Луна зашла. Угомонились лягушки в болотце. Стало серо, сыро; мгла у поверхности земли как будто поплотнела, но уже прочерчивались на фоне дымного предрассветного неба верхушки ближних берез, а в шорохах и звуках окружающей жизни чувствовалось предутреннее оживление.
Он все слышал. Внимание его как бы раздвоилось, и одна половина настороженно следила за тем, что было вокруг, другая — за тем, что происходило внутри, в нем самом. Он слышал, как в поселке неподалеку прокричал петух, и, словно подчиняясь команде, в разных местах и на разный манер — сдавленно, безмятежно, отчаянно — закукарекали другие. Потом хлопнула чья-то калитка, звякнула цепь, спросонок, лениво и недовольно, проворчал пес; залаял, будто закашлял больной коклюшем, низко и хрипло, второй; часто, зло, звонко протявкала третья собака. Потом далеко-далеко с неожиданной стороны донесся бархатистый гудок и тонкий, металлически отчетливый звук приближающегося товарного состава. И вдруг загрохотало, забило и смолкло: это в аэропорту опробовали мотор. А потом ненадолго настала тишина, и было слышно, как гудит проходящими автомашинами загородное шоссе.
Некоторое время ему чего-то вроде особенно не хватало, но скоро по разным, прежде не различимым звукам он понял, что это: исчезло кваканье; спала, унялась наконец нечистая, неистовая сила в болотце. Немного погодя ему почудились чьи-то шаги и женские голоса. Глаза его в этот момент были закрыты, а когда открыл их, с трудом размежив набрякшие веки, он ничего не увидел. И не услышал больше шагов — только так же гудело проходящими машинами шоссе да нарастало, приближаясь, железное постукивание товарного состава.
Это он слышал. Но ему надо было другое, и потому то, что он слышал, мало интересовало его. Ему надо было, чтобы со стороны станции раздался приглушенный, сиплый свисток электрички, когда, тронувшись и не набрав еще скорости, она приближается к огражденному шлагбаумами переезду. Ему нужна была последняя электричка, и, хотя какой-то частью сознания он понимал, что ее уже не будет, он ждал именно ее, потому что, как представлялось ему, последняя электричка была его спасением.
И он продолжал ждать. И он продолжал следить за тем, что происходило внутри него. Время как бы перестало существовать, важно было не время вообще, не часы, а иное: чтобы то, что происходило внутри него, не опередило того, что он ждал, что ему было надо.
Внутри были жар, боль, бред и тиканье. Ему было холодно, зябли ноги, особенно левая в тесной туфле, но он говорил себе: я потерплю, я буду терпеть, я хочу жить, я должен дождаться, меня спасут. Он верил, что его спасут и он будет жить — теперь он будет жить совсем, совсем иначе, — и поэтому он все может перетерпеть. Сознание его, как и прежде, то делалось прозрачным и четким, то погружалось в какой-то странный сумеречный сон, похожий на явь, — он готов был снести и это. Было только очень, очень холодно.
В Сочи жарило солнце, двадцать шесть дней сплошного, висящего в небе и отраженного в море, в камнях, в цветах огромного южного солнца. Не мудрено, что, когда, вернувшись в Москву, я ехал в метро и потом с чемоданчиком в руке бежал к нашему дому, все пялили на меня глаза: русоволосый, голубоглазый негр.
Я очень рассчитывал на то, что этот эффектный вид поможет мне скрыть смущение в первую минуту встречи с тобой, что я спрячусь за загар, за натуральное возбуждение, вызванное длительной разлукой. Я заранее боялся твоего взгляда, боялся, что своим смущением выдам себя.
С трепетом душевным и физическим вставил я ключ в замочную скважину, повернул его с мягким нажимом влево и толкнул коленом дверь. На меня пахнуло милым домашним уютом, чем-то праздничным. Ты, одетая в новый костюм, шла мне навстречу, а за тобой в нарядном платьице шагала Машенька.
Лучше было бы, если бы первой шла Машенька, а ты — за ней: я бы схватил ее, расцеловал, подбросил в воздух, а уж потом поздоровался с тобой. Так мне было бы легче.
Но ты шла первой, и на твоем подпудренном и подкрашенном лице было смущение, а в глазах — тревожный вопрос. Ты смотрела на меня так, что я сразу понял: ты мучительно боишься что-то прочитать на моем лице. Это длилось всего мгновение, но я это очень хорошо запомнил: в твоем взгляде был страх, что ты увидишь мое смущение, может быть, даже смятение и что, значит, я перед тобой не чист.
Я это понял в то же мгновение, и в то же самое мгновение ощутил, что ни капли не смущаюсь и не волнуюсь, и это было удивительно. И в то же мгновение — все в то же! — я заметил, что твой страх пропал, и ты почувствовала облегчение. И обоим стало хорошо, и мы обнялись и поцеловались.
В глубине души я чувствовал себя преступником, и то, что я не смутился, доказывало лишь мою низость. Но удивление не проходило: оказывается, можно было совершать такие поступки и не испытывать угрызений совести. По крайней мере — пока…
Маша строго смотрела на меня моими глазами. Я был поражен, как она выросла и повзрослела.
— Что же ты не идешь к папе? — сказала ты, ревниво переводя взгляд с Маши на меня.
— Пусть он идет ко мне, — с достоинством ответила Маша, делая ударение на «он».
Тут, ты помнишь, я поднял ее на руки, и, знаешь, мне показалось, что Маша поцеловала меня как-то особенно — самозабвенно и порывисто, будто она без слов что-то прощала мне.
Я разделся, пошел в ванную, и мне так захотелось, чтобы ничего того, что произошло со мной в Сочи, не было или, во всяком случае, чтобы с тем было покончено. Как хорошо жить просто в семье, думал я. Чистым, со спокойной совестью.
Я так думал, наивный человек. Впрочем, предаваться размышлениям было некогда: Маша, что-то простив мне, стояла за дверью ванной и просила открыть и впустить ее.
— Я хочу на тебя посмотреть! — кричала она. — Папа, ты весь такой черный?
— Весь! — отвечал я, окатываясь теплым душевым дождичком, который приглушал наши голоса.
— Маша, отойди, нехорошо, — слышался твой голос.
— Сейчас, дочка, — сказал я, быстро вытерся, надел плавки и отодвинул задвижку.
Вы стояли за дверью рядом. Ты выглядела сконфуженной. А мне стало вдруг стыдно. Стыдно за свой южный загар, за промытую гладкую кожу, за посвежевшие бицепсы. В сущности, мне было стыдно показывать тебе свое тело, которое принадлежало уже не только тебе. Но и это чувство — стыд — длилось лишь мгновение.
— Ну и негр! — сказала ты и дотронулась до моего коричневого плеча.
Знаешь, что я понял тогда, в ту минуту? Ты соскучилась по мне. Даже, может быть, больше — истосковалась.
— Хорошо? — спросил я, как мальчишка, сцепив руки над головой и подрагивая мускулами. Это я ликовал оттого, что я понял.
— Ладно, одевайся. Завтрак остынет, — сказала ты, не похожая на себя, мягкая, умиротворенная.
И еще я заметил, что, даже простив мне, Маша смотрела на меня изучающе. На меня и на тебя. Она старалась понять что-то свое.
…После ты призналась мне, что по-настоящему женщиной ты почувствовала себя только с того дня, как я вернулся с юга. Имело ли это какую-нибудь связь с тем, что я был тебе неверен, а если имело, то какую, — я потом не раз задавался этим вопросом. Может быть, пробуждение женщины в тебе было своего рода оборонительной реакцией, может, таким путем наша любовь отстаивала себя?
Маша долго не засыпала. Она была возбуждена, пела «топ, топ», читала наизусть стихи про какого-то пирата, а мы с тобой лежали рядом и притворялись, что устали и очень хотим спать, а Маша, несносная болтушка, мешает. Мы лежали с тобой, не касаясь друг друга, боясь лишний раз пошевелиться, и у нас пересыхало во рту, и Машина болтовня казалась бесконечной. Наконец ты встала и отшлепала ее. Горько заплакав, Маша отвернулась к стене, и через минуту послышалось вначале едва различимое, затем все более явственное, громкое, ровное, равномерное посапывание.
Ты мне казалась самой лучшей, ни с кем не сравнимой женщиной. Все это было как будто впервые, нет, даже больше, значительнее. Это было так, как, вероятно, должно было бы быть с самого начала. И зачем мне нужен был кто-то еще, кроме тебя? Никого, кроме тебя, не нужно было ни тогда, ни сейчас, никогда, потому что ты была самой лучшей, прекрасной, совершенной женщиной.
— Любишь меня?
— Да, да. А ты?
— Люблю, люблю.
И отдых был глубоким, спокойным, и на душе было светло, спокойно, хорошо, и в комнате было так спокойно, не очень темно, тепло, и Машенька, посапывая, крепко спала. Никого больше мне было не надо, кроме тебя, потому что ты была самой красивой, самой родной, самой-самой…
— Любишь?
— Люблю. А ты?
— И я. Люблю. А ты?..
Зачем нужна была та, другая, когда ты у меня такая моя, такая любящая и любимая? Зачем нужна была та, другая, — я этого никогда не смогу объяснить. Я этого не знаю. Нет, я не думал о той, другой, не сравнивал тебя и ее, нет. Лишь где-то на дне души иногда поворачивался сосущий червячок, и только когда он поворачивался, только тогда я вспоминал о той, другой, но для того лишь, чтобы снова сказать себе, что ты лучше, красивее, совершеннее и что я люблю только тебя.
Мы спали долго, и спали бы еще, если бы нас не разбудила Маша, и мы были счастливы в то утро, мы с тобой и Маша, и нам казалось, что мы будем счастливы всегда.
Казалось, что счастливы…
После обеда, когда Маша отправилась отдыхать в свою кроватку, а ты стала мыть на кухне посуду, я заметил у тебя на руке повыше локтя несколько синяков. Я взял тебя за локоть, повернул к свету и отчетливо увидел три темных кружка, напоминающих отпечатки пальцев. Ты вначале как будто ничего не поняла, а потом, словно спохватившись, резко отстранила мою руку.
— Что это у тебя за синяки? — спросил я и почувствовал, как противно защемило сердце.
Я пристально посмотрел на тебя.
— Какие синяки? — сказала ты. — Ах, эти, на руке…
— А где еще? — сказал я. — У тебя еще есть синяки?
— Ну и дурак, — сказала ты. — Ты постой в очередях в детском магазине, тогда узнаешь, какие синяки и где. Ты что подумал?
Теперь ты пристально посмотрела на меня. Почти так, как вчера, но уже без страха увидеть что-то очень неприятное для себя. Наоборот. Ты желала увидеть все. Ты хотела знать правду.
— Что молчишь?
— Что-то я прежде не замечал у тебя синяков, — пробормотал я. — Ты ведь, кажется, не первый год ходишь в детский…
— Нет, ты это серьезно? — будто даже обрадовалась ты и что-то подумала про себя.
— Что серьезно? Почему у тебя отпечатки пальцев на руке? Кто тебя хватал за руку?
— Нет, ты серьезно? — Ты все более смягчалась, добрела и в то же время продолжала пытливо прощупывать меня взглядом и что-то обдумывать про себя.
— Тебя что — из очереди, что ли, вытаскивали за руку? Ты без очереди лезла? — спросил я. Я хоть и успокаивался понемногу, видя, что мои вопросы не волнуют тебя, но хотелось, чтобы ты до конца рассеяла сомнения. — Ну что же ты? Объясни!
— Да что ты привязался с этими синяками? — сказала ты. — Откуда я знаю, как мне поставили их? У меня и на ноге синяк и на боку; такая кожа, будто не знаешь. Дотронься, и пятно. Почему ты раньше не придавал этому значения?
— Да нет, — сказал я совершенно искренне, — ведь на руке-то явно отпечатки пальцев. Так никогда не было.
Словно тень какая-то вдруг опустилась на твое лицо. Ты пронзительно, быстро, насквозь взглянула на меня. При этом усилием воли ты подавила страх перед тем, что могла увидеть. Ты хотела увидеть правду.
— Слушай, — сказала ты, — ты никого не завел себе на юге?
Может быть, ты и увидела бы все, во всяком случае, обязательно заметила бы мое смущение, волнение, смятение — хоть в небольшой степени, но меня всерьез занимали отпечатки пальцев, синие, крупные следы пальцев на твоей руке, и поэтому ты не смогла увидеть правду.
— Почему ты об этом спрашиваешь? У тебя есть какие-нибудь основания подозревать меня в неверности? — очень естественно сказал я.
— Нет, но ты сам ведешь себя как-то подозрительно. До этого никогда не обращал внимания на синяки, а теперь придрался. Ты знаешь, тот, кто плохо думает о других, сам должен быть не чист.
— Не знаю я такого правила. У тебя на руке следы пальцев, кто-то тебя хватал или держал — вот я и спросил. А ты вместо того, чтобы объяснить, что и как, задаешь встречный вопрос.
— Ну, знаешь, — сказала ты, ставя вымытую посуду в шкаф, — пока ревновать ты меня не можешь. Во-первых, мне это не нужно (тут ты чуть покраснела и смешалась), — и никогда нужно не было, а во-вторых, ты что же думаешь — у меня на руках ребенок, дом, магазины, готовка, и я, по-твоему, могу еще думать о каких-то глупостях? Чего это тебе в голову взбрело? Мне это не нравится.
— Ладно, все, — сказал я. — Какой-то дурацкий разговор. Ты допрашиваешь меня, я тебя. Ладно, кончим. В кино сходим?
Ты клюнула на эту удочку. Я так понимаю, что и тебе тяжел был этот разговор, тяжело даже помыслить, что я мог бы сделать то, что сделал. И ты согласилась со мной. Ты сказала:
— Надеюсь, ты меня одну не заставишь везти Машу к родителям?
— Ну что ты, — сказал я. — Я с удовольствием поеду вместе. Иди переодевайся пока…
Все-таки в глубине души меня угнетало, что я могу так естественно лгать: я как-то был более высокого мнения о себе. А возможно, я лгал и не очень естественно. Потому что ты, я видел это, до конца не успокаивалась.
Вся надежда была только на время: пройдут дни, недели, месяцы, и забудется то, что случилось со мной в Сочи; забуду об этом я, и перестанешь волноваться ты.
И верно. Пошли дни, недели, и стало бледнеть в памяти и в сердце то, что было. Сказано же: с глаз долой — из сердца вон. Я вернулся на работу, вскоре мы получили разрешение от начальника КБ заняться обоснованием Вадькиного предложения, и все стало хорошо, привычно, все как будто по-прежнему.
Как будто. До того проклятого вечера.
В тот промозглый декабрьский вечер, добираясь от метро пешком, я сильно продрог и, когда вошел в дом, первым делом зажег газ и поставил на конфорку чайник. Тебя с Машей не было, я решил, что вы гуляете во дворе, и, не дожидаясь вашего возвращения, напился чаю, принял таблетку кальцекса и лег на диван, укрыв ноги лыжной курткой. Вероятно, я вздремнул, потому что не слышал, как ты отпирала дверь, хотя мне кажется, что я не засыпал ни на минуту, даже не закрывал глаза. Ты включила в комнате свет, и только в этот момент я заметил, что ты здесь. Ты стояла в проеме двери и смотрела в мою сторону — в резком свете трехсотсвечовой люстры. Я взглянул на тебя. Было что-то странное в твоей позе, в твоей фигуре, остановившейся посреди двери, в этом внезапном и резком твоем появлении. Я еще ни о чем не догадывался, но сердце неприятно екнуло, и я спросил тебя:
— А где Маша? Что стряслось?
— Машу я отвезла к бабушке, — ответила ты удивительно ровным, небывало ровным, почти незнакомым голосом, прошла и села на диван у моих ног.
Я отодвинул ноги к стене, и мне почему-то не захотелось спрашивать, зачем ты отвезла Машу к бабушке. Я еще надеялся, что ничего такого нет и ты мне все объяснишь. Я от волнения закрыл глаза.
— Валера, — услышал я в ту же минуту твой ровный, даже будто ласковый, потрясающе спокойный голос, — Валера, она кто, эта Нина Березина?
— Нина? — сказал я, не открывая глаз. — Экономист-плановик. А что? Она моя землячка.
— Я не об этом спрашиваю, — сказала ты по-прежнему преувеличенно спокойно, и я прекрасно понимал, что не об этом: ты меня спрашивала, что у меня было с этой Ниной; даже не так: было ли это у меня с Ниной — вот ты о чем, по сути, спрашивала меня, и я это прекрасно понимал.
И я понимал, что лгать нельзя; я понимал, что солгать не удастся; ты сейчас заметишь малейшую фальшь, и эта моя фальшь погубит все.
— У меня с ней ничего не было, — быстро сказал я, открыл глаза и сел, спустив ноги на пол.
— Валера, ты, может быть, сам все расскажешь? Мало ли ведь что бывает в жизни, тем более юг, санаторий? — сказала ты, все еще притворяясь, но голос уже выдавал тебя: была в нем глубоко запрятанная, едва сдерживаемая дрожь.
И тут я увидел, что ты бледная, тщательно причесанная и одетая: ты была в том самом костюме, который был на тебе, когда я вернулся с юга.
— Я тебе не изменял, — быстро сказал я.
О, как бы много я дал за то, чтобы это была правда! Если бы это была правда!..
Вероятно, я вел бы себя как-то иначе, говорил бы что-то другое, если бы это была правда, что я тебе не изменял. И ты это чувствовала. Но это было слишком страшно — знать все. И ты невольно сама пришла мне на помощь. Я так тебя понимаю: в ту минуту у тебя не хватило мужества узнать все.
— На, читай! — сказала ты, открыла свою сумочку и бросила мне на колени письмо.
Не знаю, не знаю, не знаю. До сих пор не знаю, не могу удовлетворительно объяснить себе, зачем она так написала… «Обнимаю, люблю, тоскую». Только эти три слова в конце и говорили о наших отношениях — в конце этого, в общем, милого, товарищеского письма.
Пока я читал, я чувствовал на себе твой требовательный, скорбный, любящий и ненавидящий взгляд. Я читал, давясь словами, половины не понимая — понимая только, что в этих словах ничего такого нет. И вот конец: «Обнимаю, люблю, тоскую».
Если бы такое письмо получил действительно ни в чем не повинный человек, он, наверно, рассмеялся бы, пошутил, может быть, даже немножко нос задрал перед женой: вот, мол, влюбляются в меня…
— Не понимаю, черт знает, — сказал я довольно жалко.
— Нет, не черт! — закричала вдруг ты. — А на конверте что? «Лично». И без обратного адреса. Одна неразборчивая завитушка. Шлюха — твоя землячка, вот она кто! Бессовестная шлюха! И ты…
— Постой. Ты специально отвезла Машу, чтобы поругаться?
— Специально!
— Постой… — Я почувствовал некоторое облегчение; я почувствовал, что мне есть за что ухватиться. — Она порядочная женщина, девушка вернее, — сказал я и густо покраснел.
Заметила ли ты, что я покраснел? Возможно, и не заметила, не успела: я вскочил и побежал в переднюю и стал рыться в карманах пальто, якобы разыскивая сигареты (сигареты, как обычно, лежали у меня в правом кармане брюк). Когда, закурив, я вернулся, ты стояла у стола и нервно похлопывала по его краю письмом, свернутым в трубку.
— Не надо прежде всего делать из мухи слона, — сказал я.
— Боже мой! — прошептала ты как бы самой себе. И я увидел, как из-под опущенных ресниц твоих выплыли маленькие-маленькие слезинки и растаяли на щеке… Мне хотелось подойти и обнять тебя, но я не посмел. Наверно, надо было подойти и обнять, я уверен, что надо было подойти, но у меня не хватило смелости. Конечно, если бы я не был серьезно перед тобой виноват и все дело заключалось только в трех этих словах — «Обнимаю, люблю, тоскую», — написанных влюбленной, но посторонней для меня женщиной, то тогда не потребовалось бы что-то преодолевать в себе, чтобы подойти и обнять тебя. Если бы… И ты почувствовала и это. «Да, виноват», — мне кажется, снова подумала ты.
— Таня, я не виноват, что она написала эти слова. Понимаешь? Я не давал никакого повода, — пробормотал я.
Если бы ты знала, как презирал я себя в ту минуту! Я понимал, что мне грозит. Я не хотел тебя лишаться. Я ведь любил только тебя. Тебя и Машу.
— Таня!.. — произнес я и осекся.
Ты раскрыла свои большие, с порозовевшими белками глаза и глянула на меня так, будто ударила.
— Боже, боже! — повторила ты, отвернувшись, села на краешек дивана, потом ткнулась лицом в руки. — Ведь говорили мне, предупреждали. Не послушалась. Думала, человек. Думала, будет беречь. Поможет с институтом. За что? — Ты ударила кулаком по дивану и продолжала, захлебываясь, сквозь плач: — Обманщик! Подлец! Гулять от такой жены…
— Да кто гуляет? — сказал я серым голосом.
Ты резким движением встала. Лицо твое было искажено от плача: рот открыт, губы дрожали, глаза сузились, щеки мокрые. Милая, милая…
— Мерзавец, негодяй! — бросала ты мне в лицо, но это не оскорбляло меня. Я видел, как тебе больно, и знал, что это я сделал тебе больно и что ты права и будешь права, называя меня последними словами. Было даже чувство некоторого облегчения: вроде начал расплачиваться…
— А если я докажу тебе, что я не виноват? — внезапно ворвался я в поток твоих слов.
И ты сразу умолкла. Ты посмотрела на меня красными, ничего не понимающими глазами, высморкалась и еще раз посмотрела на меня.
— Доказывай своей тете. Меня это больше не интересует. Все. Хватит.
Я нисколько не сомневаюсь — и тогда не сомневался, что с самого начала разговора тебя как раз только это и интересовало — доказательства. Каково бы ни было твое истинное отношение ко мне, но, коль я твой муж и пока я твой муж, ты не могла не желать того, чтобы я доказал тебе свою невиновность. Я не меньше тебя желал того же, но как я мог доказать свою невиновность?
Я вышел на кухню, погасил сигарету и, приоткрыв дверь, бросил окурок в унитаз. Мозг мой лихорадочно работал, придумывая доказательства. Я ничего не мог придумать. Я вернулся в комнату и сел к столу. Ты, держа перед собой круглое зеркальце, запудривала следы слез на щеках. Глаза у тебя были красные. Глаза запудрить было нельзя. Я понял, что ты ждешь. Все твое напряженное лицо, твоя неудобная поза сидящего на краешке дивана человека, преувеличенно внимательный, острый взгляд в зеркало и через зеркало украдкой на меня — все выражало нетерпеливое ожидание. Но доказательств не было. И я ничего не мог придумать. Сейчас ты должна была встать и уйти. Ну, еще минуту… Сколько же можно было всматриваться в зеркало и подпудривать нос и щеки с таким независимым видом?
— Ну? — сказала ты, не выдержав.
— Что? — сказал я.
— Что же ты не доказываешь?
— А тебя разве интересует? Тебя же это больше не интересует, зачем я тебе буду что-то доказывать?
Ты взглянула на меня очень зорко. И ты, я понял, разгадала мою хитрость. И тебе стало еще тяжелей: ну для чего, спрашивается, было бы хитрить человеку, если он не виновен?
— Запутался, заврался, — сказала ты, щелкнула крышечкой пудреницы и убрала ее в сумку. — Ну, все, — сказала ты и встала.
Ты постояла несколько секунд, будто что-то припоминая свое, не имеющее отношения к нашему разговору, и пошла из комнаты в переднюю. Ты подошла к вешалке, сняла платок. Ты еще ждала. Но у меня не было доказательств, и я не мог ничего придумать. Я сидел у стола и молча курил.
— Запомни одно, — сказала ты, и я уловил в голосе твоем дрожь, — никакая сила не заставит меня вернуться сюда…
Я не верил в это. Я не мог себе этого представить — ты и Маша, вернее, вы с Машей, существующие отдельно от меня, живущие где-то без меня. Это было невозможно. Ты быстро надевала шубку. Твои губы, щеки, все лицо твое дрожало, и ты спешила уйти, чтобы я не видел, как все дрожит, и ты не могла уйти так просто: это ведь, в сущности, безумие — взять и уйти от человека, тем более насовсем, тем более от живого мужа, отца Машеньки; это было какое-то сумасшествие, убийство, и ты не могла не чувствовать этого так же, как и я. И поэтому ты спешила надеть шубку, чтобы выскочить за дверь, и там немного прийти в себя. Это было все невозможно, невыносимо, неестественно — ты не должна была уходить так просто насовсем. Но у меня не было доказательств. И я был очень виноват перед тобой. Но уходить насовсем тебе было нельзя. Ты резала по живому. Ты с Машенькой уже стали частью меня самого. Это был какой-то очень дурной, очень кошмарный сон.
Я поднялся со стула и, как во сне, не чувствуя себя, прошел в переднюю и загородил собой дверь. Я опередил тебя всего на две, три секунды: ты уже протягивала руку к вертушке запора.
— Не уходи. Не делай глупостей. То чепуха все. Ничего серьезного не было. Не уходи, Таня, не уходи, не уходи. Нельзя. Понимаешь? — шептал я и чувствовал, что все во мне дрожит. — Все чепуха. Не уходи. Ничего не было, — бормотал я пересохшими губами, загораживая собой дверь.
Ты ничего не отвечала мне. И так было еще страшней. Хотя я понимаю, почему не отвечала: словами ничего нельзя было сказать; вернее — сказать то, что тебе хотелось сказать; и потом ты могла расплакаться совсем уж по-детски, я это понимал, и тогда твое самолюбие страдало бы еще больше.
И ты молча, кусая губы, с дрожащим лицом опять протянула руку к замку. И я опять мягко отстранил твою руку. А ты снова тянула руку к двери, и я снова отстранял.
— Понимаешь? Чепуха. Ничего не было. Уходить нельзя, — твердил я, как помешанный, и все отстранял твою руку, и мне приходилось отстранять все настойчивее, жестче.
— Да что же это такое? — борясь со мной, закричала ты сквозь брызнувшие слезы. — Ты что, издеваешься? Какое имеешь право? А если я больше не хочу с тобой жить!..
Оказывается, тебе надо было сказать совсем немного. Только вот это: «Я больше не хочу с тобой жить». Что-то мгновенно во мне оборвалось.
— Иди, — сказал я.
— Насильник! Трус! — кричала ты, готовая продолжать борьбу.
— Иди, — сказал я. — Ты специально это подстроила с письмом и весь этот скандал. — Я сам почти верил в то, что говорю: во мне снова вспыхнуло подозрительное чувство. — Теперь понятно, откуда у тебя синяки. Все теперь понятно. Можешь идти, не держу.
Я отступил от двери. Я закурил и пошел в ванную. Я слушал: хлопнет ли дверь? Дверь не хлопала. Я посмотрел в зеркало. Я увидел только свои глаза. Глаза были непривычно острые и выражали настороженное ожидание: хлопнет дверь или не хлопнет? Дверь не хлопала. Я вышел большими шагами из ванной и сказал тебе:
— Я проветрю комнату. Поезжай за Машей.
Это была моя ошибка. Я не должен был этого говорить. Я вообще не должен был ничего говорить. Я тебе задал задачу, и ты должна была решить ее сама. Я думаю, ты решила бы ее правильно: не ушла бы. А так я все снова испортил.
— Если ты не против, конечно, — попытался я поправиться.
— Спасибо, спасибо, — сказала ты с усмешкой, завязывая перед зеркалом платок.
Мне показалось, что ты уже спокойна — как тебе удалось так быстро стать спокойной? И твое спокойствие было каким-то недобрым; оно было немного зловещим, сильным, уверенным в себе — так мне казалось. И у меня снова больно заныло сердце.
И мне бы снова встать к двери, загородив ее собой, и не пускать тебя. Но ты подавила меня на момент этим спокойствием. На какой-то момент я почувствовал себя неспособным бороться, вот так прямо, грубо, буквально бороться — не пускать. И в этот именно момент ты повернула вертушку запора и скрылась за дверью. И дверь, закрывшись за тобой, хлопнула.
Я понял, что проиграл. Но ты тоже проиграла. Ты тоже, потому, что едва отстучали, удаляясь, твои каблуки по коридору, как я заставил себя больше не думать о тебе. Я открыл в комнате форточку, заперся в ванной и стал думать о той, о другой. Я стал думать о Нине. Если бы она была в Москве, то я, наверно, ушел бы к ней. Я думаю, мне было бы намного легче, если бы я немедленно, только немедленно ушел к ней, к Нине.
Я проветрил комнату, постелил себе и лег. Не спалось. Было какое-то странное состояние: я чувствовал себя очень усталым, и мне хотелось спать, но я не мог уснуть по-настоящему. Я никак не мог погрузиться в сон достаточно глубоко, а плавал где-то на поверхности. Я как будто и спал и вместе с тем все слышал, и мозг мой, как жернов, перемалывал обрывочные мысли и впечатления дня. Я вспомнил, что не ужинал, встал, достал из холодильника колбасу и съел ее с черным хлебом; потом вскипятил чайник и попил чаю. Было без четверти десять. Я покурил в ванной, пополоскал рот и завел часы. Потом вспомнил, что не перекрыл газ, и, выйдя на кухню, повернул ручку возле газового счетчика книзу. Делать было вроде больше нечего, и я снова лег.
Гудел лифт за стеной. Знаешь, когда ты дома не один, то и не слышишь, как гудит лифт, не обращаешь внимания. А тут о чем бы я ни начинал думать, я все время слышал: вот хлопнули внизу железной дверью, закрывая кабину; вот нажали на щитке белую кнопку с черной цифрой, и лифт щелкнул, трогаясь; вот загудел внизу мотор, зашелестели тросы — лифт пошел кверху.
Вот гудение оборвалось. Открылась железная дверь. Хлопнула железная дверь, и лифт, щелкнув, загудел и пополз выше. Застучали каблучки. Сюда или туда? Нет, туда. Не сюда. Значит, я могу спать, сказал я себе. Мне не надо ждать. Я должен спать, мне завтра на работу, говорил я себе.
И все равно прислушивался. Гудел лифт, хлопала железная дверь — выше, ниже, иногда на нашем этаже, но каблучки стучали не сюда. В половине двенадцатого я понял, что ты не приедешь. Я встал, покурил на кухне, попил водички и, взяв с вешалки лыжную куртку, снова лег.
Все равно не спалось. Я больше не слышал, как гудит лифт и хлопает железная дверь, но уснуть не мог. Я решил обмануть себя. Я сказал себе, что не буду спать совсем. Ну, подумаешь, не посплю одну ночку, сказал я себе. Я сказал себе, что буду думать о приятном. Но я не мог приказать себе думать о том-то и не думать о другом. Мысли беспорядочно сменяли друг друга: приятные и неприятные, всякие. С этим ничего нельзя было поделать.
Один раз мне подумалось так. Я никогда не расскажу ей (то есть тебе), что у меня было с Ниной, никогда не признаюсь. Я думал, это невозможно, немыслимо рассказать тебе, потому что в общем-то — и, может быть, это самое страшное, — в общем-то с Ниной у меня все происходило так же (или почти так же), как и с тобой. Те (или почти те) слова, которые я говорил тебе, я говорил и ей; у меня было то же головокружение, тот же дурман, то же беспокойство, пока я еще не заговорил, и тот же веселый подъем духа, дерзость, смелость потом, когда заговорил и познакомился. Немыслимо рассказывать об этом, потому что все, что было с той, другой, потрясающе напоминало то, что было у нас с тобой. Как можно об этом рассказывать?
Те же слова, взгляды, улыбки. Рукопожатия. Мысль о том, что это любовь; вот это и есть любовь, вот это и есть настоящая, единственная, до гроба, любовь, а то, что было прежде, ошибка… И луна вполнеба вечерами, черными, насыщенными электричеством, шумом моря, сладкими запахами тропических цветов. И солнце — все оправдывающее, бодрое, веселящее, бездумное. Луна, и солнце, и море. И глаза, и губы, и руки. И в сущности — все то же. Даже тогда порой мелькало в голове: то же! Сколько же может быть настоящих, единственных, до гроба, любвей? Это было что-то очень постыдное, ужасное, и, конечно, об этом нельзя рассказывать.
Я никогда не расскажу ей (я имел в виду тебя), не расскажу, что у меня было с Ниной, никогда не признаюсь. Так мне подумалось один раз. А другой раз подумалось иначе. Может быть, я признаюсь ей (то есть тебе), когда буду умирать. Я подумал так: когда буду умирать, я скажу тебе, что виноват перед тобой, и спрошу: можешь ли ты меня простить? Почему-то было очень приятно думать, что перед смертью (лет через сорок) я тебе признаюсь, и ты меня простишь. С этой мыслью, кажется, я и уснул.
Все-таки я уснул. Было муторно, тревожно, мучительно на душе, но я уснул, а утром проснулся в обычное время и, хоть чувствовал себя разбитым, собрался, попил кофе и поехал на работу.
Я понимал, что уйти насовсем ты не могла. Слишком мало оснований было у тебя для столь серьезного шага. «Обнимаю, люблю, тоскую» — это, конечно, улика, но это еще не доказательство, что я изменил тебе. Эти три слова написал не я, эти три слова были адресованы мне в конце хорошего товарищеского письма. Появление их в таком письме могло быть истолковано и как неудачная шутка и как неожиданное, внезапно прорвавшееся признание в любви. Но не как доказательство моей неверности. Бросать мужа из-за этого не стала бы ни одна порядочная женщина, разумеется, если она хоть каплю любит его. А ведь нас с тобой связывала еще и Маша. Словом, я понимал — и не только понимал, но и чувствовал сердцем, что ты ушла не насовсем.
Поэтому, возвращаясь с работы, я не очень удивился, что дверь квартиры заперта не на два оборота ключа, а на один (утром, уходя, я запер, как обычно, на два оборота). Я решил, что ты вернулась, одна или даже с Машей. Я приготовился быть ровным, чуточку сдержанным с тобой, нежным с Машей, как будто ничего особенного не случилось.
Каково же было мое разочарование, когда, открыв дверь, я увидел в передней тяжелое синее с серым каракулевым воротником пальто тестя. Оно в единственном числе висело на вешалке, а над ним на полке лежала каракулевая, с кожаным верхом ушанка. Твоей шубки не было. Вообще тебя не было дома, я это сразу почувствовал.
И не только разочарование, но и сильнейшее раздражение охватило меня. С каких это пор тесть без спросу стал врываться в мое жилье? Кто дал ему право? И какое ты имела право дать ему ключ от нашей квартиры?
А он уже стоял в двери комнаты, плотный, в темном габардиновом костюме, в белых, подвернутых ниже колен бурках, краснолицый, седоватый, с усмешечкой на небольших твердых губах. Пахло чужим папиросным дымом.
— Ты извини за вторжение, за нарушение, так сказать, вашего суверенитета — так? — сказал он. — Танюшка просила тут кое-какие вещицы, чтобы ты со мной переслал, понимаешь.
— А что, она сама не могла приехать? — спросил я.
— Лежит. Температурка небольшая. Видно, простыла.
— Это что, правда? — вырвалось у меня.
— Шуточки, шуточки…
Я снял пальто, бросил свою шапку рядом с его шапкой и пошел в ванную мыть руки. Я не верил, что ты лежишь и у тебя температура, что тебе срочно потребовались какие-то вещи, настолько срочные, что ты решила снарядить за ними отца, дав ему ключ от нашей квартиры. Хотя, может быть, ты и простыла и у тебя была «температурка небольшая», отец твой приехал, конечно, не за вещами. Мне было это ясно.
Я пригласил его за стол, налил ему и себе чаю, надеясь, что так, за столом, он скорее скажет, что ему надо, и заодно сообщит что-нибудь о тебе. Но он пил чай и говорил о своих яблонях, о погоде. Это меня еще больше насторожило. Мне показалось, что он чего-то выжидает. Может, он ждал, что я покаюсь ему?
— Александр Александрович, — наконец сказал я, — что-то мы с вами все не о том. Будто в кошки-мышки играем, честное слово. Зачем?
Он посмотрел на меня спокойными, ничего не выражающими глазами. Глазами очень хитрого, предельно владеющего собой человека.
— Ты о Татьяне хочешь что-нибудь узнать? Так скажи прямо. Сам ходишь вокруг да около. — Он говорил, как всегда, едва открывая небольшой аккуратный рот; отхлебнул из стакана и прибавил: — Уж какие тут кошки-мышки… ведь попался. Дело очевидное.
— Что, Таня действительно не могла приехать? — сказал я.
— Да как хочешь суди. И не могла и не желает. У нее действительно температура, действительно простыла. Но и не желает. Вполне резонно. Супружеская измена.
Особой досады, или горечи, или тем более чувства оскорбленного достоинства в тоне его речи я не уловил. Но я понял одну из целей его визита: выяснить, была ли на самом деле супружеская измена. Я подумал, что это, конечно, ты просила отца поговорить со мной. Но это была лишь одна из целей.
— Послушайте, Александр Александрович, — сказал я. — Вот вы опытный человек… ну, давайте откровенно, по-мужски. Следует из того письма или не следует, что я изменил Тане?
— Да ведь изменил. Чего уж тут… А чего особенного?
— Как это, чего особенного?
— Да так. — Он отодвинул пустой стакан и снова посмотрел точно в мои глаза своими спокойными, бестрепетными глазами. — Ты думаешь, я не изменял? Изменял. Сказал бы, что не изменял, — все равно не поверил бы. Так? И все, ну, за редкими исключениями, понимаешь, тоже налево, заворачивают. И ничего в этом особенного нет. Один раз, как говорится, живем. Наукой доказано. Верно?
— Не знаю.
— Как не знаешь? А что же, по-твоему, еще какая-то жизнь есть, кроме этой нашей грешной, земной? В антимире, что ли? Нет. В это я не верю. Так что бери, понимаешь, от жизни все, что она дает. Но одно «но». Попадаться не дозволено. Попался — отвечай. Приходится отвечать, и ничего тут, дорогой, не поделаешь. Так?
— Александр Александрович, вы против меня что-нибудь имеете?
— Почему? — сказал он. — Ничего не имею. Закуривай «Беломора».
— Я сигареты курю, спасибо… Да вы ведь были против нашего брака с Таней.
— Ну, что было, то быльем поросло. Надо вперед смотреть. Скажу по совести, как думаю; звезд с неба ты не хватаешь, но хлеб у тебя надежный, специальность перспективная. До сей поры считали: Татьяна за тобой устроена. До сей поры. А теперь — вопрос. По правде, никто от тебя этакой прыти не ожидал.
— Вы опять за свое. То письмо ничего не доказывает.
— А я не о письме. Я в данном случае ставлю вопрос шире. Где гарантия, что в один прекрасный день ты, грубо говоря, не бросишь Татьяну с ребенком и именно на мою голову?
— Какие у вас основания так ставить вопрос?
— Вот то-то и оно-то, что есть основания. У меня. Татьяна, та о другом болеет. Молодая, понимаешь, цветущая женщина — ей обидно. У нее гордость страдает. А я глубже смотрю. Ежели тебя сейчас, понимаешь, за три недели времени какая-то периферийная дамочка окрутила, то что будет дальше? Голову теряешь ты, вот в чем беда. Есть у тебя это, есть, не спорь, пожалуйста. Я вижу. Бывают такие натуры. Налей-ка еще полстакана…
Я налил. Мне было все труднее сдерживаться.
— Мы так ни до чего хорошего не договоримся, Александр Александрович, — сказал я. — Вы убеждены, что уличили меня в измене, а я отрицаю. И буду отрицать. И вообще мне надоело. Давайте переменим пластинку.
Он побарабанил короткими, сильными пальцами по столу.
— Нервишки у тебя и впрямь, я гляжу, не блещут. Это плохо, плохо… Ну что ж, рассиживаться мне некогда. Спасибо за чай.
— Не стоит. Не забудьте папиросы, — сказал я.
— Не забуду. Ладно. — Он поднялся. — Передавать что Татьяне от тебя или не надо?
— Пожалуйста, — сказал я. — Пусть она сама приезжает за своими вещами. Вам я никаких ее вещей не дам. И посредников больше принимать не буду.
— Так, так. Очень любезно.
Я видел, как нахмурилось его лицо, как обиженно поджал он маленькие твердые губы, и я подумал, что мне теперь будет, наверно, еще труднее помириться с тобой. Но иначе я не мог.
Я встал и пошел за ним в переднюю, включил свет, потом вернулся на кухню. Я слышал, как он, шумно сопя, надевал свое тяжелое, с серым каракулевым воротником пальто, шапку, как, твердо ступая толстыми подошвами белых, подвернутых ниже колен бурок, подошел к двери, постоял немного, затем аккуратно открыл и так же аккуратно, без стука, затворил за собой дверь.
Я не мог иначе. Мне казалось, что я делаю очередную глупость, но продолжать подобный разговор с твоим отцом было выше моих сил. Я не сдержался, и я раскаивался потом, что не сдержался, потом, когда посреди ночи напала на меня тоска… Я готов был идти пешком к вам на Смоленскую и просить прощения у тебя и твоего отца. Тяжелое предчувствие сдавило мне сердце. То мне казалось, что кто-то из вас опасно заболел, ты или Маша, то чудилось, что ты уже ушла к другому. Я встал, оделся и сварил кофе. Помню, было ровно три часа, когда закипел кофе. Я включил во всей квартире свет, выпил чашку кофе, выкурил подряд две сигареты и только тогда ощутил, что смогу уснуть. Как это ни странно — после чашки крепкого кофе и двух сигарет посреди ночи. И я уснул. И потом — утром и в течение всего дня чувствовал себя удовлетворительно. Днем у меня не было никаких дурных предчувствий. Я по-прежнему верил, что ты не могла уйти насовсем…
Ты пришла вскоре после моего возвращения с работы. Ты с порога объявила, что приехала забрать свои вещи. Как будто ты не могла взять их днем без меня!
— Как Маша? — довольно сухо спросил я.
Ты сказала с вымученной усмешкой:
— Тебя это интересует?
— Да, интересует, — сказал я.
— У нее насморк… Там же холодина в квартире… — У тебя был уже другой тон, не вызывающий и не агрессивный.
Я тогда не знал, что, вернувшись домой, отец выругал тебя за то, что ты посылала его ко мне, назвал меня «порядочным человеком, хотя и дураком», и заключил, что мы с тобой бесимся с жиру, что мы идиоты, которым вместе тесно, а врозь скучно.
— Черт те что, — продолжала ты, перекладывая с места на место теплые Машины вещи: шерстяные кофточки, рейтузы, носки, — живут как будто в центре, а никакого порядка. Третий день батареи холодные, лопнули там какие-то трубы. Я просто боюсь за Машеньку…
И тут я чуть было опять все не испортил.
— Незачем было возить ее к родителям, — сказал я и сам почувствовал неуверенность в своем голосе.
И тотчас, как тончайший приемник, ты отметила это. Брови твои приподнялись, ты метнула в мою сторону недоуменный, измученный взгляд.
— Не слишком ли торопишься с выводами? — сказала ты.
— Хватит, Таня, — сказал я. — Давай прекратим.
— Ты считаешь, что я могу так просто забыть твою подлость? Ошибаешься.
— Это ты ошибаешься. Я больше не намерен выслушивать твои вздорные обвинения. Довольно с меня. Или ты прекратишь, или…
— Что или?..
— Да что или. Возвращайся к родителям, — сказал я.
— А я, между прочим, и не собиралась оставаться здесь. Ты очень ошибаешься. Я тебе никогда не прощу, ни-ког-да! И я тебе тоже сделаю, будь уверен…
— Что ты сделаешь? Чего болтаешь?
— То, что мне надо, то и сделаю. Понятно? Я не позволю издеваться! Не позволю топтать свое человеческое достоинство!
Ты была права. Ах, как ты была права! Я подумал: может, попросить у тебя прощения?
— Татьяна, — сказал я, — давай я поклянусь памятью матери…
— О чем?
— Поклянусь, что люблю только тебя.
— Клянись, что у тебя ничего не было с той шлюхой.
— Так ведь она не шлюха, ты ошибаешься.
— Для меня она шлюха. Шлюха! Шлюха! Написать женатому человеку такие слова, вешаться ему на шею… Шлюха!
— Нет, Таня, так я не могу.
— Я тебя за язык не тянула.
— Значит, не хочешь, чтобы я поклялся?
— Хочу. — Ты смотрела на меня уже с надеждой и интересом. Враждебность исчезла, колючесть исчезла. Конечно, тебе очень хотелось, чтобы то все было неправдой, недоразумением, некрасивым, дурным сном. Поклясться памятью матери — такой клятве нельзя было не верить.
Взгляд твой добрел, ты все зорче всматривалась в меня, а я думал: пусть я буду великим грешником, но я верну ее с Машенькой, и она не сделает того, чем она мне угрожала. Главное, чтобы она не сделала этого.
— Клянусь памятью мамы, — сказал я, — что я тебе не изменял и никогда не изменю, что я любил, люблю и буду любить тебя одну, только тебя…
— Хватит, — сказала ты. — Иди в «Гастроном» за голубцами. — И ты засмеялась, отвернулась и засунула обратно в шкаф теплые Машины вещи.
Я тебя обнял. Потом ты меня обняла. Потом я думал: как заблуждаются те, кто в поисках остроты чувства вступает в связь с разными женщинами. Мужчине нужна только одна женщина. Ему нужна любимая женщина. Ему нужно, чтобы эта любимая женщина его любила. Мне нужно было, чтобы ты любила меня, а тебе — я это отлично чувствовал! — чтобы я любил тебя…
Мы вместе вышли из дому, ты поехала за Машей, а я отправился в «Гастроном» за голубцами. Ты попросила еще захватить по пути пачку масла и молока две бутылки. И десяток яичек, если будут. И в булочной — два батона по тринадцать и половинку обдирного. И сахарного песку полкило… Ах, как это все было славно!
Следующий день была суббота. Дома пахло хорошим обедом, уютом, чистотой. Едва я переоделся после работы, как ты оставила нас с Машей вдвоем, а сама пошла во двор в овощную палатку за какой-то мелочью. Я посадил Машу на колени, и мы стали играть в игру, которая называется «Тпру, лошадка!».
— Папа, ты знаешь что? — в разгар игры, вдруг остановившись, сказала Маша. — Знаешь что?
— Нет, не знаю… Ты забыла сказать «тпру».
— Тпру. Знаешь?
— Нет. — Я пожал плечами. — Чего не знаю…
— Папа! — перебила она меня; ее личико было серьезно, а в голубых, таких всегда ясных моих глазах стоял вопрос, который требовал немедленного, безотлагательного решения. — Папа, а можно у меня будут два папы?
— Зачем тебе так много? — сказал я и насторожился. — А кто еще?
— Дядя Витя. Знаешь? Я буду ходить с ним в кино, а жить буду с тобой дома. Хорошо? Можно, папа?
— Это Виктор Аверьянович, приятель дедушки? — спросил я и почувствовал уже знакомый холодок под сердцем. — Он ходил с мамой в кино?
— Я не знаю. — Личико Маши не меняло своего выражения; что-то ей надо было понять. — Я спала. А потом дедушка приехал и разбудил меня. А потом пришла мама, а дедушка ее ругал. Давай играть.
— Подожди, Машенька. Скажи, этот дядя Витя был у вас, то есть у дедушки, позавчера? Что он говорил тебе?
— Ничего не говорил. Я забыла. Он сказал маме: «Ты хочешь в кино?» А мама так головой сделала: «Нет». Он мне шоколадку дал, а потом я скоро пошла спать. Давай лучше играть в «Тпру, лошадка!».
— А бабушка была в это время дома?
— Папа, я не хочу больше разговаривать.
— Дома или нет бабушка была?
— У бабушки спинка болит. Она не ходит гулять. Понимаешь? Давай играть.
— Поиграй пока одна, а я пойду покурю.
Я ушел в ванную. Воображение услужливо нарисовало крупную, гладкую физиономию Виктора Аверьяновича, его мясистые горячие руки, его ищущие глаза, его доверительный шепот: «Ты счастлива? Хочешь в кино?»
Ты была уже на кухне, когда, докурив сигарету, я вышел из ванной. Ты взглянула на меня, и твое лицо, порозовевшее от мороза, сразу, как-то неправдоподобно быстро потускнело.
— Ты ходила с этим типом, с этим вашим Виктором Аверьяновичем, в кино? — спросил я.
В глазах твоих промелькнула досада и что-то еще, похожее на усталость.
— Ну и что? — ответила ты.
Холодок под сердцем моим задрожал, запульсировал.
— Какую вы смотрели картину? Быстро говори!
— Да что ты бросаешься, как бешеный?
— Я тебе покажу бешеного! Где ты была с ним? Вы были не в кино!
— Как ты смеешь?! — Ты отпрянула, вскинув руки к груди.
И вдруг взгляд твой испуганно скользнул мимо меня вниз и остановился, точно завороженный.
Я резко обернулся. В двери стояла Маша, оцепеневшая, дрожащая, с огромными, налитыми ужасом глазами. Я тихонько отодвинул Машу в сторону и, не одеваясь, на цыпочках вышел вон.
«Разводиться? Стреляться? Убить ее? Его убить? — Вопросы, один другого отчаяннее, прыгали в моем разгоряченном мозгу… — А откуда я, собственно, взял, что у нее с ним что-то было? Ну если она даже сходила с ним в кино? Неужели для нее это так просто: пренебречь супружеским долгом, рисковать благополучием семьи, дочери? Ах, ах, ах! В конце концов я могу точно узнать, были ли они в кино и когда она вернулась домой. Это все можно установить абсолютно точно. Каким образом? Самым элементарным. Спросить ее, потом спросить его и сличить ответы. И я не боюсь показаться смешным? Очень боюсь. Но если мне удастся уличить их во лжи… Разводиться? Его, паразита, убить? Ее? Покончить с собой? А Машенька? Это же ад!» — подумал я.
Я вернулся, надел пальто, проверил кошелек. Ну, конечно, одна медь, на сигареты и то не хватит. Сам, дурак, так поставил — отдавать все до копейки. Я разыскал твою хозяйственную сумку и выгреб со дна несколько выпачканных землей медяков. Теперь можно было трогаться: хватало на пачку «Новости» и на проезд в троллейбусе туда и обратно.
Ты была в комнате, Маша сидела у тебя на коленях, положив обе ручки на твое плечо и уткнувшись носом в твою грудь. Я посмотрел на ее нежный затылок, на светящиеся колечки русых моих волос и остро позавидовал тебе. Ты медленно повернула голову. Наши взгляды столкнулись.
— Вот, дружок, что значит шкодничать, — сказала ты. — И покоя нет.
Меня поразила открытая, откровенная враждебность твоего тона. Эта враждебность сбивала с толку. У тебя не должно было бы быть враждебности, тем более открытой, если бы ты была так виновата передо мной.
— Это ты о себе? — сказал я. — Молодчина, молодчина. Отец ее приезжает за вещами, бедная якобы лежит с температурой, а эта бедная в кино с ухажером убежала! Ведь факт, подлость твоя факт, а не предположение, как ты пыталась против меня…
— Папа, не ругайтесь, — сказала Маша. — Папа!..
И столько боли, столько страха было в ее голосе, это была такая мольба о пощаде, что я оборвал себя на полуслове и пошел.
— Пошарь еще в моих карманах! — бросила ты мне вдогонку.
И опять в словах твоих слышалась эта враждебность, непонятная и обнадеживающая. «А если на самом деле она только сходила с ним в кино?» — подумал я.
Все равно поеду к ее родителям выяснять, сказал я себе. Иначе невозможно, иначе ад. Напротив детского универмага я сел в троллейбус, но сошел не на Смоленской, а неожиданно для себя пораньше — у «Призыва»… Дядька, в очках, в старом, потертом кителе, терпеливо отстукивал что-то на портативной машинке. Он всегда немного удивлял меня: казалось, после всех ранений и фронтовых невзгод, оставшись с одним легким, с перебитым бедром, сердечник, язвенник, человек должен был бы превыше всего ценить покой, но дядька будто нарочно выискивал себе общественную работу похлопотнее: председатель товарищеского суда при домкоме, внештатный лектор-международник, общественный контролер… Я его любил, чуть старомодного, порой излишне прямолинейного, и нередко, не говоря тебе об этом, заходил к нему с какой-нибудь своей заботой или огорчением.
— Ну что, Аника-воин? — увидев меня, сказал дядька. — Опять?
— Да, — сказал я, — и, кажется, очень серьезно.
— Так у тебя и тот раз было очень серьезно. Не очень серьезно ты не умеешь. Что стряслось?
— Понимаешь, дядя Миша, я ведь изменил Татьяне… — Я почувствовал вдруг чудовищность того, что я сделал, стоило только вот так, открыто, вслух сказать: «Я изменил Татьяне».
— Она узнала? — очень расстроенным голосом спросил дядька, снял большие, в темной роговой оправе очки и сел рядом со мной.
— Нет, но догадывается. Мне та женщина, вернее, девушка, кстати, наша землячка, я с ней в Сочи познакомился, она прислала мне письмо, такое хорошее товарищеское письмо, и в конце его приписочка, всего, знаешь, три слова: «Обнимаю, люблю, тоскую». И Татьяна прочитала.
— Когда это было?
— В среду. Уже четвертый день.
— А ты что же, обалдуй иванович, зачем ты той девице дал адрес? Котелок твой соображает?
— Ну, дядя Миша, во-первых, об этом говорить поздно, а, во-вторых, главное теперь не это. Я боюсь, что Татьяна начнет мне мстить, и тогда конец семье. Машу жаль.
— А я говорю, раньше надо было думать. Лучше-то было вовсе не засматриваться на девок, имея молодую жену. Но коль уж, как говорят, бес попутал, следовало позаботиться, чтобы другим от этого не было худо. Не разводить охи да вздохи, а думать… — Он вынул из кармана платок и громко, трубно прочистил свой висловатый, в рябинках нос.
— Ты, кажется, тоже исходишь из того, что главное было не попадаться, а меня сейчас совсем другое заботит, — сказал я.
— Я исхожу из самой жизни, позволь тебе заметить, племянничек. И я прекрасно понимаю твою заботу. Ты хочешь, чтобы я дал тебе совет, так ведь? А это трудно, невозможно как трудно.
Он встал и, прихрамывая, принес с письменного стола пачку «Казбека».
— Вот же все понимают вред курения, а курят. Понимают весь вред и тянут, чадят. А ведь с этими любовными делишками даже и не понимают. Вроде пустячок, приятное времяпрепровождение. Я не про всех, ты не маши рукой. Ты слушай, а не хочешь слушать — я тебя не неволю. Я тебе не аптекарь — пожалуйста, получай по рецепту… Плохо то, что у вас, у нынешних молодых людей, исчезло представление о грехе, греховности, особенно когда касается этих так называемых любовных дел, то есть прелюбодеяний — вот точное слово тебе, точное, старое слово — пре-любо-деяний, короче говоря. Причем греха, греховности не в религиозном смысле — хотя, надо признать, религия осуждала и тем самым как-то сдерживала животные страсти, — да… не в религиозном, а в смысле земного, реального зла, вреда себе и окружающим. Себе и окружающим. Доходит? И если ты пал, если ты человек, конечно, с разумом и совестью, как подобает, а не скотина, ты уж будь любезен, неси расплату за свое падение, за этот грех, сам, один, не заставляй страдать других, насколько это возможно. Я вот о чем, из чего я исхожу.
— Я не признаюсь Татьяне никогда, разве только перед смертью. Но что-то она все-таки чувствует.
— А как же? Не может не чувствовать. Потому что ты стал другим, ты изменился в чем-то. А письмо полюбовницы, эти ласковые словечки подсказывают, в каком направлении и отчего ты изменился. Вот тебе и реальное зло. Потеря доверия со всеми вытекающими последствиями.
— Но я не думаю, что я так уж изменился. Правда, знаешь, я стал за собой замечать, что я вроде сам теперь меньше доверяю ей.
— Ну вот, вот. Вот так всегда и у всех. И у меня так было в молодые годы. Да, было. И думаешь, знал, как поправить дело? Ничего не знал. Метался, как и ты. Надо восстановить в правах гражданства понятие греха как безнравственного деяния, за которое неизбежно следует кара, хотя бы заговорить во весь голос об этом реальном зле, социальном, если хочешь, назвать вещи своими именами, и это, наверно, первый шаг к решению проблемы… А ты хотел, чтобы я так просто дал совет, на блюдечке его преподнес. Это немыслимо как сложно все, мы даже не представляем себе, как сложно.
— Что же все-таки делать, дядя Миша? У кого я еще могу спросить, с кем посоветоваться? Страшно, что Таня изменит мне, назло, в отместку, и тогда…
— Что тогда, можешь не говорить. Машу больше всех жалко. Вот главное. Ты все ищешь главное. Девочка, ребенок должна неизвестно за что страдать — вот главное!
Он снова поднялся, достал из буфета рюмки, потом принес с кухни запотевший графинчик с водкой и разрезанный пополам огурец в чайном блюдце.
— Ну, давай по-родственному, по-мужски, — сказал он и наполнил рюмки. — Я тебе вот что скажу, Валерка. Скажу и как близкий твой и как старый солдат, тертый калач. Я-то сам, увы, опоздал… все мы задним умом крепки, да… Не давай разлететься семье. Борись за то лучшее, что знаешь в душе Татьяны, и помогай избавляться от того, что ей вредит, и ей самой и вам обоим… Ну, скажем, не повезло, в чем-то не повезло тебе на семейном фронте, солдат. Но если ты не найдешь счастья в том, чтобы выполнять свой человеческий долг и тут, и на этом маленьком плацдарме, на этой, так сказать, пяди земли, то не будет для тебя личного счастья, браток, вообще. Вот как я теперь думаю! Не знаю, поймешь ли меня, согласишься ли, но другого пока ничего не скажу. Это я, старый хрыч, выстрадал.
Мы выпили, а через полчаса я был дома. Хорошим обедом уже не пахло, повсюду в беспорядке валялись вещи — Машины рваные колготки, твоя старая варежка, мой один носок, — вероятно, ты что-то искала. Шубка твоя висела на месте, но расхожего зимнего пальто не было, не было и Машиной шубки. Я понял, что вы гуляете. Я умылся, включил на кухне свет и стал обедать. Мой любимый фасолевый суп был едва теплым, тушеная картошка покрылась блестками застывшего жира. Я поел, сложил грязную посуду в раковину и хотел почитать, пока вас нет. Вадик давно рекомендовал мне книгу Данина «Неизбежность странного мира». Сегодня я взял ее в нашей заводской библиотеке. Я раскрыл книгу, пробежал глазами оглавление и вступительную часть, но дальше читать не смог: было как-то очень неспокойно на душе.
«Мужик, — я себе сказал, — ты принял единственно правильное решение. Ты не имеешь права ревновать и вообще психовать».
«Да, но как это сделать? — возразил я себе тут же. — Никто по своей доброй воле не ревнует и не психует. Мало понимать, на что я имею право, на что не имею; как подчинить сердце рассудку — вот в чем вопрос. Один из вечных вопросов. И я не знаю ответа. Чего не знаю, того не знаю».
«Ты понимаешь, а это уже много. Понимаешь, что это ты, ты виноват в ваших ненормальных взаимоотношениях с Татьяной. Ты сам вызвал кризис в семье. Сам виноват, что тебя теперь мучает ревность. Ты даже понимаешь, почему; ты понимаешь, что тебе после всего содеянного тобой многое лишь кажется. У тебя нет настоящих, подлинных причин для беспокойства».
«А хороший обед и порядок в доме — разве это не верный, давно установленный признак, что она чувствует себя виноватой? В чем виноватой? В том, что она как будто напрасно подозревала тебя в измене: ведь она поверила твоей клятве. Хорошо, пусть так. А то, что она ходила с ним в кино? Она же призналась, что ходила с ним в кино. А может быть, она и не в кино с ним ходила? Пойдет этот тип просто в кино — как же! У него своя „Волга“ и отдельная холостяцкая квартира… Он вначале предложил ей покататься на машине, потом пригласил зайти на минуту к нему выпить чашку кофе… Знаем мы эти штучки! Так в чем же дело?»
«Погоди, погоди. Она же честная женщина, Таня. Была честная, пока ты был честный. Вот в том-то и дело! До этого ты ничего за ней такого не замечал. А теперь ты заронил в ее душу сомнение и можешь ожидать всего. Но почему? Почему? А потому, что она дочь своего отца: „Живем один раз… Бери от жизни все, что она дает…“ И если это можно было тебе, то почему нельзя ей? Она вполне может так поставить вопрос. Самой себе. Она же еще не понимает, какие последствия несет в себе супружеская неверность. Душа чернеет.
Тебе просто надо выяснить, в кино они были или не в кино. Понятно? Только в этом дело теперь. Если она тебе не изменила, то ты теперь будешь ей верен до конца жизни, будешь ее всегда и еще больше, чем прежде, любить и уважать. И тогда мы все начнем сначала. Маша уже не маленькая, и ее не страшно отдать в детский сад. А Таня поступит наконец учиться: ведь несмотря на влияние отца, она не забыла о твоем обещании помочь ей, она все ждет, и еще не поздно, учиться никогда не поздно… Но сперва надо узнать, в кино они были или нет. Хорошо. Допустим, узнал. Это было очень сложно, трудно, унизительно, но ты узнал, выяснил. Допустим, она в тот вечер изменила тебе. Что тогда?
Что? Этого вопроса не существует. Только разрыв.
А как же твое железно принятое решение — сохранить во имя Машеньки семью? Ведь ты сам виноват во всем. Даже в измене Татьяны, если эта измена имела место. Ты должен простить ее.
Тогда зачем выяснять, были ли они в кино? Тебе не надо ничего выяснять, мужик. Ты должен сказать себе: вот тебе наказание — измена жены, и ты обязан это снести, обязан простить ее; этим ты искупаешь свою вину.
А если она и раньше изменяла тебе с этим типом?.. А если она вообще не изменяла?..»
Я почувствовал, что голова моя распухла от бесконечных больных вопросов. Я не мог читать, не мог спокойно сидеть на месте. Я уж и курить больше не мог: во рту была ядовитая горечь. Я открыл форточку, оделся и вышел во двор.
Был тихий снежный вечер. С предновогоднего елочного базара тащили елки. На третьем этаже крутился магнитофон. Возле хлебной палатки выстроилась очередь. Помню, я сказал себе тогда: «Хочу душевного спокойствия. Хочу тащить елку, слушать цыганские романсы, стоять в очереди». Тебя и Маши поблизости не было. Я решил пройтись вокруг дома — думал, может быть, встречу. Мне хотелось погулять вместе с вами: с тобой и с Машей. Чтобы Маша шла посредине, а мы держали ее за руки. Чтобы у нас с тобой был свой взрослый, неторопливый разговор о новогодней елке, о Маше, о том, что нам необходимо купить к празднику. Чтобы Маша, перебивая нас, приставала со своими вопросами, время от времени, балуясь, повисала на наших руках или тянула к ледяной дорожке.
Словом, я вдруг остро почувствовал прелесть обыкновенной, нормальной семейной жизни и тоску оттого, что моя семейная жизнь катится под откос. Я все более ускорял шаг, я обошел дом — вас не было. В полном душевном смятении я вбежал по лестнице на наш этаж — вы стояли возле двери и отряхивались от снега.
Взгляд твой был холоден, безразличен, чуть отчужден. Если бы он был враждебен, как два часа назад, я бы знал, что делать: я сказал бы, что люблю тебя и хочу, чтобы у нас было все, как у людей: новогодние хлопоты, елка, праздничные подарки. Если бы взгляд был недоверчив, печален, насторожен — таким он часто бывал в первые дни после моего возвращения из Сочи, — и с этим я тоже справился бы теперь: растормошил бы тебя, развеселил и, конечно, тоже сказал бы, что люблю, сказал бы от души.
Но взгляд твой был просто безразличен, холодновато-безразличен: так смотрят на посторонних. И в горле моем застряли слова, которые накапливались во мне, пока я искал вас во дворе и вокруг дома, — я снова ощутил уже такой знакомый холодок под сердцем.
— Ты не озябла? — спросил я Машу.
— Какой ты смешной, папа: я вспотела! И я хочу еще гулять.
— Но ты вспотела, это тоже нехорошо. Надо переодеться, — сказал я и открыл дверь.
— А когда я переоденусь, ты пойдешь со мной еще гулять?
— Может быть. Заходи…
Ты, опередив Машу, вошла первой, посмотрела внимательно на свое лицо в зеркало у вешалки, сняла с крючка хозяйственную сумку и сказала:
— Маша, я в магазин.
Невозможно было не поддаться этому тону, и я тоже сказал:
— Мы, Машенька, переоденемся и погуляем с тобой еще с полчаса. Пусть мать не забудет ключ от квартиры.
Ты ничего не ответила, поправила перед зеркалом свою пушистую шапочку и вышла. А у меня внезапно заныло сердце. В голову полезли самые нелепые мысли. Я быстро сменил Маше нижнюю рубашку, свитер, снова надел на нее шубку, и мы пошли следом за тобой в магазин.
Если бы ты знала, как я обрадовался, увидев через квадратное стекло окна тебя стоящей в очереди за молоком! Маше я, разумеется, не сказал об этом, я показал ей в витрине Деда Мороза и разукрашенную елку, и мы зашагали обратно к дому.
— Папа, а у нас будет дома елка? — спросила Маша.
— Обязательно. Только небольшая.
— А я скажу маме, чтобы она большую купила.
— Ты лучше скажи маме, чтобы она перестала сердиться, — сказал я. — Ты знаешь, почему она такая сердитая?
— Не знаю, — сказала Маша. — Она, наверно, хочет в кино. Ты уехал… куда ты уехал днем?
— К дяде Мише. А что?
— Ты уехал к дяде Мише, а мама опять плакала. А потом умылась, покрасила себе губки, и мы пошли гулять. Ты купишь мне большую елку?
— Да, да.
Вечером, когда Маша уснула и вскоре легла ты, я попытался заговорить с тобой. Я спросил, где мы будем встречать Новый год. Ты молчала.
— Нас приглашает в компанию Вадик. В понедельник мне надо дать ему ответ. Слышишь?
— Отстань.
Я пошел в ванную, покурил, почистил зубы и тоже решил ложиться спать. Ты перекинула свою подушку на другой конец дивана.
— Таня…
Ты молчала.
— В конце концов в чем дело? Кто на кого должен больше сердиться? Ты на меня за то, что женщина, которая живет от Москвы за пятьсот километров, что она… объяснилась мне в любви, или я — за твое вероломное поведение? Ты была с тем растленным типом в кино, а твой папаша уверял меня здесь, что ты лежишь и у тебя температура. У кого больше оснований для недоверия?
Ты молчала.
— Послушай, Таня, я хочу, чтобы у нас был мир. Чтобы не было таких безобразных сцен, как днем — пусть, я согласен, я виноват… уж больно, знаешь, пакостный тип этот, и просто невозможно, трудно удержаться от всяких мыслей в связи с этим, ну, ты понимаешь, о чем я. Ну хорошо, я ни слова больше об этом, никаких подозрений — пусть. Ведь я тебя люблю. Да, я тебя люблю, ты знаешь, всегда любил, люблю и буду любить. Машенька… Ведь это подло доводить девочку до такого состояния. Ладно, я виноват. Пусть я виноват. Только я виноват. Передо мной все время стоит ее личико в красных пятнах, а ты понимаешь, ты знаешь, что такое для меня Машенька… Словом, я хочу вернуться к нормальной спокойной жизни. Я люблю свою семью. С той весны будет не страшно отдать Машу в садик… Все может быть так хорошо. Ты слушаешь меня?
Ты молчала. Я уловил твое сдерживаемое дыхание.
— Ты что-то надумала? Говори! В конце концов надо же объясниться…
Ты ответила глухим, прерывающимся от волнения голосом:
— Ты лжец. С самого начала, с первых дней. Хватит, ненавижу. Подавай заявление на развод. Все…
Я почувствовал, что я преступник, которому нет и никогда не будет прощения.
Заявление в народный суд я написал в понедельник. Воскресенье провел у Вадика; он как раз только что благополучно развелся со своей женой, и мне хотелось посоветоваться с ним насчет формулировок. Заявление получилось, по-моему, короткое и убедительное: «Ввиду того, что не сошлись характерами…»
Ты прочитала, покраснела, вскинула на меня испытывающе глаза и бросила бумагу на стол.
— Что значит не сошлись характерами? Этого я не подпишу.
— Но это самая безболезненная формулировка. В других случаях неизбежны всякие неприятные процедуры… — И я стал объяснять тебе то, что мне самому накануне объяснил Вадик.
Ты очень нервничала, одергивала кофточку, наматывала на палец узкий конец косынки, выщипывала ниточки. И каждый взгляд твой был до предела испытующ — ты точно не верила, что это я перед тобой, я; я думаю, что в ту минуту я казался тебе каким-то новым и даже по-новому привлекательным; на твоем лице было написано: «Неужели это он, Валерка, мой муж? Что происходит?»
— Тем более что в общем-то эта причина действительно существует, я ее не выдумал, — продолжал я бесстрастно. — Характеры у нас абсолютно не схожи: я, как ты знаешь, человек импульсивный, ты по-своему дай бог… Но если хочешь указать другую причину — пожалуйста, это — твое право.
— Ты мне изменил.
— А доказательства?
— Письмо.
— Это не доказательство. Сходи с этим письмом к юристу, он тебе то же самое скажет. В общем, я советую тебе согласиться с моей формулировкой. Тут нет никакой неправды. И нас разведут без лишней нервотрепки…
Нет, я не играл. Тогда я на самом деле думал, что надо развестись. И как можно быстрее. Лучше бы всего — в тот же день, сразу. Вот так — пойти в загс, предъявить паспорта, свидетельство о браке, заявление и выйти оттуда чужими.
Сердце мое точно одеревенело. Я сам удивлялся себе. Вот с этой самой минуты, и даже не минуты, а секунды, как ты сказала «ненавижу». Ты сказала «ненавижу» и потом сказала «подавай на развод» и будто предала самое наше святое и потаенное…
Я больше не играл. И ты, почти всегда безошибочно читавшая в моем сердце, не могла не понять, что я не играю. И тот нигде не записанный и всем известный закон, который можно было бы назвать законом психологической инерции (есть — не надо, уходит — стремишься догнать, не дается — хочешь взять), немедленно сработал.
— Знаешь, — сказала ты, вдруг мучительно покраснев и отворачиваясь от меня, — а о Машеньке ты подумал? Как будет девочка расти без отца?..
Ты действовала на ощупь, но безошибочно. Это же совершенно нечеловеческая вещь — женская интуиция!
— …которая тем более так похожа на тебя и так тебя любит. Понимаешь, все, все, все можно перетерпеть, а вот видеть Машины страдающие глаза, а потом — ее вопросы, где папа… это ужасно!
— Что ты хочешь от меня, Татьяна? — сказал я. — Кто начал всю эту волынку?
— Не знаю, — сказала ты и заплакала.
Я уверен, что и слезы твои были только оружием, с помощью которого ты намеревалась сломить меня. Но тогда это все выглядело так естественно: и немного запоздалая щемящая мысль — а как дочка будет без отца, и некоторая твоя растерянность, и слезы. Это было так естественно, натурально и ничуть не роняло твоего достоинства. Ты вроде бы и не отказывалась от развода и в то же время в глубине души будто бы сожалела о нем. О, эта звериная женская интуиция!
— Ладно, — сказала ты, всхлипывая. — Так мне и надо, дуре набитой. Пошла за него честная и все пять лет, как затворница, ни на кого другого не посмотрела. Так, видно, всегда бывает с такими, как я…
— Но ты же сама сказала, что ходила с ним… — Я опять почувствовал ноющую боль и противный холодок под сердцем.
Ты усмехнулась и вытерла платочком слезы.
— Глупый ты. Теперь я могу сказать тебе все. Я с ним не в кино была, а в магазине «Ткани», недалеко от «Восстания», он там замдиректора. Они как раз получили импортный штапель. В семь ушла, а в восемь была уже дома. Можешь мать спросить. И штапель этот у нее лежит.
— Но ведь ты ненавидишь меня, ты это тоже сказала, — пробормотал я, чувствуя, как все растет и в то же время сужается моя боль.
— Ох, как я устала! Кто бы знал, как я устала! — сказала ты и посмотрела на меня своими большими заплаканными глазами; разве можно было что-нибудь понять по этим глазам? — Давай ручку, — сказала ты, — я напишу, на заявлении, что согласна. Не сошлись, так не сошлись. Не все ли теперь равно?
— Вот что, пожалуй, лучше это дело отложить до Нового года, — сказал я. — Спешку тут совершенно незачем пороть. Встретим Новый год, а там будет видно… Позвонить Вадьке?
— Как хочешь. Позвони…
Так ты победила меня еще раз.
И все пошло как будто по-прежнему. Впрочем, не все.
Я возвращаюсь с работы. Дома темно, душно, пахнет пылью. Я зажигаю свет. В передней разбросана обувь, в комнате не убрана постель, на кухне — грязная посуда. Форточка закрыта. Что делать?
«Что делать?» — спрашиваю я себя в который уж раз и не нахожу ответа. Я не знаю, что мне делать.
Я открываю форточку, беру тряпку, щетку и иду в комнату — убираю постель, смахиваю пыль, подметаю пол. Потом перехожу в переднюю и складываю попарно обувь — твои домашние туфли, Машины галоши, тапочки, опять стираю пыль и подметаю. Перехожу на кухню и, засучив рукава, мою горячей водой тарелки, ложки, чашки. Через полчаса в квартире порядок. Думаю: неужели ей самой трудно было это сделать?
Как всегда, вернувшись с работы, я завариваю чай. В буфете ни крошки хлеба. В холодильнике — пачка потрескавшихся дрожжей и сморщенная морковка. Ни молока, ни масла. Почему?
Я сижу на кухне и пью крепкий чай. Я стараюсь ни о чем себя не спрашивать. Просто сижу и пью чай. Отдыхаю.
Коротко постукивает, поворачиваясь, ключ в замке, распахивается дверь. Маша несется прямо на кухню.
— Папа, ты не будешь ругаться?
— Нет, Машенька.
Под носом и на щечке у нее засохшие зеленоватые полоски, на лбу склеившиеся от пота пряди волос, шубка застегнута на одну пуговицу.
— Опять вспотела?
— Немножко.
— Ну пойдем переодену.
Она подает мне красную шершавую ручонку и идет рядом, не сводя с меня настороженного, направленного снизу вверх взгляда. Ты в это время, не снимая пальто, изучаешь свое лицо в зеркале, подмазываешь губы, пудришь нос и лоб. Когда я прохожу мимо, ты небрежно роняешь:
— Я в магазин.
И, взяв сумку, хлопаешь дверью.
Маша сразу веселеет. Мы переодеваемся в сухое, чистим основательно нос, основательно, с мылом, моем руки, лицо, шею, тщательно вытираемся и идем в комнату играть. Мы играем в «Тпру, лошадка!» и в «дочки-матери». Снова коротко постукивает, поворачиваясь, ключ в замке, Маша, вздрогнув, пристально глядит мне в глаза.
— Не будете ругаться?
— Нет.
— Маша, тебе омлет приготовить? — раздается через минуту твой голос на кухне.
— Не хочу омлет, я утром ела, — отвечает Маша и еще более настороженно смотрит на меня. Ее мои глаза спрашивают: «Не будете? Не будете?»
— Не беспокойся, Машенька, я не буду, — говорю я.
— Ничего, съешь, мне больше нечего тебе давать, — говоришь ты, появляясь на пороге.
— Мама, я вырву, — говорит Маша испуганно. — Я больше не хочу омлета. — И она делает такое движение, как будто у нее позывы на рвоту.
— Дай ей чай с молоком и с булкой, если ничего другого нет, — говорю я.
— А ты помолчи. Мы сами разберемся… Я тебе сказку прочитаю, — говоришь ты Маше.
— Мама… — осторожно произносит Маша, смотрит на тебя, на меня, опять на тебя, глаза ее умоляют: «Не будете ругаться?» — Мама, — говорит она, — я съем омлет, только я вырву.
— Господи! — не выдерживаю я. — У тебя есть картошка?
— Отстань. Буду я сейчас возиться с картошкой.
— Давай я почищу и поджарю. Минутное же дело.
— Чисти, если тебе охота. Я опаздываю на репетицию в красный уголок.
— Но, может быть, ты сперва покормишь нас ужином?
— Уже заплакал? Сами не можете? В рот я вам должна положить?
— Мама, — говорит Маша, бледнея. — Я буду есть омлет. Я не вырву. Не ругайся.
— Вот несчастная кривляка! — возмущаешься ты.
— Маша, зачем же? Пойдем на кухню, я тебя покормлю, — говорю я.
— В рот им, видите ли, я должна положить, — продолжаешь ты с пафосом. — А то они сами не могут, господа! Хороши будете и так.
Я чувствую, как Маша быстро поглаживает меня по руке, на личике ее загораются пятна, а взгляд шепчет: «Не будете? Не будете?»
— Не буду, не буду, не буду, — бормочу я и, дрожа, тащу Машу за собой на кухню. — Злодейка! Преступница! — ору я уже на кухне.
Хлопает дверь.
Иногда дверь хлопает тотчас же, едва я успеваю войти в дом.
— Мне надо к маме, — объявляешь ты.
— Зачем?
— Надо.
Я не люблю этих твоих поездок к матери. Я готов видеть твою мать у нас хоть каждый день, но отпускать тебя к ней не люблю. Ты это знаешь. И если ты возвращаешься поздно, когда Маша уже спит, я не могу удержаться от того, чтобы не учинить тебе допрос. Я этого не хочу, мне унизительно, но я спрашиваю:
— Этот тип тоже был?
— Какой тип? — Так наивно, невинно, будто ты и в самом деле не понимаешь, о чем я.
В такие минуты я тебя ненавижу. Мне кажется, что ты насквозь пропитана фальшью: твои глаза, твой голос, руки твои, все твои движения, когда ты переодеваешься, — все фальшь, притворство, обман, ад.
«Не знаю, не знаю, не знаю, — проносилось в его голове в то время, как перед ним бледнели и затухали кадры той странной видеоленты, которая была отражением его собственной жизни. — Что-то все-таки можно было; наверно, можно: ведь она верила мне, и в конце концов я в ответе за все. Можно было… Но что? И почему — было?»
Он прислушался. Сознание его в силу какого-то закона цикличности вновь яснело, и он услышал прежде всего толчки внутри себя, мерные, пульсирующие, похожие на тиканье. Потом он услышал скрип — так скрипит на ветру надломленная ель, — но ему померещилось, что где-то далеко каркает ворона, низко, надсадно (это был звук механического рожка на железнодорожном переезде), услышал как будто паровозный гудок и подумал с удивлением: «Я сплю? Но я ведь только что долго разговаривал с Татьяной. Где я? Что со мной?»
«Таня», — хотел сказать он и пошевелил запекшимися губами, и этого было достаточно, чтобы откуда-то снизу, из тяжелых глубин живота, хлынула и опалила его боль.
Боль ожила, зажгла, затикала, стала опять сверлить и туманить мозг. С огромным трудом он открыл глаза — веки были словно чужими, чугунно-непослушными — и увидел дымное, чуть зазеленевшее небо и черную листву березы, под которой он лежал.
«Я ранен… Почему не было последней электрички?» — подумал он.
Веки смежились сами собой, и он ощутил в уголках глаз, в этих луночках у основания носа, горячую щекочущую влагу. Подобно большинству умирающих, он не понимал, что умирает. Он понимал только то, что может умереть, и ему было жаль себя, жаль жену, дочку, жаль, что не сделал чего-то простого и важного, от чего было бы всем хорошо, и он плакал беспомощно и бессильно, как всегда, когда плачут с закрытыми глазами.
Больше он не ревновал, не ненавидел и не любил той любовью, которая способна оборачиваться в ненависть; силы у него доставало лишь на то, чтобы жалеть. И он жалел сейчас и жену и дочку, но, пожалуй, особенно жену. И он вдруг понял со всей ясностью и мощью прозрения, что ему надо было не бежать, не терпеть, не смиряться; счастье было рядом — только протяни руку; надо было просто ее жалеть, то есть желать добра, то есть поступать так, как хотелось бы, чтобы поступали с ним самим, и главное — не ограничивать ее только домом, а помочь ей войти в ту большую жизнь, без которой он сам не мыслил себя и к которой она все эти годы упорно, хотя порой и безотчетно, стремилась; надо было так ее жалеть, и это чувство подсказывало бы ему в каждом отдельном случае, что делать.
Загрохотало, забило, застучало и смолкло — это опробовали в аэропорту мотор. А потом стало слышно, как гудит проходящими машинами шоссе за березовой рощей.
Вновь — уже ближе — бархатисто пропел электровоз, залаяла, будто закашляла, собака, напоминающая коклюшного больного, прошелестела листва над головой.
«Скорее бы рассвет, утро, — думал он. — Должны же подобрать меня хоть утром?..»
Он не знал, что та девушка в белом, которой он помог спастись от насильников, выпускница поселковой школы, засидевшаяся допоздна в тот вечер у подруги и потом напрямик через рощу побежавшая домой, что эта девушка после долгих сомнений и колебаний разбудила уже во втором часу мать и рассказала о случившемся. Они зажгли старый керосиновый фонарь и, трясясь от страха, прошлись по асфальтированной дорожке, оглядывая близлежащие кусты. Возвратившись ни с чем, подняли с постели свояка, служившего в военизированной охране, втроем растолкали ото сна сторожиху в поссовете, и свояк стал звонить в районную милицию. Там, на том конце провода, спросили, кто говорит, ответили: «Ясно» — и немного погодя прибавили: «Ждите». В райотдел уже поступило сообщение, что на восемнадцатом километре задержано трое подозрительных в средней степени опьянения; у одного при досмотре обнаружены пятна крови на рукаве…
Дежурная милицейская машина с двумя оперативниками и врачом мчалась по шоссе к дачному поселку, и водитель все чаще поглядывал наискось влево, чтобы не проскочить нужного поворота, а Валерий по-прежнему лежал под своей березой, обессиленный от потери крови, окоченевший от холода. Дышать ему было все труднее, и начинало чудиться, что он на дне реки, а над ним вода, водоросли и сквозь них смутно просвечивает небо. Так бывало с ним во сне: он будто бы тонул, но вот удивительно — ему удавалось вдохнуть в воде, и он тут же просыпался. Он и теперь дышал в воде с темными колеблющимися водорослями, но отчего-то не просыпался.
Он снова ненадолго пришел в себя, и последнее, что он увидел, была золотистая точка света — капля росы на березовом листке, зажженная первым солнечным лучом. Он вспомнил, что где-то читал про такую летящую в пространстве точку света, которая живет один миг, а сама в себе вечность; сейчас эта золотистая точка («электричка», — мелькнуло в голове) над ним росла, шевеля лучиками и опускаясь, и он, собрав все силы, стал ждать, когда она подойдет к нему и он станет ею.