебя у угла нашего дома. В глазах твоих я увидел радость, ты взяла меня под руку, и мы пошли рядом. В эту минуту ты казалась мне очень родной.
— Таня, что-нибудь случилось? — сказал я.
Ты отрицательно покачала головой и вместе с тем внимательно и оценивающе заглянула мне в глаза.
— Пока ничего. Но может быть.
— Что именно?
— Я пока не знаю, не совсем уверена. Но надо быть готовым к тому… к тому, что я, наверно, буду мамой.
И опять ты оценивающе взглянула на меня. Я почувствовал радость, но какую-то необычную, не в чистом виде, что ли: это были и радость и страх, что-то приятное, щемящее и жутковатое. Трудно было сразу разобраться в таком чувстве, я даже немного растерялся.
— Танечка, я к этому давно готов, с первого дня, — сказал я не совсем искренне, — но ты знаешь, как-то это у других получается не так быстро. Ведь мы с тобой только чуть больше месяца живем, понимаешь…
— Что же, аборт делать? — сказала ты, и вдруг лицо твое будто сжалось и потемнело. — Нет, дружок, любишь кататься, люби и саночки возить. Нашел дуру… Я не пойду под нож ради одного твоего удовольствия.
— Таня, пожалуйста, не так громко… — Я заметил, что прохожие оборачиваются на нас.
— А что мне скрывать? Что это — стыд? — продолжала ты с враждебностью. — Пусть будет тебе стыдно, если это стыд. Ты все натворил.
— Хорошо, хорошо, — сказал я. — Я натворил. Я со всем согласен. Только, пожалуйста, поговорим дома.
Ты открыла английским ключом нашу дверь, и едва переступили порог, как ты обрушилась на меня с самыми несправедливыми упреками. Ты повторяла без конца, что я воспользовался твоим отчаянием и захватил тебя силой, что у меня нет к тебе любви, что мне надо было только одно, а тебе этого вообще не надо и никогда не надо было, а теперь, после всех моих грубостей — тем более; что я эгоист и палач, потому что посылаю тебя под нож.
Я все молчал, ожидая, когда ты кончишь или, по крайней мере сделаешь паузу, чтобы я мог возразить, но стоило мне лишь приоткрыть рот, как ты налетала на меня с еще большей ожесточенностью. Наконец мое терпение лопнуло. Может быть, я правда был грубоват, но то, что, перебив тебя, говорил я тогда, согласись, во многом было справедливо. Я говорил, что ты избалованная своими родителями девчонка, эгоистка, привыкшая к тому, чтобы все было по-твоему; что тебе следовало выходить замуж не за молодого инженера, а за какого-нибудь начальника базы или директора торга, которые обеспечили бы тебе «красивую» жизнь в соответствии со взглядами и вкусами твоего папаши. Я говорил что-то еще в этом же роде, ты тоже говорила мне что-то обидное, но я тебя почти не слушал, так как торопился высказать свое. Ты побледнела от гнева, один глаз стал меньше другого (так было всегда, когда ты сильно злилась), и вдруг я услышал:
— …баба, понял? Баба, а не мужчина; слизняк, незнайка несчастная!
Я уж не могу сейчас объяснить, отчего в потоке других бранных слов именно эти особенно уязвили меня. Вероятно, лицо мое как-то очень исказилось — от горя, от злости, — потому что ты внезапно остановилась, и в твоих глазах пробежали испуг и удивление.
— На, ударь, — сказала ты.
Я повернулся и пошел в ванную. Там я курил сигарету за сигаретой и глядел на свое лицо в зеркало. Лицо было серым, с серыми щеками и губами; глаза казались темными и ненормально блестели. Я усмехнулся и наконец почувствовал, что злость начинает спадать. Потом я потушил окурок и выглянул из ванной. Ты лежала на диване ничком, уткнувшись в ладони, плечи твои вздрагивали от плача.
«С чего это мы завелись сегодня?» — подумал я и, поверишь, не сразу мог вспомнить. Я подошел к тебе, увидел беспомощный, нежный завиток волос на твоей шее — мне стало стыдно за свою несдержанность. Хотелось попросить прощения и сказать то, что я сказал бы еще на улице, если бы ты не принялась ругаться. Я хотел сказать, что хоть я и побаиваюсь, что у нас будет маленький ребенок, потому что я никогда не был отцом и не знаю, что это такое, хоть и побаиваюсь, но так как я тебя люблю и понимаю, что ребенок у нас должен быть, то, пожалуйста, пусть все будет так, как должно быть. Если бы я сказал: «Как я безумно счастлив, спасибо, дорогая!» — это была бы фальшь. По-моему, ни у кого так мгновенно не пробуждаются отцовские чувства; в лучшем случае радость пополам со страхом…
Итак, я подошел к тебе и осторожно коснулся твоего плеча.
— Танечка…
Ты со злобой отбросила мою руку, села и, обливаясь слезами, сквозь плач, закричала:
— Мерзавец, хулиган! Поверила дура, думала, человек… А он скотина, неблагодарное животное!.. Свалился на мою голову!..
Тогда я схватил пальто, шапку и хлопнул дверью.
Я опять пошел вниз по Кутузовскому проспекту и сперва ничего вокруг не различал, чувствовал только глубокую горечь; но затем от быстрой ходьбы и холодного воздуха возбуждение мое несколько улеглось, и я увидел гирлянды разноцветных огней, протянутые через улицу, а на высоких зданиях — портреты и окантованные электрическими лампочками огромные буквы. Помню, я подумал: никакой светлой жизни нам не построить, пока люди в семьях будут жить так, как мы с тобой: ведь оттого многие и пьют, и прогуливают, и брак сплошь да рядом в работе допускают; когда плохо дома и не на месте душа, у человека все из рук валится — я этого раньше не понимал. Потом я подумал, что если мы строим космические корабли, атомные подводные лодки и еще кое-что, о чем не полагается открыто говорить (мне-то немножко известно!), то ведь не неудачники же создают все это; я подумал, что мы с тобой, наверно, просто исключение, и тогда я себе впервые это сказал: «Не повезло тебе, Валерка… Что же делать?» Ответа не нашел ни тогда, ни позже; я не знал и не знаю, что делать людям, когда они попадают в подобное положение.
Я бродил по улице больше часа, продрог, проголодался. Было искушение зайти в булочную, выпить горючего кофе с молоком и бубликом, но я побоялся, что увидит кто-нибудь из соседей по дому и скажет, что меня не кормит жена. Я всегда боялся злых языков. Даже когда ты бывала кругом виновата, я не только сам не жаловался, но и другим не позволял осуждать или критиковать тебя.
Домой я вернулся с неприятным ощущением того, что впустую потратил время: ничего не придумал, не решил. На кухне я обнаружил сковородку с горячими макаронами и котлетой, обрадовался, съел, попил чаю, и, когда закурил сигарету, мне показалось, что ничего такого, выходящего из ряда, не произошло. Ну, не поняли друг друга, погорячились — можно ведь и объясниться. Ты сидела за столом над своими выкройками и выглядела притихшей, поглощенной своим делом.
— Таня, давай поговорим по-хорошему.
— О чем говорить? — сухо сказала ты.
— Ну как же? Все о том, очень важном, что нас ждет.
— А что об этом говорить? Все равно не откажешься от своего ребенка, не открутишься.
— Да я не собираюсь и не собирался ни отказываться, ни откручиваться. Послушай, что с тобой?
— Ничего, занимаюсь, как видишь. И тебе советую чем-нибудь полезным заняться… вместо того, чтобы болтологию разводить.
Я молча взял с полки томик Чехова и ушел на кухню.
Дня три или четыре мы жили спокойно. Я все-таки сумел убедить тебя, что ничего не имею против ребенка, не имел и не имею, что ты меня просто не поняла. Ты в это поверила и смягчилась, но иногда тебя словно подменяли: становилась раздражительной и замыкалась в себе, наедине с какими-то своими невеселыми мыслями.
В воскресенье, пользуясь возможностью поваляться лишний часок в постели и видя тебя в добром расположении духа, я рассказал тебе о великолепном поступке своего приятеля Вадика, того самого, с помощью которого я хотел устроить тебя в ВАТИ. Мы с ним были когда-то в одном научном студенческом математическом кружке (он шел на курс старше меня), и ему еще тогда пророчили блестящее будущее… И вот буквально за неделю до защиты диссертации человек объявляет, что влезать в науку ему пока рано, бросает аспирантуру, оформляется на работу к нам в КБ и одновременно поступает на вечернее отделение механико-математического факультета МГУ, на мехмат, как говорят у нас. Поступок колоссальный, если иметь в виду, что ни его научный руководитель, маститый профессор, ни сам Вадик ни капли не сомневались в том, что ему присвоят степень кандидата наук.
Я не случайно стал рассказывать тебе об этом. Во-первых, мне хотелось прозондировать почву: я тоже чувствовал необходимость рано или поздно пойти на мехмат подучиться. А во-вторых, меня интересовало твое отношение к столь важному шагу товарища еще и по другому поводу. Дело в том, что Вадик и его жена (она была у нас на свадьбе, длинноногая модница такая, ты должна ее помнить) очень хотели ребенка, но по ее настоянию решили подождать, пока Вадик защитит диссертацию. Теперь у них острейший конфликт: жена заявила, что он, Вадик, не желает быть отцом, не думает о семье, о ее материнских чувствах, и вообще она разочаровалась в нем. Ситуация в чем-то сходная с нашей… Я думал, услышав эту историю, ты разговоришься и скажешь наконец, что за мысли тревожат тебя по временам; я почему-то был уверен, что твое беспокойство связано с предстоящим появлением нашего младенца.
— Какое мне дело до твоего Вадика, — сказала ты. — Тут со своими делами не разберешься.
— С какими делами?
— С такими. О своих ошибках надо сперва думать.
— Какие же у нас с тобой ошибки, Танечка? И много ли их у нас?
Ты отвернулась.
— Достаточно одной. На всю жизнь.
— Ты считаешь наш брак ошибкой?
— Конечно.
Я думал, ты шутишь, и обнял тебя.
— Ах, какая это ужасная ошибка, как мы страдаем, как мучимся…
— Во всяком случае, счастливой не могла себя назвать, — сказала ты, не принимая моей шутки.
— А тебя уже спрашивали об этом? Кто же? — Я снял руки с твоих плеч.
Ты поняла, что проговорилась; вернее, сказала что-то досадно-неловкое, лишнее.
— Кто тебя спрашивал?
— Кто, кто… — повторила ты с неудовольствием. — Ты же знаешь, что во вторник я была дома, а там сидел приятель отца Виктор Аверьянович… ну, у которого «Волга», который еще на свадьбе все время приглашал меня танцевать.
— И он спрашивал, счастлива ли ты? — сказал я с сильно бьющимся сердцем.
— А что тут такого?
— Тебе разве не известно, с какой целью задают этот вопрос и вообще почему так говорят женщинам, которые только что вышли замуж, говорят так бывшие их ухажеры?
Передо мной встала крупная, сытая физиономия владельца «Волги» Виктора Аверьяновича, не то юрисконсульта, не то зубного техника, с его мясистыми, сухими от частого мытья горячими руками; я вообразил эти его руки, его ищущие глаза, его доверительный, чуть взволнованный шепот: «Ты счастлива?»
— Если ты хочешь опять поругаться, то можешь ругаться, а мне надоело, — сказала ты.
— Что тебе надоело, Таня? О чем ты? — спросил я с глубокой печалью.
— Да что ты опять придираешься ко мне?
— Я не придираюсь. Мне хотелось поговорить с тобой, выяснить, что тебя тревожит, и попытаться как-то помочь. Я думал, это связано с твоим положением будущей мамы, а оказывается, ты несчастлива и тебя уже исповедуют бывшие твои женихи…
Ты зевнула, потом сдвинула с себя одеяло, готовясь вставать.
— Вот не представляла, что ты будешь такой нудный! И нудный и ревнивый вдобавок…
Я промолчал. Чувство печали во мне продолжало расти. Мне было еще невдомек, что о некоторых вещах говорить нам с тобой просто нельзя: мы были не в состоянии понять друг друга, как люди, которые вкладывают разный смысл в одни и те же слова.
— Хорошо, — сказал я после паузы. — Что ты предлагаешь?
— Ничего не предлагаю.
— Но ты же несчастлива со мной, — сказал я. — И если ты обнаружила это на третьем месяце нашей жизни, так, по-моему, еще не поздно…
— Вот ты, дружок, к чему ведешь! Понятно! — Ты порывисто встала, надела халат, туго подпоясалась и подозрительно-враждебно посмотрела на меня. — Было бы тебе известно, что меня и с ребенком возьмут и будут счастливы, стоит мне только пальцем поманить!..
В эту минуту во мне шевельнулось отчаяние — предчувствие той беды, которая рано или поздно должна была случиться: мы элементарно не понимали друг друга.
— Но я не доставлю тебе этого удовольствия, — злобно продолжала ты. — Сорвал цветочек, добился своего, а теперь хочешь избавиться?.. Господи! — воскликнула ты с неподдельной скорбью. — За что?
Поверишь, мне стало жалко и тебя и себя, но тебя — больше. Я сразу забыл свои обиды, вскочил с постели, поднял тебя на руки и, осыпая твое лицо поцелуями, начал расхаживать по комнате. И вот странно: то, что не могли сделать никакие слова, никакие доводы разума и логики, сделал один порыв этого чувства — пожалеть. Ты вдруг повеселела, чмокнула меня в шею и попросила отнести тебя в ванную. Я только подивился этой внезапной перемене. До выводов мне было далеко.
Мы позавтракали и пошли на дневной сеанс в кино. Потом ты уговорила меня заехать ненадолго к твоим родителям.
На какое-то время — казалось, надолго, иногда казалось, навсегда — у нас воцарился мир. Я не знаю, не берусь судить, почему этот мир пришел к нам тогда, когда жить, в общем, становилось труднее, но вот что мы заметили оба: чем ближе был срок появления на свет ребенка, тем мы делались дружнее. Помнишь? Сперва я только выходил с тобой гулять — мы старались как можно больше гулять и в любую погоду. Потом я перенял кое-какие твои обязанности по дому: мыл полы, относил в прачечную белье. Потом мы вместе стали ходить на рынок, в «Гастроном». А частенько я и один бегал то за селедкой, то за мороженым, то искал лимон, то спрашивал копченую колбасу «сервелат». Я понимал, что это нужно тебе в твоем положении, и не роптал. Наоборот, мне нравилось, что ты такая; пожалуй, это время — самое спокойное и счастливое в нашей с тобой жизни.
Да, даже счастливое. Потому что — и я в этом совершенно убежден — в те месяцы ты меня любила по-настоящему. Вспомни сама. Конечно, ты в этом не признавалась и никогда не признаешься, но ты даже ревновала меня. Не так, когда ревнуют к определенному человеку и главным образом не без повода, а беспричинно, безотчетно, из одной лишь могучей, инстинктивной потребности безраздельно владеть любимым существом. Боже мой, какое это было наслаждение — видеть твою ревность! Ведь можно как угодно порицать это чувство, но кому не известно, что без любви ревности не бывает. Лишь один раз на этой почве мы с тобой поссорились, и основательно — помнишь? — но, к счастью, это было один-единственный раз.
Было воскресенье уже в конце зимы — солнечный морозный денек. Как блестел снег на пригорках, каким в тени он был синим, твердым и, наоборот, воздушным и колким на деревьях в аллее за нашим домом! Мы неторопливо шли по обледенелой, скользкой дорожке обочь с полосой заиндевевших деревьев — ты, как обычно, держалась за меня, — и в это время с нами поравнялась группа лыжников, парней и девчат из нашего дома. И вот — трудно объяснить, почему и зачем, — девушка, шедшая последней, крикнула: «Валерик, позвони мне вечерком!» Было это озорство, или ей в самом деле надо было со мной поговорить — представления не имею. Эта девушка жила в соседнем подъезде, мы прежде были едва знакомы, я даже не помню, как ее зовут, и вот нате вам: «Валерик, позвони мне вечерком!» Скорее всего это было озорство: скользнув шальным взглядом по твоей округлившейся фигуре и усмехнувшись, девушка энергично взмахнула палками и пошла на обгон. Я даже не успел ей ответить.
От твоего внимания ничего не ускользнуло: ни этот ее взгляд, ни усмешка, ни то, что она быстро стала удаляться от нас. Мы немного прошли молча, и ты спросила:
— Что это за девка? Твоя бывшая любовь?
— Откуда! Ненормальная какая-то, — сказал я.
— А чего она тебя по имени?
— Она из соседнего подъезда. Слышала, наверно, как меня называли во дворе…
— Вот как! Слы-шала! — насмешливо протянула ты. Можно было лишь подивиться твоему чутью.
В действительности та девушка, конечно, не только слышала мое имя: прежде, когда я был еще студентом, мы с ней раза два или три вместе катались на велосипедах сначала вокруг дома, а потом на шоссе. Однако это была истинная правда, что я забыл, как ее зовут, и никогда не знал ее телефона. Мы еще не дошли до перекрестка дорог, как ты меня потянула обратно.
— Пойдем домой.
— Что же так быстро? — сказал я. Мне так нравились эти наши воскресные прогулки и так хотелось еще подышать морозным воздухом!
Но ты все поняла по-своему.
— Ну, оставайся. Гуляй. Я тебя не держу.
— Да будет тебе, Таня!
— Иди, гуляй…
Конечно, я не отпустил тебя одну. Мы пошли обратно, и я заметил, что ты становишься все настороженнее и суше. А когда пришли и разделись, ты расплакалась.
— Таня! — сказал я. — Что за глупость?
Внутренне я ликовал. Это было так приятно — видеть твои слезы ревности.
Ты и это почувствовала и попыталась взять себя в руки.
— Ты не думай, что поработил меня, — сказала ты. — Я и сейчас могу уйти в любой момент. Меня и такой возьмут и будут счастливы.
Я не верил в это. Кому, кроме меня, нужна была ты такая? У тебя припухло лицо, особенно губы, а на коже появились некрасивые пятна; ноги тоже немного распухли, фигура делалась все более грузной. Но если бы ты знала, какой родной ты была мне тогда и как я тебя любил! Я тихонько рассмеялся от радости.
— Ах, ты еще и смеешься! Взял, изуродовал и еще смеешься! — Слезы мгновенно высохли в твоих глазах, лицо исказилось от гнева. — Сейчас же убирайся вон! Иди, гуляй, звони. Или я сама… уйду сама!
Господи, до чего же дорога ты была мне в ту минуту! Я нежно обнял тебя и стал целовать и просить прощения. Я усадил тебя на диван, и целовал твои глаза, еще влажные и сладко-солоноватые, и гладил тебя по голове, и говорил такие слова, которые невозможно запомнить и которые имеют смысл только тогда, когда они произносятся…
И опять совершилось чудо: ты очень быстро успокоилась, поверила мне, и нам было так хорошо весь остаток дня!
Незаметно вырос день, сошел снег, наступил апрель, а вскоре подоспели и первомайские праздники. Твои родители жили уже на даче и звали нас к себе, но мы решили принять приглашение моей мамы встретить праздник с ней и с моим дядькой в его просторной тихой квартире на Дорогомиловке. После ты мне говорила, что это был один из лучших праздников в твоей жизни…
Домой возвращались пешком. Ты была в превосходном настроении. По твоим словам, ты побывала в каком-то новом мире, где главное «не жратва и питье, а человеческие интересы», так ты выразилась. Дядька, объехавший за долгие годы своей службы почти полсвета, с увлечением рассказывал об Испании, и тебя, помню, особенно поразило, что он знал американцев и немцев, простых рабочих людей, бойцов интербригады, оставивших у себя на родине семью и близких, чтобы на чужой земле сражаться за идею. Мама вспомнила, кстати, как в то время у нас собирали подарки для испанских детей и, хоть сами жили небогато, жалея их, отдавали все лучшее. Ты удивлялась, словно школьница, задумалась, а потом сказала, что, наверно, только так и стоит жить. Не скрою, мне было приятно слышать это, и я старался всячески поддерживать в тебе интерес к тому, о чем мы беседовали тогда с мамой и с дядькой. Ты сказала, что мы будем навещать их теперь каждую неделю, но все получилось иначе…
Знала все-таки мама или не знала, что у нее рак? Через несколько дней она позвонила мне на работу и сказала, что ложится в клинику на исследование. Я помчался к ней. Это было в тот день, когда я поздно вернулся домой, и ты еще обиделась на меня за это. Я тебе сказал, что был у мамы, что она ложится на исследование, но не сказал, о чем мы разговаривали. А разговаривали мы почти целый вечер о тебе.
Мама уверяла, что ты любишь меня, что у тебя много хороших задатков и ты можешь стать хорошей женой и матерью, только надо тебе помочь. Ты должна, по мысли мамы, постоянно чувствовать себя свободной, равной, добровольно, по любви вступившей в наш союз, хозяйкой дома и превыше всего человеком. Лишь на такой основе, говорила мама, можно создать крепкую семью. Она приводила разные случаи из ее жизни с моим отцом, довоенным инструктором райкома, «вечно командированным», как шутя называла она его, и утверждала, что если бы отец не погиб на фронте, то они жили бы душа в душу до сих пор. Она, конечно, как всегда, идеализировала людей и тебя в особенности. Ей просто хотелось верить, что в тебе много хорошего и я могу быть счастлив с тобой, если буду правильно вести себя. Ей очень хотелось видеть меня счастливым, единственного своего сына! Знала бы она, каким адом станет наша с тобой жизнь!
Кто мог знать, что все так будет? Мне не надо рассказывать тебе, как я был потрясен внезапной кончиной мамы. У нее был застарелый рак, и, как врач, она если и не знала об этом точно, то, вероятно, догадывалась. Дядька до сих пор клянется, что за все время, пока они жили вместе, она ни разу не пожаловалась ему. Такой уж она была человек: никогда никого не обременяла своими просьбами или жалобами. Поэтому-то папе и хорошо было жить с ней, теперь я это понимаю…
Спасибо тебе хоть за то, что в тот тяжелый, душный июль ты не попрекала меня ничем. Иногда я забывал привозить на дачу продукты, иногда вечерами уходил из дому и бесцельно слонялся по березовой роще или вдоль шоссе… Ты знаешь, чем была для меня мать, одна, без посторонней помощи, вырастившая и воспитавшая меня. Всего месяц не дожила она до появления внучки. Всего один месяц!
Я тебе благодарен и за то, что ты надоумила меня пораньше взять очередной отпуск, за то, что ты настояла на нашем заблаговременном переезде в Москву в конце июля, за то, что в те тревожные для тебя дни ты предпочла остаться только со мной. Ты была тогда во всем права, тихая и какая-то самоуглубленная и даже по-своему мудрая в чем-то.
Это было тоже в воскресенье, рано утром. Не знаю, как это объяснить, но мы проснулись в один и тот же миг и с одной и той же мыслью.
— Валера, — сказала ты как можно спокойнее.
— Все, все, — сказал я. — Сейчас.
— Нет, не надо звонить, не вызывай. Мы пойдем.
— Да, конечно. — Меня била внутренняя дрожь, но она сидела так глубоко, что ты, я уверен, не могла ее заметить. — Что ты наденешь? — сказал я.
— Я все приготовила. Достань из шкафа.
Я достал платье-халат, надел тебе на ноги мягкие, без каблуков югославские туфли, одновременно поставил на плиту чайник, и, пока он разогревался, сделал тебе несколько бутербродов и положил в твою сумочку апельсин.
На твоем лице был какой-то свет, выражение значительности, покорности, любви и добра. Ты уже была в себе матерью — вот что! Свет материнства пробивался наружу, озаряя твое лицо.
Мы вышли из дому и окунулись в тихое, чуть туманное и в то же время солнечное августовское утро. И мы с тобой потихоньку пошли через улицу, мимо огромного дома и нового стадиона к Филям. На наше счастье, нас догнала машина с зеленым огоньком, и таксист, высунув голову, деликатно спросил, не подвезти ли. Ты кивнула, и мы очень медленно, аккуратно сели и поехали в сторону Филевского парка. Мы потом еще погуляли по парку, чуть туманному, просвеченному неярким и будто усталым солнцем. Я еще хотел сбегать за мороженым, но ты сказала, что уже не надо, потому что пора…
Знаешь, если я буду умирать, я и тогда буду помнить твои глаза в ту минуту, когда мы вошли в тот дом и когда женщины в белом уводили тебя от меня. Ты своими глазами и прощалась со мной, и благодарила за что-то, и чуточку, кажется, упрекала, и была так добра ко мне, а все это, вместе взятое, наверно, и было любовью.
Тебя увели, но мысленно ты еще стояла передо мной, и я не трогался с места, пока все понимающие ласковые женщины в белом не выпроводили меня из приемного покоя, сунув мне бумажку с телефоном.