Он сидел у березы, прислонившись к тонкому, запотевшему у комля стволу и упираясь руками в землю. Было два часа пополуночи. Последняя электричка давно уже прошла, и те сошедшие с нее несколько человек, на чью помощь он так рассчитывал, прошли по асфальтированной дорожке мимо, не заметив его. Погруженный в себя, в свою боль, он тоже не заметил их, мелькнувших на выбеленном луной куске асфальта. Возможно, он услышал бы их шаги или голоса, если бы не заглушающее все звуки окрест неистовое кваканье лягушек. Дважды он порывался посмотреть на часы, но было очень трудно подымать руку, а кроме того, он боялся, что время совсем не продвинулось. Внутри него по-прежнему что-то тикало, ровный больной жар заполнял тело, сознание то меркло, и тогда ему казалось, что он погружается в какой-то похожий на явь странный сон, то становилось четким, чистым, и он начинал торопливо думать о том, что надо все-таки посмотреть на часы, и надо терпеть, и надо обязательно дождаться электрички, и не надо отчаиваться, потому что его обязательно найдут и спасут.
«Надо было терпеть — вот что, — сказал он себе в минуту очередного просветления. — Не бежать от семьи, а терпеть. Уж лучше терпеть было там, чем тут. Если бы я терпел там, то мне не пришлось бы теперь тут, полузарезанному… Хотя бы ради Машеньки, хотя бы ради того, чтобы не валяться сейчас в этих кустах… Не повезло с семьей — ну и что можно поделать? Нести свой крест до конца, как говорят. А что еще? Не знаю. И никто не знает. А что еще? А что я знаю?
Я хочу домой, вот что я знаю. Я не хочу тут умирать, понимаете? Это кто-нибудь понимает, что я не хочу умирать?.. Стоп. Без паники. Надо посмотреть на часы. Сейчас я посмотрю. Без паники. Сейчас я подниму левую руку (больно, больно)… Ничего не вижу! Стоп.
Надо достать спички. Надо посветить. Надо посмотреть на часы. Надо наконец узнать, сколько еще ждать последней электрички. А может быть, я сумею как-нибудь сориентироваться и понять это без часов?»
Он с усилием оторвал голову от ствола березы и поглядел перед собой. Было все то же: желтовато-голубой дымный свет, черные тени и докучливое, волнами катившееся из болотца кваканье лягушек (слышалось: «Живем один pa-аз… ра-аз… ра-аз!»). Он пошарил отяжелевшими глазами по кустам, затем начал поворачивать голову влево, в сторону станции, но ощутил резь в глазах, нарастающую слабость и головокружение и снова прислонил затылок к стволу…
Быстро, заливисто, зло залаяла собака в поселке. Потом до слуха долетел далекий рожок стрелочника и лязг сдвинутого по рельсам состава. «Живем один ра-аз… ра-аз… ра-аз!» — неслось из болотца.
Он почувствовал, что его охватывает сонливость. Ему захотелось подтянуть затекшие ноги, и он стал очень медленно подбирать сперва левую, потом правую ногу. Приблизив таким образом колени к груди, он сидел несколько минут неподвижно, отдыхая. Левая нога, которую он натер в новых туфлях, зябла. И вообще делалось холодно. Хотелось пить. Но спать расхотелось: как только он подтянул колени, сонливость исчезла. Сознание опять заработало четко, и он решил еще раз попытаться посмотреть на часы. Превозмогая боль, он поднял очень вялую, непослушную левую руку, положил ее на колено и, вновь оторвав затылок от березы, склонил лицо над поблескивающим кружочком циферблата, весь напрягся, но и на этот раз не смог ничего разглядеть. «Этак же с ума можно сойти, — подумал он. — Была последняя электричка или нет?»
Ему вдруг вспомнилось обескровленное лицо жены, когда она со свертком на руках выходила из роддома, он вспомнил это ее бледное, усталое от перенесенных страданий лицо и тихонько застонал: «У-у-у». Потом откинул голову к дереву и закрыл глаза. Внутри него что-то тикало — как будильник.
Я полюбил ее в ту же минуту, как взял на руки. Сразу. Мгновенно. Наверно, так уж я устроен, что любовь поражает меня мгновенно. Даже любовь к собственной дочери. Я взял этот белый легкий тугой сверток, я только взглянул на ее личико, и я уже любил ее, свою дочку. И я знал уже, что отныне и до конца дней моих не будет для меня существа более дорогого, чем она. Я очень обрадовался этому чувству. Я чуть коснулся губами ее смуглой, атласной щечки, и на меня повеяло невыразимой прелестью. Пахло парным молоком и еще чем-то очень приятным — теплым, чистым. Я был так рад. Она как раз открыла глаза, влажноватые, с крошечной раскосинкой, и, поверишь, мне показалось, что она меня узнала. То есть не то чтобы узнала, но как-то по-своему ощутила, что ли, что я ее отец и, главное, что я ее люблю.
А ты стояла в сторонке, смотрела на нас и тихо, блаженно улыбалась. Затем ты подхватила меня под руку, и мы пошли к ожидавшему нас за воротами такси. В машине ты хотела взять у меня дочку, но я не отдал. Я бережно держал ее на своих руках, мне было легко и радостно держать ее.
А кругом, по обе стороны извилистой дороги, высились тополя, тронутые уже осенней желтизной, наискось просвеченные солнцем и как будто вымытые свежим речным воздухом парка…
На пороге квартиры нас встретили твои родители. Ты ведь представления не имеешь, как мы готовились к этой встрече. Накануне, сразу после работы, я вымыл полы, и, когда они подсохли, больше часа ушло на натирку. Потом я привел в надлежащий вид ванную и уборную. Потом решил протереть влажной тряпкой стены и смахнуть кое-где по углам паутину. Потом, разогревшись и разохотившись, я взялся за кухню, перемыл посуду, привел в порядок газовую плиту, буфет. И последнее, что я сделал, — это вымыл в комнате окно. Я так от всей этой непривычной работы устал, что у меня едва хватило силы принять душ и постелить себе постель… Ты ведь этого ничего не знаешь, ты не интересовалась, кто навел такой блеск в квартире. Между прочим, это была первая капитальная уборка после того, как мама перешла жить к дядьке, своему брату, отдав квартиру нам с тобой.
А рано утром приехала твоя мать и завершила то, что я не успел сделать или недоглядел. Вернее, мы с ней вместе завершили: она свежим глазом замечала недоделки и указывала мне, а я с ее помощью доделывал. В тот день на работу я не ходил — дали отгул. Я по совету твоей матери сперва съездил на рынок, потом принес из прачечной белье, а затем стал собираться к тебе. Незадолго до моего ухода пожаловал твой отец с фруктами и цветами. Они остались дома (мать варила борщ), а я поехал за тобой. И вот наконец мы появились на пороге своей квартиры, мы трое: Машенька, ты и я. Твои родители стояли у открытой двери. Я был немного взволнован, твой отец тоже был взволнован, я это заметил. Ты смеялась счастливо и устало. Мы внесли нашу дочку в квартиру, где ей предстояло жить, расти, радоваться. Она вошла в свою квартиру — теперь это была и ее квартира. Почему-то это волновало и трогало нас очень.
Ты выглядела немного усталой и бледной, и мать предложила тебе прилечь. Ты пошла умываться, а Машеньку дала подержать своему отцу (мать тем временем выстилала детскую кроватку). И вдруг я увидел, как что-то дрогнуло в лице твоего отца, его маленький рот с красными губами скомкался, раскрылся, в глазах засветилось удовольствие, даже нежность. Я понял, что он полюбил Машеньку и тоже — мгновенно. И это меня не резануло и не вызвало чувства ревности. Наоборот, я подумал: пусть любит; чем больше людей будет ее любить, тем лучше. И эта мысль притушила мою обычную неприязнь к твоему отцу. Он теперь дед, моя дочь — его внучка; правда, к этому надо было еще привыкнуть.
Ты переоделась в халат, легла и стала кормить Машеньку грудью. Мать в сопровождении растроганного деда отправилась на кухню накрывать на стол. Я достал из серванта вазочку с твоими любимыми «раковыми шейками» и поставил перед тобой. Ты посмотрела на вазочку, на меня и сказала:
— Уж не мог «мишек» купить. Пожадничал…
Понимаешь, я ведь старался не для того, чтобы ты мне спасибо сказала. И все-таки стало как-то обидно. Впрочем, я тут же без труда подавил в себе обиду…
Машенька поела и уснула. Мы с тобой перешли на кухню, выпили по рюмке портвейна, пообедали, посидели с твоими родителями, и они собрались уходить. Твой отец объявил на прощание, что запишет часть дачи на внучку и, кроме того, будет отпускать к нам мать ежедневно на час-другой «для помощи и консультации».
Так началась наша настоящая семейная жизнь.
Как ты помнишь, я накупил множество брошюр об уходе за грудным ребенком, и мы старались соблюдать все правила. Ты кормила Машеньку каждые три часа, а ночью устраивала шестичасовой перерыв. По вечерам перед последним кормлением мы ее купали. Я сам кипятил воду, измерял температуру, готовил ванночку. Машенька, такая умница, никогда не плакала во время купания. Потом ты садилась ее кормить, а я ополаскивал ванночку, развешивал пеленки, подтирал пол. Машенька засыпала в своей кроватке, и следом за ней засыпала ты: тебе полагалось спать не менее восьми часов в сутки — я за этим следил. В хорошую погоду я после работы успевал еще погулять с дочкой. Обычно я возил ее в коляске вокруг дома. Ты в это время делала свои домашние дела или отдыхала…
Я пытался следить и за тем, что ты ешь и все ли получаешь, что тебе необходимо как кормящей матери: молоко, творог, яблоки, квашеную капусту, лимон, рыбий жир, печенку. Я прочитал, что грудной ребенок любит и даже нуждается, чтобы его время от времени поносили на руках, и с удовольствием брал Машеньку на руки. Я перестал курить дома — выходил на лестничную площадку. И вообще старался делать все, чтобы тебе и Машеньке было хорошо.
Я чувствовал, что тебе нравится такое мое участие во всех делах, что ты даже чуточку удивлена. А для меня это было естественно: я служил любимым. И мне было приятно служить вам. Строго говоря, я столько же служил вам, сколько себе. Казалось, какой может быть счет?
И вот вдруг тот вечер. Я пришел после работы домой, как всегда, с полной сумкой, не раздеваясь, рассовал продукты по полкам холодильника и буфета и, прежде чем снять пальто, заглянул в комнату. Ты лежала в неудобной позе на неприбранной постели, и Машенька, завернутая в одну пеленку, лежала рядом, беспокойно хваталась ручками и хныкала. Я хотел спросить, в чем дело, но ты опередила меня:
— Валера, у меня, наверно, грудница. Очень болит, и молоко, кажется, исчезло.
Я мигом сбросил пальто, подошел к тебе.
— Когда это началось? Почему не вызвали врача?
— У меня, кажется, температура. Не кричи, — сказала ты. — Мамы сегодня не было, я одна…
Я потрогал твой лоб. Ладонь обжег ровный сухой жар.
— Сейчас вызову неотложку, — сказал я. — Поставь пока градусник.
Машенька все энергичнее хваталась ручонками и хныкала все громче: она хотела есть.
— Она уже опустошила меня, — сказала ты, не меняя своей неудобной позы.
Я побежал вниз и стал звонить из автомата на пункт неотложной помощи. Пришлось долго объяснять, что и как, я наугад сказал, что у тебя температура тридцать девять, наконец, мне пообещали приехать через час, как только машина возвратится из Филей, и попросили встречать у подъезда.
Я вернулся. Машенька плакала в голос. Ты продолжала лежать, и по твоим пересохшим губам и больному блеску глаз было видно, что тебе худо. Я быстро разделся, вымыл руки и взял Машеньку. Потом нашел градусник, встряхнул и дал тебе. У тебя было ровно тридцать девять. Машенька громко плакала.
— Съезди за мамой, — сказала ты.
— Я пошлю телеграмму. Или съезжу. Только дождемся неотложки.
Я ополоснул кипяченой водой пустышку и сунул Машеньке в рот. Она немедленно выплюнула ее.
— Ты не полдничала? — спросил я, думая, что если ты попьешь чаю, у тебя, может быть, появится молоко.
— Я ничего не хочу, не приставай, — сказала ты. — Положи ее ко мне.
Ты попробовала дать Машеньке грудь, но через минуту, потрудившись впустую, Машенька отвалилась и стала кричать еще громче.
— У меня голова разламывается на части, — сказала ты. — Уйми ее как-нибудь.
Я снова взял Машеньку, пошел с ней на кухню. Мы зажгли газ, поставили чайник. Пока я держал ее на руках, она не плакала. Но стоило хоть на минуту положить ее, как она принималась кричать во всю силу.
— Что ты там делаешь с ней? — устало и раздраженно спрашивала ты из комнаты.
— Ничего, все в порядке, — говорил я, подхватывая Машеньку, которая тут же после этого прекращала крик.
Так, держа ее одной рукой, другой рукой я достал из холодильника молоко, а из буфета сахар и хлеб и приготовил тебе полдник.
— Где же твоя неотложка? — спросила ты, с жадностью глотая чай с молоком.
— Сейчас придет. Налить еще?
— Нет.
— У тебя совсем исчезнет молоко. Чем будешь кормить Машу?
— Дай ее мне. И принеси еще чайку. Не прозевай машину.
Ты выпила вторую чашку и снова предложила Машеньке грудь. Я схватил пальто и побежал встречать неотложку. На улице было темно, морозно. Неотложки не было. Я добежал до угла дома — почта еще работала — и отправил срочную телеграмму твоей матери. Девушка-телеграфистка сказала, что минут через сорок доставят. Потом я побежал обратно к своему подъезду — неотложки все не было, и, так как по времени ей давно полагалось быть, я зашел в телефонную будку и позвонил. «Сейчас будет. Ждите», — ответили мне.
Поднимаясь по лестнице, я услышал крик Машеньки. Я вынул сигарету, прикурил, несколько раз глубоко затянулся. Я не знал, что еще делать. Пока, видимо, надо было просто ждать. Терпеть и ждать. Я затоптал окурок и вошел в квартиру.
— Где ты, бессовестный, пропадаешь? — вялым, капризным голосом сказала ты.
— Я послал матери телеграмму.
— А где неотложка?
— Сказали, сейчас будет. Я еще раз звонил. Молоко у тебя не появилось?
— Возьми ее, — сказала ты. — Какое может быть молоко при такой температуре! Господи, скорее бы приехала мама!
Я взял на руки Машеньку. У нее было красное, вспотевшее и мокрое от слез личико. Она была голодна и, кроме того, обмочилась.
— Может, дать ей коровьего молока? — сказал я.
— Ты что, погубить ребенка хочешь?
— В четыре с половиной месяца, по-моему, можно…
— Замолчи. Скорее бы мама приехала. Где же твоя неотложка?
Сменив Машеньке пеленку, я ушел с ней на кухню, убаюкивая ее, и только-только стала она утихать, резко прозвенел звонок у двери. Это была неотложка.
Высокая женщина с широким мягким лицом, веселая и, как большинство врачей, самоуверенная, осмотрела тебя, потрогала, пощупала и сказала, что да, у тебя мастит, или, попросту, грудница.
— Ничего, милочка, поправитесь, плясать еще будете на Новый год, — сказала она свежим, оживленным голосом и села выписывать рецепт.
— Укол надо сделать, — сказал я. — Ведь у нее тридцать девять.
— А пенициллин у вас есть?
— Как же так, — сказал я, — вы неотложная помощь, и у вас ничего с собой нет?
— У меня, кажется, немного осталось… Да, ваше счастье, молодой папаша, есть немного. Ишь, голосистая какая! — сказала врач, не испытывая, по-видимому, ни малейшей неловкости.
На кухне, пока готовился инструмент, я попытался проконсультироваться у нее насчет Машеньки.
— Четыре с половиной месяца? — переспросила веселая женщина-врач. — Можете давать. Разбавьте кипяченое молоко водой, половину на половину, чуть подсластите и давайте. Ничего. Все переварит крикуша этакая!..
После укола ты быстро заснула, а мы с Машенькой стали кипятить молоко. Хотя веселая докторша и не внушала мне абсолютного доверия, я все же решил рискнуть. Конечно, я мог бы еще подождать приезда твоей матери и посоветоваться с ней, но уж очень долго ее не было и уж очень, я чувствовал, страдала Машенька. Для уверенности я полистал еще брошюру, где говорилось, что самая лучшая пища — это материнское молоко, но в исключительных случаях можно прикармливать и разбавленным коровьим молоком.
Я прокипятил соску, бутылочку, чтобы все было идеально чистым, налил в стакан из кастрюли молока, потом из чайника воды и положил ложку сахара. Ну откуда мне было знать, что ложка сахара на полстакана молока — много? Много, конечно, для четырехмесячной Машеньки…
Но как она, умница моя, пила! Она уже исстрадалась вся — не купают, не кормят, она выплакала все слезы и, наверно, была по-своему в отчаянии. И вдруг в рот ее попадают теплые сладкие капли молока. Вместе со вкусом резиновой соски это непривычно, она выплевывает соску, но нет этого неприятного вкуса резины, и нет молока. А есть так хочется! И она, умница моя, поняла, что надо потерпеть. И выдула все молоко, которое я ей приготовил. Понимаешь, в эти минуты я чувствовал себя кормящей матерью: я был человеком, дающим из себя жизнь другому. И я не мог не любоваться дочкой, которая жадно охватила розовым колечком рта соску, и вовсю работала щечками и руками, и сопела носом-пуговкой, вытягивая из бутылки молоко.
Твоя мать все не приезжала. Было уже около десяти. Я еще раз сменил Машеньке пеленку, поносил на руках и, когда она уснула, осторожно положил в кроватку. Ты в это время пробудилась — я это понял по твоему дыханию. Я коснулся ладонью твоего лба, и мне показалось, что он стал не таким горячим. Ты погладила мою руку и сказала шепотом:
— Ты сам-то что-нибудь поел?
А я, честно говоря, как-то не заметил этого: по-моему, что-то пожевал на ходу, но сейчас почувствовал, что очень голоден.
— Принести тебе бутерброд с колбасой?
— Ага, — сказала ты моим словом. — Или лучше я сама выйду на кухню. Подай халатик. Мама с отцом, наверно, в гостях и не приедет сегодня. Который час?
Ты надела халат и, придерживаясь за меня, вышла на кухню.
— Не разболится у Маши животик? — спросила ты, посмотрев на бутылку с соской.
Больше ты ничего не спрашивала. Мы поели, попили чаю и легли спать.
…Машенькин плач раздался сперва будто где-то в бесформенной черноте сна, в глубинах утомленного сознания. Он был досаден, назойлив, и мне хотелось застонать: так тяжело было подыматься.
— Конечно, разболелся у девочки живот, — сказала ты громко и раздраженно и откинула одеяло, намереваясь встать.
— Лежи, застудишься, — сказал я.
Я проверил у Машеньки постель — было сухо. Я стал трясти кроватку, но Машенька не успокаивалась. Она сучила ножками и орала.
— Накормил! — сказала ты гневно.
Я вынул ее из кроватки, прижал животиком к своей груди и стал ходить по комнате. Она на короткое время притихла, но вскоре опять стала сучить ножками и плакать. Да, ты была права: у нее болел живот — вероятно, оттого, что я пересладил молоко.
— Может быть, ей клизму сделать? — сказал я.
— Господи, что за мука! — сказала ты громким страдальческим голосом. — Умереть спокойно не дадут. Дай мне ее.
Но Машенька продолжала орать и рядом с тобой.
— Чем ты ее накормил? Может, ты разбавил молоко сырой водой? А молоко вскипятил? Сколько ты положил сахару?
Я терпеливо ответил на все твои вопросы и пошел на кухню. Я включил свет и стал листать брошюру. Через минуту ты появилась на пороге в одной ночной сорочке с Машенькой на руках.
— Книжки читает! Накормил ребенка какой-то дрянью и сидит читает! Подогрей чайник.
Я зажег газ, принес тебе из комнаты халат, попутно захватил со столика часы. Было четверть четвертого. Ты дала Машеньке чистой воды, перепеленала ее и попросила походить с ней еще, покачать.
— Она теперь скоро уснет, намаялась, бедная, — сказала ты.
— Положи ее в кровать, если она намаялась, может, правда уснет. Я тоже хочу лечь. Все-таки я работаю, — пожаловался я.
— А я в бирюльки играю? — сказала ты. — Ты думал, будешь только кататься, а саночки Пушкин за тебя будет возить?!
Ты и после нередко удивляла меня своей неблагодарностью. Но если бы дело было только в неблагодарности!..
— Надоело, — сказала ты, вернувшись как-то снежным февральским вечером из детской консультации. — Так все надоело!
— Что надоело? — спросил я, хотя отлично понимал, что ты имеешь в виду.
— Да все… Осмотры, взвешивания, прививки. Жизни нет.
— Но все молодые мамы проходят через это. А как же иначе? — сказал я, и в самом деле убежденный, что иначе нельзя.
Ты сердито посмотрела на меня.
— Тебе хорошо, уйдешь на работу и отдыхаешь. Я бы по две смены согласилась работать…
— Потому что ты никогда не работала, — сказал я. — Постояла бы за станком, или за чертежной доской, или даже за прилавком, — тогда узнала бы, как отдыхают на работе.
Ты задела меня за живое своим замечанием. И все-таки лучше было сдержаться и не затрагивать этой больной для тебя темы.
— Правильно, — сказала ты даже вроде бы обрадованно. — Но все по твоей милости. Ты воспользовался моей неопытностью, наобещал золотые горы, окрутил и обманул. Дура, не послушалась отца — не пошла в продавщицы. По крайней мере никто не посмел бы упрекать, что я не работаю.
— Да разве я тебя упрекаю?
— Подумать только! — продолжала ты, уже не слушая меня. — Женил на себе, сделал матерью, а теперь упрекает. Я ночи не сплю с его ребенком, стираю, обеды готовлю, очереди по кабинетам в консультации выстаиваю, ни минуты покоя, ни жизни — ничего. И я не работаю!
— Погоди, Таня, я же не говорил, что ты вообще не работаешь.
— Нет, дружок. Отдавай Машу в ясли, а я пойду на производство. Хватит. Осточертело!
Я опять не сдержался:
— Знаешь, Татьяна, так рассуждать может только мать, которая совершенно не любит своего ребенка. Поверь, что не от роскошной жизни работают на производстве кормящие матери.
— Я тебя не тянула за язык. Я не позволю себя упрекать. Я целый год в кино не была, я круглые сутки занимаюсь только ребенком — и что за это имею? Я плохая мать. Бездельница. Спасибо.
Губы твои дрожали. Было похоже, что ты вот-вот расплачешься.
— Таня, что с тобой? — сказал я. Мне вдруг стало ужасно жалко тебя.
— Ничего, — сказала ты. — Если ты сам не видишь и не понимаешь, то, я считаю, бесполезно что-либо объяснять тебе. Иди ужинай, кормилец.
— Танечка, — сказал я, — объясни мне ради бога, в чем я неправ.
— Иди ужинай.
— Я тебя люблю, Таня. Ты знаешь, как я тебя люблю. И я хочу, чтобы у нас был мир… Ну скажи, в чем?
— Ладно, не подмазывайся. Наговорил всяких гадостей, а теперь, как лиса хвостом…
Убей меня, я не понимал, что такого я тебе наговорил, и я вовсе не подмазывался. Но заметив, что и на этот раз слово «люблю» действует благотворно, я, чуть-чуть уже играя (а через минуту и не играя), обнял тебя, и таким образом мир был восстановлен.
Ну, конечно, я отдавал себе отчет в том, что тебе тяжело, что тебе стало еще труднее после того, как твоя мать была оперирована по поводу аппендицита и с тех пор не приходила к нам. Моя помощь по дому была недостаточной, я сознавал и это. И все же я был уверен, что виной всему — твоя изнеженность, то, что в свое время отец и мать не приучили тебя к серьезному труду. Я часто думал: как же управляются другие молодые матери? Ведь многие не только ухаживают за ребенком, но и домашнее хозяйство ведут исправно, а некоторые еще ухитряются и работать на производстве. Ты это знала, но порой под влиянием всяких разговоров в родительском доме тебе начинало казаться, что другим легче и лучше, что все как-то ловко устраиваются, и только ты, дурочка такая, отдаешь все силы семье в ущерб своему здоровью, красоте.
Помнишь тот день, когда я вернулся из командировки и застал вас с Машенькой в постели, хотя было уже около одиннадцати часов? У нас с тобой всегда были горячие встречи, даже после кратковременных разлук, и в тот раз тоже — ты прямо из постели, босоногая, теплая, кинулась мне на шею, — и, разумеется, ничего неприятного тебе в ту минуту я не решился сказать, но тогда, кажется, впервые у меня мелькнуло, что ты можешь испортить дочку неправильным уходом и воспитанием.
— А мы с Машей так сладко спали, так сладко… что все на свете проспали, — сказала ты, потягиваясь. — Погода, наверно, действует. Иди к ней, а я завтрак быстренько сделаю.
— Вы что же, вместе спите? — сказал я все-таки.
— Ладно, не ворчи, ворчун. Тебя же не было, а нам одним страшно спать порознь. Понял? Вымой руки сперва.
Я дотронулся губами до Машиной щечки, потом умылся, переоделся и стал с ней играть, пока ты готовила завтрак. Ворчать мне не хотелось. Наоборот, после бессонной ночи в поезде я с удовольствием сам забрался бы в эту нашу общую постель.
Осложнения начались вечером. Маша ни за что не хотела засыпать в своей кроватке. Она вертелась, капризничала, ее тянуло под теплый материнский бочок.
— Ведь всего только две ночки и поспала со мной, — немного растерянно сказала ты и прикрикнула на Машу.
Маша разрыдалась. Она не могла понять, за что ее лишают того, что ей так удобно и приятно. Успокоить ее, казалось, не было никаких сил, и ты взяла ее на руки.
— Вот видишь, — сказал я. — Мало того, что ты нарушаешь элементарные правила гигиены, ты еще и морально калечишь ребенка.
— Ну, пошел, — сказала ты. — Заткни уши и спи. Это моя забота…
Конечно, это была не только твоя забота. Попробуй усни, когда орет Маша, орет упорно, въедливо, бесконечно. И я заранее знал, чем все кончится: ты перебросишь подушку на другой конец дивана и ляжешь вместе с Машей. Ты так и сделала. Я громко, тяжело вздохнул.
— Уснет — переложу, — объяснила ты.
Маша орала полночи. Всякий раз, когда ты пыталась ее, спящую, переложить в кроватку, она мгновенно просыпалась и начинала вопить. Мучилась она, мучилась ты, мучился я. И ты сдалась. В эту ночь нам не удалось победить Машу. Мы спали втроем: сперва «валетом», затем трое в ряд (ты посередине), затем опять «валетом». Ну, разве можно было так?
Утром я встал с головной болью. Я обычно сам готовил себе завтрак и уже привык. Но, возвращаясь из командировок, каждый раз чувствовал, что это ненормально, что есть в этом какой-то элемент неуважения ко мне, как к работнику и мужу. Так было и на сей раз. Ты не встала, чтобы покормить меня. Я подогрел вчерашний кофе, бросил на раскаленную сковородку три яйца и, пока, постреливая маслом, жарилась глазунья, высказал вслух все, что было на сердце.
Не знаю, слышала ли ты мой монолог, только в течение нескольких последующих дней вдруг все чудесно переменилось: ты ни на что не жаловалась, и Маша почти не капризничала, и ночью мы спали по-человечески, и даже ты начала заботиться о моем завтраке: готовила с вечера, а утром перед уходом на работу мне оставалось лишь разогреть его.
А потом все пошло на старый лад. Я видел, что ты томишься, что тебя удручают однообразные твои обязанности. Нельзя сказать, что я совсем не понимал тебя и в глубине души не сочувствовал. Но что я мог поделать? Я про себя рассуждал примерно так. Редкий труд приносит человеку одно удовольствие. Даже в нашем конструкторском деле, по сути, творческой работе, много чисто механического, чернового и даже просто грубо мускульного труда. И труд матери-хозяйки в этом смысле не исключение.
Но я не только сам так думал. Я старался убедить тебя, что быть хорошей матерью не менее почетно, чем быть хорошей производственницей, что можно найти замену любому инженеру, актрисе, но хорошую мать в семье никто не заменит. Ты не спорила, даже соглашалась, но день ото дня делалась печальнее и рассеянней. С тревогой следил я за тем, как ты, вероятно, помимо воли, все небрежнее относишься к своим материнским обязанностям. Придя с работы, я часто заставал Машеньку в несвежих кофточках и ползунках, в ванне валялась груда грязных пеленок, а ты в это время могла преспокойно сидеть на диване или у окна и грызть семечки.
Иногда, видя такое, мне хотелось выругаться и заставить тебя делать то, что входило в твои обязанности хозяйки и матери. Иногда же у меня почему-то больно сжималось сердце, и я чувствовал себя беспомощным и растерянным и обычно сам принимался стирать пеленки и ползунки, умывал и переодевал Машеньку.
Назревал какой-то новый кризис в наших отношениях. Я был бессилен предотвратить его, и это было, пожалуй, самым тяжелым для меня.
8 марта, ярким золотистым вечером, я пришел домой с двумя веточками мимозы и коробкой конфет. Ты была загадочно мягка, внимательна ко мне, а Машенька, одетая в новую кофточку, сидела обложенная подушками в своей кроватке и играла пестрым целлулоидным попугаем.
Я умылся и сел за стол. Ты налила мне душистого, свежезаваренного чая, какой я люблю.
— Валера, постарайся не волноваться и все пойми правильно, — сказала ты. — Я оформилась на работу.
— А Маша? — почти крикнул я.
— Ты выслушай, а потом будешь кричать. Я оформилась кастеляншей в наши детские ясли, в нашем доме, и Машенька будет в яслях, у меня на глазах. Хорошо?
— Что же хорошего? Какой смысл?
— Какой смысл? — переспросила ты. — Я думала, ты обрадуешься. Неужели ты не понимаешь…
— Что я должен понимать? — перебил я тебя. — Это ты не понимаешь, что в ясли и в сады, и особенно в ясли, отдают, когда нет другого выхода. Любая настоящая мать чувствует это. Это не нами, а самой природой установлено: мать должна вскармливать своего детеныша, мать. Понятно тебе или нет? Самой природой!
— Ну и псих! — сказала ты, пристально глядя на меня, но только подлила масла в огонь.
— А болезни? Спроси кого угодно, спроси в детской консультации или в поликлинике, какие дети болеют больше — домашние или ясельные? Если сейчас Маша дома сидит здоровая (тьфу, тьфу!), то потом будет считаться, что она в яслях, а фактически тоже будет дома, только больная: корь, свинка, коклюш, скарлатина — я знаю?
Ты все пристальнее глядела на меня.
— Валерочка, ты вот все о Маше и о Маше. А я, по-твоему, не человек?
Я опять закричал:
— Ты мать, кормящая мать, и дочке твоей всего семь месяцев. У нас на заводе работницы берут отпуск за свой счет и год проводят дома ради ребенка. Нуждаются в деньгах, а берут отпуск. А ты не нуждаешься ни в чем…
Я кричал и в то же время следил за тобой. Лицо твое потемнело. Ты села у Машиной кроватки.
— Не отпускать меня на работу не имеешь права. Силой заставить сидеть дома — тоже не выйдет. Как угодно. Я хотела по-хорошему. А не хочешь по-хорошему…
Я не дослушал. Схватил шапку, пальто и бросился вон.
На улице продолжался яркий, золотистый вечер. Было 8 Марта — международный праздник женщин. Я видел у многих прохожих такие же веточки мимозы, какие я нес домой час тому назад, видел сквозь стекло витрин веселую толчею у прилавков, и от этого чувство горечи во мне только усилилось. «Почему у нас ни в чем нет согласия? — думал я. — Почему мы двое, наверно, не таких уж плохих людей, выросших в одно время, любящих друг друга, — почему мы не можем ужиться под одной крышей? В чем корень зла? Кто виноват? А может, и правда, сам я виноват: недопонимаю чего-то?» Эта последняя мысль показалась мне приятной. Я шел вниз по Кутузовскому проспекту и, вероятно, завернул бы на Дорогомиловскую к дядьке и излил бы ему душу, но мысль, что я сам виноват в своих семейных неурядицах, остановила меня на полпути. Это была моя слабость: в сущности, мне очень хотелось вернуться домой, и я уцепился за мысль, что я сам виноват. Она потому и показалась мне приятной, что оправдывала мое немедленное возвращение к жене и дочке.
Я купил кофе и вернулся домой с таким видом, будто я только за тем и отлучился, чтобы купить кофе. Во всяком случае, я хотел так выглядеть: я озабочен, несколько огорчен, но, в общем, ничего экстраординарного не произошло. И ты сделала такой вид, будто ничего не произошло: ну, чуть повздорили, поцапались, но мы, мол, не придаем этому значения.
Я сварил кофе и встал под открытой форточкой на кухне покурить.
— Так вкусно пахнет кофе! — сказала ты.
— Тебе налить? — сказал я. — А когда ты должна приступать к работе?
— Утром. Завтра утром. Ты знаешь, там такая хорошая заведующая…
— Ну, а Маша?
— Тоже утром. Я сделала все анализы, у нее все хорошо. Сказали — хорошая, здоровая девочка, развивается нормально. Честное слово, это к лучшему.
— Да, — сказал я с большим сомнением, потушил окурок и закрыл форточку.
Чего я боялся? Больше всего, что будет часто болеть Машенька. И я боялся, что дома снова станет не прибрано, неуютно, как до рождения дочки. Кроме того, мне казалось, что, поступив на работу, ты внутренне еще дальше отойдешь от меня.
Да так оно все и стало — почти так… Ох, до чего же я не любил входить в пустую квартиру, когда ты задерживалась в яслях! Тоской и запустением веяло от голых стен, от целлулоидного попугая и разноцветных погремушек, валявшихся под детской кроватью. Мне совсем нетрудно было открыть форточку и, засучив рукава, стереть с мебели пыль, подмести пол и даже натереть его суконкой, и перемыть оставленную с вечера грязную посуду, а заодно горячей водой ополоснуть Машенькины игрушки и положить их на место. Физически — нетрудно. Но внутренний голос — я думаю, это голос мужского достоинства — говорил мне: «Пусть. Если хаос в доме не трогает ее, женщину, то он не должен трогать и меня».
По вечерам мы снова начали питаться преимущественно пельменями и покупными котлетами. Но главное — тебе не стало лучше. Я видел это, хотя ты и крепилась и рассказывала одно лишь хорошее про свои ясли. Наверное, тебе было там повеселее, чем дома, но морального удовлетворения ты, несомненно, не испытывала; и уставала за день не меньше прежнего. Машенька как-то побледнела, пожелтела, хотя и прибавила в весе. Благо еще не коснулись ее пока никакие эпидемии…
Я терпел. Молчал. Мне хотелось, чтобы само время рассудило нас.
Помнишь тот серый апрельский денек? Тот самый — ровно месяц спустя после того, как ты поступила на работу. Это была суббота, и уже в три часа я был дома. Точно в три — так получилось — я открыл дверь нашей квартиры, и на меня пахнуло теплом и уютом. Я в одно мгновение понял, как стало у нас хорошо: чисто, спокойно, и все вещи на своих местах. Разумеется, ты была дома; ты читала женский календарь, и Машенька, вымытая, в наглаженной рубашечке, возилась с игрушками в своей кровати.
— А сегодня какой у нас праздник? — сказал я, еще не веря своей догадке.
— Какой праздник? — переспросила ты чуть смущенно. — Никакой. Завтра воскресенье.
— А сегодня, следовательно, суббота, и ты просто пришла пораньше, — сказал я, веселея.
— Нет, я вообще… Я взяла расчет.
— Что?
— Ты представляешь, это такая собака… — Ты была смущена, но рада, тоже рада, я видел.
— Кто собака, Таня?
— Да заведующая. Такая, знаешь, придира.
Я не мог отказать себе в удовольствии слегка подтрунить над тобой.
— Это другая, видимо, заведующая. Новая… Первая-то очень была хорошей, я помню. Ты ее очень хвалила.
— Ладно, все, — сказала ты. — Без розыгрыша. Иди мой руки — и обедать.
Обед, как я учуял еще в дверях, был на славу. Отличный грибной суп, а на второе — с мясом, луком, лавровым листом и черным перцем тушеный картофель, а на третье — густой клюквенный кисель. Только в такой форме могла ты признать свою неправоту. Так было прежде и так было потом: когда ты чувствовала себя виноватой, ты немедленно прибирала в квартире и готовила вкусный обед.
И хотя справедливость требовала, чтобы ты ясно сказала, что зря целый месяц мучила меня, дочку да и себя, наверно, я на радостях не стал требовать от тебя покаяния. «Бог с тобой», — думал я.
Весна в тот год была ранней, стояли теплые, душные, безветренные дни, и, право, мы хорошо сделали, что сразу после первомайских праздников перебрались на дачу. Казалось, проблема исчезла: ты не жаловалась на скуку, и никто больше не мог назвать тебя плохой матерью. С той весны Машенька ежегодно с мая по август (а дважды и по сентябрь) переходила на попечение твоих родителей, и у нас с тобой наступала полоса ровных отношений. И вообще уже начинало казаться, что все у нас хорошо, да так будет и впредь. Знаешь, слабость ли это моя или так уж устроен человек, но как-то ужасно не хотелось лишаться приятных иллюзий.
Летом я верил, что ты хорошая мать и жена.
Зимой стонал, ругался — ты это помнишь, — потому что все с небольшими вариациями повторялось: Маша, неряшливо одетая и подчас неумытая, возилась со своими игрушками, а ты с глубоко несчастным видом сидела на диване и грызла семечки.
И не раз повторяла мне:
— Я виновата, что мне скучно? Я все понимаю: благородная цель, полезно, нужно, но я не только мать, но и человек, и мне надоело. Уж скорее бы лето опять!
Наверно, это было самое сильное потрясение в моей жизни. Вернувшись в тот день на дачу позднее обычного (было производственное совещание, на котором шеф поставил интереснейшую задачу нашей группе «математиков» во главе с Вадимом), я застал тебя полураздетую с Машенькой на руках. И надо же так случиться, что именно в этот день твои родители уехали по делам в Москву и там остались ночевать.
— Где ты пропадаешь? У нее сильный жар, — сказала ты раздраженным, виноватым и испуганным голосом. — И дома никого нет. Что делать? Кошмар!
Я взял у тебя Машеньку. Она не плакала, не капризничала, только слабо постанывала, как взрослая. Я взял ее на руки, и она меня обожгла. Тельце ее прожигало сквозь детское пикейное одеяло, в которое ты завернула ее. Это был какой-то горячий утюжок, обвернутый одеялом. У нее было, наверно, не меньше сорока.
Во мне все онемело от страха, горя, жалости и безмерной любви, которую я особенно резко ощутил в ту минуту.
— Срочно врача надо, — сказал я почему-то шепотом.
— Папа, я к маме хочу, — хриплым, спекшимся голосом сказала Машенька. — Воды хочу.
Я ее передал тебе и выскочил на улицу. Было уже около десяти, но я не думал, удобно это или неудобно — врываться на квартиру к участковому врачу. Дико залаяла собака, загремела цепью, за дверью послышался глуховатый голос хозяина. Я сбивчиво и, должно быть, очень взволнованно объяснил, в чем дело, и я до сих пор не могу забыть того чувства нежности, которое охватило меня, когда через несколько минут, держа под мышкой потертый саквояжик, врач, сутулый, черный, мрачноватый с виду человек, вышел ко мне. Я понимал, что он обязан, и все же я так благодарен был ему! Пожилой, по возрасту годящийся мне в отцы, бывший полковой врач-фронтовик, он шел послушно за мной. Я бы валялся у него в ногах, если бы он сказал, что не может, или не обязан, или, например, что он тяжело болен и поэтому не пойдет.
Но он послушно шел за мной, высокий, сутуловатый человек долга. Он почти ничего не спрашивал меня. Так же почти ничего не спрашивая — ты помнишь, — он вставил в уши концы резиновых трубок фонендоскопа и стал выслушивать Машеньку, всю огненную, с лихорадочно блестящими глазами.
— У девочки двустороннее воспаление легких, — сказал он хмуро.
Потом я держал Машеньку на руках, прижав ее личиком к себе, чтобы она не видела шприца, а ты вертелась вокруг и суетливо повторяла:
— Вы все как нужно делаете, доктор? Это не больно?
Бедной девочке сделали укол, поставили горчичники (у этого врача все необходимое было при себе), наконец, он попрощался, строго наказав нам вызвать утром детского врача. Я успел проникнуться глубоким уважением к этому мрачноватому, неразговорчивому человеку, и я верил ему.
…Как мне хотелось, чтобы Машенька поплакала по-настоящему, упрямо и звонко, поорала бы во всю силу, добиваясь чего-нибудь своего. Но Машенька только, как взрослая, постанывала слабым, надтреснутым голосом и время от времени говорила:
— Хочу к маме. Воды хочу.
Ты брала ее у меня и давала теплой воды. Но и на твоих руках ей не было легче, и она не понимала, что с ней, почему ей так плохо, и скоро беззвучным своим, каким-то спекшимся голосом опять говорила:
— К папе хочу. Хочу воды. К папе.
Ночь была теплая, и я ходил по веранде, держа ее на руках, не чувствуя усталости, готовый ходить так до бесконечности, лишь бы ей стало полегче.
И ей стало полегче. Перед рассветом. Ты, измученная, уснула на неразобранной постели, а потом уснула Машенька у меня на руках. Я почувствовал, что тельце ее больше не прожигает сквозь одеяло, и дыхание сделалось не таким частым и шумным.
Я осторожно опустил ее в кроватку, постоял, прислушиваясь к ее дыханию, посмотрел на часы — было без четверти три — и тоже лег. В обычное время утром я был на ногах и, так как Машенька спокойно спала, решил, что особой опасности уже нет. Я не стал будить тебя. Выпил кружку молока и пошел на электричку. Но на столе оставил записку: «Таня, не забудь вызвать детского врача».
На работе я все-таки не находил себе места.
Слепящее июньское солнце било в окна, сверху из открытой фрамуги тянуло приторным запахом спиртового лака. Я не мог сосредоточиться. Сидел за столом, сжав ладонями виски и тупо глядя на ряды чисел, которые еще вчера имели определенный смысл и представлялись увлекательной задачей, а сегодня были не более чем бесформенным нагромождением мертвых знаков, словно из вещей вынули душу. Тщетно я призывал на помощь волю и говорил себе, что эти числа не что-нибудь, а важные исходные данные для расчета основного узла автоматической системы управления, — то, над чем трудился весь отдел, что дело чести нашей группы решить свою часть задачи на современном уровне, быстро и четко, и тем самым мощно продвинуть весь проект, а заодно утереть нос нашим оппонентам «антиматематикам», пытающимся вести подобные расчеты старыми методами, что я обязан думать только о задаче и все посторонние мысли гнать прочь. Я говорил себе это, до боли тиская виски, а в голове независимо крутилась одна и та же фраза: «Вещи подождут, человек не подождет». Я боролся с собой до тех пор, пока Вадик на правах руководителя группы не сказал мне: «Иди, старик, с начальством я улажу… Все равно ты сегодня тоже не инженер… Поклон дочке».
В котором часу я вернулся на дачу? По-моему, было не меньше двенадцати. Твои родители возвратились из Москвы, и каждый занимался своим делом. Машенька, пожелтевшая и осунувшаяся, сидела в подушках на диване и пеленала плюшевого медвежонка. Ты распарывала по швам старое платье.
— Врач был? — спросил я.
— Да она уже хорошо себя чувствует, — сказала ты и с интересом уставилась на меня. — А ты почему, собственно, не на работе?
Я дотронулся рукой до лобика Маши — лобик показался мне лишь чуть теплым.
— Температуру мерили?
— На ручки, — сказала Машенька, отбросив медвежонка.
— Ну что ты сеешь панику? — сказала ты. — Девочке лучше…
— Да у нее же двустороннее воспаление легких, — сказал я с легкой дрожью в голосе. — Пойми, воспаление легких, двустороннее!
Я прислонился щекой к Машенькиному лбу — лоб был горячим.
— Папа, на ручки!
— Ну и паникер! — сказала ты, но отложила свое рукоделие и стала искать градусник.
— Почему ты не вызвала детского врача? — спросил я очень тихо и, не дожидаясь твоего ответа, вышел.
Твой отец, точь-в-точь как другие пенсионеры-дачевладельцы, седой, с брюшком, в неизменной голубой майке, катил навстречу тачку с удобрением. Поравнявшись со мной, обтер пот и сказал, что главное — это не паниковать, что надо заварить малинки на ночь, как бывало в прежние времена… Я и его не стал слушать (хоть он по-своему и любил Машеньку) и быстрым шагом направился в поселковую амбулаторию.
Я вернулся через час, взмыленный, злой, ведя почти за руку педиатра — толстую краснолицую женщину в белом халате. И только она взглянула на Машеньку, только нащупала пульс, как тут же закричала на нас:
— А утром что вы думали? Почему не вызвали? Температура?
— Тридцать восемь и семь, — пролепетала ты.
Толстая красная женщина внимательно, холодновато посмотрела на тебя, но ничего не сказала и стала выслушивать Машеньку.
— Надо немедленно класть в больницу.
— Но у нас дома все условия, — побледнев, сказала ты. — Мы можем даже заплатить, если надо…
Женщина снова ничего не ответила и пересела за стол выписывать рецепты.
— Разденьте, уложите под одеяло. Сейчас я пришлю сестру, она сделает инъекцию. Вечером — еще раз… Так не хотите в больницу?
— Нет-нет, — сказала ты. — И кто бы мог подумать? Повалялась вспотевшая на травке…
Как я презирал тебя в ту минуту! Первый раз в жизни презирал. За что? Есть такая казенная, но очень точная формулировка: «Преступная халатность». Так вот, в моих глазах ты была преступницей такого рода.
Я взял рецепты и пошел вслед за врачом.
— Скажите, это очень опасно — у дочки? — спросил я ее уже за калиткой.
— Палец оцарапаете, и то бывает опасно, — сказала она, не глядя на меня, и повторила: — Сейчас я пришлю сестру.
Я понял, что опасно. Даже, может быть, очень. Я побежал в аптеку, а когда возвратился — сестра кипятила на нашей плитке инструмент. Машеньку пришлось крепко держать: она уже знала, что такое уколы. Горько плакала она, уткнувшись в твое плечо, и слабым, сухим от жара голосом повторяла, словно взрослая:
— Ой, мама, мама, мама…
Как презирал я тебя тогда! Мне было душно, противно, тягостно. Довести до такого состояния своего единственного ребенка — это ли не крайняя степень подлости, забвения своего первейшего, святейшего долга — долга матери!
Я не мог больше тебе доверять. Я послал на работу заверенную врачом телеграмму с просьбой предоставить мне немедленно очередной отпуск ввиду тяжелой болезни дочери. Я решил все делать сам.
Ты этого не можешь не помнить: я сам ставил Машеньке горчичники, давал лекарство, с ложечки кормил и поил ее. Я держал ее за ножки, когда сестра вонзала в нее свой адский шприц. И вставал к ней ночью. И высаживал на горшок днем… У меня каменело от горя сердце, когда я смотрел на ее будто ссохшееся личико с запавшими, страдальческими глазами, на ее тонкую-тонкую, беззащитную шею.
Конечно, я видел, что и ты страдаешь. Даже замечал следы слез на щеках твоих. И твое отчаяние, когда неделю спустя врач дала нам понять, чего она боится — а она боялась, как бы у Машеньки не начался туберкулезный процесс. Ты чувствовала мое безмерное презрение к тебе. Но ты тогда молчала. Я думаю, ты все-таки поняла, что это из-за тебя пришло такое несчастье к нам.
Я даже слышал случайно, как ты каялась своей единственной подруге Томочке, которая приезжала к тебе каждое воскресенье. Ты говорила ей так: «Отец с матерью уехали в город, Валера на работе, ну, дома же скучно — одни на даче, ну мы и пошли в рощу. Маша бегала с сачком, ловила бабочек, вспотела, а я разговаривала с одной культурной дамой и не обратила внимания — она, Маша, улеглась потная в сырую траву охладиться и охладилась. Конечно, виновата я. Черт дернул меня с этой культурной дамой. Но не плюнешь же человеку в глаза…»
— Надо вот что, — сказал я тебе сразу после того, как врач дала понять нам, чего она боится. — С завтрашнего утра я буду возить Машу в сосновый бор, а ты изволь приносить ей туда обед.
— Хорошо, — сказала ты покорно.
…Это были изумительные, тихие, прозрачные дни. Как только высыхала роса на траве, мы с Машенькой отправлялись в путь — с нашего дачного участка на простор, мимо березовой рощи, к густому, почти непроходимому сосняку. Нам было весело смотреть друг на друга: мне, навьюченному громоздкой поклажей, — на дочку, а дочке, сидящей в открытой коляске, — на меня. Я это по ее глазам видел. Она радовалась, что мы опять едем жить в лес, на нашу солнечную поляну, окруженную плотной стеной серебристо-зеленых сосенок, в наш «домик» — естественное, наподобие грота, углубление в этой стене. Мы опять будем играть в сказку, бросаться шишками, разглядывать разных букашек, которых я ловил и прятал в пустой спичечный коробок…
Через три часа ты приносила нам обед. Я кормил Машеньку супом, а ты в это время лежала неподалеку в тени орешника и смотрела сквозь кружево листвы на синеву неба. Потом ты давала ей второе и третье, а я, поев, переходил на твое место в тень. Ты сидела возле дочки, пока она не засыпала. Когда, тихонько собрав посуду, ты уходила домой, я перебирался поближе к Машеньке. Я так любил глядеть на нее спящую на раскладушке, укрытую белой простыней, в этом сосновом «гроте», пронизанном огненными иглами солнца! Я глядел на ее личико и видел, как буквально на моих глазах совершается чудо: ее щечки, еще недавно желтовато-бледные, словно ростки проросшего в погребе картофеля, вдруг становятся золотисто-смуглыми, тонко розовеют, наливаются свежестью, солнышком, здоровьем.
На пятый день нашей «лесной» жизни Машенька стала подниматься с раскладушки, на седьмой — ловила вместе со мной бабочек на поляне, на десятый — без твоего ведома я повез ее в Москву в детскую поликлинику на рентген, и мне было сказано, что она, Машенька, абсолютно здорова. Кто бы знал, как я был счастлив! «Абсолютно», — сказала врачиха, старая, опытная, придирчивая. Я подхватил Машеньку на руки, и мы побежали к остановке автобуса. Возвратившись на дачу, я сказал тебе только одно (ты это помнишь), сказал, как выдохнул:
— Опасность миновала…
— Я и без тебя знаю, — ответила ты. — Подумаешь, Америку открыл!
Спокойно, равнодушно, будто ничего такого и не было с твоей дочерью, будто и твоих переживаний — страха, слез, усталости — тоже не было, вообще ничего не было.
И тогда — впервые при Машеньке — я грубо выругался. Грубо, длинно, отчаянно. И побрел обедать в станционный буфет. На следующий день я вышел на работу, не использовав и половины своего отпуска. Но не это важно.
Важно, что никаких уроков из истории с тяжелой болезнью Машеньки ты не извлекла. Осенью, когда мы вернулись в город, ты опять ее простудила. И опять из-за своей небрежности, невнимательности, из-за той душевной инертности, в основе которой покоится нежелание или неспособность что-то отдавать другому, даже ребенку своему. Нет, я ничего не преувеличиваю.
Печальное и смешное шло в нашей жизни рядом, и порой невозможно было понять, где кончается одно и начинается другое…
Помнишь это последнее наше возвращение с дачи? На третий или четвертый день по переезде ты мне сказала:
— Давай раскошеливайся. В детский универмаг привезли шубки на Машу.
— Сколько стоит? — спросил я.
— Шестьдесят, да шапочка — пять, да варежки новые, да шерстяные носки, если будут, — еще клади пятерку. Всего семьдесят.
— Таня, а откуда я возьму сейчас семьдесят рублей? — сказал я.
— Что же, по-твоему, оставить Машу в драной шубке?
— Я не знаю. До зарплаты еще больше недели. И вообще — на что мы будем жить, если ты все деньги потратишь на Машу?
Ты посмотрела на меня с сожалением. Потом отвернулась и вздохнула.
— И это любящий отец называется…
— Слушай, — сказал я, — ты думаешь, что говоришь?
— Что мне думать? Это ты думай. Маше нужна новая шубка, новые варежки, носки. Потом, ближе к сезону, ты этого нигде не найдешь. Ясно тебе?
— Мне одно неясно: где взять деньги.
— Деньги я одолжу у родителей. А ты попроси у себя на работе в кассе взаимопомощи, и мы им вернем. Проси больше, я тут присмотрела чудненькие чехословацкие босоножки…
— А без босоножек хотя бы нельзя? Ведь впереди зима.
— Дурачок, — сказала ты. — Готовь сани летом, а телегу зимой.
— Да, сани, телега, — сказал я. — Любишь кататься — люби саночки возить. Что еще?
— Не надо было жениться, если не можешь обеспечить семью.
— По одежке протягивай ножки. Тише едешь — дальше будешь. На чужой каравай рта не разевай.
— Ладно, не психуй, мне некогда. Надо успеть до закрытия универмага съездить за деньгами к маме. Поставь варить картошку и смотри за Машей.
Ты уехала к родителям на Смоленскую, а мы с Машей наскоро приготовили ужин. По опыту я знал, что, если не накормить ее до твоего возвращения с покупками, она останется голодной.
Маша ела котлету с картофельным пюре и болтала под столом ногами. Я заметил ей, что это плохая манера — болтать ногами.
— Ты сердитый сегодня, да? — сказала она. — У тебя мама денежки просит?
— Да, — сказал я. — Она просит то, чего у меня нет. Понимаешь?
— Понимаю, — сказала Маша. — А ты поищи и найди.
Памятуя, что устами младенца глаголет истина, я иногда советовался с Машей. Но деньги — это был, конечно, не тот предмет, который можно было обсудить с четырехлетней дочкой.
— Знаешь, сколько найди? — продолжала она. — Тысячу.
— Может быть, миллион? — рассеянно спросил я.
— Не знаю. Может быть, — ответила Маша и лукаво взглянула на меня. — Я чего не знаю, того не знаю. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал я. — Ты мартышка. У тебя мои глаза и волосы, а рот и нос мамин. И давай лучше не будем о деньгах.
— У меня, во-первых, мои глаза и мой рот, — с достоинством возразила Маша. — И я никакая не мартышка, а доченька. А ты, во-вторых, поцелуй маму, и она не будет просить у тебя денежки. Я больше не хочу пюре…
Ты вернулась в начале восьмого с большим, перевязанным крест-накрест пакетом. Глаза твои блестели. Движения были порывисты, широки, целеустремленны.
— Сейчас, доченька, — сказала ты и перерезала столовым ножом бечевку.
Оберточная бумага с шуршанием распалась, и из нее выскочила упругая светло-коричневая шубка. Ты подхватила ее одной рукой, другой поймала Машину ручку, взглянула торжествующе-взволнованно на меня и сказала:
— Сейчас ты посмотришь, что у тебя за жена! И деньги раздобыла и шубку подобрала… все! Надень валенки, дочка.
Шубка действительно была хороша, разве только чуть великовата для Маши. Я был рад, но как радовалась ты — редко кто мог так радоваться! Ты поворачивала Машу, заставляла ходить, наклоняться, выпрямляться и все время требовательно обращалась ко мне:
— Ну? Как?
— Ну, отлично.
— Нет, ты обрати внимание, какой большой запах! Ты видишь?
— Да, здорово.
— Теперь ей до самой школы хватит. А ну, еще раз повернись, доченька! Ты видишь?
— Что?
— Ты ничего не видишь?
— Ну, вижу, что хорошо; отличная шубка. Но, может быть, довольно? Мы замучили девочку…
— Да ты посмотри на подкладку. Тебе что, не нравится? Или денег жалко?
— Ничего, Таня, мне не жалко. И все нравится. Шубка прекрасная, запах большой, и подкладка что надо, и ты, безусловно, хорошая хозяйка, — быстро говорил я.
— Честно? — допытывалась ты, заглядывая мне в глаза.
На другой вечер сцена повторилась. Ты купила Маше детский спортивный гарнитур: красную вязаную шапочку, шарф и варежки. И снова, облаченная в шубу и валенки, ходила Маша по комнате, поворачивалась, наклонялась и выпрямлялась, а я наполовину от души, наполовину из вежливости охал и говорил, как здорово подходит красная шапочка с варежками и шарфом к золотистой шубке, какой это замечательный ансамбль и вообще — вкус у моей жены удивительный.
Разумеется, я тебе льстил, но если бы не льстил, то ты была бы искренне огорчена и опечалена. Было что-то трогательно-детское в твоей пылкой любви к обновам, хотя я и понимал, что любовь эта во многом проистекает от унаследованной тобой страсти — приобретать.
Минул еще один день — как раз в этот день касса взаимопомощи отвалила мне сто восемьдесят рубликов, максимальную, равную моему месячному окладу сумму, коей касса имела право распорядиться, — я вернулся с работы и не успел еще переступить порог, как услышал какую-то суету и твой радостно-взволнованный голос из комнаты:
— Валера, подожди, не заходи…
— Ой, папа, не заходи! — воскликнула Машенька.
Я понял, что ты купила что-то себе, и мне необходимо внутренне подготовиться к этому. Я разделся, умылся, причесался, немного подождал, не выходя из ванной, наконец, как будто мы играли в прятки, громко раздалось:
— Можно!
— Иду! — сказал я и, полузажмурившись, шагнул вперед.
Ты стояла посреди комнаты, чуть наклонив голову, и глаза твои быстро, зорко, томно обежали мое лицо. Я еще не видел, что на тебе, но уже чувствовал — это что-то выдающееся, потрясающее, то, чего у других нет и никогда не может быть. Сперва я заметил, что губы твои подкрашены, лоб и нос подпудрены, прическа — в идеальном, я бы сказал, скульптурном порядке. Затем я уловил твое дыхание, напряженную, заданную позу твою и главное — написанный на твоем лице вопрос: «Ну? Как?..» Рот мой, я чувствовал, раскрывался все шире, глаза, округляясь, становились все радостнее, я сделал еще шаг вперед и, достав платок, обессиленно промокнул пот на лбу. Только в этот момент я разглядел, что на тебе очень хорошее черное, с блестящей ниткой, платье.
— Ну, убила! — сказал я и в глубине души был по-настоящему рад, что у тебя такое красивое новое платье, что оно так хорошо сидит на тебе и что, наконец, ты такая вот, какая ты есть в этом платье, что ты моя жена.
Дальше следовало то, что почти не поддается описанию. Я опять охал, кивал, восхищался, выслушивая тысячу твоих тончайших замечаний по поводу достоинств платья; что-то восторженное и, по-видимому, глупое бормотал сам, я смотрел на тебя, когда ты прохаживалась, останавливалась, поворачивала голову налево, направо, смотрел, и вот что скажу тебе: я видел твое милое, как мне казалось тогда, милое, милое, мальчишески-счастливое лицо. Ей-богу, не каюсь и не осуждаю ни тебя, ни себя за этот театр. Ты была счастлива, хоть так счастлива, а я, глядя на тебя, в душе своей очень-очень рад.
В тот вечер мы легли спать полуголодные (ужин ты, конечно, не успела приготовить), но спали, как мне помнится, отменно.
Чтобы сбалансировать наш бюджет, я попросил у своего шефа — начальника отдела — какую-нибудь сверхурочную работу. Он устроил меня на полставки в экспериментальную мастерскую. Естественно, домой я стал возвращаться позже, хотя и работал без обеда (выгадывал час времени). Ты мне давала с собой бутерброды с докторской колбасой, но в некоторые дни я мог изловчиться и, забежав в буфет, съесть что-нибудь горячее — сосиски, например. Однажды я сказал тебе, что сверх тех денег, которые ты, как распорядитель кредитов, выдаешь мне на проезд и сигареты, мне надо бы еще три-четыре рубля в неделю на буфет.
— Валера, ты же берешь с собой бутерброды, — сказала ты. — Денег мне, конечно, не жалко, в конце концов ты хозяин, но учти, что мы так никогда ничего не накопим… Да что накопим — из долгов не выпутаемся. — Ты недовольно поджала губы и вдруг поразительно стала похожа на своего отца, каким он бывал, когда к нему обращались с просьбами.
— Таня, — сказал я, — мне как-то неловко тебе это объяснять. Я работаю теперь по десять часов вместо семи. Причем, должен признаться, сильно устаю. И бутербродов твоих с докторской колбасой мне не хватает. Я есть хочу на работе — понимаешь? А деньги я заработаю.
— Возьми еще бутерброд.
— Но если мне хочется горячего… Могу я себе позволить такую роскошь?
— Сколько тебе надо?
— Рубля четыре.
— Ты же сказал — три. Ну что ты на меня так смотришь? Ты же сам сказал…
— Хорошо, три.
— Знаешь, бери все. И не морочь мне голову. Забирай все свои несчастные гроши и оставь меня в покое!
Ты схватила сумочку и стала перекладывать в ней какие-то бумажки, корешки, квитанции с лиловыми копировальными буквами. В душе твоей шла борьба, и следы этой борьбы явственно обозначились на твоем лице. Мне стало жалко тебя.
— У тебя мелочи нет? — сказал я.
— У тебя два рубля есть? — спросила ты. — А то у меня вот только такие… — Ты мучительно мяла в руке синеватую пятирублевку.
— Поищи мелочь, я опаздываю. Дай мне копеек пятьдесят, и довольно на сегодня, мне надо бежать…
И так почти каждое утро, ты помнишь.
А вечером — другое… Прежде я приходил с работы в пять, теперь всегда не раньше половины восьмого. Я возвращался измочаленный, одеревенелый и, как бы ни был голоден, валился минут на двадцать на диван. Порой, когда особенно уставал, я даже засыпал на короткое время перед ужином. В такие вечера я был тебе плохим помощником в домашних делах, а точнее — никаким. И именно в такие вечера ты заводилась надолго и была беспощадна.
Как-то раз ты сказала:
— Все после работы приходят к семье и что-то делают, а у нас все не как у людей.
Я чувствовал себя несколько виноватым и не ответил. Это еще больше рассердило тебя.
— Ну, что молчишь? Что как воды в рот набрал? Пришел с работы, и нет чтобы помочь жене: почистить картошку или хотя бы поточить нож. Другой муж не меньше тебя устает, а в магазины ходит, и полы натирает, и все веселый.
— Какой другой? — сказал я.
— Ладно, все ты понимаешь, не притворяйся… Может, отвезем Машу к бабушке и сходим в кино?
— Это невозможно. Подожди до воскресенья.
Ты усмехнулась.
— Не надо брать сверхурочную, если не можешь.
— То есть как это не могу? — сказал я. — С работой я справляюсь. Деньги зарабатываю. Остальные свои обязанности тоже, кажется, выполняю. Что еще?
— Эх ты, неудачник! У другого в двадцать шесть лет и своя машина и на книжке есть кое-что. Неудачник!
Тебе страшно хотелось обидеть меня, но я решил не поддаваться.
— Таня, — сказал я как можно мягче, — что ты от меня хочешь? Ну, прямо…
— Настоящей человеческой жизни, — сказала ты, — то, что мне обещал. А пока хотя бы внимания…
— Скоро я закончу эту работу и снова буду приходить вовремя, тогда я опять буду весь в твоем распоряжении. Потерпи. Ну, надо же нам залатать пробоины в бюджете. Неужели ты этого не понимаешь?
— Понимаю. Но мне надоело.
— Что тебе опять надоело?
— Ждать надоело. Копейки считать.
Я был готов вспылить. И вспылил бы, если бы Машенька, сидевшая на горшке, не попросила сонным голосом подать ей бумажку. Помню, я все-таки сказал тебе:
— Ты тратишь в месяц на троих почти две тысячи старыми. И это ты называешь — считать копейки. Стыдно!
На что ты мне ответила:
— Мне стыдиться нечего. Я не трачу по пятерке на сигареты и не выуживаю у жены последние рубли на дополнительные горячие завтраки.
Ну что я мог на это сказать? Я крепко стиснул зубы и поспешил на лестничную площадку. Так было приятно поглубже затянуться сигаретным дымком и попробовать успокоить себя нехитрым рассуждением, что вот, мол, это тоже жизнь, и без разговора о деньгах не обходится ни одна семья; словом, такова жизнь!
Я терпел. Пока я еще мог терпеть.
В начале октября, серым дождливым днем, когда я только-только собрался поработать с машиной, у меня внезапно закружилась голова, и я потерял сознание. Подробно об этом я тебе никогда не рассказывал, но ты теперь должна знать все… Очнулся я в кабинете начальника, на диване, с задранными ногами, в растрепанной, расстегнутой одежде. Рядом со мной сидел Вадик и человек в белом — врач из заводской амбулатории. Наш шеф и его секретарша стояли напротив; шеф выглядел встревоженным, хмурым. Пахло нашатырным спиртом. Я хотел подняться, но врач удержал меня; «Полежите еще несколько минут». Элла принесла мне чашку крепкого кофе. Все было до крайности неловко, неудобно.
Тем же днем меня обследовали в ведомственной поликлинике и нашли, что у меня общее переутомление. Ох, как хотелось мне, чтобы ты побыла на этом осмотре, а потом послушала разговор шефа с главврачом! В последнее время я не очень ладил с шефом — из-за Вадика, который при разработке аванпроекта отстаивал настолько оригинальную идею (между прочим, связанную с темой его диссертации), что от него в смущении попятились даже испытанные приверженцы. Я-то был убежден, что Вадик прав, и изъявил готовность вместе с ним заняться обоснованием его предложения, но шеф неожиданно заосторожничал и фактически взял сторону любителей спокойной жизни. Мне по этому поводу пришлось дважды объясняться с руководством, сгоряча я обвинил шефа в консерватизме, а он, я думаю, тоже сгоряча пригрозил «раскассировать» нашу группу — кое-что об этом я, по-моему, тебе рассказывал.
Тем приятнее показались мне слова шефа, обращенные к эскулапу: «Побыстрее поставить на ноги сего молодого человека (то есть меня), потому что он во как нужен… очень способный… можно сказать, прирожденный математик, это теперь крайне важно… заинтересован весь отдел» и т. п. Я много бы дал за то, чтобы ты сама услышала эти слова. Тебе всегда казалось удивительным, что меня, твоего мужа, считают ценным работником — хорошим, мыслящим инженером и соответственно ко мне относятся. В приказе по КБ было сказано так: «В связи с успешным выполнением плана III квартала и принимая во внимание ходатайство руководства и профсоюзной организации Отдела — 2"б", а также учитывая медицинское заключение, премировать старшего инженера товарища Дьячкова В. С. бесплатной путевкой в санаторий ГУАП (Сочи)».
В тот день я вернулся домой уже не тем человеком, каким я уходил из дому утром. Оказывается, я страдаю гипотонией и астено-невротическим синдромом, развившимся вследствие длительного перенапряжения, переутомления. Это было чудовищно, и когда на кухне за чашкой чая я тебе сообщил об этом, ты слегка побледнела, а в глазах твоих застыл испуг.
— Что же теперь делать? Почему это? — спросила ты.
Я не мог отказать себе в удовольствии хоть чуточку уколоть тебя: ведь, в общем, ты тоже была виновата в моей болезни.
— Почему бывает переутомление? — сказал я. — Потому что человек плохо питается и мало отдыхает. Проще простого.
— Значит, это я виновата?
— Сейчас это не имеет значения — кто. Наверно, оба мы виноваты… Словом, дошел: гипотония, синдром. Заездила женушка.
Это было так приятно — бросать в твое лицо подобные упреки и видеть, как ты переживаешь!
— Если говорить откровенно, — продолжал я, — то, конечно, ты, Таня, ты в основном…
— Валера, ты поправишься. Честное слово, я тебя откормлю. И спать будешь, сколько влезет, и гулять… с Машей или даже без нее, как захочешь.
Тут я почувствовал, что наступил подходящий момент, чтобы сказать главное.
— Спасибо, Таня. Но, видишь ли, врачи находят, что в домашних условиях избавиться от этих заболеваний невозможно. Я еду в Сочи.
— Куда? — тихо переспросила ты.
— В санаторий. Мне дают бесплатную путевку.
— Когда? — сказала ты уже другим, несколько упавшим и уже совсем невиноватым тоном.
— Через несколько дней.
Ты встала и пошла в комнату. Через минуту я услышал, что ты разговариваешь с Машей.
— Вот, доченька, бросает нас отец. Отцу наплевать, как мы с тобой останемся тут одни. Ему бы только свое удовольствие справить.
— Послушай, что ты болтаешь? — сказал я. — Я еду лечиться.
— Знаем мы эти лечения! Езжай. Потом я тоже поеду в дом отдыха поправлять нервы.
— Не ругайтесь, — сказала Маша. — Папа, на ручки!
Я взял Машу на руки.
— Удивляюсь тебе, Татьяна, — сказал я. — Минуту назад ты говорила одно, сейчас — другое…
— Что я говорила? — перебила ты меня. — Я говорила, что можно дома…
— Да я от дома и заболел.
— Ты от работы заболел. Оттого, что со своим Вадиком доказать что-то хотите, очень умными себя поставить, — вот отчего. Работали бы, как все, и не было бы никаких переутомлений, это точно.
— Ты ошибаешься.
— Точно. А то больше всех им надо, донкихоты нашлись… Недаром от Вадика жена ушла!
— А это ты уже совершенно зря, — сказал я. Меня начало охватывать раздражение, и было обидно за друга. — Вадька — талантливый парень, настоящий инженер и ученый будущий. И жена еще пожалеет, — добавил я, сдерживаясь. — Ты же не знаешь, в чем суть. Суть в том, что у нас многие хотят работать по старинке, только с логарифмической линейкой, и не потому, что не понимают пользы вычислительных машин, а потому, что для работы с машиной нужна специальная подготовка, то, чего прежде наши технические вузы не давали своим выпускникам. Нужно доучиваться. Кстати, я тоже должен доучиваться, но я сейчас не об этом… Вадик не донкихот, — продолжал я, опять невольно возбуждаясь, — Вадик предложил принципиально новое решение, и я за него буду драться, пусть хоть весь отдел станет против; выгода от его предложения огромная, но надо все серьезно обосновать, а это как раз и не под силу тем, кто умеет пользоваться одной линейкой. Доходит до тебя?
— Вот я и говорю: умные чересчур.
— При чем тут умные! Нам, возможно, придется втроем или вчетвером проворачивать всю работу, для этого тоже надо быть здоровым.
— Ну, езжай, езжай…
Ты словно чувствовала, каким горем обернется для нас эта поездка.
— Езжай! — повторила ты в третий раз.
— Не ругайтесь, — сказала Маша и обняла меня за шею.
Мы пошли с ней на кухню и стали делать «тянучки» — растапливать на огне в столовой ложке сахар.
— А ты скоро обратно приедешь? — спросила Маша.
— Через месяц, — сказал я.
— Месяц — это много или мало?
Я пожал плечами.
— Не знаю, Машенька. Кому как…
Мне показалось, что ты стоишь за дверью и прислушиваешься. Я хотел вернуться в комнату, но Маша цепко ухватила меня за рукав.
— Я тебе что-то на ушко скажу, — предупредила она. Личико ее было лукавым и немножко смущенным. — Поцелуй маму, — сказала она шепотом мне «на ушко», когда я наклонился…
Но ты не подпустила близко к себе нас с Машей.
— Нечего лизаться. Ужинай и спать. Раз больной, значит, больной.
Было похоже, что ты приняла какое-то решение, и стала спокойной, холодновато-сдержанной.
Такой ты была на протяжении всех четырех дней до моего отъезда. И лишь в ту минуту, когда, расцеловав вас с Машенькой, я взялся за дверную ручку, чтобы двинуться в путь, губы твои дрогнули, ты отвела глаза в сторону и сказала чуть сконфуженно:
— Ну, ты только смотри это…
— Что, Таня?
— Это… веди себя как следует.
Я все понял.
— Дурочка, — сказал я и на прощание еще раз крепко поцеловал тебя.