15

Не давай же воли своей руке, дабы не все люди погибли; пощади, дабы не все они исчезли с лица земли. Вместо потопа пусть бы лучше пришел лев и сократил род людской! Вместо потопа пусть бы лучше пришел голод и опустошил землю! Вместо потопа пусть бы лучше пришла богиня-чума и поразила человечество!

»Сказание о Гильгамеше».

Я увидел человека. Высоко поднимая голову над цветами (точно тонущий, захлебывающийся пловец), он добирается, гребется, ползет снизу ко мне – на скалы.

А что же было со мной, с нами вот здесь недавно: пистолет лежит на камне и чуть в сторонке сушится обойма?.. Значит, не было, не произошло – какое счастье! Как могло такое примерещиться, присниться, привидеться? И как все логично происходило, все разговоры... Но кто и с чем бежит, ползет сюда? Он не ползет, он тащит свое тело, черты лица искажены как от боли, и нога неестественно волочится, вывернута. На лице кровь.

Я бросился навстречу, сам рискуя разбиться.

– Что, что с Нею? Говори! Говори!

Рот его разодран в крике, но до меня доносится лишь хрип. Наконец разобрал:

– Она... купаться...

Снова хрип, бульканье в горле.

– Что? Что? Говори же!

– Там радиация... бешеная...

Залп – так он был? Не все сон, что-то все-таки было, произошло? «Первая... Вторая... Пошли...»! Дуэль – была?..

Я не дослушал и побежал вниз, где рыжим пятном темнеет шалаш. Там никого не видно, но это там, там! Не я о скалы, о камни – они бьются о меня, бросаются на меня. На миг, зайдясь от боли в разбитом колене, присел и увидел странное, движущееся со стороны моря копье, летящее не острием вперед, а боком. Сразу и легко понял, что это птицы, но выстроившиеся в вертикальный строй строго одна над другой. И также сразу понял, что птицы, ощущая лишь ими улавливаемый ветер радиации, отыскивают между смертельными потоками щель, пытаются сквозь нее протиснуться, выбраться.

Я скатывался вниз, к морю, так, точно боялся добежать туда живым. Спасали и, может быть, спасли меня только пружинящие маты из цветов, проклятых, ненавистных. Упруго принимали на себя мое изодранное, избитое тело, обласкивая спасительным холодком. Как бы прося прощения за все – за что за все?..

А вот и пляж, берег моря, где столько следов было прежде: наших с Нею, потом его и Ее,– теперь здесь одна лишь засохшая пена. Любила, усевшись на песке, рисовать пальцем маленькие следочки...

А рядом дышит океан, невинно прежний. И тут я увидел, что не так это, что наоборот – все изменилось и стремительно продолжает меняться. Я вдруг услышал – но это тотчас пропало, оставшись в сознании,– грозный, нарастающий в глубине черного пространства какой-то каменный рев. Не колодец, накрытый голубой крышкой неба, наш остров, как всегда нам представлялось: на глазах у меня черные стены стали отваливаться назад – это уже широкая воронка, образуемая стремительным вращением. Небо, я это просто вижу, расширяется, зато пятка воронки – остров и полоска моря вокруг,– наоборот, сужается, и тоже буквально на глазах. А может, всегда бешено вращались стены покрывшего всю Землю радиоактивного мрака, мы только не замечали этого, беззаботно прилепившись, живя на дне гибельного смерча, в его мертвой, неподвижной точке?..

Где, где же Она? Успеть увидеть, понять, что с Ней, с нами! Я устремился к шалашику, глаза привычно поискали подаренный астронавтом костюм. Он всегда тут мирно голубел. Ничего, никого, нигде! Заглянул в чужой сумрак шалаша, даже тронул рукой водоросли, постель. Ушла к водопаду? Куда Она могла уйти?..

И тут я увидел Старуху. Откуда она, кто это? Сидит, вытянув ноги, на песке, прислонясь к задней стенке шалаша, будто прячется здесь. Почему смерть рисуют в виде старухи – вот такой? А почему не мужик-дебил, не верзила в мундире? Но именно о Старухе-смерти мысль у меня сейчас.

Все не могу понять, кто она и как здесь оказалась. А может, давно, всегда здесь сидела, за шалашиком, да никто не замечал? Я сюда и вообще не спускался последние дни. Залитые слезой, потухшие глаза, запавший, без зубов рот, шея и лоб в фиолетовых пятнах, какие-то клочья вместо волос на светящемся черепе – и это существо когда-то было женщиной? И вся она в гнилостных пятнах, о господи, даже не прикрыта ничем. Вот какую наготу надо прятать. Сморщенная кожа по-животному подергивается то в одном, то в другом месте – эти пятна болезненны. Сама же Старуха сидит бесчувственно-неподвижно, на голове и коленях, на плечах, руках какие-то водоросли, точно кто-то хотел, старался все-таки прикрыть этот ужас распада. О господи, да это же волосы! Теперь я разглядел, вижу – роскошные, длинные, Ее волосы! Что, что эта отвратительная Старуха сделала с Нею, куда девала, запрятала? Такими, что ли, от долгих трудов становятся те самые Парки, богини жизни? Сожранная радиацией Парка, сослепу утерявшая и непослушными пальцами отыскивающая живую нить...

Прошелестел как бы даже не голос:

– Вода плохая, нехорошая, ты говорил...

Я сажусь рядышком, нет, я не признал и никогда не признаю в этом ужасе распада ту, которую разыскивал, к которой бежал. Никогда не соглашусь, что это правда. Сижу рядом с незнакомым мне существом, смотрю на сухие пальцы, перебирающие у больных, старушечьих ног роскошные, пересыпанные песком, но все еще с живым блеском волосы, и обливаюсь слезами. Я плачу навзрыд, как только однажды плакал в детстве, когда проснулся в вечерней, на закате солнца, избе и мне показалось, что все меня покинули, что мама не вернется никогда. Почему не вернется никогда – я не знал, но помню, был ужас от уверенности, что это именно так.

Мне почему-то надо, чтобы Старуха обратила внимание, что я плачу. Но она так и не взглянула ни разу на меня. Даже когда прошелестели ее повинные слова. Мои пальцы касаются ее руки, мы вместе перебираем, трогаем, гладим волосы, веером рассыпавшиеся на песке, они и на плечах, на груди у нее, слипшиеся, я осторожно пытаюсь их забрать, снять, отнять, боясь лишь, что ей больно,– о, эти сочащиеся липкие фиолетовые пятна! Боль проходит по лицу Старухи бессмысленной гримасой. Но другая боль, в залитых слезами глазах,– такая глубокая, такая острая, она-то, наверное, и перебивает, заглушает всякую другую.

Мы уже в четыре руки сгребаем, выбираем из песка волосы, недавно такие прекрасные, живые. Расчесываю их, как в деревне льняные нити расчесывали, пальцами как гребнем. Уже две Парки заняты тем, что ищут, ищут потерявшиеся в песке кончики нитей, руки наши осторожно встречаются, и для меня так важно в эти мгновения сделать вид, что ничем наши руки, мои и Старухи, не отличаются друг от друга.

Наконец глаза Старухи, в которых засветилось что-то знакомое, что-то Ее, уперлись в меня, они спрашивают робко, виновато: правда? то, что со мной случилось, это правда?

И я начинаю, о господи, начинаю говорить, произношу, выговариваю наши с Нею, недавние наши слова:

– Солнышко!.. Ты мое солнышко!.. Любовь моя, любимая моя, солнышко...

Робким касанием влюбленного пытаюсь стереть гнилостно-фиолетовое пятно возле исхудавшего Ее локтя – он болезненно дернулся. И на мне вся кожа, даже на голове, передернулась.

Я все вышептываю, все зову, кличу, призываю наши слова, теперь я вижу Ее глаза – Ее, Ее! – я их отыскал, высмотрел на дне залитых слезой старушечьих глаз, я уже Ей, Ей шепчу наши слова, а себе кричу слова совсем другие и по-другому, и один и другой голос, шепот и крик не мешают один другому, не заглушают друг друга.

– У нас будет ребенок,– произносят губы, которых уже нет, жалко улыбнулась, потому что и улыбаться больно. Привычным жестом (Ее жестом!) тронула грудь, то, что осталось от женской груди,– растопыренные дрожащие пальцы поискали чашу и не нашли...

О бирит проклятый, ну что, насытился наконец? Своей правотой перед всеми насытился? По горло, узкое свое горло! Так и не стал тем, кем мог стать. Огромное брюхо и узкое горло всегда тебе мешали. До последнего держался за свой кусок. Даже когда кусок стал радиоактивный и ты уже знал об этом. Нетерпимость и жадность, стремление быть всегда и перед всеми правым, быть надо всем и всеми – вот ты истинный! А над собой подняться – этому так и не научился. Каких гениев природа и судьба навстречу тебе высылали, каких проводников, какие Слова, Книги, Голоса, какие Светильники ты держал в руках – и все не впрок. Ничего не помогло, кончилось вон чем. Так почему же, почему, какое проклятие над нами висело? Или действительно – Каинова печать? Не потому ли любой Светильник, любое Слово, как только попадали в такие руки, обращались в оружие? В орудие собственной правоты, мучительства, казней, убийств? Как у того жадного царя греков все обращалось в золото, нелепо-ненужное, удушливое, уморившее его.

Я помню чудное мгновенье, остановись, мгновенье, ты прекрасно... Какие Голоса звучали в душе твоей, отзвучали, но не повели за собой, не увели от бездны.

Что, что помешало остановиться? Отступить, спасти себя, спасти других. Что заглушало все Голоса, гасило все Светильники?

Разве что у камня спросить? Не у кого больше. А впрочем, почему бы и не у камня? Разве не были для нас и камни, горы красотой? Остановись, мгновенье!.. Звезды, закат, былинка, скала над морем – нашими, нашими глазами увидели себя: господи, хорошо-то как! Впервые и, может быть, в последний раз материя протерла глаза, Вселенная посмотрела на себя со стороны...

Все и во всем всегда перед всеми правы! – если не это, то что тогда погубило?

Но за что в ответе мы, почему-то оставшиеся, для чего-то оставленные? С такой изучающей жестокостью оставленные на дне, на стремительно сужающейся пятке ядерного смерча. Вот-вот поглотит и нас, скорее бы, скорее – туда, где все и всё!

– Солнышко! – шепчу вспоминающим былой восторг и ласку голосом.– Солнышко мое! Весна моя! У нас все еще будет. Все, все хорошо. Это пройдет, это все пройдет. Все нам только кажется. Вернется, все вернется... Мы не такие уж плохие...

– Мамочка, мне холодно! Мамочка моя, холодно!

Я вижу, Ее начал бить озноб. Мелкий-мелкий, не отпускающий. Раньше, прежде я мог обхватить руками, сжать в послушный комок, прижать, забрать в себя внезапно пронизавший Ее холод, погасить дрожь теплом, лаской.

Теперь же я беспомощно смотрю, как Ее и без того пятнистое тело густо покрывается зябкими пупырышками, вскакиваю и начинаю что-то искать, хочу найти – ага, костюм, где он, проклятый? Когда надо, его нет! (Это и про самого Третьего.) Я обежал шалаш. Всегда он висел тут, сушился. На колени упал, на песок, ворошу Переворачиваю постель-водоросли. С пустыми руками снова бегу к Ней и вижу, что Ей совсем плохо, озноб уже трясет Ее всю.

– Ты его там бросила? Когда купалась?

Я готов бежать вдоль берега как угодно далеко, чтобы делать что-то, а не смотреть вот так беспомощно. Какой это святой согревал прокаженных своим телом? Но у прокаженных так вот болит каждая ворсинка на теле?..

А на меня смотрят непонимающе: почему я не рядом, а где-то, когда Ей плохо, так плохо?

– Мамочка! – Нет, глаза не узнающие, не меня они сейчас видят.– Мне холодно, холодно же, мамочка!

Обида, слезы капризно-детские в голосе.

И снова я увидел птиц, черная полоска их возвращается все таким же вертикально летящим копьем. А навстречу птицам на наш берег, к острову со стороны черно вздувшегося океана все стремительнее надвигается, охватывает, сжимает оставшееся и все уменьшающееся пространство испещренная змеями-молниями стена мрака – ее догоняет идущий откуда-то из самой глубины грозный, нарастающий, неправдоподобный гром, каменный рев, будто там перемалывают горы...

Каждая трубка-косточка в моем теле отозвалась жалобным звуком-эхом, руки, ноги органно-протяжно загудели, загудели, И вдруг все тело взвыло пронзительной сиреной ужаса, заглушая рев крошащихся гор. Я упал возле Нее, но все пытаюсь Ее глаза задержать на себе, увести от сжимающегося ядерного смерча, чтобы Она не видела ничего, а только мои слова слышала:

– Это только кажется... милая, любимая, все вернется, все, все...

Загрузка...