В конце второго тома, я молил у тьмы иль света, чтобы придали они мне сил, чтобы смог я записать этот последний, и самый трагичный том. Что же хотите от меня, от седовласого, похожего на мумию старца, который провел всю ночь в пламени, дыша, чувствуя вместе с теми, молодыми? Тогда я почувствовал, что тело стало совсем немощным, что дух вот-вот покинет изгнившую клеть, устремится к Ней. Для себя я, конечно, жаждал этого, как величайшего блага, но для истории… все-таки, люди и эльфы должны узнать правду про Них…
Я очнулся, но не в своей ветхой комнатушке, и, когда открыл глаза, когда увидел благодатное, ясное, все залитое обильной солнечной дымкой небо, когда почувствовал теплую землю, на которой лежал, и почувствовал себя так легко, как давно уж не чувствовал, то подумал, что умер, все-таки, и сейчас, в этой благодати, шагнет навстречу мне Она, Единственная. Но тут я услышал голосок маленькой Нэдии:
— Я так испугался, когда проснулась, и увидела, что вы лежите, в рукопись свою лицом уткнувшись. Лицо у вас было такое бледное, и черты так заострились… и вы холодный, как камень были! Я уж подумала, что вы… А на улице то весна — день то благодатный, целительный, вот я и решилась вас перенести…
— Ты, значит, по лестнице меня стащила?.. Да как же ты управилась?.. — спрашивал я, а голос мой дрожал — я видел ее личико, и представлялась Она мне святою, небесным созданием.
Я еще голову повернул, и обнаружил, что метров на сто она меня от башни оттащила. Девочка ничего не ответила, но, вдруг, засмеялась, бросилась в сторону, и упала там на колени, стала целовать, что-то невидимое мне, что на земле было:
— Вы смотрите! Смотрите! Здесь подснежник раскрылся! Вы только посмотрите, какое чудо! Какие лепесточки, да как он пахнет!..
Я слабо улыбнулся, и кое-как, с кряхтеньем поднялся, проковылял, и там тоже долгое время любовался этим прекрасным цветком. Я уже засиделся среди своих рукописей, среди этих древних, покрытых спекшейся кровью томов, можно сказать — паутиной покрылся. А тут весна, а тут златистое дыханье неба, этот подснежник — дивные, плавные изгибы листьев, аромат, такой слабый, такой прекрасный — подобный виденью из сна…
Итак, я просил, чтобы мне придали силы свет или тьма, — силы придал свет — весна меня воскресила, и, вернувшись в свою келью, я тут же взялся за написание третьего тома. Конечно, сомневаюсь, что смогу записать все до последнего слова, которое уж вижу пред собой — но я буду стараться — в каждый день воскрешать их историю. Этот последний, третий том уже во мне, и я знаю, что предстоит записать — вот они, предо мной герои, и, несмотря на красоты этого дня, несмотря на то, что птицы звенят за окном и сами Серые горы, полнятся восторженным синеватым сиянием — слезы заполняют глаза…
Милые, милые мои!..
Двадцать лет прошло с того дня, когда тело Вероники осталось без своей хозяйки, и было принято землею, покрыто прекраснейшим, высоким холмом, который всегда радовал своей спокойной, чистой красотой глаз; в холодные дни дарил теплом, а в жаркие — прохладой. Двадцать лет минуло, как собравшиеся на сечу, и закрученные в хаос войска разошлись по своим домам. Как вы, должно быть помните, все выжившие герои моей повести направились в Эрегион.
Итак, минуло девятнадцать осень, и наступила двадцатая. Ежели за белоснежными стенами Эрегиона поля только начинали очищаться от снегов, и слабо журчали первые и немногочисленные робкие ручейки, то здесь весна уже сияла, зеленела, распевала диковинными птицами, в полную силу. Вообще в Эрегионе не бывает зимы — осень то подступает в октябре, все красится листьями, шуршит, вздыхает печально, падает — затем несколько темных, траурных дней леса стоят обнаженные, в сероватом сумраке; ну а после этих, быстро промелькнувших дней, наступают дни стремительного, яркого пробужденья, которые тем желаннее, и большим счастьем сердце полнят, что составляют большой контраст с теми слезными днями.
Вот с одного из этих звонкопевных, солнечных дней, и позвольте начать третью часть повествованья.
Это было на брегу довольно широкой реки, вода в которой была настолько прозрачна, что и в тридцати метрах от берега видна была каждая, даже самая маленькая водоросль на дне; видны были и радостные, стремительные стайки разноцветных, ярко-чешуйчатых рыбок, которые то стремительно, то плавно, и как бы задумчиво проплывали там. Из небесной, чистейшей глубины сиял солнечный свет, однако — самого дневного светила не было видно, и, казалось, что этот благодатный свет равномерно исходил со всего небесного купола. Этот свет легко движущейся поверхности вод, и там, где только начинался какой-нибудь водоворотик, или же небольшая волна переливалась — вспыхивал приветливым, похожим на живой маяк, огоньком. Над рекой изгибался живой мост — это было покрытое темно зеленым, плотным мхом широкое древо — ветви росли только по бокам, колыхались удивительно длинными, почти совершенно прозрачными листьями, верхняя же часть ствола была плоской — так что древо идеально подходила на роль моста. Если перейти на другой берег, то там высился, сиял лебединой белизной дворец государя Эрегиона Келебримбера. Это было очень массивное сооружение, со множеством пристроек, однако — оно было легко, грациозно как и все эльфийское; все линии словно бы пели, возносились в небо, глядя на это сооружение, представлялось, что смотришь в мудрую книгу, дух свой просвещаешь. И на том берегу и на этом, вздымались пышными, похожими на лиственные облака кронами, деревья эльфийских парков. Казалось, что — это плавно передвигающиеся, сплетенные из первой девственной зелени и щедрого весеннего света, зовущие в себе искупаться эльфийские озера — и ими тоже можно было любоваться без конца. Под этими кронами, словно колонны храма выступали в волшебном, ласкающем, прохладном полумраке стволы деревьев, и в глубинах, словно откровения, словно святые места, сияли блаженным, сильным светом обильно вздымающиеся цветами и травами поляны — там в лучах солнца купались бабочки, стрекозы, всякие крылатые жуки — причем многие из этих миролюбивых созданий были столь велики, что и на таком расстоянии была видна дивная роспись их крыл. Так же, в глубинах парка виднелись аллеи, погруженные то в тень, то украшенные солнечными бликами, кое где там словно бы парили словно из туманов изваянные статуи — каждая хранила какую-то тайну, каждая загадочно и печально улыбалась.
А возле живого древесного моста, сиял, словно солнечное крошево, пляж. Там, где песок переходил в плодовитую землю, природа устроила удобный уступ на котором сидели в тот день: хоббиты Фалко и Хэм, Барахир и еще один эльф. Прошло сорок лет с того вечера, когда Фалко в последний сидел на навесе березы в Холмищах — теперь ему исполнилось шестьдесят три. И, если для людей это возраст преклонный, то для хоббитов — самая зрелость; тоже самое, что для людей лет сорок пять. На лике Фалко навсегда осталось та тень, та мука, которую он двадцать лет в орочьих рудниках переживал. Тут уж ни благодать Эрегиона, ни свет самого Валинора не в силах был бы помочь. Впрочем — эта боль осталась больше в некоторых внешних чертах — голос же его был светел, говорил он спокойно, мечтательно. Хэм сидел, внимательно его слушая, но в глазах его часто вспыхивал тот веселый, природный огонек, который затаился на двадцать мучительных лет, но теперь в этом счастливом месте, вновь выступил на свет.
Барахир сильно изменился за это время: это был уже старый человек. Наверное, живи он за пределами благодатного Эрегиона — был бы уже дряблым, страшным старцем (слишком много страшных испытаний довелось ему пережить в юности) — но дыхание эльфийских садов, целебные напитки — все это помогло ему, и он просто был старый человек, с длинной седеющей бородой, с ликом покрытом морщинами, с длинными посеребренными волосами — он был очень худ, так как и эльфийскую ему принимал только по необходимости.
Эльф был государь Эрегиона Келебримбер. Нам пришлось с ним познакомится при обстоятельствах чрезвычайных, когда погибла его любимая дочь, да и вообще — мало кто мог устоять перед темными вихрями, которые несли всех к погибели. Но он излечился, когда и все — в свете Вероники, и с тех пор сиял своей мудростью и спокойствием — только вот седины в его пышных власах прибавилось, да никто никогда не видел на нем какой-нибудь улыбки, кроме легкой, печальной. Одет государь был просто, в легкие одежды светлых тонов, сидел, прикрыв длинные золотистые веки, слушал и голос Фалко, и плавный напев древесных крон за их спинами, а еще — голоса птиц, журчанье вод, чувствовал теплую ласку золотистого солнечного света.
А на песке, перед ними сидели: Даэн, Дитье, Дьем, Вэллас, Вэллиат, Вэлломир, Рэнис и Ринэм — не было Робина и Альфонсо. Я не стану описывать здесь их лики, скажу только, что для них пребывание в эльфийском королевстве сказалось самым благодатным образом — это были люди в самом рассвете духовных и телесных сил; нельзя даже было сказать, что им уже за сорок — на вид было около тридцати, и черты их волевые, творческие мало подходили к окружающему природному спокойствию. Впрочем, в них не было прежней надрывной муки, но они готовы были говорить с жаром, спорить, делать и делать что-то до полной потери сил. Да — они слушали Фалко, но совсем не так умиротворенно, как Келебримбер — казалось, им огромного усилия стоило не начать самим говорить с ним.
А Фалко рассказывал историю, которую я приведу здесь, так как она оказала некоторое влияние и на всю эту печальную повесть:
…Сегодняшний мой рассказ о Сэтле звездочете и о прекрасной Стэлле — его возлюбленной.
Сэтл был человек замкнутый и единственным и любимейшим его удовольствием, было любование звездами — он глядел на них с заката и до рассвета, и хотел познать тайны каждой. Он думал, что проживет в спокойном уединении всю жизнь, а потом — уйдет ко своим возлюбленным светилам, но все вышло совсем наоборот. Он полюбил земную девушку Стэллу, да с такой силой, с какой может только впервые познавший это чувство любить. Она, возвышенная и прекрасная, ходила в одиночестве по лесам, и разве что с птицами общалась. Долгое время, Сэтл не решался к ней подойти, но вот, когда муки неопределенности стали совершенно невыносимыми: выбежал перед ней на поляну, и рухнув перед ней на колени, сознался во всем, и клялся в вечной преданности… Холодно улыбнулась прекрасная Стэлла, и лик ее подобен был сплетенному воедино сиянию далеких светил — нельзя было без благоговейной дрожи в этот лик всматриваться. Сэтл даже своей сбивчивой речи не смог закончить — понял, что был необычайно дерзок, что он, простой смертный, не достоин даже глядеть на эту неземную красу, и он даже уверился, что в наказание она возьмет его жизнь (впрочем, потеря жизни не казалась ему наказанием — жизнь с осознанием своей дерзости, и, в то же время, жажда быть любимой ею — была для него настоящей преисподней). Стэлла, конечно, не стала его убивать, но сказала следующее:
— Ты бегу людей, потому что они мне кажутся более дикими и грубыми, чем звери. И тебя раздражает их необразованность. В этом мы схожи, но, Сэтл, я не приму спокойствия с тобою, ежели ты не исполнишь одну мою просьбу…
Так и полыхнуло тогда сердце Сэтла: значит есть все-таки надежда. Да что там — надо исполнить всего одно желание, и он вспомнил подвиг Берина и Лучиэнь — и этот подвиг показался ему ничтожным, да он готов был вступить в единоборство с самим Морготом — ему казалось, что нет чего-то, чего был он не мог сделать, чтобы только заслужить любовь Стэллы. Она же говорила ему:
— …Все люди ужасно разобщены. Я даже не про то говорю, что все разбито на маленькие, грызущиеся королевства, а про то, что нет между ними ни истинной любви и братства. Вот ежели сможешь ты сделать их счастливыми — истинно, духовно счастливыми, что только в любви друг к другу возможно — тогда буду твоею…
— И всего-то?! — со смехом, со слезами счастья воскликнул Сэтл. — Ведь это легче чем что-либо иное исполнить!..
Стэлла только улыбнулась печально, ну а Сэтл пообещал вернуться к ней в леса, как только исполнит ее повеление, он клялся ей, что выполнит это за несколько дней, а потом выкрикнул, что и за день это выполнит — тут увидел в ее глазах слезы, сам зарыдал, пообещал, что не вернется, пока не исполнит, да и бросился прочь, из леса. Через некоторое время, вбежал Сэтл в какой-то небольшой городишко, и сразу же стал подбегать к жителям, называть их братьями да сестрами своими, целовать да ко всеобщей любви призывать. Некоторые над ним смеялись, некоторые бранили его, получил он несколько пинков да затрещин, а в конце концов был схвачен местными воинами, и отведен в городскую тюрьму, где и стали его судить. Главный судья спрашивал:
— Так ты, Сэтл отшельник? Должно быть лесные духи лишили тебя рассудка…
Но тут Сэтл перебил его, и с жаром принялся доказывать, что все они, собравшиеся в этой зале, несчастны, что говорят они совсем не то, что хотят говорить, что все их законы — древние предрассудки, и прочее — его не перебивали, а писарь только и успевал записывать — ведь это должно было понадобится для обвинения. А Сэтл уже говорил, как надобно жить — что они должны забыть все свои законы, и исполнять только один, в сердце заложенный — любить друг друга — он так разошелся, в своей речи, что даже и заплакал — он дрожал от восторга, был уверен, что теперь все изменится, но… Уже через несколько минут, он был приговорен к рудникам, закован в цепи, и отправлен под караулом из города. Он понимал только, что происходит чудовищная несправедливость, и что в этот день ему уже не суждено будет увидеть Стэллу. Он смотрел на своих стражников, и говорил им то, что казалось ему единственной истинной — он плакал от жалости к ним, таким сердитым и сосредоточенным, читал стихи, которые посвятил Стэлле — чем, все-таки, рассмешил их — это был грубый, кабацкий хохот, и они, толкая его, звенящего цепями, кричали:
— Ну, вот отстучишь положенные тебе десять лет в рудниках, и, ежели выживешь, так отведешь нас в лес, познакомишь с этой «прекрасной Стэллой»!
Так и не удалось ему наставить их на путь истинный, а вскоре он был вкован в цепь, в которой уже шли, шатались всякие преступники и мятежники из большого города. И здесь, вглядываясь в запыленные, впалые лица, он проповедовал то, что завещала ему Стэлла. Однако, эти измученные люди либо вовсе его не слушали, либо ругались, и грозили перегрызть глотку, ежели он не заткнется. Сэтл плакал, начинал шептать стихи, молил, стонал, даже и требовал — вскоре его посчитали сумасшедшим, и больше ничего ему не говорили, и вообще — были настороже; опасались, что он вцепится. А Сэтл сначала и не замечал этого, все продолжал проповедовать, и все удивлялись, откуда у этого, пусть и сумасшедшего, столько сил. Однако, силы выгорели, и он уже ничего не проповедовал, и стихов не шептал, все силы выкладывал на то только, чтобы сделать еще один шаг — он знал, что обессилевших стражники скармливали псам. Немилосердно жгло солнце, и многим казалось, что они в печке — это было страшной пыткой, за часы проведенные на солнцепеке кожа слезала, поджаривалось, свертывалось мясо, в голове что-то гудело, бились там раскаленные набаты, и разве же можно было в таком состоянии думать об стихах, об Стэлле — все путалось, сбивалось — Сэтл и собственное имя забыл… А потом был жуткий, продирающий насквозь холод глубинных рудников. Я не стану описывать, что такое эти рудники, так как многие из присутствующих знакомы с этим не понаслышке, иные — имеют ясное представление. В рудниках организм либо приспосабливается к чудовищным, негодным для жизни условиям, либо быстро ломается, и совсем останавливается. Поначалу Сэтл думал, что он сломается, а помимо этого вообще ни о чем не мог думать — все иное боль заменяла, но он выдержал — смог вспомнить любовь свою, и постепенно стал набираться сил, вскоре не только стонать да кашлять мог, но и говорить. Сначала робко и сбивчиво, затем, с каждым днем или ночью (в рудниках то дни и ночи не различны) — говорил со все большим жаром, проповедовал тоже, что и некогда в городе, но теперь еще добавлял к этому, что надо «переустроить рудники» — он не смел говорить о восстание, так как восстание подразумевало насилие, а любое насилие было ему совершенно чуждо. Он высказывал свои мысли и планы всем без разбор, и вскоре нашелся один такой подлец, который посчитал, что за предательство он может быть освобожден — и выдал все. Сэтла и еще нескольких верных ему человек схватили, и присудили, в пример иным, засечь до смерти. Палачи начали жуткую казнь, но Сэтл не чувствовал физической боли — рыдал он от боли душевной, и молил, чтобы они одумались…
Случилось так, что в это время на рудниках был один богач, который выбирал там себе рабов, и услышал страстные речи истекающего кровью Сэтла. Он решил, что надо взять себе этого «безумца» в качестве шута, и вскоре договорился с хозяином рудника (тот взял с него не мало золотых — хотя рад был избавится и за несколько грошей от умирающего).
Итак, Сэтл был взят в дом к богачу, и вскоре излечен. Как только он очнулся, то стал спрашивать, где его товарищи, которых секли вместе с ним — ему ответили, что все они в блаженной земле, и попросили, чтобы начал он свои проповеди. Сэтл, которого впервые сами попросили, чтобы он рассказал, простодушно рассмеялся, и начал проповедать с большим, чем когда-либо жаром: «…Все должны любить друг друга, как братья и сестры…» — и прочее и прочее, он говорил долгое время в захлеб, и, видя смеющиеся лики богача, и его разжиревших домочадцев, приписывал это той радости, которую испытали они, поняв истину (на самом то деле они потешались над ним, и принимали все эти речи только как безумный бред) — они просили (некоторые и слезы выжимали), чтобы он рассказал стихи — он рассказывал, а в ответ звучал дикий хохот, да перешептыванья. Он показался очень забавным, и каждый день в течении недели его просили выступить с речью — даже и специальную сцену для этого устроили. Иногда до них доходило кое-что из сказанного им, но они тут же старались избавиться от этого — начинали нашептывать всякие гадости про него. Очень скучало это семейство, и вот, чтобы использовать этого шута на полную, решили разыграть грандиозное представление, для которого пригнали еще нескольких крестьян из подвластных деревень, выучили, что делать — и под страхом смерти велели не отходить от своих ролей. Как декорации для этого спектакля, был использован парк перед дворцом богача. Там перетаскивали декорации меньшие, а так же — ставили заборы и иные преграды, чтобы главное действующее лицо Сэтл не ушел, куда не следует. Прежде всего, его усыпили, вынесли в этот парк, а когда он очнулся, то одна девушка с милым голосом, спрятавшись в ветвях дерева, утверждала, что она Стэлла, и что теперь ему предстоит самое сложное: оказывается, во дворец тех добрых людей, которые его недавно так внимательно слушали, и уже успели проникнуться его учением, проник некий злой волшебник, и околдовал их так, что они творят всякое насилие над им подвластными людьми, и что многие еще погибнут, ежели ему не удастся собрать учеников среди народа, не объединить их идеей любви, и не двинуться на дворец. И она еще добавила, что в конце его ждет мученическая смерть, но потом, силой любви он воскреснет, и вдохновленные ученики все-таки одолеют злого колдуна. С восторгом принял это Сэтл, и только об одном, чтобы Стэлла позволила на себя взглянуть, молил он у нее. Но она отвечала, что их новая встреча случится только после того, как он исполнит все.
И вот Сэтл с таким же жаром, как и в самом начале, бросился исполнять. Вскоре он выбежал к берегу большого озера, и увидел там двух тощих рыбаков, которые закидывали невод, но каждый раз вытаскивали его совершенно пустым, без единой рыбки. Они рыдали, сетовали, что их забьют, если они не доставят бочку рыбы ко двору. Сэтл бросился их утешать, проповедовать о любви, а в это время иные актеры сидевшие на дне, и дышавшие через камышовые трубки, запустили в сети множество отменных рыбин… Вскоре весь берег был заполнен рыбой, а рыбаки стояли перед Сэтлом на коленях, и восхваляли его, как божество. Они рыдали, как казалось Сэтлу от умиления, но на самом деле — от понимания, насколько они несчастные, и что вместо того, чтобы работать для голодающей семьи, они исполняли эту дурацкую роль. А Сэтл так хотел поверить, что в нем некие небывалые силы, что и поверил в это, и произнес еще одну пламенную речь, в конце которой приобрел двух учеников (он мог и не говорить ничего, так как уже было условленно, что они станут его учениками. Они ушли от озера бросив пойманную рыбу гнить на солнцепеке. Вскоре были найдены и иные ученики: лесорубы, охотники, нищие, больные, «умирающие», или даже уже «умершие» — здесь не стану перечислять всех, а, тем более, при каких обстоятельствах произошли их встречи, и что при этом говорилось. Все это были несчастные актеры — все они с негодованием выслушивали восторженные речи о любви, но для виду восторгались, плакали. Теперь Сэтл был уверен, что он могучий чародей, избранный, и что достаточно только сказать несколько слов о любви, как несчастье человека будет побеждено, а сам такой человек станет его преданным учеником…
Все это, как уже говорилось, происходило в парке при дворце короля, причем на не значительной территории, где все время обновлялись декорации. Так Сэтлу несколько раз доводилось выйти на берег озера, где он впервые встретил братьев рыбаков, но он этого даже и не заметил. Он в нетерпении ждал, когда будет дан ему некий знак, по которому он поймет, что настало время идти на дворец. В одну из ночей он, окруженный своими учениками, заснул, и услышал тут голос Стэллы (а на самом деле все той же крестьянской девушки) — она громко звала, но никто из учеников и не пошевелился, казалось бы, что только Сэтл и слышит этот голос, хотя, на самом деле, слышали его все, и только притворялись спящими. Он перешагивал через их тела, и вот встал под сенью дуба — над головой его звучал такой милый, такой желанный голос:
— Завтра ты примешь мучительную смерть, но через нее многие и многие будут спасены…
— Но мы встретимся, ведь мы встретимся с тобою, не так ли, любимая?
— О, да, конечно, конечно! Пусть в этой последней ночи земной жизни пылает здесь твое вдохновенное пение. Ты, охваченный творческим пылом — разгорайся подобно свече, чтобы на заре совершить подвиг…
И вот Сэтл начал говорить стихи, вдохновленные речи, петь песни — все это придуманное и раньше, а по большей части — созданное только теперь он выкрикивал или шептал с таким искренним, молитвенным чувством, с каким никогда еще не делал этого. Он и не знал, что совсем близко, в кустах, укрывается богач, да его домочадцы, да дружки всякие, которые совсем уже изнывали от безделья — и радовались этой потехи. Если же, время от времени, из-за этого голоса некоторых из них охватывали непонятные чувства — они всеми силами с этими чувствами боролись, щипали сами себя, шептали всякие мерзости. До самого утра, изливал из себя Сэтл серенады, сонеты, вдохновенные изречения, и вспоминал больше не Стэллу, но звездное небо (впрочем, образ Стэллы и образ звездного неба — сплелись для него в единое). А, когда заря пробежала по веткам деревьев, когда запели, встречая новый день всякие птахи, тот парк населявшие, пришли за Сэтлом и схватили его облаченные в черные доспехи воины, понесли на обширный двор, окруженный дворцовыми стенами — там, в тенистых галереях, стояли, обмахивались опахалами дамы и их кавалеры, а внизу теснилась плотно сбитая толпа из подвластных крестьян. В первом ряду перед помостом стояли ученики Сэтла, и они действительно были мрачны, так как не один раз уже успели проклясть все это представление. На повозке привезли закованного в кандалы Сэтла, взвели на помост, на котором уже стоял палач с топором. На помосте Сэтла на некоторое время оставили, и в это время подошел к нему богач, который все это затеял — он одет был в черные, просторные одеяния, а капюшон покрывал его лицо густой тенью — одним словом он изображал колдуна, который сделал эту землю такой несчастной, и спрашивал он у Сэтла:
— Быть может, ты скажешь последнее слово? Быть может, отречешься от своих убеждений?..
Конечно, Сэтл не стал отрекаться — он бесстрастно вглядываясь в унылую эту, иссушенную толпу, произнес еще одну речь о том, какая великая сила заключена в любви. Он выкрикивал это и ждал, что произойдет чудо — однако, чуда не происходило, и он, вспомнив, что должен принять смерть, положил голову на плаху — он улыбался при этом, так как был уверен, что смертью своей спасет многих, и что после смерти тут же случится встреча со Стэллой. В последние мгновенья, он еще прошептал заранее приготовленные строки:
— Да, — я уйду вослед за ласковым закатом,
На лобном месте, над печальную толпой,
Но каждый-каждый смотрит милым братом,
Но каждый-каждый мой любимый, мой родной.
Да, — я уйду, но ведь недолгую разлука будет,
На третий день, вы ждите — я вернусь,
Со мною милая звезда моя прибудет,
Я светом новой я надежды улыбнусь…
И он блаженно улыбнулся. Он слышал, как «колдун» отдал приказанье, и вот палач нанес удар — темнота хлынула в очи Сэтла…
Однако, удар был нанесен не топором, но палкой, и с таким расчетом, чтобы только немного оглушить его. Ведь ожидалась еще самая грандиозная часть потехи, к которой богач созвал многих своих дружков — уж очень ему хотелось похвастаться. Потеху эту готовили умельцы из народа, и тоже, конечно, под страхом смерти. Над двором было проведено хитроумное переплетенье канатов, которые, однако, были выкрашены в лазурный цвет, и небыли заметны на фоне ясного неба. На крышах же, готовясь крутить всякие ручки стояли, тряслись от страха (А что если не сработает?!) — сами умельцы. Вот Сэтла облачили в белоснежные одежды, к ногам приклеили бумажное белое облако, разжали рот и напоили вином, после чего подняли (на плахе же лежал восковой безголовый слепок, так же — там все было залито коровьей кровью). Сэтл очнулся и обнаружил, что он бестелесный, парящий в воздухе дух. Под собою он видел толпу и окровавленное тело, тогда он вскрикнул:
— Люди, слышите ли вы меня?!..
И ученики, а затем и все люди с великой радости (ведь безумное представление наконец-то близилось к концу!) — закричали:
— Видим! Видим! О святой дух! В ореоле любви сошел ты к нам!..
Тогда засмеялся Сэтл, и закричал:
— Недолгим было расставанье,
Разлуки дни мелькнули вдруг,
Полей нездешних колыханье,
Я не заметил, милый друг.
Недолгим было расставанье,
Минули скорби горькой дни,
И то, что было лишь мечтаньем
Мы нынче снова обрели!..
Дружки богача, многочисленные придворные, кто с хохотом, а кто с интересом, как за хорошо разыгранным представлением следили за происходящим. Вот навстречу ему, на незримых канатах устремилась актриса изображающая Стэллу. Ее платье выкрасили какими-то специальными красками, так что вся она так и сияла, даже и глаза слепли.
— Вот она, вот она, новая встреча! — со слезами на глазах восклицал Сэтл, вытягивал навстречу ей руки, и летел все быстрее и быстрее.
Все было рассчитано так, чтобы он пролетел мимо актрисы, ослеп от исходящего от нее сияния и врезался в стену — так и произошло: со всего налета врезался он в стену, да тут же и лишился сознания…
Очнулся он на каком-то совершенно незнакомом ему поле, и где-то высоко в небесах пели свою спокойную, воздушную песнь жаворонки. Никогда бы он не догадался, что на самом деле произошло, если бы не сидел рядом тех братьев-рыбаков, которые встретил он возле озера, и которые стали его первыми учениками. Они то и рассказали ему про то, что все это было задумано богачом, а так же то, что пока они играли — их семьи умерли с голода. Они бежали от своего жестокого господина, и вот теперь хотели странствовать вместе с ним, они говорили:
— Мы бы проклинать тебя должны, да вот не проклинаем, и дело здесь не только в том, что ты не повинен в затеях этого сумасброда, но и в том, что твои речи, которые им как потеха звучали, нам глубоко в душу запали. Пусть и не было на самом деле таких удивительных чудес, как исцеление и прочее — главное то что искренно ты говорил! Загорелось тогда что-то в наших сердцах… А теперь то, как семьи наши с голода умерли, так уж пойдем мы за тобою — хоть на край света. Учи нас, говори с нами…
Сначала Сэтл конечно опечалился, однако, что человек не примет? Вот и смирился он с тем, что все это было подстроено, что никакая Стэлла и не летела навстречу ему, в золотистом сиянии. Он и прежде любил этих своих учеников, как братьев, они же, хоть раньше притворялись — теперь полюбили своего учителя искренно. И стали они ходить из города в город проповедовать о любви, о братстве между людьми. Конечно, уже не бегал Сэтл, как в самом начале, и не надеялся, что удастся объединить всех в один день, или, хотя бы, в один год. Чаще всего на них глядели как на сумасшедших, смеялись над ними, но находились и такие, которые принимали их речи, кто-то оставался в размышлениях, и начинал жить хоть в какой-то, хоть в малой степени ближе к естеству, а некоторые примыкали к его ученикам, и набралось их около сотни — они расходились в разные стороны света, и, терпя всякие лишения, проповедовали о братской любви. Вместе же с Сэтлом оставались самые первые, и самые преданные ему…
Шли годы — и Сэтл уже смирился, что не увидит Стэллу не сегодня, и не завтра, и не через год, и в одном только он был совершенно уверен, и не на мгновенье даже не сомневался в этом — что не важно когда, но он обязательно, непременно ее увидит. Однажды в жаркий день он склонился над источником, чтобы напиться, и увидел свое отражение, увидел, что он совершенно сед, весь покрыт морщинами — тогда же он почувствовал, что смерть его совсем близка. Встал он опершись на посох, и, подойдя к своим тоже уже состарившимся ученикам, молвил:
— Ну, вот и настала пора прощаться. Пусть я и не выполнил, что обещал, но хоть перед смертью паду на колени, перед ней, перед Стэллой…
Тяжелым, многослезным было расставанье, так как ученики понимали, что видят своего мудрого, доброго учителя в последний раз. Он поклонился, повернулся и пошел… Нет — он не ведал, куда ему надо идти, и давным-давно позабыл, где тот лес, где воздыхал он когда-то по Стэлле — он просто шел, любуясь природой, вздыхая ароматы взошедших полей, слушал пение птиц — и легкая, немного печальная улыбка легким сиянием озаряла его спокойное лицо. Он верил, что сердце его не обманет, и за кисеею в мгновенье, как в раю пролетевших дней и ночей, он вошел под густые и величаво-недвижимые лесные своды. Здесь не пели птицы, а в воздухе была прохлада, думалось о смерти — о том, сколь же несхожа она ни с чем сущим, сколь же загадочна. А вот раскидистый могучий дуб — Сэтл помнил, что в тот давний день юности своей именно под этим дубом сказала она ему свое желание, и он с плачем бросился прочь. Теперь под этими сенями темнело гранитное надгробие, и Сэтл уже знал, что под ним — ее прах. Он принял это, как должное, и слезы светлой печали катились по его морщинистым щекам. Он, зная, что уже никогда не поднимется, опустился перед плитой на колени, и зашептал:
— Прости, прости меня, всегда любимая, Стэлла моя. Я боролся, я всю жизнь боролся, но так и не смог выполнить твоего завещания… Любимая, да — любимая, потому что одну тебя все это время любил — прости же, прости меня! Я оказался слаб, я оказался недостоин…
И тут он весь затрясся от глухих рыданий — он действительно почувствовал себя виноватым, перед этим уже вечным святым спокойствием. Но вот увидел он пред собою слезами наполненные ясные очи Стэллы, какими они были при расставанье, и он почувствовал, что был любим ею и тогда, и все последующее время, что и она, одинокая, ходя по лесу, ждала новой встречи, и теперь рада была его возвращенью. Сэтл вздохнул, и в любви этот мир оставил…
Итак, история была закончена, и Фалко, печально улыбаясь, смотрел по очереди на каждого из братьев, пытаясь определить, какое это на них произвело впечатление. Вот заговорил Вэллиат:
— Что же — в идее объединения людей, дабы жили они в любви, в братстве не рушимом — все есть истина. Не об этом ли мечтает Альфонсо, которого сейчас с нами нет?..
Тут его перебил Вэлломир, глаза которого так и пылали, а могучие мускулы на жилистом теле, заметно напряглись под его темно-изумрудным кафтаном:
— Но всякому сообществу людей нужен предводитель. Если бы они были духами, тогда бы было этакое согласие, но они не духи, они все грехами своими переполнены, и некуда то от этих грехов не денешься!.. Да, да — можно устроить этакое счастливое братство, но, ведь — это же только для немногих мудрых, Избранных иначе. А что ж с простым то народом делать?.. Да их же с корней переделывать надо…
Фалко вздохнул, и немного помолчав, выслушав и иные мнения, негромко молвил:
— Этим рассказом одно хотел сказать: природа человеческая сложна, много в ней темного, и никак не удастся изменить все каким-то наскоком, как хочет того Альфонсо — ведь многие из вас его речи слушают, но… ничего не удастся. Быть может, мрачно говорю — так извините вы меня за эту мрачность — у вас ничего не получится. Не измените, не сделаете лучше людские королевства… И вы знаете, кто ждет вас там, за стенами Эрегиона…
И, когда вымолвил это Фалко голосом мрачным, что-то приключилось в окружающем их благоденствии природы: вроде бы и небо оставалось таким же ясным, как и прежде, а, все-таки, все почувствовали, что за ними кто-то наблюдает — и это отнюдь не друг. Словно бы в подтверждение этого, стихли голоса птиц, куда-то делись стайки рыб на речном дне, сами же водоросли застыли. И вдруг налетел на них, заставил вздрогнуть, а некоторых вскрикнуть, порыв леденящего ветра — он завыл, загудел в воздухе, и в этом его движенье раздалось вдруг воронье карканье.
— Что, что — сплю я, что ли?! — нервно озираясь, вскочил на ноги Вэллиат, и тут же дрожащей рукой ухватился за родимое пятно, которое чернело у него на шее.
Ветер не гудел больше, не повторялось воронье карканье, однако — напряжение, и чувствие, что за ними следят, все-таки осталось. Келебримбер внимательно смотрел на страшно побледневшего, покрывшегося капельками пота Вэллиата, спрашивал:
— Так, выходит, тебя, все-таки, мучают кошмары?..
Он внимательно вглядывался в лица иных братьев, из которых кто застыл в напряжении, кто судорожно оглядывался — и на лицах всех можно было прочесть недоуменный вопрос: «Неужели же это сон?». Келебримбер говорил и им:
— Что ж — я вижу, что кошмары каждого из вас посещают. Этого ворона видите, не так ли?.. — и тут же обратился к Фалко — прошептал ему. — Зря ты начал этот разговор.
Хоббит тоже нахмурился, отвечал сдержанно:
— Но не я же придумал этот кошмар. Неужели, государь, думаешь, что, если бы я не рассказал, ничего бы не произошло. Хотя — уже сожалеть начинаю…
А Келебримбер вновь обращался к братьям:
— Так рассказывайте же. Вы не должны этого в себе хранить. Я давно уже подозревал… Ах, и здесь, в Эрегионе, он не оставляет вас в покое!.. Я прошу вас, если надо — я приказываю — вы должны рассказать это…
— А! Рассказать, рассказать?!.. — вдруг зло усмехнулся Вэллиат, и в лице его проступили те надрывные нотки, которые хоть и были сглажены благостью Эрегиона, но, на самом то деле, всегда его терзали. — …Что же расскажу я вам. Только как рассказывать то — в стихах, как то братец наш Робин-воздыхатель любит, или, все-таки, в прозе?.. Нет — вам эльфам стихи подавай — уж вы то любите это…
— За стеною, в покое темном,
Во мраке темном и бездонном.
В кошмарных, безумных виденьях,
В холодных, пугающих тенях.
Мучится каждую ночь,
И никто не может помочь!..
…Нет-нет, не силен, Вэллиат в стихах, и я уж в прозе расскажу. Да — именно каждую ночь, стоит мне только глаза закрыть — слышу шум крыльев, черное око надвигается, и начинается. Представьте: всю ночь я в страшных, давящих рассудок, человеческую волю местах. Там нет живых красок — пусть там даже что-то яркое, но оно, все равно, мертвенное, от чего потом болит голова. Я бегу в узких лабиринтах, а на встречу мне несутся потоки крови, из них выбираются какие-то чудища, тянут ко мне отростки, а я бью и бью их неким колдовским оружием. То, вдруг, все запылает — и пламень этот тоже ядовитый, мертвенный. Вот знаете, и сейчас, вижу этот день, весь этот Эрегион чудесный, но на него накладываются эти языки пламени, и ничего-ничего я не могу тут поделать!.. Так давит, давит это безумие, так хочу от него избавиться!.. И я молю, молю — молю вас, помогите мне!.. Я не желаю видеть этого пламени, этих потоков крови — они все стремятся на меня, все захватить хотят… Я хочу пение птиц слышать!.. А знаете, знаете, что самое страшное в том сне — что всегда некий голос подучивает меня на преступления — хочет, чтобы я сердце эльфийское выдрал, уверял, что только так спасу себе жизнь… Ох, ну разговорился я, разговорился — как прорвало, вдруг!.. Уж доскажу до конца — раньше я едва сдерживался, чтобы преступление не совершить, но потом, все-таки, отказался о этой мерзости. И тогда то, когда я отказать посмел — еще усилились эти ужасы! И хоть бы одна ночь была спокойная!.. Я уж чего только не пробовал, и эльфийские ваши целебные напитки пил, и на пиру засыпал, под ваше пение — ничто не помогает, и, даже, все страшнее с каждым разом становится. Пожалуйста, пожалуйста сжальтесь надо мною!..
Даже Келебримбер не ожидал услышать подобной исповеди, однако — тут раздались новые крики — и сразу все узнали, что кричит Цродграб. Да — Цродграбы, которых после хаоса осталось не более десяти тысяч, все это время проживали в Эрегионе, благоденствовали, и даже не сомневались, что попали в рай. О годах, когда они жили на севере, мерзли и умирали с голода, вспоминали теперь не иначе, как в страшных сказках. Они остались худющими, но это уже не была болезненная худоба иссушенных мумий: когда же, двадцать лет назад, они отмылись от грязи, оказалось, что они не столь похожи друг на друга как казалось, но что объединяло их всех — была необычайная вытянутость лиц. Жили они в выделенном для них месте, в нескольких верстах от дворца Келебримбера. Им разрешалось гулять по всему Эрегиону, однако — они предпочитали не отходить далеко от своих жилищ — вот и жили там в своем тихом, восторженном счастье — боялись каким-нибудь неудачным поступкам нарушить то долгожданное блаженство, которое, все-таки, снизошло на них. Потому должно было произойти что-то чрезвычайное, и, судя по испуганным выкрикам — страшное. И вот из-за моста выбежали две тощие фигурки, и не добегая шагов десяти до собравшихся, повалился на колени, на песок. По щекам их катились слезы, казалось, в любое мгновенье могла случится с ними истерика, все они, как на спасителя от их кошмара, смотрели на Барахира. А они действительно почитали его своим спасителем — после гибели Вероники, он вновь стал верховным их божеством, и они, конечно, помнили, как вывел он их из страшных, северных королевств.
— Убили! Вширро убили!.. В крови, в крови он весь, на траве зеленой!.. Шея у него разодрана — все там кровью залито!.. У нас уж все на ногах, мечутся, не знают, что делать. Отродясь же такого не было!..
Теперь уж все были на ногах, а государь Келебримбер попросил и этих, запыхавшихся Цродграбов подняться с колен.
— Действительно — отродясь такого в Эрегионе не было.
— Как хорошо начинался сегодняшний день, и как же тяжко он закончился! — в сердцах воскликнул Хэм.
— Ну, еще и не закончился. — мрачным голосом поправил его Фалко. — …И еще не известно, чем закончится…
— Подождите, подождите! — вдруг подбежал к хоббиту, и перехватил его за руку Даэн, тот самый чувственный Даэн-музыкант, который вместе с Дьемом и Дитье оставил в один день сияющую, вспоминающуюся теперь уж как сказку Алию. — …Мне кажется, что сегодня последний день, когда мы здесь сидим так вот мирно, в спокойствии… Да, да — это уходит безвозвратно, и надо… Надо хоть что-то сделать. Пожалуйста, пожалуйста — послушайте меня!.. Ну, давайте что ли посмотрим друг на друга…
Келебримбер не обращал внимания на его возгласы, расспрашивал Цродграбов, зато вот все остальные почувствовали, что говорит Даэн верно, и сильная тоска, будто весь свет был уже утерян, нахлынула на них.
— Сейчас в этом солнечном свете давайте сделаем что-нибудь запоминающееся. Быть может, стихи. Я, знаете, уже предчувствовал, что такой день наступить может, и приготовил…
— Я должен идти. — перебил его Келебримбер. — Мне кажется, что и вам самим следует взглянуть. Хотя, конечно, зрелище жуткое, а вы итак, в ночную пору кошмарами терзаетесь…
Однако, Даэн не слышал его, он со слезами на глазах восклицал:
— Ну, вот и уходит наша счастливое житье-бытье. Не совсем, конечно, счастливое, но…. Позвольте, я строки свою выскажу:
— Я видел парк, теней сцепленье,
И пенье птиц, и шорох трав,
И девы в дальнем роще пенье,
И шепот ласковый дубрав.
И чувства ясные, святые:
Как жаль, но — это все уйдет,
Порывы сердца молодые,
Все в веснах давних пропадет.
А впереди лежит дорога,
Во мраке, в холоде, во мгле,
Идти по ней нам очень долго,
Гореть нам в колдовском огне.
Но, что-то в сердце остается:
Быть может, светлый встречи миг,
И что-то в сердце моем бьется —
Быть может, безысходный крик!
Проговорил он это таким музыкальным голосом, что, казалось, и не говорил он вовсе, а пел. Однако, при тих словах, лик Вэллиата искажался все более, мелкая судорога сводила его, и цвет кожи приобретал тот мертвенный желтовато-серый оттенок, который был на нем, когда он жил в крепости, на брегу моря. На лбу его выступила испарина, вот он выкрикнул:
— …А не знаю я, где… — но тут же осекся, затравлено стал озираться, еще более помертвел, сжался — теперь капли пота беспрерывно стекали по его перенапряженному лицу. — А вот не могу, не могу я вспомнить, где прошлой ночью был! Я вот рассказал вам про кошмар, про зов вороний. Я вот помню, что в последний раз уж особенно тяжек кошмар тот был. Припомнить могу, что пробудился в поту… Нет, нет — больше ничего я не помню, и не мучьте, не мучьте вы меня… Нет — не мог я тому Цродграбу шею перегрызть, ну ведь правда? Ведь, если бы я разума лишился, и такое страшное дело свершил, так, наверное, не побежал бы к Цродграбам, а во дворце бы, где и спал…
— Наверное, ему не следует ходить. — вздохнул Келебримбер. — …Да и вам, наверное, тоже.
— Я и не хочу смотреть. — заявил Даэн. Лучше никому, никому, никому туда не ходить. Останемся здесь, вернемся во дворец. У меня дурное предчувствие, страшно мне…
И тут мнения разделились — кто из братьев хотел последовать за Келебримбером, кто остаться на этом месте. Вэллиат же пребывал в болезненном возбуждении, он то рвался взглянуть на тело, то останавливался, и с ужасом начинал повторять, что: «Нет, нет — конечно же я этого не делал, и нельзя мне на эти ужасы кровавые глядеть!» Так как и без того подобные виденья терзали его по ночам. За то, чтобы остаться на берегу высказался и Фалко с Хэмом, а вот Барахир решил идти и выяснить все на месте. Однако — времени на споры не было. Такое страшное преступление, как убийство в Эрегионе практически не случалось — эльфы жили в гармонии, в любви друг к другу — и весть об этом разнеслась уже по всему королевству. С разных сторон, и из далека, и совсем близко раздавались тревожные голоса труб, проносились белоснежные, несущие послания голуби. Несколько бело-облачных коней пронеслись по мосту, а один из них подбежал к Келебримберу, встал, покорно опустив голову — государь уже вскочил на коня, и, проговорив: «Все-таки, лучше оставайтесь здесь!» — стремительно поскакал в ту сторону, откуда прибежали Цродграбы, и где было их поселение — вот еще несколько всадников проскакали в том направлении.
Барахир, а вместе с ним — Вэллас и Вэлломир свистнули, и когда подлетели их, тоже белые, пасшиеся на ближайшей поляне кони — то и Вэллиат выкрикнул дрогнувшим именем своего коня — не говоря больше ни слова, но с тяжким, даже гнетущим предчувствием, поскакали они в сторону, где случилась беда.
— Ведь в последний раз так мирно сидели! — горестно воскликнул Даэн, и по щекам его покатились слезы. — …Ведь предчувствовал, и все равно — так неожиданно подступило! Кончился, кончился свет!..
И он повалился на колени перед хоббитами, зарыдал. Итак, они разлучились, но до окончания этого памятного дня было еще далеко, и случилось много тягостного и таинственного, о чем я, конечно, расскажу, но прежде — поведаю о том, что приключилось в прошедшую уже ночь.
Здесь я расскажу про Робина. Вы, наверное, и не сомневаетесь, что он остался верен Вероники — так оно, конечно, и было. Ни когда, ни разу за прошедшие двадцать лет он даже не взглянул ни на одну из эльфийских дев. И дело было не в уродстве его — погрузившись в духовную жизнь, порой целыми днями не принимая ни глотка какого-либо напитки, ни куска какой-либо еды — он постоянно грезил, постоянно вспоминал Ее, и все его земное бытие превратилось в ожидание новой встречи. В первые годы он еще подумывал о том, чтобы уйти поскорее — попросту бросится на клинок, и это было от того, что слишком тяжела была тоска, и не видел он смысла, зачем надо томится. Однако, со временем, тоска сделалась не такой уж и жгучей, все успокоилось — и он, сочиняя все новые и новые сонеты и песни в ее честь, знал, что такая его судьба, что он, в тихой печали проживет еще сколько то лет, и совершит что-то ему предназначенное, ну а потом наступит новая встреча.
И вот в ту благоуханную ночь, он оставил дворец Келебримбера, и пошел куда-то, как всегда доверившись своим ногам. Да — он не сознавал, в какую сторону направляется, да и какое это, право, имело значение? Пели похожими на журчание воды голосами эльфы, но это было так далеко, что едва их разобрать можно было. Вокруг же смыкала свои теплые, душистые объятия тишина. Вот деревья распахнулись, и он вышел на поле — рядом же открылась река. Травы и цветы поднимались единой, густой стеною, однако — это все были такие обласканные солнцем растения, что не было среди них ни одного стебля, о который можно было бы поранится, или уколоться — все они подобны были мягкой перине, которая изливала еще накопленное за день тепло — словно бы дева наполняла воздух своим ласковым дыханьем. Пока они поднимались до колен, но к лету обещали разрастись метра под два. Робин настолько погрузился в обычные свои грезы, что едва ли замечал окружающее. Точнее даже будет сказать, что это окружающее гармонично вписывалось в его поэтическое настроение. Так в нескольких метрах справа открывалась спокойная гладь реки. Однако и гладь реки, и все травы, все окружены были мягкой, серебристой аурой. Ведь в Эрегионе звездное небо кажется ближе, нежели за пределами его стен. Эта же ночь была какая-то особенно, на диво ясная. Некоторые особенно крупные звезды сплетались в объятиях с более маленькими, а вокруг, дышали, пульсировали, непостижимо, совсем не схоже с чем-либо земным, состоящие из бессчетных, но так отчетливо проступающих крапинок — казалось немыслимым, что такое количество светил может умещаться перед взором, однако — они умещались, и все такие живые, такие непостижимые! Млечный путь вытягивался, и было в нем что-то непостижимо мудрое, и Робин знал, что наступит такой день, когда он постигнет эту мудрость. В эту ночь должно было быть полнолуние, однако — Луна еще не взошла, и только у горизонта все полнилось чарующим серебристым заревом…
В голове Робина как и всегда, в течении этих двадцати лет вихрились, зарождались поэтические строки. Вот, что он шептал в этом спокойном, ночном блаженстве:
— Что значит неба красота,
Какая мысль в нее заключена?
Она совсем, совсем проста,
Она в нас ночью внесена.
Но что же значат наши мысли,
Пред той, извечной красотой,
В безмерности миры повисли,
И все там полнится мечтой.
А все же… ах, — о чем мы мыслим,
Пред этой бездною святой?
Что все слова, и эти мысли —
Вон смерть и вечность над тобой.
Ах, может страшно вам бывает,
Понять, что жизнь — то просто сон,
И мертвый быстро забывает,
И всякий смех, и всякий стон.
И там, в спокойствии веков,
Ждет тихий, вечный сон богов.
Робин проговаривая эти строки вспоминал Веронику — да, в своих сонетах он уже не говорил про деву, про нежный свет очей, про воздушный стан… За эти годы, в каждое из мгновений которых он любил Ее — она потеряла для него какие-либо земные черты — нет — он не помнил ее лика, но вот светоносное облако, в которое обратился ее дух, он помнил — и Вероника была для него светом звезд — вся бесконечность неба сливалось для него в любящее его, ласковое, подобное морю из нездешних, волшебных лучей. Он называл ее: «Любовью» — и это было то самое могучее, творческое начало каким некогда Иллуватор создал Эа — мир сущий. И он чувствовал, свою связь с бесконечностью, с этим, в чем видел он и свою смерть, и жизнь вечную, и знал, что, в эти вот мгновенья, Она смотрит на него — все это небо было ее оком — и он не чувствовал себя чем-то ничтожным пред нею, он чувствовал себя просто безмерно малой крапинкой Ее — Ее непостижимой и вечной — Вероники…
Однако, его поэтическое настроение было прервано голосом негромким, шепчущим, но таким надрывным, чуждым этой ночи, что Робин резко остановился — и все эти, еще не высказанные, но должные бы прозвучать и забыться в эту ночь стихи неожиданно пропали. Он, не отдавая себе отчет, что делает, повалился в травы. Если бы он сделал это на мгновенье позже, то был бы замечен — с той же стороны, откуда пришел он, выступила, стремительно стала надвигаться высокая, темная фигура, из которой и исходило это напряженное шептание, Робин смог разобрать такие слова: «…Ну, и как же ты можешь помочь?.. Нет, нет — не верю я тебе!.. Что — говоришь, не заставляешь меня; и я, ежели мне того не хочется, и вовсе могу с тобою никак дел не иметь?!.. Ты же говоришь так, потому что знаешь — связаны, связаны мы с тобою, и никуда не деться…» Темная фигура уже возвышалась над вжавшимся в травы Робиным — можно было вытянуть руку, и дотронуться до стопы — однако этот темный великан не заметил Робина — стал удалятся, такой напряженный, болью наполненный, такой несхожий с этой ночью. А Робин шептал:
— Да что же я лежу тут?.. Да, ведь — это же Альфонсо пошел. Он то все более замкнутым становится, никого к себе не подпускает, я же чувствую, что больно ему — помочь должен! Чего же ты испугался, чего же ты все лежишь?..
И тут он почувствовал чье-то жаркое, частое дыханье, которое волнами расходилось по его затылку. Он обернулся и испугался, едва не вскрикнул, отдернулся в сторону. Оказывается, к нему незамеченная подошла Аргония. Конечно, он знал эту девушку, которая так безнадежно и страстно любила Альфонсо — да, да — все эти двадцать лет следовала за ним, и, хотя он никогда не подпускал ее к себе, даже и словом за все это время не обмолвился — она была рядом с ним неуловимой тенью — он ее давно уже научился не замечать, а она страдала, и любила, любила его с такой же силой, как и некогда, при первой их встрече. Эта печаль, эта сильная и постоянная любовь сделали лик ее веющим святостью, была в этом лике сокрыта великая сила, и хотя Аргонии уже минуло сорок, она была такой же ясной, как свет звезд. Ее светло-золотистые при свете дня, длинные, убранные в косу волосу, при свете звезд серебрились, и она похожа была на эльфийскую деву. Робин же испугался ее, как испугался бы любую иную девушку, или эльфийскую деву — он никогда не отдавал себе отчет, в чем причина этого страха — он, привыкший грезить только о свете-Веронике, быть может, видел даже и в самых прекрасных и чистых из земных дев, только лишь тень от того вечного света, который была для него Вероника? — Как бы то ни было, он боялся и сторонился всех их — вот и теперь стал отползать от Аргонии. А ее, как всегда, строгие, сосредоточенные, и сияющие постоянной сдержанностью и постоянному следованию одной, своей цели очи, смотрели как бы сквозь него — она замечала Робина, она знала, кто он, но все ее помыслы, вся она, как и всегда, была вместе с Альфонсо. Она говорила чуть слышно:
— В последнее время он стал совсем плох, и все силы прилагает, чтобы окружающие не заметили. Он в эти дни ни с кем и словом не обмолвился, но только все с Ним говорит. Вот, ежели есть возможность встречи с эльфами или с братьями миновать, он ее использует. Увидит, что кто-нибудь навстречу идет, так сразу в какой-нибудь темный угол бросится, да и стоит там, проклятья шепчет. Меня то… — она тяжело вздохнула, и слезы на ее глазах выступили. — Я то для него, что тень — знает, что никому не посмею слова сказать, что и ему ничего не скажу, привык он ко мне, но какая же это жалкая роль тени, и как же я его люблю!..
Одна крупная слеза покатилась по ее щеке, однако Аргония тут же смахнула ее, и теперь твердо смотрела на страшный лик Альфонсо — она приблизилась к нему, а тот еще раз отдернулся назад.
— Подожди, послушай меня… — шептала девушка. — Я говорю, что он постепенно лишается рассудка — так оно и есть. Этот голос зовет его совершить что-то страшное, и, кажется, он этой ночью уже может это совершить. Я вот сейчас тебя увидела, и подумала, что это хорошо, что мы встретились. Ты же сильный, ты же сможешь его остановить, если понадобится…
— Да, да… — кивал Робин, и ужасом смотрел на ее милый, печальный лик, и тут же выдохнул. — Но, может быть, тебе побежать сейчас во дворец, поднять тревогу… Да, да — созывай эльфов, ведь… — тут око Робина вспыхнуло от ужасной догадки, и сам он весь как-то сжался. — …Ведь, если с ним Ворон, то мне одному не справится — тогда и мне понадобится помощь…
И в это время, с той стороны, куда ушел Альфонсо, раздался его уже отдаленный, но такой мучительный, надрывный голос — казалось, что его схватила сама смерть, а он, в отчаянных попытках от нее высвободится, выговаривал:
— Отпусти… Ну довольно, довольно меня мучить… И чего ж ты теперь еще то хочешь?!.. Ответь, ответь — сколько же можно меня терзать?!..
И тогда и Робин, и Вероника не сговариваясь, но сразу поняв, что им следует делать, бросились на этот голос. Голос все приближался, и повторял все тоже — требовал, чтобы некто оставил его в покое. Вот еще несколько рывков, и Робину показалось, будто среди трав катится на него некое темное чудище — это чудище выло, причитало, и, вдруг, взмыло темной фигурой, оказалась Альфонсо, у которого все лицо было перекошено, которого всего пробивала крупная дрожь.
Он и дико, и пронзительно как то взглянул на них, еще сильнее вскрикнул — вот нервным, судорожным движеньем, едва ли понимая, что делает, оттолкнул Аргонию, и, обхватив свою изрезанную морщинами голову, бросился прочь — на бегу он выл: «Оставьте же меня!.. Оставьте меня все, в конце-то концов!.. Как же я вас всех ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!» — и как же чужды были эти его выкрики спокойствию окружающей ночи!.. Голоса эльфов до этого едва доносились, почти сливались с загадочным шорохом трав в ночи, теперь же эти голоса оборвались — должно быть, они услышали эти выкрики, теперь стояли где-то незримые, вслушивались. Альфонсо жаждал только одного — остаться в одиночестве — без этого ненавистного вороньего гласа в голове, без всех этих иных, так же ненавистных ему. И если окружающим казалось, что он отчаянно, из всех сил сторонится всех, и живет в полном одиночестве, то ему самому казалось, что напротив все преследуют его, и все время он на виду, все время лезут к нему с постылыми расспросами и ни минуты, ни минуты покоя ему нет…
А эта ночь выдалась особенно мучительной для него — предыдущие несколько ночей он боролся со сном, но теперь сон взял свое — глаза сами собою закрылись, и как только это произошло, оказался с ним рядом черный ворон, и принялся корить его, что он бесцельно, как кикимора в трясине проводит свою жизнь, и тут же, одно за другим, начинали подниматься виденья — те деянья, которые он, Альфонсо, мог бы совершить; да — то были великие деянья — весь мир бы расцвел подобно чудесному саду, стал бы краше Валинора, и навсегда исчезли бы убийства, вообще любые насилия, и среди всех народов объединенных под его началом не было бы каких-либо иных чувств кроме братства и любви. И он, как и за много ночей до этого, принялся выкрикивать — он не ворону кричал, так как давно уже понял, что никакие его увещания его не трогают, но к Нэдии он обратился, в той ночи он рычал исступленно, но и безмолвно — так как все эти надрывы в душе его происходили:
— Мне больно, больно без тебя!
Как одиночество в годах терзает,
Вновь сердце кровью истекает,
Так я живу, мечту любя.
Я знаю не простишь меня ты,
Я знаю сам — прощенья нет,
Минует двадцать, сорок лет,
Уйдет ли мир в дыханье Леты…
Не мне прощения просить,
Любить убийцу ты не сможешь,
Но что ж ты, страсть, мне сердце гложешь?!
И как, и тебя мне не любить?!..
Один я здесь, во мне страданье —
Безмолвных лет в груди рыданье!
И ворон вновь стал насмехаться над ним, как и много раз до этого, и стал приговаривать, что — это все недостойно, мелочно, что он все глубже погружается в трясину. Это было жуткое, смертное мученье, и Альфонсо казалось, что оно уже целую жизнь продолжается, как произошло чудо — во сне ему явилась Нэдия. За эти годы, он почти совсем позабыл черты ее лица, и вспоминал только чувства, которые он испытывал, когда она была рядом. Она явилась ему в виде светоносного облака, но он, конечно же, сразу ее узнал, сразу бросился перед ней на колени, и взмолился:
— Я помню, помню, как ты мне являлась, тогда еще в Хаосе. Ты меня тогда в Нуменор перенесла — там был ад, потому что там была кровь моей матери и друга; но там же был и рай — с тобою, с тобою… Впервые за эти годы ты явилась ко мне!.. О милая, о любимая — пожалуйста, не топчи меня недостойного, проклятого убийцу!.. Ты должна знать, да ты и знаешь — я ни разу, ни разу за все эти годы не изменял тебе. Все мысли, все страдания мои были только о тебе, любимая. Зачем же я жил?! Зачем, зачем, после всего так и не бросился на клинок?!.. А помнишь ли, любимая, сколько клятв я давал, что из жизни этой уйду, дабы иным боль не причинять?! Так и не исполнил! Для меня эта жизнь преисподняя, так, значит, не преисподней — забвения боюсь. Нэдия, Нэдия… — и он залился горестными слезами.
А она подплыла, объяла его световыми волнами, и голос ее, плавно, словно морские валы, перекатываясь, запел в его голове:
— В этой ночи, нам суждено встретится. Просыпайся и беги скорее туда, куда укажет тебе сердце…
Конечно, Альфонсо жаждал, чтобы она не оставляла его — он, казалось, вечность готов был слушать ее голос — однако, на этом виденье померкло, и он остался в одиночестве. В холодном поту вскочил со своей кровати, наспех оделся, и выскочил в освещенный приглушенным, изумрудным светом коридор, там на лавочке против его двери сидела Аргония — она слышала болезненные стоны Альфонсо, и теперь глаза ее были красны от слез, да и от усталости (ведь она почти не спала). И вот, когда он вылетел в коридор, она вскочила ему навстречу, протянула руки, увидев его искаженный страданием и страстью лик, едва смогла сдержать стон; и вот, порывистым движеньем протянула ему руки — он метнул на нее только один короткий взгляд, и взгляд этот был подобен удару раскаленного клинка — столько в нем было презрения и ненависти. Аргония уже знала, что ее ждет такой взгляд — она его и прежде встречала, и отчаивалась, но все равно его любила. Однако, никогда прежде не доводилось ей видеть такого мученья, такой страсти, такой затаенной, готовой вырваться надежды. И ей захотелось крикнуть, позвать на помощь, чтобы остановили его — она то чувствовала, что он решился на что-то, и это что-то в страшное выльется; но она все-таки сдержала этот крик — понимала, что этим только большую ему боль причинит.
Он бросился по коридору — он, подобный темной глыбе — он грохотал, и, казалось, весь дворец трясся вместе с ним. Аргония бесшумно побежала следом, однако он все-таки услышал, не оборачиваясь, понял в чем дело, прорычал что-то, заскрежетал зубами, и вдруг с разбегу выпрыгнул в распахнутое настежь окно. Аргония не останавливаясь прыгнула за ним.
Это был третий этаж, а внизу, прямо под окнами, благоухали пышные кусты сирени. Тихо-тихо переговаривались там птахи, однако, когда массивная фигура рухнула, затрещала ветвями — с испуганным верещаньем бросились в стороны. Аргония, в отличии от Альфонсо пала бесшумно, на несколько мгновений замерла, чутко прислушиваясь, и уловила стремительно удаляющийся треск ветвей — тут же бросилась в ту сторону. Альфонсо бежал из всех сил, и она все не могла его догнать, затем он споткнулся о какой-то корень, и, когда она все-таки подбежала, начала что-то говорить, то он так скривился от этого, что она, почувствовав себя орудием пытки для любимого, больше не решалась к нему подойти, но беззвучной тенью следовала за ним, обхватившим голову, болезненно шепчущим что-то, шатающимся из стороны в сторону. О ее встрече с Робиным уже было сказано.
Итак, после очередной встречи, Альфонсо, оттолкнув Аргонию, что было сил бросился в ночь. Он бежал до тех пор, пока не споткнулся о какой-то корень, пока не повалился. Так и лежал он, без всякого движенья, чувствуя, что теперь Нэдия рядом — его могучий дух, и тело, настолько измучились от этой все тянущейся да тянущейся муки, что он только ждал, что она подойдет к нему — спасет, спасет из этого ада. И вот он смог различить медленно разливающееся в воздухе, и все усиливающееся сияние. По щекам его катились слезы, он шептал:
— Страдания любви безбрежны,
Как бесконечный океан,
И что, как не туманные надежды,
Ведут меня сквозь горечь ран.
Не тяжело слагать сонеты,
Вздыхать и слезы, слезы лить,
Но сотни лет они все спеты,
Нет, я не знаю, как мне жить!
Я понимаю, то, что в жизни,
Я жил немного, лишь чуть-чуть…
И эти строки были оборваны подбежавшим Робиным. Этот юноша все эти годы, утешавший себя бесконечными сонетами, на самом то деле находился на грани срыва — он мог казаться тихим, испуганным, он сам себя уверял в спокойствии, так часто пытался слиться с природой, но… однажды он уже сказал, что в душе нет смирения — так оно было и теперь. И вот, услышав этот страстный завывающий голос Альфонсо, он обнаружил в нем и свои чувствия — ему даже казалось, что — это он так надрывается, зовет Кэнию. И как же страшно, как же бесконечно одиноко стало тогда Робину! Вдруг, словно виденья из кошмарного сна, стали проплывать пред ним все последние годы, когда он…
— Я не жил, я не жил все эти годы! — так вскрикнул Робин, и сияя своим единственным оком, бросился к Альфонсо, и, перехватив его руку, повалился перед ним на колени. — …Теперь я понимаю, что все это был самообман! Я…
А, между тем, дивный свет, все сильнее разливался вокруг. Этот свет не исходил от какого-то одного источника, но рос он равномерно во всем окружающем их воздухе. И, если Альфонсо думалось, что — это Нэдия приближается; то Робин верил, что — это Кэния идет к нему. А Робин, весь покрылся испариной, его изуродованный лик, так преобразился, что не осталось в нем ничего человеческого, этот лик невозможно было бы описать, или отобразить на полотне — этот лик и ужасал, и притягивал к себе. Крепко сжимая могучую, пышущую жаром руку Альфонсо, он стремительно шептал:
— А я вот все никак не могу поверить, что пережил эти годы… Ах, да не жил, не жил я в них вовсе! Ведь ты понимаешь — понимаешь ведь меня?!..
Альфонсо передернулся — ему показалось, что этот некто хочет отнять то счастье, которое близилось, и ему даже показалось, что свет стал меркнуть. Вот он бешено вскрикнул, и из всех сил оттолкнул Робина — так что тот отлетел на несколько шагов, закрутился по земле, тут же, с глухими рыданьями вскочил на ноги — однако, он больше не смел приближаться к Альфонсо, стоял покачиваясь, в величайшем напряжении выжидал, когда вновь увидит ее. И он уже воображал, что Вероника совсем близко, что уже слышит его, потому сильно дрожащим голосом выговаривал:
— …Да — это правда: все жизнь без тебя — ничто, пустота — сборище теней… О небо, небо многозвездное, дай высказать все, что на сердце накипело… Ведь не живу, совсем не живу без тебя!.. Право — мне страшно сейчас оглядываться на прожитые годы… Да и не жил я, право, с того мгновенья как тебя не стало. Знаешь, что есть все эти сонеты да стишки — бред в агонии бьющегося… И теперь я понимаю, сколько всего жил: всего несколько мгновений и жил! Да, да — думаешь брежу я сейчас! Ан нет — я хорошо это понимаю!.. Вот сколько тебя пред собою видел, сколько голос твой слышал: столько и прожил на самом деле. Да — в мечтах я всегда с тобою; но — это мечты, это сон… Это боль мне приносит!.. Ах, как же мало довелось нам пробыть с тобою вместе… Вероника, Вероника!..
И он протянул куда-то (ведь свет со всех сторон нарастал) дрожащие руки, и он сделал несколько неверных шагов, и вновь, как и много-много раз до этого попытался выговаривать стихи, но столь велика страсть его была, что он не мог — в нем всякие слова разбивались в огненное жгучее крошево — да он теперь и двух слов связать не мог. Голова его невыносимо, пронзительно гудела, и начинало его заваливать то в одну, то в другую сторону…
Альфонсо вскрикнул, как клок плоти из себя выдрал: «Нэдия!» — и тут увидел, в этом сильном свете некое движенье — этого он только и ждал, бросился — ни на мгновенье не сомневаясь, что столь долгожданная встреча наконец-то состоится.
Но, оказывается, все они обманулись — тот свет, который приближался со всех сторон, были многочисленные светляки, среди которых быстро шел, и громко напевал (отчего и не слышал криков иступленных) — какую-то песенку Цродграб. И звуки этой песенки как удары кнута подействовали на Альфонсо: он громко вскрикнул, вскочил, и принялся из всех сил трясти этого Цродграба, бешено выкрикивая:
— Где она?! Я требую, чтобы ты отвечал!.. Где она?!.. Где?!.. Куда ты ее дел, мерзавец?!.. Отвечай же, или переломаю тебя всего!..
Напомню, что Альфонсо к тому времени перевалило за шестьдесят, и единственное, почему я прежде не описывал его лик — это то, что все происходило в темноте, теперь же, в сиянии испуганно завихрившихся вокруг светляков, можно было его разглядеть. Прежде всего — паутина морщин стала такой глубокой, что, казалось, бледную некто разрезал ножом, и залит туда чернотою. Были ужасны пронзительно выпученные, огромные, темные очи — они клещами сжимали, казалось — он не человек, но сам Мелькор тьму веков проведший в одиноких скитаниях. Волосы его теперь стали совершенно седыми, но были все такими же густыми, как и в юности. И, хотя кожа между морщинами была ослепительно белая (такая кожа могла быть у заключенного, который, проведя в заточении долгие годы, уже позабыл, что такое солнечные лучи) — несмотря на это весь он отдавал темнотою, и дело было не в черных одеяньях — казалось, что эта тьма наполняла его изнутри, да с такой силой там билось, что и появились эти паутинчатые трещины. И странно: почти в каждое мгновенье менялось мнение о нем — то, казалось, что — это страшный преступник, что ему ничего не стоит совершит всякое зверство, и никакие человеческие чувства ему не знакомы; то наоборот казалось, что он святой страдалец, мученик, что он сам готов пойти ради любого человека на мучения.
Итак, он сжал этого Цродграба за шею, вздернул в воздух, и отчаянно принялся трясти, требуя, чтобы он признался, куда подевал Нэдию. Конечно, Цродграб был перепуган; ведь ему никогда прежде и не доводилось видеть замкнутого Альфонсо. Ужасы окружающего Эрегион мира забылись, но теперь вот нахлынули с прежней силой — он видел пред собою жуткого призрака, и сжимающий мучительный страх, но не за себя, а за свою семью охватил его. Ведь ему подумалось, что ежели через стены пробрался один, так могли и иные прорваться — вот и впрямь: увидел в этом свете какое-то движенье — значит, разделавшись с ним, они могли напасть и на лагерь Цродграбов. И тогда он перехватил у своего горла ручищи Альфонсо, принялся их сжимать, почувствовал, что по пальцам его стекает кровь: он хотел выкрикнуть, поднять тревогу; однако — крик застрял в его сжимаемом горле, и он только закашлялся — попытался еще вырваться, но, конечно, все усилия против железной хватки были тщетны. Между тем, та тень, которую он приметил еще раньше, нахлынула на Альфонсо, и оказалась вовсе не новым ужасным призраком, но прекрасной, хоть и плачущей Аргонией. Она, слыша, как захрустела шея Цродграба, переборола себя, и, все-таки, бросилась к любимому, моля его остановится — в ответ он только прорычал что-то бессвязное, а на Цродграба, лицо которого посинело и распухло, который еще дергался, но совсем слабо, он зашипел яростно:
— Отвечай, куда ты ее спрятал?! Куда?!.. Вы все, ненавистные! Да как же вы смеете мешать нам?! Почему…
Но он не договорил, так как Цродграб, за мгновенье до того судорожно передергивавшийся вытянутым ликом, и метавший перепуганный, мучительный взор, вдруг разом успокоился, и не издавал больше никаких стонов — взгляд его остановился на Альфонсо, и было в этом взгляде такое умиротворение, такое согласие со всем сущим, что Альфонсо одумался, испугался, что он мог совершить еще одно страшное преступленье — тут возрос в нем ужас, и, одновременно — время ужасающе замедлилось. Он боялся, что не успеет разжать пальцы, ведь Цродграб был уже на последнем издыхании, и, в то же время чувствовал, что они не разжимаются, но напротив — судорожно сжимаются. Он чувствовал, как входят они все глубже и глубже в податливую плоть, хотел воплем свое отчаянье выразить, однако — рот не размыкался. Всего это заняло несколько мгновений, а ему показалось, что минул целый час. И вот эти хрупкие кости ужасающе, пронзительно затрещали, и свет который лился из очей Цродграба тут же померк. Однако, пальцы Альфонсо продолжали сжиматься — вот он почувствовал, как хлынула еще горячая, еще бьющая замирающим пульсом кровь, и сам закричал, попятился. А светляки, которые все это время тревожно кружились вокруг, в это же мгновенье разлетелись в стороны, и оказалось, что стоят они на опушке леса, который широкими объятиями раскрывался к северу. Там, над северным горизонтом, над плавными уступами холмов взошла уже полная Луна и взирала своим ужасающе ясным ликом прямо на Альфонсо. А какая же жуть, какая же тоска вековечная была в ее огромных очах!
Альфонсо, ничего не ведя, повалился на колени перед Цродграбом, схватил его за тощую недвижимую руку, и забормотал что-то, в чем можно было разобрать только: «Да, ведь, жив ты!.. Не мог, не мог ты умереть!..» — однако, перед ним была лишь пустая оболочка — он сжал свои костлявые, цепкие пальцы, что разодрал ему горло, как разве что волк дикий мог бы клыками разодрать. Из разодранного горла хлестала кровь, и от запаха ее у Альфонсо кружилась голова — он еще что-то бормотал, а потом, когда Аргония пала на колени рядом с ним, он метнул на нее затравленный взор, и вскрикнул:
— Убей же! Ну — что тебе стоит — одно движенье, и не станет меня…
— Бедный! Страдалец ты мой! — жалостливо вскрикнула девушка, и бросилась было к нему, однако Альфонсо вновь ее оттолкнул.
Трудно ему было отталкивать эти нежные чувства, ведь он столько страданья испытывал! Но было в нем и безграничное отвращение к самому себе — и, конечно, он не смел принять какую-то ни было ласку. Вот он, все еще бормоча что-то неразборчивое, вскочил на ноги, да и бросился в глубины леса — только бы подальше от этого все видевшего, все знающего лунного лика. Ветви стегали его по лицу, несколько раз он налетал на стволы, но все это прошло незамеченным. Когда он остановился, и, передергиваясь от напряжения, стал прислушиваться, то показалось ему, будто Аргония преследует его, тогда он вновь повернулся, и бежал до тех пор, пока неожиданно не раскрылось пред ним все сияющее звездами маленькое лесное озерцо, и он, не успев остановится, упал в воду. А после относительно холодных дней зимнего траура, вода леденила; к тому же со дна били ключи — этот мороз несколько освежил Альфонсо, и он, не всплывая на поверхность, ухватился за один из поднимающихся со дна водорослей. Вспомнилось, как за сорок лет до этого, он еще совсем молодой, в таком же маленьком лесном озерце, в Нуменоре хотел утопится, как он почти задохнулся, и так ему жутко стало умирать — как он стал рваться к воздуху, и, все-таки, если бы не друг его Тьеро — так бы и не вырвался. И теперь он, испытывая некое облегчения от этого непроницаемо черного холода, понимал, что в прошедшие с того дня сорок лет, он не испытывал ничего, кроме боли — да еще большую боль окружающим приносил: «Почему же я тогда не решился?.. Неужто все от страха?.. Да, да — ты и сейчас, и тогда боялся забытья, пустоты. Ну — вот ты еще одно преступленье совершил, и вновь из-за тебя кто-то будет страдать… Все — на этом все и закончится…» — и он, перехватывая стебель, стал опускаться по нему все ближе и ближе ко дну.
И вот тогда же вспомнилось ему, что, когда в прошлый раз пытался он утопится — он еще и не знал Нэдию — тогда он из-за Кэнии, звездной девы, в пламени погибшей страдал: «Да как же так? Вот я бы убился тогда, и не знал бы Ее, но я уж и представить не могу — как это не знать Кэнию. Что ж это — умер бы я тогда, а Ее, так и не узнал бы?!..» — нет он ни как не мог себе такого представить, и тут вновь почувствовал ужас смерти, и вновь, страшно себя проклиная, что не может сдержать слово, и уйти в небытие, — стал прорываться к поверхности. Но тут незримая тяжесть надавила на его тело, руки и ноги оказались скованы незримыми леденящими узами, а голос загудел размеренно, словно бы молитву читал: «Ну что — хочешь жить?.. Хочешь за мной следовать?!..» — и Альфонсо исступленно, но и безмолвно вопил в ответ: «Да, да, да — ведь уже и много раз до этого говорил я тебе — возьми мою душу, делай с ней, что хочешь в забвение погрузи!..» — а в ответ: «Так ты мне никогда не говорил, а, ежели даже и говорил, то тут же переменял решение — ты мечешься из стороны в сторону, потому что, как и предсказывал я, стал таким ничтожеством — и все из-за какой-то бабы!.. В трясину, в трясину ты уходишь…»
«Помоги же!» — взмолился Альфонсо, который уже ничего, кроме боли, и не чувствовал, который был на все, лишь бы хоть немного счастье испытать, или уж забыться навсегда. И вновь, и вновь терзал его голос: «Так, значит, ты забыться хочешь? Душу мне свою отдать?.. И это после всего того, что ты мне столько лет говорил — после всех тех оскорблений?.. Ну уж нет — долго я за тобой увивался, потому что тогда ты был воистину велик, вспомни космос которым ты бы мог владеть, и теперь — одни бесконечные жалкие стоны, да мольбы. Ну уж нет — поищу кого-нибудь другого, а ты догнивай…» — и, как только были произнесены эти слова, тяжесть отхлынула, и Альфонсо смог двигаться. Вода была слишком холодна, вот судорога свела его тело — он почувствовал, как разрывается от нехватки воздуха его грудная клетка, и, одновременно с тем, вынырнул — сделал несколько жадных глотков, увидел звезды все такие же спокойные, все такие же неизменные с того дня в Нуменоре, когда он восходил на Менельтарму и грезил создать еще более прекрасное небо. А здесь не взошла еще Луна, и от этого было хорошо Альфонсо. Он смотрел на эти безразличные светила, и жалел, чувствуя, что он должен был бы находится в ином месте, и чувствовать иное — что вся его жизнь, повинуясь велениям рока, свернула во тьму — но он чувствовал, до страсти, до боли чувствовал, что, в это же самое время, мог быть любимым.
И, когда он выполз на берег, и увидел безмолвно плачущую Аргонию, которая не смела не только подойти к нему, но и какое-либо слово вымолвить, — он не испытал обычного в ее присутствии чувства гнева. Напротив, он почувствовал счастье несказанное, что рядом с ним есть кто-то, с кем можно поговорить:
— Я очень устал, запутался… Как же я устал… Голова идет кругом, все мутится… Иногда кажется, что я уже все силы свои выжег, но на самом то деле чувствую, что в глубине еще много-много дров осталось… Помогите мне, пожалуйста… Спойте хоть что-нибудь… Пожалуйста… Пожалуйста…
— Я не слагала своих песен…
— Пожалуйста, пожалуйста — дайте моей измученной душе успокоения… Все дрожит, все гудит во мне… Хоть что-нибудь… Я молю! О, как же я молю вас…
— О, конечно, конечно! — испуганно, увидев как его пробивает дрожь, вскрикнула Аргония, и вновь подошла к нему, остановилась в одном шаге, потупилась, не смея до него дотронуться. — Я вот сейчас вспомнила — это не та песня, которые здешние эльфы поют — у них то все даже и печальные песни, с радостью затаенной, а мне вот вспомнилась песня, которую бабушка моя, во дворце Троуна пела, там тоска была — долгая, безысходная:
— Страшной тяжестью давит мне мысли
Жжет извечной горючей тоской,
То, что годы уж счастья все вышли,
То, что ты уж не будешь со мной.
И порой, и порой так бывает,
Что я чувствую — где то ты есть,
Здесь вот сердце мое умирает,
Одиноких дней мне не счесть.
Сердце в кровушке, в кровушке знает,
То, что где-то ты ходишь один,
Там вдали ты меня ожидаешь,
Среди жара иль сумрачных льдин.
Ну, и что — что же то за надежда?
Ведь живу я последние дни,
На костях уж повисла одежда,
И затухли уж в сердце огни.
Лишь печаль, лишь горючая память,
Давит тяжестью прожитых лет,
Суждено скоро-скоро растаять,
И надежду на встречу уж нет…
Но никак не уймется на сердце,
Вновь охватит, тисками сожмет,
А в закрытую темную дверцу,
Все метель своим холодом бьет.
Аргония все плакала, а очи ее так и сияли:
— Я тогда и молодая, и грубая — «воительница» — совсем не понимала, что это мне бабушка поет. Казались мне эти чувства какой-то глупостью, слабостью; считала, глупая, что всякая дикарская жестокость и есть истина. Ах, как же я теперь понимаю, что она чувствовала тогда. Старенькая, бедненькая — вот я и теперь помню: сидит у окна, а за окном то ветер зимний, словно волк голодный завывает. В глазах то у нее слезы, а иногда то по морщинистой щеке скатятся. Она уж тогда очень стара была… Нет — она мне не рассказала, кто этот суженый, кого она с такой глухой тоскою всю жизнь свою ждала… Как же я понимаю ее!.. Нам надо быть вместе! Альфонсо, Альфонсо…
И вновь она рыдала, и все не смела к нему приблизится — боялась, что он прогонит ее; ну а Альфонсо сидел, из всех сил обхватив голову руками, покачивался из стороны в сторону, и чувствовал, что пребывает в таком отчаянном, пронзительном состоянии, что сознание его разрушается, что он уже действительно превращается во что-то запутавшееся, совершенно ничего не знающее, не видящее никакой цели, и он бормотал:
— …Да, да — я ничтожество, я подлый убийца… Ну и зачем же, зачем же я жалуюсь?!.. Я же просил, чтобы ты меня убила! Так что же ты?!.. О, нет, нет — не надо меня убивать!.. Помоги мне! Молю тебя: помоги, помоги!..
И тогда Аргония решилась, и протянула к нему свои легкие, никогда никого не ласкавшие руки, легко дотронулась до его лба, и тут же вся вспыхнула, зарделась — Альфонсо чувствовал, как блаженное, чистое тепло расходится от этой ладошки. А Аргония тихо-тихо шептала:
— Ну, вот впервые… Вот и дотронулась до тебя… Не сон ли, не сон ли это. Скажи, любимый — скажи мне пожалуйста, что — это не сон…
Альфонсо, который в одно первое мгновенье, едва заметно улыбнулся, сморщился, и черные морщины прорезались еще более отчетливо. Он с отвращеньем перехватил эту легкую ручку у запястья, и, если бы рука его не дернулась нервно — так бы и сломал ее, но он только оттолкнул ее в сторону, сам же отдернулся, оказался по шею в ледяной воде, но и этого не замечал — он вскрикивал с неожиданной злобой:
— А-а, колдунья проклятая! Понимаю, понимаю, чего ты хотела — чтобы память о Нэдии святой из меня ушла! Да — ведь, именно этого ты хотела?! Все эти годы, ты, колдунья проклятая, терзала меня — все шипела, чтобы позабыл я ее! Ну уж нет — не бывать тому!.. Ненавижу тебя! Ненавижу!..
И вот он, подобно какому-то чудищу, вырвался из воды, и бросился на Аргонию, намериваясь разодрать ее в клочья, так как несколько мгновений полагал, что она является причиной всех его страданий — однако, эта очередная форма помешательства продолжалась совсем недолго, и он опомнился, прежде чем успел причинить ей какой-либо вред. Она стояла безмолвная, тихая — ему одному она была предана настолько, что без всякого сопротивления отдала бы ему и свою жизнь. По ее гладим щекам одна за другой катились слезы, а он нависал над нею безмолвной, темной глыбой, и шептал:
— Я побегу, а ты останься здесь. Останешься ли?
— Нет… После того, как дотронулась… Нет — уже не смогу… Прости, прости… Вот сейчас опять бабушкины стихи вспомнились. Ты послушай, послушай:
— Ах вы, слезыньки горючи,
Сестры милые вы мне!
Ах, ты ветер, брат мой жгучий,
Что поешь ты в вышине?
Ах, ты, ветхая избушка —
Матушка, одна, моя,
Ах, ты, лес — твоя игрушка,
Батюшка, спаси меня!
Ах, ты месяц окаянный,
Ах, вы звезды вдалеке,
Где же, где же мой названный,
Что молчите ввысоке?!
Что сказать и я не знаю —
Вдаль уносятся года,
Ни о чем я не мечтаю,
Умираю я одна.
— А за что, за что ты меня любишь?! — вскрикнул Альфонсо. — Что — лик мой прекрасен?! Да знаю же, что уродлив я! Что же тогда — душа прекрасная?! Так нет же души более мерзкой чем у меня! Я же понимаю, что я больной, ненормальный!.. Вот сейчас брошусь на тебя и загрызу! Ха-ха! — он дрожал в лихорадке. — Так что же?! Может и ты ненормальная! Ибо, никто нормальный не сможет полюбить…
— Но ты вторая моя половинка! Такой, какой есть принимаю я тебя, и любую муку, вместе с тобою приму!.. — с этим криком, бросилась Аргония к нему на шею — она, уже забывши про недавнее чувство, пребывала теперь в восторженном вихре, ибо никто еще не чувствовала себя так близко к любимому…
Но Альфонсо вновь зарычал, и резким, сильным движеньем, оттолкнул ее в сторону — вновь принялся шипеть, что она ведьма, и только и хочет, чтобы он забыл Святую, и в какое-то мгновенье вновь готов был бросится на нее, и разодрать в клочья, и вновь, одному только порыву титаническому, изжигающему повинуясь — резко повернулся и бросился прочь. Он бежал, и в то же время пронзительно вглядывался, так как очень опасался, что подвернется под ноги какой-нибудь корень, или в озеро он упадет — он опасался, что опять его нагонит эта ведьма, и тогда уж не хватит у него сил, чтобы сбежать, чтобы сохранить память о «Святой Нэдии». Так бежал он долгое время, но всему приходит конец, и, в конце концов, когда он мчался по полю, то не заметил овраг (хотя и был он весьма широкий) — стены этого оврага пестрели благоуханными, высокими цветами да травами, и казалось Альфонсо, будто он в их объятия попал. Минуло еще несколько мгновений, а он уже и на эти травы в ярости был (ему думалось, что и они хотят сковать его волю). Он и не ведал, зачем ему эта воля нужна — он так и не понял до сих пор, какой смысл в его жизни, и зачем, вообще жить дальше. Преодолев себя, он вскочил на ноги, и принялся рвать эти теплые нежные цветы — он рычал и метался, но потом, все-таки, ноги его подкосились. Проваливаясь в темное забытье, он с горечью понимал, что — это еще только начало, что, когда он очнется, его будут поджидать какие-то новые испытания.
Теперь расскажу про Робина. Ведь о нем и Альфонсо, и Аргония совершенно позабыли, а ему в ту ночь тоже пришлось пройти через испытания. Он уже не видел, как Альфонсо разорвал Цродграбу шею. Дело в том, что, когда вокруг кружились светляки, ему послышался зовущий его голос Кэнии, и он побежал на него, отдаляясь от Альфонсо. Вскоре он выбежал из светоносного облака, и оказался на берегу реки — уже взошла Луна, смотрела на него с ужасом, от которого почувствовал Робин мурашки на спине. Больше он не смотрел вверх, но только себе под ноги. Потому он и не видел, как вокруг него из трав стала подыматься некая темная пелена, вот задвигалась, закружилась все быстрее и быстрее. И вот юноша обнаружил, что находится в совершенном мраке — он все еще двигал ногами, и тут понял, что падает. Он провел руками по лицу, застонал. Стал выкрикивать, звать Веронику, однако — никакого ответа не получил. Тогда забормотал он: «Да что же это?.. Что же это такое?!.. Почему опять пришли эти кошмарные виденья?!.. Опять! Опять!.. Нет — я не хочу сходить с ума; я жить хочу — слышь ты?!.. Пожалуйста, оставь меня — не мучь боле!.. Пожалуйста… Дай мне счастье!..»
Вот тьма расступилась, и в краткое мгновенье он понял, что добежал до края обрыва, и теперь падает в воду. Это была безысходная черная поверхность — омут жуткий, который и представить себе нельзя было в светлом Эрегионе. Мгновенье минуло, и вот вода уже сомкнулась над его головою. Однако, против ожиданий здесь полного мрака не было — в основном цвета были голубые, переходящие в темную синеву, все было размыто водной толщей, однако же — полной тьмы нигде не было. Вокруг плавно колыхались толстые водоросли, иногда то плавно, то стремительно проплывали стаи рыбок, или же отдельные, более крупные обитатели вод. Здесь были и морские коньки, и даже зубастая двухметровая змея проплыла — однако, их присутствие нисколько не удивляло, и не пугало Робина. Он плавно опускался вниз, откуда навстречу ему стремились, перекатываясь отдельные большие и малые пузыри, куда уходили колонны водорослей — там виделось какое-то беспрерывное и многочисленное движенье. Он усиленно вглядывался, пытаясь разглядеть, что это за движенье, и даже не замечал, что обходится без воздуха уже несколько минут, что вдыхает воду, и что она, солеными змеями разбегается по его жилам… Нет — ничего этого не замечал Робин, но усиленно, и с напряжением вглядывался в то беспрерывное движенье, куда его неукротимо несло — и он уж видел там что-то жуткое, вот опомнился, попытался грести вверх — сделал несколько гребков, взглянул, и увидел, что над ним плывет отвратительное, пучеглазое, извивающееся щупальцами чудище, и Робин понял, что, ежели он попытается выплыть — оно схватит его…
Еще через некоторое время он достиг дна. Он стоял у основания уходящей под уклон созданной из мрамора с изумрудными прожилками лестнице. Эти изумрудные жилы пульсировали тусклым светом, и, казалось, в них и впрямь была некая причудливая жизнь. Вокруг лестницы высились, уходили вниз, терялись в голубоватой толще воды различные постройки. Так ближе всего к Робину высился некий сказочный, увитый множеством башенок, сотнями окошечек глядящий терем. Возле терема был широкий двор, и его окружал составленный из дубовых бревен забор, который подходил почти вплотную к лестнице. Однако теперь этот забор был почти полностью сломан, и по двору, и по обломкам забора, неслась некая многочисленная толпа — они размахивали тяжелыми саблями — что-то усиленно кричали, однако, в толще воды был слышен один только приглушенный стон. Тут Робин услышал что-то позади, резко обернулся, и обнаружил, что идут некие люди — красиво одетые, все сильные, статные, с клинками — их было десятка три, хотя… все так расплывалось, что невозможно было сказать, сколько же их в точности, на самом деле. Впереди шел некто в темно-синем кафтане, с открытым, честным, мужественным лицом, с длинными черными усами — эти усы он прикусывал, и с изумлением оглядывался по сторонам. Вот подошел к Робину, и, положив ему руку на плечо, и внимательно вглядываясь в глаза, спрашивал:
— Что же это за место такое?
— Ох, да не знаю, не знаю! — вскрикнул Робин, и, перехватив его руку, сжал ее. — Вы знаете, я бежал за Нею (почему-то он был уверен, что человек этот знает Веронику). Почему я сюда провалился?.. Нет — это я у вас хотел спросить, что это за место такое?!.. Скажите, скажите — где выход отсюда, я должен торопится, потому что Она ждет меня…
Выкрикивая это, чувствуя пронзительное волнение, понимая, как дорого каждое мгновенье, что ее светлый дух дожидается его где-то наверху, но может уйти — он, вглядывался в лица и в одеяния этого человека, и его спутников. Было в них что-то завораживающее, действительно сказочное, словно бы из детских снов пришедшее. Они казались ожившими картинками из древней рукописи — причем картинками виденными не только что, но много лет назад, в детстве, окруженные чарующей аурой снов.
— Расскажите, пожалуйста, кто вы? — с волнением спрашивал Робин.
— Ничего не понимаю… — как бы и не слыша его, приговаривал этот человек, продолжая прикусывать усы. — …Только мы пошли в атаку, на терем то боярский — на тот терем, коей уж раз захватили почти, как воевода на нас…
Он не договорил, так как позади раздался резкий хлопок. Человек с силой надавил Робину на плечо, и прохрипел: «Пригнись! Ох, ядром! Ядром! Пригибайтесь все!» — Робин услышал, как прогудело что-то над его головой, взглянул — и увидел, что — это железный шар «ядро» — плавно и стремительно рассекая воду пронесся — он непременно попал бы в кого-нибудь из загадочных спутников черноусого человека, однако и они успели пригнуться к ступеням. Ядро ударилось о ступени где-то в отдалении, раздался скрежет, темное облако вздыбилось там, но тут же было унесено незримым водным током.
— Воевода! Ах, воевода… Ну ж его! Вперед, хлопцы, пушку — пушку прежде всего разбейте!
Черноусый человек взмахнул длинной тяжелой саблей, в золотых, усеянных драгоценными камнями ножнах, и устремился в ту сторону откуда прилетело ядро. А прилетело оно со двора, точнее — от самого края пробегающей там, у разрушенного забора толпы. Там было установлено некое орудие, все вылитое их железа, и на железных колесах, с утолщенной задней частью, и с вытянутым жерлом, откуда вновь навстречу бегущим вырвалось ядро, и на этот раз нашло несколько жертв в их рядах. Здесь отмечу, что подобное орудие «пушка», не знакомо ни мне, ни кому либо из живущим в Среднеземье. Ходил, впрочем, слух, что по наущенью Саурона на орочьих рудниках пытались соорудить нечто подобное, но привело это только ко взрыву, и гибели многих — итак, продолжаю повествование…
Робин еще не понимая, что же это происходит, судорожно оглядывался, и вот обнаружил, что люди одетые в темные одежды, и все весьма похожие на того человека с которым он только что разговаривал, стремительными и расплывчатыми, бессчетными толпами бегут за пределами лестницы на тот полуразрушенный двор — на встречу с людьми воеводы — все их движения как-то расплывались, ни на чем нельзя было сосредоточится, и Робину подумалось, что все это сон. Но вот один из пробегающих довольно сильно толкнул его, отчего он не удержался на ногах, отлетел на несколько шагов в сторону, но при этом еще видел ход сражения. Он видел, как передние ряды столкнулись, причудливо перемешались — и черты тех, кто столкнулся стекались друг с другом, образовывались некие чернильного цвета сгустки. Он высматривал черноусого, всего за несколько мгновений разговора, он понял, что они могли бы очень близко сойтись, что этот черноусый мог бы поведать ему много, много интересного. Да — вот она его массивная, стремительная фигура. Он, замахнувшись своей саблей был уже в нескольких шагах от пушки, намеривался снести те расплывчатые фигуры, которые виднелись рядом с нею. Вот спрыгнул с лестницы — жерло пушки дернулось, плюнуло в его широкую грудь ядром — Робин вскрикнул от этой новой боли, и ему не хотелось уж смотреть — ничего, ничего не желал он видеть, но не мог закрыть глаза — видел, как иные окружили эту пушку, порубили тех, кто находился рядом с нею, и… смешались с той толпой, которая перемешивалась, терзала самою себя на этом дворе.
Робин лежал на краю этой мраморной, с изумрудными жилами лестницы, и никого на ней не было — никто со двора не мог ступить на нее, и даже не глядел в эту сторону. Робин вскочил на ноги, и они сами его понесли вниз по ступеням. Далеко-далеко, в какую-то бездну уводила эт лестница, по сторонам от нее виделись иные постройки, и величественные, и полуразрушенные, и вовсе — какие-то жуткие развалины. Но повсюду, повсюду было движенье; повсюду совершалось убийство. Толпы или отдельные воины — все в самых разных одеяниях, и прекрасные, и отвратительные, и с кожей, и с чешуей, и одноглазые, и многоглазые, и с руками, и с клешнями, и с щупальцами — были там и пушки, и еще какие-то орудия, но все это было в таком несчетном количестве, все это так стремительно перемешивалось, что Робин скоро уже совсем перестал различать, что к чему, и понимал только, что происходит беспрерывное убийство. Вот мимо него стремительно пронесся в бездну некто с необычайно вытянутым, сияющим мертвенным белесым светом, ликом — волосы скопищем змей извивались на его голове. Робин еще несколько мгновений постоял, чувствуя, как растет в его сердце боль, и вдруг стремительным, сильным рывком сорвался с места, устремился вслед за этим созданьем. Он, оказывается, мог передвигаться с небывалой для человека скоростью, и вскоре уже нагнал этого некто, перехватил его за мускулистую руку, и резко дернул, развернул к себе. Тот некто зарычал, взмахнул свободной рукой, в которой зажато было полуметровое шило, но Робин, не выпуская его руки, уже пал на колени, и вскрикнул:
— Нет, нет — не бейте меня!.. Я вовсе не хочу вам зла, я просто не понимаю… Нет — уже понимаю, что это за место!..
И вот этот жуткий, увитый змеями лик приблизился, и рокочущий голос, растягивая слова, вопрошал:
— Что же это за место?! Как я сюда попал?! Где наши?! Где враги?! Ты кто?!
— Подождите, подождите! — вытянул к занесенному орудию руку Робин. — …Не бейте! Поглядите, сколько вокруг убийств творится…
А они находились возле некоего черного храма, стены которого были живыми, напрягались могучими мускулами, тянулись извивающимися темными отростками — возле этого храма перемешивались черные шары, и еще истекающие кровью, вопящие клубы мускул. Невольно взгляд Робина метнулся дальше и он увидел исполинское сооружение — дворец не менее версты в высоту и верст пять шириною — эта махина поднималась снизу, и на значительном отдалении — однако, и на таком расстоянии видны были бессчетные фигурки это строение облепившие, падающие, убивающие друг друга — несмотря на то, что все происходило под водой, ярко-голубые языки пламени охватывали значительную часть постройки, так же и густые клубы дыма вздымались вверх.
Это же строение увидел и этот покрытый змеями, оттолкнул Робина в сторону, и, раздув грудь колесом, возопил, примешивая свой вопль к мириадам иных: «Аррадар!!!» — он в нетерпении замахнулся, и несколько раз стремительно рассек воду своим орудием. Затем, перепрыгивая разом через несколько ступеней, устремился к исполинскому строению. И вновь Робин попытался угнаться за ним, однако на этот раз было тяжелее — от удара от ступени кружилась голова, да и вообще — чувствовал он себя гораздо хуже нежели вначале. Он устал: он жаждал увидеть Веронику, и вновь приходилось бороться — и вновь эта боль, этот нескончаемый, никак не проходящий, все терзающий его хаос. Он, все-таки, смог нагнать это существо с шилом, и вновь перехватил его за руку, и вновь резко развернул его к себе. Теперь он уже не боялся удара — но, пребывая в таком мучительном состоянии, выкрикивал:
— Разве не понимаете еще, что это за место такое жуткое?!.. Это ж все вы, воины погибшие, сюда попадаете: не ведаете вы любви, но только врагов жажде убить… И вот — вот вам за это наказанье!.. Мучайтесь, терзайтесь… Рвите, рвите друг друга!.. Скажи, зачем, зачем тебе туда бежать — пожалуйста, остановись, выслушай меня…
— Аррадар! Аррадар! — без всякой тени разума выкрикнул еще раз этот человек, и из всех сил оттолкнул Робина — бросился к тому исполинскому сооружению.
На этот раз Робин слетел с лестницы, и оказался в темном лесу. Сразу же сжал его совершенно нестерпимый, гудящий холод. Но не было ветра, вообще ничто не шевелилось среди ослепительно черных стволов. Густые ветви переплетались над головой, скрывали небо, зловещий мертвенный сумрак давил на плечи, хотел повалить на покрытый ледовой коркой, выгибающийся змеевидными корнями древний снег. В голове забилось: «Надо скорее выбраться на лестницу, бежать вверх, иначе…» — он пристально озирался, да тут и замер, и тут же позабыл о лестнице — и это место показалось ему самым блаженном во всем мироздании, и даже холод показался теперь совсем незначимым, незаметным: он увидел слабый проблеск света, но уже знал, что — это Вероника идет. Он не смел кричать, не смел делать каких-либо резких движений — он боялся, что может разрушить это прекрасное и хрупкое виденье. Он пошел навстречу этому свету — шел быстро, и ужасался тому скрипу, который издавал обледенелый снег: «Только бы теперь ничто не помешало! Да неужто же вновь ее увижу?! Впервые за столько лет. Да неужто же…»
Свет был уже совсем близко, стройными, ласковыми колоннами исходил из-за стволов, еще один рывок и… Он оказался в этом свете, он, не смея взглянуть в ее лик, но чувствуя, что она негасимой свечой сияет над ним, зашептал признания в любви, строки из стихов, и все плача… Но вот совсем сбился, и прошептал:
— Да что же я… Да зачем же все это… К чему все эти слова, когда ты итак все понимаешь… Ах, да разве же можно это выразить словами?!..
— Да я знала. Я ждала… — голос такой легкий, словно из света сотканный, обвивающий, в радостном творческом стремлении возносящий ввысь…
Но этот же самый голос, да и возгласы Робина слышал и Альфонсо. Да — он скатившийся на дно оврага, и заснувший среди теплых цветов и трав, перенесся в этот безжизненный, леденящий лес. Он оказался здесь много раньше Робина, но совсем не заметил леденящего холода — он с воем, не чувствуя ни ног, ни тела, но как и всегда поглощенный душевным страданием, долго и из всех сил бежал среди стволов — однако, все это было настолько однообразно, что ему вскоре стало чудится, будто он бегает по кругу, и без конца возвращается на прежнее место. Он завыл волком, но не замедлил свой бег — понимая, что, ежели он остановится, то это будет поражением, что он, все-таки, погрузится во мрак забвения. И он вновь, и вновь выкрикивал имя Нэдии, и уж казалось ему, будто она единственная во всем мироздании есть свет, а все остальное — мрак да холод…
И вот он увидел этот льющийся между стволов свет, услышал даже и шепот милый, и стремительными прыжками, взвыв радостно, метнулся к ней. И какая же боль взметнулась в его титанической и истерзанной душе, когда услышал он голос этого неведомого ему соперника. С какой же силой хлынула у него из носа кровь, когда он услышал Ее (а он и не сомневался на мгновенье, что это Нэдия) — ласковый ответ. Вена выходящая из под виска и протягивающаяся через лоб, в иное время едва приметная, теперь забилась, разбухла, от напряжения нестерпимого потемнела, и, казалось, стоило до нее дотронуться, и она бы разорвалась, залила бы его лицо кровью. Но он стоял из всех сил вцепившись в какой-то ствол, и все слушал… слушал… слушал — чувствовал муку смертную, и, в тоже время, боялся пропустить хоть одно слово.
Но вот, когда вновь раздался рыдающий, исступленный в неземном блаженстве голос Робина, в упоении вновь и вновь повторяющий свое признание в любви, Альфонсо больше не смог сдерживаться. Он тут же метнулся в этот свет, увидел согбенную, дрожащую фигуру, и даже не понимая, что — это брат его Робин, налетел на него, тут же не разбирая, куда бьет обрушил несколько сильных ударов, да и захрипел: «Прочь!.. Прочь я тебе приказываю!.. Не смей — слышишь ты — не смей приближаться к ней!» — они вдвоем уже выпали из света, но и отсветов его было достаточно, чтобы видеть разбитые в кровь лик Робина, и перекошенного, напряженного, изрезанного паутиной морщин Альфонсо. Однако они двадцать лет бок о бок прожившие в Эрегионе, теперь не узнали друг друга, и каждый представлялся иному отвратительным чудищем, похитителем счастья, разрушителем всего мира.
И первым порывом Робина было, конечно, бросится на Альфонсо, попытаться прорваться к Вероник — он и бросился, но его перехватили могучие темные длани Альфонсо и сильным толчком отбросили назад, да так, что Робин спиною ударился о черный ствол, едва не лишился сознания. Покачиваясь, поднялся он, одноглазый, и почудилось ему, что за яростным ревом этого темного чудища, зовет его нежный голос. А Альфонсо надвигался на него, и выдыхал: «Прочь! Прочь ты, мерзкая тварь! Да сколько же вас, мерзких гадов, которые все счастье хотят отнять, которым любовь наша нестерпима!.. Я люблю, люблю ее — слышишь ты?! Слышите вы все?!.. Все эти годы любил и теперь любить не перестану, и не откажусь от нее! Люблю, люблю ее! Убирайся же прочь, или в клочья тебя раздеру!»
И тогда Робин повернулся, и, оставляя на снегу темные кровяные капли, что было у него сил, побежал прочь. Не от страха, конечно, он побежал: что могла значить смерть или любые увечья, против его чувства к Веронике? Но побежал он от того, что понял, что этот некто безмерно и долго, и еще дольше и сильнее, нежели он страдает от любви к Ней — и он понимал его чувства: разве же можно было не любить Ее; так же он понимал, что этот неведомый страдалец не позволит, чтобы он, Робин, находился поблизости. И бежал он с таким отчаяньем, потому что знал, что надолго не хватит этой жертвенности, что он захочет вернуться, и, быть может, бороться с этим соперником. Да — в какое-то мгновенье он едва не бросился на Альфонсо, едва в шею ему не вцепился, но в то же мгновенье вспомнилась лестница, эти толпы бесчисленные вокруг этой лестницы друг друга терзающие, расплывающиеся; вспомнился и темный хаос, в котором в светоносное облако обратилось Вероника — понял, что все эта злоба бесконечная, и эти новые его чувствия — все это есть одно и тоже, что, ежели бы он бросился на это «соперника» — так и стал бы безвольной среди яростных порывов мечущейся частичкой хаоса. И он бежал, надеясь, что, когда он обессилит и повалится, не будет уже видно проблесков света, и он даже если не сможет совладать с жаждой своей — не найдет обратной дороги.
Как только Робин бросился бежать, Альфонсо прыгнул обратно в свет, и тут же чувства его переметнулись от злобы кипучей, к нежности. Он, так же как и Робин до него, пал перед этим светоносным столпом на колени, и голову свою седую склонил, так же как и Робин он зарыдал и стал шептать и выкрикивать, и стонать признания в любви, только вот повторял он имя не Вероники, а Нэдии. А она не перебивала его, но, казалось, внимательно слушала. Когда же он сбился, и, все рыдая, стал выжидать, какими святыми, сокровенными словами она его одарит. А эта «Нэдия» шептала нежным голосом то, что он хотел услышать. Шептала, что, они теперь всегда будут вместе… Да много, много чего она еще ему тогда шептала. А вот Альфонсо испытывал не радость, которую он так долго, с такой надеждой выжидал, но раскаяние, угрызенья все большие. Почему то вспомнилось ему, как еще совсем недавно мчался он через этот лес, среди стволов, как скрипел под его ногами снежно-ледовый пласт, как часто спотыкался он, падал, как было ему больно. Вспоминался ему теперь так же и тот некто, кого он прогнал — и представлял Альфонсо, как этот некто бежит теперь среди стволов, и тоже ведь на каждом шагу спотыкается, падает, выкрикивает что-то с мукой, с надрывом, замерзает. И ему жутко совестно стало за то, что он так вот изгнал его, лишил счастья. И он уже совершенно не слышал, что такое говорит эта «Нэдия» — он еще ниже склонил свою голову, и зашептал:
— Ты прости, прости меня пожалуйста!.. Я уж знаю, что страшное совершил, но все равно — прости меня, пожалуйста!.. Я много раз клялся, что в ад уйду… И вот опять — опять я кого-то несчастным сделал…
Эта «Нэдия» продолжала говорить что-то нежное, но Альфонсо ее не слышал — раскаленная кровь кипела в его голове, и он уж уверил себя, что непременно должен вернуть того изгнанного, а самому бежать прочь от этого незаслуженного счастья. Он прохрипел какие-то страшные проклятья на свою голову, и бросился было бежать, да остановил его ее нежный возглас — о, как страстно, как тоскливо этот возглас прозвучал! Она молила, чтобы он не уходил, и так уж нестерпима была эта мука, что Альфонсо зажал уши, и скрежеща зубами, бросился прочь. Да — эта была еще непереносимая, титаническая мука из той бесконечной череды мук, которые сковывали всю его жизнь…
Робин повалился таки на этот жесткий снег, ударился головой о корень — он надеялся, что наступит теперь забытье, и он даже молил страстно: «Быстрее же — быстрее же приходи, тьма, или не выдержу — назад брошусь! Ну же, тьма — твой я уже давно! Поглоти же меня!» — но только болью отзывалось отмороженное тело. И вот он услышал стремительно приближающийся скрип, чье-то прерывистое, глубокое дыханье; застонал, перевернулся, и увидел, что та темная фигура «соперник», от которого он с такой страстью пытался убежать, возвышается теперь над ним. Он отмахнулся от него ослабевшей рукой, как от дурного виденья, прохрипел:
— Иди… иди к своему счастью… Мне тяжело, не мучь меня так!.. Я, ради Любви, тебе пожертвовал!.. Иди, и будьте счастливы… Но зачем же еще более меня мучить?!.. Оставьте, оставьте — дайте я умру спокойно, замерзну…
Альфонсо еще не узнал Робина, но уже почувствовал, что — это близкий ему человек, и от этого только возросло в нем нежное, братское чувство, а еще отвращение к самому себе — и вновь, и вновь казнил он себя, что прежде не исполнил клятвы, не оставил этого болезненного существования, не ушел в преисподнею. Он вглядывался в Робина, и, все еще не узнавая его, спрашивал:
— Ты любишь ЕЕ?
— О, да. — тихим, но страстным голосом прозвучал ответ. — Все эти годы любил, потому что ЕЕ невозможно не любить… Не надо — не надо меня так терзать!.. Я ведь пытался найти забвенье, а теперь, этим вопросом… — он не договорил, задышал тяжело.
Альфонсо темной глыбой повалился рядом с ним на колени, и опустил свой морщинистый лик — тени так на нем лежали, что Робин тоже не мог его узнать.
— Хорошо, хорошо, что ты ЕЕ любишь… — шептал, глотая слезы, Альфонсо. — …Ты сможешь ли меня простить?!.. Нет — не говори, не говори — я не достоин твоего прощенья, и не хочу отнимать времени. Беги же скорее к Ней, пусть ЕЕ теплый свет согреет тебя. Ах, люби ЕЕ так, как Она достойна — всю душу Ей отдавай, пылай пред Нею. Да что я, впрочем, говорю?.. Я же чувствую, что ты именно так ЕЕ и любишь… Беги же скорее, а потом вместе уйдите от этого леса, идите далеко-далеко прочь, чтобы, ежели вновь найдет на меня безумие, и откажусь я от своей клятвы, чтобы не смог вас найти, чтобы умер в отчаянье. Да что же ты все лежишь, что дрожишь ты?! Я отдаю тебе жизнь, счастье — все, все я тебе отдаю; и прости, прости меня, что как вор отнял это у тебя… Ах, да не надо прощенья! Не достоин я!.. Ну, беги же!.. Скорее! Я тут теперь лежать буду…
И он подхватил Робина за руку, сам вскочил на ноги, и его вздернул, затем повалился на то место, где замерзал перед этим Робин. Он лежал уткнувшись лицом в ледяной панцирь, а дрожащие пальцы его судорожно вжимались в снег — слышен был скрежет зубов, вся его массивная фигура, вздымалась и опадала от частого дыханья, захлебывающегося в рыданьях. Ну а Робин сделал несколько шагов в ту сторону, откуда слабо долетал ласковый свет (не смог он, все-таки, от этого света убежать!) — и вцепился он в кору одного из деревьев, и до боли, до скрежета в костях вжался в этот ствол, и зашептал, постепенно переходя на крик:
— Ну, уж нет, нет! Бред это все — бред! — он сжал голову, и повалился на колени. — И так, ведь, сколько нас боли окружает, а тут, ежели тебя оставлю — еще боли прибавиться! Нет — это не правильно, рядом с Ней никто не может быть несчастным. Я помню тот дивный сон — мы были в стране детства, там никто даже и не подумал о «соперниках» — какой это все бред! Никто не должен жертвовать, замерзать — все должны любить, и быть любимыми. Вот сейчас мы побежим к Ней. Мы падем пред Нею на колени, и не будет больше боли…
И он на неверных, дрожащих ногах, сделал было шаг к Альфонсо, но тут увидел, как судорожно тот трясется, какой мучительный, тяжелый стон из него вырывается — и понял, что тот слушает, и каждое его слово, как удар кнута для этого страдальца — даже и дотронуться до него было страшно — до такой степени он был напряжен. Вот раздался его сдавленный стон:
— Беги же скорее! Потом — бегите вместе; бегите, сколько хватит у вас сил! Ну, что же ты?!.. Нет у меня больше сил — сейчас вот брошусь, раздеру тебя в клочья!..
— Мы должны перебороть это, потому что… хаос сейчас внутри нас! Мы мечемся, мы умираем, единственное, что может спасти нас — это Ее святая Любовь. Можешь разрывать меня, но один я не побегу. Дай же мне свою руку. Скорее. Скорее же.
Он протянул руку, а Альфонсо стремительно обернулся, и сжал и дернул с такой силой, что Робин едва не лишился руки. И пылали в этом ледяном мраке три ока — самые разные чувства стремительно перемешивались, изжигали одно другое, и только одного чувства — спокойствия, не было в этих очах. Вот Альфонсо вскочил, и, не выпуская руки Робина, бросился к этому свету, вот резко остановился, и застонал:
— Нет! Ты колдун! Да — ты ворон! Ты искушаешь, чтобы я вновь остался в живых и зло сеял!..
И тогда Робин наконец узнал Альфонсо, и, радостно вскрикнув, хотел обнять его за плечи, в щеку поцеловать — но Альфонсо, ослепленный своим гневом, все еще полагал, что — это ворон, нанес сильный удар в грудь, от которого Робин закашлялся, и повалился не в силах подняться. Но вновь уже чувства изменились в Альфонсо, он уже уверился, что никакой это не ворон, но просто очередная жертва порывов его. И вновь, сам себя проклиная, пал он на колени перед Робиным, и взмолился, чтобы он его скорее оставил его, и бежал «к свету». Робину тяжело было что-либо ответить — он схватился за грудь, закашлялся, протянул к Альфонсо руку, и тот помог ему подняться.
— Ничего, ничего… — прошептал чуть слышно Робин. — Сейчас вот оправлюсь немного, и вместе побежим. Пожалуйста пойми, что не надо никакой жертвы, что любовь это свет, это радость…
— Да только не для меня!.. Проклят я!.. Проклят!.. — взвыл Альфонсо и тут тоже узнал Робина.
Теперь уж они обнялись, и тут же, держась за руки, со всех сил бросились к блаженному сиянию. Правда, бежать им довелось совсем немного — они только почувствовали счастье, как виденье разрушилось.
Альфонсо очнулся в том самом овраге, в который и упал он ночью. Вокруг него было множество вывороченных им цветов, и сидела, опустив голову Аргония. Когда Альфонсо открыл глаза, из-за кромки оврага выглянуло солнце (а время уже, видно, близилось к полудню) — и наполнило там все, даже и мертвые цветы яркими, живыми цветами. Зазолотились, подобно морским волнам, волосы Аргонии, и сама она, в это мгновенье вскинула голова, и встретилась с пылающими, влюбленными глазами Альфонсо — только одно слово вымолвила тихим, нежным голосом:
— Ну, вот и очнулся…
А Альфонсо все еще пребывал в том восторженном состоянии, которое нахлынуло на него в последние мгновения, когда он бежал за руку с Робиным, навстречу со все большей силой разгорающемуся сиянию. Он страстно пытался удержать это светлое чувство, пытался отогнать волнами накатывающуюся, привычную боль, и шептал:
— Да я Вас смогу полюбить…
— Правда! — выдохнула Аргония.
Тут прекрасный ее юный, святой лик, в одно мгновенье сильно побледнел, а в следующее — уже зарделся сильным, словно заря восходящая, чистым багрянцем — она хотела что-то сказать, да не смогла от волнения. Ее губы задрожали, и вот она, видно и не отдавая себе отчет, что делает, поймала легкими своими ладошками могучую руку Альфонсо, и поднесла, к этим дрожащим губам, и поцеловала — Альфонсо даже вздрогнул — такие эти губы оказались горячие, трепетные. Он сам, чувствуя неясное, но очень сильное волнение, едва смог справится с новым вихрящимся чувством, и зашептал:
— Да — но Вы должны понять, что я Вас полюблю, как сестру — иная любовь немыслима, иная любовь только новую муку принесет…
И тут, как раскаленным копьем ударило ему в голову воспоминание о собственных клятвах, о преисподней, что он говорит сейчас то, что никакого права говорить и не имеет. Он побагровел, и вновь на виске его запульсировала, готовая разорваться вена, и вновь носом у него пошла кровь, но он, все-таки, жаждя вернуться к нормальному, доброму чувству, напряг титаническую свою волю, смог выдрать это копье, и хрипловатым, дрожащим голосом выговаривал:
— …Вы должны понять — я никогда не смогу любить ни Вас, ни кого-либо иного, как то иначе, нежели такой вот — братской любовью. Та святая любовь — любовь к Нэдии — она всегда в моем сердце… Поймите же, поймите это — и будьте счастливы; пожалуйста, молю вас об этом — будьте мне, как сестра…
Аргония побледнела еще сильнее — цвет ее лица стал мертвенным; дрожащие губы, которыми она все целовала его ладонь, неожиданно похолодели. Зато слезы, которые скатывались по ее щекам — обжигали руки Альфонсо; в одно мгновенье казалось, что она падет в обморок, но это мгновенье прошло, и вдруг лик ее стал решительным — даже какие-то каменные черты проступили в этом лике; она приблизила этот твердый, но все равно прекрасный, окруженный золотисто-солнечной аурой лик к Альфонсо, и зашептала:
— Никогда — слышишь, никогда я не стану любить тебя, как сестра, и никогда не откажусь…
— Довольно! — вскрикнул Альфонсо.
Ему опять приходилось бороться с подступающим отчаяньем. Вот он вскочил на ноги, и вцепившись в руку Аргонии, стал взбираться по склону. Вот он выбрался на гребень, увидел белеющей дворец Келебримбера, и… почувствовал, что он уже стар; и, хотя тело его еще оставалось могучим, богатырским телом, он ясно чувствовал, что нет уже в этом теле прежних, молодецких неистощимых сил; что пройдет еще немного лет (а они то, как и все предыдущие в одно мгновенье промелькнут) — и он уже не сможет так вот взбегать по склону — и вот вновь как раскаленных кнутом хлестнуло, да перешибло надвое: «Жизнь прогорела впустую, и то счастье, и те творенья — все то, что было бы твоим — все упущено, все в боль обратилось». И вновь голос Аргонии — трепетный, любящий его голос — она жалела его, хотела избавить от боли, а он вновь стал выкрикивать, что все это лишнее, что нужна только братская любовь. И вот, увлекая ее за собой, бросился ко дворцу Келебримбера.
Еще и раньше Альфонсо часто думал об этой братской любви, об единении всех разобщенных. Иногда находили на него такие дни, что он ходил к Цродграбам, призывал их любить эльфов, эльфам — Цродграбам. А когда ему отвечали, что и так есть любовь, он начинал горячится и утверждал, что эта любовь недостаточна, что надо стремится к тому чувствию, какое испытали они, когда Вероника в светлое облако разрослась. Он и не знал (точнее — не хотел знать), что такое же проповедует и Робин; но и тот и другой вскорости убеждались, что тщетны их старания, и вновь начинали мучаться. И вот теперь Альфонсо уверился, что он не остановится ни перед чем, лишь бы достигнуть понимания, лишь бы засияла эта братская любовь: «Быть может, это в последний раз так ярко вспыхнула кровь твоя — быть может, потом одно увядание, трясина будет. Ну уж нет — сейчас устрою последний концерт. Да будет свет!»
Он с жадностью оглядывался, жаждя увидеть хоть кого-нибудь, к кому можно было бы бросится, выложится. И он увидел довольно значительную толпу, увидел и всадников, и пеших — к толпе этой подходили все новые составляющие — и Альфонсо, радостно вскрикнул, на демона похожий, выкрикивая что-то бессвязное, бросился к этому скоплению.
Та толпа к которой бросился Альфонсо состояла и из Цродграбов, и из людей, и из эльфов. Все они обступали место чудовищного преступления — убийства. Вы помните, сколько было убито эльфов при походе к Самрулу? Тогда только плакали, тогда никого не обвиняли. В них было смиренье пред ужасами окружающего мира, и они отдали ту жуткую дань как должное, но то, что убийство произошло в их милом доме, было из ряда вон выходящее. Многие эльфийские девы плакали на груди у своих возлюбленных, а те стояли мрачные, словно бы собственную смерть увидевшие. И всех их можно было понять — Эрегион был их раем, источником всего света Вселенной, и не знали они никакого Валинора, можно даже сказать, что Эрегион был для них такой же звездой путеводной, мечтой святою, да всей жизнью, духом — тем же, что для Робина была Вероника, а для Альфонсо — Нэдия; только вот любовь эта раньше не была омрачена такими пронзительными, мучительными чувствами, и теперь то в эту святыню проникло зло — вся трава была темна от крови, неестественно изогнутое посиневшее тело, с отвратительной рваной раной, каждый чувствовал, как и свою собственную кровь. И все, конечно же, хотели, чтобы убийца был найден, и зло навек изгнано — содрогаясь от ужаса, они готовы были тут же жизнь отдать, ради этого.
И вот к этой то толпе, на конях белоснежных приближались Барахир, Келебримбер, братья, а на пони — Фалко и Хэм. И здесь не обошлось без мучений. Терзался Вэллиат. Его лик имел страшно блеклый, до предела напряженный вид, крупные капли пота появлялись на нем, стекали по щекам. Так же взмокла и его легкая, светлых тонов одежда. Ворот был расстегнут и виднелось ослепительно черное, так сильно разросшееся родимое пятно у него на шее — представлялось, будто он весь изнутри наполнен этой тьмою, и только тонкой оболочкой кожей, разорванной в одном месте, обтянут. И вот, что он рассказывал надрывным, стремительным голосом:
«Теперь то припоминаю, теперь то ясно припоминаю, что в последнюю ночь со мною сталось! Ведь опять пришел этот… Я не знаю, кто он — этот черный человек. Да, да — весь в черным, и под капюшоном одна только тьма клубится. Как и всегда стоял он, недвижимый, в темном углу, да на меня то все смотрел. У меня же, знаете, даже и строки такие есть:
— Что ж, вновь придешь, о недруг темный,
Вновь ночь мучений, злобы, мглы;
Твой образ мрачный и огромный,
Наполнит темные углы.
И вновь терзать стенаньем будешь,
Забвеньем вечным ужасать,
Вновь до утра со мной пробудешь,
И до утра не дашь мне спать.
И вновь я в темное забвенье,
Со стоном долгим погружусь,
И безысходное моленье,
И прорычу, и разорвусь.
И вновь, пойму — один я в мире,
И вновь с ума с тобой сойду,
И в безысходной, мрачной силе,
Пройду чрез пыток череду.
Эй ты, стоящий в изголовье,
Плывущий в сумрачном углу:
Где дум былых моих раздолье?
И жив я буду по утру?!..
Так вот: понимаете ведь, что не зря я это сложил — каждую ночь он ко мне приходил, и уж столько лет! Я же каждую ночь думал, что разума лишусь, что никак, никак не смогу до утра дожить, а уж если будет мне даровано такое, ежели вновь свет смогу увидеть, так непременно что-нибудь изменю, чтобы только вновь такой кошмар не повторялся. Но в муках дотягивал я до нового утра, а уж при свете дня, мне ночное таким несбыточным кошмаром казалось, что и не думал бороться, думал спокойно следующая ночь пройдет — но вновь и вновь повторялась эта мука. Так вот: вчера уж слишком невыносимым мученье это сделалось; и все-то он меня терзал, и все то в этот мрак безысходный кидал, а потом и спрашивал: „Чувствуешь ли, как смерть твоя близка?“ — а тут и впрямь, словно бы ледяной дланью мне кто-то сердце сжимал — сердце то не бьется; чувствую, что и сил больше нет — и так то больно, и так то жутко! Ведь один я, да этот ужас, и мрак — мрак бесконечный! Ох, да и вспоминать об этом теперь не могу — только вспомню. Вот видите, видите, какая дрожь меня пробивает: понимаете, как на сердце больно!.. Одно воспоминанье — это уж пытка! Говорить то — говорить тяжело! Нет, нет — вы меня остановить хотите, так не надо меня останавливать — уж дайте досказать, я до конца эту муку вытерплю!.. Итак, кричал он мне: „Хочешь ли навсегда в одиночестве остаться, во мраке этом? Ты, ведь, первым среди братьев умереть должен, на тебе ведь метка тьмы — вот и умрешь, сегодня, сейчас…“ — и, ведь, чувствую я, что правду он говорит, что, действительно — не вырваться мне из этого мрака. И тогда я как закричу — ведь в полный голос хотел завопить, да как в трясине — ни единого звука не издал:
— Выпусти меня! Дай только вновь свет увидеть! На все готов…
Да я уж и не помню, всего того, что в том мраке выкрикивал, но клялся много — это точно. А оно и говорит мне — хочешь вновь в живых оказаться, так испей крови — можешь эльфийской, а можешь и еще чьей, только бы такое создание было, у которого и разум и душа.
Вот распалась, оставила меня тьма — оказался я в своей комнатушке… Ах, да нет — не хотел я вас обижать, Келебримбер-владыка, конечно; не комнатушка, конечно покои просторные, да благоуханные, да шелестом парка наполненные — только вот мне и душно и тесно среди тех стен сделалось — совершенно даже невыносимо стало!.. Подбежал я к окну, задышал часто-часто — и все не мог надышаться, ведь во мраке том мне какая-то ледяная жижа легкие заполняло. Но не было мне покоя, государь, понимаете ли — ни мгновенья покоя мне не было! Так то давил этот ужас — так то чувствовал я, что никак мне от этой муки не избавиться, что будет она и в следующий ночь продолжаться, что волком завыл, и только удивляюсь, как на тот мой вой никто не прибежал… А дальнейшую то жуть почти и не помню. Но вот, кажется, бросился я из этого окна, да потом по парку несся — но, знаете, воспоминанье такое — будто мелькают кругом древесные, темные стволы, а большего то, как ни старайся — не в силах припомнить… Но вот сейчас, как сказали об этом убитом, так и припоминаю — вот ужас то весь, и как голову то давит! — припоминаю, что, вроде, набросились появилась передо мною какая-то фигура — тощая такая (да, впрочем, ничего точно не могу вспомнить — все то размыто, все то болью сдавлено!), и как появилась эта фигура, так вновь этот голос во мне поднялся, и вновь повелел — чтобы бросился, чтобы горло разгрыз!.. О-о-ох!.. Вот сейчас рассказываю, и все ясно вспоминается: даже и не приказывал мне ничего этот голос, но просто порыв мгновенный был — просто ужас перед забытьем вековечным. Не смог я сдержаться — убийца, убийца! В горло я ему вцепился, все горло разодрал, и вот теперь вспоминаю, как мне рот эта кровушка горячая наполняла, как я ее глотал, глотал… Да что же я это такое говорю?!.. Да неужто же я убийца?! Да нет же — нет — уже отказываюсь от этих слов… Хотя убивал, убивал, убивал — не выдержал я этого искушения!.. Ну что же вы со мной за это сделаете?!.. В темницу навек посадите — ну и сажайте, только не казните, вы, ведь, даже и не представляете, как страшна мне смерть… Ох, да что же это за боль такая — помогите мне, в глазах все меркнет — будто мир весь выцветает!..»
И трудно было поверить, что иступленная эта речь звучит среди спокойствия природы, среди благоуханных, плавно шепчущих полей, под ясными лазурными небесами, в выси которых легкие и величественные, плыли белоснежно-клубистые, окруженные золотыми, трепетными каемками, облака. И под этим раздольным куполом, словно служители храма природы, пели свою печальную, но такую тихую, ласковую песнь жаворонки. Время от времени дул ветерок, и, казалось, что солнечный свет в этом ветре уплотнялся, и в нежные поцелуи обращался. Где-то поблизости, среди трав журчал ручеек… А Вэллиат надрывался, да и всем находящимся рядом с ним было мучительно больно, и даже мудрый, и проницательный государь Келебримбер не мог понять — действительно ли несчастный совершил в эту ночь убийство, или же — это только привиделось ему. И он говорил:
— А смерти ты не бойся. Пока ты здесь мы не дадим злу забрать тебя. Жалко только, что ты о своих мученьях не рассказывал прежде…
— Да как же я мог?! — со все тем же надрывом, выкрикнул Вэллиат. — Ведь это самым сокровенным было! Меня бы осудили!..
В это время, они подъехали к толпе, которая окружала место убийства. Эта толпа постепенно все возрастала: подходили и новые эльфы, и перепуганные, бледные Цродграбы сбегались. Все они настолько были поражены случившимся, что даже не сразу заметили появление своего государя. И только когда он обратился с вопросом к одному из эльфийских князей, тот ему ответил, и тут же закричал:
— Государь здесь! Дайте дорогу государю!..
Однако, толпа так и не успела расступится, так как новые, и удивительные крики неожиданно привлекли их внимание: кричал, да из всех сил надрывался Альфонсо, который несся к ним, за руку с Аргонией. Вид его был ужасен: сам высоченный, окруженный какой-то темной, болезненной аурой, он весь залеплен был кровью — так все лицо его покрывали эти ссохшиеся пятна — он передвигался какими-то неестественными судорожными рывками, но при этом еще и улыбался, хотя улыбка его, конечно, была болезненной — и всем показалось, что этот безумец сейчас набросится на них, и будет разрывать им глотки, метаться в стремительном, безудержном вихре от одного к другому, и никакое оружие не сможет его остановить.
Но вот наперерез Альфонсо бросилась иная фигура, и Альфонсо, увидев эту фигуру, издал могучий, рокочущий вопль, и вот в одном прыжке оказался рядом — перехватил за руку, прижал к себе, и все услышали его сильный, трясущийся от внутренней, духовной муки голос: «Робин! Брат ты мой! Робин!» — да это был Робин. Он очнулся на берегу реки, и одежда его хоть и подсохла, все-таки, еще хранила следы ночного купания. И он чувствовал тоже, что и Альфонсо: все должны объединится в счастливое, любящее братство — он вспоминал, как разрослась в светоносное облако Вероника, как все были счастливы в том сиянии, и так же как и Альфонсо, он решил приложить теперь все силы, чтобы только достичь этого. И вот они встретились, обнялись — взглянули в сияющие очи (или в одно око) — и сразу поняли, что они за одно, что полностью друг друга понимают, и от этого еще прибавилось в них решимости (при этом Альфонсо не выпускал Аргонии, да и она в него из всех сил вцепились) — и вот втроем бросились они к этой мрачной толпе, и когда были в нескольких шагах, то несколько эльфийских дев пали в обморок, а дети зарыдали. Вот сверкнули на солнце клинки…
— Нет, нет — подождите, пожалуйста! — проникновенным голосом закричал Альфонсо. — Зачем же эти клинки?! Неужто вы опять кровь хотите проливать…
Тут его голос подхватил Робин:
— Уж я то насмотрелся крови, и хватит, и довольно с меня! Эта кровь, злоба, страх — она веками этот мир терзала! Ведь те же самые чувства, которые вы сейчас испытываете, испытывали и за много веков до вас, только какие-то уже забытые люди иль эльфы!.. Неужто вы уже забыли, о том, что у Самрула было?!.. Я же знаю, что вы эльфы, помни то, что случилось сотню лет назад так же хорошо, как и то, что только что произошло… Так вспомните же и поймите, что мраку только и нужно, что посеять в сердцах ваших неприязнь, недоверие, злобу. Стоит только раз этим чувствам поддаться, и так потом трудно будет от них избавится. Так и будете вы без конца в этой злобе вихрится! По этой лестнице бегать, врагов рубить! Ведь злу только и надо, чтобы вы в такие вот проклятые чувства погрузились!.. Но вы должны бороться со злом — вы должны полюбить преданной, сильной любовью, и меня, и Альфонсо, и каждого-каждого, кто вас окружает…
В это время, по рядам пошел говор: ведь видеть подбежавших могли только те, кто стояли в первых рядах, но весть об них успела уже перейти и далеко вглубь. И теперь все шептались, а кто и в полный голос говорил об этих страшных, мало на людей похожих. Конечно, и Альфонсо, и Робин говорили сильными, искренними голосами — эти голоса в иное время заставили бы и поверить, попытаться даже сблизится, как тогда, в светоносном облаке Вероники — однако, теперь все так были напряжены, так перепуганы, что принимали их как врагов. Вот стоявшие в первых рядах воины стали надвигаться на Альфонсо и Робина, кто-то проговорил:
— Сдавайтесь….
— Да что же это?! — воскликнул, вглядываясь в их сосредоточенные, гневные лики Альфонсо. — Почему, почему вы не можете поверить?!.. Но я не сдамся, я поклялся, что до конца… Слушайте же…
— Нет — это ты слушай! — проговорил один из эльфийских князей. — Не вздумай сопротивляться — сейчас ты будешь закован в цепи…
Одобрительный рокот пронесся по этой многочисленной толпе, но вот государь Келебримбер поднял руку, и громко, чтобы все слышали, проговорил:
— Нет, не стоит. Зря вы глядите на них как на врагов. Посмотрите — они страдают, они говорят действительно мудрые вещи. Быть может, где-то они запутались, но они не враги нам.
И вот при этих словах единая в своем мнении толпа разъединилась на две части. Одну часть составляли эльфы, которые привыкли слушаться своего государя, а к тому же — узнали в этих «чудищах» Альфонсо и Робина. Вторую половину составляли Цродграбы, которые все никак не могли опомнится от убийства своего соотечественника — раньше смерть постоянно кружилась над их хилым народцем, но в двадцать последних лет пребывания в Эрегионе никто из них не умирал — они свято верили, что попали в блаженную землю, в рай; и вот все это было разрушено — возвращались прежние ужасы, и они страстно и как можно скорее жаждали покарать убийцу — считали, что, ежели покарают, так и вернется прежнее счастье. И они кричали на эльфов:
— Что ж вы встали?! Не видите что ли — он убийца! Откуда у него столько крови по вашему?! Да и не видно разве, что сумасшедший он…
Между тем, обдумали слова Келебримбера и эльфийские князья — поняли, что зря поддались первому порыву, что действительно нельзя причинять новую боль этому страдальцу. Что надо отвести его во дворец, успокоить как то, и потом уж расспросить — и эти свои соображения они говорили окружающим — эльфы соглашались, а Цродграбы рокотали все громче.
В это время как раз, со стороны Цродграбского лагеря приближалась довольно значительная (тысяч под пять) толпа этих от природы тощих созданий. Там были в основном мужчины, но среди них попадались и женщины, и дети — лица у всех напряженные, бледные; видно было, что они уже подготовили себя, ко всяким ужасам. И вот услышали они перекатистый, все нарастающий шум спорящих, и сами закричали, спрашивая, в чем дело. И кто-то из Цродграбов поспешил прокричать в ответ:
— Так поймали, ведь, убийцу! Вон он — весь в крови, посмотрите только!..
— Так хватайте его, вяжите!..
— Так эльфы то не дают! Заступаются за него!..
— Да как же так, да что ж это такое творится?!..
Голоса стремительно перекатывались, рокот все возрастал; слова, слова, слова — они вырывались из сотен глоток, и невозможно уж было этого остановить. И Альфонсо, и Робин, надрывали свои глотки, кричали какие-то убедительные, но теперь никому не нужные, и никем не слышимые слова, о всеобщей братской любви. Они с ужасом глядели по сторонам, и видели, как злобой искажаются лица — что происходит обратное тому, что хотели бы они. И вот, в жажде действия, бросились они в эти ряды, хотели подхватить кого-то, сказать нежные слова, закружить в восторженном светоносном танце.
— Назад! Стойте, где стояли! — выкрикнули эльфы, которым вновь показалось, что — это какие-то безжалостные убийцы, что сейчас вот они бросятся, перегрызут им глотки.
— Убийцы! Убийцы! — надрывались Цродграбы. — Мерзкие убийцы! Скорее, рубите их, пока они нового зла не свершили.
Толпа окружила их со всех сторон, и сжалась так плотно, что почти невозможно было через нее пробраться — государь Келебримбер, а за ним — и хоббиты, и братья все-таки смогли протиснуться, и вот правитель Эрегиона вновь поднял руку, призывал к тишине, вновь говорил мудрые и спокойные слова, которые убеждали эльфов, но ничего не значили для Цродграбов, которые все требовали, чтобы убийца тут же понес наказание. Альфонсо, Робин и Аргония, крепко-накрепко держась за руки стояли в центре маленького, и постепенно сужающегося кольца. Куда ни глянь — повсюду были лица — и в основном все гневные, напряженные, все усиленно друг на друга кричащие — некоторые из Цродграбов плевали в Альфонсо и Робина, и всякие заверения ничего для них не значили.
В этой отчаянной суматохе, когда каждый чувствовал ужас, и все ждал, что нахлынет такая же тьма, как при Самруле — как то и позабыли про Вэллиата. А, между тем, этот исстрадавшийся, мучимый страшными подозрениями человек (да он уже уверен был, что ночью совершил убийство) — он, чтобы окончательно убедится в своей вине отделился от своих братьев, и стал продираться через толпу, к тому месту, где лежал труп Цродграба. Вот он уже спрыгнул с коня, вот, жадно вглядываясь, бросился к убитому, пал перед ним на колени — и тут же застонал, обхватив голову уже окровавленными руками:
— О, да, да — теперь я точно вспомнил, и не может быть никаких сомнений. Это он — помню, как вгрызался в его шею; даже и рана имеет такую же форму…
И вот он вскочил, и, шатаясь, схватил за плечи кого-то (а в глазах его от страшного напряжения так меркло, что он даже не мог разглядеть — Цродграб это или же эльф) — и страшным, надрывным голосом стал выкрикивать:
— Вот он перед вами, убийца! Ну, что смотрите?!.. Эти вот зубами глотку ему перегрыз… — тут он раскрыл рот, и обнажились зубы, многие из которых были надломаны, или покрыты трещинами, от того страшного напряжения с которым он их сжимал в минуты душевных терзаний. — Что ж смотрите — хватайте меня, вяжите, во всем сознаюсь — в темницу ведите. Но только не убивайте — слышите — не убивайте!..
И те, кто были поблизости, поверили, что он действительно был убийцею — с такой убежденностью он говорил, да и вид у него был лихорадочный, болезненный, да и ждали все они, что должен предстать перед ними этот убийца. Его схватили за руки, выкрутили их за спину, повалили его на смятую траву, стали вязать руки, ноги. И вот понеслась по рядам весть: поймали, наконец то поймали убийцу! Получилась еще большая неразбериха — ведь иные то полагали, что убийца еще не схвачен, и вцеплялись в его окровавленный лик гневными взглядами. Какой-то ужасный, беспрерывный ор метался рядом с Альфонсо и Робиным. Толпа дергалась, но еще никого не давили; вздымались кулаки, но пока не для ударов, а просто в дополнение к «веским словам» — ни Цродграбы, ни Эльфы ни хотели уступать, и, более того — каждая сторона только больше в своей правоте укреплялась. И Альфонсо, и Робин, и Аргония — все они одновременно задрали голову к небу, ибо уж очень то напоминало хаос при Самруле, и со слезами ожидали они, что небо сейчас вот затемнится, завоет ледяной ветер, снег повалит — но небо оставалось прежнем — там, в спокойной и безмятежной, теплой лазури, плыли кудрявые, уходящие ввысь величественными склонами облака, солнечные лучи выкатывались из их склонов широкими, многоверстными скатами, и где-то там, в выси этой, плавно кружили птицы, лишь точками малыми кажущиеся. Вот повеял ветер раздольный, ласково зашептал, заколдовал над головами — но никто не слышал его дивного, ворожащего пенья. И вновь взгляд метнулся вниз, к этим напряженным, кричащим лицам — Робин вспомнил лестницу, Альфонсо — просто чувствии свои светлые, и вот, с новой решимостью бросились они к этим ликам. Они улыбались, они вновь выкрикивали слова о любви, но получалось все как раз противоположное тому, что хотели они донести. Эльфы хотели их остановить, Цродграбы — растерзать; но никто не мог понять смысла тех речей, которые они с таким отчаяньем выкрикивали.
И так получилось, что с одной стороны этого маленького кольца толпились в основном Цродграбы, а с другого — эльфы; братья бросились как раз где-то между ними, и вот Цродграбы бросились, чтобы растерзать их, а эльфы, чтобы защитить. Пока еще не били клинками, но со всех сил отталкивали друг друга, выкрикивали проклятья, возникла давка, и у кого-то затрещали кости, кто-то завизжал.
Тогда же вознесся могучий голос Келебримбера:
— Назад! Всем разойтись! Именем девы Элберет, именем падубов святых, я государь Эрегиона, повелеваю всем остановится!..
Эльфы хотели было послушаться его, и действительно остановились, однако — для Цродграбов слова эльфийского государя ничего не значили, и они продолжали напирать; пытались вырвать «ненавистного убийцу» на растерзание, а эльфы, конечно же, не могли этого позволить. Столпотворение разразилось с новой силой, и вот какой-то Цродграб упал, его стали давить — он завопил истошно — вопль этот подхватили женщины, и дети. И, когда всем сделалось жутко до такой степени, что и мужи многое уж едва крик сдерживали — они чувствовали, как надвигается эта жуть, хаос этот безысходный, понимали, что чрез немногое время вновь все друг друга рвать да топтать будут — понимали это, ужасались, но не могли остановится. Кричал государь Келебримбер, и он был подобен свече, и вокруг него все успокаивалось — но всю толпу он не смог усмирить.
И тогда появился Он…
Это важное место в моей печальной повести. Это очень значимый персонаж, и все почувствовали, насколько он значим сразу же. Но прежде всего всем, уже готовым пустить в ход свои клинки, или же в горло друг другу вцепится, показалось, будто свет стал меркнуть, и многие завыли, ожидая, что их вой подхватит ветер ледяной. Но не было ни ледяного ветра, ни отчаянной зимней стужи. Померкнув ненадолго свет стал разгораться сильнее — это было сильное, почти слепящее глаза белесое сияние. Это сияние обволакивала тела, полнило воздух, оно было таким теплым, как нагретый возле костра воздух. И каждый, каждый явственно услышал тогда в голове своей голос:
— Остановитесь, остановитесь все. Я прошу вас об этом…
Ах, что это был за дивный голос! Ведь эльфы Эрегиона знали толк в красивых, светлых голосах — так это был один из самых добрых, самых музыкальных из когда-либо слышанных ими голосов. Ведь до этого и государь Келебримбер пытался их остановить, и голос государя был могучим голосом владыки; но этот голос… Каждому казалось, что рядом с ним стоит создание высшее, быть может — один из Валар — и именно его убеждает остановится. Да как же можно было ослушаться этого светлого и прекрасного гласа?.. И с величайшей радостью, веруя, что все это недоразумение разрешится каким-то самым лучшим образом, что и убийство забудется — веруя в это, они останавливались, и с улыбками на устах выжидали. А голос все журчал, перекатывался, все успокаивал их: «…Тише, тише — никто никого не убивал. Все будет еще лучше, чем прежде. Все вы братьями и сестрами станете…» — конечно, с этим не могли не согласится и Альфонсо, и Робин, однако же они оставались самыми, пожалуй, недовольными, встревоженными, во всей этой толпе: они то чувствовали, что свет этот — не тот дивный свет, который должен был бы сиять, но было в нем что-то мертвенное — и глаза то слепли; и голос этот, вместо того, чтобы творческий восторг вселять — скорее усыплял.
— Где ж ты, покажись?! — нетерпеливо выкрикнул Альфонсо.
И тогда толпа, почти ничего не видя, все облепленная сияющими белизной сгустками, раздалась в стороны, и в дальней части образовавшегося прохода появилась некая, довольно высокая, облаченная во все белое фигура. Это был высокий, стройный старец, который шел ровно, но, все-таки, опирался на крепкий, тоже сияющий белизной посох. У старца этого были длинные густые волосы, которые, плавно и несильно вздымались при каждом его шаге. Каких-то особых примет на его лице не было, и разве что брови были очень густыми, и тоже белыми — но лицо это поражало своей красотой, это была красота не земного создания — это была красота мудрого, знающего тайны бытия бога. И каждому казалось, что сейчас этот мудрый и прекрасный одарит им некими сокровенными знаниями, отчего их жизнь не только вернется в прежнее русло, но даже станет еще более прекрасной, нежели была прежде. И все они, и эльфы, и Цродграбы, опускались перед ним на колени; хотели и головы склонить почтительно, но, все-таки, не склоняли — не в силах были оторваться от его лика, восторженно любовались им.
Старец смотрел прямо перед собой, но каждому казалось, что именно на него он смотрит, и многие шептали: «Вот ты и пришел, истинный повелитель. Теперь я твой слуга, и, если ты захочешь, чтобы я пожертвовал своей жизнью — я немедленно пожертвую» — если же кто и не говорил, а просто стоял, пораженный, то все равно, чувствовал то же самое. Старец же как-то неуловимо, как видение во сне уже оказался перед Альфонсо, Робиным и Аргонией, которые единственные, кроме тех, кто сидел на конях, не опустились на колени. Его лик оказался прямо перед ними, он ласково им улыбнулся, и невозможно было не поддаться обаянию этой улыбки, не возможно было сохранить какую-либо дурную мысль, хоть малое подозрение, что он желает им что-то дурное, что он не высшее, желающее им только добра создание. И он заговорил, и в голосе было дыханье весны, и легкие порывы ветра, и свежесть дальних лесов и лугов, и журчанье радостных, золотистых вод:
— Ну, вот, наконец, и собрался я, и пришел к вам. Здравствуйте, страдальцы мои милые.
И все они, как зачарованные, повторили это: «здравствуйте» — а старец поднял голову, и повторил эти же слова, обращаясь к тем братьям, которые сидели на конях — и те тоже повторяли это приветствие.
— Да, да… — проговорил старец задумчиво, и каждому хотелось узнать, какие в нем думы, так как думы эти непременно должны были быть какими-то мудрыми, к свету приближающими. — …Я давно уж знаю про страдания ваши… — продолжал он тихим голосом, который в наступившем безмолвии слышал каждый. — …И простите, простите, что собрался только теперь. Да — были иные важные дела, но только теперь, взглянув, насколько вы действительно плохи, понял, что надо было забросить те прежние дела, и к вам, страдальцам, обратится. Ну, вот теперь я пришел, и не оставлю до тех пор, пока не излечу. Я не вижу одного из вас — Вэллиата… А вот и он — вижу, как страдает ну ничего — сейчас найдется для его муки исход.
До тех пор, пока не появился свет, пока толпа рокотала, и судорожно дергалась из стороны в сторону, связанного Вэллиата волокли к этому месту, и он молил только, чтобы не убивали его. Когда же хлынул свет — он обнаружил, что путы слетели с его рук и ноги, его никто больше не волок, но, когда он прошептал, что должен во всем сознаться — толпа расступилась, образовав проход до старца. На неверных, дрожащих ногах направился он к этому высокому старцу, опустился перед ним на колени, и рыдая, зашептал:
— Все из-за меня — вся эта боль из-за меня. Это я ночью разодрал горло… Только пожалуйста, пожалуйста — оставьте мне жизнь. Я так жить хочу!..
— Так вы хотите знать, кто был убийцей? — тихим, печальным голосом спрашивал старец. — Ведь, все это началось из-за того только, что хотите найти источник зла. Что же — давайте выясним это точно. Идите за мной, друзья.
Это он к девятерым братьям обратился, а Вэллиату подал руку, помог подняться — рука у него оказалась такой теплой и мягкой, как только что испеченный каравай. Все представлялось в этом сильном белесом сиянии как сон — и те, которые сидели на конях, и те, которые шли ногами, как то сразу перенеслись к тому месту, где лежал Цродграб с развороченной шеей. В этом свете рана не представлялась такой уж страшной, а крови и вовсе не было видно. Вот старец нагнулся, и, едва касаясь, провел ладонью по рваным краям, затем склонился, приник к ней губами, и все едва не ослепли от белой вспышки. Свет еще усилился, а старец уже поднялся — он держал за руку убитого Цродграба, и — о чудо! — раны на шее не было, вот и глаза открылись — ясные, спокойные глаза. Цродграб даже улыбнулся, когда увидел все эти изумленные лица. Старец еще держал его за руку, однако Цродграб и сам мог стоять, оглядывался по сторонам, вот узнал кого-то, окликнул его.
— Итак, расскажи, что было ночью? — спросил старец.
Цродграб уже раскрыл рот, но тут его перебил Келебримбер:
— Я вижу — Вы могучий кудесник. Даже и эльфийским князьям, даже и мне не удавалось вернуть души умерших в оставленное ими тело. Я так же слышал, что такое вообще невозможно, и против законов естества… Да — все это производит впечатление, но… Назови сначала свои имя, расскажи, какое тебе до нас дело…
Несмотря на то уважение, которое эльфы испытывали к государю своему, они возмутились, что он посмел перебить то, что устраивает это высшее создание, это божество, да еще в таком важном месте. Больше всего возмущались Цродграбы — для них это было как оскорбление, как богохульство, и, если бы старец не остановил их легким жестом руки, так они бы бросились, чтобы закрыть рот эльфийскому государю. А старец говорил:
— Что ж — это вполне законное желание, и вполне понятно то недоверие, которое испытывает мудрый Келебримбер ко мне. Зовите меня Эрмел — друг света. Хотите услышать мою историю? Вы услышите ее и не сейчас, и не полностью, так как она столь же длинна как и моя жизнь. Скажу, что я жил еще до появления солнца, видел Святочи… Я много странствовал, но никогда, никогда подолгу не останавливался в одном месте. Уходят и приходят королевства, а мне до них мало дела, я коплю мудрость, и помогаю тем несчастным, над кем довлеет злой рок…
Он еще что-то говорил, но все слова его были такими общими, успокаивающими, ничего конкретно не изъясняющими. Но какая же сила была в этих словах! Они словно светлыми океанами обвивали, и никто и не требовал, каких либо подробных разъяснений — более того, предложение Келебримбера казалось теперь и неуместным, и наглым. Даже и сам государь Эрегиона почувствовал, что лучше уж тут ничего не говорить — просто ждать. А этот старец назвавшийся Эрмелом, обращался к Цродграбу:
— Нас прервали, ну ничего — ты только расскажи, что приключилось с тобою ночью, и можешь быть свободен…
Цродграб заговорил самым обычным голосом, будто он рассказывал какое-то незначительное, вскоре должное забыться происшествие:
— Все мои близкие знают, что каждую ночь ухожу я гулять по окрестным лесам, вожу дружбу и со зверьми, и с птицами, и со светляками. Именно светляки меня и подвели, хотя зла на них не держу — ведь не нарочно же они. Видите, какое здесь место — лес расступается к полю. Я то любил среди трав побегать: знаете ли, как приятно они грудь обволакивают! Бежишь, запахи их вдыхаешь, да и горя не знаешь!.. Вот так то и вчера собрался побегать, окружили меня светляки, да так то плотно, что и не видать за ними ничего; бросился я что духу бежать — направление верно выбрал, и ничего бы со мной не случилось, если бы что-то под ноги не попалось. Упал я, да кубарем по земле покатился, и такой на меня восторг нашел, что, ни на мгновенье не останавливаясь — вновь побежал. Да уж не то направление выбрал — прямо в лес и врезался, ну и ветвь словно пика торчала, прямо мне в горло и вошла — сразу и светляки разлетелись, а я от ветви той и отдернулся, да за горло схватился, да в травах то забился, захрипел. — тут Цродграб взглянул прямо на Альфонсо. — И тебя я узнал. Ты же тогда из ночи ко мне подбежал, на колени рухнул, стал мне горло зажимать, пытался кровь остановить, да какой там! Я уж почитай мертвым был. Все-таки и тогда заметил, что тебя будто лихорадка бьет, что мучаешься ты очень. Вот и все. Ни о чем я не сожалею. Сейчас вот по просьбе вспомнил это, но все это уже навсегда осталось в прошлом, все это ничего не значит для меня… Как сон… Прошедшая жизнь как сон… Я никогда уже не вспомню этого… Прощайте… Прощайте…
И, когда последние слова были произнесены, Эрмел отпустил его руку, глаза Цродграба закрылись, он стал падать, но так и не дотронулся до земли — тело его обратилось в сгусток белесого света, а тот рассеялся во все стороны.
— Так значит мне привиделось? — шепотом спросил Альфонсо.
— Конечно же привиделось. — молвил Эрмел. — Ты пребывал в таком лихорадочном, возбужденном состоянии, что тебе еще и не такое могло привидится. Ну скажи, как ты мог совершить такое страшное преступление? Ты только вспомни: была ли хоть какая-то причина?..
Альфонсо пытался вспомнить, что действительно было ночью, и действительно мог вспомнить, что в сиянии светлячков налетел на некую фигуру, и что он пал на траву, и сжимал шею. Но, конечно, он и представить себе не мог, что как то, пусть и случайно, причинил этому некто хоть какой то умышленный вред — это представлялось и диким, и неестественным — что, он набросился на него?!.. Нет, нет — не было никакой причины, чтобы набрасываться, да и больно был признать свою вину, а он так уж исстрадался, что хоть немного отдыха хотел, и вот поддался этому уговору, проговорил:
— Да, да — конечно, теперь и я все вспомнил…
— Ну, вот видите. — улыбнулся Эрмел. — А вы то все всполошились, а вы то перепугались, и едва такое зло не учинили. Или, все-таки, затоптали кого-то?..
Как раз в это время поднесли к нему Цродграба, который во время давки пал под ноги, и теперь весь покрыт был кровоточащими ссадинами; слабо шевелился и издавал невнятный стон.
— Да… — вздохнул Эрмел, и повел над ним рукою — раны на глазах зарастали. — …Да — надо вам отучится первым порывом поддаваться. А то смотрите: эльфийское, могучее государство; казалось бы, что его может сломить?.. А вот не подоспел бы я вовремя, чтобы вы тогда сейчас делали? Сколькие бы уже погибли, сколькие бы в хаосе, во мраке друг друга терзали?..
И тут все содрогнулись от ужаса, так как понимали, что говорит он правду, и почувствовали себя слабыми, неразумными. А Эрмел продолжал:
— Но теперь я не оставлю вас, и никогда такого не повторится.
И теперь всем хорошо стало, и еще окрепла любовь к этому мудрому старцу. Вот излеченный Цродграб поднялся, да тут же, со счастливым плачем, пал на колени, подхватил край белоснежных одеяний, стал его целовать. Эрмел улыбнулся и посмотрел своими ясными, добрыми глазами на Келебримбера, который все это время смотрел на него пристально, изучающе, стараясь не поддаться восторгу, который охватил всех. Эрмел говорил ему:
— Зря ты, государь, пытаешься усмотреть во мне врага. Скажи, почему в сердце твоем есть хоть малое подозрение? Не лучше ли принять меня, как друга, а я клянусь, что никогда не сделаю ни для Вас, ни для Ваших подданных, чего-либо, кроме добра. Я стану вашим добрым советником… Впрочем — пожалуй, я слишком забегаю вперед…
Тут к Келебримберу подошел один из князей и прошептал ему на ухо:
— Что же, государь, кажется следует пригласить такого дорого гостя к нам во дворец… Мне распорядится, чтобы повара принялись готовить пир?..
Келебримбер не отрываясь смотрел в ясные очи Эрмела, и все никак не мог оторваться. Ему было не хорошо. Ему, как и Альфонсо и Робину, не нравился этот обволакивающий сильный свет, в котором не было жизни, ему не нравился этот спокойный, убаюкивающий голос — при всей свой мудрости и проницательности, государь не мог уловить там хоть одной не лживой нотки; но, все-таки, что-то не так было с этим голосом — в какое-то мгновенье ему даже показалось, что — это прекрасный актер, который настолько вошел в роль, что сам уже верит, во все, что говорит. Но больше всего ему не нравились, и даже пугали — это глаза Эрмела. Там был не мертвенный, но живой, искренний свет — но чувствовалось, что ласковый этот свет, есть малая доля чего-то безмерно большего, чего-то сокрытого, и неясного. Вспомнилось ему давным-давно слышанное пророчество:
— Ты, видящий все в ясном свете,
Узнай: настанет горький день,
И канет в безысходной лете,
Твоя земля — былого тень.
И гибель всех садов родимых,
Где память долгих светлых лет,
И голос родников игривых,
И святых мест небесных свет —
Все это пылью темной станет,
Завоет с ветром, улетит,
Иных эпох чреда настанет,
И кто вас вспомнит, кто почтит?..
Придет он в сильном белом свете,
И мудрой речью ублажит,
Уйдет в кровавом он рассвете —
Вас тьма забвенья полонит.
Нет — не задержать предначертанья,
То в песне ветра, в вышине,
И звезд извечное сиянье,
Вам скажет тоже: «Вы в огне…»
Да — вспомнилось это предсказанье государю Келебримберу, и вздохнул он тяжело, задумался, и даже слезы на его глаза навернулись.
— Поверьте, я друг вашему величеству. — проговорил тем временем старец, и подошел вплотную к коню Келебримбера.
— Подайте гостю коня! — выкрикнул кто-то из князей, но Эрмел повернулся к нему, и молвил голосом и тихим, и спокойным. — Нет, нет — благодарствую, но у меня уже есть свой конь…
И вот белесый свет, стал скапливаться в плотные, пышущие внутренним пульсом облачка, которые подплывали как раз под старца, и образовывали конскую фигуру. Да — этот конь получался сцепленным из света, однако же — и неприятно, и даже мерзостно и жутко было смотреть, на это недвижимое, сияющее, и почему-то кажущееся липким, как воск, изваяние. Вспоминалось, что в этот же свет было расщеплено и тело Цродграба. Впрочем — большинство неприязненное это чувство тут же погасили, и даже стали себя корить, за то, что посмели испытать к Нему, к этому Божеству, что-то не хорошее. И вот уже конь сцепился совершенно — это был высокий и статный красавец, весь сияющий, и, все-таки, вызывающий неприязнь своей мертвенностью. Старец свечою белесой сиял перед Келебримбером, и казался выше не только из-за коня и своего роста, но и из-за этого самого света; теперь государь Эрегиона казался незначительным, и некоторые, даже и эльфийские князья — все-все, кто стоял на коленях перед Богом, даже и укоряли его за то, что он смеет оставаться на своем коне, что тоже не падает на колени: да — настолько уже возросло преклонение перед этим Мудрым, что они и государя своего считали равным с собою, перед Его мощью. Быть может, в том восторженном чувстве, вызванным по большей части, таким неожиданным и стремительным освобожденьем от уже готового было поглотить их хаоса — кто-нибудь и сказал это Келебримберу, но вот Эрмел улыбнулся, и тихо, но опять-таки, чтобы каждый слышал, молвил:
— Что же: теперь пройдем во дворец, и… устроим пир. Конечно, не хорошо мне гостю предлагать подобные вещи, но вы, кажется, в таком восторге пребываете, что готовы хоть всю жизнь простоять здесь.
— Да, да… — поглощенные его дивно музыкальным, светлым голосом, отвечали эльфы и Цродграбы.
В это время, Вэллиат, который все это время простоял в совершенном безмолвии, но и сотрясался от все возрастающего напряженья, вдруг бросился к Эрмелу, и, перехватив ее белоснежную, совсем не старческую ладонь, принялся ее целовать, и голосом надрывным стал выкрикивать:
— Так кого же я, все-таки, ночью убил?!.. Хорошо — пусть не Цродграба этого, но, ведь кого-то все-таки убил!.. Это я точно, точно помню — пусть я нервный, больной; но, все-таки, еще могу отличить то, что на самом деле было, от того, что мне привиделось. Так вот — убил я этой ночью, шею разодрал! И я думаю, что просто не нашли еще мною убитого… Но, ведь все равно, рано или поздно найдете. Вот и нет мне сейчас покоя; больно, больно мне очень! Уж побыстрее бы находили, да наказанье мне определяли — когда уж знаешь, какое наказанье, все-таки полегче… Только бы не смерть; только бы не забвение это вечное — пожалуйста, пожалуйста!..
Конечно, голос этот прозвучал и отвратительно, и грубо — и многим казалось, будто вернулся тот Враг, который едва не погрузил их в хаос убийства, и вновь жаждет разрушить все, вновь безумие в них вселить. По рядам понесся шепот: «Надо убрать его… Скорее… Скорее… Да как он смеет…» — и кто-то, кажется из Цродграбов, даже бросился к Вэллиату, но старец остановил его легким, словно взмах лебединого крыла, движеньем своей руки:
— Нет, нет — не надо. Этот человек страдает, и я должен помочь ему избавится от болезни. Он уверен, что прошлой ночью совершил это, страшное, но я вот знаю, что среди вас есть один, кто опровергнет эти слова. Он здесь, рядом, и он уже знает, что говорят о нем, и пусть оставит свою обычную застенчивость. Выйди же, все расскажи и ничего не бойся, Маэглин.
В этой части еще ничего не говорилось о Маэглине. Он много изменился, после метаний в хаосе, после гибели Вероники. Если раньше он страстно рвался к своей цели, к этой Новой жизни, то теперь, видя безответную любовь Аргонии (его воображаемой дочери златовласой), к иному — он никак внешне не проявлял этот своей страсти. Да, пожалуй, в первые годы еще несколько раз подходил к ней, начинал какие-то неловкие, сбивчивые беседы, но она, если и отвечала что-то — то односложно, и старалась поскорее от него уйти; или же, поглощенная своим горем, вовсе его не замечала. И как-то раз, лет за семнадцать до описываемых событий, он, подошел к ней к заготовленной речью — в которой было много слов, но мало смысла, так как он и сам не знал, чего от нее, от дочери своей хочет. Он выучил даже какие-то стихи, и, хотя не понимал их смысла, думал, что они подходят к его настроению. Торжественным голосом, и со слезами на глазах, начал он тогда эту речь, а, когда дошло до стихов, и взглянул он в лик Аргонии, и понял, что преследованиями своими — только большую ей боль причиняет — вскрикнул и бросился прочь.
С тех пор он изменился. Неведомо, какие муки переживал он, укрывшись в глубине парков, проводя где-то бессонные ночи; но не только Аргония, но и кто-либо вообще не слышал от него больше не единого слова. Он погрузился в себя, сделался отшельником, монахом. Нашел какую-то темную, сырую, сокрытую водопадом пещеру, и, порою, целыми неделями не выходил оттуда. Ни с кем не делился он своими мыслями, да и мало кто вообще его видел: если он и выбирался из своей пещеры, то ночью, шептался с травами, с деревьями — эльфов или их гостей сторонился, а один раз, года за три до этого дня, довелось ему издали увидеть Аргонию; тогда он бросился в свою пещеру, и в течении нескольких дней через напев водопада прорывались его горькие рыданья. С ним не раз пытались заговорить, однако ничего кроме стона он не издавал, и от присутствия кого-либо, он направленных на него пусть и дружелюбных и ласковых взглядов, он испытывал нестерпимые душевные мученья — и при любых словах он страшно сжимался, бледнел, и кто бы ни был с ним рядом — жаждал только одного, чтобы побыстрей заканчивалась эта пытка, чтобы оставили его, наконец, в одиночестве. И тот, кто хотел помочь ему, чувствовал это, или уходил тут же, или прилагал еще какое-нибудь последнее усилие, например — пел песню на эльфийском, или на людском. Такие песни приводили Маэглина к еще большим терзаньям — он и стонал глухо, и рыдал, и дрожал — была ли песня печальной или радостной — только новую муку она придавала страдальцу. И эльфы, видя, что все их усилия тщетны, и что лучше действительно оставить его в уединении, в последние годы уже и не заходили к нему.
Никто не знал, чем он питался. Раньше ему приносили пищу из дворца, но она всегда оставалась нетронутой. Вообще-то, в парках Эрегиона растет достаточно плодов, чтобы устраивать ежедневно какие угодно пиршества, но никто и никогда за все эти годы не видел, чтобы Маэглин что-либо ел. Если раньше он был скорее полным, и даже годы проведенные в темнице Горова не смогли подточить его природной полноты, то за эти годы он исхудал страшно, и сам мог вызвать только страх. Его плоское лицо, как то впало, и теперь отчетливо проступали жилы, какие-то бугры выпирали, и все это было застывшим, высохшим. Этот лик поражал своей болезненностью, казалось, что не природа, но темный властелин, в припадке безумия выковал из некой тверди его, и в каждую черточку вложил боль, долгое не проходящее страдание; какую-то затаенную горечь, да еще много-много чего темного. И цвет его кожи потемнел, однако — это не была темнота загара, эта была темнота тления; словно бы жизнь покинула верхние слои его плоти. На нем было какое-то причудливое, ветхое подобие одежды, все темных тонов — она свободно болталась на его высохшей плоти.
Конечно, он никогда бы не оказался в этой толпе. Встреча с одним эльфом, или с эльфийкой уже ужасала его, когда же он выполз из своей пещеры, и, таясь в травах, издали увидел это рокочущее скопленье, то испытал такую боль, что заскрежетал зубами, и уткнулся лицом в землю, не смея пошевелится (почему то ему представлялось, что, ежели он теперь пошевелится, так они, непременно, его заметят, бросятся к нему схватят, и уж не выпустят из своего ада). По правде сказать, после того как произошел в его душе перелом, и стал он затворником, для него и житье в Эрегионе стало мукой. Он даже и не понимал, что земля эта есть оазис, в сравнении с тем, что кипело, ярилось за белоснежными ее стенами — но ему хотелось бежать, куда-то «к свету», где бы к нему уже никто не подходил, где бы он никого не видел — чтобы пришел покой, чтобы никто не нарушал его скорбного, молитвенного уединения.
И теперь ему не малых трудов стоило собрать свою волю, чтобы заставить себя пошевелится, поползти назад, в укрытие, в пещеру свою обетованную. Казалось бы, что могло заставить его подняться на ноги?.. Но рядом с ним, за руку с Альфонсо пробежала, сияя златом пышных своих волос, Аргония. И она, единственное, что было не чуждо ему в этом мире, бежала к этой жуткой, рокочущей толпе!.. Она и не заметила Ее, а он, похожий на порожденье кошмарного сна, делал неверные шаги за ней, убегающей все дальше к тому ужасу. И он хотел прокричать ей что-то, остановить ее, да не вышло у него ничего, кроме мучительного, невыносимого, болезненного, но тихого стона — за все эти годы молчания язык отказался слушаться его, и было то же, что и за сорок лет до этого, когда он, еще юношей, но уже мучеником, уже предателем, разодрал голосовые связки. Вновь он был нем, и медленно шел, потом не выдержал — повалился на колени, и так и стоял среди трав, чувствовал, как по впалым его, раздутым жилами щекам прокатываются горькие слезы, видел как волосы Аргонии стали лишь маленькой искоркой золотистой, светляком на фоне той чудовищной, ревущей массы. А потом, когда он почувствовал, что вновь подступает хаос, и вновь подступает то, чего он больше всего боялся — череда убийств, он с воплем, жаждя укрыться от этого, бросился сначала к пещерке своей, но, как попал под холодную струю водопада, как освежила она его — так неожиданно развернулся он, и бросился к той толпе: «Пусть разорвет, пусть терзает, пусть вечность будет сводящая с ума боль, но, ведь, Она, доченька моя милая, там! Как же я смогу простить, ежели в укрытии останусь?! Все эти годы так к Новой жизни стремился, а Она, ведь, и есть эта Новая Жизнь — точнее последнее, что от этой Новой жизни осталось. Ах, да что же я медлил?! Что же я сразу то за нею не бросился?! Быстрее же — быстрее же несите меня ноги!» — конечно, это только в голове его пронеслось, да и то, не в виде слов, а в виде порывов страстных.
И он со стоном беспрерывным, жуткий, подбежал как раз в то время, когда несогласие между эльфами и Цродграбами достигло наивысшего предела, и вот-вот могло перейти в бойню. Он, со все тем же беспрерывным воем, высматривая ее, врезался в плотные ряды, и как раз тогда грянул свет и появился Эрмел.
Маэглин был из тех немногих, кто не испытывал благоговения перед этим светом, перед голосом музыкальным — все это казалось ему чуждым и лживым. Впрочем, он и не обращал внимания на старца; все высматривал Аргонию, и, когда увидел ее рядом с Альфонсо, едва удержался, чтобы тут же не бросится, не выхватить ее из этого «жуткого» места, а потом, когда они собрались возле воскрешенного Цродграба, и когда собирались потом на пир, во дворец — он все неотрывно глядел на нее, и старался не лишится рассудка — он, ведь, даже и принять не мог того, что находится в таком жутком месте. Но вот Эрмел позвал его, и Маэглин, не чувствуя своего тела, завороженный, вдруг оказался рядом с ним, и почувствовал, что теплая, похожая на только что испеченный каравай рука легла ему на лоб. Музыкальный, плавный (но, все-таки, лживый!), голос, зашептал ему на ухо:
— Ты, ведь, знаешь, что произошло последней ночью?.. Ты только посмотри, как страдает этот несчастный Вэллиат — пожалуйста, очнись от своего забытья. Заклинаю тебя — вновь начни говорить.
И Маэглин вдруг испытал восторг — он просто поверил, что вот сейчас действительно может избавится от всех своих страданий, и так вот неожиданно наступит-таки Новая жизнь. Он чувствовал, что для этого надо бороться, самого себя переломить, и вот усиленно вспоминал он, что произошло в прошлую ночь. Виденья одно за другим всплывали: оказывается, что ночью он дрожал от какого-то недоброго предчувствия, забился в дальний угол, и смотрел на темные, прорезанные серебристыми, расплывчатыми вкраплениями звезд, струи водопада у входа. Когда взошла луна, и все там вспыхнуло серебристым светом, ему сделалось так жутко и одиноко, что он не выдержал, и зарыдал. Тогда же, неожиданно, эта водная вуаль распахнулась в стороны, и с громким и жалобным стоном вбежал в пещеру Вэллиат. Одни только Валары, да звезды знают, какими тропками промчался он от дворца и до этой пещерке, в которой прежде и не был ни разу. Но вот он ворвался, повалился перед Маэглином на пол, и жалобно принялся молить что-то. Он пребывал в бреду, а потому речь его была совершенно бессвязной, и Маэглин ничего не понимал, только все пятился, и, наконец, забился в темный угол. А Вэллиат, который жаждал общения хоть с кем то, сначала подумал, что вновь остался в одиночестве, но вот увидел эту черную, ненавистную тень, которая, как и всегда стояла в темном углу, издавала какие-то невнятные, болезненные звуки. И он решился, и с яростным воплем бросился на эту «тень», а точнее — Маэглина, он вцепился ему в горло, но Маэглин настолько был поражен этим неожиданным нападением, что даже и пошевелится не посмел — он повалился на пол, и стонал там в ужасе. Вэллиат все сжимал его шею, но потом — отпрыгнул, бросился куда-то в ночь. Тогда же, от пережитого потрясения, Маэглин впал в забытье, и вспомнил об этом происшествии только теперь. Труднее всего было начать говорить — после долгих лет молчание произнести первое слово казалось непреодолимой преградой, но вот рот его сам раскрылся — и вырвалось, с трудом, с мукой это первое слово — дальше он уже говорил не останавливаясь, и все как завороженный смотрел на златистые волосы Аргония, которая стояла поблизости, но все внимание свое отдавала Альфонсо…
Таким образом, Вэллиат был оправдан. Правда сам он еще несколько раз повторил, что, все-таки, чувствует себя виноватым, и еще неведомо, куда он мог побежать, после пещеры Маэглина. Но тут уж его никто не захотел слушать — все почувствовали даже некоторую усталость, желание поскорее позабыть о боли с которой начался этот день, а потому со всех сторон звучали робкие голоса:
— А не пора ли во дворец?.. Не пора ли отпраздновать кончину старого, и начало нового?..
Вскоре толпа, окруженная все тем же мертвенным белым светом, сдвинулась с места, и направилась в сторону дворца Келебримбера. Вся эта дорога прошла как бы в некоем сне — никто не мог запомнить как они шли, и, ежели потом начинали вспоминать, то поднималось что-то такое неприятное, даже страшное — всем казалось, что время это не от того, что радостью было наполнено промелькнуло столь стремительно, но было оно поглощено, как будто забытье на них нашло, как будто бы они умерли, в ничто погрузились, а потом, все-таки, вернулись. Окончательно очнулись они уже во дворце, когда начинался пир.
Когда начинался пир, в зале не было ни хоббитов, ни кого-либо из братьев, ни Барахира. Все они разбрелись по дворцу, все чувствовали сильное волнение, понимали, что так тревожно начавшийся день еще не закончился — так же понимали и то, что то подобие спокойной жизни, которым тешили они себя прежде, теперь утеряно безвозвратно, что теперь рок будет гнать их к предопределенному концу, и не даст хоть немного передохнуть. И каждый из них в напряжении ожидал какого-то ужасного действия…
Расскажу о Дьеме, Даэне, и Дитье. Я уже объяснял, почему прежде об этих троих было сказано меньше, нежели об иных. И, ежели за двадцать лет до этого их характеры еще совсем не сложились, и они предпочитали закрывать глаза на всякий ужас, и вспоминать об Алии, то за эти годы все уже обрисовалось достаточно четко. Еще и в Алии Дьем был самым сдержанным и прямым, и рассудительным — теперь он стал циничным. Даэн и Дитье оба чувственные, готовые при всяком случае пустить слезу, они, сами того не осознавая, были в подчинении у Дьема, и часто, как должное, выслушивали от него насмешки, по поводу своей чувственности. Увлечения: у Дьема — астрономией, у Даэна — музыкой, а у Дитье — живописью — вновь проступили в Эрегионе, однако никому из них не удавалось достигнуть тех высот, которых достигали они в Алии.
Это были наполненные солнечным светом, разделенные на три части покои. Сейчас они стояли в той части, где сияли дневными красками полотна Дитье, и каждое из этих отображающих Эрегион полотен было изумительно, и там было не только удивительное сходство с жизнью, но еще и некая душевная аура; казалось — частичка самого Дитье пребывала в каждом из полотен. Но, все-таки, всем им было далеко до того многометрового полотна, которое осталось в Алии. На том полотне юноша стремился отобразить лик самой природы, и эта неизъяснимая для здравого рассудка, но ясная для творческого духа задача, там ему удавалась. Там ему удавалось воплотить волшебство — здесь были прелестные полотна, но не более того. И сам художник с горечью это осознавал, и повторял много раз до этого. Вот и теперь он говорил об этом, и говорил затем только, чтобы отогнать гнетущую тревогу, осознание того, что рок добрался-таки до них и в Эрегионе, и теперь уж не отставит:
— Тогда мы не знали ужасов мира. В Алии мы жили в таком идеальном мире, в котором не было и крапинки зла. В таком мире, каким могло бы быть все Среднеземье, если бы Мелькор не восстал против света…
— Да, да… — вздыхал Даэн, и так долго теплившиеся в глазах его слезы, теперь выступили, и стремительно по щекам покатились. — …Наши души испорчены, исковерканы. Навсегда на них осталась темная накипь, и разве что смерть освободит…
— Ну, ну! — с усмешкой, но и с заметным раздраженьем воскликнул Дьем. — Теперь будем ныть, да?! Опять ныть?! Вот здорово — это, как раз, достойное время провожденье. Конечно: когда больше нечего делать, остается только хныкать, да вспоминать былое. Как, помните, в одно полнолунье, этот Робин помешанный на весь парк разорался. Кому как, а мне потеха! Ведь это ж надо себя да такой тупости то довести. Ха-ха — будто бочку вина выпил, и это при том, что он уж с двадцать лет ничего не пьет. Помните, помните — наверное всех эльфов перебудил:
— Луна, глядящая с тоскою,
Быть может, ты ответишь мне,
Где встреча суждена с мечтою,
Ответь — не жги в своем огне!
О как же сердце взгляд твой мучит,
Какая горечь на очах,
Ах, жизнь мою твой взор получит,
Средь одиночества, в ночах!
О, ты Луна, ответь скорее,
Но, одинокая, не жги,
Пока душа во мне теплеет,
Ты путь мне к милой укажи.
…Вот так же и вы теперь. Сколько можно повторять одно и то же?..
— Ах, брат, брат. — вытирая слезы, проговорил Даэн. — Ты прав, конечно — нет смысла впустую лить слезы, но что же нам еще делать?
— Мы столько бы могли, столько сил пропадает! — подхватил Дитье, и в его глазах тоже блистали слезы, хотя он и старался их сдерживать, не показывать при насмешливом своем брате. — …Мне все чаще кажется, что, несмотря на все то, что я творю — жизнь моя проходит по напрасному, что я для большего был рожден.
И тут он получил неожиданную поддержку — раздался дивно музыкальный голос:
— Конечно, для большего; и я помогу вам достичь всего…
Они обернулись и увидели распускающего вокруг себя белесое сияние Эрмела. Этот старец зашел совершенно бесшумно: словно порыв легкого ветра, влетел он к ним, и неведомо сколько времени уже стоял возле входа в этот покой. На устах его сияла тихая улыбка, очи глядели со вниманием, с любовью. Он говорил тихим, успокаивающим голосом:
— Я пришел, чтобы позвать вас на пир. Неужели вы откажите в моей просьбе. Пойдемте, ведь не стоит терять времени — меня да и вас там очень ждут…
В это время, в покои скорым шагом вошел Барахир, по его сосредоточенному лицу видно было, что он собирается сообщить что-то важное, но вот увидел он Эрмела, и тут же вскрикнул, попятился — глаза его широко раскрылись, и вид был дикий, отталкивающий:
— Сгинь! Сгинь же! — воскликнул он несколько раз.
— Что с тобой, батюшка?! — воскликнул Даэн, и бросился перед ним на колени, обнял — заплакал.
Кончено — это была уже излишняя чувственность, и только то, что пребывали они в таком измученном состоянии, то, что знали, что злой рок уже не оставит их с этого момента, объясняет такое поведение. Но Барахир отшатнулся к стене, и все смотрел на Эрмела, который так же повернулся к нему и смотрел спокойным добрым взглядом.
— Я сразу, как Вас увидел, понял, что дело нечисто… — проговорил Барахир. — Хоть и называетесь вы Эрмел — «свет солнца» — настоящего то в вас света и нет, все колдовство. Темное колдовство. Да — и еще раз это повторю: темное колдовство.
Эрмел смотрел на него все с той же добротой, легкая, ласковая улыбка украсила его светлый лик, голос был таким же спокойным, как и прежде:
— Действительно я знаком, и часто пользуюсь колдовством, однако, что ж в том такого? Разве же в Эрегионе есть закон запрещающий творить заклятья, которые не приносят никому вреда?.. Вот я знаю одно людское королевство, там есть закон: каждого, кто хотя бы подозревается в колдовстве ждет костер. Да, да — прямо живьем и сжигают. Расчет самый мелочный и подлый: ведь у сожженных можно забрать имущество, в пользу казны… Впрочем — это я уже заговариваюсь — это уже не к делу. Так почему же, уважаемый Барахир, я вызвал в Вас такое неприязненное чувство? Мне, право, так жаль, что вы испытываете плохие чувства — чувства неприязни… Но я прошу: давайте будем друзьями…
Эрмел протянул руку, однако — Барахир попятился еще дальше и остановился только когда уткнулся в стену, тогда он отмахнулся рукою свободной от лобзаний Даэна, и выкрикнул:
— Нет, нет — не верю я тебе! Ведь только что был у Вэлломира, Вэллиата и Вэлласа, спрашивал — не видели ли они Альфонсо — очень у меня что-то за него сердце болит, и не знаю, куда он делся, и… в их покоях был Эрмел! Я так встревожен, что бросился бегом к вам — по прямому коридору, меня никто не обгонял. И вот вновь здесь вижу Эрмела… Ведь эти коридоры не соединяются каким-либо иным образом?..
— Очень жаль, но вы идете по стопам законов того королевства, о котором я уже упомянул… — грустно вздохнул Эрмел. — …Да, здесь волшебство, но я же друг вам…
— Нет, подождите, подождите… — Барахир закрыл лицо своей морщинистой, широкой ладонью, и тихо, но отчетливо, подбирая слова, проговорил. — Я же хорошо помню, что тот Эрмел и не собирался уходить — он и сейчас должен быть у них. То есть, такой же Эрмел сейчас разговаривает с ними — да вы не перенеслись, вы раздвоились, или… разтроились или… сколько вас? Четверо? Пятеро? Сотня?
— Что ж, я действительно присутствую не в одном лице. Ну, и что ж из того?.. Конечно, понимаю — это все может показаться чем-то совершенно невероятным. Однако… я просто живу уже много столетий, и знаю много такого, о чем вы даже и не слышали. Да — мой дух, может общаться разом со многими. Но я друг вам.
Трудно было ему возражать — и дело было не в убедительности самой речи, но в выражении добрых его глаз, но вообще в выражении всего открытого, честного лица. И очень хотелось поверить, что — это действительно хороший друг, протянуть ему руку. Однако, Барахиру стоило только вспомнить, что — это не настоящий Эрмел перед ним стоит, но только волшебством сотканная фигура, сразу все доверие и пропало. Он опустил взор, и смотрел на затылок Даэна, который все не мог успокоится, все целовал его ладонь, слезами ее обжигал:
— Нет — я не доверяю тебе, Эрмел. Ты кто-то столь могучий, что только частичку тебя можно видеть. Вот ты соткал свое подобие, а, ведь, так же и чувства можешь ткать, точнее не чувства, а подобия чувств, которые звучат как настоящее, а что за собой скрывают — одним Валарам ведомо. Мы для тебя, как пешки; да, да — я, конечно, мал, и все мои чувства перед тобой как на ладони, а все ж здесь сердцем чувствую — не стоит тебе доверять. Так тебе прямо и говорю, чтобы держался ты подальше и от меня, и от сынов моих.
— Почему ты во всем склонен видеть дурное?.. — печально, но по прежнему ласково вздохнул Эрмел. — Нет — не отговаривайся, ты мрачен, а должен брать пример с жизнерадостных эльфов, которые поверили мне, и еще многому у меня научатся…
— Батюшка, поверьте ему! — взмолились Даэн и Дитье, но Барахир оставался непреклонен, хоть и тяжело ему это давалось.
Что касается Дьема, которого раздражала вся эта чувственность, то он отошел к распахнутому настежь большому окну, и перегнулся через подоконник, созерцая кроны деревьев и реку. Это был третий этаж дворца, и отсюда виден был и живой мост, и тот песчаный пляж, на котором они сидели за несколько часов до этого, и не ведая еще никакого Эрмела, слушали рассказ Фалко. Вот и теперь услышал он громкий голос хоббита. Этот голос несся из парка, и, приглядевшись, он увидел его маленькую фигурку, которая стояла возле двух мраморных статуй… нет — приглядевшись Дьем понял, что рядом с ним только одна статуя, а другая белоснежная фигура — Эрмел. Из-за шепота пышных, наполненный солнечным светом крон нельзя было разобрать, что говорит хоббит, так же и слова Эрмела звучали лишь сладкой, усыпляющей, ничего не значащей музыкой. Но и Дьем испытал очень неприятное чувство, даже и страх (правда тут же насильственно им отогнанный), от того, что слышал точно такой же голос за своей спиною. Ему жутко было думать, что это одно и то же сознание расщепляется и разом в нескольких местах присутствует — это было что-то такое дикое, противное природе, и уж во всяком случае стоящее выше его разумение. Вот именно за то, что это стоит выше его разумения Дьем и ухватился, этим и попытался утешить себя: «Просто все мы еще дикари, и не в состоянии понимать того, чему, быть может, жители грядущих эпох и удивляться не будут» — и, все-таки, ему было и неприятно, и он поспешил отойти от окна.
А в это время, Фалко, сильно волнуясь, прерывисто говорил тому, иному Эрмелу:
— Хорошо, Вы зовете нас на пир. Хорошо, но — ведь вы ворон? Ведь вы тот самый Ворон, да ведь?.. Ну, что вы смотрите на меня с такой добродушной и, э-э-э… мудрой улыбкой, что так сияете?.. Вы, ведь, Ворон, не так ли?.. Так же так тогда чернотой слепили, так теперь и этой белизною. Ну, сейчас моргнете глазом, и вместо этой ясности появится там непроницаемое, черное око… Нет, нет — не пытайтесь меня переубедить, не на того напали. Я, видите, принял Вас как должное, потому что давно знал, что должны были Вы прийти, что не спасет нас Эрегион от рока. Как вы вошли в доверие к эльфам, как многим вы понравились — в вас и крупинки зла не увидишь; все таким искренним кажется, однако, все-таки, я сразу понял, кто вы на самом деле. Да, мы кажемся куклами, да я вот не кукла и буду бороться до конца, хотя и знаю уже окончанье…
Тут на глаза хоббита выступили слезы, а последние слова он проговорил шепотом. Лик Эрмела остался таким же светлым, голос таким же спокойным, казалось, он и вовсе не обратил внимание на то, что доказывал Фалко, а про «окончанье» заметил:
— На берегу моря в холодный, ветряный день… — тут хоббит вздрогнул, ибо впервые слышал описание этого рокового, много лет назад им виденного сна от кого-то иного. — …И будут вздыматься к темному поднебесью валы, и с грохотом падать на истерзанные камни. Ты, старец Фалко, с ликом от страданий темным, войдешь в их круженье, а они будут расступаться пред тобой, чтобы потом нахлынуть и поглотить во тьме вековечной, бесконечной…
— Да! Именно так! — забывшись воскликнул хоббит, очи его пылали — Я уж знаю, что — это так и будет. Страшно это, и больно, но сколько не пытался себя уверить, что — это всего лишь виденье, и ничего за ним нет; ничего у меня не выходило. Нет — уверенность была, что именно так и будет. Но вот как же, как же я до такого дойду? Ведь сейчас, кажется, ничто не может на такой шаг меня толкнуть. Кажется, любые испытания готов вынести… Но ты то знаешь, ведь — это все тобою устроено будет, ворон… Я так и жду, что моргнешь ты сейчас, и откроется непроницаемое, черное око… Что же ты молчишь, ответь что-нибудь. Но только не пытайся; слышишь ты — не пытайся оправдываться; я, точно знаю, что ты ворон!..
— А Холмищи ждут тебя, друг Фалко. — спокойным голосом отвечал Эрмел.
— Что, Холмищи?!.. — тут глаза хоббита вспыхнули, тут же появился и Хэм.
Дело в том, что Хэм стоял укрывшись за кустами, и в напряжении выслушивал этот разговор. Несколько раз он порывался бросится, сказать что-нибудь гневное этому Эрмелу. Он то не чувствовал, что — это Враг; но раз уж друг его был в этом уверен, то и он принял это как должное — соглашался с каждым словом Фалко. Все-таки, он сдерживал себя до тех пор, пока не было сказано про Холмищи — когда же про этот край родимый, о котором уж столько слез было пролито промелькнул в разговоре, он вырвался из кустов, и вот уж схватил Эрмела за другую руку, и тоже с мольбой вглядывался в его светоносный лик, едва не плача, с мольбою, выкрикивал:
— Так что же Холмищи?.. Как они: живи ли, здоровы?..
Каждому из хоббитов казалось, будто именно на него смотрит Эрмел:
— …Что же — быстро вы отстроились после разорения, а тому, ежели помните, сорок лет минуло. Тогда вас не так много, погорельцев, было, но расплодились вы быстро. Земля быстро раны затянула, зеленеют ваши Холмищи краше прежнего. И вот одно мне интересно: столь долгое время вы по ним «родимым» мучались, а так не разу и не погостили. Неужто вам Келебримбер не рассказывал, что здесь за два дня можно добраться до ворот Казада, там, через гномье царства еще дней пять пути, потом — еще с недельку, по ту сторону Серых гор, и вот перед вами родимая сторонушка; мост заново отстроили…
— А тварь?!.. — нетерпеливо перебил его Хэм. — …Та тварь слизистая, которая в Андуине тогда плавала, ее то прогнали.
— Тогда же, сорок лет назад и изничтожили. — со все той же спокойной, светлой улыбкой отвечал Эрмел. — Она, ведь, очень-очень тогда разрослась, едва ли не во все течение, и стала спускаться к Лотлориену, но так и не доплыла — местные чародеи вышли ей навстречу, из воды вырвали да в дым обратили, дым тот в поднебесье подняли, да там в клочья ветром разорвали. Так что сорок лет уж чист и безопасен Андуин. Да только так и не пойму я, почему, вместо того, чтобы слезы лить, не отправились вы к родимой сторонке. Давно бы уж зажили…
— Ты знаешь! — перебил его Фалко, который вновь собрался, и вновь был сдержанным, смотрел на Эрмела с неприязнью. — Здесь те, ради кого я молодость отдал. Да нет — не только молодость: вся жизнь моя оказалась с их жизнью сплетена. Не могу их оставить и на день, взять с собою тоже не могу…
— Странное, странное противоречие. — вздохнул Эрмел. — Ты знаешь, что им не избежать рока, то есть, что бы ты ни делал, конец будет один и тот же; и вот с какой-то мрачной, безысходной обреченностью ты все равно пытаешься предотвратить этот рок.
— Ворон… ворон… — шептал Фалко, и по щекам его катились слезы. Долгое время, он не мог ничего выговорить, от разрывающих его изнутри чувств, но потом, все-таки, собрался, и произнес. — …Я уж привык делать то, что сердце мне велит: рядом с ними, я на своем месте, и пусть роль моя невелика, пусть я ничего не смогу изменить, но… именно рядом с ними я живу по настоящему, где-то там, у холмов родимых, я испытывал бы какое-то счастье, да писал бы стихи, да — вдыхал бы родимый воздух. Но живу я только рядом с ними… Как это объяснить, как влюбленный может объяснить свои чувства, как можно до конца изъяснить, что несет в себе свет дальних звезд?.. Нет — это выше нашего понимания… Ворон, ворон — как же хорошо ты спрятался за этой светлой личиной!..
В это время, в дальней конце аллее показались Робин, Рэнис и Ринэм, которые стремительно, взявшись за руки шли. Именно про них и спросил Эрмел, когда вышел в парк. Легкие и темные, они стремительно надвигались, а их развивающиеся, густые, черные, с серебристыми прожилками волосы вздымались при каждом их движении. Казалось, они сейчас подхватят и хоббитов и Эрмела, и унесут в какой-то сказочный мир. Конечно, око Робина заливалось светом, и он восторженным голосом вещал про любовь. Да — все это время он, держа своих братьев за руки, носился по аллеям, и проповедовал, проповедовал. В этом возбужденном, лихорадочном состоянии, ему казалось, что помимо двух братьев, вокруг еще множество слушателей, и он уверен был, что они внимательно запоминают каждое его слово, верят ему, и несомненно станут теперь жить по новому. Так, помимо этих незримых слушателей, были еще и статуи, и Робин был уверен, что и они наделены жизнью, и, конечно же, вскоре сойдут со своих постаментов, невесомые, как виденья из снов, будут парить по этим аллеям, сиять любовью. При всем том, Робин и не сознавал того, что ищет Альфонсо, с которым в какое-то мгновенье он разлучился, и чувствовал, что потерял брата, одиноким себя чувствовал. Ему даже показалось, что Эрмел — это Альфонсо, и он, все держа братьев за руки, бросился к нему, но вот уж понял свою ошибку; остановился, вздохнул — тут же просиял, остановился в шаге от него, и громким голосом произнес:
— Если бы вы только знали, какое это прекрасное чувство — Любовь!
— Почему же ты думаешь, что я не знаю это чувство? — с доброй, теплой улыбкой спрашивал Эрмел. — Я знаю, и переживал; и знаю боли, и страдания, с этим чувством связанные.
— Нет, нет — вы не знаете! — и в восторге, и с горечью выкрикнул Робин, со своими чувствами он похож был на пьяного, хотя ничего не пил. — Я то вижу, вижу — в вас и спокойствие, и мудрость, и теплота, и скрытность, а вот истинной любви нет. Точнее — есть, конечно. Ведь в каждом это чувство есть, просто — в вас его воскресить надо.
— Ну хорошо, хорошо. — все так же улыбаясь, отвечал Эрмел. — Вы своими проповедями зажжете еще многие сердца, а сейчас, пройдемте, все-таки, на пир.
— Хорошо, хорошо! — воскликнул Робин. — Пойдем на пир, но только сначала я должен Альфонсо найти.
— О, Альфонсо сейчас занят. — чуть заметно улыбнулся Эрмел.
В это самое время, Альфонсо, которого по прежнему крепко держала за руку Аргония, разговаривал с иным Эрмелом. Происходило это в другой части парка, у берега реки. Там из под земли вырывались, изгибались покрытые мхом исполинские корни, они образовывали подобие арки, одна часть которой уходила под журчистую воду. Мох был легким и светлым, за долгие годы он разросся, спускался до земли почти невесомыми, трепещущими от малейшего ветерка светло-златистыми, с изумрудным сиянием вуалями. Эти вуали, ряд за рядом, вытягивались в продолжении всей корневой галереи, если кто-то шел среди них, то плавно, перед самыми лицами вздымались, отдавали чуть прелым, но приятным, теплым и травянистым запахом. В этом месте часто назначали свидание влюбленные эльфы Эрегиона, и впрямь много было загадочного и чарующего, когда шли навстречу друг другу, когда издали, за многими вуалями, пышущими серебром луны, контуры были еще размыты, но, по мере приближения, проступали милые черты.
Они стояли у начала этой галереи — говорил своим спокойным, усыпляющим голосом в основном Эрмел, а в голове Альфонсо так гудело от разгоряченной крови, что он даже и не замечал, какая вокруг тишь. Ведь обычно парки, сады Эрегиона полнятся птичьим пеньем, а в это то счастливое время весеннего пробужденья, все должно было трепетать от их многоголосых, могучих хоров: однако не пели птицы, да и вода у корней журчала тихо, усыпляюще. В эту часть парка Альфонсо пошел на зов Эрмела, а Аргонию он замечал, но как сестру, и, конечно, не понимал, что такое, время от времени, начинала она шептать ему о любви, о том, что должны они бежать вдвоем от всех.
После того, как был воскрешен Цродграб, и поведал, что послужило причиной его смерти, Альфонсо несколько успокоился, но вот вновь его стали терзать сомнения, и вместе с притоками этой боли, то темнели больше, то сглаживались, словно в пульсе стремительном, морщина на его лике. Эрмел уже некоторое время говорил не останавливаясь — в общем то, ежели прислушаться, то в его речи не было ничего разумного, все были какие-то общие усыпляющие и утешающие слова, от которых больше всего хотелось лечь, подставить свой лик солнцу, и ничего больше не делать. И трудно почти не возможно было оторваться от завораживающего, музыкального ритма — несколько раз Альфонсо даже прикрывал глаза. На несколько минут он почти совершенно успокоился, но пламень то никуда из его души не уходил, только притаился он там, зачарованный голосом, но вот неожиданно и стремительно бураном огненным взмыл — насквозь его прожег, и вот, за мгновенье до того кажущийся спокойным лик, вдруг страшно исказился — словно выжженные чернотою шрамы углубились морщины, все там сильно напряглось, задрожало, затрещало, выступили капельки пота, и вот вздернулась его, охваченная едкой черной вуалью рука, схватила Эрмела за плечо:
— …Да что же ты меня утешить то хочешь?!.. Зачем, зачем?!.. Ведь, все равно, не верю я тебе! Нет, нет — все это затем только, чтобы утешить! Я убийца! Я!.. Я уже и мать свою и друга убил, вот теперь и этого! Да — я точно помню, что убивал!..
— Альфонсо! Не надо, зачем же?! — с болью вскрикнула Аргония, и, рыдая, уткнулась в его исходящее жаром плечо.
Не замечая ее, он продолжал выкрикивать:
— Да, да — я убил этого Цродграба. И я в тысячу раз больший подлец, потому что почувствовал это еще раньше, когда он — или не он?! Не он — да, ведь?! — говорил, что все по случайности произошло. Нет — я хорошо помню, как руки свои сжимал, как шея затрещала, как кровь хлынула, а я все не мог остановится: все сжимал и сжимал пальцы!.. Только вот причины не могу вспомнить, и знаешь ли, почему не могу?!.. Да потому что не было никакой причины, просто я безумец, и помутнение на меня нашло, вот и совершил я убийство… Так ведь все было?!..
Он страстно жаждал получить ответ, однако Эрмел ничего не отвечал — он только высвободил свое плечо от руки Альфонсо, и отступил на несколько шагов, и, вдруг, и Альфонсо и Аргония заметили медленно приближающийся к ним, среди наполненных солнцем мшистых вуалей фигуру. Пока еще невозможно было разглядеть лица, но, все ж, была в этой фигуре какая-то жуть — уже не оборачивались к Эрмелу, и он никак не давал о себе знать. Все ближе, ближе… Неожиданно налетел порыв холодного, зимнего ветра, и свет солнца сокрылся какой-то пеленою; по мере того, как приближалась фигура, становилось все темнее и темнее. Словно бы с каждым шагом небом покрывала еще одна вуаль. Еще недавно все вокруг сияло яркими красками, отдавало пышным светом — теперь стремительно углублялись, наполнялись тьмою тени. Казалось, будто окружающую природу поразила смерть, и теперь она стремительно сгнивала, сжималась. Когда их разделяло шагов двадцать, вновь подул леденящий ветер, но теперь он дул неустанно и все усиливался; понеслись какие-то темные, неуловимые сгустки, все помрачнело настолько, что, казалось — это последний ноябрь, что сейчас вот нахлынет зима, и будет уж царить безысходная, до самого скончания дней.
И вот, в движении этого стремительного ледяного ветра, вздыбились последние разделяющие Альфонсо и эту фигуру вуали мха. Однако, кто к ним приближался, Альфонсо так и не успел разглядеть: под напором стихии, вуали с жалобным треском разорвались, и окутали его лицо и тело; окутали и Аргонию, так что они похожи были на некое чудище слепленное из двух тел, с размытыми, сглаженными чертами. Слыша только отчаянный свист ветра, Альфонсо принялся разрывать мох, но его так много налипло, что, несмотря на его отчаянную силищу, совсем нелегко было избавиться от него. Он так еще и нечего не видел, когда в голову его, с двух сторон, возле ушей, вцепились две костлявые сильные длани, тут же сжали до треска — а Альфонсо завыл, но не от боли, а от ужаса перед этим неизвестным, отчаянными рывками пытался он высвободить лицо, и тут эти костлявые руки загребли мох, и словно маску содрали его с напряженного лика. Альфонсо попытался отдышаться, но не мог — ледяной ветер, проносясь через того, кто стоял перед ним, забивался в рот, обжигал легкие.
Он сразу понял, что перед ним стоит кто-то ему знакомый, но еще не мог понять, кто именно. В окружающих темных тонах представший перед ним, искаженный страданием лик, был ужасен. Были две громадных глазницы, и там в провалах зияла чернота, казалось — она готовы была выплеснуться, схватить Альфонсо. Бессчетные морщины, еще более глубокие чем у Альфонсо, протягивались через этот лик, и даже удивительным казалось, как это такое несметное количество морщин и больших и малых может умещаться на таком небольшом пространстве. Губ не было — морщины подходили вплотную ко рту, который то сжимался, то немного раскрывался, и, когда он раскрывался, то видна в нем была та же тьма, что и в глазницах. На голове были редкие, призрачные волосы — на ветру они отчаянно бились, резко дергались то в одну сторону, то в другую, извивались.
Альфонсо неожиданно узнал его, вскрикнул, попытался вырваться, бросится прочь — лишь бы где-нибудь укрыться от этой новой муки! Это был его отец, адмирал Нуменора Рэрос. Невозможно было вырваться из его сильных, сдавливающих его у висков рук, и Альфонсо стал вскрикивать голосом нечленораздельным — таким голосом мог бы вскрикивать кто-то терзаемый кошмарным сном. Если услышишь такой голос, то жутко станет, так как не понятно — живой это человек кричит, или стихия:
— Батюшка?! Ты это?! Ты!!! Но, ведь, двадцать то лет прошло, как в последний раз свиделись, ведь тебя же битва поглотила, при Самруле! Ведь и тела твоего не нашли, ну и многих тел не нашли! Ведь погиб же ты тогда! Отец, отец — скажи, что ж значит это?!.. Зачем ты пришел — опять мучить, еще одна мука!..
Это он выкрикивал со злостью, так как принял это лишь как еще одно мученье себе, уже итак истерзанному, но вот его чувства переменились, он испытывал и жалость, и любовь к своему отцу, и отвращение к самому себе; он хотел было пасть перед ним на колени, однако, тот продолжал удерживать, сжимать его у висков, так что он и пошевелить головою не мог.
— Прости, прости меня, батюшка!.. Хотя, что прощенье то просить?!.. Я ж понимаю, что всю жизнь твою разрушил, все, все сгубил!.. Но жутко мне, понимаешь ли?!.. Ах, как жутко, что ты вот предо мною стоишь, что смотришь на меня!.. Но как же?! Откуда же ты явился?!.. Ты сжимаешь меня, а значит, ты не призрак бесплотный; но вон ветер через тебя пролетает, да и внутри тебя эта чернота — значит и не мертв и не жив ты! А, все-таки, узнаю тебя — ты батюшка мой!.. Ну, что же ты не отвечаешь?! Ну, ответь мне хоть что-нибудь — я молю, молю, молю тебя — ответь хоть что-нибудь!..
Однако — это создание по прежнему ничего не отвечало; вот еще сильнее сдавило Альфонсо у висков, и тот почувствовал, что еще немного, и его череп не выдержит — попросту лопнет. И этот некто стал притягивать его к себе, так что Альфонсо должен был прикоснуться к черноте в его глазницах. Это было настолько жутко, что он не мог уж ни кричать, не вырываться — ужас попросту поразил его. И тут между ними бросилась Аргония, золотистым облаком засияли в этом отчаянном мраке ее волосы. Она смотрела в искаженный страданием лик Альфонсо и сама страдала, почти так же как и он — едва в обморок от боли душевной не падала.
Вот она взглянула на Рэроса (точнее на чудовищное подобие его), и зашептала нежно, с искренней любовью:
— Вы страдалец… Мне так вас жалко… Ах, простите, за эти глупые слова — они же ничего не выражают. Пред чувствами они совсем пустые, да ведь, да?.. Вот подождите, подождите пожалуйста, я вам сейчас пропою песнь, которую моя матушка… Да, да — матушка пела! Настоящая матушка, когда я еще маленькой девочкой была, да в лесах, недалече от Туманграда жила:
— Ах, что-то я предчувствую недоброе, дитя,
Нас скоро мрак разлучит, быть может, навсегда.
Сейчас лежишь в кроватке, и смотришь ты в окно,
Там Млечный путь развесил из звезд веретено.
И тихо шепчут кроны, ручей как сон журчит,
И что-то старый филин во мраке говорит.
Спокойно в этом доме, спокойно за окном,
Но вновь и вновь терзаюсь, мой милый, об одном:
О том, что нас разлука, о том, что нас беда,
О том, что мир растает, так скоро, навсегда.
О том, что буду помнит, во мраке о тебе,
О том, что затеряюсь в кровавой череде.
…Вот и вы, где бы все это время не были — вы, ведь, помните своего сына?! Я сама то не много знаю, но… Вспомните Менельтарму, вспомните, как солнце сияет; как природа пробуждается от зимнего сна! Ежели вы об этом вспомните, так и полюбить вновь сможете, и от боли своей избавитесь. Это, наверное, очень сложно, почти невозможно, но, все-таки, боритесь, вы, ведь, сильный человек! Боритесь же! Вспоминайте, что до мрака было!.. Альфонсо, Альфонсо, милый, что же ты мне не помогаешь?!.. Ведь ты же сам недавно о любви всепрощающей, о любви ко всем говорил! Где же жар твой; где, где они — все слова твои?! Альфонсо!..
Но Альфонсо по прежнему не мог что-либо говорить. Он вдруг понял, что отец его, по его вине, все это время провел в некоем мраке, в этом ледяном ветре, среди безумия. Да — все эти годы, пока он благоденствовал в Эрегионе, отец испытывал беспрерывную пытку. И тут же нахлынули и иные ужасы, которые по его вине произошли, и он не мог просить прощенья, не смел об любви просить; но только выл где-то в глубине своего сознания: «Скорее же! Забирай же меня в преисподнюю, скорее!»
— Ну, я молю вас! Молю! Остановитесь! — со страстью вскричала Аргония, и, вдруг, резко обернувшись к этому изодранному, продуваемому ледяным ветром созданию, крепко обняла его за плечи, и стала целовать этот лик, который оказался местами твердый как камень, местами рыхлый как туман — но он все время ее леденил, и она чувствовала, сколько же там действительно боли…
— Пожалуйста, пожалуйста — простите моего Альфонсо! Он же ничего никогда по доброй воле не делал! Все из-за рока, из-за обстоятельств!.. ведь его всегда тьма преследовала… Поймите, что, если бы не это внешнее, что давило его, что сильнее человеческой сути; то он был бы великим. Да он и сейчас еще может стать великим. Понимаете, понимаете ли вы?!..
И тут впервые это… буду его, все-таки, называть Рэрос, начал говорить:
— А что такое «простить»?! За что простить?! Вы… ВЫ!!!.. — взвыл он вдруг с такой мощью, что заложило у них в ушах. — Вы! Вы! ВЫ!!!.. Я плохо помню, кто вы?! Альфонсо, Альфонсо — сын мой… А что такое «сын»?!.. Все путается, все рвется в голове… Я не понимаю, кто я… Я адмирал Нуменора?!.. Что такое «Нуменор», что такое «адмирал»?! Менельтарма-свет-добро, что значат эти слова?! А-а-а! Как же свистит ветер! Черно, черно вокруг!.. Вот видите-видите?! Закручивается, воронка черная, кровью брызжет — все в крови, кипит бьется, разрывается… Сколько я здесь?!.. Опять ветер?! Ветер!!! Куда меня несет?!! О-о-о!!! Боль, боль — не надо не надо меня терзать! Опять эти образы — какие же жуткие образы!.. Нет этому конца!!! Простить?!.. За что простить?!.. Вы… ВЫ!!!.. Ты Альфонсо, я ненавижу тебя — ты убил!.. Что такое «ненавижу», что такое «убил»?!.. Я сам должен убить тебя! Убить! Убить!
Он зашелся безумным, оглушительным хохотом, и тут же зарыдал; и из глазниц его вместо слез вытянулись какие-то темные, жгучие отростки, и он вновь принялся сжимать у висков Альфонсо, притягивать его к себе, и, хотя Аргония еще пытала остановить — даже не обращал на нее внимания: попросту не замечал ее…
Незадолго до этого, Вэллас, который стоял у окна в парк и слушал усыпляющую речь Эрмела, стал вспоминать Маргариту. Вообще, воспоминания об этой девушке, время от времени поднимались в его сознании, и тогда он начинал терзаться, и едва слезы сдерживал, а потому, чтобы не терзать себя понапрасну, научился отгонять эти воспоминанья всякими, ничего не значащими, тут же забывающимися рассужденьями. Однако теперь, когда он попытался отогнать их таким же образом, ничего у него не вышла — более того: поднялась вдруг боль столь сильная, что он и стона не мог сдержать. Душу его так и давило — он и жалел, и проклинал себя, понимал, что все эти годы только из всех сил обманывал себя, тогда как то, чего он действительно желал — это была любовь к Маргарите. Он помнил, что пробыл с настоящей, живой Маргаритой всего лишь несколько минут: просто покружился в танце на том, давно разрушенном постоялом дворе, среди ущелий Синих гор. И вот он с мукою понимал, что вот тогда, когда он кружился в танце, он действительно жил, а все что было до этого, и после — даже когда он терзался и бесов порождал — это уже не была жизнь, но жуткая пустота заменяющая ту страстную любовь, которой он должен был бы сиять…
«Да что же это такое?!.. Прочь, прочь воспоминанья!.. Какие вы горькие, мучительные!.. Воспоминанья о нескольких мгновеньях, когда я действительно жил!.. Прочь!.. Прочь!.. Хотя нет — не хочу, чтобы вы уходили, не хочу опять в не жизнь возвращаться!.. Но как же это Робин или Альфонсо все время такое напряжение выдерживают?! В каждое мгновенье своей жизни!.. Каждый день, из года в год, эта беспрерывная пытка; и не возможно к этой боли привыкнуть!.. Если бы была какая-то цель, к которой можно было бы через эту боль прорываться, но что же тут поделаешь?! Ведь нет же уже Маргариты — умереть?! Нет, нет — смерти я боюсь, я знаю, что там только мрак будет?!..» — терзаемый такими чувствами, он все ниже перегибался в парк, и вдруг — порыв. Он почувствовал, что сможет ее найти где-то на этих дорожках. И не было времени, чтобы разворачиваться, сбегать по лестницы. Он прыгнул прямо с подоконника — прыгнул в крону одного из подступающих деревьев, хотел ухватится за ветвь, но от волнения не смог — больно ударился о землю, вывихнул ногу. И он, яростно шепча проклятья (Ведь не мог же он бежать так быстро, как хотел) — все-таки побежал, волоча вывихнутую ногу. И то, что ему, а больше окружающим эльфам, удавалось все эти сдерживать, теперь с новой силой пыталось вырваться из него — то были бесы. И он понимал, как это отвратительно, что это надо прекратить, но, все-таки, раз поддавшись злому чувству, уже не мог остановить вспышек ярости, жажде крушить, бить все без разбора, вытворять всякие дикости, гадости. И он уж видел пред собой не аллею, наполненную теплыми златистыми солнечными столпами, и загадочными и мягкими изумрудными тенями, но вытягивающееся бесконечно вдаль, вздыбливающееся слизистыми пузырями болото. И уж вырывались из глубин его посиневшие, изгнившие руки, раздавался со всех сторон многотысячный безумный хохот, в котором Вэллас к ужасу своему, узнавал собственный хохот.
Он и не заметил, как вбежал в темное, ревущее леденящее облако, и оказался как раз рядом с тем местом, где мучались Альфонсо, Аргония и Рэрос. Но он налетел прямо на них, и как раз в то мгновенье, когда лик Альфонсо должен был бы прикоснуться к черноте в глазницах адмирала. Все вместе повалились они на землю, и Вэллас стал выкрикивать бессвязные, ругательства, которые вырывались на самом пределе его голоса. И вновь забился адмирал Рэрос, и вновь стал с мучением выкрикивать, выть — и ясно было, что все в нем перемешалось, все обратилось в некую, кровью истекающую массу. Альфонсо все еще был поражен этой болью, своей виной перед ним, и все ждал, когда же все прекратится — а он то уверен был, что теперь то непременно все должно прекратится.
И тут раздался вой — сначала это был очень громкий, жалобный, но все-таки, обычный вой большого пса; но потом он резко взметнулся, зазвенел оглушительной, надрывной болью — и столько там было страдания, а еще — мольбы о спасении, что все они, несмотря на собственные мученья, не могли не обернуться. Среди отчаянно бьющихся последних обрывков мха, которые подобны были истлевшим тряпкам — стремительно приближался к ним громадный, метра в полтора, когда стоял на четырех лапах, пес. Он передвигался так, как не мог бы передвигаться какой-либо из живых псов — он резко стирался в одном месте, потом чем-то расплывчатым, но все воющим переносился в иное, и там прорисовывался. Несколько мгновений, и он уже оказался рядом. И, не смотря на то, как страшно он переменился, Альфонсо сразу узнал его — это был Гвар. Да — тот самый пес, который избрал благодати Арменелоского дворца невзгоды Среднеземья, и который так и не успел сделать что-либо значимое для своего хозяина; оставался все время незаметным, и бесследно исчез в хаосе при Самруле. Теперь это был такой же истерзанный призрак, как и адмирал Рэрос: плоть его отливала темнотою, и, приглядевшись, Альфонсо понял, что там стремительно извиваются, словно черви, тонкие, но глубокие, во мрак уходящие шрамы; глаза ввались, но не были непроницаемыми воронками, как у адмирала — там, на дне, зияла боль, они жглись эти глаза. Глотка была раскрыта, и из нее вывешивался не язык, но что-то безжизненное, промороженное, и тоже болью отдающее, как и все тело. И вместе с частым дыханьем вырывались из глотки пса густые клубы синеватого дыма, от которого веяло таким холодом, что и ледяной ветер вокруг несущийся казался против него незначимым.
И, все-таки, это был Гвар. И он, не смотря ни на что, признал своего хозяина; и завыл, должно быть желая выразить радость — однако, вышел только затяжной, пронзительный вой. Повеяло очередным леденящим клубом, и он попал на лицо Альфонсо, обморозил, ослепил его, попал на волосы Аргонии, и они покрылись блекло-серой леденистой коркой; казалось, что умерли.
И тогда ослепший Альфонсо смог говорить:
— …И ты в это боли, да, Гвар?.. Я то хотел любовь всем донести, даже и позабыл, сколь же сильна тьма. Какой же я дурак, какой же я слабый… Гвар, Гвар, пес, и ты не смотря ни на что, не рычишь на меня, ты жалеешь меня. Хорошо, хорошо — сослужи же лучшую службу: подыши на меня еще, проморозь насквозь, чтобы сердце мое остановилось, не двигалось, не билось более. Пожалуйста, пожалуйста!..
Однако, этот преображенный, чудовищный Гвар, как раз почувствовал, что дыханием своим морозит любимого своего хозяина, а потому отступил, и стоял там, опустив голову, и продолжая издавать все тот же протяжный, пронзительный вой.
Вот Альфонсо смог подняться, рядом с ним встал и Вэллас, который все приговаривал и приговаривал что-то, но что именно было не разобрать за иными воплями. Остался лежать адмирал Рэрос — он тянул свои искривленные, костлявые ручищи, по прежнему выкрикивал что-то бессвязное, болезненное, и иногда звал его, Альфонсо.
— Где же ты, сын мой?.. Что ж не идешь ко мне?!.. Приди, приди — об одном этом молю!..
Альфонсо было и жутко, и больно, однако он, сделав над собой титаническое усилие, все-таки рванулся к нему — тут Аргония приложила все свои силы, чтобы задержать его, и как то ей удалось оттолкнуть его в сторону, и кричала она:
— Нет — он же не выпустит тебя! Ты должен жить! Ты должен любить!..
В это же время, Рэрос стал проклинать Альфонсо, и это были страшные проклятье — не слова, но чувства в них заключенные были страшными. Они вздымались ледяными вихрями, они гудели, визжали, трепетали, надрывались — сливаясь в изодранный кровоточащий визг, налетали, пронзали.
— Бежим же! Бежим от него! Это не твой отец! Неужели ты не видишь?!.. — выкрикивала Аргония, и все тянула Альфонсо прочь.
И вновь страшно взвыл Гвар, вдруг упал, как бы в конвульсиях забился по земле, но тут же и вскочил, бросился рокочущий, извивающийся обрывками мха проход. В это же время и Вэлласу почудилось в этом проходе какое-то движенье, и он вообразил, что — это Маргарита. На самом то деле, ничего похожего на Маргариту там не было, но он чувствовал, что сходит с ума от этой беспрерывной, страшной боли, и что Она единственная может его спасти; и вот ухватившись за свое воображение, он бросился вслед за Гваром.
— Проклинаю!!! — зашелся в мучительном, исступленном вопле адмирал Рэрос. — За мать!!! Матереубийца! Нет тебе прощения, Альфонсо ненавистный! Иди, иди ко мне — матереубийца!!!
Это был такой оглушительный, насквозь пробивающий вопль, что Альфонсо показалось, что не только по всему Эрегиону разнеслось эхо, но и все Среднеземье должно было слышать, и Валары должны были узнать, и до самих звезд должно было долететь это.
— Бежим же! Бежим! — все звала, все тащила его прочь Аргония, и вот Альфонсо бросился в ту же сторону, куда и Вэллас.
Они бежали среди бешено извивающихся обрывков мха, и корней; время от времени, ветер взвывал пронзительным, оглушительным воплем, разъяренным зверем кидался на них, и летели с мучительными стонами сгустки тьмы; и вдруг понял Альфонсо, что эти сгустки, ветром несомые — души когда то живших, так же как и его отец и Гвар попавшие в эту круговерть, но попавшие много раньше, быть может — за века до них. И если отец еще помнил что-то, еще цеплялся за прошедшие воспоминания, еще выкрикивал, хоть и в беспорядке, имена тех, кого знал, пытался понять, что значит то или иное чувство — то эти уже давно потеряли воспоминания, и то, что составляло их, было только чувство боли — они могли только нестись с этим темным ветром да выть от этой прожигающей, нескончаемой боли.
И вот, от несправедливости того, что он видит, от этой беспрерывной, противоречащей законам природы муки — из широкой груди Альфонсо вырвался новый вопль. И в это же время, галерея осталась позади, и выбежали они к берегу реки — с этого место должен был открываться живописный вид на увитые деревьями холмы, однако предстала темная, уходящая вдаль долина, которую изгрызали, вздымающиеся вверх, расширяющиеся в черноту, тяжело грохочущие смерчи. Время от времени вытягивались кровавые молнии, они жадно вцеплялись в землю, долго ворошили ее и без того уже черную, прожженную; так же поочередно налетали порывы иссушающего, мертвенного то жаркого, то леденящего ветра. И жутко было чувствие того, что весь мир погиб, что нигде уже не найти света… У ног их бурлил кровавый поток, и в него уже бросился Гвар, а за ним, с безумных хохотом — Вэллас. Вот один из многочисленных валов набросился на этих, едва различимых уже пловцов, поглотил их.
— Любовь… только любовь нас может спасти от хаоса… — шептала дрожащему, думающему, что он наконец то умер, и попал в преисподнюю Альфонсо.
Вот обхватила она его легкими руками, вот ее нежное, прекрасное, совсем девичье лицо оказалось прямо перед истерзанным ликом Альфонсо вот она приблизилась, и скоро их губы, впервые за все это время должны были соединиться в поцелуе. И уже вновь ожили, вновь сияли сильным солнечным златом ее волосы.
— …Альфонсо… Альфонсо… Я клянусь… Я буду любить тебя всегда…
Однако, им губам так и не суждено было соединится. Тот солнечный свет, который заключали в себе ее волосы, вдруг разом распахнулся во все стороны, объял их мягкими, сильными волнами, погрузил в себя. Все вокруг так засияло, запело, зажурчало — в одно мгновенье, вдруг, из хаоса возродился весь мир — весна, любовь их окружали. Аргония бы все-таки поцеловала Альфонсо, но в это время на плечи их легла такая легкая, теплая, мягкая словно только что испеченный каравай рука Эрмела, который говорил:
— Что же — кажется, довольно с вас видений, не так ли?.
И он развел их в стороны, так что они обнаружили себя стоящими возле мшистой галереи, которая оказалась совершенно нетронутой, и сияла нежно-изумрудным и золотистым светом. Блики солнца сверкали на спокойной поверхности реки, а на противоположном ее берегу вздымались, наползая один на другой, покрытые светлыми, сияющие теплом, исходящие аурой птичьего пения, леса. Над эти холмами, словно продолжение их, восходили своими легкими, плавными гранями пышные, ярко-белые облака, и, казалось, будто они есть продолжение этих холмов. А на водной поверхности кто-то заплескался, и вокруг того места сильнее засверкали солнечные блики. Раздался голос Вэлласа — он далеко разносился над водою:
— Ах, ты! а я уже почти и плавать разучился!..
Но он, все-таки, поплыл к берегу, и вскоре выбрался — весь мокрый; и хорошо видно было, какой же он тощий — не то чтобы кожа да кости: он был жилистый. Зато ни Гвара, ни отца Альфонсо нигде не было видно, вообще ни что не оскверняло этот весенний день; недавние кошмары казались уже чем-то далеким, расплывающимся, небывалым. Но стоило только Альфонсо закрыть глаза, как набросились те кошмарные виденья, и застонал он, и, если бы не поддержал его Эрмел, так на колени бы повалился.
— Вот видишь, друг мой… — говорил старец. — …Вам надо быть со мною, надо учиться у меня; ведь не я же создал эти образы — все они внутри вас… А теперь пройдемте во дворец Келебримбера — там нас давно уже ждут на пир.
Теперь вы видите, сколь неспокойное, мучительное состояние властвовало над моими героями в тот день, сколь вообще не схоже оно было с охватившей Эрегион праздничной атмосферой. Некоторые из этих мрачных частичек, как вы уже знаете, находились во дворце; а не более чем в сотне, или в двух сотнях шагах от них, эта праздничная атмосфера, проявлялась в самых ярких формах; и никто из присутствующих там даже и подумать не мог, что поблизости кто-то может страдать, что некие надрывы могут там терзаться…
В этой зале, было шагов тридцать в ширину, однако, вытягивалась она не менее, чем на полторы сотни шагов. В зале были два, вытягивающихся во всю ее длину стола, которые соединялись у одного своего окончания, и образовывали исполинскую букву «П», про убранство столов можно сказать, что они ломились от яств, что огромное количество блюд возвышались над ним горами, словно ветви винограда увитые, неимоверно располневшие от своих плодов. Но каких только кушаний там не было! Ежели начать перечислять все, то выйдет стопа листов не меньшая, чем эта повесть. Гостей было гораздо меньше, нежели кушаний, но, все-таки, их было очень много, и сидели они плотно, и по обе стороны стола, лицами друг к другу. Впрочем, теснота эта никого не смущала; и недавние враги — эльфы и Цродграбы, рады были своей близости. Все громко и весело переговаривались, слышался смех, нескончаемые шутки, просто заверения в вечной дружбе, а то и светлые слезы, мольбы о прощении за недавнее зло (впрочем, всякие слезы вскоре прекратились, так как все давно уже простили друг друга). Ели понемногу, чтобы только отстранить первый голод; все ждали появления Келебримбера, а так же девяти братьев, которых почему-то связывали с появлением Эрмела, и даже думали, что — это они его вызвали. Как уже говорилось, никто не волновался; все верили, что теперь то всякие беды остались позади, а впереди — только счастье, только братство. Отзвуки многочисленных голосов сливались в единый, торжественный хор, который полнил воздух, и даже казалось, будто над головами витают некие незримые духи, и поют торжественные песни.
Пока не появился Келебримбер и братья, опишу еще эту залу, так как в ней вскоре предстояло разыграться событиям роковым, которые красными буквами въелись в уцелевшие свитки Эрегиона. Итак, вместо стен, поднимались ряды легких, изящных, и, вместе с тем, непоколебимо твердых колонн, выполненных в форме стволов падубов, они полнили воздух легким изумрудным сиянием, а в верхней части, расходились кронами, которые, словно живыми ветвями, подпирали галерку, по которой иногда проходили эльфы, иногда свешивались вниз, смеялись, кричали, пели что-то сидевшим за столами. Ну а под навесом царил легко-изумрудный полумрак, казалось — будто это таинственное сердце леса; и вот оттуда один за другим выплывали легкие, словно ладьи прекрасные, эльфийские девы; они несли подносы с кушаньем, еще сосуды с благоуханными напитками, в дополнение к тому изобилию, которое высилось на столах. Свет падал из-под высокого, вытянутого купола, там, на высоте метров пятидесяти, стены плавно сходились, а расположенные на них небольшие, но многочисленные окошечки пропускали многочисленные, переплетающиеся меж собою в светоносное облако лучи — и вот это облако, яркое вверху, постепенно тускнело книзу, но, все-таки, у столов было достаточно ясно, и даже не столько от этих лучей, сколько от сияющих, счастливых ликов. Воздух наполненный ароматами, как кушаний, так и благоуханьем эльфийских дев, был, между с тем, очень свеж, и если прислушаться, то за пеньем голосов, можно было различить и многочисленные, беспрерывные птичьи трели, только вот откуда они доносятся было не понять.
Изливающий ярко-изумрудный цвет трон, который высился во главе столов, пока пустовал; так же пустовали и несколько ближних мест, предназначенных для всех братьев, а так же Барахира, хоббитов, и для Эрмела. Для Эрмела было приготовлено высокое, изливающее белесый свет кресло, едва ли не более высокое, чем трон Келебримбера, и стояло оно рядом с троном государя. Прямо за троном была высокая, распахнутая дверь, за ним, весь наполненный потоками солнечного злата, сиял коридор, и вот оттуда бесшумно влетел один из дворцовых эльфов и громко возвестил:
— Великий мудрец Эрмел, и Келебримбер, наш государь, приближаются.
Весь об этом, в несколько мгновений, облетела всю залу, и тут все голоса смолкли, и только отчетливее проступило птичье пенье. Некоторые переглядывались, дарили друг другу сияющие, восторженные взгляды, говорили:
— …Раньше то хороша наша жизнь была, ну а теперь вернулось благословение святых дней, теперь заживем лучше, чем в Валиноре.
Да — в это время по сияющему солнечному коридору приближался к зале государь Келебримбер, а рядом с ним — Эрмел. Не тот, конечно, Эрмел, который в это же время разговаривал с Альфонсо у реки, но точная его копия. И этот Эрмел лучился спокойным сильным светом, весь был в белесой, чистой аурой; и все черты его, и каждое движенье, высказывали внутреннее спокойствие и гармонию. Государь же Келебримбер, напротив, был чрезвычайно мрачен, даже и шел слегка согнувшись, словно бы незримая тяжесть давила на его плечи. У него были плотно сжаты губы — перед Эрмелом он похож был на преступника, которого мучили угрызенья совести. Так же, на лице государя были недавно полученные ожоги, некоторые волосы слиплись от жара; разорваны и прожжены были в нескольких местах его некогда светлые одежды. Казалось, что он только что вырвался из схватки с огненным демоном…
На деле же произошло вот что: перед пиром Эрмел попросил Келебримбера показать его кузницу. Ведь Келебримбер и прежде был искуснейшим в Эрегионе кузнецом, но после гибели дочери, кузница стала его любимым времяпрепровожденьем, и всю страсть свою, и всю горечь отдавал он своим твореньям, и эльфы, и гномы говорили, что только то, что создал Феанор, превосходило работы Келебримбера. Металлы были живыми для государя, он душою сливался с ними, и все они хранили частичку его бесконечной души. И вся кузнеца, заполненная многочисленной изящной ковкой, напоминала внутренности некоего искусственного, но вместе с тем и живого, жаркого сердца. Келебримбер не мог не исполнить просьбу гостя. Да — государь по прежнему подозревал Эрмела, даже почти и чувствовал, что — это враг, однако же, ничего не мог поделать, хотя бы с радостью, выгнал его не только из дворца, но и вообще из Эрегиона. Он чувствовал, что, где-то в глубине старец неискренен, но что можно было поделать, когда все без исключения поданные, были буквально влюблены в этого старца. Оставалось только провести его в кузнецу, да еще исполнить его просьбу, чтобы все ушли, оставили их в одиночестве. Иного творения Келебримбера приводили в восторг больший, чем все красоты Эрегиона вместе взятые, Эрмел взглянул на них только мельком, как на что-то давно уже знакомое и поднадоевшие; кинул чуть заметно, и проговорил спокойным своим, приветливым голосом:
— Да, воистину, государь, не зря вас называют величайшим кузнецом Среднеземья, нашего времени. У вас, право, есть чему поучиться…
— Каждому, кто пришел с добрыми намерениями, я готов открыть секреты своего мастерства. — отвечал Келебримбер, и в это же время воспоминая о жене и дочери нахлынули на него, он вздохнул глубоко и тяжело; выступили слезы, и он, только, чтобы не показывать своей слабости Эрмелу, смог сдержать их.
А Эрмел заметил эту тоску, и, вставши возле горна, в котором лежала груда остывающих, но все еще хранящих красноватый отсвет углей, и проговорил негромко:
— Что, дочь свою, светлую Лэнию, да супругу, прекрасную Марэли вспоминаешь?..
И эти слова, существа неприятного, существа вызывающего подозрение — слова о том, что самым дорогим было для его сердца, прозвучали для Келебримбера, как святотатство. Имена дочери и любимой жены были для него святыми, и он свято хранил связанные с ними для него воспоминанья, и, зная это, даже искуснейшие эльфийские певцы, даже мудрейшие, не смели упоминать о них, прикасаться к столь бережно хранимому, светлому миру. А тут…
Келебримбер резко обернулся к Эрмелу, и повелительным голосом, едва ли не выкрикнул:
— Откуда ты знаешь про них?.. Что ты знаешь?.. Что ты можешь знать?!.. Нет — не смей больше упоминать!..
Но тут он резко оборвал свою речь: вообще-то, он хотел прямо высказать Эрмелу, что не доверяет ему, что он неприятен, и много-много чего хотел высказать эльфийский государь, и все затем только, чтобы отвести разговор от святой для него темы. Ведь эта кузница, в которой он проводил столь много времени, была как бы храмом, где ни в сонетах, но в прекрасных произведениях из железа выражалась, хоть в какой-то малой степени, его боль по утерянной супруге и дочери. Но вот вновь, с пронзительной, жгучей силой нахлынули на него воспоминанья; и он ничего не мог с собою поделать — слезы, против его воли, выступили на глаза государя и по щекам его покатились. Он вздрогнул, и вдруг, все с новыми и новыми жгучими слезами, оказался прямо против Эрмела, схватил его за плечи, с силой сжал их, но старец даже и не вздрогнул — спокойно глядел он на эльфийского государя. Тот же, с неожиданной, так долгой сдерживаемой страстью, выкрикнул:
— Можешь ли ты вернуть мне их?!.. Можешь ли?!.. Ведь ты смог возродить сегодня мир, так, значит, и их жизни тоже?!.. — старец, сияя все тем же спокойным светом, ничего не отвечал, чем поверг Келебримбера в еще большее исступление. — …Отвечай, отвечай! Я требую, чтобы ты немедленно рассказал мне все! Ты ведь знаешь, как вернуть их?!.. Знаешь, ведь?!.. Да, ведь — да?!..
Все эти годы, никак не проявлял Келебримбер своих неистовых порывов. Только в творчестве он пылал, но то, ведь, было творчество, — никто из живых не видел, чтобы он был в гневе, или же хоть сколько то, больше чем следует, повышал бы свой голос. Теперь Келебримбер буквально вышел из себя, и готов был уже на все, себя не помнил. И он еще много чего выкрикивал, и тряс Эрмела за плечи — и до тех пор это продолжалось, пока Эрмел не протянул в примирительном жесте руку, и положил государю на грудь, так что тот сразу же почувствовал легкий холод — старец говорил:
— Да — я действительно мог бы вернуть все прежнее. Ты, государь, вновь бы увидел жену свою, и дочь…
— Можешь?.. Право можешь?!.. — еще громче воскликнул Келебримбер, уже не помня, что несколькими мгновеньями раньше ужасался, как этот некто может в его храме, хотя бы упоминать о них.
Эрмел согласно кивнул, и некоторое время ничего не говорил. Молчал и Келебримбер. В сердце своем эльфийский государь чувствовал, что все это неверно, что все это надо остановить, что он не должен так говорить; но, не смотря на обычную свою рассудительность и на мудрость — он ничего не мог поделать со своею страстью — жаждой во что бы то ни стало вновь увидеть их, любимых им. В общем то, эта мечта об новой встречи была главной, да, пожалуй, и единственной его мечтою. Он понимал, что можно бросится на клинок, или принять яд, а потом проснуться в залах Мандоса в Валиноре — там бы он встретил печальные, ждущие окончания времен, души своей супруги и дочери. Однако, он не решался на это, и не только потому, что Эрегион был второй его любовью, и он чувствовал свою ответственность перед этим краем; но и потому, что втайне и боялся той новой встречи, боялся, что что-то там изменится, что чувствия их будут иными, что все те воспоминанья, которые он с такой любовью и тщением хранил в Среднеземье, там поблекнут, станут ненужными. Итак, Эрмел предлагал ему то, о чем он втайне все это время мечтал, да что, по сути, и составляло его жизнь:
— …Да, ежели ты вернешь их, то я… буду тебе очень благодарен… Но неужели же возможно такое?.. Скажи, что это не обман!.. Неужели?..
И Келебримбер пристально принялся вглядываться в очи Эрмела — пытаясь прочесть, лжет ли тот, или же говорит правду. Но очи старца сияли, казались такими искренними, мудрыми. Так и хотелось слушать каждое его слово, ибо в каждое его слове ожидалась некая великая истина.
— И еще раз повторю, что я мог бы вернуть их. В были бы счастливы… Не говори ничего, государь — я вижу, сколь многое ты жаждешь еще из себя выплеснуть, но всему свое время. Ты будешь с женою и дочерью, а требую, чтобы некоторые законы в Эрегионе были изменены… О, нет, нет — зря ты так хмуришь брови, государь. Ведь я говорю не ради какой-то своей выгоды, и не затем, чтобы делать вашу жизнь несчастной. Напротив, я хочу научить вас жить еще более счастливо, нежели живете вы. Или, быть может, ты думаешь, что я не обладаю достаточными знаниями, чтобы сделать вас счастливыми?.. Разве же то, что я могу вернуть из Валинора твою супругу не говорит о том, что у меня богатый жизненный опыт?.. И я смею заверить тебя, государь, что мне довелось пожить больше нежели тебе…
Слова Эрмела лились беспрерывным сладостным, и тягучим, усыпляющим потоком. Келебримбер обладал воистину железной волей, но и ему хотелось только подчинится этому голосу; поверить, что теперь вот все будет хорошо, что старец знает, как привести его к счастью, и надо только указать его мудрые указания.
— Да, да — я согласен на все, лишь бы они вернулись.
— Хорошо. Начнем готовится к их возвращенью. Изменится и этот дворец, изменения коснуться и всего Эрегиона. Вы живете слишком замкнуто, даже более того — вы живете слишком глупо. Вы не видите многое из того, что могли бы видеть, а как здесь все уныло! Да, да — именно уныло. Легкие формы, птичьи голоса, свет — все это столь однобоко, поверхностно. Чтобы твоя супруга могла вернуться, надо сделать это место подобающим. Вот смотри, например.
Тут Эрмел подошел к стене, которую украшало выкованное Келебримбером из золотой пластины полотно. Это полотно метров трех высотою, и метров пяти длинною, все сияющее солнечным светом, отображало одно из воспоминаний Келебримбера: то Марэли, супруга его бежала ему навстречу по дороге, с двух сторон от которой возвышались падубы-великаны. И все там было как живое, и бархатные тени, и проходящие через кроны световые колонны, казалось, что можно было расслышать щебетание птиц и шелест крон, уловить нежные ароматы трав и земли. Даже и удивительным казалось, что же это не шевелятся кроны, и что же эта Марэли, застыла шагах в пятнадцати, что же не подбежит, не обнимет его после столь долгой разлуки. И вот Эрмел положил на это золотое полотно свои длинные, необычайно длинные и белые ладони, затем и ликом прислонился, по плавно движущимся губам можно было понять, что он читает какое-то заклятье. И вот Эрмел отступил в сторону, и Келебримбер больше не видел его, так как все внимание его было направленно на эту картину. Теперь там происходило движенье — двигалось все, что могло двигаться, и даже исполинские стволы падубов принялись медленно раскачиваться. И только Марэли оставалась недвижимой, хотя в ее чертах проступило теперь столько жизни, сколько не было прежде ни в искуснейшем полотне Келебримбера, ни в чьей-либо иной работе. И тогда Келебримбер, не в силах дольше сдерживать своей страсти, жаждя поскорее обнять и поцеловать Ее, метнулся к этому полотну; и так же, как до него Эрмел, положил на него руки, а затем и губами прижался к образу Марэли, почувствовал исходящее от нее живительное тепло, почувствовал даже некое неосознанное движенье, словно бы долгое время спавший организм просыпался теперь. Он услышал и далекий, едва ли разборчивый даже и для его чуткого, эльфийского слуха нежный, столь знакомый голос — это Марэли звала его. И тогда государю стало не по себе — жутко ему стало, он попытался отступить, но тут обнаружил, что не только руки, но и губы приросли к золотистой поверхности — теперь он даже и крикнуть ничего не мог. Вспыхнул было гнев на Эрмела, и вновь, правда теперь уже только про себя, назвал он его «врагом» — но вот старец вновь положил ему на плечо свою теплую и мягкую, похожую на только что испеченный каравай руку, и проговорил успокаивающим гласом:
— Ничего не опасайся, ведь я не хочу тебе никакого зла, и все это может показаться несколько непривычным, но ты уж поверь, что именно в этом есть истинная жизнь…
На Келебримбера нахлынул сильный шелест могучих крон падубов, порывом налетел благоуханный ветерок, и теперь совсем близко раздался смеющийся голос Марэли:
— Что же ты такой мрачный сегодня, о любимый, о суженный мой?!.. Скажи, скажи, что же ты не смеешься, ну — посмотри же на меня!..
И тут Келебримбер обнаружил, что попал в то святое воспоминанье, которое на этом полотне отображалось. Только вот, несмотря на то, что все казалось живым — все было каким-то неестественным, как маска, за которой еще неведомо что скрывалось. Все было в сильном золотистом свете, и не было цветов ни зеленого, ни голубого… только золотой в различных своих оттенках. Не только дорога, земля и деревья, но и сам воздух имел некий железный оттенок, на плечи давила незримая тяжесть. А к нему плавно летела Марэли, которая была совсем такою, какой и помнил ее Келебримбер — только вот и в ней был этот железный оттенок, и даже из очей ее лился свет расплавленного золота. И вот она уже оказалась прямо перед Келебримбером, вот протянула легкие, но, вместе с тем кажущиеся многотонными руки, в одной из которых держала большой букет сорванных золотых цветов. Там, где их стебли обрывались, виделись острые края, о которые, казалось, можно было порезаться. Вообще, хотя в окружающем не было каких-либо отвратительных, болезненных форм — это окружающее было и отвратительным и болезненным, сжатым, мертвым. И Келебримберу было жутко видеть перед собою Марэли — самое дорогое, что у него было обратилось теперь в нечто чуждое. Вот эта, из ожившего железа созданная супруга его, видя, с каким надрывом попытался он вывернуться от нее, сама испугалась, отступила от него, молвила чуть слышно:
— Что же с тобой? Что случилось? Почему, почему ты несчастлив?.. Скорее ответь мне, или… любимый, да на тебе же лица нет!.. Как мне помочь тебе?!..
И она вновь шагнула к нему, но Келебримбер сделал неимоверное усилие и вырвался. Он не удержался на ногах, повалился на пол, тут же, впрочем, и вскочил — тут же стал вглядываться в золотое полотно. Теперь оно ожило — теперь там действительно все двигалось, и от этого беспрерывного, судорожного какого-то движенья кружилась голова. Все мельчайшие грани изображения теперь вытягивались к нему навстречу, и, одновременно, растекались в стороны; временами проступали, но тут же и поглощались вглубь какие-то темные пятна. От полотна веяло жаром. А вот и Марэли: она остановилась у самой грани полотна, смотрела на Келебримбера с ужасом, что-то кричала ему, но вылетал такой режущий шипящий звук, будто бы уже разорванные мельчайшие крапинки металла проносились, скреблись отчаянно.
— Нет, нет — не надо! — застонал эльфийский государь, видя, что супруга его пытается вырваться из полотна вслед за ним, в кузницу.
Вот она надавила из глубин рельефа руками, и тут же взвились густые, ядовито-желтые облачка, стали оседать к полу. Воздух еще накалился — по лицу Келебримбера стекали капли пота; сначала он еще стоял на месте, с ужасом глядел, но потом вынужден был отступать от нестерпимого жара, и прикрывать ладонями слепнущие глаза. А Марэли, продолжая что-то кричать, надавливала руками все сильнее, и вот поверхность выгнулась, засияла ослепительным светом раскаленного металла, и тут же стала отекать вниз, к полу — то руки Марэли плавились, а лик ее исказился смертной мукой; она закричала отчаянно, на пределе сил своих закричала, и тогда понял Келебримбер, что — это его она зовет. И тогда он, преодолев и отвращение и недоверие к этому действу, и даже разумение того, что он непременно должен погибнуть, бросился к ней — она же, увидев это, сделала отчаянный рывок, врезалась в поверхность всем телом — полотно выгнулось, вспыхнуло. На государя Келебримбера нахлынул могучий вал жара, отбросил его к дальней стене, и последнее, что он видел, перед тем как потерять сознание, были стремительно надвигающиеся раскаленные клубы…
Минуло совсем немного времени, и он очнулся, обнаружил, что по прежнему находится в кузнеце, а над ним склонился Эрмел — вливал ему в рот какое-то горькое питье; увидев вспыхнувшую в глазах государя неприязнь, готовую в гнев перерасти, проговорил своим спокойным голосом:
— Это мое целебное питье, не такое благоуханное, конечно, как ваши эльфийские снадобья, но посильнее их будет. Сейчас Вы почувствуете приток сил, а тело скоро заживит ожоги. Вам, право, повезло, государь. Ведь воздух весь переполнился раскаленными каплями, каждая могла прожечь насквозь, но вас минуло…
— Ты должен уйти. Ты… — начал было Келебримбер, но был еще слишком слаб, закашлялся.
— …Вам не в чем меня винить. — заверял его Эрмел. — Я хотел сделать как лучше, Вы могли бы хоть немного поговорить со своей супругой, но почему то стали вырываться, что закончилось весьма плачевно, хотя, повторю — могло быть и хуже.
Взгляд Келебримбера метнулся к стене, на котором раньше висело золотое полотно, и обнаружил, что никакого полотна там больше не было. Там, где раньше были его края, теперь висели острогранные, выгнутые ошметки, которые еще дымились, испускали жар — зато весь пол возле стены, а так же отдельные пятна по всей кузницы, все эти золотые ошметки, ясно говорили о судьбе всего творения, на которое государь отдал много дней страсти; изнурительного, но и вдохновенного труда. Он так был поражен случившимся, что и не замечал мягкого потока, который ткал из слов Эрмел, а, между прочим, слова эти поглощались в его сознание:
— …Она все это время ждет тебя, и помнит, и тоскует. Ни в мгновенье пролетают для нее годы, но тянутся и тянутся, еще дольше чем твое одиночество. Она блуждает в неясных, расплывчатых виденьях, она, как и дочь твоя, страдает. Она жива и теперь, но только доверься мне, и я укажу тебе дорогу, как вновь встретится с нею…
Чувства боролись в сознании государя, и он ничего не мог с собою поделать — понимал, что такие метания простительны юнцу, и что он должен собраться, и принять твердое решение, как это подобало бы такому государю, как он — но нет, нет — ничего он не мог поделать с этой страстью, с этой жаждой вновь увидеть самое близкое создание.
И вот он бросился к двери, намериваясь вопреки преклонению, которое смог внушить всем Эрмел, приказать выгнать его из Эрегиона, и под страхом смерти запретить возвращаться. Он уже распахнул дверь, и стремительно шагнул в залитый солнцем коридор, как Эрмел вновь оказался рядом с ним, и завел речь о том, что ежели он откажется от его помощи, так и не увидит своих близких, и будет еще долгие годы страдать. И почувствовал себя Келебримбер слабым и разбитым; вдруг понял, что действительно сам ничего не сможет сделать, и так ему одиноко да тоскливо стало, что он уже готов был ко всему, лишь бы вернулось былое счастье. И он не стал звать стражу, но пробормотал только: «Хорошо, но только… побыстрее бы уж…» — и, чувствуя себя совсем немощным, пошел как можно быстрее по коридору: он уже слышал доносящийся рокот пира, и поскорее хотел очутится там, увидеть лики близких ему — теперь Эрмел пугал его, и Келебримбер, хоть и клял его, хоть и чувствовал, что этот спокойный и мудрый с виду старец разрушит всю их привычную мирную жизнь — теперь уже не мог отогнать его, но только хотел от него удалится, обдумать все спокойно. Нет — старец не отставал от него. Келебримбер уже почти на бег перешел, однако Эрмелу не стоило никаких трудов держаться рядом с ним — он передвигался совершенно бесшумно, казалось, что совсем не касался пола…
И вот эльфийский государь, вместе со своим изливающим чистый свет спутником ступил в пиршественную залу. Там уже знали об их приближении, и, когда они только переступили через порог, то все в торжественном молчании поднялись, склонили головы, да тут же и грянули приветствия. И, хотя кричали в разнобой, и невозможно было различить отдельных слов — все это переходило в торжественное пение; причем, сами того не замечая, эльфы приветствовали больше Эрмела, нежели своего государя. Да — Эрмел представлялся яркой, живой свечой, а Келебримбер каким-то невзрачным пятном в ее свету. Даже и не сразу заметили, сколь обожжена и изодрана на нем одежда. Когда же заметили, то на вопросы эльфийских князей он отвечал, что произошло некоторое недоразумение в кузнеце, но теперь все хорошо. И, хотя не было еще девяти братьев, которых связывали с появлением Эрмела, так как главный гость уже сиял, то все готовы были начинать пир, и даже просили, чтобы он подал на это условный знак; однако Эрмел отвечал:
— Нет, нет — вы зря так ублажаете меня, я вовсе и не заслужил таких почестей. Вот братья действительно велики. Не смотрите на то, что они люди, смертные. Они настоящие титаны. Да, да — они настоящие титаны, и я ставлю их много выше себя, и все что смею — это предложить им свою помощь. Вы так искренно приветствовали меня; поприветствуйте же их еще с большим воодушевленьем; помните, что они смогут привести вас к счастью…
Слова то были весьма туманными, однако, прозвучав в совершенной тишине, были приняты с восторгом, как какое-то откровение. Теперь все: и эльфы, и Цродграбы только и ждали, когда же появятся эти десятеро (Альфонсо прибавляли к близнецам), а вот Барахира и хоббитов, никоем образом к ним не причисляли. Те разговоры, которые так живо перекатывались до появления Эрмела, теперь совершенно смолкли — и хотя, все чувствовали некое подобие счастья; от прежней детской беззаботности и легкости, и следа не осталась — все в напряжении, с благоговейным восторгом следили за каждым движеньем этого кудесника, ожидали, какое же еще светлое чудо свершит от для их счастья. Однако, Эрмел как уселся на приготовленное ему сияющее белизной кресло, так и остался сидеть без всякого движенья, словно статуя. Однако, и статуя эта была такой прекрасной, что все пребывавшие там с восторгом ею любовались. Изредка переговаривались, но не иначе, как шепотом, да выражая только свой восторг да счастье. Конечно, некоторые чуткие эльфы заметили, что с некоторых пор перестали петь птицы; однако они приняли это как должное. Из зеленого полумрака под колоннами не выносили больше блюд, все вдруг совершенно затихло. Теперь уже никто и не перешептывался, зато все чувствовали благоговейный трепет, все до одного созерцали статую Эрмела. Это оцепененье продолжалось довольно долго (не менее получаса) — и, когда в том коридоре, из которого раньше появились Эрмел с Келебримбером, зазвучали многочисленные стремительные шаги, то многие вздрогнули, и напряглись еще больше. Почему-то многим подумалось, что — это некие враги приближаются, и грозят их Эрмелу.
Стремительно, почти одновременно шагнули в залу девять братьев, а с ними и Альфонсо, и Аргония, и хоббиты, и Барахир. Все они выглядели так, будто только что пережили ужасные, не представимые испытания (даже и страшно было на них глядеть). Все они шедшие, или бежавшие к этой зале из разных мест, встретились в одном из коридоров, и не расспрашивая ни о чем друг друга, даже и не глядя друг на друга, продолжили этот путь вместе. С ними набралось пять или шесть Эрмелов (никто и не считал) — однако, все эти фигуры слились в одну, а та фигура, в свою очередь, слилась с Эрмелом, который сидел на белоснежном кресле. Многие видели это стремительное слияние, кое-кто даже и вскрикнул от страха; однако — этот страх тут же проходил и они с отвращением упрекали себя за то, что посмели испытать нехорошее чувство к этому высшему существу. На братьев взглянули только мельком, и во все том же молчании напряженно перевели взгляды на Эрмела, выжидая, что теперь то он даст некий знак к началу небывалого, прекраснейшего за всю историю пира.
Но ворвавшиеся братья нарушили торжественную тишину самым грубым образом. Они то и не слышали никакой тишины, так как в ушах их грохотала раскаленная кровь. Из них вперед выбежали встали, пылая очами, перед столом — Альфонсо, Робин и Вэллас. Каждый глубоко дышал, каждый порывался что-то сказать, однако, слишком велико было волнение, и вылетали только отдельные, несвязные, но очень искренним чувством наполненные слова. Келебримбер повернулся к ним, и положив свою ладонь на подрагивающую ладонь Робина, который стоял рядом, как мог спокойно спросил.
Изрытый шрамами лик юноши просветлел, а единственное око вспыхнуло сильным и ровным пламенем, каким пылало оно в те дни, когда он уже знал про Веронику, однако, еще ни разу ее не видел, когда верил свято, что они будут вместе. И с сильной преданной любовью, он взглянул сначала на государя, а затем и на всех, кто сидел за столами. Задрожавшим голосом, он начал, и речь его звучала в совершенной тишине, пред несколькими тысячами эльфов и Цродграбов. Все они слушали, как зачарованные:
— Теперь настало время все изменить! Сейчас! Здесь! Эй вы, неужто же забыли, про то, что было под Самрулом, неужто про братство наше в облаке светоносном, Святой Вероники позабыли?.. А теперь…
— Да — именно теперь! — подхватил могучим, рокочущим голосом Альфонсо. — …Мы не должны не терять ни мгновенья! Эй, что вы прозябаете в своем Эрегионе?! Укрылись за стенами, и думаете, что и от всех бед спрятались?!.. Нет, нет — может, сколько лет еще проведете в так называемом счастье; но…
— Погибнет ваш Эрегион! Сметет его время! Сметет! — нервно и зло расхохотался Вэллас.
— И наступит смерть! — вылетел вперед, и врезался в стол, значительно сотряс его Вэллиат. — …Темная, безысходная, вы растворитесь в забвении; вы никому не нужные… Надо бороться, объединиться всем!..
— Да, да — объединится под мудрым, сильным руководством! — выкрикнул громко Ринэм, а Вэлломир взглянул на него презрительно, и слегка, холодно и презрительно усмехнулся.
И вновь заговорил своим сильным, пламенным голосом влюбленного Робин:
— Каждый спросит: что же мне делать дальше? Но ни я, ни какой кудесник не сможет научить, каждый должен это в своем сердце почувствовать; да я уж и вижу, что чувствуете — по глазам вашим понимаю: любить каждого, любить всем сердцем, любить в каждое мгновенье. Сиять, сиять любовью…
Тут к нему подошел, тихо улыбаясь, романтичный Даэн, и мелодичным и негромким, но всем прекрасно слышным голосом произнес:
— А я, все-таки, скажу, что мы будем делать: пройдет этот пир, и мы сможем — да, я чувствую, что мы сможем вознестись до такого состояния — вновь будем любовью, как светлым облаком окруженные — оставим этот дворец, оставим Эрегион…
— Да, да! — плача, воскликнул ничем с виду не отличный брат его Дитье. — Мы будем идти по дорогам мира, мы будем нести свое ученье, и где бы мы не прошли, мы все так своей любовью осветим, что никто на прежнем месте не останется — все за нами пойдут, и все больше, больше нам, любовью охваченных будет; и уже никакие речи не понадобятся, все только увидят, какое между нами счастье — все за нами пойдут!..
Все эти слова были переполнены молодецкой силищей, горячей кровью, и так то хотелось им верить! Однако, тут один из эльфийских князей помотал головою, и молвил рассудительно:
— Только если выпить много эля может показаться, что все это возможно. Но это все такие мечты… Это похоже на сон, но это же невиданно, и даже дико, чтобы все покидали свои жилища и шли по миру, неведомо куда. Выходит, что все гномы должны будут покинуть Казад, энты — родимые леса, да и простой люд — те обжитые домишки, в которых и детство, и юность свою провели. Значит, и девы, и старухи, и старики, и дети малые, все должны идти по дорогам. Что же это будет за толпа? Тысячи, сотни тысяч, где для них найти пропитание?.. А когда мы встретимся с орочьей армией? Представляете сколько невинных, беспомощных погибнет тогда? Или, быть может, ты и оркам предлагаешь любовь проповедовать?..
— И предлагаю — а что же здесь? — искренно удивился Робин. — Они же несчастные заблудшие, и я верю — я всеми силами души своей верю, что мы сможем возродить всех их!.. Все будем счастливы! Засияет этот мир! Все зло изживем! Так ведь я говорю — правда ведь?!..
Тут он резко повернулся к Фалко, порывисто схватил хоббита за руку, и, ежели смотреть издалека, то казалось, что — это отец повернулся к своему ребенку. Но Робин искал у хоббита поддержки, и когда тот негромко, и в растерянности, и с печалью молвил: «- Да — мы все найдем свет…» — этого было достаточно, чтобы Робин громко рассмеялся, и, вдруг, вскочив на стол (при этом задев ногой и перевернув чашку) — громким, торжественным голосом произнес следующие, пришедшие ему в голову строки:
— Уходят дни забвения,
Зима уж отмела,
Восторги, вдохновения,
Весна нам принесла.
Уходят дни печальные,
А впереди — светло,
Озера уж зеркальные,
Сияют так тепло!
А впереди ждет счастье,
И нежное вино,
Забудем бед ненастье,
Откроем в мир окно.
И по зеленым травам,
Мы вместе побежим,
И золотым дубравам,
Мы песню посвятим.
Робин счастливо рассмеялся, и окинул всех бывших там стремительным, пламенным взором. И он искренно, как ребенок верил, что прямо теперь, после произнесения этих стихов все изменится, и мир сделается таким прекрасным, каким он и должен был бы быть. Он пристально, пронзительно вглядывался в лица сидящих, и ждал — ну, что же они еще сидят, что же вдруг не засияют прекрасным, могучим светом. Что же разом все не изменится, и мир не станет таким прекрасным, что в нем могла бы быть Она, его Святая Вероника. И из единственного его глаза, по изуродованным, исковерканным щекам его катились слезы, и он, вытягивая навстречу им руки, кричал:
— Ну, что же вы?!.. Зачем же вы все сидите, зачем же… зачем же светом не хлынете?!.. Давайте же, давайте изменим этот мир!.. Прямо сейчас, здесь! Ну же, ну же — давайте!..
Он, вновь ища поддержки, повернулся к своим братьям, и увидел, что лики каждого из них сияли этой ожидаемой им любовью — каждый, казалось, готов был сказать вдохновенную речь; и Робин засмеялся счастливо, ибо еще больше укрепился в вере, что теперь то и непременно все возродится. Кто знает, что мог бы он действительно сотворить в этом порыве, да еще с поддержкой Альфонсо, на устах которого пылало имя Нэдии… Но их остановил Эрмел. Этот дивно сияющий старец неожиданно поднялся, и оказался очень высоким — с дальней части залы он представлялся настоящим великаном, светоносным столпом. Его голос был успокаивающим, тихим и мелодичным, наполняющим весь воздух, усыпляющим те страстные порывы, которые выплескивал из себя Робин:
— Сегодня, действительно, многому суждено изменится. Но не так, не так. Прежде всего, дорогой мой Робин, прошу тебя усесться за стол…
И этому голосу, конечно, нельзя было противится. Ежели только перед этим все внимательно слушали каждое слово Робина, то теперь смотрели на него с осуждением — что же это он еще стоит, когда сам Эрмел велел ему спустится. Сам Робин, услышав этот голос, почувствовал, что не прав, что поступил, повинуясь какому-то мгновенному порыву, как какой-то юнец, когда он уже был сорокалетний муж; и, конечно, он уже не мог продолжать своей речи, быстро смахнул последние слезы, и уселся на приготовленное для него место.
— Садитесь, усаживайтесь, пожалуйста… — все тем же успокаивающим голосом толи говорил, толи пел Эрмел.
И вот уселись все братья, и хоббиты, и Барахир. И все они смотрели теперь только на Эрмела, все понимали, что он сейчас устроит что-то невиданное, а тот, не изменяя своей интонации, обращался не только к ним, но и ко всем присутствующим в зале:
— Сегодня я уже поговорил с вашим королем Келебримбером, и мы вместе пришли к решению, что жизнь в вашем Эрегионе надо изменять, потому что скучно живете. Песни то поете, природе радуетесь, но прав Робин — могли бы чувствовать глубже, могли бы не только себе, но и всему миру пользу принести. Да — сегодня необычайный пир. И начало то у него необычайно, ну а уж какое окончание будет — этого, смею заверить, никто из вас представить не может. Начнем же…
И, хотя все так ожидали начала этого пира, все же слова Эрмела стали для них совершенной неожиданностью. Тем более, неожиданностью стало для них, то, что произошло за этими словами. Впрочем, как бы не велико было их изумление, они, все-таки, принимали все происходящее, как должное, и даже девы не вскакивали со своих мест, и лишь несколько вздохов прозвучало. Еще не отзвучали последние слова, а Эрмел уже повел своей необычайно длинной ладонью — он повел ею плавно, и странное, и страшное то было движенье — ладонь все двигалась и двигалась в одном направление, и все никак не могла остановится. Казалось, она должна уже была пролететь через всю залу, но все двигалась и двигалась куда-то, и не было видно пространства вокруг нее. И никто, из смотрящих на эту призрачную, белую ладонь не мог оторваться от ее созерцания (а смотрели то все). И, вскоре, лишь немногие помнили себя (и то, почти не могли пошевелится) — иные пребывали в каком-то странном состоянии: было и страшно от сознания собственной беспомощности, от осознания того, что пред ними нечто гораздо большее, нежели они сами, непостижимое; и еще усталость, и еще — жажда чуда, чтобы им было хорошо.
Наконец, ладонь прекратила свое движенье, и они медленно смогли поворачивать глазами, оглядываться. И зала изменялась прямо у них на глазах. Прежде всего, тот свет, который вырывался из верхних окошек померк, и казалось, что там на куполе, уселась и сложила свои крылья исполинская черная птица. И там, в потемках над головами чудилось какое-то неустанное движенье, словно бы рои духов перемешивались там между собою. Те колонны, которые подпирали верхние галерки — эти изумрудные, но словно живые падубы, пришли в движение, с едва слышным, но неустанным треском изменяли свои формы и цвет. Теперь это были какие-то невиданные дерева, самых диких, причудливых, неестественных форм. Ветви начинались почти от самого пола, они расходились вокруг ствола сферами, башенками — ветви одного рева переплетались с ветвями другого, и, чем выше, тем мощнее и гуще становились эти ветви. Там, где они плавно должны были бы переходить в галерки, вздымались какие-то режущие глаз, но в то же время и поражающие своим невиданным уродством переплетеньем. Если бы был ад для деревьев, где бы они переплетались самым противоестественным образом, где бы выворачивались наизнанку, и сцеплялись в такие формы, которые непременно должны были бы развалиться, то это был именно такой ад — но никогда еще Среднеземье не видело ничего подобного. Это переплетенье, сцепляясь во что-то, напоминающее бредовое виденье умирающего в лихорадке, растворялось в той тьме, которая клубилась над их головами. Так же дрожал и пол — впрочем, дрожал он не так сильно, чтобы хоть одно кушанье упало со столов. И все понимали, что корни этих адских деревьев прогрызаются через пол, через стены, пронизывают весь дворец. А потом они почувствовали, как что-то вздыбливается под их ногами, и со все той же холодной покорностью, увидели, как эти корни, как и настоящие корни в лесу, выпирают из под пола, слегка приподнимают столы стулья, касаются их ног. Вот более сильная дрожь проняла столы (кушанья по прежнему остались на месте) — теперь и ножки, и поверхность, а потом и блюда, все вздыбилось, правда в меньшей степени, этими корнями. И вот уже вся зала приобрела вид совсем неподобающий эльфийскому жилью, но подходящей для обители некоего могучего, но давно уже лишившегося рассудка колдуна. Столы и блюда, превратились во что-то незнакомое, и все изливало изумрудный свет, но это был мертвый, зловещий свет. Теперь в бокалах булькала какая-то жижа; вместо жаркое лежали туши неких чудищ, вместо богатой выпечки — что-то сладко дымящееся, слабо подрагивающее. Вот в воздухе поплыли кувшины, постоянно меняющие свои очертания, судорожно выгибающиеся, они плескали какой-то ярко желтой жижей, и вдруг все почувствовали, что эта жижа попадает в них. Все воспринималось как странный, причудливый сон, и, все смотрели на изумрудные лица друг друга, и спокойно ждали, что и они теперь вспухнут корнями, обратятся в чудищ; ждали, что и через их плоть пройдут эти адские деревья — но нет — они единственными остались нетронутыми.
Изумрудный цвет, который прежде живой аурой, словно сердце леса, клубился между стволов падубов, теперь преобразился в некую слабо помигивающую, подобную на болотный дым, мутно-зеленую, почти непроницаемую ауру — неясно было, сколь далеко эта аура уходила за пределы чудовищных колонн, но, казалось, что бесконечно далеко, что всех их, собравшийся на этот пир, окружает бесконечный, и чуждый мир. В этом тусклом сиянии происходило некое беспрерывное, судорожное движение; какие-то неясные, расплывчатые тени, проступали из его глубин, но полностью так и не выходили. Зазвучало некое подобие музыки — она не была похожа ни на одну из эльфийских, или же людских мелодий; не был это и бездушный, резкий барабанный бой орков — в ней не было какой-либо мелодии, она не была и не быстрой, и не медленной — однако, это причудливое сочетание звуков было чуждо всему тому, что видели за свою долгую жизнь эльфы. Минуло еще несколько минут — пролетели, канули куда-то незамеченные, забытые. И вот тогда, те тени, которые все время двигались в изумрудном свете, вдруг выступили окончательно. Это были совершенно удивительные создания. В каждом из них было не менее трех метров в высоту; и больше всего они похожи были на черные колонны, увитые многочисленными, змеящимися щупальцами. Они несли некие весьма массивные железные конструкции, и, несмотря на то, что эти конструкции похожи были на что угодно, но только не на какие-то блюда — всем подумалось, что — это именно новые, необычайные яства им несут. Однако, эти «блюда» пронесли мимо, и стали складывать их в дальней части залы. Напомню, что столы там были расположены в форме удлиненной буквы «П», и, «блюда» складывались в нижней ее части, так что образовывалась уже скорее буква «О».
Похожие на колонны создания, складывали эти железки, с едва приметным, тревожным шорохом скрывались в зеленоватой, призрачной дымке, но оттуда уже выходили новые, несли такие же «блюда». Как уже говорилось — и эльфы, и Цродграбы воспринимали все это как причудливый сон, и ничего не предпринимали…
Между тем, сооружение в дальней части залы все возрастало: теперь видно было, что эти «колонны» не просто сваливали «блюда», но складывали их в необычайную конструкцию. Это была сцена, самая, впрочем, удивительная сцена из всех каких только доводилось видеть присутствующим в зале…
Эльфы Эрегиона время от времени устраивали театральные представления, показывающие славные деяния их предков, или же какие-либо достопамятные страницы из истории Среднеземья; для этих целей была возведена большая сцена в парке неподалеку от дворца, ту сцену ласково обвивали деревья, а вообще — она мало отличалась от простых сцен, знакомых и Вам, мои читатели. Эта же «сцена» напоминала бредовый сон, и, в то же время, каждый понимал, что — это, все-таки, именно сцена.
Все эти железные «блюда», а на самом деле перекрученные, темных тонов малые и большие трубы, шипастые железки, покрытые изогнутыми выступами пластины — все это крепилось один к другому, составляло одно целое, и, вскоре, разрослось так, что занимало почти все расстояние от стены до стены — сцена топорщилась, выгибалась трубками, а в верхней части поднимались целые заросли из железных ответвлений, которые заметно подрагивали, испускали из своих глубин слабые, но ядовитые дымки; вообще все это нежданно выросшее сооружение слабо подрагивало, испускало урчание, которое смешивалось с тревожной музыкой, дополняло ее, и от этого все окружающее еще больше напоминало странный, болезненный сон. Вот, с тяжелым, глухим скрипом, стали в одном месте расползаться трубы, оттуда повалили клубы густого, сияющего белесым светом пара. Такой же свет окружал и Эрмела, и одного этого было уже достаточно, чтобы все смотрели на этот пар с благоговением, ожидая, что, наконец то, это высшее существо укажет им дорогу, как прийти к счастью. И вот из клубов пара выступил… Эрмел. Точно такой же Эрмел, возвышался, подобный светоносной колонне во главе стола, однако, все они уже смирились со всякими чудесами, что и не изумлялись этому — но все свое внимание уделяли этой, выступившей в переплетенье труб фигуре. И тот Эрмел, призывая к тишине, поднял руку. Все и так молчали, до боли, до звона в голове прислушивались, боясь упустить хоть одно его спокойное слово. Когда рука его поднялась, прекратилось всякое движенье: не выходили больше «колонны»; не клубились духи в темном облаке над головами, не дрожали причудливо переплетенные ветви. Зато чуждая музыка проступила отчетливо; и как же жутко было слышать эти порожденные не эльфийским, не людским, но каким-то запредельным разумом звуки! С какой же силой, от звуков этих, дрожь пробивала; и как же хотелось вырваться из этого мрачного да к светлому, к тому, что ожидали они изначально!.. В то же время, было и оцепененье, и понятие собственного бессилия. Вот потому они с такой надеждой взирали на Эрмела, потому как откровения ждали, что же он им скажет; и готовы были на все, на все, лишь бы обрести это обещанное им счастье…
И вот в этой напряженной тишине полились слова высившегося на сцене:
— Прав был Робин, который сказал, что изменения должны начаться не когда-то, неведомо когда, но прямо сегодня. Только вот Робин не знает, каким путем этого можно достигнуть. О — это большой, и тяжелый путь; но скажите — разве же вас могут поколебать какие-либо трудности?.. Скажите, готовы ли вы к тому, что я вас сейчас предложу?..
Никто не смел и звука проронить, никто не смел хотя бы немного пошевелиться — все как повернулись к сцене, так не смели хотя бы пошевелится. И этот Эрмел еще раз попросил, чтобы они сказали — готовы ли они на все, и только тогда, торжественным, тысячегласым хором грянуло, и тут же замолкло: «Да». Ничто не изменилось в сияющем лике старца, ведь он, конечно, знал, что именно таким будет ответ. Тогда он промолвил:
— Вы поступаете мудро. Но вы должны знать, что впереди всех вас ждет тяжелая, мучительная дорога. Много испытаний, много трудностей; у вас будут вожди — это девять братьев, потому что я уже слишком стар, в них же кипит, рвется пламень — так долго сдерживаемый пламень. Я буду учить их, я буду наставлять их в первое время… Но это все еще впереди, а сегодня… Посмотрите-ка на себе, какие вы несовершенные создания. Да, у вас прекрасная оболочка, она может быть гармонична связана с окружающей природой, но… Какая же она хрупкая, какая слабая по сути своей. Пусть эльфы живут веками, а жизнь Цродграбов, что падение осеннего листа, в порыве ветра — не в том дело, мне даже страшно смотреть на вас, ведь каждый из вас уникален, каждый несет в сердце своем целый мир, каждый есть величайшее сокровище в мироздание — и как же хрупка, о, как же хрупка оболочка каждого!
Тут в первые в голосе его прозвучало сильное, искреннее чувство — жалость к ним. И тут многие почувствовали жжение в глазах, почувствовали, как горячие, частые слезы по их щекам покатились. Они больше ничего не говорили, но слушали, слушали, что же еще такого мудрого скажет им старец. А тот говорил:
— Итак, прежде всего, надо изменить вашу оболочку. Пусть она не будет такой привлекательной, как прежде, но внутреннее то все останется, и этому внутреннему не будет грозить всякое зло. Для начала мне нужны двое из вас, и, так как я вижу, что каждый готов сейчас подойти, то я сам изберу…
И тут рука его стала вытягиваться — она, десятиметровой жердью вытянулась до окончания стола, где за диковинными яствами сидели рядом: эльф и прекрасная эльфийка, возлюбленная его. И перст этот прикоснулся к их плечам, ласковый голос пропел:
— Взойдите же, вы избранные…
И вот эти двое, провожаемые завистливыми взглядами окружающих, сделали легкое движенье, взвились в воздух, и неуловимым, легким движеньем перенеслись на сцену рядом со старцем. Тот смотрел на них с нежной улыбкой, и приговаривал:
— Конечно, я не могу вас не предупредить: сейчас вы прелестны, сейчас вы, как и все эльфы, словно лебеди белокрылые, как стекло хрупкие. Но новая личина отнимет у вас красоту, вам будет очень больно — согласны ли вы на это?..
Ни на мгновенье, даже и маленькая доля сомнения не пробралась в сердца этих двоих. Да — они хорошо понимали, что придется расстаться со своей красотой, что будет очень больно, но… Как же они могли сомневаться, когда это высшее, мудрое существо избрало их для такой благой цели. А тут еще смутно вспомнились прозвучавшие вначале слова Робина о грядущем прекрасном мире, о бесконечном царствии любви — и вот ради того грядущего, они готовы были на любые жертвы. И, конечно, гордились, что именно им довелось стать первыми — было в них восторженное волнение, и они, не в силах хотя бы слово вымолвить, просто кивнули Эрмелу — при этом с восторженной любовью глядели в его сияющие очи. Эрмел так же ничего не говорил, не делал никаких жестов, попросту отступил в тень.
Теперь главными действующими лицами на сцене были эти двое. Они, со страхом, но и с восторгом, конечно, ожидая что же будет, взялись за руки, и повернулись лицом к залу, навстречу тысячам устремленных на них, напряженных взглядов. Вот по бокам от них, да и спереди да и сзади, зашевелились железные, малые и большие трубы, вдруг, словно змеи, нападающие на добычу, рванулись к их телам, и с ужасающий достоверностью показали, насколько же действительно они хрупкие. Они врывались в плоть, и слышен был треск костей, и все их линии выгибались от пронзающих их тело железных стержней. И даже крика не вырвалось из них, потому что трубы вошли им и в рот, а несколько тоненьких трубочек пронзили горло. Глаза вылезли из орбит; порвались, залили их бордовым лопнувшие сосудики, но и эти глаза были пронзены трубочками, и тут же из глубин своих заполнились ярко синим цветом, с ослепительными, желтыми зрачками. Какая-то пластина прошлась по их черепам, раздался треск, и черепа оказались совершенно лысыми, уродливо раздутым раза в два, имеющими болезненно красный, покрытый синеватыми, пульсирующими прожилками цвет. Эти черепа покрывали многочисленные крупные поры, из которых с дымом, медленно вытекали слизистые капли. Вот на них надвинулась еще какая-то массивная конструкция, прицепилась к спинами; оттуда раздался оглушительный треск, будто сухие тряпки стремительно разрывались, и вот уже, сплавленные с их позвоночниками, и с многочисленными, пронзающими тело железками, еще исходя жаром, поднимались там железные крылья. Но и это еще было не все: выдвинулась еще одна железная конструкция, обволокла их руки проволокой — сотнями витков оплела, так что и рук не стало видно, вдруг все там сжалось, вспыхнуло ослепительным светом раскаленного металла, взвились клубы дыма, а когда рассеялись, оказалось, что эти двое сращены теперь были в единый организм плечо переходило в плечо, рядом две головы, а из широкой спины вырывалось два крыла по бокам, и одно большое, наподобие острого хребта, которое срослось из двух — возвышалось посредине. Те трубочки, которые пронзали их глотки, вдруг резко дернулись друг к другу, и глотки, испуская черную жидкость, вытянулись, перетянулись, двумя, болезненно пульсирующими шарами вжались друг в друга. И вот эти глотки сжала, смешала, блеснувшая жаром железная сфера и…
Я не знаю, сколько продолжалась вся эта жуть. Писчий Эрегиона, с заметным волнением, с дрожью душевной указывает, что время потеряло для всех свою течность, и никто из присутствующих ни коем образом не смел вмешаться в происходящее — более того: каждый с какой-то покорной обреченностью ожидал, что и над ним будет совершено такое действо. Зато та жуть, которая, исходя жаром, осталась стоять на сцене, уже ничего не ожидала — вот четыре ослепительных желтых зрачка вспыхнули еще ярче, и четыре глотки, с синими губами одновременно, и необычайно широко распахнулись, их притянутые друг к другу шеи с одним горлом, издали один хриплый вопль, от которого вздрогнули стены, и который не имел ничего общего не только с эльфийскими голосами, но и вообще с чьими бы то ни было — даже ругань орков, даже крики драконов, не имели ничего общего с этим запредельным, из небытия прорвавшимся воплем. И вот это создание взмахнуло своими железными крыльями, и они, словно клинки, со свистом рассекли воздух. При этом тела вздыбились, в некоторых местах вырвались железные грани, вытекла густая черная жижа — последовал еще один запредельный вопль; затем — судорожный взмах крыльями, и вот создание это темной стремительной тенью пронеслось над их головами — при этом все видели, как вырываются из него густые, крупные капли крови, все видели также, как при каждом стремительном, судорожном взмахе крыльев дыбилась плоть; как перекатывались в ее глубинах железные конструкции. Видно, каждое мгновенье существования причиняло нестерпимую боль этому летуну, и вот оно издало новый ужасающий вопль, и где-то в середине буквы «О», стремительной тенью метнулось вверх, в застывшую над их головами, кажущуюся непроницаемой черноту — и эта чернота тут же и без следа поглотила страдающее чудище, тут же задвигалась, заклубилась; потянулась вдруг какими-то перекручивающимися отростками, дыхнуло холодом, и вместе с этим холодом метнула обратно и железнокрылое чудище. Оно неуловимым росчерком, но все заходясь в своем болезненном вопле, с оглушительным металлическим треском врезалась в пол, и все в центре буквы «О» — все взирали на происходящее с ужасом, но по прежнему не шевелились. Так даже и не шелохнулся один эльф возле которого в стол врезалась, застряла в его корневой плоти окровавленная железка, с куском плоти. Теперь в центре буквы «О», дергалась, болезненно вопила унизанная железками груда мяса. Но вот железки задвигались, стали сдвигаться между собой и собирать разлетевшиеся в разные стороны куски плоти — все это заходилось в беспрерывном вопле, исходило черной, кипящей жижей. И даже те куски, которые отлетели к столу — все было возвращено, и слеплено железными механизмами в фигуру, еще более отвратительную нежели прежде, так как видно было, что она слеплена из разных кусков, вся перештопанная чудовищными, глубокими швами.
И тогда вновь подал голос Эрмел, который стоял на железной, подрагивающей, выжидающей следующих жертв сцене:
— Это может показаться отвратительным. Да — это больно; да — это даже и для глаз может показаться чудовищным, но не вы ли говорили, что готовы, ради грядущего счастья, на все?.. Посмотрите — это, кажущееся противным жизни, на самом то деле не может умереть! Вы только посмотрите — что может сделать тьма с подобными бойцами?..
При этих словах, продолжающая заходится мучительным, пронзительным воплем тварь, вновь взмахнула своими железными крыльями, и вновь стала дыбится плоть, и при этом расходились швы, обнажая пронизанные железками внутренности; но вот еще несколько таких мучительных взмахов, и вновь оно закружило над головами.
— Давайте же! Давайте следующие! — сильным, уверенным голосом выговаривал Эрмел. — Ради великой цели не чего бояться боли; а впереди будет только счастье — и ведь вы верите мне, верите ведь, не так ли?..
Было в его словах что-то чудесно завораживающее, то, с чем, казалось бы, нельзя было смирится, (а особенно то эльфам!) — казалось им теперь необходимым, что нельзя было не принять. Они и раньше подготовили себя, что этот день изменит их жизнь, а теперь, конечно же, принимали то, что говорило это высшее, остановившее их бойню с Цродграбами создание. И все они чувствовали себя совсем маленькими, хрупкими, ничтожными, ничего не знающими — верили, что, ежели они не подчинятся, так в еще большей мере проявят свою глупость.
И потому, когда вновь вытянулись длани Эрмела, и подхватили следующих двоих (на этот раз эльфа и Цродграба), которым довелось сидеть рядом, никто не возразил, никто даже не шелохнулся; те же, кого схватили, сделали над собой усилие, и смогли не вырываться, и вообще ни коем образом не проявлять своего страха…
Теперь о Маэглине. Как вы должно быть помните, ему так же пришлось сделать над собою насилие, чтобы подбежать к толпе Цродграбов и эльфов. Вы помните сколь мучился он среди этих чуждых лиц. Но он страдал безмерно больше, когда увидел наконец-то Аргонию (которую до этого несколько лет не видел, которая для него Святою, самым прекрасным созданием в мире стала) — а она совершенно на него не обращала внимания. Помните вы и ту историю, которую рассказал он по просьбе Эрмела…
Он бы ничего не рассказал, так как почти и говорить разучился, да и не помнил ничего. Но вот вдруг вспыли в сознании ночные виденья — они были расплывчатыми, блеклыми, только как сон и вспоминались, но слова сами стали вырываться из него, и он к удовольствию окружающих, оправдал Вэллиата. Ну а потом была мучительная дорога ко дворцу. Все кругом веселились, все предчувствовали грядущее счастье, а он, мрачный и напряженный, бросал испуганные, пламенные взгляды на Аргонию, которая шла за руку с Альфонсо, не замечала его, и даже позабыла про его существование. Когда же вошли во дворец, и братья, не сговариваясь, но по какому-то мгновенному порыву разошлись по своим покоям, то Маэглин остался в одиночестве. Он стоял в высоком, длинном коридоре, наполненным тем мягким, навевающим поэтичные образы светом, который можно видеть в лесу, в час заката. Оставшись в одиночестве, он ужаснулся: как это он осмелился пройти в этот дворец, и почему это он сразу не бросился в свой овраг, не укрылся в пещере. Прежде всего он бросился к стене, и укрылся там в тени, за большою вазой… Эльфы, Цродграбы — все были слишком возбуждены, в предчувствие небывалого праздничного действа, чтобы обращать внимания на какую-то мрачную фигуру. А Маэглин, когда кто-нибудь быстро проходил или пробегал рядом с его ненадежным укрытием, еще больше сжимался, переставал даже дышать, провожал удаляющиеся фигуры лихорадочным взглядом. А когда пробежали несколько фигур, которые и переговаривались и смеялись, то Маэглин зажал уши, и не мог сдержать болезненного стона — настолько чужды были ему все эти слова, все эти движения — вообще любые проявления «разумной» жизни — ему вновь и вновь вспоминались годы собственных мучений, и он понимал, что именно сообщество людей, эльфов (да не важно кого!) — подвело его к нынешнему жалкому состоянию. И это было отчасти верно, так как, если бы он воспитывался на природе, и в каком-то более совершенном сообществе, то он бы развился в совершенно другого человека, и не страдал бы так; и, конечно, не его вина, что его характер его от рождения был до болезненности впечатлительным, и замкнутым. Но он не хотел принимать, что все эти эльфы, да и Цродграбы все эти годы испытывали к нему только чувства любви да жалости; он никак не хотел принимать, что его все эти последние годы окружало общество гармоничное, и уж по сравнению с его внутренней болезненностью — прямо-таки небесное, высшее общество, у которого он, если бы только захотел, если бы только с такой отчаянной решимостью не отвергал его — мог бы многому научиться, и, быть может, даже излечится от собственной болезни… Да — ведь и слияния с природой у него не вышло, был постоянный страх, напряжение. Уже говорилось, что он хотел бы оказаться в таком мире, где не было бы совсем, совсем никого кроме деревьев трав, да, может, еще небольших птах; но очутись он в таком мире, он все равно бы пребывал в напряжении; все равно выжидал какой-то жуткой, роковой встречи — сидел бы в каком-нибудь темным углу, и подкармливал свой страх всякими воспоминаньями и переживаниям — и еще через двадцать, и еще через сотню лет все в таком же напряжении пребывал.
И вот теперь он жаждал укрыться в своей пещере, вновь предаться воспоминаньям, переживаньям; вновь воздыхать и трястись. И одно только его удерживало — он не знал, куда бежать, и боялся покинуть свое убежище, столкнуться с кем-либо. От постоянного напряжения ему сделалось жарко, он вспотел, закружилась голова. Он пытался обдумать свое положение, и что делать дальше, но появившейся за годы его насильственного и добровольного одиночного заключения привычке, он не мог складывать свои мысли во что-то четкое, но как всегда все занимала жгучая тоска по Новой Жизни, да еще этот страх… — нет, нет — все перемешивалось и гудело в его голове.
Он мог часами стоять или сидеть в своей пещере, и, под монотонный клекот водопада, вспоминать какое-нибудь одно из дорогих ему мгновений. Он уже не в силах был вырваться из таких воспоминаний, гудела голова, проходили часы, дни, месяцы его безрадостной жизни, и все это повторялось вновь и вновь, словно бы он и не жил вовсе, а только боль испытывал, да витал в уже прошедшем. Да — он научился не замечать, и не ужасаться бессмысленно уходящему времени, и вот теперь он простоял в своем укрытии несколько часов. Он по привычке сжимался, и испытывал боль и напряжение — но он простоял бы и еще многие часы, а то и дни, пока бы его тело не иссохло, и не превратилось в скелет, и все потому только, что он боялся с кем-либо столкнутся, и уж тем более спросить, где выход из дворца.
Между тем — этот день близился к своему завершению, и постепенно таинственный полумрак в коридоре сгущался. Уже некоторое время никто не проходил и не пробегал возле Маэглина — все кто были во дворце уже собрались в пиршественном зале, и оттуда, издалека долетал торжественный гул голосов. Но и эти голоса смолкли, когда в зале появился Эрмел. Прошло еще какое-то время, и вот коридор стал преображаться.
Когда Эрмел повел своей белой рукою, его колдовство охватило не только залу, но и весь дворец. Корни и ветви тех адских деревьев проходили через стены, через потолок и пол; все вздыбливалось, темнело, и тут же начинало испускать жуткий, мертвенный свет. Если и стройный, гармоничный эльфийский дворец внушал Маэглину страх и напряжение, то трудно даже представить, какой ужас на него нашел, когда случились эти изменения; когда все это стало напоминать древнюю обитель могучего и безумного колдуна. И Маэглин больше не помнил себя, не мог больше сдерживаться, оставаться на одном месте — с диким воплем, часто спотыкаясь о корни, побежал он куда-то. Вот перед ним раскрылась широкая лестница, которая вся покрыта была медленно перетекающими одну в другую жилами, а низа этой лестницы не было видно, так как там клубилась и медленно наступала наполненная призраками тьма.
Маэглин, словно бы отталкивая этих призраков, быстро вытянул к ним ладони, и прокричал грубым, с натугой вытянутым голосом:
— Нет, нет — вы оставьте меня! Оставьте!! Оставьте!!!.. Вы мне счастье подарите! Ну — чего вам стоит подарить мне счастье?!.. Сделайте меня счастливым!!!
Эти медленно надвигающиеся призраки не обратили на его вопли никакого внимания, так как эти вопли и для живых ничего не значили, ну а уж для них, уже некое неисчислимо долгое время проведших в иных мирах — и подавно; и радость и горесть, и ум и безумие, были им одинаково чужды. Их полнили грезы неясные для живущих — и жизнь, и смерть ничего уже для них не значили…
Ну а Маэглин, вообразил, что, ежели он все-время будет бежать по лестницам вверх, то спасется от этих призраков, и найдет дорогу к свету. И вот он бросился в поиске такой лестницы, и вскоре нашел ее. Бежать, однако, оказалось очень трудно: среди всех этих наростов ступени едва заметно выгибались, ну а ноги постоянно соскальзывали среди выгибающих, подрагивающих наростов. Все-таки, ему удалось взобраться на несколько уровней вверх, и там он остановился хоть немного отдышаться, у некогда изящной колонны, которая походила теперь на сцепление распахнутых в вопле, едва ли не рвущихся глоток. Вот стремительно пронеслось, едва задело его раскрасневшееся лицо зеленоватое, наделенное некой жизнью облачко. Маэглин закашлялся от сильного прелого запаха, а потом пол сильно тряхнуло, и он не удержался на ногах, покатился куда-то; ударился головой — в глазах потемнело… Это не было полное забытье — и хотя он не мог пошевелится, он мог вспоминать, и вот ужасался теперь тому, что пытался вырваться из этого места, оставляя в нем Аргонию. Он проклинал себя за трусость; вспоминал как до этого боялся и в толпу эльфов и Цродграбов бросится за нею, и вот вновь надломив себя, решился искать Ее. Он готов был на все, даже и на встречу, и на разговор с кем-либо.
Вот он медленно, с большим трудом поднялся, сделал несколько неверных шагов, а затем уж побежал из всех сил, да при этом еще за выпирающие, подрагивающие стены хватался. И при этом он был уверен, что раз уж решился Ее найти, так непременно, при каждом шаге, к ней приближался. Но вот он услышал слабый, едва слышный плач, тоненький, нежный зовущий голосок — и он уже и не сомневался, что — это Аргония его зовет.
Там, где раньше была дверь, теперь было подобие закрытой пасти, и вот именно из-за этой пасти, и доносились крики. Маэглин собрался, выставил перед собой руки, и прыгнул на эту пасть, она обдала его жарким дыханьем, и стремительно раздалась в стороны. За нею обнажилась довольно обширный покой, некогда сиявший солнечным светом, но теперь окна были забиты густым шевелящимся мхом, а вместо стен подрагивала густая, наполненная кровавыми пузырями масса, под потолком лихорадочно металась и тихо стонала некая тень, а черный пористый пол местами рассекался широкими трещинами, из которых тихо выдвигался густой пар, и доносился отдаленный, тревожный гул.
Когда Маэглин только ворвался и покатился по полу, испуганный, зовущий голосок, перерос в пронзительный вопль, но, когда он встал на ноги, и неверным голосом позвал Аргонию, вопль этот оборвался, и некая маленькая фигурка метнулась к нему, что-то уткнулось ему в живот, жаром его обдало. Только он взглянул вниз, и обнаружил, что — это маленькая девочка, с густым, златистыми волосами стоит, обхвативши его, рыдает, молит на дивно мелодичном языке, словно песню поет. И он с громким стоном, повалился перед ней на колени, за плечи обнял, стал в личико вглядываться… Это была одна из эльфийских девочек, она отличалась необычайной застенчивостью, любила уединение, а потому попросила матушку, чтобы она не брала ее на пир — что же: матушке было не привыкать, и она согласилась. Она сидела, играла со своей любимой куклой, у которой были такие же золотистые волосы, как и у нее. И вот все преобразилось, и кукла обратилась, в нечто искореженное, прошитое железными трубками, раскрыла ослепительно желтые глаза, и издала жуткий, запредельный вопль, тогда девочка отбросила куклу в одну из покрывших пол трещин, да так и сидела, не смея пошевелится, и все звала на помощь. Когда ворвался Маэглин, ей показалось, что — это чудище, и она, от страха, сама едва не бросилась в трещину. Но вот она уже разобралась что к чему, и вглядываясь в его некрасивое, плоское лицо, молила, чтобы он взял ее «к маме». И, хотя Маэглин не понимал большинства слов, он одно понимал точно — это то, что он, наконец, нашел свою дочку. Он не мог размышлять логично, и ему все равно было, что настоящая Аргония давно уже выросла, что со дня их первой встречи прошло уже сорок лет — он видел пред собою девочку с золотыми волосами, которую искал все это время, и этого было достаточно. Он робко улыбнулся, и улыбка эта, впервые за долгое время на его мрачном лице проступившая, была очень привлекательна. И вот девочка, глядя только на него, тоже улыбнулась — так как очень уж ей хотелось верить, что все будет хорошо.
— Я не достоин говорить своим грубым языком с тобою… — с трудом подбирая слова, прогудел Маэглин. — …Но, все-таки, я должен… я спою тебе одну очень хорошую песнь. Я помню ее с самого своего младенчества, ее мне матушка напевала… Знаешь ли, у меня был очень сердитый батюшка, и матушка боялась его — она мне пела эту песню шепотом. Вот так склонится в темном уголке, и на самое ухо шепчет… А какой у нее голос был…
Тут на глаза Маэглина выступили слезы, но он даже и не заметил их, и на ухо ей прошептал следующие строки:
— Над землей, мой любимый,
Песнь поют журавли,
Белый снег лебединый,
Шепчет: «Сны подошли…»
Над домами родными,
Поднялась уж Луна,
И с мечтами святыми,
Как всегда там одна.
Ты засни, мой родимый,
Пусть приснится тебе,
Город солнцем любимый,
Дева в нежном огне.
Пусть ты долгие годы,
Будешь в саване спать,
Рока злого невзгоды,
Милый, будешь не знать…
И пропев эти строки, которые он и не вспоминал прежде, но которые действительно пела ему в детстве мать, Маэглин и не замечал, какой в этой колыбельной был заложен мрачный смысл. Не понимал он того, что забитая его матушка напевала эти строки, уже предчувствуя, что только на беду уродила своего сына, что только боль его и предстоит познать в жизни (что и доказывается всем моим повествованием) — однако, Маэглин даже не понимал смысла этих строк — он помнил только сильное, пронзительное чувство, которое закладывала в эти строки мать, вспоминал те слезы, которые лила она при этом, вот и сам плакал, но от умиления, от уверенности, что теперь то он нашел свое счастье, и вот начнется Новая Жизнь.
Девочка тоже плакала, она обняла его за плечи, прижалась к красной, с выпирающей жесткой бородой щеке, что-то залепетала на эльфийском языке (но по правде, так мило могут лепетать все дети, в не зависимости от того, эльфы они или же люди).
Да — Маэглин так расчувствовался, что еще некоторое время никак не мог совладать с собою, и все глотал слезы. Все это время над их головами лихорадочно металась, слабо истомлено завывала бесприютная тень, но вот, когда девочка вновь залепетала какие-то нежные, молящие слова; тень эта стремительно метнулась, обрушилась на них — оказалось, в ней еще была какая-то сила, она, замерзшая, страстно жаждала согреться от их чувств; но только повалила их, обнявшихся, на пол. Маэглин, от ужаса, что эта тень вновь может отнять у него это, такое долгожданное счастье, из всех сил бросился к выходу, но и тень не отставала — она обволакивала их тонкой, леденящей дымкой, и слышался в этой дымке отчаянный голос, и хотя слов было не понять, чувство Маэглину было знакомо — это было чувство отчаянья, не проходящего, мучительного одиночества. Эта тень, неведомо откуда взявшаяся, неведомо сколько блуждавшая во мраке, теперь из всех сил цеплялась за них, за живых. Каждый шаг давался с трудом, почти ничего не было видно. И Маэглин, испытывая уже не страх, но только жалость, прокричал этой тени:
— Пожалуйста, дай нам дорогу!.. Мы должны идти… Мы ничем не можем тебе помочь… Ты должна сама искать дорогу!.. Тень… Я же нашел…
Но, конечно, тень не выпускала их; конечно — она намертво прижималась к Маэглину и девочке, все выла, выла — отчаянно пытаясь подобрать давно забытые слова — видно, эту тень очень растрогало пение Маэглина, и она тоже припомнила какой-то напев, неведомо от кого, неведомо в какую эпоху ей слышанный. Во всяком случае, жутко искаженные, проступали такие слова:
— Рокочет моря глубина,
Но что за песнь несет она?
Сияет ночью небосвод,
Но что он в наши очи льет?
Грохочет дальняя гроза,
И плещет молния в глаза,
Но не дано нам, друг, понять,
Что хочет этим мир сказать.
И лишь одно сказал мудрец:
«Вся мудрость в глубине сердец,
Все мысли тлен и пустота,
В преддверье вечности и сна…»
Такие вот строки выплеснула из себя тень, и они показались гораздо более жуткими, нежели все то, что их окружало. Ясно было, что певший эти строки, давно уже мертв, что мертвы и все его воспоминанья, и единственное, что осталось — это эти строки. Слушая их, особенно ясно чувствовалась бренность бытия, и тот ужас холодного забвения, одиночества, который, быть может, ждал их после смерти физической оболочке.
— Нет, нет — не слушай Это!!! — вскричал Маэглин, в ужасе, так как ему показалось, что девочка холодеет, что пламень жизни уходит из нее. И он уже тени кричал. — …Мы еще живы! Слышишь?!.. Да мы только начинаем жить, и пожалуйста, пожалуйста — оставь нас!..
Тень по прежнему не отставала, и тогда Маэглин сделал несколько неуверенных шагов вслепую, и вот полетел в одну из разбивавших пол трещин. Кругом все завыло, и вдруг страшный холод сжал его тело — он почувствовал, что сердце его теперь едва-едва бьется. Он все еще прижимал к груди девочку, но уже не осознавал, что — это девочка, вообще ничего не осознавал от ужаса. И вот надвинулись, зарокотали, причудливо переплетаясь друг с другом блеклые голоса, похожие на выжатый голос тени, по вине которой провалились они в этот мрак: «Отпусти… отпусти… отпусти… Ее… Ее… Ее…» — в Маэглине осталось одно только стремленье — остаться в живых, вырваться к Новой Жизни; он не осознавал, что тоже было и за сорок лет до этого, когда он тоже в подобном чаду готов был на все, и на предательство родного города, лишь бы только вырваться к этой вожделенной и неясной Новой Жизни. И вот, выходит, ничего за эти сорок лет и не изменилось, все так же готов он был, поддавшись первому порыву, свершить любое предательство, любую подлость, лишь бы только прорваться к этой Новой Жизни. Да он даже и не осознавал тогда, что совершает очередную подлость; одну из тех подлостей за которые он проклинал себя, почитал совершенным ничтожеством. Он жаждал вырваться, он жаждал Новой Жизни, был готов на любые жертвы, и вот отдал эту маленькую девочку — с усилием оторвал ее от груди, протянул куда-то, в этой леденящий, рокочущий мрак, прокричал:
— Да, да — возьмите ее! Возьмите, но только мне дайте выбраться! Выпустите!.. Выпустите же меня!..
Та же незримая сила подхватила, понесла куда-то девочку, и сдается мне, что совсем не обязательно было спрашивать у Маэглина, согласен или не согласен он отдавать — то, что окружало его, могло бы отобрать и силой — тьме важно было согласие, очередной надлом в его душе. Однако, тьме не дано было предугадать, тех титанических порывов, которые взмыли тогда в его измученной душе; когда он остался в одиночестве, когда почувствовал, что ледяной ветер подхватил его, и несет, словно снежинку — кто же в силах представить, какие вихри, какая жуткая боль, охватила тогда его душу?! Вот тогда он понял, что совершил очередное, и самое страшное из своих предательств; вот тогда он из всех сил завопил, и стал прорываться сквозь мрак, туда, где, как он чувствовал, была Она, та, которую он все эти годы искал. Ничего не было видно, каждое движенье давалось с неимоверным трудом, да и вообще, несмотря на ту отчаянную страсть, с которой он прорывался, казалось, что он и вовсе не приближается к Ней, но, напротив, уносится прочь этим пронизывающим ветром…
Какие же это были страстные, могучие порывы! Он, только что держал руках свое счастье, бесконечную сияющую жизнь — и лишь несколько мгновений прошло, как он потерял это счастье — и он даже проклинать себя не мог, и только чувство бесконечного отвращения к себе, да жажда исправить то страшное преступление, которое он совершил, были в нем. И он, весь обратившись в эту страсть, через какое-то, как ему показалось, очень долгое время смог таки найти Ее. Много раз до этого на него накатывалось отчаянье — казалось, что все кончено, и не найти уж утерянного счастье, теперь навсегда только мрак да отчаянье, и даже надеяться не на что. Однако — это отчаянье, перекручиваясь болью, разрывалось новым страстным порывом, и вновь он устремлялся к ней: «Да не может быть, чтоб все так неожиданно кончилось!.. Вернуться в темницу, вновь века столетья сидеть в мрачном углу, изгнивать там — нет, нет — никогда этого не будет!.. Никогда!.. Никогда!.. Нет — не хочу я возвращаться в этот мрак!.. Ни за что!.. Я хочу, я жажду этой новой жизни!.. Освобожденья!.. О освобожденье молю я!.. Я буду бороться — все равно я буду бороться!..» — и вновь в нем восставали силы, и вновь он начинал прорываться.
Да — через какую-то бездну отчаянья, он, все-таки, смог достигнуть ее, ибо и она, затерявшись в этом холодном мраке, чувствовала его горячее, измученное сердце — и тоже всеми силами своей чистой души, прорывалась к Нему — видела в нем единственный выход к прежней, светлой жизни. Они встретились, и, по прежнему не видя друг друга, крепко-накрепко, обнялись; и Маэглин, хоть и не слышал своего голоса, молил у нее о прощении — это была бессвязная, но при том очень искренняя, чувственная речь. Он верил, что, не смотря на страшный его грех, Она Святая, простит его, а она ни на мгновенье и не держала на него зла — она любила его сильно, и преданно, как спасителя своего.
Они сами чувствовали, что никакие муки не смогут теперь их разлучить; чувствовала это и тьма, и не больше уже ничего им не нашептывала, но закружила в гудящем вихре, стремительно понесла куда-то. На этот раз полет не был долгим: стал проступать призрачный свет, и вот они, все еще крутясь, вылетели в пиршественную залу, они метнулись среди адских деревьев, бессчетные ветви которых голодно дернулись вслед за ними, но так и не успели ухватить. А они ворвались, как раз в то время, когда эльф и Цродграбы были поставлены на железную сцену, и когда окружавшие их железные трубы задрожали, готовясь впиться в их плоть. И так получилось, что Маэглин и девочка налетели как раз на них, сбили их с ног, отбросили в сторону, сами же, зацепившись за какую-то железку, остались на месте (при этом Маэглин в кровь разодрал руку). Еще не понимая, что происходит, поднялись они на ноги — железки, трубы, иглы, шипы, пластины — все это дрожало, в любое мгновенье готовое наброситься на них, слепить их в единое, жуткое…
А девочка, ничего этого не зная, была рада тому, что видела пред собою тысячи напряженных, устремленных на нее взглядов. Пусть зала была и страшной, и чуждой; пусть над головами с диким воем носилось некое чудище — но, главное, она была близко к матушке своей, а раз так, то уж ничего не страшно. И они одновременно увидели, узнали друг друга. Мать ее, молодая эльфийка, сидела до этого где-то в середине длинного стола, но вот она вскочила, и громко вскрикнула: «Доченька моя!..» — вытянула к ней легкие, музыкальные руки, и стремительно бросилась. Вскочил и сидевшей с ней рядом высокий, широкоплечий эльф — отец девочки, и что-то проговорил глухо, и тоже стремительно бросился к сцене.
— Я прошу вас оставаться на месте. До вас еще не дошла очередь, все в свое время будут преображены. — спокойным, сильным голосом произнес Эрмел, который отступил до этого во мрак, но теперь вновь выступил, и засиял на сцене, подобно световой колонне. — …Вам нечего волноваться — хотя ваша дочь будет слита с этим, вы все равно все будете вместе — ведь будет великое братство любви, и, уверяю, никто не будет чувствовать себя разлученным, потерянным…
Несмотря на весь ужас происходящего, несмотря на то, что все это, чуждое жизни вообще, было особенно чуждо эльфам — в голосе была такая сила убеждения; такая кажущаяся высшей, божественной, и непостижимой (куда уж им глупеньким постигнуть!) мощь, что они, встрепенувшиеся было, вновь застыли в напряженном ожидании своей участи. И только мать и отец девочки — только они бежали к железной сцене. Как уже говорились, все сидели с двух сторон этой буквы «П», и эти двое сидели с внутренней стороны, так что, и бежали почти в центре залы, а потому ветви, изогнувшиеся было к ним от адских деревьев, не могли до них дотянуться; трепетали, трещали в бессильном озлоблении. А вот корни, которыми дыбился пол, задвигались, схватили было за ноги мать, но тут эльф взмахнул своим клинком, и тот полыхнул ослепительно-серебристым, словно бы вобравшим сияние всех звезд Млечного пути, светом. И, как до этого, всех заворожило плавное, кажущееся никогда нескончаемым движенье белесой руки Эрмела, так и теперь — привело всех в чувство, заставило и ужаснуться, и с мест повскакивать это стремительное серебристое мановение. И все они оглядывались, и ужасались тому, как это могли все это время пребывать в оцепенении, терпеть этот ужас.
Клинок, выбив целый каскад ослепительных искр, рассек корень, и тот стал извиваться, как наполовину раздавленный червь. Все — и пол, и стены — передернулось, словно бы было частью единого живого организма. Вот пол в одном месте вздыбился, многометровым, слизистым корнем — стал надвигаться на бегущих. В это же мгновенье, поднялся эльф — с виду лет сорока, то есть в полном рассвете сил, но с седыми волосами, и очами сияющими, помнящими многое, многое. И на самом то деле не сорок лет он прожил, но уж сорок сотен, а то и более, ведь появился он в числе первых эльфов на берегах зеркальных озер, под звездными небесами еще не ведавших ни Солнца, ни Луны. Эльфу этому довелось побывать в Валиноре, лицезрел он и самого Манвэ, только вот никогда не рассказывал об этой встрече, так как даже сладчайшие эльфийские созвучия не могли бы должно поведать об этом. Но он был наделен великой силой, этот эльф. Вот протянул он руку, и на окончании его длинных пальцев ослепительно вспыхнула яркая, серебристая звезда. Вот зазвенели, могучие слова, и тогда же всем, кто был тогда в зале, вспомнилось звездное небо, и при этом то воспоминании, еще более диким показалось все то, что они каким-то образом могли терпеть. Теперь уже никто не сидел на своих местах — все вскочили, и многие брали друг друга за руки — им нужна была поддержка, чувствие того, что они не одни, что все они могут противостоять этой напасти. А эльф на руке которого все ярче разгоралась серебристая звезда, продолжал читать заклятье. Вот серебристые лучи раздались в стороны, между них засияла сфера из чистого воздуха сотканная, и все то жуткое, шевелящееся, что в этот свет попадало, тут же теряло это жуткое подобие жизни, становилось каменным.
В заклятье его были простые слова, но они были скреплены, наполнены тем могучим чувством, которое может изливать одна только, спящая у иных не владеющих волшебством, часть души — и вот какие там были слова:
— Да сгинут мрачные виденья,
Теней холодных больше нет;
И пусть нагрянут птичьи пенья,
Пусть парк подарит свой сонет!
Да сгинет все, что нам не мило,
Что гибель, кровь душе несет,
Все то, что жизнь нам застудило,
Да сгинет пусть, навек уйдет!
И снова в ясные хоромы,
Польется неба звездный свет,
Забудем боль, забудем стоны,
И с песней встретим мы рассвет!
Да — великая мощь была в тех строках. Для того чудовищного организма, который окружал их это был удар безмерно более болезненный, нежели тот который нанес до этого эльф своим клинком. Так корень, который готов был раздавить отца и мать девочки, бешено дернулся, и с пронзительным скрипом втянулся в пол — теперь они были уже в нескольких шагах от железной сцены, которая вся скрипела, и исходила раскаленными языками пара. Трубы бешено извивались, некоторые лопались, выплескивали многоцветные, но все ядовитые, густые, кипучие жидкости…
Вообще, все это, от того момента, как появился Маэглин с девочкой, и до того, как прозвенело заклятье эльфа, прошло очень мало времени, и Маэглин так и не успел опомниться, понять, что происходит (а, впрочем, кто понимал, что происходит?!..) А девочка все протягивала руки к своим родным — она уже и позабыла про Маэглина, и только одного хотела — побыстрее оказаться на руках своей матушки, и чтобы та утешила, приласкала ее, чтобы вынесла бы туда, где сияет свет — словом, в такое место, где ничего об этом кошмаре не напоминало…
Итак, родителей девочки до сцены отделяло шагов десять, и в это время трубы, штыри, прочее ужасающие приспособления начали, все-таки, свое движенье. Они трещали, и переламывались, выбрасывали ослепительные, раскаленные клубы, но, все-таки, одна из этих труб, резко дернувшись, пронзила насквозь руку девочки, и руку Маэглина; тут же из этой трубки вырвалась металлическая проволока и стала обматываться, с силой сжиматься вокруг их пронзенных, сцепленных друг с другом рук. Брызнула кровь…
Маэглин не чувствовал собственной боли (хотя насквозь была прошита его рука) — все его внимание было уделено искореженной, и все больше изламывающейся ручке девочки; и это было настолько дико, настолько противно всему тому во что он верил, настолько противно всей сущности ему, что он не мог этого принять, и даже не пытался как-то остановить это: просто не могло такой дикости произойти — он ждал, что сейчас вот это прекратится, а проволока все обматывалась вокруг их рук, все больше их перетягивала. Вот еще одно приспособленье, передергиваясь, борясь с заклятьем эльфа, брызжа искрами, надвинулась сзади, и готово было прожечь их спины, вжечь в них железные крылья — все это заняло гораздо меньшее время, чем то, за которое вы успели это прочитать. Ведь такие решительные, роковые мгновенья могут очень многое в себя вместить; чувства накаляются, обостряются до предела, льются потоком…
Еще не добежали до сцены родители девочки — их отделяло еще шагов десять, но все так быстро происходило, что и эти шаги были роковыми — они должны были опоздать. И тогда девочка, которая тоже пока не чувствовала боли, но которой было страшно видеть, как изламывается ее ручка, и которая в мгновенье поняла, что родители ее не успеют, что единственная ее надежда — это Маэглин; повернула к нему свое личико, и взмолилась:
— Пожалуйста… помогите… унесите меня отсюда…
И с еще большей силой уверовал тогда Маэглин, что перед ним действительно та девочка, доченька его златовласая, которую он все эти годы искал. Тогда же с очередным титаническим надрывом понял, что все это происходит на самом деле. И тогда он стал бороться — он резко дернулся, и вырвав клок плоти, и из своей руки, и из ее, высвободился от трубы, но руки их остались до крови смотаны проволокой. Сзади надвинулась, прикоснулась к их спинам раскаленная железная поверхность — Маэглин почувствовал, как что-то врывается в его спине.
— Доченька!!!.. Доченька моя!!!.. — страшным, совсем не эльфийским голосом закричала мать золотовласой — так могла бы кричать и мать людского племени — с таким надрывом могла бы кричать любая мать, над любимым чадом которой нависла бы смертельная угроза.
А Эрмел все сиял на сцене, и выговаривал спокойным, сильным голосом:
— Вы не должны волноваться, поддаваться какой-либо панике. В чем причина вашего волнения?.. Вас пугает кровь, необычные формы?.. Неужели вы уже позабыли о той высшей цели для которой все это свершается?..
В голосе его по прежнему была некая завораживающая сила — и вновь нахлынуло оцепененье; вновь показалось всем этим людям и эльфам, что все они маленькие, ничтожные, ничего не смыслящие, что лучше всего здесь подчиниться его словам, да — стоять и в трепете выжидать своей участи. Но это оцепененье было мгновенным — вот вновь взмыл голос эльфа-кудесника, разбил все это своими серебристыми, певучими звуками. И та железная, раскаленная пластина, которая начинала уже вплавляться в спину Маэглина, с оглушительным треском перегнулась и лопнула, выбросила в воздух потоки раскаленных, жирных искр. Вся сцена все сильнее сотрясалась — отблески серебристого, звездного света попали в нее, и теперь из глубин вырывался беспрерывный треск ломающихся механизмов. Вот в одном месте железо стремительно накалилось до красна, вздыбилось, стало ослепительно белым, отвратительным прыщом, а затем — эта раскаленная масса, с густым чавкающим звуком, лопнула, ворожаще медленно стала растекаться, наполняя воздух нестерпимым жаром.
Но механизмы еще боролись — казалось, будто им бездушным, очень важно было совершить еще одно преступленье; будто ради какой-то великой цели, свершая подвиг, а не ради того, что бы изуродовать два хрупких тела, боролись они. Маэглин, чувствуя нестерпимое жжение в спине, чувствуя, как стекает там его кровь, сделал один неверный шаг вперед, и в это время, из клубов дыма, сбоку от него, вырвалась раскаленная железная сетка, покрытая лезвиями — она должна преобразить его голову и девочки, сцепить их воедино. Но он вытянул навстречу этой сетке свободную руку, и вот раскаленная поверхность впилась в его плоть, вот затрещали кости — в мгновенье рука вся была раздроблена, обращена во что-то бесформенное, кровавое, но Маэглин не обращал на это внимания — он сделал еще одно судорожное движенье вперед. Теперь его и родителей девочки разделяло два шага. Вот с другой стороны раздалось трескучее шипенье, и вырвалось оттуда целое переплетенье раскаленных до бела труб, которые должны были наполнить новыми железными суставами его тело, и тело девочки. И ничего уже не мог сделать Маэглин — одна рука была раздроблена, другая сцеплена. И тогда метнулся вперед отец девочки, в своем могучем прыжке он занес над головой пышущий могучим, живым светом звезд клинок, и, что было сил, обрушил его сверху вниз. Железные конструкции затрещали, полопались, но какая-то их часть все-таки должна была пронзить тело Маэглина и девочки. И тогда эльф этот встал, заслонил их грудью. Одновременно раздался треск костей, и вся сцена окончательно переломалась. Дело в том, что эльф, который читал заклятье, возвысил свой голос до такого предела, до такой мощи, что, казалось, весь он обратился в звездный свет — могучим святочем засиял он, и сцена в центре своем вздыбилась, затрещала, пошла широкую трещиной, еще раз судорожно дернулась, и вдруг разлетелась во все стороны сотнями раскаленных, бессильных обломков. И в то мгновенье, когда сцена начала разрываться, подлетела, залитая слезами, мать девочки; попыталась подхватить ее на руки, но не смогла так как та ручкою была сцеплена Маэглином — и вот, обнявшись втроем, они взмыли в воздух, а затем — повалились на пол, среди выпирающих жестких, но уже не способных пошевелится корней.
Все еще читал свое заклятье эльф-кудесник, и стены, и корни, и ветви все трещало, все обращалось в камень. Те небывалые переплетенья ветвей, которые распахивались над их головами, затрещали, и стали переламываться, опадать целыми гроздьями, но еще не достигнув пола рассыпались в прах. И так много было этих ветвей, и так много образовавшегося от них дыма, что ничего не стало видно — даже и собственной руки было не разглядеть в этом темно-сером, душном облаке. Нечем было дышать — они вбирали эту пыль в легкие и заходились кашлем, который единственный и был слышен некоторое время. Маэглин вплотную приблизился к золотистым волосам девочки, и смог разглядеть их хрупкое, нежное сияние. И тогда же он испугался, что — это сияние может быть каким-то образом повреждено, что окружающий их ужас, может разрушить эту хрупкую красоту. И вот он, позабыв, во что обратилась его рука, попытался объять, защитить это золотистое, живое сияние — но ничего у него не вышло…
И где-то в этом мраке Аргония ужасалась тому, что все это время никак не защищала любимого своего, ужасалась и тому, что и теперь ему что-то грозит, и его тело сотрясают приступы кашля. И она вцепилась в него, и она шептала ему на ухо какие-то нежные слова. А эльф-кудесник все продолжал выговаривать свое заклятье:
— Среди цветов золотистых,
Сияющих теплой свечой,
Средь светлых деревьев ветвистых,
Наполненных ветра мечтой.
Средь дальних полей, на закате,
В спокойствии, тихой межи,
Ты вспомни о каждом, о брате,
На небо гляди и лежи.
В спокойствии тихом заснешь ты,
Покой, милый брат, обретешь,
И звезд серебристые соты,
Ты в душу свою изопьешь…
И было в этих словах спокойствие. Но не то спокойствие вялого, болотного безделья, которым завораживал Эрмел — это было спокойствие восторженное, творческое. Так человек ли, эльф или гном, стоит, созерцает пораженный какой-нибудь красотой природы, да и думает при этом: «Да что же это, куда же это я так спешил до этого, да и зачем, право, спешил; что значат все помыслы мои, все страсти, против этого великого спокойствия природы». Ведь даже и эльф, глядя на вечные, бесконечно далекие звезды, поймет, что и века его жизни — все равно лишь бесконечно малая вспышка перед этой темной вечностью. И вот все они явственно представляли то величавые, укутанные светом облака, величаво плывущие в солнечном небесном океане; то спокойный и извечный шепот деревьев, и такое дорогое, чарующее виденьем того грядущего, нескончаемого, пение моря. А вот и звездное небо… Говорят, что эльфы частички земли, что им суждено навсегда оставаться в этом, любимом доме, но почему же тогда они так любят созерцать тот бесконечный простор?.. Почему?.. Почему?..
И вот, когда сознание каждого полнилось этими образами, приходили силы для борьбы; они держали друг друга за руки, и каждый из них знал, что тот же восторг, те же образы природы видит и стоящий рядом, то было единство. И после этих ужасов, страстно каждый — каждый! — жаждал вырваться к солнечному или же звездному свету, насладится этим мудрым спокойствием природы… И Эрмел, который тоже пребывал в этом темно-сером облаке, не сиял больше, и не говорил ничего, так как понимал, что любые его слова, каким бы чародейством он их теперь не приправлял, будут отвергнуты. Потому он молчал.
Но вот произошло прекраснейшее чудо, — такое чудо, что побелевшие губы многих даже сложились в улыбки, что очи многих даже засияли: вот, мол, пришло, все-таки, то, что они ожидали с самого начала пира. Одному эльфу-кудеснику не удалось бы развеять весь этот темно-серый сумрак, — он очень устал, весь выложился в предыдущее заклятье, да он едва на ногах держался, и вовсе бы рухнул, если бы его не поддержали. Но он чувствовал это братство, чувствовал любовь, и начал говорить, а за ним уж многогласый, могучий хор, подхватил:
— Нас не страшит из бездны мгла —
В душе любовь костер зажгла,
Нас не пугают кровь и стоны —
Мы видим звезд святых хоромы,
И с каждой новую мечтой,
Я, ангел мой, горю с тобой…
И вот тогда мрак стремительно сжался, осел к полу плотной и тонкой пеленой, а воздух сделался таким чистым, будто бы его только что тщательно вымыли. А сверху лился дивный и живой свет; о — каким же чудом представлялся этот спокойный свет. И в одно мгновенье, все-все не сговариваясь, и эльфы, и Цродграбы взметнули вверх головы. Там, над головами, не было больше наполненного тенями сумрака, но был высокий купол — он, впрочем, как и все окружающее не был прежним. Ведь все, что они видели — словно бы когда-то, века назад, пережило страшный, разрушительным смерч, а потом эти века простояло в запустении, в тишине. Стены были покрыты трещинами, высились нагромождения глыб, и все было тихо, призрачно. Оттуда, из под покрытого трещинами купола, плавно, постепенно рассеиваясь, опускалось облако, того целующего глаза цвета, которым наполнено небо, в закатный его час. Все смотрели туда, любили эту красоту, и не могли понять: что же — неужели действительно произошло то кошмарное, о чем даже робкие воспоминанья вызывали дрожь, или, все-таки — это им только привиделось — да, право, не могло же быть такого кошмара!.. Как, у них, в белоснежном дворце Эрегиона?! Эта железная сцена, эти кровавые образы?!.. Нет, нет — конечно же этого не могло быть, и только бы поскорее позабыть обо всем этом!..
Уже никто ничего не говорил, не плакал — все, как к живительному водопаду приникали к этому свету, и боялись хоть чем, хоть каким-то неверным движеньем, шорохом ли, нарушить эту прекрасную тишину. И первым пошевелился, заговорил Маэглин — он все это время примыкал губами к золотистым волосам девочки, и вот теперь, увидев, каким дивным, спокойным светом наполнились эти пышные волосы в этом живом сиянии, он заплакал от умиления, а еще от жалости, от чувствия того, что вместе с кровью из раздробленной руки, уходит и жизнь его, накатывается слабость, вот и в глазах уж стало темнеть, а он все плакал и плакал. Потом застонал слабо-слабо:
— Пожалуйста, мне бы пожить еще… Теперь то страшно уходить, теперь то жизнь только начинается… Новая, НОВАЯ Жизнь!..
И тогда он зарыдал еще сильнее, и, вдруг, вскрикнул оглушительно:
— Дайте мне сил жить дальше!!! Жить!!! Теперь Жить!!!!
И таким сильным был этот его вопль, первый вопль за многие годы молчания, что даже вздрогнули растрескавшиеся стены, а из под купола вырвалось несколько маленьких облачков пыли, и упало несколько камешков. И тогда все очнулись, поспешили на помощь, но не только к нему, но и к иным, кто в этой помощи держался. Ведь сцена, разлетаясь железными обломками, и в агонии не могла взять жертв; и некоторых попросту раздавило, некоторые были покалечены — но они пока сидели в безмолвном оцепенении, все созерцали свет. В некоторых местах обрушились колонны, которые уже не были адскими деревьями, но только истерзанными падубами. Завалы стали разгребать, вытаскивать из под них раненных. Тогда же обнаружилось и самое жуткое — то, что заставило многих сомневающихся поверить, что кошмар действительно был: перед одним из падубов, ствол которого весь пропитал был кровью, лежала прошитая железка бесформенная груда плоти, из которой вытекала и кровь и темная жидкость, которая судорожно дергала двумя раздутыми, красными головами. От одного взгляда на эти жертвы, сердце болью щемило, и едва не останавливалось. И они понимали, что такая же участь ожидала и всех их, и они дрожали, и не знали, как можно помочь этому, безмерно страдающему, но уже чуждому жизни, издающего безумные захлебывающиеся стоны. Вот нашелся какой-то эльф, решился прекратить мученья, рубанул клинком, но не нанес смертельной раны, тогда с искаженным лицом рубанул по этим двум головам, и, выронив клинок, и сам стеная от душевной боли, бросился куда-то — а они еще не были мертвы; ведь…
И в это время раздался голос государя Келебримбера — голос и рокотал, и перекатывался, в нем была и тревога, и отвращенье ко всякому злу, ко всему, что чуждо гармонии, что несет боль и разрушение. И к этому голосу прислушивались — ведь голос этот напоминал об иных, счастливых днях:
— Здесь слишком тягостно оставаться, и мы выйдем в парк, к природе. Там, под звездами, мы излечим свои души от кошмарных видений; но перед этим мы должны не забыть кое-что. Виновный должен быть наказан…
И тут указал на Эрмела, который поднялся со своего белого кресла, и высился теперь такой спокойный, сдержанный. От него не исходило больше белесого сияния, и он казался просто старичком, уставшим с дороги, несколько рассеянным, удивленным, вообще же с первого взгляда вызывающий жалость, желание проявить к нему участие. Он оглядывал всех смиренным взором, и с легкой, печальной укоризной, словно бы спрашивал: «Что же вы хотите со мной сделать? Неужели причинить какой-нибудь вред?.. Пожалуйста, не надо. Разве же я причинил вам какой-то вред?.. Вас мучает какой-то кошмар, но разве же я причина этого кошмара? Ведь я же хотел вам только добра, только любви. Пожалуйста, примите меня с любовью…» — и трудно было не поддаться ворожащему действию этого взгляда, и некоторые эльфы и Цродграбы даже с недоумением смотрели на Келебримбера: о каком таком наказании он говорит? Ведь наказание — это причинение страданий кому-либо, а как же можно приносить эти самые страдания, когда и так уже столько боли перенесено — теперь только любовь надо было дарить. А Келебримбер указывал на Эрмела и все тем же могучим голосом рокотал:
— Кто же, по вашему, причина того кошмара?.. Ведь не могло же все это само собой получится, не так ли?.. Он вас околдовал, и вы только чудом вырвались, а иначе были бы сейчас этакими грудами мяса железом наполненными. Лучше и не смотрите на него — видите, он прячется под смиренной личиной; теперь он мудрый и кроткий; и каждый из вас уже чуть ли не слезы льет от жалости к нему. Но вспомните, вспомните, как все это начиналось! Или не по его мановению руки все исказилось, не по его ли воле была воздвигнута сцена, и не он ли убеждал, что мы должны превратится в этих чудищ, не он ли затаскивал на эту сцену?..
И теперь, действительно, вспоминались обстоятельства, которые привели их к кошмару — ведь, действительно, этот смиренный старец все начал. И вот толпа вновь заволновалась, говорили много, беспорядочно — им хотелось поскорее позабыть и о старце, и о каком-либо наказании — только бы поскорее выйти в сияние вечернего неба, только бы поскорее светом звезд насладиться. Однако, Келебримбер настаивал:
— Мы не должны откладывать. Сейчас он затаился, но сила то его никуда не пропала. Что ему стоит еще раз обратить наш дворец, а то и весь Эрегион в преисподнюю? И что ему стоит убедить, что он ни в чем не повинен, что надо его слушаться, что вы еще неразумные. Это же как дракон! Или не знаете, что дракону нельзя глядеть в глаза, иначе заворожит, что угодно внушит. И я уверяю — пройдет немного времени, и эта жуть… — тут он кивнул на все еще передергивающуюся груду плоти и железок. — …не покажется вам такой уж отвратительной. Он вас убедит, что так и надо для великой цели… Не так ли, Эрмел?
Старец, который до этого потупился, теперь поднял свои густые белые брови, и окинул всех тихим, смиренным взглядом. Очень тихо, но так что каждый слышал, он молвил:
— Да — ради великой цели. Я предупреждал, что будет и страшно, и больно, но…
— Довольно, довольно! — прервал его Келебримбер. — С каждым мгновеньем я все больше убеждаюсь, что тебя нельзя оставлять в Эрегионе ни на день, ни на час. Потому все слушайте мою волю: приказываю изгнать этого старца за наши стены, если же он попытается вновь подойти к воротам, или хотя бы заговорить с кем-нибудь из наших, то должен быть убит, как вражеский лазутчик; если же обычные клинки будут против него бессильны, то повелеваю применить магию. С этого мгновенья, эти мои слова должны быть записаны, как закон. Я не намерен выслушивать каких-либо убеждений — это моя королевская воля. На провождение его к воротам выделяю отряд из ста эльфов, вместе с магами…
Но в это время, Эрмел шагнул к государю, взял его искусную в кузнечном деле руку, в свою теплую и мягкую, похожую на только что испеченный каравай ладонь, и проговорил:
— А как же женушка твоя? Друг Келебримбер, подумал ли ты о своей женушке, о доченьке? Или позабыл уже, что в кузнеце твоей случилось? Подумай-ка, кто, кроме меня, могучего колдуна, сможет их возвратить. Поверь, в Среднеземье никто, кроме меня не способен на такое. Оставь меня и вскоре увидишь и Милэнь и Лэнию…
А Келебримбер уже и позабыл о том, что было в кузнеце, позабыл даже и про возможность того, что может быть возвращено самое для него дорогое. И вот как прожгло насквозь эльфийского государя! Что значил весь мир, перед одной только возможностью, хотя бы на миг увидеть тех, самых дорогих ему созданий. И это единственное, что могло заставить Келебримбера совершенно забыться, и даже близким ему, которые хоть частично ведали, какую муку он из-за погибших переживал, изумились той нежданной перемене, которая произошла в их государе. Вот он побледнел, да так побледнел, как только в мгновенья величайших душевных метаний бледнеют — вот перехватил Эрмела за руку, и с силой сжал эту руку, и пристально вглядываясь в его лицо, стал выговаривать с болью, даже и со злобой; но и с надеждой — ведь так хотелось верить! Ведь не за что кроме этой призрачной, слабой надежды ему было ухватиться. На что, на что ему было надеяться, когда уж двадцать лет, как потерял дочь? Когда он осознавал, что все остальные мысли, государственные деяния, разговоры — все напускное, а по настоящему он жил, только когда вспоминал о них — и вот он надрывным, страстным голосом, который, опять-таки, слышали все, кто были в зале, вопрошал:
— …А ведь ты насквозь мое сердце видишь. Ведь ты знаешь, как сразить меня, заставить тебе подчинятся. Да, ведь — да?!.. Молчишь, молчишь…
— Я помогу тебе. Ты вскоре увидишь и дочь, и супругу, здесь, наяву. Только отбрось предрассудки.
— Ах, я же чувствую, что ты все это с расчетом говоришь. Околдовываешь меня. Нет, нет — тебя надо изгнать, немедленно. Мне нужна поддержка…
— Зачем же ты так мучаешься, государь? — с участием, с неподдельной жалостью спрашивал Эрмел. — Доверься мне, как другу; и вспомни — твои близкие ждут тебя. Вспомни, самые дорогие тебе мгновенья, и знай, что они возродятся, и будут еще более прекрасные мгновенья. Посмотри на меня, и скажи — разве же я обманываю?.. Разве же я делаю это не для одной только любви…
— Государь, я думаю, следует прислушаться к его словам.
Так молвил один из эльфийских князей, который стоял поблизости. На этого, да и на других эльфов речи Эрмела повлияли так, что они совсем успокоились, и дальше будет все хорошо, и надо только прислушиваться к советам этого высшего существа. Конечно, после всего того, что произошло, и после всего того, что было сказано, такое было не логичным — но здесь сыграли роль и завораживающие слова старца, и общая жажда умиротворения. Его бы тут же простили, а еще через несколько минут слушали бы новые успокаивающие речи, а еще через час, должно быть, вновь были бы накрыты столы, сооружена железная сцена, и вновь бы началось безумие.
Тут с неожиданным, страстным порывом вмешался Фалко. Этот хоббит, и маленький, и неприметный, никак себя за все это время не проявивший, и попросту забытый. Вдруг вскочил на стол, и в одном стремительном прыжке оказался перед Эрмелом: он взмахнул своим клинком, хотел разрубить его надвое, но старец неожиданно стремительно увернулся в сторону, и хоббит смог срубить только прядь его белейших волос; и эти волосы сжались и почернели, опали какой-то булькающей, дымящейся лепешкой, от которой стала подниматься, змеиться струйка едкого, ядовито-зеленого дыма. Хоббит вскрикнул, еще раз замахнулся клинком, совершил прыжок, и на этот раз, верно, поразил старца в грудь, но его уже перехватили эльфы, легко, как какую-то куклу, подняли в воздух, клинок вырвали. Но хоббит еще пытался бороться, вырывался — при этом он проявил удивительную ловкость и силу, и несмотря на то, что в него вцепилось сразу несколько эльфийских воителей, им с немалым трудом удавалось его удерживать. А хоббит кричал:
— Эх ты, рок наш! Эх ты, ворон! Что ж ты все вьешься над нами?! Души тебе наши нужны?! Души, да, да?!.. Ах, как же хотел я от тебя избавиться, но не суждено — не убежать от предначертанного, и медленно, шаг за шагом, идем мы к своей гибели. Но не сегодня — нет! Я чувствую, что мы еще поживем, поборемся!.. Ах ты ворон — всю то жизнь ты со мною!.. Ну, что ты смотришь этими ненастоящими, ясными глазами! Давай же, взгляни своим непроницаемым оком!..
Эрмел ничего на это не отвечал, но смотрел на хоббита с жалостью, как смотрят на некое слабое, глупое существо, которое лишилось останков своего невеликого разума.
— Да что же вы?!.. — выкрикивал хоббит, которого теперь пытались оттащить в сторону. — Эй, Робин — он твою Веронику отнял! Эй, Альфонсо — это он у тебя Нэдию отнял! Эй, Келебримбер — это из-за него, образы безумные насылающего, жена твоя да дочь погибли. Эй вы, что ж вы палача сладкие речи слушаете?! Вон оно счастье лежит! — он кивнул на все еще стонущую, кровоточащую, груду железа и плоти. — Вон они, ваши близкие, уже обрели любовь! Уже послушались, мудрого Эрмела!.. — он кивнул на тела мертвые, или еще живые, искалеченные, которые доставали из-под завалов.
И эти слова хоббита подействовали отрезвляюще, и Келебримбер, глядя не в ясные очи старца, но на ту черную массу, которая прожигала пол — то, во что обратились его волосы, выговаривал мертвенным голосом:
— Хорошо. Мы не можем оставлять его. Не можем слушать его советы. Да, ты прав, хоббит. Сейчас же — вывести его из Эрегиона. Я повторяю свой приказ…
И вот к Эрмелу подошли вооруженные эльфы, окружили его. Однако — эти эльфы смотрели с некоторым недоумением, и с испугом — все-таки, чувствовали себя маленькими и ничтожными; чувствовали, что не могут они отдавать каких-либо приказов Эрмелу, но, ежели тот только захочет — сразу сотрет их в порошок. Так они окружили его, и смотрели на своего государя — видели, что и он пребывает в волнении, и сам еще в душе мечется. Эрмел глядел на него с мягкой, тихой укоризной, и можно было любоваться и любоваться тем светом, который исходил от очей его. Воцарилось молчание, и в этой тишине вновь полились мягкие слова:
— Неужто откажешься от счастья…
— Не слушайте его! — из всех сил, гневно вскрикнул Фалко. — Немедленно изгоняйте его прочь…
— Хорошо, хорошо… — громко вздохнул Келебримбер, махнул рукою, потом замер в напряжении, и медленно через силу проговорил. — Но не могу я отпустить такую драгоценность, не могу. Не могу, понимаете?!.. Это же только раз в жизни бывает… Вот что — я приказываю свести его в нашу темницу. Все — немедленно. Прямо сейчас. Ведите, ведите. На цепь его посадите!..
Последние слова государь Келебримбер даже выкрикнул, а затем, чтобы только не слышать ни ласковых напевов Эрмела, ни гневных выкриков хоббита — зажал покрепче уши (уж очень он от всего этого истомился). Эрмел ничего больше не говорил, он только склонил в знак покорности голову, и медленной величественной походкой, задавая ход тем эльфов которые окружали его, медленно выплыл из залы.
— Почему?!.. Почему вы так ослепли, государь?! — заплакал Фалко. — Ведь очень скоро он уже выйдет из темницы, и вы будете с ним беседовать, и все заново начнется…
Однако, как только Эрмел удалился стало таять и то волшебство, которое вокруг него вилось. Теперь деяния его вызывали отвращение, и ужас — и уже не мыслимым казалось, как это они могли общаться с таким злодеем.
— Ну нет уж довольно… — прошептал Келебримбер. — …Никогда еще на землях Эрегионских не случалось такого страшного преступленья… Ах, он обманщик. Как же он нас провел… Вот что — слушайте все: темницу запечатать, речей его не слушать. Хотя — все равно опасно держать такого пленника в нашем дворце…
— Не то что опасно, а есть самоубийство… — слабым голосом, прихлебывая из чаши златистый напиток, молвил эльф, который недавно творил заклятье. — …Это все равно, что зарыть горящую головню в сухой стог сена. Если стог еще до сих пор не вспыхнул — это просто чудо. Надо избавиться от него немедленно.
— Да, да — ты прав, конечно… — вздохнул Келебримбер, однако, ему трудно было произнести роковые слова, отказаться не то, что от счастья, но от всей жизни своей. И в глубине он продолжал еще на что-то, неведомо на что, надеяться. — …Но не прямо сейчас. Сейчас его отвели в темницу, вот и пусть он там посидит в одиночестве, в тишине, до рассвета. А на рассвете, с кляпом, да с повязкой на глазах, отвезут его к воротам, да там и выпустят, дабы никогда он не возвращался. Говорю так потому, что сейчас не время для каких-либо наказаний — сегодня уж столько насилия перевидали, что, кажется, увидишь еще хоть какую-то боль, так и сердце не выдержит, разорвется. Все — довольно, скорее, скорее — к матушке-природе, быстрее к небу звездному…
И эти слова были приняты более восторженно, нежели какие-либо иные. Ведь все эти эльфы пребывали в растерянности; некоторые даже и не понимали, наяву ли происходит все, что они видят. Вообще, пережитое было настолько дико, настолько противно их сути, что они знали, что не смогут с этим смирится, что только природа может излечить, дать ответ, как можно жить дальше с такими воспоминаньями. Да — в глазах их поднимались кровавые образы, они были бледны, некоторые, казалось, ничего не видели и ничего не слышали, но все от мала до велика, с пылающими очами, с жаждой поскорее вдохнуть ночной ветерок, да мудрым светом звезд насладится, направлялись к выходу. Подхватили и раненых, которые тоже молили: «Красою вечной, ласку принять…» — и только к тому жуткому, во что были сращены двое, и что жило еще безумным подобием жизни, что судорожно передергивалось, и испускало пузырящиеся потоки крови и черной жижи — только к этому никто еще не решался подойти, даже старались не смотреть в ту сторону; но от запредельных стонов, в которых только боль не представимая была — все-таки, поворачивались туда головы, и слезы наполняли их прекрасные очи, кто-то говорил:
— Это же Дэлэ и Лэндэинь были. Знал я их, знал. Они так друг друга любили.
Тут же слова были подхвачены:
— Они так часто по нашему парку ходили. Уж сколько сонетов друг другу посвятили… Да неужто же это они?! Нет-нет — нельзя в этакое поверить. Да как же так?!..
И тут новый безумный стон, и вновь судорожно, сильно передернулась эта груда железа и плоти, что-то с треском там переломилось, и новый на долго растянувшийся, вибрирующий на какой-то предельной ноте стон. И тогда направился к ним эльф, который читал заклятье, и который был одним из сильнейших кудесников заклятье. Он склонился над ними, и прошептал несколько каких-то тихих слов. И тогда обратились они в уродливое каменное изваянье, а он дотронулся до этого изваяния рукою, и оно беззвучно рассыпалось в мельчайший, невесомый прах. Теперь кудесник этот совсем утомился, и упал бы, если бы не подоспели эльфы, и не подхватили его.
Итак, процессия: все-все, кто были до этого на жутком пиру, поспешно направлялись к выходу из дворца. Не так то легко оказалось преодолеть эту дорогу. И хотя ничто уже не шевелилось, не извивалось, хотя всякое подобие запредельной жути оставило теперь эти стены, — слишком все было изуродовано, искорежено. Широкие трещины покрывали и пол с стены, часто вздымались завалы от развалившихся стен; кое-где пол пересекался многометровыми провалами, и приходилось их обходить какими-то окружными коридорами.
Но, все-таки, весь этот путь пролетел как-то незаметно, в одно мгновенье, словно бы во сне мелькнул. Они знали, что сейчас вот, совсем скоро, увидят красоты природы, свежий, прекрасный воздух вдохнут, звездами будут любоваться. Все это, весьма привычное им в иное время, казалось теперь прекрасным, возвышенным, да самым прекрасным во всем мироздании! И вот они поспешно ступали, ожидали это свидание с природой, как с любимым, непостижимым божеством. И, когда они вышли в главную галерею, в дальней части которой высились распахнутые, и полуразрушенные врата выходившие на запад, когда увидели затихающий закат, и высоко над ним, в успокоенных небесах, яркую и нежную, пока одинокую звезду, то все не сговариваясь бросились к этой красе. Бежали и вдыхали прохладный воздух, и улыбались.
— Вот вам и единство, вот вам и братство!.. — впервые за долгое время улыбнулся Робин. — И не надо нам никакого колдовства! Все счастье уже в природе есть! А весь ад — только в сердцах наших!.. Любите! Любите это небо, этот воздух… Все, все любите!..
И эти слова Робина были созвучны чувствам и эльфов и Цродграбов, все улыбались, все страстно спешили позабыть прошедшее, как дурной сон…
Немного времени прошло, и вот покалеченный дворец остался где-то позади, а оказались в объятиях погружающегося в ночь парка. Между пышных, приветливо шепчущих, ласкающих ветвей, блистали, словно капли божественной росы разгорающиеся все новые и новые звезды. Вообще, весь парк дышал, плавно двигался, полнил воздух приятными, и едва уловимыми, веющими один за другим ароматами. И совсем не хотелось говорить, обсуждать что-либо, тем более — вспоминать прошлое, или предполагать будущее. Всякие мысли казались ненужными, хотелось просто жить этой вечной красотою, хотелось вдыхать ее вечную гармонию, улыбаться свету звезд, да пышному наряду крон. И прочь гнали всякие мысли об Эрмеле — нет и нет — даже и не было никогда такого чародея, теперь главное успокоиться. Иногда, впрочем, переговаривались, но не иначе как шепотом, да и то произносили отдельные слова. Постепенно, плавно и тихо, расходились в разные стороны по парковым дорожкам; расходились небольшими группами, по двое, по трое, а чаще в одиночестве; впрочем, они и не замечали, что разъединяются, настолько были поглощены этим счастливым созерцанием.
Среди многих сияющих, умиротворенных ликов, лик Фалко оставался напряженным — и он, конечно, не мог не поддаться очарованию природы, но он чувствовал, что горести не закончились, что вновь близится беда, и она совсем близко. Об этом он и говорил Хэму, который повсюду и неотступно следовал за своим другом. Однако, говоря, он чувствовал, что слова его уходят впустую, что никто его не послушает, да и сам он не мог объяснить, откуда взялось это предчувствие надвигающейся беды, и откуда эту беду надо ожидать. Шли минуты, а тревога его все возрастала; и как же больно было видеть красоту этой ночи, и осознавать, что все это вскоре будет разрушено! Как же хотелось верить тому, что теперь все будет хорошо… но — некуда было деваться от этого, переросшего в уверенность, предчувствия. В конце концов он не выдержал, застонал…
Альфонсо медленно брел по какой-то дорожке. Эта дорожка была такая узенькая, что он задевал своими широкими плечами вздымающиеся по ее сторонам пышные кусты. Если не считать, того шелеста, которые издавали при его прикосновениях листья, было очень тихо; так как иные эльфы и Цродграбы шли по иным дорожкам, малым и большим. Эта же дорожка уводила прямо на запад, и там, на западном, уже затемнившемся небосклоне, сияла яркая, похожее на око Единого, та первая и самая яркая звезда, которую увидели они первой, к которой с таким дружным смехом бежали, спеша оставить дворец. Вокруг нее уже сияли ровным, сильным светом россыпи ее подруг, но она сильно среди них выделялась — даже и самые яркие, и близко не могли подойти к ее блистательной красе. И вот на эту звезду неотрывно глядел Альфонсо, делал шаги — то стремительные, то совсем тихие, и все зависело от чувств, стремительно в его душе проносящихся. Там были самые разные чувства, но все сильные… часто, как молитву, повторял он имя Нэдии.
А, между тем, прямо за ним, держа его за рукав, но оставаясь незамеченной, словно тень следовала Аргония. Она поклялась, что будет следовать за своим любимым, и в счастье и в беде, и вот теперь готова была безропотно принять смерть от его гнева, но только не отставлять его. Он остановился, когда дорожка эта раскрылась в поляну, окруженную аккуратным кустарником. С четырех сторон подходили к этой поляне дорожки подобные той, по которой вышел Альфонсо, а в центре возвышалась старинная статуя изображающая малыша льющего из кувшина нескончаемый поток родниковой воды. В то время, когда он вышел на поляну, из-за ветвей хлынул свет взошедшей луны, и все оделось ее трепетной аурой. Засияла, словно некая мудрость, словно поток воспоминаний, родниковая струя, и вся статуя, казалось, сейчас должна задвигаться, промолвить некие сокровенные слова. Живым, небесным серебром окутались и листья и травы, даже легкий ветерок, едва касающийся губ и волос, наполнился непередаваемой, живительной прохладой лунных поцелуев.
— Альфонсо, Альфонсо… — чуть слышно, словно молитву, приговаривала Аргония, и он услышал ее, резко обернулся.
Тогда в его больших, кажущихся при этом свете страшными, непроницаемо темных глазах полыхнула злоба; он хотел было что-то сказать, но не мог совладать с волнением, и ничего кроме стона из него не вышло. Аргония положила свои жаркие и мягкие, девичьи ладони ему на щеки, и зашептала:
— Знаю, знаю, что сказать хочешь. Убей меня, но, все равно, и в мгновенье смертное любить тебя не перестану. Что в тебе? Лик твой страшен, ты сам зол, ты с отвращением отталкиваешь меня вот уже сколько лет; я знаю, что совершил ты; знаю, что днями и ночами повторяешь ты имя Нэдии, но… как полюбила тебя тогда, так и до конца, так и всю вечность одного тебя любить буду. Делай, со мной что хочешь, а я скажу — эта любовь выше нас обеих, это рок, будь он злым или добрым, соединил нас… Да, да — уже соединил… А ты… А ты, как помешанный, с этим образом…
— Что? — так же тихо переспросил Альфонсо, который не ожидал таких слов.
— Да, да — как помешанный. Ты совсем ослеп с этой, давно уже умершей Нэдией. А почему ты не вспоминаешь о матушке?
— Что?! — Альфонсо даже вскрикнул, на глазах его навернулись слезы — вот он обернулся, и с силой встряхнул Аргонию. — …Моя матушка?!.. Зачем ты про нее упомянула. Да как ты смела?!..
Очи Аргонии так и сияли, она выговаривала:
— Я должна была это сказать, так как надо же было положить предел этому безумию! Да — вот сейчас решилась и выскажу все. Ответь, почему ты воздыхаешь по этой Нэдии, что — любила она тебя, учила чему-то?.. Да вы, просто-напросто, были двумя обезумившими существами, которые питались друг у друга своим безумием. Мне многое известно из твоих бредовых речей, любимый, известно, как рвали вы друг друга на части, как едва не убивали друг друга, и, все-таки, не могли расползтись, безумием своим сцепленные…
Альфонсо весь дрожал, и несколько раз порывался что-то сказать, но выходил лишь только стон. Он сильно сжимал плечи Аргонии, а паутина морщин на его лице ужасно углублялась — он похож был на видение из кошмарного сна, на этакого человека с потрескавшимся, мраморным ликом. Наконец, он смог выдохнуть:
— …Не смей даже упоминать!.. Ты…
— Нет — выскажу все, или сколько смогу, до тех пор, пока ты меня не убьешь. Вы оба были безумцами, и не могли найти утешения друг в друге. Неверно, что пламень сталкиваясь с пламенем тухнет; неверно, что вода, смешиваясь с водою обращается в огонь — эти стихии только разрастаются. Посмотри вокруг, посмотри на спокойствие бесконечного мироздания, ничто здесь не рвет самое себя, все в тихой, нескончаемой любви. А что ты слепнешь, что же мечешься с этим бредовым виденьем?!.. Любя, так сильно, все это время любя, смею говорить тебе эти слова…
— Не смей! — он еще раз встряхнул ее за плечи, а сам горько, мучительно заплакал.
— …И зачем эти метания за безумной, которую напевы моря могли бы излечить, зачем же это ослепление. Иногда, ведь, на тебя находит жуткая боль — ты вспоминаешь, что убийца матери и лучшего друга. Ты страшно казнишь себя, уверяешь, что недостоин любви этой Нэдии, что давно уже должен был умереть, потому что только новые беды всем окружающим приносишь. Но эти порывы проходят, потому что невозможно выдерживать их слишком долго, тело истощается, ты на грани смерти, и тут же кидаешься в новые мученья, вновь гонишься за безумным своим идеалом…
— Остановись! Остановись! — взмолился Альфонсо, и отпустил ее плечи, вцепился в свое лицо, и стал отступать к фонтану — отступал до тех пока не уткнулся в него спиною.
Аргония шагнула за ним, положила свои нежные, и очень жаркие, подрагивающие от волнения ладошки, на его широкие, и жесткие, словно из камня высеченные ладони, проговорила негромко, со слезами:
— А истина вся в том, что нет человека более достойного любви, чем твоя матушка. Да, по ней, а не по этой придуманной тобою Нэдии должен был ты все эти годы лить слезы. Но это не были бы темные слезы отчаянья, эти надрывы; эти казни самого себя; если бы ты думал о ней, если бы вспоминал, то давно бы понял, что прощен, да и не было на тебя зла никогда. Скажи, почему ты не можешь любить существо самое близкое тебе?.. Почему ты посвящаешь сонеты своей безумной страсти?.. Альфонсо, Альфонсо — я молю тебя: прямо теперь вспомни свое детство, а это самое светлое, что в твоей жизни было, вспомни какое-нибудь чудное мгновенье, и посвяти ему сонет. Молю тебя — ты вспоминай, чувствуй, что матушка тебя любила и любит, и говори эти строки для нее…
— Как же хорошо, как же хорошо ты говоришь! — в истовом восторге воскликнул Альфонсо.
— А ты прости меня, что раньше тебе этого не говорила. Хотя… наверное, и сама была ослеплена, не могла этого сказать, потому что не вполне чувствовала. А вот теперь, на эту звезду глядя, с верой, с самым искренним чувством, могу это сказать…
— Да, — я чувствую, как искренно ты говоришь. Неужели в твоих словах истина?!.. Да — так и есть! И знаю, почему ты это так сильно почувствовала. Ведь эта та звезда тебе сказала! Да?!
Альфонсо вскинул голову, и смотрел на ту, самую яркую звезду, которая сияла на западном небосклоне, которая привела его на эту поляну. Теперь, когда небеса полнились потоками прекрасного, мертвенного лунного света, чувствовалось, что они не одни, что на них взирают, любят их некие высшие создания, и Альфонсо знал, что и его матушка с любовью сейчас смотрит на него, и по изъеденным щекам его, сияя словно звезды падучие, покатились крупные слезы, а сам он рухнул на колени, и вытянув к этой звезде раскрытые объятия, прошептал вдохновенным голосом:
— Ах, почему же так бывает,
Так часто любит лишь один,
Другой же той любви не замечает,
Иль холоднее зимних льдин?
Ах, почему (меня ль простите?),
Любил я тех, кто вдалеке,
Ах, звезды, звезды, объясните,
Зачем я годы жил в тоске?
Зачем, зачем я, воздыхая,
Все о не сбыточном мечтал,
Когда любовь — любовь святая,
Все рядом… кому ж я сердце отдавал?!
Ах, Вы меня давно простили,
Да вовсе не держали зла,
Я глуп и слеп был — вы меня любили,
И нынче та любовь меня спасла.
Ах, почему же так бывает,
Так часто любит лишь один,
Иной в тоске все воздыхает,
С любовью духом уж един.
Он метнул стремительный, пламенный взгляд на Аргонию, и протянул к ней руки, она же положила в них свои легкие ладошки, и он сжал их так, что едва не раздавил (но не он, не она не чувствовали силы этого пожатия — они пребывали в состоянии восторженном, словно бы во сне пребывали, и все не могли поверить, что все это на самом деле свершилось). После нескольких минут торжественного молчания, Альфонсо вновь вскинул взгляд к звезде, и долго ее созерцая, тихо прошептал:
— Да — она действительно любит меня… Но я еще ничего не выразил. Я так многое, так многое должен ей рассказать… Нет — постой, вот она мне говорит. Я слышу ее голос. Какие прекрасные слова:
— Ты призрак былого, тебя уже нет,
Но льется чрез годы твой ласковый свет,
Ты в выси небесной, всегда надо мной,
Сияешь вечерней и первой звездой.
Ты вместе с дождем свою песню поешь,
Чрез годы с любовью своею ведешь;
Ты призрак былого, ты в сердце моем,
И эти вот строки мы вместе поем.
И нет мне отныне печали:
Хоть годы твой голос забрали,
Хоть тело смешалось с землей —
Мы будем, мы будем с тобой!..
— Нет — это совсем не те строки, которые мне звезда прошептала. Разве же можно повторить те, ее строки?.. Ах, нет — те небесные слова не для нашего слабого, несовершенного языка. Я вот их почувствовал, загорелся ими, и этим очень счастлив… Ах, как же хорошо смотреть на это небо!.. Матушка, матушка моя!.. Ах, девушка, милая девушка (он даже и имени Аргонии никогда не знал) — спасибо, что так, одним только мудрым советом смогла меня излечить. Надо то было только вырваться из образов этих безумных; только вспомнить ту, которая действительно любила меня. Ведь некто же, никогда не любил, да и не смог бы любить так, как матушка любила…Матушка, которую я… убил! Убил!!! О, небо! О, небо!! О, небо!!!..
Он вскрикивал со страстью, со вновь возродившейся болью. И тогда Аргония, даже и не понимая, как она может переносить вид его мучений, бросилась к нему, обняла, стала покрывать его страшное лицо поцелуями, но Альфонсо едва ли чувствовал эти поцелуи, едва ли понимал те нежные слова, которые она ему дарила. Он смотрел на яркую звезду, и вновь чувствовал, что он прощен, и любим; и не понимал, как это он мог сомневаться в этой любви, как мог полагать, что эта ночь может нести какие-то иные чувства, кроме самых светлых, и вообще — он не мог понять, как прежде находил все бытием безысходным, отчаянным, тогда как, на самом то деле все было в любви, да в спокойствии. И вот он шептал, обращаясь не к Аргонии, (как верила она) — но ко всей этой ночи бесконечной, тихой:
— Столькое достойно любви; самого нежного, преданного чувства! Если даже всю жизнь, в каждое мгновенье сиять этой любовью, то, все равно, не успеем одарить этим чувством всех, кто ею достоин! Да и веков и тысячелетий не хватило бы… Ну, а отец мой — адмирал Нуменора Рэрос. Нет, нет — просто милый мой, добрый батюшка. Ведь как он любил меня в детстве, сколько сил в мое воспитание вложил. Он и матушка — вот те, кто любили меня больше всего на этом свете, а я про них совсем забыл, да прежде и вовсе не замечал… Простите же, простите меня пожалуйста, любимые, родные мои!.. Ах, я чувствую, что прощен, и все равно не могу не молить у вас… Вы, Святые, с этой любовью ко мне — пожалуйста, примите мои искренние чувства. Я, может и злой и гадкий, пусть весь в темноте, но вот есть же светлые чувства во мне все-таки, вот сейчас же светлые чувства, любви к вам, милые вы мои, так горят во мне. Ну, вот пускай все гадкое во мне и умрет, пусть только этот свет останется… Я молю вас — вечные, сияющие — очистите вы меня от всей этой грязи!.. Батюшка, эх — неужто ты в том мраке, неужто ты там с ветром несешься, растворяешься в нем?!.. Нет, нет — не верю — это все наважденье было, затем только, чтобы во мне самом отчаянье поселить. И как же я еще мог сомневаться?! Вот под этим небом, и сомневаться?! Какие же ничтожные все те иллюзии — что они все стоят, когда вот любовь бесконечно, бесконечно надо мной сияет!..
— Прости, пожалуйста, за то,
Что добрых слов ты от меня не слышал,
Прости, прости, что сердце было так пусто,
За то, что без тебя я в мир огромный вышел.
Прости, за годы тишины,
За холод мой, и долгое молчанье,
Прости, что были губы холодны,
Что были не с тобой мои мечтанья.
Прости, пожалуйста, за то,
Что часто изменял я сердцу,
И забывал я, где светло,
И в сумрак открывал я дверцу.
Прости, за то, что быть могло,
За то, чем никогда не стало,
Прости, что сердце сжег свое,
И головешка лишь к твоим стопам припала…
Если рассказывать дальше обо всех моих героях, то это займет очень много времени. Скажу только, что в счастливые часы той ночи, такие же светлые чувства любви и возрождения, понимания того, что они любимы, и всегда будут любимы теми, кто им близок, кого они считали уже навсегда потерянными, охватила каждого из братьев, а так же и всех героев моего повествования. И Робин чувствовал любовь и близость Вероники; и Вэллиат, что никогда не будет этого безысходного, нескончаемого мрака, что жизнь бесконечна. Чувствовал счастье, и то, что начинается Новая Жизнь и Маэглин, руку которого высвобождали от руки маленькой девочки с золотистыми волосами. Девочка эта забылась сном, но бывший поблизости эльфийский лекарь заявил матери, и отцу ее (а отец при разрыве железной сцены отделался несколькими ушибами), что вскоре она уже излечится.
Но теперь перенесемся на несколько десятков верст, к восточным воротам Эрегиона. Эти ворота уже упоминались в прошлой части моей повести: именно возле них была похищена Аргонией Лэния, а Маэглин разом лишился двух половинок своей Новой жизни. Если при свете дня стены Эрегиона сияли лебединой белизной, то в сиянии звездного неба, они темнели, но, конечно, не становились беспросветно темными (вот уж совершенно немыслимо для чего-либо эльфийского!), но, исходили из глубин своих тихим серебристым сиянием, который сродни был звездному, но так тих, так спокоен, что совсем не отгонял его.
Здесь еще скажу, что дозор на стенах осуществлялся двумя образами: на колесницах, и то был быстрый, и не столь внимательный дозор, который, однако, был незаменим, ежели учесть, что длинна стен была в две с лишним сотни верст. Однако, был и иной дозор: то были пешие эльфы, которые прохаживались, внимательно высматривая любую напасть на самых важных участках стены, как, например, возле этих ворот. И вот медленно шли, направляясь с юга на север двое. Ширина стены была пятнадцати метров (а высота до пятидесяти) — и она тянулась, едва заметно загибаясь к западу, вся окутанная сиянием полной Луны, которая взошла над сторожевой башней, которая поднималась в полуверсте перед ними. Лик в одно время кажущийся и живым, и давно уже мертвым, с огромными, наполненными темной печалью, огромными очами смотрел прямо на них. Было так тихо, что даже их неслышные, эльфийские шаги казались кощунственно громкими. Еще незадолго до этого, они чуть слышно переговаривались, обсуждали те тревожные вести, которые принес вестовой голубь из дворца. Там было написано об ужасном пире, и, конечно не описывались все ужасы, но только говорилось о некоторых фактах, было так же сообщено, что колдун схвачен, посажен в темницу, и через день или два, они должны будут его принять, и выпроводить за ворота…
Да — еще совсем недавно они шепотом обсуждали, откуда мог взяться столь могучий чародей, и как его могли заключить в темницу, тогда как он весь дворец чуть не обратил в обитель мрака. Итак, они пришли к выводу, что темница не сможет задержать такого могучего колдуна, и он, ежели только захочет, и не станет выходить через ворота. Теперь произносить какие-либо слова, а тем более упоминать колдуна, казалось совершенно немыслимым. Какими же громкими казались собственные шаги! Нет — эти шаги были тише, чем шорох мышиных лапок в сотне метров, под стенами, но, все-таки, в этой мертвенной тиши они казались громкими. И эти эльфы чуткие уши которых были напряжены до предела, слышали не только мышиные лапки, но и тихий говор бесчисленных трав, и даже дыхание спящих птиц в кронах падубов, что вздымались над трактом ведущему к Казаду. Вон и сам этот тракт, и падубы, все окутанные плавными и недвижимыми, ласкающими облачками лунного дыхания, и как же все мирно, недвижимо… Но откуда же взялось это напряжение? От тревожной вести, которая пришла из дворца — нет — эльфы чувствовали, что дело здесь в чем-то ином… Напряжение не проходило, но только возрастало с каждым шагом — близилась беда.
Наконец, один эльф не выдержал, и резко остановился, положил руку на сигнальный рог. И он прошептал, и сам испугался своего шепота, который прозвучал словно раскаты грома:
— …Нет — не могу я так дальше… Ох, знаешь, друг Иллэнь — чувствую, что сейчас вот все закончится — жизнь моя то есть. Страшно то как, и верить то этому не могу — не могу, не могу… Но такое сильное чувствие! Страшно то как, уходит, значит, придется. Вот что, друг Иллэнь, ты супруге моей такие строки передай. Я их сегодня придумал, да уж видно не придется самому сказать.
И он шепотом, и очень быстро, опасаясь, что не успеет, что эта, вдруг с такой силой почувствованная им смерть, заберет его прежде, чем он выскажет — произнес такие строки:
— Во мне еще живут воспоминанья,
О прожитых, священных днях,
И давних весен воздыханья,
И страсти в пламенных стихах.
Ах, что-то выразить сумел,
А что-то смерть возьмет,
Да не о том, ведь, сожалел:
Ведь кто-то в этот миг уйдет.
Ах ты, читая эти строки,
Пойми — еще одна душа ушла,
И меж смертями кратки сроки,
И чья-то жизнь вновь отцвела.
Ты помнишь чудные мгновенья,
Они твои — храни всегда,
Ах, той весны далекой вдохновенья,
Умрут — останется звезда.
Да, будет всё сиять на небе,
В далекой, чистой вышине,
И облака в своем извечном беге,
Вздохнут, быть может, обо мне…
— Нет, ты подожди, подожди! — остановил тут его второй эльф.
Он произнес эти слова довольно громко, и тут же побледнел сильнее прежнего — казалось, оглушив эту тишину своим голосом, он совершил какое-то страшное святотатство, и теперь уж они непременно должны были погибнуть от злого рока. Но, все-таки, он нашел в себе силы, и продолжал напряженным голосом.
— …Я то еще слишком молод, и не было у меня еще возлюбленной, кроме… этой вот Луны. Да — не нашел я еще девы, своему сердцу близкой, и вот этому лику печальному свои чувства посвящал. И вот теперь я почувствовал, что смерть меня заберет. Вот сейчас, совсем скоро. Что же мне делать? Ведь я же молодой еще совсем, ведь я же жить должен… И еще столько, столько этих стихов сложить должен!.. И как же я твои стихи донесу, когда сам вот сейчас погибну! А кто же мои стихи до Луны донесет?.. Хотя что я говорю: вон же она, печальная, смотрит на нас, все слышит! Ах, Луна, Луна, что же ты, любимая моя, не поможешь мне?! Страшно мне умирать! Ну, пожалуйста, миленькая, помоги мне! Пожалуйста! Пожалуйста!..
— …Ах, я не знал еще любви к прекрасным девам,
Я молод, и одну Луну любил…
Но он даже и не успел договорить одного куплета, так как Луна, на которую он с такой любовью взирал, вдруг стала изменять свои очертания. То, что прежде было неизменным, что веками сияло мертвенной печалью, теперь задвигалось. Вот прежде маленький, неприметный против огромных очей рот ее, растянулся в улыбку, сами же очи несколько сузились, наполнились непроницаемой чернотою, и глядели теперь не в сторону, но прямо на идущих по стене. Однако, и теперь движение этого ожившего, страшного лика не прекращалось. Вот раскрылся рот, и оттуда выпорхнуло некое темное облако — вдруг плавно и стремительно надвинулось, пронеслось прямо над их головами, и оказалось, что — это большая стая летучих мышей. Пронеслись, они в совершенной тишине, и вот уже вновь взирает на них этот новый усмехающийся лик…
Эльфы не шевелились, стояли в совершенном оцепенении. Но вот улыбающийся лик стал надвигаться, заполонять все своим сиянием — этот свет становился невыносимым, слепящим для глаз, в нем уже померкли все звезды. Этот свет несся холодными, пронизывающими тело волнами; вообще в безмолвном этом, беспрерывно нарастающем сиянии была тяжесть, она давила, хотела повалить на колени, и, в то же время, не давала обернуться.
А стояла полная тишина- теперь даже и мышка не бежала среди трав, теперь и птицы не дышали в своих гнездах в кронах падубов. Вся долина ослепительно и мертвенно сияла; казалось, сейчас вспыхнет в этом непереносимом сиянии. Этот новый, вовсе не лунный лик занимал уже полнеба и все рос, рос, казалось, вот сейчас рухнет, и раздавит, сотрет в порошок и Эрегион и поднимающиеся ослепительной грядой Серые горы.
— Тревогу… Тревогу поднимать надо… — слабым голосом, через силу, выдавил из себя тот эльф, который был старшим.
И он потянулся к рогу, уже и перехватил его, поднес к губам — в это время улыбающийся мертвенный лик преобразился в лик его супруги, которую он уже и не думал увидеть. Сходство было совершенным, только она была мертвой — вот уж действительно страшно увидеть любимую свою вторую половинку мертвой, и причем сразу почувствовать, что да вот — она действительно мертвая. И этот эльф тихо, сдавленно вскрикнул, и все закружилось перед его глазами, он выронил рог, и его падение прозвучало, словно обвал в горах. Он забыл, где находится; время перестало что-либо для него значить — и ему уж казалось, что стоит он над гробом, склоняется над этим мертвым, но еще хранящим милые черты ликом, вот протягивает к ней руки…
А второй, совсем еще молодой эльф видел, будто недавно такой грозный, жуткий лик преобразился, принял черты милой ему, печальной, задумчивой Луны. Только вот очи огромные и печальные Луны, были совсем близко. Вот только одно око осталось видно: оно весь небосклон занимало, и это было огромное, серебристо-темное, загадочное море печали. И, хотя оставалась некая дрожь, хотелось, чтобы поскорее оно нахлынуло, вобрало в свои загадочные, безмолвные глубины. И молодой эльф тоже протягивал вверх руки, тоже забыл и кто он, и где находится…
Но вот раздался чистый и тревожный звук — он сразу отбросил охватившее часовых оцепененье, и они смогли оглядеться трезвыми взглядами. Звук — был тревожным раскатом сигнальной трубы слетевшим от сторожевой башни, до которой было еще полверсты. Этот звук немного притих, а потом вновь стал возрастать, полнить воздух, отбрасывать прочь эту мертвенную, жуткую тишину. Теперь они, как на маяк смотрели на эту башню, и уже знали, что сейчас вот бросятся к ней, и будут бежать из всех сил, пока не укроются за сияющими ее стенами. Полверсты их разделяло. Полверсты окутанных в серебристую ауру. Да — по прежнему сияла над головами полная Луна, но это уже не был слепящий свет разросшегося во все небо лика — Луна приняла свои прежние размеры, и смотрела печальными очами, в сторону от земли, в бесконечные глубины космоса, погруженная в вековечные свои грезы, безразличная ко всему тому, что происходило там, далеко внизу, среди долин, среди гор и морей…
— Враг здесь… — прошептал младший эльф, и так было велико предчувствие, что сейчас вот его молодая жизнь оборвется, и так многое-многое прекрасное, так и останется им неизведанным — что он заплакал, и через силу выдавливал еще из себя. — …Мы должны подтвердить тревогу… Ох, пожалуйста, пожалуйста, милая Луна — ну отверни, отверни от меня смерть…Пожалуйста, я так жить хочу… И я клянусь, что только тебе всю жизнь сонеты буду посвящать…
Луна никак не ответила на его страстную мольбу, но не мне судить — слышала она или же нет эти слова, а если слышала, то как приняла. Но младший эльф так и остался на месте, все с мольбою страстной созерцал лунный лик; старший же стал наклонятся за павшим рогом. Тут какое-то стремительное, резкое движенье захватило его внимание, он повернул голову, и вдруг обнаружил… нет он даже и не поверил своим глазам, думал, что сейчас вот он проснется, и помянет об этом видении, только как об дурном сне. А дело в том, что в нескольких шагах от него возвышалось над стеною нечто жуткое — это была темная, клубящаяся, и в тоже время плотная стена — она совершенно бесшумно, под прикрытием ослепительного сияния разросшейся луны подползла к ним с юга-востока и теперь зияла, наползала их своих глубин угрюмым смерть пророчащим грохотом, а также — бордовыми отсветами и яркими слепящими, и тусклыми, почти совсем незримыми. И странно было смотреть на эту клубящуюся стену, и понимать, что — это смерть, и в то же время пребывать в совершенном безмолвии, и в спокойном, ровном свете полной Луны.
— Это Барлог… — тихо прошептал молодой эльф, и вновь повернулся к Луне, и протянул к ней свои музыкальные, легкие руки, прошептал. — …Пожалуйста, пожалуйста — спаси меня, родимая. Кто же, кроме тебя, спасти то может?!.. Я жить хочу! Жить!
И в это время старший эльф поднес-таки к губам рог, и успел издать один громогласный, заполнивший ночь, тревожный звук, который тут же был подхвачен на многих-многих сторожевых башнях, и понесся, передаваясь от одного дозорного к другому вглубь Эрегиона. Только один такой тревожный клич он и успел издать — Барлог (а это был именно он), размахнулся своим многометровым огненным бичом, и ударил по стене. Раздробил зубцы, наполнил воздух гарью, обратил там все во что-то пылающее, огнистое. И в этом мире ничего не осталось от двоих эльфов, которые еще недавно так страстно говорили, и боролись. Осталась лишь только раскаленная, покрытая многочисленными трещинами поверхность.
Барлог занес плеть для очередного удара — он намеривался раздробить всю стену. В это время стали наливаться солнечным сиянием сторожевые башни, и вот-вот должны были хлынуть из них лучи, отбросить демона пламени.
Однако, за всеми этими событиями, незамеченные подплыли с юго-востока крупные, клубистые облака. В ночи они казались угольно темными, и такими тяжелыми, что удивительном было, как они еще не пали к земле. К этому времени они как раз проплывали над стенами, и вдруг в нижней своей части распахнулись, выпуская стремительных, чернокрылых драконов. В первые мгновенья они казались не больше летучей мыши, но вот уже обратились в горообразных исполинов, которые падали с гулом рассекая воздух, прямо на башни. В несколько мгновений они уже были прямо над ними, и выпустили слепящие, толстенные колонны своего пламени, и тут же разлетелись в стороны — кто в глубь Эрегиона, а кто над стенами, выжигая все, что попадалось на пути. Ничто не может устоять против драконьего пламени, даже мифрил плавится, и даже наполненные эльфийскими заклятьями стены не выдержали, с оглушительным треском покрылись трещинами. Подобно ослепительным святочам вспыхнули башни, и, вдруг, разорвались во все стороны сияющими, изжигающими каскадами. Те пышные леса, которые тихо дремали до этого под стенами — тоже вспыхнули — разом и на десятки метров в глубь занялись жадным пламенем — он огненными буранами вздымался даже выше стен, гудел, яростно выбрасывал к небу исполинские валы искр, словно бы и ту красоту пытался изжечь. Однако, красота небес оставалась все такой же неизменной, все такой же спокойной. И звезды взирали со своим спокойным, холодным величием, и их неизменные, безразличные ко всему земному взору без труда проходили через веера искр — такими же они сияли и в первый день этого мира, такими же будут сиять и в последний, когда станет не нужной и навсегда уйдет память о королевствах, о героях и о предателях; когда все успокоится, и погрузится в безмолвие.
Ну а пока над стенами, приветствуемый веерами своих слуг снежинок клубился, и все возрастал Барлог, он в жгучей своей, не проходящей ярости наносил удар за ударом. Ослепительно пылающий кнут его вздымался в самое поднебесье, и тут же с оглушительным стоном опадал, рассекал каменную плоть — летели раскаленные обломки. Он, ослепленный своей яростью, почитал себя самым могучим во всем мироздании. Он хотел рвать, изжигать все это ненавистное, спокойное, мелодичное — но он никогда даже и не представлял, что и он тоже всего лишь безвольная кукла, над чем-то тем, неизъяснимым, непостижимым, тем высшем, что двигало, что наполняло жаждой каких-то свершений и его, и ворона, и Фалко, и всех-всех. Нет — ему было не понять, кто он в этой череде эпох и свершений — он просто исполнял ту роль, которая была выложена ему в общем то случайно, слепым веленьем рока…
Зарница от пылающих стен Эрегиона, была видна не только от ворот западных Казад-Дума, но и в центре этого эльфийского королевства, в парках, неподалеку от дворца Келебримбера. А ведь их от тех стен отделяли несколько десятков верст.
Сам государь Келебримбер незадолго перед этим, в одиночестве вышел из парка, на широкое, спокойно дремлющие поле; и медленно опустился там в объятия теплых, мягких трав. Он сидел там, и в светлой печали вспоминал тех, с кем не суждено ему уже было встретится на дорогах этого мира. Он смотрел на небо, чувствовал великое, тысячелетиями неизменное спокойствие; чувствовал себя маленькой крапинкой, среди этих бесконечных просторов затерянной; и тогда, питаясь гармонией этой понимал, что жизнь прекрасна, что где-то в этой бесконечности, или за ее пределами, есть они, любимые его, что рано или поздно все равно суждено им встретится…
И вот во время этого созерцания и занялась долгой, все возрастающей зарницей восточная оконечность небосклона. Это зловещее, сначала белесое, а потом все больше полнящееся кроваво-огненными сполохами сияние, поднималось в беспрерывной частой пульсации, и с этого места казалось, будто и звезды меркли в этом сиянии смерти. Келебримбер вскочил на ноги, и тогда вот увидел — там, далеко-далеко на востоке, стремительно мелькнувшую на фоне этих световых скатов тень; понял, что — это дракон; да так же понял, что там должно быть и еще много драконов, что стены его королевства должны быть осаждены некой могучей, и каким-то образом незаметно подкравшейся армией. Так же понял он, что то умиротворение и счастливое чувствие влюбленности, веры, что все будет прекрасно, охватившее и его, и иных эльфов, и Цродграбов — все было самообманом, а тот кошмар, от которого они хотели убежать, неотступно следовал за ними… И тут с пронзительной отчетливостью, будто это на самом деле было, представилось государю, как эти драконы, совсем уже скоро, через несколько минут, налетят с той стороны, с пронзительным воем тут пронесутся — обратят в огненную, трещащую, разрывающуюся преисподнюю вон ту рощу, пока еще так мирно дремлющую; обратят в облако грязного, смешенного с сожженной землей пара, вон ту зеркальную, бережно сотканную из родников реку; а это неповторимый ковер из хранящих тепло солнечного дня трав и цветов, разворочают в нечто бесформенное, раскаленное, развороченное…
Он вскочил на ноги и обернулся к парку, из которого еще недавно доносились едва слышные, похожие на шелест листвы, умиротворенные голоса эльфов и Цродграбов. Теперь все они замерли в напряженном выжидании (тоже, конечно, увидели эту зарницу). Кто-то заплакал, но иные пребывали в молчании, они не могли принять, что эта ночь, к которой они так стремились из кошмара, которая уже начала нежным светом звезд и тишью своею залечивать их раны, вновь преображается теперь в кошмар.
Все это время поблизости от Келебримбера находился Фалко — он то еще и раньше чувствовал, что близится беда, только вот не знал, что здесь можно предпринять, как убедить их, и что вообще можно против этой беды сделать. И рядом с Фалко, неотступный словно тень следовал Хэм, который после того, что он видел на пиру, стал еще более погруженным в себя, молчаливым, и только неизменно преданным своему другу. И вот Фалко оказался перед Келебримбером, перехватил его за руку, и с болью вглядываясь, в страдающее лицо государя, проговорил:
— Только не поддавайтесь… Вы должны защищать Эрегион, своими силами. Пусть все собираются, без паники. Пусть собираются отряды воинов и магов…
Горькая, мучительная усмешка отразилась на лике эльфийского государя, он молвил:
— Что, своими силами?.. О, маленький хоббит!.. Мы все давно предчувствовали, что наступит этот день (или ночь — какая разница?). Мы чувствовали, но, чтобы должно отразить нападение, надо было все время жить в напряжении, готовясь к войне. А мы не могли так. Мы слишком слабы…
— Неужели уже сейчас, даже и не видя еще своих противников, вы, государь, признаете поражение?!.. — с жаром выдохнул Фалко. — Да как же вы можете?!.. Неужто вы только своих уже погибших жену да дочь любите?! А все иные — все тысячи жен да дочерей, на что им то надеяться?! Ведь их то не меньше, чем вы своих любят! И только ждут, что вы мудрость свою проявите! А земля — это же прекраснейшее государство в Среднеземье! Зло до недавних пор еще не касалась его! Государь, ведь об этой земле думают не иначе, как в мечтаньях — многие стремятся к ней, как к оазису, так неужели же дадите ей померкнуть?! Неужто вы это земли не любите?! Ведь это же родина ваша!.. Ну, не хотите сражаться, хотите отчаянью предаться, так давайте я от вашего имени командовать стану. Да — я смогу.
Жаркие, с таким чувством вымолвленные слова Фалко растрогали Келебримбера. Он положил свою широкую ладонь, на густые, плотные волосы хоббита, и проговорил чуть слышно:
— Конечно, конечно — мы будем сражаться. Мы будем сражать до последнего. Только вот уже горит Эрегион то…
Действительно, даже и с такого расстояния, видны были те исполинские веера искр, которые возносились возле стен. Вообще, с востока поднималась тяжелая дымовая стены. По ее отрогам пробегали отсветы пламени, время от времени, проносились там неясные тени, все новые и новые вспышки долетали с той стороны. И вся эта земля так мирно дремавшая, просыпалась теперь. От этого места открывался вид на много верст окрест, и видны были многочисленные большие и малые отряды эльфов, которые выходили из ближних и дальних лесов, все спешили к этому месту. Глядя на них, чувствовалось, что у Эрегиона есть по крайней мере, достойная сила, чтобы встретить нападавших: так в одно время на этом просторе стремительно двигалось несколько тысяч конных и пеших, уже готовых к борьбе, даже и к гибели, лишь бы только отвести беду от любимых своих, от земли родной. А из рощи, которая так сладко шелестела за их спинами, стали приближаться быстрые шаги, и вот уже вышли виднейшие эльфийские князья, а за ними — сияли во мраке еще многие и многие лики. Князья, подошли к Келебримберу, и опустились перед ним на колени. Один из них заговорил таким сильным голосом, что, казалось, и драконы должны были отчетливо его слышать:
— Ты наш государь, и мы ждем твоих указаний. Судьбы тысяч и тысяч, судьбы всего королевства сейчас в ваших руках. Пожалуйста, проявите свою мудрость — все зависит от ваших слов.
И вновь мука запечатлелась на лике Келебримбера. Ему больно было от того, что на него так надеяться, что так многое от него зависит, что нет его душе покоя, а так ведь хотелось уединится, в тишину, в покой. О как же, до боли было жалко это блаженной, уже разбитой ночи.
— Хорошо… хорошо… — шептал он, а в глубоких, древних очах его блистали слезы. — Начинайте действовать, как должно действовать защищая свои дома. Уже нет время разрабатывать какой-то план. Но лучше разделитесь на небольшие отряды, с лучниками и с магами — так драконы не смогут выжечь разом многих. Прячьтесь в кронах, хотя, конечно, ничто не выстоит против их пламени. Да — драконы налетят первыми, а за ними придут Барлоги, и за тем уж, по пепелищам, выискивая уцелевших, побегут орды орочьи…
— Зачем, зачем вы так отчаянно?!.. — с болью вскрикнула оказавшаяся поблизости жена одного из князей. — Государь, ну неужели же мы не сможем?..
— А мне думаете не больно?! Думаете не исстрадался я?!.. Но скажите, что от меня ждете?! Что?!.. Неужто я могу всех этих драконов разом извести, Барлогов прогнать?!.. Или не видите, не чувствуете, какое войско на нас идет?!..
Так, роняя все новые слезы, воскликнул Келебримбер; но тут же сделал над собой усилие, и, видя, что приближается какой-то значительный, тысяч в пять отряд эльфов, обратился к одному из князей:
— Возьмите командование над ним… Управляйте и иными отрядами, действуйте по своему разумению. Я тоже, конечно, буду с вами, и, все-таки, дайте мне немного побыть в одиночестве. Хоть бы совсем, совсем немного, хоть несколько минут. Подождите, пожалуйста, я должен отдохнуть…
И с этими словами стал он отступать к парку. Он действительно, страстно хотел оказаться в удалении от всех этих голосов, и беготни, так как чувствовал, что в спокойствии может найти некое, спасительное решение. За ним, очень волнуясь, со стремительно бьющимся сердцем неотступно следовал Фалко — он уже чувствовал, что ему предстоит остановить государя, и в то же время, что ему это не удастся…
Келебримбер хотел остаться в одиночестве, однако ему этого не удавалось. Навстречу, из глубин парка, вырывались все новые и новые фигуры; конечно узнавали его, останавливались, кто-то падал на колени, кто-то просто спрашивал, что это такое происходит, и что же им теперь делать. Спрашивали то как проникновенно, с такой мольбой, с такой надеждой, да и с радостью, ибо верили, что раз уж встретили государя, так он непременно им поможет. Но Келебримбер только бесконечно число раз повторял, чтобы они шли дальше на поле, чтобы там подчинялись приказаниям князей. Говорил это с таким отчаяньем, с такой болью, что и эльфы и Цродграбы исполняли его просьбу — с тяжестью на сердце спешили дальше, навстречу кровавым отблескам.
Государь и не заметил, как вышел к полуразрушенному входу во дворец. Все это громадное сооружение, возносящееся ввысь, и в стороны расходящееся, заметно осело после известных событий, многочисленные, а местами переходящие в многометровые провалы трещины рассекали его плоть. Теперь, в перекатывающихся через все небо зарницах, вокруг этих трещин причудливо плясали, углублялись, вытягивались тени, так что казалось будто та жуть, которую с таким трудом изгнали, вновь возвращалась. И именно в этом месте государь нашел долгожданное уединение, и тут же проговорил вслух:
— Да, да — я сразу это почувствовал, только признаться в этом боялся: Эрмел вот кто единственный может остановить нашествие…
— Государь!.. — с жаром, и даже с гневом начал было Фалко, но Келебримбер не дал ему договорить:
— Конечно, я понимаю, что хочешь ты сказать: этот Эрмел зло, и, возможно, все это нашествием им было приготовлено. Да я почти уверен в этом. Но ведь есть какой-то ничтожный шанс, что он действительно может нам помочь. Ведь в нем же такая сила, что сможет остановить и драконов и Барлогов. Разве ты не понимаешь, не чувствуешь, что все эти эльфы и Цродграбы обречены — все сгорят, а кто останется — от орочьих ятаганов погибнет; кто-то на рудниках изгниет. Не ты ли мне говорил, что надо бороться? И вот сердце болит, душа кровью обливается, и что же остается мне, государю, на котором такая огромная ответственность лежит, как не цепляться за любую, самую малую возможность?.. Вот слушай строки Тэана нашего певца:
— Пусть нас долгие, долгие зимы,
И годы холодных ветров
Разлучат… и будут мне падать на спину,
Замерзшие слезы богов.
Пускай никогда не увижу,
Но все же я буду идти, —
В час смерти твой голос услышу,
И счастье смогу обрести…
…Ах, это долгое и прекрасное стихотворение! Он потерял возлюбленную свою, и как мог, в своих чувствах воскрешал ее образ.
— Ах, да знакомо, знакомо мне! — с горячим чувством, и с жалостью выкрикнул тогда Фалко. — Да разве же мы про то говорим?!.. Неужто же нет иного решение, кроме как какому-то порыву поддаваться?!..
— А разве же есть?! — с горечью спрашивал Келебримбер, и все плакал. — Или что, по твоему могут сделать лучники, или маги против пламени драконов. Пожалуй найдется один или два мага столь могучих, что они смогут померятся силами с Одним драконом, но там же десяток, а то и больше драконов! А Барлоги?! Что наши стрелы или клинки против них?!.. Все так или иначе погибнут, и почему же ты меня хочешь остановить, когда в этом есть хоть какая-то, хоть самая малая надежда?..
— Так лучше уж в бою честном погибнуть, чем вновь на его милость отдаваться. Ведь это же ворон! Ворон, понимаете?!..
— Есть надежда и я не могу ее опустить. — проговорил Келебримбер, и несколько согнув плечи, стремительно зашагал в сторону.
Государь, а за ним, конечно же и два хоббита, направлялись к темнице. Собственно, не верно называть это помещение темницей, так как в обычное время она была вовсе не темна, а очень даже светла. Располагалась она под корнями многометрового древнего дуба, который раскидывал свою широкую крону неподалеку от стен королевского дворца. Темница эта была совсем не большой, да и в обычное время пустовало, так как очень редко случались в Эрегионе преступления, а тем более такие, за которые можно было бы посадить за замок. Там, обвиваемая корнями, опускалась лестница, переходила в довольно широкий, так же увитый корнями коридор, по бокам которого располагались просторные, выкованные гномами Казада клети. Свет падал через колодцев в потолке, которые загораживались во время дождей. Возле входа в темницу, к государю, с радостью бросился эльф-охранник. Ему-то пришлось тяжело на его посту — сначала он видел, как преображался в угрюмое чудище дворец, теперь эти сполохи, отдаленные голоса бегущих — и не у кого было спросить, что происходит, и нельзя было отлучится со своего поста. Однако, государь ни чем не смог его утешить, и спешно стал спускаться по лестнице.
В это время в темнице находились двое: собственно Эрмел, и еще Цродграб, которые сидел здесь уже вторую неделю, и все за свой дурной, не в первый раз уже проявившийся норов. На этот раз он по ветке дерева пробрался во дворец, в спальню одной эльфийки, и там, когда она в испуге забилась в угол, схватил ее за руку, и стал шептать страстные признания в любви. Ему бы, быть может и сошло, тем более, он и не собирался заходить дальше признаний, но в эта была замужняя эльфийка, и в это время как раз вошел ее муж эльфийский князь — с тех пор и сидел пылкий Цродграб в темнице, в тишине обдумывал, что пора бы изменить свой норов. Когда же этой ночью ввели Эрмела, то все были так встревожены, что и не обратили на прильнувшего к решетке Цродграба никакого внимания, ушли, оставили их вдвоем, в соседних клетках. Не более часа провели они вместе, а за это время Цродграб был изменен совершенно. Поначалу, правда, Эрмел не обращал на него никакого внимания, но стремительно прохаживался из угла в угол в своей клети; время от времени вспыхивал мертвенным сиянием, и тогда нельзя было на него глядеть без дрожи. Вот Цродграб и забился в дальний угол своей клети, и сидел там согнувшись, даже принялся нашептывать одну из тех длинных и бессмысленных молитв, которую помнил еще с детского возраста, когда бесприютный их народ скитался среди снегов, мерз.
Наконец, Эрмел обратил на него внимание. Во все время дальнейшего общения, в тоне его оставалось заметное пренебреженье, и легкость, и небрежность. Он общался с этим Цродграбом так, будто среди действительно важных дел решил сделать себе небольшое развлеченье. Вот, что он говорил:
— За что они тебя сюда посадили?.. За твой пыл, не так ли?.. Так вот, ты знай, что этот пыл, жажда э-э-э… любить всех эльфиек есть единственно верное, а они все берегут это «сокровище», только потому что глупцы, потому что старыми предрассудками живут. Все, все должны дарить удовольствие друг другу — ты понимаешь о чем я, и согласен со мною. Не так ли?
Конечно, Цродграб истово закивал, и не от того, что он чувствовал, что Эрмел прав, но от страха перед ним; но тут же он нашел в себе силы, и возразил то, что пришло ему после долгих, и весьма мучительных размышлений — в страхе то своем он вовсе и не хотел этого возражать, но вот пришел какой-то порыв извне:
— …Я тоже так думал прежде, но теперь понял, что не правда…
— Да что ж за глупость ты здесь насидел? Тебе же природа нравится? Вам всем природа нравится. Вот и посмотри: всякие насекомые и вовсе над такими вопросов не знают, однако, есть гармоничное составляющее целого. Так же и вы — должны не задумываться над этим. Делайте, где и как только того пожелаете; не думайте, что это мерзко, и это не будет таковым. Сразу столько времени освободится: не нужны будут ни любовные сонеты, ни воздыхания — все будет совершаться быстро, помыслы об этом будут занимать вас столько же, сколько помыслы об еде, после сытного обеда, и вы найдете более достойные цели — действительно цели, а не красивый самообман прикрывающий зажатые рефлексы.
Цродграб чувствовал, что здесь все, облаченное разумной формой, изнутри ядовитое; и на мгновенье ему вспомнилось, что жизнь насекомых если глядеть на нее не поверхность, не на блеск крыльев — очень мерзостная, отвращенье вызывающая жизнь. Опять извне пришел образ — отвратительный образ — этакая огромная груда копошащийся плоти, вся выпирающая ножками, усиками, блестящими поверхностями, бесконечно смешивающаяся, сама себя поглощающая, извергающая какой-то особенно отвратительный, мерзостный смрад. В этом отвратительном образе был ответ на все убеждения Эрмела, но Цродграб был слишком слаб, и поддался, и закивал головой, и дальше уж только поддакивал.
Минуло несколько минут, и Эрмел, продолжая полнить воздух речами, совершил то, что Цродграб этот стал метаться по клети, и рычать на эльфов самые грязные слова, какие он только знал; он вцеплялся дрожащими, потными пальцами в прутья клетки, начинал их грызть, и грыз в исступлении, в истовой ярости; и покрытый темным, грязным потом лик его, действительно приобрел некие бездумные, с одним закрепившимся устремлением черты исполинского насекомого. А Эрмел продолжал свою речь — впрочем, там уже не было связных слова, но только повторялись некоторые слова, все распыляющиеся безумную страсть Цродграба. Да — та страсть, которая прежде двигала им лишь в отдельные минуты, теперь метала, изжигала его тело беспрерывно, и разума в нем было не больше, чем в насекомом — то есть совсем не было разума. И к тому времени, когда в темницу вошел Келебримбер, а за ним хоббиты, Цродграб довел себя до такого состояния, что только судорожно бился, с надрывом вцепившись в решетку — он был весь мокрый, темный, словно бы изгоревший; и всем им показалось, что это громадный жук с оторванными крыльями, безумно ярится, хочет прожечь их клейкой слюною.
Эрмел обернулся ко входу, еще когда они только подходили к темнице; он встретил их приветливой улыбкой, и проговорил:
— Что же, добро пожаловать; хотя… дом еще ваш… пока что ваш, не так ли?
— Да, пока что еще наш. — мрачно и резко ответил Келебримбер. Все же в голосе государя чувствовалось некое благоговение. — …И вы уж, конечно, знаете, зачем я пришел?..
— Да, знаю. Я не держу на вас обиду, и готов помочь…
В это время, Цродграб в соседней клети бешено взвыл, и сколько мог высунул дрожащую руку, ухватился за плащ Келебримбера, и что было сил дернул его, так что государь едва удержался на ногах. Цродграб пытался выговорить что-то, но все потемневшее, какое-то оплывшее лицо, страшно передергивалось, и еще больше, вместе с бессчетными, крупными каплями пота отекало. Больно было даже смотреть на него — приходила мысль, что он болен некой страшной, горячечной болезнью, которая изжигает все его жизненные силы, и целые годы каких-то свершений бесцельно проходят в мгновенья. Еще представлялось, будто весь огромный мир вокруг него, сжался в одну раскаленную клеть.
— Оставьте его… — проговорил Эрмел, когда Келебримбер перехватил несчастного за пылающего, словно раскаленным железом изнутри наполненную руку. — …Он получил то, что жаждал получить, и он по своему счастлив. Мы же займемся делами более достойными. Прежде всего, я хотел бы знать — выпускаете ли вы меня?
— Да, выпускаю… — вздохнул Келебримбер. — …Сейчас позову охранника.
— О, нет — зачем же его утруждать…
Молвив так, Эрмел дотронулся рукою до клети, и она рассыпалась в прах. Затем он махнул рукою, и потолок над их головами раздался в стороны, их подхватил поток воздуха, и вознес вверх. И вот они уже стоят неподалеку от растрескавшейся дворцовой стены, под сводами древнего дуба. Небо, в просветах между ветвями, полнится огненными, все усиливающимися отсветами, и уже с этого места видна клубящаяся, вздымающаяся все выше туча из дыма и гари.
Вот земля под их ногами всколыхнулась; откуда-то издалека прорезался в воздухе затяжной, страшный вопль, и государь Келебримбер знал, что — это атакующие драконы так кричат. Сразу же вслед за тем — особенно яркий, пламенный блик прорезался между ветвей…
Хоббиты были поблизости, и вот Фалко, глаза которого пылали, который дрожал от волнения, проговорил:
— Государь, да как же вы можете?! Вы же мудры, вы же понимаете, что он вас обманет! Государь, государь — пожалуйста, остановитесь хоть сейчас… Да — я говорил, что мы должны бороться, ради блага своего королевства, но не таким же образом!..
В этом время Эрмел произнес несколько слов, почти бессвязных, но наполненных такими чувствами, что Келебримбер, как и тот обезумевший Цродграб нашел в них подкрепленье своим страстям, и уже совершенно не слушая хоббитов, выкрикивал:
— Ты, Эрмел, можешь помочь нам. Конечно, я приму твою помощь (что же мне еще остается?), но ты не в праве требовать от нас, что-либо. Если ты свершишь доброе дело, то свершишь его бескорыстно, а мы уж будем решать — награждать тебя чем-либо, или нет.
— Конечно, конечно… — очень спокойным, умиротворенным голосом кивнул Эрмел, который глядел своими ясными очами на вздымающиеся все выше отроги, прислушивался к отдаленным воплям. — …Я помогу вам совершенно бескорыстно; хотя… разве что в глубине души буду надеяться, что заслужу все-таки вашу дружбу.
И вновь всколыхнулась земля, и тут же белесый, яркий отблеск прорезался среди ветвей, и на несколько мгновений стало так ярко, будто днем, только вот свет был зловещий, кровавый — свет смерти. У Келебримбера с болью сжалось сердце: представилось, что драконы совсем уже близко, выжигают ближайшие парки, сады. Как плетью било его виденье: вот милые места, в которых он любил бродить, вспоминать, как в них же был в иной, счастливой жизни вместе с супругой и дочерью — теперь все там заволакивается дымом, вспыхивает, обращается в пылающую, ревущую преисподнюю:
— У тебя есть силы, приложи их все, чтобы спасти Эрегион, и тогда будет тебе и наша королевская дружба, и просьба о прощении; если ты совершишь это ты станешь ближайшим нашим другом…
— Государь, государь! Ведь ему же только этого и надо!..
Да — Келебримбер в глубине своего сердца понимал, что, действительно, только это и надо Эрмелу, но он все-таки хватался за какую-то смутную надежду, а потому только повторил свою просьбу. И тогда Эрмел, не говоря ни слова, взял Келебримбера за руку, и стал подниматься с ним в воздух.
И в это время по нескольким маленьким дорожкам, которые выходили на поляну перед дубом, выбежали разом несколько фигуры — там были десять братьев, и Аргония, и Барахир, который тоже нашел их, и следовал неотступно, мучался в волнениях за них, но не знал, что действительно предпринять, чтобы уберечь их от беды. Да — опять таки волей рока они одновременно и с разных сторон выбежали к этому месту, но еще не увидели друг друга, так как взгляды всех их устремились к Эрмелу. И вот все они такие разные по своим устремлениям, и в тоже время такие похожие, по тем бурным страстям, которые все время несли их куда-то — все они в одно и тоже мгновенье испытали одинаковое чувство, одинаковую жгучую тоску. Они видели, как легко, словно бы совершенно невесомые, возносятся тела Келебримбера и Эрмела, и им до боли невыносимой, до муки страшной — стало немыслимо их собственное положение, что вот опять они останутся на земле, что опять будут мучаться, метаться, в то время как могли бы (а они чувствовали, что в этом их нынешнее признание) — вознестись так же легко ввысь, в это гневное, полнящееся отблесками небо, нестись там к своей цели — да, да — только там, в этом огромном небе, они могли избавиться от нахлынувшей на них боли, от предчувствия надвигающегося кошмара. И все они разом, сильным хором закричали:
— Постой! Возьми меня с собою!..
Они протягивали руки вслед за Эрмелом, а он чуть заметно улыбнулся, и просто махнул рукою, так что вместо братьев появились десять черных воронов; ну а Аргония и Барахир остались стоять на земле — криками, даже и слезами пытались их остановить, да какой там!.. Братья уже не слышали их, но из всех сил взмахивая крыльями, поднимались все выше и выше, стараясь не отстать от Эрмела и Келебримбера.
И, хотя никогда прежде не доводилось им летать в обличии воронов — эти новые, птичьи тела вовсе не казались им непривычными, и крыльями они взмахивали так же уверенно, как, если бы передвигались с помощью ног. У них удивительно хорошо было, оказывается, развито чувство полета, и в воздухе они чувствовали себя даже более уверенно, чем на земле. Каждый из них видел рядом покрытые перьями темные тела, непроницаемые глаза — однако, все это и небывалое и пугающее вовсе не казалось им таковым; так как они уже настолько привыкли ко всякому небывалому и чудовищному, что это стало для них привычным; они привыкли смирятся с тем, с чем иные люди никак не могли смирится…
И опять таки был самообман. Так же как и государь Келебримбер пытался уцепиться хоть за какую-то неясную, смутную надежду, и хоть чувствовал, что исхода нет, что велением рока предуготовлена его королевству гибель — пытался поверить словам Эрмела; так же и они сами себя убеждали, что этот полет есть нечто такое прекрасное, что им надо только не отставать от Эрмела, что они обретут и свободу, и счастье. На самом то деле они чувствовали, что никакой свободы не обретут, и летят только потому, что поддались (как и почти всегда в своей жизни) — мгновенному порыву; они понимали, что ни к чему хорошему это их не приведет, что только приблизит к гибели, но, все-таки, делали все новые и новые взмахи крылами.
И только в том, что полет прекрасен они не обманывали себя — от этого чувствия они испытывали настоящий восторг, и вскоре смогли окончательно забыться, просто, что было сил мчаться навстречу своей судьбе.
В первые же мгновенья они поднялись высоко не только над парком, но и над королевским, осевшим дворцом. Теперь весь этот парк представлялся сборищем темных, плавно колышущихся увалов, по которым стремительно перекатывались, судорожно сталкивались, переплетались причудливыми более яркими, и более темными отсветами, тенями — те беспрерывные зарницы, которые полнили, сотнями огнистых, мучительных пульсов бились на восточном небосклоне. О, это чувство полета! Эти просторы, наполненного ветром воздуха! Это вдруг раскрывающееся пространство, в каждый из уголков которого можно, кажется, в любое мгновенье перенестись! Все выше и выше, навстречу выпирающей вперед, надвигающейся могучими увалами туче поднимались они. Поля и парки, дворец, река — все это казалось теперь таким незначительным, маленьким. И как же хотелось забыть об злом роке, что над ними довлел! Представить, что все это принадлежит им, что никогда не закончится это чувствие вольного полета. Вот огромная, ослепительная вспышка взмыла из-за лесистых холмов, которые поднимались к северо-западу от этого места, сначала вспышка была ослепительно белой, потом стало затихать в бордовые краски запекшейся крови, и вдруг взмыла исполинскими огненными буранами, которые там, далеко-далеко за этими холмами, вздыбились перекатываясь и бурля до самой облачной массы, обвили ее упругими, извивающимися буранами. На фоне этих вихрей кружились драконы, и на таком расстоянии они представлялись едва приметными тоненькими змейками. И братьям представлялось, что — это твердь земли разорвалась, и вырывается теперь огненное пылающее нутро, и даже захотелось им, что весь это простор вдруг разодрался такими огненными вихрями, чтобы один такой буран унес их прочь, к звездам, к новой жизни. Огненные вихри улеглись за холмами, но оттуда била, беспрерывно пульсировала самая сильна зарница; наконец, запоздалый, донесся оттуда и яростный, стихийный вопль.
Братья не могли знать, что — это Барлоги, проломились через стену. Ведь тот Барлог, который атаковал первым, все-таки был разорван эльфийским колдовством, но следом надвигался целый отряд огненных демонов. Они, в яростном исступлении, принялись прорубаться своими огненными кнутами через леса, и летели во все стороны пылающие, раздробленные стволы (каждый удар словно раскат грома в стороны разносился). В пламени, в чаду, гибли обитатели лесов, и так продолжалось до тех пор, пока один из Барлогов не наткнулся на удивительную по красоте, наполняющую ночь белесым сиянием, многометровую березу. Конечно, вид этой красавицы привел того в еще большую яростью, он еще больше разросся в огнистых, дымчатых клубах, и ничего за этими клубами не видя, нанес несколько сильных ударов. Береза стояла непоколебимая, такая же, какой стояла она в этом месте и в первые дни мира, она только вздыхала печально, понимая, что чем дальше идет время, тем меньше прекрасного остается в мире. И тогда Барлог навалился на нее всею своей мощью (а это был один из самых сильных Барлогов) — она приняла этот поединок, и обратилась в прах, но и весь заключенный в Барлоге пламень смогла высвободить, и взвился он вихрями огненными, которые и взмыли до облаков, и пали уже безвольные, лишенные прежней, яростной воли.
А вороны поднимались все выше и выше, и видели те маленькие, бессчетные фигурки, которые по полям двигались. И даже не верилось, что все эти маленькие, слепленные в комья точки, есть живые существа — эльфы и Цродграбы; что в каждой из этих точек есть какие-то свои воспоминания, чувства, устремления, что каждая из этих точек способна на что-то великое, и несет в себе целый мир. И каждый из воронов, пусть и несколько по своему, чувствовал свое возвышение над этими толпами, что он может управлять ими, что он, все-таки, предназначен к чему то высшему.
Ах, как же далеко-далеко под крыльями оказалась земля! Теперь открывался вид на многие-многие версты окрест; и были звезды над головами, такие многообразные, бессчетные; сколько же, сколько же этих серебристых россыпей! А Млечный путь!.. Луны уже не было видно за наступающими, веющими жарким и выжатым пустынным ветром увалами тучи. Теперь они были прямо против нее, и тогда же братья с новой, мучительной силой смогли почувствовать, сколь же они не свободы: не хотели они летят к этим клубящимся громадам, они уже знали, что там душно, и ничего не видно — они страстно хотели на простор, к звездам вырваться, но не могли — незримая воля правила их полет вслед за Эрмелом. Какие отчаянные, страстные попытки вырваться совершал тогда Альфонсо! Он вспоминал, как давным-давно, в Эрегионе взмыл в это небо — как же он жаждал он вырваться, освободится от мук земных! Какие титанические порывы в душе его тогда вихрились — но непроницаемым оставалось око черного ворона, и в окружении иных воронов летел он навстречу туче…
А оставшиеся на земле, в одиночестве хоббиты, Барахир и Аргония, испытывали сильные муки, терзания, от того, что выпустили близких им; что никак не смогли остановить этой новой напасти. И надо было видеть, каким мучительным, сильным чувством засиял тогда лик Фалко. Он стоял подняв голову к грозному небу, и, хотя воронов давно уже не было видно — он всеми мыслями пребывал вмести с ними, и страстно, неведомо у кого молил, чтобы, все-таки, хоть на этот раз миновала их напасть, чтобы эта разлука не оказалась последней, вечной.
И в это время порывисто бросился к нему Хэм, порывисто обнял, и жалостливым, сбивающимся голосом проговорил:
— Ну зачем же, зачем ты на себя эту муку принял?.. Теперь то зачем?.. Друг мой, неужели не видишь, что тщетны и бессмысленны все наши усилия?! Что бы ты ни делал, как бы ни мучался, все к одному идет! Обречены они, нет им никакого исхода, кроме как во мрак уйти, неужели не чувствуешь, не понимаешь этого! Им то нет исхода, так ты еще можешь уйти! Да — гибнет Эрегион, но, кажется есть еще время, и мы можем бежать. Пусть нас ждут длинные дороги, голод, холод, пусть мы долго будем странствовать, и даже слезы лить, но… друг мой, мы же будем знать, что в конце дороги нас ждут милые Холмищи, и это придаст нам сил, и мы все выдержим и придем к милому дому. Да — и мне больно с ними расставаться, но к чему жертвовать, когда жертва ничему не поможет, но только прибавиться боли. А разве же мало боли?.. Да — мы хотели их сделать счастливыми, но не смогли; но давай хоть нашу жизнь попытаемся сделать счастливой…
— О, нет, нет, друг мой. — прошептал, роняя слезы Фалко. — Ты говоришь не зная, не чувствуя того, что я. Но я не могу тебя винить, ты ведь искренен, ты хочешь счастья нам, милый друг. Но я же уже тогда, сорок лет назад, пожертвовал собою, ради них. А потом эти двадцать лет в рудниках — как же я их полюбил, как же они стали близки мне за эти годы!.. Нет никого, кто был бы мне более близок, нежели они. Я связан с ними, и никак не смогу жить без них — нет, нет — ни дня не проживу в этих счастливых Холмищах! А ты думаешь не хотел бы вернуться туда, к нашей прежней жизни! Ах, как бы хотел, даже более твоего, потому что…
— Так вернемся же, прямо сейчас! Бежим! Бежим! Ты же сам говорил, что мы как куклы на нитках. Так что же ты не можешь порвать?!.. Бежим! Бежим!..
Но Фалко и не слышал его; по морщинистым щекам его катились все новые и новые, кровью в свете неба наливающиеся слезы. Но он вновь видел то виденье — предначертание гибели своей, и весь погруженный в это виденье выговаривал?
— Да, и я тебе рассказывал. Если я пойду этой дорогой, то окончится она тем, что я, седой, выйду на берег моря… Ах, да что говорить то про это! Но это моя дорога… Да и об этом то что говорить, когда и это ты, друг мой, знаешь…
Аргония стояла рядом с ними и внимательно вслушивалась в каждое слово, желала найти ответ на то, что же ей теперь делать, как же в птицу обратится, что б за милым своим бросится. В это время, из образовавшегося в земле провала, выбрался тот самый Цродграб, которого переделал так, между делом Эрмел. Я боюсь придать некие комические моменты моему повествованию, и скажу сразу, там не было ничего комического, там была только жуткая, изжигающая боль существа потерявшего себя, уже не способного остановится, не способного здраво смыслить. Отравленный речами Эрмела, он жаждал теперь одних животных удовольствий, и да — бросился на Аргонию. Это была исходящая жаром и потом груда мяса, и он уже не мог получать хоть каких, хоть животных удовольствий — он был полностью во власти стихии, и чувствовал будто измученное, изгорающее тело его рвут в клочья раскаленными клещами. Аргония вновь стала воительницей — она без труда одолела его, повалила на землю, но он и тут продолжал рваться, хрипеть, брызгать жаркую слюной. Он был настолько отвратителен, что никто в нем даже и Цродграба не признал, но все видели только отвратительное, громадное насекомое. Вот она подхватила его и сбросила в провал. Больше никаких звуков от него не исходило, и тут же позабыли про него, продолжили страдать, думать как бы помочь братьям…
А между тем, Цродграб этот, при падении переломил себе позвоночник, и теперь лежал, не в силах не только пошевелится, но и издать какого-либо звука, он чувствовал, что жизнь уходит от него, а безумная страсть уже ушла, и он страдал не от физической боли (он попросту не чувствовал своего тела), но от тоски по этой самой так глупо, бесцельно оборвавшейся жизни. Он никого не винил, так как понимал, что сам виноват во всем, а все-таки — так было больно на душе! Он смотрел на разрыв в потолке в нескольких метрах над собою, видел сполохи, которые обагряли крону дуба, и вспоминал, как он любил эльфийскую деву — любил просто и нежно, чистой любовью, как звезду небесную, никогда даже и не надеясь, что она ему может ответить. Потом нашло на него что-то, был порыв, и он решил, что этому порыву не надо сопротивляться, даже и грех отталкивать это светлое чувство, пробрался во дворец, а дальнейшее то уже известно читателю. Теперь он понимал, что поступил безрассудно, что думал тогда только о собственном удовольствии, и совершенно не представлял, что иным, этим своим поведением, может причинить боль. За то он раскаивался, а от воспоминаний о недавнем безумии приходил в ужас. Самое то жуткое было, что он понимал, что — это сам он совершал; и тут чувство безграничного отвращенья к самому себе захлестнуло этого Цродграба. Он все глядел на этот страшный разрыв полнящийся бордовым светом, и отчаянно цеплялся за те светлые чувства, которые испытывал он по отношению к той эльфийке. Дальше-дальше вспоминал, и вот пришла самая первая их встреча — то было в первый год пребывания Цродграбов в Эрегионе. Она ему и еще нескольким вызвалась показать окрестности — то был святой, сияющий день, и теперь он до мучительного жжения в голове ужался тому, как мог предать те прекрасные чувства. Он хотел вытянуть руки вверх к этому багровому, тревожному небо, но не мог пошевелится, хотел хоть шепотом попросить прощенья, но легкие уже были заполнены кровью, и лишь только слабый стон слетел с уст. Тогда в затухающим сознании, забились такие чувства: «Простите! Простите пожалуйста меня, недостойного!.. Пожалуйста, спасите меня!.. Пожалуйста, дайте еще пожить!.. Все уходит во мрак, как же страшно!.. Эй, есть ли здесь хоть кто-нибудь?!.. Пожалуйста… все темнее, темнее в глазах… Ничего не видно! Где же вы?! Спасите…»
Но те, к кому безмолвно взывал он, уже позабыли про его существование, так как были поглощены иными, кажущимися им более значимыми переживаниями. Они думали, как же можно противится року; чувствовали боль, страдания; хотели от этих страданий как-то избавиться, но ничего с собой не могли поделать, ничего не могли придумать.
Хэм, видя как страдает его друг; видя, как бледно и напряжено его лицо, видя все новые и новые слезы, в череде бесконечных слез, сам вместе с ним страдая, выкрикнул:
— А мы вот как сделаем: раз они нас не слушают — мы, вместо того, чтобы ходить за ними да слезы лить, попросту, как вернуться они, набросимся на них, свяжем. Что — сильны они?.. Так снотворного им в питьем подсыплем. Но так или иначе свяжем, и увезем отсюда, к нам, в Холмищи увезем…
— Ах, да разве же влияет место? — горестно вздохнул Фалко. — Ты знаешь, откуда Альфонсо — ведь и в Нуменоре его злой рок настиг. Вот казалось бы, что надежнее стен Эрегиона — так и они пали. Так зачем же нам бежать в Холмищи, или думаешь, ворон хоть на мгновенье упустит нас из внимания.
— Так в Валинор! — попытался улыбнуться Хэм. — …Вот в Валиноре то их не достанет ворон!.. Надо к Кэрдану-корабелу в Серые гавани скакать.
— Да, в Валиноре они могли бы укрыться. Но неужели ты думаешь, что ворон позволит нам уйти до Серых гаваней? Ты видел, как он силен — мы и нескольких шагов не успеем сделать, как будем схвачены. Да и сердцем чувствую я, что не найти нам счастье у моря…
— Но должен же быть какой то выход! Нельзя ведь унывать, правильно я говорю? Да ведь, да?!.. Вот помнишь, как у нас в Холмищах пели:
— Не унывай, когда в метели,
Дорогу к дому позабыл,
Ты вспомни, как грачи летели,
Когда апрель уж подступил.
Среди ветров, среди морозов,
Летели к родине своей,
И помнили, как пахнут лозы,
В сиянье радужных ветвей.
Им родины святая память,
Сил придавала — что же ты?
Снегам всем этим суждено растаять,
Здесь вскоре расцветут сады!..
Но лучше бы и не говорил этих строк Хэм! Право, лучше бы не говорил! Тут воспоминания о родимом крае, который они уж сорок лет не видели, о многом-многом, и о той березе на навесе которого Фалко столько стихов придумал — все это с такой огромной, и мучительной силой на них нахлынуло, так страстно захотелось вернуться, что друзья не выдержали, обнялись крепко-крепко, разрыдались. Сейчас они чувствовали себя совсем еще маленькими (и позабылось, что им уже шестьдесят лет минуло) — и грезили они о том, чтобы пришел мудрый, могучий Валар, и сделал так, чтобы все-таки их мучительная жизнь стала счастливой, чтобы вырвал из этого кольца рокового предначертанья…
Но и они, и Аргония, и Барахир, осознавали, что при всех своих метаниях, бессчетных пролитых слезах — они стоят на месте. Что все эти страстные чувства уходят впустую, и что бы они не делали, что бы не говорили — все одно приближаются к предначертанной им гибели…
Так, однако, бывает, что великие свершения, которые, как кажется великим, этими свершениями движущими, полностью в их власти, и все предусмотрено, и ничто уж не может им помешать, нарушаются фигурками для них самыми незначительными, да попросту ими позабытыми, незаметными. Именно такая «незаметная» фигурка, а именно Маэглин, и нарушила все то, что намеривался свершить в ту ночь ворон, и в успехе чего был совершенно уверен.
Маэглина мы оставили, в то время, как его руку разъединили с рукой златовласой девочки, остановили его кровотечение, наложили на изуродованную руку целебные травы, все забинтовали. Напомню, что правая его рука была пробита, а левая попросту раздроблена. Девочка пребывала в забытье, а Маэглин, несмотря на значительную потерю крови, чувствовал приток сил, и уж чего-чего, а в забытье и не думал погружаться. Как же можно было пропадать в этой темной бездне теперь, когда, наконец-то, началась Новая жизнь. Вот она Новая жизнь, лежала с тихим, умиротворенным, небесным личиком, сияла златыми волосами — Она, которую он сорок лет искал. И, если бы показал кто-нибудь Маэглину Аргонию, то он и не узнал бы ту, за которой все эти годы бегал. Он то бегал за воительницей, и видел не ее, но только волосы золотистые, а тут именно она, его доченька маленькая лежала. И он в умилении глядел на нее, и даже не замечал настоящих ее отца и мать, все еще сильно бледных, все еще слезы льющих от пережитого ужаса. Не замечал он и слов к нему обращенных: увещеваний, что теперь надо пойти ему отдохнуть. В этаком сладком, блаженном состоянии, в грезах о том, что счастье его никогда теперь не прекратится, а вместе с зарею только расцветет с новой силой, пробыл он до тех пор, пока кровавые зарницы не заполонили небо, пока не задрожала земля, а эльфы не пришли в движенье. Он, конечно же, бежал рядом с отцом и матерью, которые несли златовласую; сильно волновался, от этого все возрастало у него головокруженье, ноги подкашивались. Он несколько раз почти падал, но судорожно вцеплялся в стволы деревьев, возле которых пробегал, и, несмотря на тревогу, к нему обращались эльфы, предлагали помощь, но он только отмахивался, и делая еще несколько судорожных вздохов, продолжал бежать за девочкой, опасаясь того, что отстанет, не сможет ее найти, — о — одна только мысль об этом придавала ему отчаянных сил, и он продолжал бежать…
Как же, все-таки, сильно кружилась голова!.. Вот зрение померкло, он стал оседать вниз по стволу очередного древа, его уже кто-то подхватил, потащил в сторону; но он с воплем из забытья вырвался, и стал пристально озираться — нигде уже не было видно золотистых волос! Он так страстно жаждал эти волосы увидеть, что ему показалось, что, действительно, в одной стороне увидел, и, конечно же, из всех сил бросился туда. Он обманулся, и за волосы золотистые принял очередной отблеск по листьям полыхнувший. Тогда он метнулся в другую сторону, в третью, в четвертую — так он метался без разбора, и все время налетал на эльфов и Цродграбов. Голова его кружилась все сильнее, ноги дрожали от слабости, и он совершенно не представлял, в каком направлении надо бежать. Зато весь мир представлялся ему бесконечным скопищем дрожащих, покрытых отблесками деревьев, между которыми, без всякого порядка мечутся, и во все стороны мечутся некие безумные тени, всячески хотят помешать ему, разлучить со счастьем. Он стал выкрикивать имя Аргонии (так как не сомневался, что девочку зовут Аргонией) — однако, скоро крики его перешли в жалобный стон, и он понял, что, ежели так будет продолжаться и дальше, то забытье, все-таки, возьмет над ним верх.
И вот он избрал одно направление, и бежал уже не останавливаясь, с пронзительной горечью в сердце, даже и не замечая, что бегущих становится все меньше. Наконец, он вырвался на совершенно прямую вдаль уходящую аллею. И окружающие ее деревья, и стоящие по сторонам статуи, — все это, окутанное отблесками дальнего пламени, принимало вид совершенно необычайный; казалось, будто все эти декорации уже сейчас разлетятся, и откроется за ними что-то не имеющее ничего общего с этим миром, не представимое. Маэглин бежал все дальше, и шептал те темные строки, которые пришли ему как-то, когда он несколько дней к ряду, глядел в своем пещерном уединении на водопадную кисею:
— Я не знаю, что такое дни и ночи,
Странный жизни ток — далекий, чуждый мне.
Я не помню как пылают очи,
Не понять, как все свершается в стремительном огне.
День за днем, и ночь за ночью,
Все в забвенье тихом, в сладкой дремоте,
Жизнь кого-то там несет и топчет —
Я живу в пещерной темноте.
Не понять уже свершений ваших,
Только есть тоска — она со мной,
Темноту свою ничем я не украшу,
Годы улетают за мечтой…
По этой аллее он пробежал шагов двести, и тогда заметил, что одна статуя изображающая крылатую, белоснежную деву шевелится. Он так был взволнован своей бедою, что и не обратил бы на это удивительное явление внимания, но обо что-то споткнулся, и повалился как раз у подножия статуи. Он вцепился в ее подножье — руки его предательски дрожали, и он боялся только того, что, все-таки, потеряет сознание, провалится в забытье. Но вот на затылок его легла холодная, и довольно тяжелая, жесткая ладонь. Впрочем — тяжесть и жесткость уходили, а вот холод только усиливался. Вот другая ладонь перехватила его у подбородка, и подняла его голову. Без всякого удивления, увидел перед собой Маэглин оживший лик девы-статуи. Голос у нее был таким глубоким, каким он и должен быть, прорываясь из глубин каменной плоти:
— Ну, вот и свершилось… — тут она оглянулась по сторонам. — …Да, действительно, наступили последние дни… — она вновь перевела взгляд своих удивительных, напоминающих драгоценные камни с заключенными в них светлячками, глаз, на Маэглина. — Но кто ты?.. Ты и на эльфа не похож, и на человека…
А Маэглин, который после всей свой мучительной жизни действительно мало похож был на человека, попытался от нее вырваться, и прокричал что-то невразумительное, в чем, впрочем, были слова про девочку с золотистыми волосами. Однако, у этой девы и силы оказались такими, какими и должны были быть у ожившей статуи — она без труда удержала страстно рвущегося Маэглина, и все тем же глубоким, трагичным голосом проговорила:
— Вижу, что и с тобою боль не малая приключилась… Все мы страдаем от разлуки со второй половинкой. Такой уж наш удел… Ты, кажется, не доверяешь мне?.. Так, пожалуй, выслушай мою историю. Времени у нас совсем немного, потому буду очень кратка:
Назвали меня при рождении Тьэлой, и росла я самой обычной эльфийской девой, гуляла с подругами по этим паркам, радовалась жизни, собирала цветы, смеялась. Однажды солнечный день затмился тучами, налетел холодный ветер, и в парке стало так темно, будто наступила беззвездная ночь. Так получилось, что незадолго до этого, я отошла от своих подруг, и тут совершенно заблудилась — сколько не смотрела по сторонам, все никого не могла увидеть. От страха я растерялось, и, вместо того, чтобы оставаться на месте, бросилась куда-то в этой кромешной темноте. Хотя совершенно ничего не было видно, я ни разу не столкнулась с древесным стволом, ни разу не споткнулась о корень. Тьма отхлынула так же неожиданно, как и появилась, и я обнаружила себя стоящей на дне узкого, но с высокими стенами оврага, под ногами гулко журчал холодный ручеек, и я пошла по его течению. Через некоторое время, овраг оборвался стеною, в которой угадывался вход завешенный густым, плотным мхом — ручеек именно под этот мох и убегал. Я раздвинула довольно тяжелые, пахнущие плесенью завесы, и оказалась в довольно просторной пещере. С потолка свешивались, а из пола поднимались причудливые ледовые формы, в глубинах которых переливался синеватый, совсем не греющий пламень. Было очень холодно, и еще страшно — в этой пещере, я впервые, с пронзительной силой почувствовала смерть. И как же это чувствие было не похоже на светлые чувствия, которые я испытывала прежде! Те легкие, солнечные дни, наполненные щебетаньем птиц, и голосами подружек… какими же они, вдруг, стали далекими, ничего не значащими! Да — мне было страшно и хотелось бежать, но вместе с тем, чувствовала и то, что ни за что теперь не повернусь, что здесь начинается у меня какая-то новая жизнь. Все это чувствовала я сердцем, и, конечно же, не ошиблась. Вот сделала еще несколько шагов, и там, за очередной ледовой формой увидела человека, которого полюбила в тоже мгновенье. Я поняла, что наши судьбы связанны навеки, что вся предшествовавшая этому моя жизнь была только подготовкой к этому мгновенью. Он, прекрасный… да что, впрочем, значат все эти слова? Он просто был второй моей половиной, и этим уже все сказано. Он стоял без всякого движенья, и смотрел неотрывно в мои глаза. Мне никогда не забыть этого взора: сколько в нем было жажды жизни, тоски несказанной, и… холода. Тогда же я поняла, что не будет у нас счастья, что боль нам предуготована; кажется, я вскрикнула… Впрочем — это неважно. Я подошла и поняла, что он ледовая статуя — полупрозрачный, а в глубинах его перекатывался синий пламень. Как я этого не заметила сразу? Наверное, я была ослеплена сильным своим чувством…
Впрочем, нет времени рассказывать о тогдашних наших чувствах — совсем уж скоро все здесь должно запылать…
Он молвил тогда голосом гораздо более глубоким, нежели тот которым мой нынешний:
— Так вот ты и пришла. Давно, давно я ждал этого мгновенья. Ведь все те бессчетные как капли в океане, как песчинки в пустыне мгновенья, я простоял здесь, в ожидании тебя. Ты не требуешь объяснений, но, все же я скажу, что в те дни, когда Моргот столкнулся с Валарами — плоть грядущего Среднеземья причудливо перемешивалась, а я был тогда лишь малым духом, мне бы ветром вольным летать, воздыхать над землею, а потом воплотится в певца, и посвятить тебе прекрасные, печальные песни. Но в том крошеве, в тех буранах, я каким-то отблеском могучего волшебства обратился в эту вот глыбу ледяную, всеми забытый, простоял здесь в недрах твоей родины… Так уж было предначертано, что никто не заглянет в этот овраг…
Потом, вспоминая этот день, я никак не могла понять, откуда же взялась та тьма непроглядная, благодаря которой я встретилась с ним. Почему этой тьме понадобилось сгущаться? Неужели только для того, чтобы соединить нас?.. Я слышала, что в тот же день покойная Лэния нашла ворона, который страсть к ней почувствовал. Ах, не знаю… Все здесь так переплелось!..
Тогда мне мучительно больно было оставить его хоть на мгновенье, но, все-таки, я решилась бежать за нашими магами, надеясь, что они смогут его освободить.
— Ах, нет — это не в их силах. — какой это был холодный, мучительный стон! — …Только одна душа, только ты, любимая, можешь помочь мне…
— Да, да — я на все готова!
— Ты поцелуешь меня, и я обращусь в ветер печальный, ты же станешь статуей…
Он не успел говорить, а я уже приникла к его ледовым устам, и почувствовала, как холод от них проникает в меня, заполняет мое тело, что я уже не могу двинуться. А от моих губ перешло в него солнечное златистое сиянье, и на несколько блаженных мгновений вспыхнул он так ярко, что вся пещера засияла, засверкала празднично, и, казалось, что к ней пришло возрождение, что сейчас эти стены растают, откроются весенние поля, и будет только счастье и любовь. Только несколько блаженных мгновений это и продолжалось, а затем вновь все помрачнело, занялось тем леденистым, синим светом, который был и прежде. Мне сделалось тогда так страшно! Тогда я только поняла, что сейчас вот настанет разлука. Ах, даже и сейчас страшно вспоминать! Мне отныне и одно мгновенье без него, любимого, казалось немыслимым. Я попыталась бросится вслед за ним (хотя и не знала даже, где он теперь), но не смогла даже пошевелится. Да — теперь я обратилась в статую. А он, незримый, все еще был рядом со мною; вот повеяло теплым, словно бы с дальних, весенних полей принесенных ветром, и я услышала тихий, тихий шепот:
— Ты не должна была совершать этой жертвы. Я не думал, что так получится… не думал, что так скоро… Хотя, нет, нет — я предчувствовал это. Теперь и ты будешь стоять веками, но верь, что я не оставлю тебя. Я буду веять рядом с тобою, я буду говорить…
А я уж испугалась, что не удастся больше услышать его голоса! Теперь, когда все так разрешилось, мне мой удел — удел статуи, казался прекрасным, о большем я и мечтать не смела. Стоя в глубинах пещеры, я слушала его голос — его песни, его музыку, и мне казалась будто я в раю. Любовь часто делает нас очень эгоистичными, и я совсем позабыла и про матушку, и про отца своего. А они сразу почувствовали, что беда со мной случилась, так волновались, столько слез было пролито! Конечно многие-многие эльфы ушли на мои поиски, помогали им и птицы и звери; и, все-таки, не мало времени прошло, прежде чем меня все-таки нашли. В пещеру эту сошли многие эльфы, и немало дивились тому, что в их королевстве есть, оказывается, такие потаенные места. Меня не узнали, — быть может, черты изменились; быть может, эльфы не хотели верить, что со мной произошла такая страшная перемена. Так или иначе — меня посчитали только прекрасной статуей, и понесли к выходу. Тогда же запел в моей голове печальный голос любимого:
— Ну, вот и наступил последний час — час разлуки. Я мог быть с тобою рядом только в этой пещере, но раз тебя уносят, вылечу и я. Как только я, ветер, откроюсь небу, то и потеряю свою волю; владыка ветров Манвэ подхватит меня, и понесет, куда ему будет угодно. В этом нет ни боли, ни горечи — я буду нестись над землями, свободным от бремени тела, от суетных, проходящих мыслей. Буду помнить только о тебя…
О как же мне больно тогда стало! Даже один из несших меня эльфов заметил:
— Посмотрите, какие у этой статуи дивные, сияющие глаза! Она вовсе не похожа на обычную статую — в ней есть жизнь.
Но ни на голоса эльфов, ни на слезы отца и матери, которые были там; и чувствовали, но не хотели признать, что эта статуя их дочь — я тогда не обращала никакого внимания. Поглощенная своим горем, я безмолвно вопрошала у того незримого, веющего в воздухе — что же, разве действительно ни коим образом нельзя это изменить? Неужели все так безысходно?.. И тогда ответил он:
— …Ты будешь стоять в тенистой аллее,
И слышать лишь пенье листвы,
Не станешь, мой друг, веселее,
От игр святой детворы.
Но в каждом дыхании ветра,
Услышишь, быть может, меня,
И осень заменит вновь лето,
Заплачешь ведь ты средь дождя.
Но эти печальные сроки,
Уйдут, вновь настанет весна,
И новые светлые строки,
Подарит, быть может, она.
Когда королевство погибнет,
Ты в ветре, в объятья взойдешь,
И чью-то судьбу осчастливит,
Та песня что ты изольешь.
— …И вот наступило освобожденье… — закончила свою историю ожившая статуя.
Если вначале ее движенья были довольно резки, то теперь она двигалась плавно, хотя по прежнему отливала мраморной белизной, и веяла сильным холодом. Маэглин напряженно вслушивался в каждое слово, однако, так как все мысли его были возле девочки с золотистыми волосами, то он не понимал рассказанного, и лишь только как тревожную музыку слушал его. Несколько раз он даже порывался бежать, но ожившая статуя удерживала его. И вот, когда рассказ был окончен, последовал вопрос:
— Какое же злое предначертанье тяготит над тобою? Я то вижу, какие страшные мученья гнетут твою душу… Так расскажи же, что это за боль?.. Ведь у меня этот дар «судьбу осчастливить» — за те испытания, которые приняла я — дан он мне высшим проведеньем. Говори же, что тебя гнетет, и я смогу помочь…
«Помочь — она говорит, что может мне как-то помочь!.. Вот оно! Да конечно же так и должно было свершится; не мог же я Новую Жизнь потерять — после всего, что пережил — это было бы так несправедливо…» — и уже вслух выкрикивал:
— Доченька моя, со златыми волосами! Я ее сорок лет искал, и только нашел, как тут же отняли у меня!.. Ее верни — вырви из этой преисподней!..
Мраморный лик приблизился почти вплотную к лику Маэглина, и с ледяных, синих губ слетели такие слова:
— Я вижу, чувствую, о ком ты говоришь. И, хотя она твоя дочь, я помогу. Тем более, что ей сейчас действительно грозит беда…
Словно каленым железом прожгло Маэглина от этих слов: он из всех сил рванулся — ведь не мог же он оставаться на месте, когда ей грозила беда! На этот раз, ожившая статуя не удерживала его. Она подхватила его под руки, и сделалась невесомой (хотя Маэглина прожигали ее леденистые объятия). Вместе поднялись они в воздух, и полетели, по прямой аллее…
А десять воронов, впереди которых летели Эрмел и Келебримбер, почти вплотную приблизились к той страшной, клубящейся тучи, которая, наползая с востока, заполоняла небо над Эрегионом. В глубинах этого тяжелого, и только каким-то волшебством не падающего к земле исполина угадывалось беспрерывное, причудливое движенье. Оттуда, из глубин этих, вырывались бордовые отсветы, они становились все ярче, туча передергивалась, сияние начинало убавляться, и тут же с новой силой полыхало — казалось что там столкнулись две могучие рати, и рубятся теперь, уж не в силах остановится, до последнего. Пред ними поднимался громадный отрог, и фигурки Эрмела и Келебримбера казались ничтожными — казалось, что сейчас вот эта сияющая плоть раздвинется и поглотит их. И действительно, отрог расступился, и на несколько мгновений стало видно его отвратительное нутро. Там сцепились, и судорожно, мучительно извивались сотни раскаленных, багровых змей; оттуда дунуло нестерпимым жаром, а вместе с этим дуновением, с пронзительным, безудержным воплем вырвался трехглавый дракон. Он был такого же непроницаемо черного, выжженного цвета, как и знаменитый предок его Анколагон — прародитель драконов, сраженный Эрендилом в войне Ярости. Да — это был достойный потомок разрушитель-испепелитель, не менее сотни метров в длину, весь переливающийся могучими мускулами, нетерпеливо выпускающих из трех своих глоток ослепительно белые, длинные и плотные языки пламени. От стремительных движений его могучего тела гудел, рвался воздух, и, казалось, ничто не сможет противостоять его мощи; казалось, только захочет он, и разрастется на бессчетное множество верст, черными кольцами оплетет плоть всего Среднеземья, сожмет, раздавит его, как спелый плод.
— Вот видишь, видишь! — горестно вздохнул Келебримбер. — Скажи, что мы можем поставить против такой мощи?.. Вот он налетит сейчас на всех тех, кто внизу бегает — нет — он и на сотню метров не спустится — там языки свои огненные выпустит, и изожжет всех. Помоги же, Эрмел! Спаси Эрегион!..
На лике Эрмела отобразилась усмешка, губы зашевелились, однако, ни одного слова не было слышно. До этого дракон не замечал их: слишком мелкими они были для него фигурами — зато он высматривал это точечное, словно муравьиное движенье на земле, и уж предвкушал удовольствие, как он методично будет выжигать все эти просторные поля и парки, как будет слышать жалобные мольбы, но остановится только, когда все там обратится в развороченные, дымящиеся пустоши. Но те слова, которые говорил Эрмел, и которые не могло услышать простое ухо, он расслышал вполне отчетливо; вздрогнул и обернулся. И дракон увидев эти фигурки, увидев воронов, тут же вспомнил давнее предсказание о своей погибели, так же — понял, кто этот старец, и испугался, готов был теперь отказаться от всего, забиться в какое-нибудь холодное ущелье, и выжидать хоть год, хоть сотню лет. Однако, так же как и братья обращенные в воронов не в силах были устремится вверх, к сияющему звездами небу, так и дракон этот, встретившись со своей судьбою, уже никак не мог спрятаться от нее. На него нашел вдруг могучий, яростный порыв; пожелал он восстать против рока, изжечь эту могучую, ненавистную ему фигуру. Вот все могучие мускулы его собрались, крылья сложились, и тут же разжались на сотни метров, сам он темным, извергающим пламень утесом метнулся на них. И тогда вспомнились государю Келебримберу строки давнего предсказанья:
— Настанет грозный, мрачный день:
С небес падет на толпы тень,
И криком смерти оглушит,
И в пламень многих обратит.
И те кто счастливо смеялись,
И с солнцем, с радугой игрались,
И девы, дети и мужья —
Все станут жертвую огня.
А ты, печальный властелин,
Что сможешь сделать ты один?
Как сможешь зло оставить,
Зловещий рок предупредить?..
Не думай, — просто все сгорит,
И прах в том пламени взлетит.
И новых жизней череда,
Придет немного погодя…
Но та земля, которую он, погруженный в свое горе, почти и не замечал в последнее время, стала ему теперь очень дорога. Он не мог смирится с ее потерей, не мог смирится с тем, что сейчас вот этот дракон будет каким-то образом повержен, и рухнет вниз, раздавит тысячи, а затем разорвется огненным морем, и обратит в пепелища все те прекрасные, такими бесценными воспоминаньями наполненные места. И закричал тогда Келебримбер на Эрмела:
— Нет, нет — ты не должен этого делать! Остановись!.. Пусть нас изожжет, но только не падает!.. Восстанет против предначертанья!..
— Я всего лишь хочу спасти твое королевство. — спокойным голосом промолвил Эрмел, и как бы между делом добавил. — А теперь пускай покажут на что способны мои вороны. Эй вы, так долго силушки свои в цепях продержавшие — вперед…
Эрмел махнул рукою, и все десять воронов почувствовали могучий порыв, жажду на этого дракона бросится. И не то, чтобы их крылья сами собою двигались, а они были совсем против своих тел бессильны, как пленники в темницах томились: в том то и дело, что это был обычный для них титанический порыв страсти, они жаждали действовать, они жаждали стремительно что-то изменять в этом страшном, чуждом им окружающем мире. В общем, убийство дракона им было отвратительно, но им просто надо было совершить какой-то такой стремительный, иступленный поступок, иначе бы их собственные, зажатые страсти попросту разодрали бы их тела в клочья. Черными, стремительными росчерками устремились они на дракона, когда он был совсем уже совсем близко, когда надвинулись, волшебством своим заполоняя весь мир три пара пылающих жгучим, серебристым светом глаз. Самому дракону казалось, что ему удалось-таки обмануть предначертанное роком, что сейчас он разобьет эту фигурку шепчущую заклятье, слышимое только для его, драконьего слуха. И он, в нетерпении, торопясь, опасаясь, что, все-таки, не успеет, вобрал в могучие свои легкие воздуха. Он и не заметил, что вместе с воздухом вобрал и нескольких воронов: они были для него совсем неприметными, а эти вороны, в которых такие могучие, титанические страсти кипели даже и не осознавали, что это за страшное место в которое они попали. Вообще-то, они сразу должны были обратится в пепел, но их оберегало волшебство, и они только ужаснулись той узкой, ослепительно сияющей клети, в которой оказались. Они рванулись в стороны, и все с помощью того же волшебства, без труда пробили эти стены. Тут же, под неимоверным напора, плоть дракона стала разрываться изнутри. Он уже не мог видеть ту ненавистную, смерть ему пророчившую фигуру — дело в том, что те вороны, которых он не успел вдохнуть вцепились в его глаза (а осталось как раз шесть воронов) — и в несколько мгновений было совершено то страшное дело — глаза его были выдраны, а он, разрывающийся, чувствовал такую боль, какой никогда еще не чувствовал. Однако, дракон не смирился со своей гибелью — он еще жаждал бороться. Чтобы сохранить жизнь, по его разумению, надо было изничтожить ту заклятья читающую фигуру, и вот он, в страстной жажде жизни рванулся в ту сторону, где, по его разумение и был этот ненавистный. Он ошибся, да, даже если бы и налетел на Эрмела то, конечно, не причинил бы ему никакого вреда. Он метнулся в совсем другую сторону, и в этом яростном рывке, стал переламываться надвое, выпуская из себя ослепительные, шипящие, многометровые каскады…
А под этим местом оканчивался очередной парк, и за небольшим полем сияла, переливалась река, через реку был перекинут мост, и весь он, а так же все это поле было заполнено эльфами и Цродграбами — в основном женами и детьми, которые спешили к поднимающимся на противоположном берегу холмам. Под этими холмами таились прохладные, обширные пещеры, которые уходили глубоко-глубоко, едва ли не к самым корням земли. И все они, конечно, надеялись в тех пещерах укрыться. В прежние времена укрылись во дворце, в обширных его подвалов, но после всего там пережитого легче казалось погибнуть в драконовом пламени, чем в те растрескавшиеся залы возвращаться.
И на этом пространстве, между мостом и парком находилась как раз, вместе со своей матерью и батюшкой златовласая девочка. Образовалась довольно большая толпа — ведь мост был совсем узкий, не предназначенный для подобных стремительных переселений. Некоторые бросались в воду, перебирались вплавь, но ведь многие были со совсем маленькими детишками — конечно, они не могли бросаться; конечно — они вынуждены были ждать (да и быстро все это происходило, никто еще и опомнится не успел; толком понять, что происходит. А та страшная, поглощающая небо, исходящая багровыми отсветами туча была уже прямо над их головами. Когда уступы ее раскрылись, то стометровый дракон показался лишь небольшой змейкой, ну а Эрмела, и подавно воронов, не могли на такой высоте разглядеть даже и самые зоркие из эльфов. Все, однако, неотрывно глядели на эту змейку, и когда разорвалась она, ослепительно полыхнула, и с ослепительным сиянием стал надвигаться на них огненных колпак, то многие, предчувствуя страшную свою гибель закричали. Ну а у моста возникла-таки давка. До этого она не возникала потому только, что все эти эльфы и Цродграбы с немалым усилием сдерживались, помнили недавние ужасы, и страстно желали сохранить возродившуюся было среди них гармонию. Теперь уже мало кто мог думать о гармонии и высших материях — надо было видеть эту ослепительную, еще с большой высоты веющую на них нестерпимым жаром массу. Тогда многие попрыгали в воду — они ныряли, плыли, среди ослепительных отсветов, но и им было не легче, и они понимали, что вся эта вода обратится в пар.
И тогда златовласая девочка очнулась, открыла свои ясные, спокойные глазки, и увидев страшно побледневший лик своей матери, тихо заплакала, обняла ее тоненькими ручками за шею, поцеловала.
Воздух оглушительно ревел, сиял нестерпимо, и никто уже не решился взглянуть вверх — все знали, что огненная та завеса совсем уже низко, что сейчас вот рухнет, обратит их в пепел…
В это время, Маэглин несомый ожившей статуей был уже совсем близко. Сначала она летели по прямой аллее, но затем свернули в сторону, и неслись стремительно и плавно уже среди ветвей. И, не смотря на значительную скорость полета, ни одна ветвь не хлестнула, даже и не задела за Маэглина: все они покорно перед ними раздвигались, и смыкались за их спинами; среди этих деревьев еще жил прежний спокойный и прохладный ночной ветерок, и его то с наслаждением вдыхал Маэглин. Но вот забрезжило это ослепительное сияние, и сразу стало нестерпимо жарко, воздух загудело, засиял так, что, казалось — сейчас вот вспыхнет из своих глубин, и самое себя изожжет. И сразу же стали видны многочисленные, заполнявшую эту часть парка фигуры — до этого они двигались, почти сливались с ночью, с этим ветром, а теперь, испуганные, стонущие, молящие, приникли к земле, и в основном лежали без движенья (некоторые из всех сил бежали, хотя и чувствовали, что от этой напасти им не убежать). Тогда же несущая Маэглина проговорила:
— Нет — я еще не такой бестелесный дух, для которого не существует ни времени, ни пространства, который по желанию своему может переносится, куда ему угодно. Нет — я ограничена скоростью, я не успею к ней…
Говоря эти слова, она по прежнему несла его вперед — мелькали, относились назад ветви, но та скорость, которая сначала показалась Маэглину чудесно стремительной, теперь была для него невыносимо медленной, и он даже все порывался вырваться вперед, выкрикивал какие-то бессвязные слова, обвинял несущую ее во всем чем только можно, а она, продолжая свое движенье отвечала:
— Да — конечно, я виновата. Конечно, я не должна была рассказывать свою долгую историю. Прости, прости — конечно мы потеряли так много драгоценного времени!.. Просто я века, да, века простояла в безмолвии… Ах, как это тяжко — всегда быть со своими мыслями, но быть не в силах как-либо их выразить!.. Прости, прости, что я поддалась первому порыву, что стала рассказывать… Но мы никак не успеем — сейчас уже! Все в пепел обратится!..
Что-то с оглушительном шипением, прорезалось между стволов неподалеку — казалось, будто раскаленное до бела огромное копье ударило там в землю. Сразу несколько деревьев занялись там ослепительными вспышками, а от волн жара сжались, задымились листья на многих, многих окружавших то место деревьях. А, ведь — это было только предвестьем настоящей, много большей беды.
— Нет, нет! — рыдал, и все рвался вперед и вперед Маэглин. — Ты, ведь, даже и не представляешь, что сейчас творится, что мы сейчас потерять можем!.. Вот ты мне свои воспоминанья рассказывала, а мои то воспоминанья! Город сияющий — она в повозке!.. А та ночь дивная, когда я, влюбленный, ходил да камни, которые ее видели целовал!.. Ведь это все связано — ведь не может же это погибнуть! Нет, нет — никак не может, не верю…
В это время, во всем этом окружающем стремительно пульсирующим возрастающим, ослепительным белесым сиянием, прорезалось еще несколько раскаленных колонн, и ничего уж было не разобрать, так как этот, еще недавно спокойный парк преображался в нечто дикое, хаотичное. Уже десятки, а то и сотни деревьев ослепительно пылали, с ревом, с треском падали, сама земля заваливалась в сторону, а навстречу проносились огненные бураны, все тряслось, передергивалось, вытягивалось во все стороны, тени хаотично метались, ветви умирали, дрожали в агонии, и уже не распахивались перед летящими, но сильно били Маэглина по лицу. Со всех сторон слышались крики — вот несколько объятым пламенем фигур слепо метнулись под ними…
— Нет!!! НЕТ!!! НЕТ!!! — надрываясь вопил Маэглин, и одна за другою, стремительно и отчетливо всплывали в его воображении картины из прошлого — такие дорогие, такие милые ему картины! В этом ослепительном умирании видел он прекрасное, и жаждал бороться, и все выкрикивал, и стонал, и молил. — Ты же говорила, что можешь изменить предначертание судьбы! Ты говорила о даре! Так что же это за дар такой…
— Наверное… наверное должен помочь Он, возлюбленный. Но неужто — нет — не могу я поверить такому счастью…
Дальше события развивались в стремительной, безудержной круговерти. Они вылетели на ту поляну, которая простиралась между парком и рекой, которая все была заполнена великим множеством, уже почти пылающих, ослепительно сияющих, еще живых эльфов и Цродграбов. Где-то в этой стонущей массе была девочка. Но вот ослепительная, беспрерывная стена ударила в реку, в одно мгновенье испепелила мост, и всех, кто на нем находился, обратила в пар воду, выжгло на несколько метров и самое дно — тут же вздыбилась плотная и стремительная стена раскаленного, бордового пара, захлестнула поляну, парк…
Здесь расскажу о том, что незадолго до этого случилось в воздухе, над поляной. Там, среди огненных буранов, которые неслись к земле, вихрились десять воронов. И те вороны-братья, которые разорвали дракона изнутри, и те, которые вырвали ему глаза: все они беспорядочно и стремительно среди этих буранов носились, и давно бы уже должны были в пепел обратится, но их все сберегало волшебство. Но они в каждое мгновенье изгорали изнутри! Они, подверженные титаническим страстям, не знали теперь куда эти страсти приложить. И как же стремительно, как же хаотично, безудержно перемешивались самые противоположные чувства! Они чувствовали этот стремительный полет, восторгались им, но, в тоже время, какое же отвращенье вызывали все это метание огненные бликов, все это узкое, зажатое, хаотичное! Как они хотели вырваться к звездам, к спокойствию, к любви — но нет — не выпускали их, закручивали в себе огненные бураны, и все то злое, что неизбежно было в них росло, и они, до исступленья жаждя вырваться из безумия, и только больше углубляясь в это состояние, метались друг на друга, пытались разорвать друг друга в клочья, но ничего у них не выходило, и вновь разлетались они в разные стороны, и вновь вихрились в огненных буранах.
Вот в разрывах между огненными бликами показалась ослепительно высвеченная земля — эта самая злополучная поляна перед рекой вся заполненная эльфами и Цродграбами. И братья в мгновенных ослепляющих вспышках понимали, что вот сейчас и они падут, и будут метаться там среди разрывов, среди умирающих, что вновь их будут кружить страсти — и тогда все, в бешеной ярости на это бытие, на свой рок, на всю эту жизнь такую мучительную, такую несправедливое — все они, в жуткой жажде смерти, освобожденье от этих ненавистных пут, от этой беспрерывной чреды повторяющихся кошмаров, вновь бросились друг на друга. И, ежели раньше бросались друг на друга по двое, по трое, то теперь этот изжигающий порыв почувствовали все, и все десятеро друг на друга бросились. Они осознавали, что тела их оберегает колдовство, что и пламень драконий не в силах им вреда причинить, но они не хотели, не могли с этим мирится — сцепившись в плотный черный клубок, они уже не расцеплялись, они в остервененье погружали алмазные когти в черную плоть, и рвали-рвали, что было мочи! Когти с пронзительным треском переламывались, но, тут же, на месте их появлялись новые, плоть разрывалась, но тут же зарастала, но они уже не могли остановится, и в окружении ослепительных вспышек выклевывали друг другу глаза, и каждому казалось, что — это он сам себя увечит. Глаза выбивались, и каждый чувствовал боль; казалось опостылевшая, мучительная, кошмарная жизнь наконец-то уходит, но страшные раны тут же заживали, и вновь они разрывали плоть, глаза выклевывали; чувствуя — в ужасе чувствуя, что сейчас вот рухнут они на землю, и будет этот хаос продолжаться, и конца края то ему не будет…
К этому то и стремился Эрмел: падение дракона, страх, гибель, огненные вихри — все это грандиозное представление было уготовлено им не только от не проходящего своего страшного одиночества, не только ради мести всем этим ненавистным, укравшим его любовь; но и в немалой степени именно для этих братьев-воронов, чтобы метались они в хаосе, чтобы разрастались их внутренние, изжигающие вихри; чтобы ничего, кроме страсти их и не осталось — тогда он собирался завладеть ими окончательно, и уж не выпускать. Впрочем, он чувствовал их все эти годы, и знал, что, чтобы они не делали — они, все равно, в его власти, и, рано или поздно, станут его рабами. Но теперь он намеривался уже не выпускать их из этих вихрей, не давать им ни мгновенья спокойствия — да, чтобы они все время метались в этих страстях, вопили, рвали, чтобы позабыли что такое разум, совесть, вообще всякие добрые или спокойные чувства. Однако, как уже было сказано, воля того, о ком он совсем позабыл, воля слишком незначительной, по его мнению фигурки, нарушила все его планы.
На сцепившихся, истекающих черной кровью братьев налетел порыв прохладного ветерка, и каждый услышал голос — этот голос повеял в голове каждого; и перед каждым, вместо кровавых, иступленных образов открылись вдруг образы совсем иные: спокойствие природы — тишина вечерних полей, гладь медленно, тысячелетьями текущих рек, величие задумчивых облаков, радостная радуга после дождя, наконец — звездное небо, но уже не изжигающее своей красой и недоступностью, но бесконечное, окружающее и их, и всякое злое в своих вечных, безразличных ко всему объятиях — и тут же собственных их вихри улеглись, и осталась только молитва — смиренное стремление к этой безграничной, спокойной красоте; уверенность, что — это небо когда-нибудь да возьмет их в себе, и растворит в своем спокойствии, и обратит их в какое-то совсем иное, не похожее ни на что земное бытие — так же как унесет и очистит оно и всякое зло, и все эпохи, и все деяния: от одного взгляда на это спокойствие, была в них такая уверенность, и надо было только дождаться. А голос-ветер веял в них, и они знали, что каждый из них слышит и чувствует, то же, что и он:
— Я обещал — обещал когда-то, что смогу переменить судьбу одного, ради Ее жертвы. Но как же, как же я могу это сделать, когда я есть только ветер? Я не ураган, не вихрь — я тихий и печальный, ждущий ветер… Но вы то!.. Вы то, молодые вороны, можете помочь. Вас несет страсть огненная, вырваться вы из нее хотите, но без моей помощи ничего у вас не выйдет. Летите со мною, схватите ту, которую укажу вам, ну а дальше…
Все эти слова пронеслись слитно, пронеслись в одно ветровое дыханье, в одно мгновенье, ну а дальше — вороны, конечно, отдались ветровому порыву, крыло к крылу, но уже не сцепленные в мучительной, разрывающей схватке, уже освобожденные, метеорами понеслись к земле. Да — стремительно падала огненная стена, да — этот легкий, печальный ветерок не мог ее обогнать; но он своим чистым, светлым голосом зажигал в них тоску-стремление, они в каждое мгновенье видели ту прекрасную, бесконечную жизнь, которая их окружала, и всеми своими страстными силами душевными прорывались к этой жизни.
А высоко-высоко в темном небе над ними — это почувствовал и Эрмел, который парил там, держа за руку государя Келебримбера. Незадолго до этого, они поднялись еще выше тучи, и теперь простиралась она под ними, словно ужасающий мир смерть — такой мир был бы верно, если бы Моргот одержал победу над Валарами, и устроил все по своему разумению. Все было покрыто вздутиями и впадина, все испускало из глубин своих зловещее бордовое сияние, все медленно перекатывалось, проплывало. Время от времени, глубины эти распахивались глубокими пропастями, и оттуда, с пронзительными воплями вырывались драконы, иногда, в нетерпении испускали огнистые бураны — эти уже не был такими крупными как тот первый, с которым довелось сразиться братьям, но было их так много, что, казалось — никакая сила не могла бы им противостоять. И Эрмел говорил спокойным голосом:
— Теперь, государь, ты видишь силу тьмы. Понимаешь, что, либо вы все погибните, либо научитесь, все-таки, жить по новому, так, как я вас научу. В вас отвращенье вызывали те формы, которые я вам дарил, но только от нежелания принимать что-то новое. Вы могли бы хранить в себе свет, но при этом стать по настоящему могучими, чтобы дать достойный отпор. Сейчас я вам помогу с помощью тех воронов, с алмазными когтями — тем самым покажу, насколько не верно ваше предубежденье, против каких бы то ни было темных, зловещих форм. Сейчас они бросятся на следующего дракона, на третьего — я уверен, что через некоторое время отгонят их всех прочь. Так же, с моей помощью, преображенные, смогут повернуть и Барлогов, ну а уж орки сами побегут, да еще и ятаганы побросают…
Эрмел говорил с такой уверенностью в своей силе, что, действительно, ничего ему не стоит повернуть всю эту несметную армию, и что будет по его — что Келебримбер, чувствующий, что там, под этими облаками, идет страшное разрушенье, идет беспрерывное убийство, уставший от всего этого, измученный своею тоскою — готов был сдаться, подтвердить свое согласие. Но вот этот голос, всегда, казалось бы, ведающий верную дорогу, голос победителя — этот голос вдруг оборвался, и услышал Келебримбер злобное шипенье, словно бы целый выводок ядовитых змей висел перед ним, в воздухе. Он взглянул на этого светлого, белоснежного старца Эрмела, и увидел, как белизна эта и благородные черты оплыли, словно воск на горящей свече; тогда же вспомнил он, как обратился во что-то темное, дымящееся клок отрубленных у него волос, и тут же опомнился государь от этого колдовского наважденья, взгляд свой вверх, к звездам устремил, и тут же и успокоение, и решимость почувствовал, хотел уж заявить, что, эльфам лучше погибнуть, лучше королевство свое в пепелищах оставить, тем принимать ту жуть, перерождаться в каких-то тварей (ведь именно от такого преображенья появились в рудниках Утумно и первые орки) — он начал говорить, но Эрмел не слушал его: он продолжал шипеть, и все громче и громче раздавалось это шипенье, черты же все продолжали оплывать, и казалось, что сейчас вот откроется что-то жуткое. На Келебримбера он взглянул так, мельком — провел возле него рукою, и тут же отпустил — эльф оказался опутанной некой призрачной, темноватой пеленою, за которой он почти ничего не видел, и не мог пошевелится. Он остался висеть в одном месте, над извергающими бордовые отсветы тучами, ну а Эрмел, отставив его, метнулся вниз. Да — он почувствовал, что все пошло не по его замыслу, что вмешалась некая сторонняя, непредвиденная сила. Однако, Эрмел так и не знал еще, что это за сила; и, тем более, не мог и предположить, что вмешалась она по воле Маэглина…
Еще незадолго перед этим эльф и эльфийка — отец и матушка златовласой девочки, пробирались к мосту, отчаянно торопились, ужасались, что смерть может забрать их. Но вот, когда все вокруг засияло, зашипело раскаленными, вжигающимися в землю полосами, когда все налилось ослепительным белесым сиянием, жар возрос до нестерпимых, слепящих пределов, а воздух над головами загрохотал, задрожал от многотонной, падающей на них массы — вот тогда они, как и все окружающие их остановились, вдруг явственно осознав, что через несколько мгновений их не станет в Среднеземье, но проснуться они в блаженном Валиноре. И они смирились с этим. Теперь было даже недоумение, чего они так боялись, зачем суетились, бежали — их ждала прекрасная земля, там они вновь будут все вместе, и там им уже не будет грозить никакое зло, полетят, поплывут в сладостном движенье полные любви века. И вот они встали друг против друга, с нежностью глядели друг другу в лица. Очнулась от забытья девочка, она открыла глаза, увидела сияющий лик матери, ту ослепительную, кипящую массу, которая куполом неслась на них сверху — и закричала! Она не знала, и знать ничего не хотела про Валинор — она хотела жить здесь, прежней жизнью, которая теперь так стремительно разрушалась. И вот увидела она девятерых, стремительно несущихся воронов, и поняла, что могут они вынести ее, протянула к ним ручки.
А эльф и эльфийка, как и многие иные, смирившиеся со смертью, все смотрели друг на друга, одними очами печальными шептали друг другу слова прощания, и представляли свою гибель как одну из многих в череде трагедий эльфийского народа. Но тут вмешалось что-то совершенно неожиданное — вдруг между ними появились девять воронов, и, вместе с тем, теплым ветром повеяло, и нежный голос зашептал:
— Отпустите, пусть живет она — такова воля провидения…
И мать поняла, что дочь ее может быть вынесена из под пламени, что будет еще жить, однако она уже настолько смирилась со смертью, со скором пробуждением в Валиноре, что не хотела ее отпускать — и дело было даже не в разлуке (хотя, конечно, и расставанье было болью); но в понимание того, сколько зла в этом мире, сколь искажен он еще в дни творения; ей мучительно больно было осознание того, что любимой ее доченьке придется и плакать, и страдать, и потому она не хотела ее отпускать: «Отпусти… отпусти…» — в едином порыве шептал ветер: «Ты не в праве распоряжаться ее судьбою. Пусть познает она и горести, однако — через эти горести познает и любовь истинную…»
— Прости, прости доченька! Помни обо мне, и знай, что и о тебе в каждое мгновенье Там буду помнить, любить. Ну прощай, прощай, милая, до встречи!
И она выпустила девочку, которую давно уже держали вороны, и, заливаясь слезами, крепко-крепко обнялась с супругом — это действительно были их последние мгновенья. Как раз в это время ударила та ослепительная стена, которая прожгла до дна реку, и от которой взметнулся, стремительно разлетаясь во все стороны, бордовый плотный пар. И этот пар был настолько раскаленных, что не только мгновенно обращал в пепел всех, кто в него попадал, но и выжигал слой земли метра два — ведь это был пар от драконьего пламени, от которого и мифрил плавился. И в это же время, словно исполинский молот, по уже раскаленной наковальне, обрушился основной поток драконьего пламени…
Скажу, что в десятках верст слышен был грохот, и земля содрогнулась; содрогнулись и Серые горы, и с седых, холодный, погруженных в угрюмые вековечные думы вершин сошли многочисленные лавины. И уже знали об этом неожиданном, коварном нападении в Серых гаванях, за сотни верст к северу-востоку, и сам государь Гил-Гэлад взошел тогда на высокую смотровую башню, и узрел (за сотни верст узрел!) поднявшееся от того падения зарево. Оно багровой полосой раскинулось по горизонту, и до самого утра не желало усмирятся — Гил-Гэладу и страшно, и больно было на него смотреть, он чувствовал, сколькие погибли там, сколькое было разрушено; слезы катились по его лицу, и он едва слышно шептал:
— Дориат, потом Гондолин, теперь — Эрегион; придет время и Нуменора, и Серых гаваней. Пусть сейчас кажется, что — это будет нескоро, через тысячелетия, но, когда минуют эти тысячелетия, и падет и эта башня, и все эти стены, и волны усмирят раскаленные руины, то будет казаться, что прошло лишь одно мгновенье… Все уходит, все забывается. Какой же печалью наполнено все наше бытие — сколько мук, надежд и разочарований, но все уходит, уходит… уходит…
И, хотя не было еще точных вестей о гибели Эрегиона, и, быть может, он не погиб в ту ночь, государь Гил-Гэлад чувствовал, что дни этой прекрасной земли сочтены, и тогда рожден им был такой плач:
— Где ты, прекрасная земля?
Твои сады, твои луга,
И золотистые поля?..
Ушло, ушло то навсегда!
Где вы, святые родники,
И реки светлой глубины —
За стоном этой вот тоски,
Я знаю — тьмою сожжены!..
Ах, может где-то я найду,
Иные реки и сады,
И на холмы в цветах взойду,
Увижу свет святой звезды…
Но где же милый твой народ?
Где песни первые весны?
И духа сладостный полет?..
Ах, тьмою, тьмою сожжены!
Конечно, вороны могли бы вырвать девочку силой (тем более, чувствовали, как безвозвратно уходят роковые мгновенья), но теперь уже всякая мысль о насилии казалась им отвратительной; и они ждали, когда матушка ее решится, и отпустит по собственной воле. Если бы она не решилась, тогда бы они и до самого конца не стали вырывать ее, хотя это было им очень больно — они чувствовали жизнь эту хрупкую, прекрасную; чувствовали жалость и любовь к ней потому, что она была так не похожа, на весь тот кошмар, который их окружал. Но вот матушка отпустила, и тогда сразу же, и из всех сил понесли ее прочь. Да — они летели очень стремительно, быстрее стрел, но, все-таки, не успели бы ускользнуть из-под того раскаленного колпака, который падал на них сверху. И тогда они, взмыли вверх навстречу этому сиянию, они понимали, что то колдовство, которое оберегало от смертного жара их, не могло уберечь девочку; и она уже закрыла здоровой ручкой личико, и тихо заплакала, вжавшись в черные перья одного из них. Подобно черным вихрям, ворвались они в узкий провал, между ослепительных стен — он жадно, словно пасть сомкнулся, но они успели метнуться в другой провал, и, наконец, оставили это под собою. Теперь верстах в двух над их головами рокочущими, темно-бордовыми, подчас угольно черными сводами растекалась тьма, и там, время от времени, проносились драконы. Вот несколько их, слитых в единое воплей оглушили просторы воздуха, и одновременно, все засияло таким ослепительным мертвенно-белым, никак не утихающим светом, что они некоторое время летели почти вслепую. Они поднимались все выше и выше, однако, волны жара, поднимающиеся с пылающей земли, захлестывали их, и девочка кричала, звала маму, просила «водицы холодной»…
Летящие быстрее стрел, они все-таки, вырвались из этого ослепительного сияния, и некоторое время летели к северу-западу, так промчавшись десятка три верст, они оказались неподалеку от стен Эрегиона, и почувствовали, что дальше им лететь нельзя, что эти стены хоть как-то сдерживают зло, но, как только они вылетят — зло схватит их, свершит что-то страшное над этой девочкой. И вот опустились они вниз.
Как только ударились эти десять воронов о землю, так и приняли свои прежние, человеческие обличии, даже и одежда на них была прежняя — все темных тонов. Им суждено было оказаться на небольшой, вытянутой к северу полянке. Пышные травы, выгибались плавными склонами, в объятиях которых журчал уже тревожно, уже чувствуя беду ручеек. Завеса багровых туч была еще далеко, на небе сияли звезды, но так же билась там и беспрерывная зарница от драконьего падения, иногда вздрагивала земля, а в глубинах подступающего, пышно нависающего леса тревожно переговаривались какие-то птахи. Но кроны шептали спокойно, смиренно, и вообще, после всего того судорожного, мелькающего хаоса это место казалось настоящим раем; и хотелось вдыхать спокойствие, и стоять не шевелясь, ни единого звука не издавая, вдыхать это спокойствие.
— Водицы… водицы холодненькой… — зашептала потемневшими губами девочка.
И только тут братья заметили, что у нее и все личико, и вся одежда потемнели, и даже волосы стали какими-то блеклыми призрачными; им даже показалось, что она обуглилась, и они содрогнулись, поняли, что не выдержат этого очередного разрушения прекрасного — у всех них даже головы затрещали от огромного напряжения, кровь носом пошла. Огромного усилия стоило им склонится над нею, все еще шепотом водицу просящую. Вот они подхватили ее раскаленное, словно только что из печи вытащенное тело, и поднесли к ручью, опустили в эти воды. Сначала она громко вскрикнула, сильно дернулась, но потом успокоилась, и некоторое время пролежала без всякого движенья. Затем, опустилась на дно, и ручейка хватило как раз, чтобы укрыть ее тельце. Она долго не всплывала, но никто из склоненных над водой братьев и не пытался ее поднять. Все они сидели напряженные, застывшие, словно статуи и ждали. Она взмыла от дна, вырвалась, расплескав веера брызг, и вырвалась со смехом, и тут же стала бить ручками по воде, взметать все новые и новые, блаженно прохладные веера, словно живительным дождем орошать ими эти напряженные лица… И вот и напряжение и боль были унесены вместе с этими каплями. Ведь им все это время так хотелось освободится от всякой темной накипи, забыть обо всем страшном — совсем забыть, никогда не вспоминать; испытывать легкое, светлое чувство, подобное тому, которое испытывали они в детстве. И вот они услышали этот светлый, счастливый детский смех, и увидели, что их мрачное предположение на этот раз оказалось неверным, что все то темное, что покрывало ее, и что они приняли за обугленную, изувеченную плоть, оказалось лишь пепельным налетом, который был теперь смыт ручейком, и открылось сияющие личико ее, и волосы ее пышные, отливающие золотистым светом и в этой ночи. И они глядели на нее, слышали подобно роднику звенящий голосок, и все старались не оглядываться по сторонам, ничего-ничего не вспоминать, и только этот детский, святой голосок слушать. Ну, а девочка благодарила их за то, что они ее спасли, и спрашивала, где матушка ее и батюшка, так как не сомневалась, что и они были спасены (да как же, право, могло быть иначе?!). Однако, никто из братьев не решался ей что-либо ответить, но все только смотрели на нее с преданной, огромной любовью. И вот за их спинами раздался некий возглас, а затем все смолкло — они не хотели оборачиваться, старались обмануть себя, что, мол это померещилось, что никакого возгласа из того страшного мира не было. Перед ними была Святая, и любили они ее, как святую — верили, что она способна привести их к иной, счастливой жизни (а на что, право, им еще было надеяться?!). И вот, действительно, раз прозвучав, возглас этот уже больше не повторялся, и только земля время от времени продолжала вздрагивать, да отсветы перекатывались через небо… Так прошло с четверть часа, и тогда возглас этот повторился — теперь уж совсем рядом, прямо над их головами — все они резко обернулись и… увидели Маэглина.
Да — это его четверть часа назад вынесла на эту поляну ожившая статуя. Ведь в том месте, где рухнул дракон, она не успела подлететь к девочке (тем более и не ведала, где она в этой огромной толпе) — и, не смотря на отчаянные протесты Маэглина, несмотря на его страстные рывки, все-таки понесла его прочь: она несла его из всех сил, среди пылающих деревьев, а затем, когда все вокруг ослепительно полыхнуло, когда показалось Маэглину, что пламень обращает его в пепел — рванулась вверх, и обдала его таким холодом, что он едва не закоченел — таким образом, он проскочил через драконов пламень и остался невредим. А вот бывшая статуя стала таять, и не то, чтобы она уменьшалась в размерах, просто черты ее становились все более прозрачными, и вместе с тем — прекрасными, легкими, небесными. Маэглин, конечно, спрашивал у нее о девочки, и плакал, и стонал; но она теперь полностью ушла в какие-то свои грезы, воспоминанья — летела, словно порыв ветра, и, хотя еще была зримой, уже почти не принадлежала этому миру. А потом поставила на траву, и тогда стала почти совсем прозрачной, такой прекрасной, что у Маэглина даже дыхание захватило и… тут лик ее просиял, она увидела (или почувствовала), своего любимого, и тут же в стремительном, танцующем вихре взмыла ввысь, к звездам. Тогда же Маэглин увидел златовласую, тогда же издал возглас. Все это время, он страстно хотел подойти к ней, пасть на колени, но, видя, что перед ней уже стоят какие-то фигуры, не смел. Так он простоял четверть часа, а потом все-таки не выдержал, стал медленно, маленькими шажками приближаться. И вот он уже стоял за их спинами — стоял, а сам дрожал, и смотрел на нее с мольбою, все ждал, когда одарит она его своей улыбкой, когда возьмет от этих пугающих фигур, туда, где никого нет. А она все лепетала своим звонким голосочком — говорила без умолку обо всем, всем, а на самом то деле — просто радовалась тому, что жизнь продолжалось, и все-то ждала, когда родители ее появятся. Да, она очень мило, а для них Свято улыбалась, и на Маэглина взглянула, и ему улыбку подарила, и тогда он издал второй возглас, и братья к нему обернулись.
И тогда Маэглин испугался — он решил, что сейчас вот эти фигуры, эти ненавистные ему Живые бросятся на него, убьют или прогонят куда-то прочь — и не смерти, не боли он, кончено, боялся — ему жутко было потерять Ее. Он знал, что, ежели потеряет, так уже сойдет с ума от боли, будет вопить, кусаться… но никогда с этой болью не сможет смирится, всегда будет помнить ее облик. И вот слабым, заплетающимся языком залепетал:
— Я ничего… да я просто взглянул… Ах, да не гоните меня, пожалуйста…
Он еще много лепетал, молил их не гневаться, а они узнали несчастного, поняли, что тяготит его, и попытались успокоить, однако, Маэглин и не думал успокаиваться: вся измученная, сплошь из надрывов состоящая душа, не принимала, и ненавидела эти фигуры — да откуда они, да почему же они рядом с Нею, почему же все-время кто-то противится их счастью?.. И вот его голос изменился — теперь в нем был гнев, хотя он и шептал по прежнему:
— Оставьте нас. Отпустите. Навсегда. Ну, что вам за дело до Нее, до меня?.. Дайте же мне счастья, в конце концов; ну, хоть немного счастья, а то я даже и не знаю, что это такое…
Ему тяжко было подбирать нужные слова, и даже высказывание этого превратилось для него в муку. Конечно, братья не могли отпустить девочку, которая и для них стала чем-то священным, и еще неизвестно, чем бы все это закончилось, если бы позади не раздался голос Эрмела — он старался говорить по прежнему спокойным, величественным голосом, однако — он у него постоянно срывался, проступали иные, гневливые ноты:
— Что же — опять вы меня не послушали… Вместо того, чтобы драться с драконами, спасать Эрегион, вы предпочли спасти одну какую-то девочку, и бежать, попросту дезертировать с поля боя. Сейчас, в это самое время, вы, подобно вихрям огненным, должны были носится, убивать врагов, а вы… Ведь вы же единственной надеждой у тысяч и тысяч эльфов были…
— Ну, довольно! Довольно! — гневно выкрикнул тут Альфонсо.
Этот высокий, широкоплечий нуменорец поднялся, и шагнул навстречу Эрмелу — казалось, будто темный утес вдруг стал перед столпом света. Но этот свет был неприятен, за ним, все-таки, угадывался какой-то обман. Да и черты самого Эрмела все время, но как-то неуловимо оплывали, когда он двигался, то движенья его были призрачны…
-..Да, мы бы носились, мы бы убивали, раздирали этих драконов!.. — с пылом выговаривал Альфонсо, и паутина морщин привычно прорезала его лик. — Мы бы уже не могли вырваться из этого вихря. Да — убивали бы, раздирали, и этим только умножали боль. Разодрали мы одного, и сотни, может тысячи эльфов погибли. Так бы было и дальше — мы бы несли разрушенья, боль, и сами бы страдали! Сами бы себя раздирали, и все затем, чтобы во мрак, в услужение к тебе уйти… Да — я отчетливо помню, что же сам же себе сулил вечные мученья, преисподнюю… Но не тебе, слышишь ты — не тебе владеть моей душою. Пусть я буду один на один со своей болью, в своей преисподней, но ты, все равно не властен надо мною. Над нами ты не властен… Что не можешь от нас отказать?! Но мы, все равно, твоими не будем. И плевать, на твои спокойные торжественные речи — надоело, надоело!!!
— …Человеческая натура так слаба, так изменчива. Вы, ведь, ослепленные одним каким-то чувством отказываетесь от разума; не понимаете, что…
— Все, довольно! Изыди прочь! — Альфонсо сделал еще один шаг, и теперь стоял вплотную к Эрмелу.
А Эрмел и не собирался уходить — правда, при этой гневной, страстной тираде, лик его еще больше оплыл, и свет стал еще более неприятным; в сияющие же, ясные глаза смотреть было и больно и страшно — там было что-то звериное, и какое-то непостижимое, но сильное чувство. И Маэглину, и даже братьям хотелось тогда остановить Альфонсо, так как они чувствовали, что сейчас может сорваться эта личина, и хрупкое их счастье разрушится. Но личина осталась, и Эрмел, как ни в чем не бывало, выговаривал:
— Куда же мне уходить? Все мои силы, и надежды Эрегиона с вами. Предположим, я уйду, и что же — через полчаса здесь уже все будут выжигать драконы, потом появятся Барлоги. Чего вы хотите — пол часа спокойствия? Только помните, что, в это время, без числа без счета будут гибнуть те, кого бы вы могли спасти…
— Довольно, довольно этих речей… — Альфонсо порывисто зажал уши, но тут же и разжал, и, что было сил толкнул Эрмела в плечи.
Чародей перевернулся в воздухе, и, не падая на землю, обратился в белоснежного голубя, который издавал довольно приятное воркование, и вот взмыл, и, не успел еще никто опомнится, перелетел на плечико девочки. Она улыбнулась и голубю, погладила его по головке, а он, словно котенок от ласки, заворковал еще больше, и вполне осмысленно, с укоризной взглянул на братьев.
— Довольно этих жалостливых, лживых сцен… — процедил сквозь сжатые губы Альфонсо, и шагнул к девочке, намериваясь сорвать этого «голубя» с ее плеча.
Однако, девочка побледнела, и взглянула на Альфонсо с испугом, и подхватила голубя, спрятала его в своих ладошках. Едва не плача (а на самом то деле, ее смех от плача был совсем недалек) — она, едва сдерживая слезы, спрашивала:
— Зачем же вы ему плохо хотите сделать?.. Разве вам этот голубочек что-нибудь плохое сделал?
— Не верь ему, не верь… — дрожащими губами прошептал Альфонсо, и морщины еще сильнее прорезали его лицо — словно бы боль в него вдавилась раскаленной решеткой. — Такую личину он избрал, чтобы жалость вызывать, чтобы в доверие войти…
Нет — девочка уже не понимала всех этих хитроумных выводов, да и до них ли ей было? Вот она заплакала, и, прижав голубка к груди, переводя взгляд с одного на другого, спрашивала:
— Так где же они — матушка моя и батюшка. Куда вы их дели?..
И тут закричала так громко, что тревожно переговаривавшиеся птицы в лесу замолкли, и тут же с шумом взмыли в небо, по которому все сильнее и сильнее перекатывались огненные зарницы. Она звала их по именам, она молила, чтобы они только поскорее появились, забрали бы куда-нибудь, потому что ей уже становилось страшно в этом месте. И тогда выступил вперед Маэглин, и с откровенностью проговорил:
— Так, родненькая, ведь мертва уж твоя матушка, ну а батюшка… Я же твой батюшка, ведь не могла ты меня не признать, хоть мы так долго в разлуке то были…
Он говорил все это с большой уверенностью, но и с трепетом, опасаясь, что девочка вдруг не признает его, и ускользнет вся его Новая жизнь. А девочка только взглянула на него, и, конечно же, сильно испугалась, зарыдала, и все прижимала голубка к груди — она, вдруг, осознала, что из того пламени вынесли только ее — и как же страшен был, какой же болью в их сердцах отдавался этот плач!.. А Маэглин понял, что свершилось самое страшное, что не признала она его, и пал перед нею на колени (в ручей этот холодный), и застонал:
— Узнай меня! Пожалуйста, молю тебя об этом! Доченька, дорогая, узнай меня!.. Я ж тебя сорок годиков то… ох, да какие же сорок — всю жизнь искал!.. Мучился то я как! Да что же ты меня, родненькая, так и не узнала меня?!..
Конечно, этими своими иступленными выкриками, он мог только в больший страх ее повергнуть — она и вскрикнула, и закрыла свое личико ладошкой (второй же придерживала у груди голубя), и горько заплакала. И тогда братья склонились к Маэглину, и кто-то потянул его назад, кто-то на ухо ему зашептал:
— Зачем же ты это делаешь? Ты же боль ей причиняешь. Не смей…
Но Маэглин понимал только, что его хотят разлучить с Нею, с его счастьем, и вот он схватил ее за ту руку, в которой держала она голубя, и тогда девочка вскрикнула, но уже от сильной физической боли — так как эта была рука проломленная на сцене, и теперь уж разом несколько рук схватили Маэглина, дернули сильно, прочь потащили. Слышались голоса: «Да что ж ты делаешь!» — Маэглин дернулся отчаянно, и в этом иступленном состоянии ему почти удалось вырваться. Однако его повалили на спину, и он уже не Ее, не «дочку свою» видел, но это тревожное, пылающее небо, с одной стороны которого уже наползала, наполняющаяся из глубин бордовыми сполохами стена, вот издали донесся вопль дракона.
— Да что ж вы делаете, изверги!.. — вскрикнул Маэглин, и закашлялся, и застонал.
От невыносимой боли темнело в его глазах, он не мог связать слов, а выкрикнуть то, что они звери, палачи, что они не в праве подвергать его такому страшному мученью. Он же вновь не видел ЕЕ! Да как же так — да неужто опять разлука?!..
Он еще пытался вырваться, но его очень уж крепко держали, и, хотя им больно было смотреть на его мученья, все-таки оттаскивали в сторону, ради того, чтобы девочка боль не испытывала. Однако теперь девочка узнала его, спасшего его на сцене, и она сама, (по прежнему не выпуская голубя), бросилась к нему, и рядом с ним на колени пала, и обняла его ручкой за шею, и в лоб поцеловала, и горячими слезами обожгла. Она надеялась, что он поможет ей найти родителей, вернуться к прежней жизни, ну а Маэглин, конечно, понял это так, будто она его, все-таки, признала, и зашептал стихотворение, придуманное не им, но услышанное как то от Робина (однако из бессчетных стихотворений этого страдальца, которые подхватывали Эрегионские ветры в те годы). Он слышал его, стоя перед водопадом в своей пещере — по ту сторону водопада стоял Робин, и шептал, даже и не ведая, что в шаге от него, за журчащей водной стеной стоит кто-то, но зато явственно чувствуя, что Вероника слышит его, с любовью принимает его беспрерывное чувство:
— В вечерних сумерках два цвета,
Здесь осень, капает вода,
Здесь, в памяти ушедшего уж лета,
Стоит березонька одна.
Вот ветер налетит и шепнет ей сладко:
«Милая, о милая, не плачь.
Скоро снег на ветви ляжет гладко,
А потом и о весне споет вдруг первый грач».
А она своей блеклую кроной,
Тихо, тихо, печально вздохнет,
И уронит слезинки на воду,
И тоскливую песнь пропоет:
«То осенние, темные годы,
И былого уж здесь не найти,
Ты взгляни, в эти темные воды —
Участь этого мира прочти.
Посмотри — все на запад уходит,
А оттуда — к иным берегам;
Только ветер холодный здесь бродит,
Вторит с воем голодным волкам…»
Почему он пропел именно эту, а не какую-то иную, счастливую песнь?.. Почему, в то время, как та, которую он называл своей доченькой, как ему верилось, признала его — он, вместо излияния счастья, припомнил именно эту мрачную песнь. Да он и сам не мог объяснить этого, но вот горько-горько у него в груди стало, как никогда прежде еще и не было — раньше то иная горечь с кровью, а тут тоска, осень безысходно долгая темная-темная ему представилась. А на самом деле, где-то в глубине он понял, что никогда ему не обрести этой Новой Жизни — что мир этот увядает, что над ним самим тяготит злой рок. И еще, с каким-то безысходным ужасом, он осознавал, что этот самый рок, в виде белокрылой голубки, упирается ему сейчас в грудь. И он рыдал, и он молил, чтобы она не оставляла его — никогда, никогда бы не оставляла. А Робин вдруг вспомнил, как тогда стоял у водопада, и говорил эти строки, как потом погрузил в журчащую поверхность руки, и почувствовал, там прикосновенье чьих-то ладоней, как потом несколько дней ходил восторженный, ничего кругом не замечая, и веря, что — это Вероника одарила его прикосновением. Теперь он все понял, и шептал:
— Порою лишь одно воображенье,
Лишь образы, надежды и мечты;
Дают нам страсть и вдохновенье,
Во мраке представляют вдруг цветы.
Но что есть быль, что только грезы,
Что чувства сильные дает?
И что согреет в лютые морозы,
Когда лишь ветер, словно волк ревет…
Но заревел, однако, не ветер, заревел дракон, который темным утесом над их головами пронесся, и в полуверсте выпустил колонну ослепительного изжигающего пламени, хотя так же мог выпустить и над их головами, и только по какому-то наитию изверг несколькими мгновеньями позже. Тогда же голубь заговорил самым мирным голосом:
— Что же вы — долго ли еще мгновенья драгоценные тратить будете?.. Эльфы то гибнут, край разоряется. Вы то здесь воздыхаете, а могли бы жизни спасать, могли бы героями сегодня же стать…
Альфонсо, который стоял на коленях перед девочкой и Маэглином, прорычал глухо, гневно:
— Довольно!.. Ты можешь не тратить больше слов, можешь не смущать нас картинами грядущего — сегодня ничего у тебя не удастся.
Иные братья ничего не говорили, но все глядели на голубя с такой же уверенностью. Что же касается Маэглина, то он, погруженный в свое глубокое, трагичное чувство, не видел, и не слышал ничего, происходящего вокруг. Он, обжигаемый слезами девочки, и сам плача, шептал:
— Ну, ничего-ничего; мы все равно, что-нибудь придумаем… Ты, маленькая моя, родненькая моя, ты доченька моя долгожданная — ты вот пожалуйста пообещай мне, что не оставишь больше меня никогда. Пожалуйста, молю тебя — пообещай!.. А то пройдет немного времечка, и вздумаешь ты меня, все-таки, оставить…Ты, миленькая моя, пойми, что мне без тебя и жизнь не жизнь. Уйдешь, уйдешь… Ну а я то что, на кого ты меня оставишь?!.. Доченька, я ж теперь ни одного мгновенья, чтоб тебя не видеть, не выдержу. Ну, пожалуйста, пожалуйста утешь, что не бросишь никогда. Ну, ты только послушай, как сердце то бьется… Ведь разорвется… Доченька, молю!..
Девочка хотела ответить что-то, но не успела, так как дракон, сделав полукруг в несколько верст, с ревом от которого в ушах заложило, пронесся низко над их головами, и выпустил очередной изжигающий поток, совсем уж близко, в соседней роще, так что ярко-кровавые отсветы с силой хлынули оттуда, а над кронами деревьев взвились огненно-дымчатые клубы; земля задрожала много сильнее прежнего, ручеек покрылся сильной рябью, тоже кровью окрасился. Теперь клубящаяся, наполняющаяся зловещими отсветами туча расползлась уже в полнеба; вот еще один дракон промелькнул на некотором отдалении — оттуда взвилась очередная зарница. Предупреждая слова ворона, Альфонсо выкрикнул:
— Нет и нет! Не смей больше ничего говорить!.. Да, мы уж знаем все твои речи! НЕТ!!! Пусть горит этот край, пусть погибнем мы, эта девочка, весь мир, но мы не будем поступать, как того хочешь ты!.. Можешь говорить, что мы глупцы, что мы могли бы владеть всем миром, а уходит в грязь — только одно — мы тебя не станем слушать!.. Потому что… потому что верно говорил Фалко — ведь ты Ворон. Ведь это по твоей вине погибла Нэдия! И твоя Вероника, Робин! И твоя Маргарита, Вэллас!.. И все вы — все ваши жизни, были разрушены его желанием! Что ж ты в обличии голубки прячешься?!.. Ну — обратись опять в ворона! Зачем прятаться, если все уже тебя раскусили!..
— Что же гибните!.. — стремительно, со вдруг прорезавшейся несказанной, изжигающей яростью выкрикнул этот «голубь».
Девочка была испугана этим криком больше чем воплями драконов, и она выпустила его. Голубь стремительно взмыл вверх, в одно мгновенье стал лишь точкой, но и точка эта пропала на фоне гневных, клубящихся утесов. Оставшись без него, они некоторое время пребывали в оцепененье, которое разбито было очередным воплем дракона, пролетевшего поблизости.
Альфонсо проговорил, все еще глядя на рыдающих, обнявшихся Маэглина и девочку:
— Средь бликов огненных ветров,
Где искр шумный хоровод о смерти песнь ведет,
Они, в вуали детских снов,
Искали дом, который всем приют дает.
И он шептал: «Как грозен мир,
Как счастья, света мало;
И правит злобы кровный пир —
Эпоха темная настала!»
Она в ответ: «Кругом огонь,
Растерянность во взглядах,
Ты только душу, милый, тронь —
Там слабый свет, но в темных все нарядах…»
И вместе песню завели
С горючими слезами:
«Весенни годы отцвели,
И дом наш за морями.
А что здесь? Пыль и песок,
Огонь да суеченье,
Годов бесцельно-злобных ток,
Толпы людской вихренье.
Ах, разве в пламени судьба,
И станут чувства лучше,
Когда постылая толпа,
Их пошлостью потушит.
Уйдем отсюда за моря,
Быть можем растворимся,
Но в чистом свете все ж горя,
Мы в вечном возродимся!»
— Что ж нам теперь… — в некоторой нерешительности проговорил тогда Даэн, взглянул на надвигающиеся, полные отсветами молний отроги, и едва-едва сдержал слезы.
— Что же нам теперь делать? — стремительно и даже зло вскирикнул Альфонсо. — Да не возвращаться же! — ведь никто не хочет, чтобы вновь ими завладел этот ворон, чтобы в вихре этом распроклятом кружил?! Ведь никто пешкой не хочет быть, да ведь, да?!.. Значит, укрытие нам надо найти. Где-нибудь тут, какую-нибудь пещеру… скорее… скорее…
Действительно, дольше уже нельзя было оставаться на прежнем месте, так как стены пламени, подступали уже совсем близко. Стремительно, одно за другим, вспыхивали лесные дерева, ручей же ослепительно сиял. Девочка, рыдая, ухватилась за шею Маэглина, и теперь, когда он поднялся, то оказалась на его руках. Маэглин же пребывал в великой растерянности, — не ведал он — сон это, или явь (а скорее, все-таки, был чудесный сон…) И в этом сне — все — и блики пламени, и эти огненные деревья, и клубящееся над головою, и раскаты далеких разрывов — все это представлялось ему чудесным, сказочным виденьем. Ручей, вдоль которого бежали они, представлялся ярко, но и мягко сияющей дорогой, и если бы не Робин, который поддерживал его под локоть, он непременно бы на эту «дорогу» ступил.
Они все бежали, бежали, однако — ожидаемого укрытия не было. Напротив, вся природа пребывала в растерянности перед натиском драконов, тоже искала какого-нибудь укрытия, и не находила его. Так из переливающихся отсветами, уже обреченного сгореть леса, выскакивали перед ними зайцы, лани, выбегали и медведи, и волки, и лисы, и кабаны, и по одиночке, и целыми семействами. Все эти звери жившие в Эрегионе в дружбе, теперь в растерянности друг на друга глядели, казалось, каждый безмолвно вопрошал: «Что же мне теперь?.. Что же — что же, право, делать?.. Быть может, рыбы знают как избавиться от огненной напасти…»
Однако, и положение рыб в ручье сложилось самым неприятным образом: вновь, метрах в ста перед бегущими, пронесся дракон, и пылающей полосою, шрамом огненным, рассек не только лес, но и этот ручеек; вода в нем стала, а через несколько мгновений течение и вовсе пересохло. Теперь яркие отблески пламени прорывались со всех сторон — они, вместе с обитателями леса, метнулись в одну сторону, наткнулись на огненную стену, бросились в другую, и оттуда, навстречу им бежали опаленные звери.
— В огненное кольцо попались! — громко выкрикнул Вэллиат.
— Хорошо, что в огненное!.. — с прежней, злой решимостью проговорил Альфонсо. — Оно быстро нас изожжет…
— Да как же так, да не хочу я гореть! Я жить хочу! — завыл Вэллиат.
В это самое время, Маэглин вдруг ясно понял, что происходит, и в исступленном могучем рывке вырвался от Робина — он что было сил бросился в сторону, и теперь обеими руками прижимал к себе девочку, и вновь это был исступленный, мучительный лик, и вопил он:
— Возьми нас! Слышишь?!.. Слышишь ли?! Ворон — возьми нас — спаси меня и девочку! Я на все готов — только спаси, только дай хоть глотка счастья, потому что уже не могу жить, как прежде… Никаких сил нет… Слышишь ты, проклятый?! Все что угодно сделаю — рабом твоим стану, но спаси! Спаси! Спаси-и!!!
Все это время, государь Келебрембер провисел где-то между небом и землей в призрачной темной клети, и несмотря на то, что сам был одним из самых искуснейших магов, не мог хотя бы немного пошевелиться, он пытался почерпнуть силу от звезд, но их почти не было видно за этой призрачной пеленой — у государя, по крайней мере, появилось со время кое-что обдумать. И вновь вспоминая все то, что произошло в этот день, он понимал, что и он, и все эльфы и Цродграбы, несмотря на ум, несмотря на то, что многие из них прожили уже века, были все это время попросту пешками, которыми руководили некие высшие силы, и которые бросались из одной крайности в другую, и по сути — были массой, безликой толпою, судьба которой зависела исключительно от прихоти той, высшей силы. И он, вновь и вновь вспоминая предначертание о гибели Эрегиона, понимал, что вот теперь наступило это время; чувствовал, что никак этого не избежать, и слезы наворачивались на его глаза, и он чувствовал, как под этими клубящимися тучами, гибнет в пламени его народ, и он проклял рок, судьбу, он скрежетал в бессильной ярости зубами.
Тогда же пришли на память строки одного из виднейших Эрегионских поэтов Мэромира:
— Рожден я был в свете,
Но дружен с тенями,
Я цвел в нежном лете,
Опаленный огнями…
…Опаленный огнями,
Неверной любви,
И ты за морями,
Меня уж не жди.
Ушла моя радость —
Тебя лишь любил,
И жизнии младость
Сей рок погубил.
Рожден я был в свете,
Но радость ушла,
Так, будто погибла
Родная страна.
И, хотя эти строки были придуманы не Келебрембером, они настолько были схожи с его чувствиями, что ему казалось, будто это он их придумал только что. И тогда к нему явился Эрмел — он без всяких усилий разорвал призрачную клеть, подхватил Келебрембера за руку, и проговорил:
— Я хотел, чтобы кто-то из этих толп проявил разум, но они все оказались одинаково тупы. Все предпочли погибнуть, и детей погубить, но старых предрассудков так и не смогли уничтожить. Что же — несмотря на их глупость, нельзя оставлять Эрегион на погибель, и придется самому взяться…
— Да зачем же ты мне все это говоришь! — раздраженно вскричал Келебримбер. — Я же вижу, что специально — какую-то цель поддерживая. Все хитришь, хитришь… Мое королевство обречено на гибель, но ты хочешь вынести из этого какую-то пользу для себя… Хочешь помочь? Ну, так попробуй помоги! А речи то говоришь, верно, чтобы задобрить меня?.. Нет — может ты могучий маг, но неужели ты думаешь, что я настолько глуп, чтобы все это выслушивать?! Что же ты — героем хочешь выставиться?!.. Ну, давай, давай — действуй, все в твоей силе — крути-верти нами куклами… Давай! Давай-действуй!
В голосе Келебрембера была и горечь и отчаянье, а еще — жажда борьбы, жажда освобожденья; хоть глотка свежего воздуха… Однако, Эрмел понес его вниз, через слои переливающихся бордовыми отсветами облаков, все ниже и ниже — к земле, к земле… Вот он — этот некогда премилый простор; теперь все там было языками пламени, а вместе с гулом, слышались еще и многочисленные, в один стон сливающиеся вопли. Вот на них, стремительно парящих, с оглушительным, заливистым воплем, устремился дракон. Он раскрыл пасть, намеривался испустить свои изжигающиеся потоки, однако Эрмел только прошептал несколько каких-то неслышных слов, и вот очи дракона полыхнули нестерпимым белесым цветом, и он, издав мучительный вопль, резко развернулся и скрылся в клубящемся облаке. Вот Эрмел застыл, и вновь стал двигать губами — выговаривать неслышные заклятья. Даже и те, кто был на земле, видели этот ослепительно полыхнувший, белесый, мертвенный свет; государь же Келебрембер на несколько мгновений и вовсе ослеп от этого сияния, а затем, когда зрение, все-таки, стало возвращаться к нему, то обнаружил, что теперь драконы слетаются к ним со всех сторон, обезумевшие, с этими пылавшими мертвенным, белесом светом глазами — они проносились совсем близко, и то и дело ударяли волны раскаленного воздуха, который поднимался от их крыльев. Все они устремлялись в клубящуюся тучу, и исчезали в ней — уже не вылетали обратно:
— Видишь, насколько я могу быть полезен. — в полголоса проговорил Эрмел. — Чтобы вы без меня делали…
Страшная мука исказила лик государя Келебрембера, сдавленным голосом зашептал он:
— Свежего воздуха… Хоть немного… Хоть несколько глотков…
В это же самое время, хоббиты, Барахир и Аргония скакали на конях. Всего было два статных эльфийских скакуна, на одном сидел Барахир, а другом — Аргония, они и держали хоббитов. Мы оставили их в минуту мучительно раздумья, когда не знали они, как приложить свои силы, как найти тех, кого они так любили. И тогда услышали они топот и ржание — то несся эльфийский, оставшийся без присмотра табун. Некоторые кони уже были обожжены, однако — все сохраняли порядок — не разбегались в стороны, в центре хранили жеребят. Для друзей бездействие казалось немыслимым, вот они и оседлали, вот и поскакали.
Они мчались через пылающую ночь, и Аргония шептала то, что слышно одному Фалко, который сидел перед нею:
— Уж двадцать лет с тобою вместе,
Хожу, отвержена тобой,
А ты, быть может, к своей чести,
Все неизменчив с той, другой.
Ты горд, любовь свою хранишь ты,
Но помнишь вовсе не ее,
Твои все помыслы хоть чисты 0
На самом деле — все вранье!
Да — к сожалению я знаю,
Что образ тот — лишь пустота,
Я часто слезы проливаю,
Что ты во лжи живешь всегда.
Тебе тот образ не приносит,
Ни светлых мыслей ни стихов,
Он в пламени тебя все носит,
Убийца он прекрасных снов.
И вместо радости вкушаешь,
Одну лишь — день за днем,
И в грезах колдовских витаешь,
Опаленный колдовским огнем.
Такие искренние, сильные чувства вкладывала в эти строки Аргония, что и Фалко не удержался, в какой-то уж раз за свою жизнь заплакал. И он поворачивался к Аргонии, видел ее прекрасный, внутренним светом окруженный лик, и не мог понять сколько же ей лет — двадцать, сорок ли? Она была так же молода, чиста как и в двадцать, но в глазах была мудрость, которая дается только долгой, долгой жизнью — будто и не сорок, а как эльфийки, сотни лет она уже прожила.
Он смотрел на нее и не мог оторваться — как на прекрасное творение природы любовался, а кругом сверкали отблески драконьего пламени (некоторые слепящие) — все ревело, дрожало, со всех сторон слышались страшные предсмертные вопли, и в каждое мгновенье пламень мог обрушиться на них — раз над головою прогудели исполинские крылья… Но ничего этого не видел Фалко — он любовался на эти сияющие, девственные черты, а она увидела, что он на нее смотрит; слабо, печально улыбнулась:
— Что — вот сейчас мы мчимся, стремимся поскорее увидеть Их, и, если даже найдет, то, ведь — покричим, слезы как всегда польем, и… Ведь на этом все и закончится? Так ведь, так ведь — опять мы будем бежать за ними, ну а они, неукротимо, шаг за шагом, будут приближаться к тому, что предначертано им судьбою. Ведь права я?! Опять тоже самое… Опять… опять! И ведь знаешь уже, что в конце то будет, и ведь все равно идешь, мчишься, мучаешься! И ведь знаешь, что ни к чему эти муки не приведут… Ведь можем не мчаться сейчас вот. Зачем? Зачем, ежели не изменится ничего!.. Но у Них то свой рок, а у нас свой — за ними, до последнего…
Голос у нее был такой сильный, но, в то же время, именно девичий — подобный свежей, прозрачной струе родниковой голос.
А потом пламень сомкнулся и два коня неслись в ослепительной, ревущей, мечущей веера искр аллее, неслись в жаре столь сильном, что глаза слепли, что, казалось, в каждое мгновенье должна была бы прийти смерть; однако, она все не приходила, и все продолжалась эта мука…
Мне неведомо, велением ли Валаров или же темной силы, но случилось так, что им суждено было встретиться. Та огненная аллея, по которой неслись кони, сомкнулись за их спинами, и они оказались в стремительно сужающем, раскаленном кольце, в котором метались с дикими воплями обожженные уже звери, а в центре, недвижимые, словно темные изваяния, стояли братья. В нескольких шагах от них стоял весь красный, истекающий потом Маэглин, продолжал исступленно вопить об спасении, и вытягивал к незримому уже за огненными струями небу девочку со златистыми.
Кони остановились, и седоки кричали:
— Скорее на седла! Мы прорвемся! Не сразу — так в несколько заходов!
Однако — это были только мечты — на самом то деле даже эти прекрасные эльфийские скакуны даже и без наездников, не смогли бы уже вырваться из огненного кольца. Вздымались огненные бураны, а за ними были еще многие и многие метры раскаленных углей, одно за другим падали объятые пламенем деревья, и здесь, в центре кольца, жар стоял невыносимый; совершенно немыслимым казалось, как это можно сделать хоть один шаг к этому жару. Это была жуткая пытка — казалось, к телу прикладывались листы раскаленного железа, и хотелось только поскорее забыться; даже для них, привыкшим к страшным душевным терзаниям — терпеть такое было выше сил; дымились волосы, слепли глаза, они правда не кричали, но еще какие-то силы черпали друг у друга, держась за руки, прислоняясь телами… И тогда Аргония соскочила с коня и бросилась к ним, оказалась рядом с Альфонсо, и обвила его руками за шею. О чудо — от этих нежных девичьих рук исходила прохлада, а когда она прильнула к нему в поцелуе, то Альфонсо показалось, будто он спасен — будто любимая его, его Нэдия, все-таки, стоит с ним рядом.
И здесь я все-таки, несмотря на то, что времени до кончины моей осталось совсем немного, вынужден прерваться. Раз уж речь зашла о Нэдии, то расскажу, что произошло вчера с моей приемной внученькой — маленькой Нэдией. Вчера был чудеснейший весенний, прохладный, обвитый легким ветерком, солнечный день; не только Нэдии, но и мне не сиделось в башне. И, хотя спуск, а, тем более подъем по винтовой лестнице, с недавних пор стал для меня настоящей мукой — я все же решился на это путешествие, так как рассудил, что весенний свет выгадает несколько дней у смерти. Итак, она побежала по этому сияющему, покрытому подснежниками лугу, побежала в сторону пепелищ своей родной деревеньки. Я, наказав ей не забегать далеко, улегся среди трав, и предался созерцанию небесной выси. Теплый свет ласкал меня, и, по правде, было мне так хорошо, да покойно, как давно уже не было. Я и сам не заметил, как заснул… Когда же очнулся, то прежде всего почувствовал, что в дряблом теле прибавилось таки сил; а также, по положению клонящегося солнца, понял, что проспал непростительно долго, и тут же тревога за Аргонию сжала мое сердце — я принялся приподниматься, и тут обнаружил, что она медленно идет ко мне, и прячет что-то за спиною. Я увидел, что лицо ее и платьице испачканы в саже, и сразу понял, что она лазила где-то на в пепелищах. Я б не хотел, чтобы она как-либо приближалась к тем страшным местам… мало ли что она могла найти в поселении разрушенным голодными волколаками. Я вглядывался в ее лицо, ожидал увидеть там ужас от чего-то страшного, даже и слезы — но это было лицо девочки, которая хранит какую-то тайну — хочет сделать приятный сюрприз как на день рождения, но еще волнуется — будет ли тот сюрприз принят как должно. Руки свои она держала за спиною, а когда подошла ко мне вплотную, то проговорила:
— А я подошла к моему дому, хотела найти свою куклу. Там все порушилось, погорело — перекошено там все. Куклы я не нашла, зато нашла вот что… — но тут она замерла, все еще держа руки за спиною, и пристально на меня взглянула, проговорила заговорщицким тоном:
— Нет, нет — не покажу, пока не пообещаете мне оставить его…
Я недоумевал, кого могла найти среди развалин Нэдия, однако, решил, что уж если она может держать этого некто в руках, то он должен совсем немного есть (еды то совсем немного, и я, в пользу Нэдии, в последнее время почти ничего не ел). И какого же было мое изумление, когда она показала мне волчонка.
Это был совсем еще маленький, и очень голодный волчонок — когда она поднесла его к моему лицу, то он жалобно запищал, и задергал слабой лапкой. Опомнившись немного, я проговорил:
— Чем же мы его кормить будем?
Она тут же с жаром прервала меня, и с жаром проговорила:
— Буду с ним своей едой делиться. Помните, вы обещали. Если вздумаете выгнать его, так я и сама уйду! Обязательно, слышите — за ним уйду. Пусть я от голода умру! Пусть! Мне это страшно! — тут на глаза ее, к боли моей, выступили слезки. — Потому что я полюбила его! Он такой маленький, такой слабенький! Он мне братцем младшим будет… У меня же был прежде младший братец, и вот не стало не стало его. Волчонок его заменит!..
— Но это же волчонок… — начало было я, а она так и вспыхнула:
— Ну и что же, что волчонок, что же — если так, то его надо оставлять, с голода помирать?!
— Да не просто волчонок — у него же родители волколаки, у которых любимая еда — плоть людей, и эльфов. Если пока он милым кажется, то, когда вырастит, ничем им не лучше окажется.
— Я его воспитаю — он как пес верный вырастит! Не говорите, не говорите ничего — не смейте!.. Посмотрите только, какой он хорошенький, он не знает еще никакого зла! Да, да — его мать оставила, а он, без воспитания ее может очень добреньким вырасти…
Тут я вспомнил, как однажды Фалко пытался воспитывать орка, и как это почти ему удалось; тогда я уже не мог не согласиться, что, при правильном воспитании, из него может вырасти не кровожадный волколак, но преданный пес. Разгоряченная Нэдия продолжала тем временем:
— Да, я знаю, что вы этим хотите сказать — раз его в своем доме нашла, так, значит, его там оставили те самые волколаки которые… которые моих… милых родителей… братика моего… Но я же человек! Правильно? Я любить должна, и я не держу какой-либо обиды, и я… я люблю его! Да, да — он то тут точно не причем… Маленький, бедненький….
Тут она отдернула от меня волчонка, на меня взглянула так, будто я был враг, ну а его поцеловала в черный, мокрый носик. Волчонок запищал радостно, вообразивши, что — это его мать возвращалась, и принялся облизывать ее лицо. Нэдия улыбнулась умиленно, но тут же взглянула на меня с напряженным, безмолвным вопросом, и мне уже ничего не оставалось, кроме как кивнуть утвердительно…
Когда я начал записывать все это, то думал дать это просто, как случай из жизни, который в дальнейшим, возможно повлияет на записывание моей повести, однако теперь, подбираясь к дальнейшим событиям, вижу, что — это напрямую пересекается с ними. Почему?.. Сейчас узнаете.
Итак, я оставил своих героев в тягостном, мучительном положении, окруженных пламенем, едва уже не горящих. Мне, право, больнее писать не об их собственно мученьях, но об мучениях той маленькой девочки, которая была с ними. У Маэглина, когда он слышал ее крик, едва сердце не останавливалось, однако же — он продолжал исступленно вопить, требовать, чтобы их спасли, клялся, что за это станет рабом темной силы. Никто к ним не приходил на помощь, и тогда девочка закрыла глаза, и не двигалась, не издавала больше ни звука, личико ее стало настолько тихим и умиротворенным, настолько кроткими стали ее черты, что, раз взглянув, трудно уже было оторваться и вновь сосредоточить внимание на том пылающем, жутком, что их окружало.
Альфонсо обнимал Аргонию, и, хотя она хотела, чтобы он целовал ее в уста — он и теперь противился этому, не мог принять то, что можно целовать кого-либо помимо Нэдии, и слышать не хотел никаких речей, которые она ему шептала. Он целовал ее в лоб, который тоже был восхитительно прохладен, и шептал:
— Нет, нет — он не даст нам здесь погибнуть — ведь все это было уже и прежде — нет — мы еще не до конца прошли наши мучения. Вот увидишь — сейчас прилетит, вызволит нас… Мерзавец! Как же он жжет это тела!.. Да что ему эти тела — игрушки что ли?!..
Маэглин некоторое время, как погрузилась в забытье девочка, оставался совершенно недвижим: все глядел, глядел на нее, а заорал на пределе… Нет — даже превышая предел на который способна была его человеческая глотка. Он вспоминал как тогда, много-много лет назад, на брегу Бруиненна взывал, по повелению мага к Барлогу — и вот теперь он возопил в таком же надрывном, пронзительно исступленье, и все возвышал и возвышал свой вопль, понимая, что его то и девочку никто не спасет, что они фигуры лишние, только мешающие; что, либо вот он свершит что-то такое надрывное, титаническое, либо вся его предыдущая жизнь была тщетна, а он то не мог смирится с тем, что муки ради того только были приняты, что все так оборвалось. И он вопил тем болезненным, надрывным голосом, который не сможет издать человек просто так, ради прихоти иль за день — чтобы вышел такой, нужно величайшее, титаническое духовное потрясение, от которого волосы седеют, а тело изгорает. Это был тот запредельный вопль, от которого, как и тогда, много лет тому назад, стали рваться его голосовые связки. Однако, ежели тогда он вопил на языке тьмы, то теперь там были и человеческие слова (хотя и искаженные настолько, что не разобрать их было — сливались они с оглушительным ревом пламени. Но это были те стихотворные строки, которые пришли к Маэглину в одну из бессонных ночей, в его уединенной пещерке, когда он сходил с ума от одиночества, когда он грыз камни:
— В самоубийственных мотивах,
Нас жжет сей искаженный мир,
В кровавых, яростных приливах,
Устроил ворон жуткий пир.
А вот и небо потемнело,
Исходит хладною слезой,
И ветром темным вдруг запело,
Безумно бьет вдали грозой.
Рабы у смерти начертанья,
Удел нам дан ходить в пыли,
Или дрожать среди стенаний,
И точно прах ползти в пыли.
В самоубийственных припевах,
Взываю нынче с воплем к Вам,
Молюсь я в сломленных мотивах,
Молюсь и мраку и богам!
Пусть тлен, пусть миг безумный вожделенья,
А я реву — больной я миг,
Истерзанный в порывах исступленья!!!
Я весь уж обратился в этот крик.
Эй вы, сморю на вас я вас в гневе,
Самоубийца, прах — но ненавижу Вас,
Ну ж! В этом оглушительном напеве,
В молитве смерти, пусть горит мой глас!
Тогда, прежде, давным-давно, когда пришли к нему эти строки в пещере, он только шептал их, так как боялся, что вопль его услышат, что придут к нему, будут терзать своими добрыми взглядами, словами. Тогда он испытывал такую муку, что кровь шла у него и горлом, и носом, но, все-таки, тогда это не была такая мука, как теперь. Теперь он уже не боялся, что его услышат, не боялся ни ненавистных взглядов, ни слов — он проревел это с таким оглушительным, иссушающим отчаянием, что все кто был там — даже и Альфонсо и Аргония — все обернулись к нему, и смотрели, как на спасителя своего, ибо действительно чувствовали, что есть в нем сила, чтобы вызволить всех их. И тот пламень, который с таким исступленьем, ибо действительно чувствовали, что есть в нем сила, чтобы вызволить всех их. И тот пламень, который с таким исступленьем ревел, и валил деревья, замедлился, почти не двигался, пока метался, возрастал, разрывался вопль Маэглина. Зато, как только прозвучало последнее слово, как только он сам, похожий на оплывшую свечу, стал оседать, пламень этот с победным, жутким воем стенами взвился на многие-многие метры вверх; исходящие же от него искры носились над головою, перекатывались там такими плотными, ревущими облаками, что, казалось, будто попали они в некую огненную залу. У них дымилась одежда и волосы, кожа темнела, вздувалась волдырями, однако, они уже не чувствовали боли, так как вдруг поняли, что, вопреки всему, настало последнее мгновенье жизни их тел, и что начинается что-то совсем уже иное, и что прежние их воспоминанья и устремленье теперь или исчезнут, или примут совсем иные формы, что ни глаза, ни руки, ни слова им больше не понадобятся и все, так как и стояли они, сбитые в один темный ком, приняли это одинаково — со страхом и с надеждой. Даже и Вэллиат надеялся, что, ежели, все-таки, не мрак полный, не пустота, что, есть, все-таки, какое-то счастье: «Ведь же иные люди спокойно и счастливо — ведь наше бытие есть безумие! Так пусть же будет разбито это безумие!..»
Однако, в следующее мгновенье, они уже поняли, что надежда на некий отдых, освобожденье тщетна, что та жуть, которая преследовала их все это время — не оставит их, верно, до конца. Те огненные стены, которые, надрываясь, вздымались перед ними, вдруг расступились, пропуская темного, клубящегося исполина — это был один из Барлогов, который рубил своей огненной плетью Эрегионские леса. Еще издали услышал он клич Маэглина, и, хотя он не понимал человеческих слов, ему показалось, что звучали слова того жуткого языка, на котором говорил сам он. И он поспешил на этот призыв — была в этом вопле такая сила, что можно было подумать, что — это сам Готмаг, предводитель Барлогов древности вернулся из небытия. И дело тут было не в силе вопля (Барлоги могли издавать такие вопли, что игорные склоны рушились) — но в том титаническом чувстве, которое в каждое слово заключено было…
И вот он возвышался над ними, и жуткая его, исходящая из глубин своих бордовыми отсветами плоть его, клокотала лишь в нескольких шагах. Где-то там, в высоте, пылали два огненно-кровавых ока, и мучительно больно было глядеть в них — а они с каким-то презрительным вызовом все-таки глядели: уже на ногах не могли держаться, уже на колени падали, и, все-таки, глядели, шептали и проклятья, и слова презрения, по всей этой грубой, тупой сила. Да — хотя души рвались к борьбе, тела были истощены, выжжены, и падали на дымящуюся, раскаленную землю.
Барлог взирал с недоумением на эти маленькие фигурки. Он знал, что — это люди, а он считал их совершенно никчемным, бессильным сором. Он видел, что он уже валятся, однако — невдомек было ему, как один из них мог издать такой вопль. Наверно, такое удивление испытал бы человек, на стол которого вбежал бы таракан и прочел стихотворение.
— А-а-а — это ты, старый знакомый… — прошептал растрескавшимися, темными губами Маэглин, который, все-таки, повалился н колени, но девочку из рук не выпускал. — …Что же, приятно свидится, после долгой разлуки… Пришел, пришел-таки на мой голос. Ну, спаси же нас, вынеси…
И тут он начал шептать страстную молитву, смысл которой был неведом Барлогу. Огненный демон уже оправился от удивления, и теперь пришел в привычную для него ярость: «Как — Его осмелились обмануть?! Какие то червяки?!» — и он уже замахнулся своей исполинской дланью, — и уже зашипел, рассекая воздух, многометровый, раскаленный его кнут, когда он неожиданно передернулся.
Он пошел, а перед ними освобождалась черная, дымящаяся просека, по которой и ползла, увлекая за собой Альфонсо, Аргония — она ползла, а губы ее шептали:
— В бесконечном небе летят,
Голосом печальным песню говорят:
«Смерть придет так скоро прямо и сейчас,
Уж видим, братья, мы последний час.
Мы забудем небо — сами будем плыть,
Облачную стаей вам мечты дарить».
Высоко, свободно, счастливо, светло,
А внизу, на пашни, снега намело…
В бесконечном небе лебеди летят,
Нежным белым светом перья их горят,
Ветер стонет злобно, ярится, кричит,
И снежинок сонмы возле них кружат.
Но бессилен ветер, прервать полет,
В каждом взмахе крыльев весна цветет,
В каждом тихом слове — жажда жить всегда,
Их зовет чрез вечность ясная звезда!
И вновь была борьба, вновь рывки вперед, через боль…
На следующий день, и еще многие-многие дни в Эрегионе должен был бы темнеть траур, и не умолкать плач, однако, по желанию Эрмела, был устроен еще один пир, правда, на этот не в полуразрушенном дворце, но под открытом небом. Место было выбрано чудовищное — как раз там, где упал разорванный воронами дракон, где земля была прожжена на многие метры, спеклась во что-то черное, извилисто-гладкое. Самым жутким было то, что местами из одной развороченной массы проступали части тел, или немыслимо искаженные, тоже почерневшие, гладкие лики. Такое место стало бы пустынным, и только ветер смел бы прикасаться к тем изваяниям. Конечно, и эльфам и Цродграбам жутко было проводить такое пиршество, но надо сказать, что пережили они столькие мученья, столько перевидали, и уже смирились со смертью — и вдруг перед самым концом неожиданно спасенные — они пребывали одновременно и в сильном волненье, и в оцепенении — они видели могучего волшебника, и все не могли собраться, предпринять что-либо. Даже и чувства их к Эрмелу пребывали в постоянном и хаотичном движении. Они то благословили его, то проклинали, но всегда эти порывы проходили внутри, не находя какого-либо внешнего проявления. А внешне большая часть их них была сильно бледна, в разодранных одеяниях, в пятнах копоти. Сильно обоженных отправили к лекарям, но в той или иной степени были обожжены все, а потому за столами можно было видеть много страшной обоженной плоти….
Столы появились волшебством, также и за столами этими они оказались вдруг, и уже зная, то от них требуется — плача и скрежеща зубами, стали рассаживаться.
Столы имели самые причудливые, остроугольные формы — они были раскиданы повсюду, в совершенном хаосе, на уступах, в расселинах, так неестественно вывернуты, что и смотреть то на них было больно. Главный же стол имел форму многолучевой звезды, на каждом из лучей которой сидел либо кто-нибудь из братьев, либо близкие им, либо — эльфийская знать с Келебримбером во главе. Перед ними расставлены были все черные, неведомые кушанья, а центре этот многометровый стол расступался, и там, из спекшейся земли вздымалась многометровая жуткая стела, из которой в беспорядке выпирали плотно спрессованные части запекшихся тел. На этом постаменте возвышался Эрмел, и каждый, одновременно со всех сторон, мог видеть его сосредоточенный и печальный лик. Он глядел мимо, куда-то вдаль, и словно бы говорил: «Ну вот, опять вы нашалили, неразумные, опять дел натворили, но я терпелив, и я на этот раз вас прощаю…»
В это время, Аргония вжимала в объятиях голову Альфонсо и шептала ему:
— Мы должны бороться. Альфонсо, милый, мы всегда должны бороться. И сейчас, и сейчас, пожалуйста! Ты оглянись вокруг. Милый, пожалуйста — ты только оглянись…
Альфонсо, весь лик которого был опален, и потемнел, скрежетал зубами, и очень отчетливо проступала ужасающих морщин на нем. Он тоже шепотом отвечал:
— Да, да — вижу, сестра. Вот вчера я так боролся, метался, и вышло то все, все равно по его, по вороньему — опять это безумие. Вон сидит, смотрит, и ведь слышит все то, что мы тут с тобой, сестра…
— Да не сестра! Жена! Навеки твоя! Милый! — громко, самозабвенно вскричала Аргония, но Альфонсо, предупреждая ее поцелуй, отстранил ее сильною рукою, а сам, поднявшись с места, стал говорить все возвышающимся голосом, постепенно при этом вытягиваясь к Эрмелу:
— Да, да — все ты слышишь, все ты знаешь! Эй — Эрмел — ворон! Если ты знаешь, скажи-ка, что я сейчас сделаю…
Эрмел смотрел на него тихим, сострадательным взором мудреца, и человек менее искушенный чел Альфонсо, посовестился бы, опустел бы взор, и прошептал, что он глупец, что он глупец, и, как провинившийся, с благоговением ждал бы, когда бы мудрец бы этот осчастливил его словом, но излишне напоминать, что пережил Альфонс. Итак, он смахнул стоявшие перед ним черные кушанья, вскочил на луч темный и бросился к Эрмелу. Конечно, Альфонсо было уже шестьдесят, однако, несмотря на титанические мученья, он был нуменорец, а эти люди живут и до двухсот лет, и до такого возраста остаются еще сильными. Итак, он громадою темной метнулся, и в несколько прыжков оказался перед уступом с Эрмелом, стал по нему карабкаться, и тут уступ обратился в настоящую гору, вершины которой он даже не мог видеть — стиснув зубы он, все-таки, стал карабкаться.
Он карабкался вверх, цепляясь за выступы, которые формой своей представляли спекшиеся окончания конечностей, но всем тем, кто сидел по краям стола, казалось, будто, никуда он не карабкается, а утес этот совершенно и не возрастал, что он вертится, бьется у его подножья…
Эрмел продолжал глядеть на всех разом спокойным взглядом мудреца, однако, то первое, мертвенное оцепененье уже прошло, и некоторые побледнели прежнего, и в ужасе оглядывали то место, в котором оказались. Некоторые достали клинки, и те засияли ярким, серебристым светом, словно бы закричали: «Враг близко!».
Первыми вскочили из-за стола братья — вскочили в одно мгновенье, не сговариваясь и тоже смахнули те жуткие яства, которые стояли перед ними, и тоже бросились к уступу, кулаки их были сжаты, в глазах сияла ненависть: как же они, право, ненавидели этого, так их жизнь терзавшего! И вот они тоже были у подножья, и тоже предстала пред ними неведомо в какую высь вздымающаяся гора, и тоже они стали по ней карабкаться. И все оставшиеся: эльфы, хоббиты — все видели эти темные фигурки, которые приподнимались и тут же опадали вниз, у подножия утеса. Келебримбер почувствовал, как часто-часто забилось его сердце, как с силою забурлило что-то в крови, и вот стал подниматься. В могучей своей руке он сжимал кубок, наполненный чем-то темным, шипящим, вязким. Он и сам не заметил, что сжимает этот кубок все сильнее и сильнее, но вот раздался треск — и то темное выплеснулось, обожгло его руку. Одновременно, он встретился со спокойным взглядом Эрмела, но тут же отвел взор (знал, что в его силах это выдерживать); и, глядя на свои обоженные руки, сильным голосом проговорил:
— Сейчас и немедленно ты должен оставить Эрегион. Может ногами, но лучше по воздуху — ты ведь умеешь летать. Да — лети прочь и больше не возвращайся — это уже окончательное мое решенье. Нам не нужна твоя помощь. Может, мы все погибнем — что ж — значит такова судьба. Но от твоей «помощи» мы сходим с ума! Хочешь нам рабами сделать?! Нет — не выйдет — прочь, прочь!.. И забирай с собою все эти столы и кушанья, ведь они только порочат это место. Немедленно, прочь — я приказываю!
Как всем показалось, Эрмел слегка улыбнулся, словно бы он и прежде знал об этой выходке; все тем же спокойным голосом проговорил он:
— Что ж, я так устал за эту ночь, спасая вашу страну, что уже не смогу подняться в воздух. Я пойду ногами…
Келебрембер, по прежнему ни на кого не глядя, все тем же сильным голосом вещал:
— Нет, ты не пойдешь ногами, так как, ежели тебе дать такую волю, то ты еще все по своему устроишь, пока до ворот дойдешь, в короли выбьешь. Нет — тебе свяжут руки и ноги, рок заткнут кляпом, на голову наденут мешок, и в таком виде отвезут за ворота…
— В какие же? Ведь в вашем государстве так много теперь ворот — вся стена в пробоинах. Так к каким же воротам?
— Да — мне известно, что в стене много пробоин. — сдержанным голосом промолвил Келебрембер. — Однако, тебя отвезут к настоящим, Восточным воротам. Пробоины же уже сейчас заделываются, и пройдет еще немого времени, как стены поднимутся, какими были они и прежде. А теперь прочь! Слезай с этого постамента. Слезай, или мои лучники тебя снимут.
Эрмел улыбнулся такой угрозе, однако, все-таки, повиновался. Оказался вдруг прямо перед Келебрембером. и, глядя своими спокойными, ясными глазами, прямо в его измученные, страдальческие очи, проговорил:
— Что же — вяжите…
Келебрембер молвил несколько слов на эльфийском, и вскоре подбежали его слуги, стали вязать Эрмела, однако успели связать только руки, когда он резко крутанул головой, и взглянул прямо на Маэглина, который, весь обоженный, страшный, тоже сидел за этим столом, но, однако, ничего не видел — прижимал к груди своей девочку, на которой тоже видны были следы страшных ожогов, и которая не шевелилась, и не издавала никакого звука. Он укачивал ее, и, ничего кругом не видя, шептал слова старой колыбельной, которая неведомо когда им была слышана, но теперь вот всплыла, и все билось-билось в его сознании, и он страстно цеплялся за эти строки, так как понимал, что, ежели останется без них, то сойдет с ума, то будет орать и метаться из стороны в сторону. Но вот слова той колыбельной:
— Ах, нет ничего, лишь одна тишина,
Ночь тиха, глубока и бездонна,
Среди темных, тяжелых, задумчивых туч, лишь одна,
Светит звездочка вольна.
То мелькнет, то уйдет, а кругом тишина,
Спят селенья, поля и дубравы,
В темном небе так робко сияет одна,
Серебрит тихо пышные травы.
Ах, там нет ничего — лишь одна тишина,
Звезд далеких лишь тихое тленье,
И плывет и идет через вечность одна,
Издает нам неслышное пенье…
Там еще много строк было, в этой колыбельной, и Маэглин самозабвенно пел их девочке, и как только заканчивались — тут же все начинал все сначала. И все неотрывно глядя не на лик ее потемневший, страшными ожогами покрытый, но на одну оставшуюся нетронутой, золотистую прядь.
Вот перед ним оказался вдруг Эрмел, руки которого уже были связаны, он склонился и прикоснулся своим лбом до лба девочки, задвигал губами, однако, как и прежде, не было слышно заклятья, которое он проговаривал. И вновь подбежали эльфы — теперь они все больше приходили в себя, и понимали, сколь ужасно то, что их окружало, изумлялись они тому, как прежде могли с таким вот ужасом смиряться, и некоторые даже замахивались клинками, дабы сразить этого ненавистного колдуна. Однако, тут Маэглин метнул на них гневливый взгляд, и громко вскрикнул:
— Остановитесь! Кто, кроме него, исцелить может?! Вы глядите-глядите — это же чудо!
Тут лик Маэглина счастливо просиял, и действительно было от чего. Все те страшные ожоги, на которые смотреть то было больно, которые покрывали тело этой, казалось бы мертвой девочки, теперь затянулись, и кожа ее, и пышные златистые волосы, и одежда — все стало таким, каким было и прежде, до того, как стал терзать Эрегион хаос. Она вздохнула глубока, стала оглядываться, и, увидев столько жуткого, чуждого, заплакала, и нежным голосочком стала звать родителей своих.
Теперь Эрмел повернулся к тем эльфам, которые стояли за его спиною, и кротким, добрым голосом проговорил:
— Что ж, вяжите, вяжите скорее меня — визите к воротам…
И вновь все почувствовали, что поступают они не право, глупо, и даже бесчестно к этому мудрецу столь многое для них сделавшему. И вновь раздались тут голоса:
— Что делаем мы? Что же делаем мы, право?..
И тут Келебрембер, по прежнему избегая как-то случайно взглянуть на Эрмела, очень отчетливо и громко проговорил — так что и сидевшие за многими иными столами, слышали его:
— А в пространствах бесконечных,
Между небом и землей,
Духов древних, духов вечных,
Все летит незримый рой.
Кто они, какие мысли,
В их незримых головах?
И над кем они повисли,
Что приняли в сих веках?
Иногда они приходят,
Забавляясь. Иль со зла,
Дух невинный в пламя вводят,
Жгут его порой дотла.
Их бессчетно много-много
Между небом и землей,
Быстро, а порой — сурово,
Правят сердцем и главой.
Вам ли то сопротивленье,
Духам тем — не знаю я,
Странное в груди волненье,
Буря адского огня.
Вот они ведут, калечат,
Старых, мудрых, молоды,
Кто же, кто же нам излечит,
Кто изгонит бесов злых?!
— ….Вот они, бесы! Вот они! — громко продолжал Келебрембер. — Или не чувствуете, как они вами кружат? То в одну сторону бросят, то в другую. Здесь все этими духами незримыми обвито, и у меня то у самого мало сил, чтобы сопротивляться. Он должен быть изгнан! Слышите?! Несмотря ни на что — его должны прогнать!.. Слышите, слышите? Немедленно! Обязательно закройте ему рот и глаза! Скорее!
И тут Эрмел оказался перед Келебрембером, и, склонившись к нему низко-низко, проговорил:
— А как же жена твоя и милая дочь?..
— Оставь! — взвыл Келебрембер. — Не смей!.. Слышишь ты — не смей о них поминать! Ни слова… Или… прикажу голову тебе отрубить — прямо здесь, сейчас….
— Кто же кроме меня, твоем горю помочь то сможет?
— Уйди!.. Вяжите! Скорее! Больно мне!..
— Подожди, подожди, государь, ведь о твоем же благе я забочусь… Вот уйду я, и кто ж с тобою, милый ты мой, останется? Зачем тебе жить тогда даль? Ведь опять придут мученья, опять тебе придется ждать, ходить, бродить, метаться… Поверь — никогда ты не найдешь счастье, ежели сейчас меня изгонишь. Поверишь ли, но впереди тебя только смерть одна и поджидает….
Келебрембер все сжимал голову, и шептал, и хрипел, и выкрикивал:
— Увидите же его скорее! Силы меня оставляют! Сейчас опять бесы мною завладеют, опять, опять…
— Подожди, государь… подожди…
Тут Эрмел выгнулся и дотронулся своим лбом до лба государя Келебрембера, и тот отчетливо увидел то, что было в его кузнице — ожившая картина, встречи с любимыми. И вновь тут такая тоска, такая жажда с ними вновь увидится! Ну, хоть на несколько мгновений!..
Эрмела потащили в сторону, но Келебрембер, на себя не похожий, страшный, трясущийся, остановил их жестом и выкрикнул на своем каком-то мертвенным гласом:
— Подождите еще немного. Я с ним поговорю. Один на один, в кузнице.
Эрмел улыбнулся.
Никто и не заметил, как Робин оставил их — развернулся стремительно, и что было сил, бросился бежать. Все эльфы и Цродграбы либо прислушивались к тому, что происходило у главного стола, либо с ужасом оглядывались и плакали — что же им было обращать внимание на эту худющую фигуру со страшным, однооким ликом — они уж и раньше привыкли к облику Робина, а в последнее время столько всякой жути перевидали…
А Робин бежал к Веронике. Он то понимал, что в этой жизни все равно не найдет ее, а если бросится на клинок, то будет либо мрак и тишина, либо жуть, но не встреча с нею — но он бежал к тому месту, которое больше чем какое-либо иное место хранило память о ней — к тому высоченному холму, который насыпала над ее нетленном телом мать сыра земля. Он раньше, конечно, поминал этот холм, и грезил о нем, и снилось ему это место, однако, за все эти двадцать лет, он только раз думал направится к нему, и, когда услышал от Фалко, что за стенами Эрегиона его непременно схватят, то и смирился, все больше погружаясь в свою, год за годом тянущуюся тоску.
Медленно-медленно, год за годом тянулось время — пролетали в мгновенье века… да что, право, разве ж перо в состоянии описать те мучения?… И вот теперь он вдруг уверился, что раз этот Эрмел — ворон, средоточие всего зла здесь в Эрегионе, так он может попытаться прорваться, вновь увидеть тот Святой холм, который стал частью его снов, которой вплелся в сотни уже унесенных ветром сонетов. И вот теперь, предчувствуя только, что — это возможно, он, конечно, ни о чем ином уже и думать не мог.
Он бежал и бежал, и вокруг него были обугленные остовы деревьев, развороченная пламенем земля — все вздыбленное, потрескавшееся, прожженное, еще исходящее жаром. Над головой провисала серая марь, через которую мертвенным, белесым оком пробивалось Солнце, дышать было тяжело, ноги подкашивались. А еще — со всех сторон слышался беспрерывный, словно бы из под земли, из трещин вырывающийся стон — но ничего этого Робин даже и не замечал — он, что было сил, мчался к своей цели. Навстречу ему выбежал конь с обоженным боком, и вот Робин уже был в седле, и правил его стремительный бег. Этот конь подвернулся ему случайно и, если бы не подвернулся, то Робин так бы и бежал, сколько бы у него хватило сил, пока не упал бы, и даже не подумал ни о каком коне.
Однако, раз конь попался, так он и гнал его. Он не знал, где юг, где север; однако, опять-таки, по случайности выбрал верное направление и скакал на северо-восток. Так, в стремительном скаче, прошло несколько часов. Дымка над головой пропускала теперь и блаженную, небесную лазурь, но, все-таки, было еще мрачно. Кое-где по сторонам виднелась теперь зелень, но больше было выжженных широких просек, еще часто попадались обугленные трупы, кого — эльфов или зверей, было уже не разобрать. Робин не понимал, что загоняет коня — он так погрузился в свое устремление, что чьи-то иные страдания для него уже ничего не значили. Однако, вот конь захрипел протяжно, остановился и стал заваливаться, весь исходя жаром и кровавой пеной.
Робин, понимая только, что дальше ему придется бежать на своих двоих, стремительно соскочил с седла, он и бросился наверх, позабыв про несчастного зверя.
За это время ему удалось проскакать около шестидесяти верст, и он был уже неподалеку от Эрегионских стен — даже и видел их белесые, но местами рассеченные черными шрамами громады, которые возвышались над лесом. Однако, он совсем забыл, что до того памятного места было еще триста верст, и, если в Эрегионе уже пребывала весенняя благодать, то там, за стенами, царствовал февраль. Впрочем — дыхание тех ледяных ветров местами прорывалось через шрамы в стенах, и уже касалось его лица. Однако, он не замечал этих студеных прикосновений, а если и замечал, то они пока только охлаждали его раскаленную плоть. И тогда Робин увидел лежащего на земле дракона… Это был один из тех драконов, которые не были прогнаны Эрмелом, но сбиты эльфами. На него наслал заклятье один из самых могучих магов Эрегиона, сделал бессильными его крылья, и дракон рухнул, переломав множество деревьев и свои кости — но он еще успел пустить струю пламени — обратить в пепел и мага, и бывших рядом лучников.
Теперь он лежал без всякого движенья, но вот Робин, вспомнив вдруг, какое расстояние ему еще предстояло преодолеть, бросился к этому дракону, карабкаясь по выступам неестественно выгнутого крыла, и едва не задыхаясь от смрада, он вопил:
— Лети же! Лети же ты, ненавистный! Расправь свои крылья и лети! Дракон, милый, милый, прекрасный дракон! Мудрый хозяин воздушных просторов, победитель ветров, бурь, порождающий пламень — твоя ли вина, что зло тебя с самого рожденья воспитывало?!.. Ты все равно прекрасен, дракон, так лети же!.. Искупи свою вину — ненавистный, убийца — посмотри, что натворил ты! Зачем, зачем тебе надо было рушить эту красоту?.. Ну же, молю тебя — взлетай!..
Дракон не был мертв, и хорошо слышал слова Робина — он понимал даже их смысл, и был, несмотря на плачевное свое состояние, немало удивлен, не только тем небывалым сильным чувством, которое в этих словах звучало, но также и такому странному невиданному им прежде безумию — что бы к нему, к дракону, обращались с такой речью? Однако, он ни сколько не злился на Робина, и даже был ему благодарен, так как речь эта нежданно прибавила ему сил, и вот он пошевелился, передернулся всем своим многометровым телом. Тогда Робин попытался ухватится за выступающий на его шее гребень, и вскрикнул:
— Неси же меня! Ну же! Превозмоги боль! Вырвись к свету! Ты только увидишь ЕЕ холм, и тут же будешь излечен от всякого зла! Взмахни же крыльями, милый дракон! Давай же!!!
Он почувствовал сокрытую в этом многометровом теле мощь, почувствовал, что сейчас вот взмоют они воздух, и даже засмеялся счастливо. А дракон почувствовал, что к этому приближаются эльфы, понял, что, либо сейчас он взлетит, либо погибнет, и, собрав все силы, взмахнул крыльями — на многие версты разнесся его вопль, когда боль пронзила его изломанное тело, но он взмахнул крыльями еще раз, и еще раз, и вот поднялся на несколько метров, тут силы оставили его, он стал падать:
— Ну же! — вскричал Робин. — Борись! Ну же! Еще!
И дракон, увидев уже этот, довольно большой, готовый пронзить его стрелами эльфийский отряд, все-таки нашел в себе силы, и вот еще и еще взмахнул крыльями — земля стала стремительно удаляться.
— Так! Так! — в восторге кричал Робин. — Как же все прекрасно! Да — как же счастливо все разрешилось!.. Друг мой, дракон мой — скоро мы увидим ЕЕ.
И тут Робин вытянул руки вверх, к светилу, которое становилось все более ярким, и принимало свой обычный, так как они прорывались через ту серую дымку, которая траурной вуалью накрывала Эрегион. Уже дул сильный и холодный ветер, но Робин с восторгом вздыхал его и кричал:
— Да — ты лети навстречу ветру,
И чувствуй пламенный восторг,
И песнь кричи ты громко эту,
С судьбою не вступая в торг!
Лети, не знающий покоя,
О сын ветров — лети скорей,
Лети, лови дыханье моря, скорей!
Ты слышишь как ревет Борей!
Лети, широкими крылами,
Секи лазури глубину,
Ты с братьями, да — ты с ветрами,
Познаешь истину одну.
Что жизнь в стремительном движенье,
В полете мысли, в глубине,
И в бури громовитом пенье,
И в ярком и воздушном сне.
Лети же к ней, ли же к милой,
Чрез ветры, весны и годы,
Лети и рвись душевной силой,
О неба сын, о друг, ВСЕГДА!!!
Он завопил это «всегда» из всех, и закашлялся. Они вылетели из серой вуали и теперь Эрегионские стены остались далеко позади. Дракон поднимался все выше, и взмыл уже на несколько сот метров над землей. И вот ветер, о котором кричал Робин, и который нипочем был привыкшему к таким полетам дракону дул на такой высоте неустанно. Это был такой ветер, который, в общем-то, был привычен дракону, но для человека был совершенно нестерпимым, промораживал его до костей. Там, внизу, растянулись широкие и довольно унылые поля, кое-где уже покрытые прогалинами, но, по большей части, еще утяжеленные темным, старым снегом — эта земля уже познала первую весеннюю благодать, но это был как раз один из тех дней, когда зима еще пыталась бороться за свое право, и даже там, внизу, дул холодный ветер, даже там было студено. И там, на снегу многочисленными суетливыми точками чернели орки — их были тысячи и тысячи, и даже за воем ветра на такой высоте, была слышна их ругань, ибо ругались все, и ругались исступленно, едва ли сдерживаясь, чтобы не броситься друг на друга, не разорвать друг друга в клочья. Они не находили выхода своей ярости! Ведь это надо же — выгнали их из горных пещер, привели к этим и заставили лезть в это, жутко смрадное для них цветочными запахами королевство, и ладно — они бы отыгрались на эльфах, чью близость уже чувствовали, так нет же — та темная сила, которая гнала их все это время, не дала им свободы, и теперь вдруг захотелось ей развернуть, и развернула же, и выгнала на сне, где и пребывали они теперь, всеми оставленные, мучались при дневном свете, и все выглядывали хоть какого-нибудь врага — ссоры там вспыхивали без всякой причины, и заканчивались всегда убийством или увечьем. Дракон только мельком, с презреньем на них взглянул (с таким же участием глядят на свары насекомых) — и продолжал свой полет на северо-восток, где, среди непреступных утесов Серых гор, была пещера, где он обитал — лежал на груде награбленного злата — там он намеривался залечить свои раны. Он слышал песнь Робина, и испытывал к нему самые разные чувства — впрочем, больше другого он хотел его съесть, так как был очень голоден, а до этого еще намеривался поживиться Эрегионскими эльфами.
Тело Робина в несколько минут посинело, покрылось ледовой коркой, он, думая о том, как бы только не пасть, вцепился в вырост на шее, и дрожал сначала крупной, но потом все затихающей дрожью.
— Что же, холодно ли тебе? — раздался неожиданно сильный голос.
— Ничего, ничего… — посиневшими губами прошептал Робин. — Ты главное донеси. Даже если я совсем окоченел, и не дышать, не двигаться не смогу, ты все равно… Ты донести… до холма… на землю… положи…. землица…. теплая… там дыхание ее… благодатное… согреет мен… пожалуйста, донеси… друг милый….. ничего… ничего…
— Замерзаешь. Замерзаешь. — проговорил дракон. — Ну, что же — раз так — хочешь тебя своим дыханьем согрею?..
Полет освежил дракона, и раны уже не болели так, как вначале, он был расположен даже немного подшутить над своею жертвой, вот, продолжая работать крыльями, вывернул свою длинную шею, и морда его оказалась прямо перед посиневшим ликом Робина.
— Я бы мог разок дохнуть, да что же тогда, кроме пепла, от тебя останется?
— Я должен жить, чтобы любить… — заплетающимся языком прошептал Робин.
— Ну, хорошо — попробую, все-таки, тебя согреть…
Сказавши так, дракон немного повел носом, и из полуметровых его ноздрей вырвались густые, темно-серые клубы, которые окутали Робина, и тот в одно мгновенье почувствовал, что ледяные иглы пронзившие его тело, сменились теперь раскаленными, но он смиренно принял и эту боль, ожидая только, когда же он сможет прикоснуться к тому блаженному холму. Дракон же, даже и не понимая, насколько хрупок человек, пустил еще клуб дыма, и, верно, поджарил бы Робина, если бы в это время не налетели на него орлы. Это были многометровые, могучие птицы, из того древнего племени, которое служило одному Манвэ. Нападение на Эрегион было неожиданностью, и только теперь они подоспели, и не могли уже найти ни Барлогов, ни драконов — этот был первым. Он был занят Робиным, потому и не заметил их приближенья, а они вдруг налетели со всех сторон, и вцепились в его уже израненную плоть своими алмазными когтями, стали рвать….
Дракон взвыл от боли, и от злобы, а больше от страха за свою жизнь, резко крутанулся, и тут же обратил в пылающий, устремившийся к земле факел одного из орлов.
Я не стану здесь описывать этой яростной, воздушной схватки, и скажу только, что кипела она очень даже долго — что подлетело еще несколько орлов. Но последнее, что видел Робин перед тем погрузиться в забытье, была под большим углом вывернутая, покрытая рваными ранами шея дракона, рвущий ее орел, а еще была морда дракона, направляющая ослепительную струю на иного орла…
Первое, что услышал Робин, когда бесчувственное забытье, сменилась разными чувствами была капель. Капли были тяжелые, и падали размеренно, как удары маятника, кроме этого слышался еще и свист ветра, но он приходил откуда-то издалека. Робин еще не в силах был открыть око, но смог пошевелить рукою, и вот уткнулась она во что-то теплое, мягкое. Тогда же он уверился, что — это тот холм, к которому он так стремился. Тогда, от волнения, он вновь потерял сознание, но на этот раз уже ненадолго — открыл глаза, и обнаружил, что находится в некой, довольно просторной пещере, которая была бы погружена во мрак, если бы в середине, пол ее не рассекала, тянущееся от стены до стены трещина, в метр шириной, из глубин которой поднималось зловеще мерцающее бардовое свеченье. И на фоне этого бордового света, было видно тело того самого дракона, который принес Робина в эту пещеру, и даже, несмотря на то, что бордового света было очень мало, все-таки видны были те страшные раны, которые покрывали драконью плоть — даже и теперь куда-то в эту огненную бездну стекала черная кровь. Зрелище было одновременно и жутким, и трагичным, и величественным. Некоторое, довольно долгое время, Робин как зачарованный, глядел на дракона, но все это время тот не пошевелился, не издал никакого звука. Тогда Робин попытался пошевелиться, и, хотя тело отдалось болью, он не был разбитым, и мог двигаться довольно легко. Думая, что дракон уже мертв и испытывая к нему жалость (он совсем забыл об сожженных) — он встал возле его морды, и положил руку на закрытое, чешуйчатое веко. И тут же веко это дернулось и засияло перед ним зачаровывающее драконье око — какие-то немыслимые цвета беспрерывно переливались, перекатывались в кажущейся бездонной глубине — и тогда-то Робин потерял возможность двигаться как-либо, кроме как по воле дракона. Он стоял и слушал медленно, словно вязкая драконья кровь текущие слова:
— Я бы сбросил тебя, конечно. Зачем мне нужно было нести тебя в пещеру, где я собрался умирать, но, понимаешь ли, я попросту забыл про тебя, а потом ты скатился на пол, я думал тебя поджарить, но уже не было сил… И сейчас я уже не могу извергать пламя, но мне ничего не стоит заставить подойти тебя к этой трещине, и сделать последний шаг. Да так я и сделаю…
И тут Робин почувствовал, что ноги, помимо его воли, делают движенья, и несут его все ближе к краю расщелины. Впрочем, он не испытывал страха — вообще, пребывал в некотором оцепенении, и не понимал, что это он делает в этой пещере, тогда как должен был бы быть возле холма, и целовать цветы, и чувствовать, что Вероника близко-близко. Не испытывал он страха даже и тогда, когда распахнулась под ним эта пропасть — узкие стены падали куда-то вниз, но дна не было видно, только исходящие оттуда волны жара иссушали лицо, вздыбливали волосы. Вот он занес ногу…
— Нет, нет — не зря, все-таки, я тебя сюда принес. — тихо пророкотал тогда дракон.
И ноги понесли Робина обратно, так что он вновь оказался стоящим прямо против зачаровавшихся драконьих очей, теперь они медленно закрывались, и голос становился все тише, уходил в глубины его груди, словно груда углей затухала:
— Мне невыносимо было думать, что ты останешься с моими сокровищами, но теперь я понимаю, что для тебя это будет большее наказанье, чем смерть. Ты можешь глядеть на эту груду сколько угодно… — тут голова Робина, опять-таки, против его воли, развернулась и он увидел довольно большую груду всяких драгоценностей, которые возвышались в углу.
И опять голова его повернулась к этим затухающим очам, и вновь он услышал голос:
— Слышишь, как воет ветер… — на несколько мгновений очень отчетливо раздались завыванья ветра, и Робин даже передернулся вспомнив тот холод, который его терзал. — …Он всегда здесь воет, иногда сильнее, иногда слабее. Когда меня не станет, ты пойдешь к выходу, и поймешь, что без крыльев никак отсюда не выбраться, о человек. Впрочем, есть у тебя надежда — ради этой надежды и для тебя и для меня, и оставлю тебе жизнь…
И вновь голова Робина повернулась, и тогда увидел он, что в противоположном углу, в том углу, из которого он пришел, возвышалось сплетенное из пещерного мха гнездо (именно его теплую и мягкую поверхность, принял Робин за холм, во время первого своего пробужденья). Там, над этой мшистой поверхностью, возвышались три темно-зеленых драконьих яйца.
— …Вот видишь — лежат, дожидаются своего часа. Скоро зашевелятся, и покажутся из них мои дети. Воспитай их, и подумай, как пропитать, и тогда, когда они окрепнут, то спустят тебя в долины… Не сможешь их воспитать — рано или поздно умрешь от голода…
К этому времени, тот свет, который исходил от драконьих очей, обратился в две едва приметные искорки, однако, до самого последнего мгновенья, Робин еще чувствовал, что не может совершить хоть какое, хоть самое малое движенье по своей воли, но вот, наконец, веки закрылись, и все это исполинское тело содрогнулось, и… дрожь эта передалась всей пещере — тряслись и стены и потолок, сыпались камешки. И тут та щель на которой покоилось бездыханное уже тело вздрогнуло, и медленно стала расходится в стороны — дрожь все усиливалась, и тогда Робин не удержался на ногах, повалился, да тут же стал отползать к гнезду. Он взобрался по мховой поверхности. и обнял одно из этих яиц, которое было метров двух — он почувствовал беспрерывные, настойчивые удары, которые поднимались из его глубин — казалось, что — это гном устраивал свое жилище… А Робин уже почувствовал нежность, и собственную ответственность, перед тем, еще не рожденном, но живым существом.
Между тем, дрожь пещеры все усиливалась, а щель продолжала раскрываться, словно жадная пасть, готовая поглотить слугу своего, дракона, в преисподнюю. Из этого провала вырывались могучие, все более сильные, отсветы бордового пламени, и вся пещера уже была им заполнена, так что все, казалось, залито было кровью. И особенно выделялась на этом фоне, груда драгоценностей, так что казалось, будто кровь буквально пропитала ее. Но вот щель раскрылась достаточно широко, чтобы поглотить дракона — он стал соскальзывать. Казалось, что жизнь, все это время еще тлела в его глубинах… Что ожидало его драконий, колдовством Мелькора из тьмы сотворенный дух, после смерти? Неужто тьма, неужто забвенье?… И этому, прожившему уже многие-многие века дракону казалось, что действительно забвение, пустота, и он страстно цеплялся за жизнь — до этого он, казалось, смирился, но теперь, когда это стало неотвратимым, он жаждал излечиться, вновь по небу мчаться, но только бы не уходить в то неведомое, в ничто… И он заревел глухо, и когда задняя его часть его часть, уже соскользнула вниз, он успел уцепиться своими клыками в край, да с такой то силой вцепился, что скрежет раздался, что искры полетели. И тогда глаза вспыхнули ярче чем когда бы то ни было — такой силой вспыхнули, что Робину даже глаза пришлось закрыть, чтобы не ослепнуть. Щель не раскрывалась больше, однако, дрожь продолжала сотрясать пещеру, а бордовый свет изливался все сильнее и сильнее. Вот вырвались, обвивая драконье тело, плотные языки пламени; завихряясь, под самый потолок взмыли, и тогда же пещера заполнилась жаром. Робин видел, как передергиваются драконьи клыки, как все глубже и глубже вгрызаются они в камень — вот раздался страшный хрип, который заметался под сводами и, казалось, что все это не выдержит, что тонны камня погребут их под собою. Вот по полу, вычерчивая полукруг возле пасти, пошла трещина, и все углублялась, так что ясным становилось, что через несколько мгновений, дракон исчезнет в пламени. И тогда Робин, который всегда действовал не по разуму, но только по порывам, поддался очередному такому титаническому порыву, и, едва не плача от жалости к дракону, бросился к нему, перескочил через все расширяющуюся трещину, на полу, и, презрев страшный жар, ухватился за верхнюю губу дракона, и, что было сил, потянул его к себе.
— Нет! Ты не умрешь! Раз ты хочешь жить! Что этот пламень?! Почему он хочет поглотить тебя?.. Какое он имеет право?!
Но тогда дракон разомкнул пасть, и на его месте взвился огненный вихрь, и дыханьем сворим, толчком отбросил Робина назад, к стене. И уже потом, вспоминая этот поступок дракона, Робин понял, что тот, несмотря на то, что ему страстно хотелось жить, и он еще жаждал и мог бороться — отпустил этот выступ, понимая, что Робин будет с ним до конца, и погибнет — ради своих детенышей, в слабой надежде, что Робин, все-таки, каким-то образом, сможет сохранить их жизнь…
Итак, дракона не стало, ну а юноша, еще довольно долгое время пролежал на подрагивающем полу где-то между забытьем и явью. Когда же он смог подняться и оглядеться, то обнаружил, что вместо пропасти вновь там узкая щель из которой едва-едва выходило бордовое свеченье, и в пещере был бы совсем темно, если бы не отколотый край, где — цеплялся дракон — от этого места живыми лучами исходили отсветы из глубин.
Робин обнаружил, что лежит рядом с драконьими яйцами, и вновь почувствовал те глухие, беспрерывные удары, которые исходили из их глубин. На поверхности одного из них он смог различить маленькую трещину…
Он, конечно, помнил слова дракона о том, что не удастся выйти из пещеры, слышал и завыванья ветра, и уже зная, что увидит, все-таки направился к выходу. Туннель сделал несколько изворотов, и вот распахнулся в небольшую пещерку с обледенелыми стенами и полом; большие ледовые наросты свешивались и из-под потолка. За выходом неслись, яростно вихрясь, полчища снежинок, а еще видна была противоположная, вся истерзанная ледяными ветрами стена ущелья — до нее было метров тридцать. И, не смотря на то, что пол уходил под некоторым углом вниз, и в каждое мгновенье ноги соскальзывали, Робин, все-таки, решился подобраться к самому выходу — он цеплялся за обледенелые выступы, изодрал руки в кровь — скрежетал зубами и, все-таки, соскользнул, и несомненно вылетел бы, если бы не зацепился коленом за каменный штырь, который, подобно одинокому клыку, торчал у входа. Он повис вниз головою над бездной, и ледяной ветер бил его, бессчетные снежинки впивались в лицо, и все грохотало, кружилось… Да — это действительно были непреступные отроги Серых гор — отвесные склоны уходили на сотни метров вниз — и там постепенно сгущалась ледяная мгла — все это пространство было заполнено бесчисленными полчищами снежинок… Но все это уже не могло вызвать страха, или какого-либо подобного чувства у Робина — он привык к таким смертоносным положениям и скорее спокойствие бы его поразило…
У него не было никакой возможности подтянуться, а потому он висел так, обхватив коленом этот выступ — словно маятник качался под порывами ветра, и коченел… коченел. Проходило время, и он, пребывая все в то же странном, похожем на сон спокойствии, все больше промерзал, и если тело его вначале, при каждом порыве, отдавало болью, то теперь, он уже не чувствовал своего тела, но шептал милое имя, а еще — сонеты. Иногда эти сонеты оставались незаконченными; иногда, все-таки, доходили до конца. Сонеты такие как например:
— В конце концов примиришься и с бурей,
И с воем ветра, и с тоской ночи,
И даже человечий суетный, шумливый улей,
Ты перетерпишь, сидя у печи.
В конце концов и с голодом, с жарою,
С молчанье долгих-долгих лет,
Примиришься… Но с милою мечтою,
Ты не найдешь покой — нет и нет!
Вдали от всех людей и слов,
В дыхании природой сладкой,
И в трелях птичьих голосов,
Ты слезы будешь лить украдкой.
И милый лик всегда с тобою,
С такой тоскою вдруг придет,
Ах, в ветре зимнем, иль весеннюю порою,
Он душу из темницы тела рвет.
И не найти мне никогда смиренья,
Лишь в встрече вечной будет мне успокоенье!
Так пел, так терзался, вновь и вновь вспоминая Веронику, Робин. И чувства сменялись в нем столь же быстро как и порывы ветра, которые раскачивали его тело. То ему вдруг казалось, что смерть прекрасна, что сейчас ветер подхватит его, и понесет, и откроет он глаза на зеленом холме, по которому медленно будет сходить, точно плыть Вероника, и он будет глядеть на нее, будет восхищаться, и встретятся они наконец, навсегда. То ему представлялось, сколь же ужасна смерть, и что ничего, кроме мрака вечного забвенья, и нет за нею… или боль и хаос, сошествие с ума… Но, так или иначе, он уже не мог пошевелиться, и только раскачивался под все новыми и новыми ветровыми ударами…
Неведомо, сколько еще так прошло времени, но вдруг почувствовал он, что ноги его что-то касается, с трудом смог приподнять голову, и вот увидел, что — это только что вылупившийся из яйца дракончик подполз к выходу, и теперь перевешивается свой длинной шеей — его морда оказалось почти рядом с лицом Робина — а в глазах было внимание, немой вопрос — он, ведь, как вылупился, так и искал своего родителя (драконы, как известно, однополы) — он чувствовал, что должен получить ответы на многие-многие вопросы, а к тому же — он хотел питаться, и, как и всякий дракончик, должен был испробовать молока, которое нестерпимо жаркое для каких-либо иных детенышей, но для дракончиков как раз в самый раз. И вот, как часто бывает, когда детеныши не могут найти своего настоящего родителя, они принимают за такого первого встречного, ежели, конечно, этот первый встречный окажется достаточно добрым. Робин показался дракончику и милым и добрым, и он, желая показать свою привязанность к родителю, дыхнул на него осторожно — выпустил не пламень, конечно, но пламень настолько раскаленного воздуха, что Робин погрузился во мрак… Тут же наступило и пробужденье — он открыл глаза и обнаружил, что уже лежит в пещере, что дракончик трется об его грудь своей головою, и громко и гулко, словно исполинский котенок, урчит. Он раскрыл было пасть, чтобы еще раз «согреть» Робина, однако, тот сделал жест рукою и проговорил:
— Нет, нет — больше не надо….
Дракончик оказался понятливым, хотя и был немало удивлен тем, что родитель его оказался настолько хрупким созданьем. Он дотронулся до его лица осторожно, и тут же пристально и тоскливо стал на него глядеть, так как очень уже успел проголодаться, и урчала не только его глотка, но и желудок. Робин понимал это, помнил и наказ дракона, но он даже и не представлял, где бы мог найти пропитание для этого детеныша, который, между прочим, в два раза превосходил его в размерах:
— Маленький, маленький… — прошептал в растерянности Робин, и, повернув голову, обнаружил, что еще одно яйцо было расколото, и новорожденный уже высунул из разлома голову, и плавно крутил ею на своей длинной шее.
— Вот и еще один, маленький… — печально улыбнулся Робин. — Что же — не припасла вам «мамаша» парочку коров… Нет — похоже, что нет. Жила «она» тут с вами поживала, а тут и погнала ее темная воля нежданно-негаданно. Да — наверное, придется вам мною поживиться…
Дракончики с самого рождения были наделены способностью понимать речь, и, хотя не понимали еще всего, что сказал Робин — последнее поняли ясно, и тут же пламень испуга полыхнул в их глазах. Они отрицательно замотали головами, и тот дракончик, который склонялся над Робиным, попытался говорить, и речь у него вышла такая жалостливая, такая по детскому наивная, что на глаза его даже и слезы выступили.
— Добрый, милый — мы тебя так любим! Ты для нас столько сделал — ты дал нам жизнь! Ты такой слабенький, что мы уберегли бы тебя, кормили бы, если бы только сами были достаточно сильны… Но то, что ты предлагаешь — это так страшно! Да мы скорее сами отдадим тебе свою плоть. Да — кушай нас, кушай пожалуйста. Ты дал нам жизнь, ты вправе и забрать ее.
Конечно, нужные алмазные зубы, чтобы перекусить драконью шею, да и если бы у него и были такие зубы, то он, конечно, не стал бы в эту шею впиваться — как уже было сказано, он даже слезы пустил от умиления, а дракончик продолжал:
— Да — если бы у нас окрепли крылья, то понеслись бы сейчас к равнинам, разбили бы крестьянские амбары и вытащили коров. Что может быть вкуснее коровьего мяса? Только мясо эльфов, но — это такая редкость… Эх — лучше даже и не поминать обо всех этих вкусностях — как же гудит в желудке!
Не надо удивляться тому, что дракончик уже полностью выбрался из яйца, и пополз к той щели, которая рассекала пол. Он придвинулся к тому месту, где отвалился кусок, свесил вниз голову, и некоторое время просидел так, без всякого движенья, словно статуя — потом повернулся к своему брату, и проговорил задумчиво:
— Древний дух обитает в этих стенах, он дает нам кров и в нем частица нашего первого отца. Ему принадлежат и наши тела, и наши души, и, когда наступит наш последней день, он заберет нас к себе…
— Судя по всему, этот день уже настал… — проговорил третий дракончик который только что выбрался из яйца, но который все уже знал, так как некоторое время пролежал в своем теперь разбитом домике, приглядываясь и прислушиваясь к тому, что происходило в пещере через пробитое им отверстие.
Это был самый подвижный из троих драконьев братьев, и, в отличии от первого романтичного, и второго — задумчивого, рассудительно, он, прежде всего, внимательно оглядел пещеру, и, забавно переваливаясь на своих лапках, направился к дальней стене — туда, где виднелась груда старых обглоданных костей. Он стал растаскивать эти кости, сбрасывать их в щель, и, вскоре, открылся довольно узкий и весь набитый грязью проход, дракончик пламенем и грязь в мгновенье выгорела, пещера наполнилась едким дымом, но, когда он рассеялся, открылось, что дракончик пытался пробраться в этот проход — он втиснулся в него наполовину, но там, где спина его, вместе с крыльями, выгибалась, он застрял, и теперь, как ни кряхтел, как не надрывался, не мог протиснуться ни дальше, ни вернуться назад, в пещерку. И вот, через некоторое время, всеобщими усильями, вытягивая его за хвост, смогли втянуть его обратно. Постарался и Робин — теперь сидел, тяжело дышал, и чувствовал, насколько же, все-таки, ослаб он за последнее время. Он привык не чувствовать голода, но желудок ввалился, и слабость эта была от недоедания, а еще от подступающей болезни, которая вызвана была всеми этими стремительными перепадами температуры. А выпущенный дракончик уже говорил оживленным голосом:
— Там точно что-то есть — журчит какой-то поток. Но дальше проход сужается настолько, что сколько бы мы ни старались, все одно — не удастся пролезть… Вот если бы только наш родитель постарался…
— Что ж — я могу. — тут же, с готовностью подтвердил Робин, и, несмотря на слабость, и на участливые голоса «деток», которые пеклись о его здоровье, направился, все-таки, к этому проходу, и, обжигаясь о накаленные драконьем пламенем стены, пополз.
Действительно, через некоторое время проход начинал сужаться, и Робину, несмотря на то, что он был таким худым, пришлось протискиваться вперед. Но, ежели он уже давно привык к таким чувствам, как смерть, если он незадолго до этого смирился, что вот его подхватит и понесет в пропасть ледяной ветер, то ему, все-таки, не по себе стало, когда представилось окружающие его версты камни; представилось, что вот он застрянет в этом лазу, и никто, ведь, уже не сможет ему помочь… К тому же, жар как-то разом сменился что-то леденистым, что пронизывало его насквозь… Все-таки, еще несколько рывков, и он почти высвободился от этих холодных, ледяных, жестких объятий. Он почти ослеп, и шарил рукой в неожиданно ставшем теплом воздухе, но вот зрение вернулось к нему, и он не смог сдержать крика…
На этом примечательном месте, я оставлю Робина и перенесусь в Эрегион, где, как вы вскоре увидите, происходили события не менее примечательные.
Помните ли вы, как давным-давно, в начале моего повествования, любовался с вершины мэллорна Эрегионом юный Барахир? Тогда он представился ему волшебным, сияющим, перекатывающимся бессчетными, радужными, праздничными цветами возвышенностью, оазисом первозданного света, в окружающем, всяким злом отравленном мире. Уже сорок лет как пал мэллорн, но, если бы оказаться в тот скорбный день на месте его кроны, взглянуть с того же места, с которого глядел Робин, то вместо праздничного, живого многоцветья, на фоне белесых, снежных полей предстала бы отвратительная, дымящаяся груда похожая на плоть истерзанную пытками, на огне, и теперь вот в этот снег брошенную…
Страшны были разрушенья — больше половины всех эльфов Эрегиона и гостей их Цродграбов погибли в страшную ночь, и ведь каждый из них чувствовал, что на этом не прекратиться, что вскорости и они обратятся в обугленные, бездыханные тела, которые их в таком множестве окружали. Было пролито уже множество слез, и плачи многочисленные сложены, однако — все они еще пребывали а растерянности, все еще не могли осознать, что — это происходит с ними на самом деле. В растерянности глядели они на столы, перед которыми почему-то оказались; в растерянности глядели на Барахира и Эрмела, и не понимали тех жутких метаний, которые буквально на части изодрали их государя. Они видели как выступали на его глаза слезы, слышали стоны его, мольбы, проклятья, но… как уже было сказано, он не смог удержаться от желания вновь увидеть родных своих — поддался Эрмелу, и тут вновь бросились к ним Альфонсо и братья — они выхватили у стоявших поблизости эльфов кляп и мешок, хоть было связать-таки Эрмела, но тут он повел руками (бывшие на них путы легко пали), шагнул к Альфонсо, начал было что-то говорить про его мать, однако — Альфонсо вскрикнул, отдернулся, и, одновременно с тем, сзади на рот Эрмела был наброшен кляп, голова накрыта мешком, а руки и ноги были связаны новыми путами.
— На коня его, и скорее — прочь! — вскрикнул Вэллас.
— Зачем же? Зачем же… — печально вздохнул Даэн. — Ведь, ежели он только захочет, то без всякого труда сможет освободиться вновь…
Таким образом, изначальный приказ Келебрембера все-таки был исполнен, и теперь оставалось только найти коня, который мог бы донести Эрмела до Эрегионских ворот. Стали искать коня, и тут откуда-то со стороны шагнул, встал перед ними иной, еще не связанный Эрмел, и было все это настолько дико, что и братья остановились, потеряли свою решимость, тот же Эрмел которого держали они, который был связанным, вывалился и упал, громко ударившись, тяжелой гранитной статуей…
Этот новый, сияющий Эрмел, приветливо улыбнулся, и, раскрыв объятия, словно бы только и ждал каких-то добрых к себе чувств. Вот он оказался перед Альфонсо, и вновь попытался заключить его в объятия, и вновь начал что-то говорить об Нэдии, но тут между ними оказалась Аргония — она, словно кошка, впилась Эрмелу в лицо, и, что было у нее сил, отталкивала его от своего возлюбленного, выкрикивала:
— И долго ли еще это будет продолжаться?! Долго ли?!.. Оставишь ли ты нас в покое?! Ты видишь — я его люблю…
— Он то тебя не любит, и никогда не полюбит. — едва слышно молвил Эрмел, и все продолжал улыбаться.
Аргония отшатнулась, побледнела, но тут же вновь смогла взять себя в руки, и громко проговорила:
— А это и не важно — когда по настоящему полюбишь, нельзя надеяться на ответ — настоящая любовь бескорыстна!.. Но не о том, не о том сейчас. О ты, искусный притворщик, лжец — неужели ты не видишь, что за все эти годы ты нас всех только измучил, сделал нервными, порывистыми, даже безумными, но главного ты не изменил — нет, и нет — не в твоих это силах! Пламень то душевный, любовь наша — пусть и под всякой болью, но, все равно, пылает! Фалко ведь об этом пламени так часто говорил — так ведь, правда?..
Два хоббита (а они словно братья-близнецы следовали друг за другом) — все это время незамеченные, маленькие стояли в стороне, и теперь вот оказались перед Эрмелом. Впереди стоял Фалко, а Хэм, не в силах сдержать дрожи, стоял позади, и вцепился в руку своего брата, как утопающий вцепляется в бревно. А Фалко стоял, с презрением глядел в ясные глаза Эрмела, и… не находил, что сказать. Ведь действительно — все, казалось бы, было уже сказано, и про рок, и про боль, и про милосердие…
И тогда вспомнил Фалко старую-старую сказку, которую слышал он еще от бабушки своей, когда был маленьким хоббитенком, когда их Холмищи покрыла толстым белым саваном зима, вы ветер, а у камина было тепло и уютно, трещали дрова. Речь бабушки текла плавно, глаза сами собой закрывались, и эта история представилась в образах.
Однажды, благодатно-теплую летнюю порою, в мягком, переливчатом шелесте листьев наполненных солнечным светом, сидели и чирикали друг другу три пташки. Рассказывали они, в каких дальних краях побывали, что перевидали. Много, много чудес узнала каждая из них. Вот одна поет:
— Чьюк-чери, видела морской прибой,
Волны там идут горой,
И их брызгах золотистых,
В громких, ясных, голосистых,
Дух могучий и святой,
Да со святою большой,
Выходил из той пучины,
Где дворцов его храмины.
А другая птаха ей:
— Толи невидаль какая,
Чью-чери — ведь гора большая!
А я за морем была,
Валинора облака,
Видела я на горизонте…
Тише, тише — не трезвоньте!
Раз увидевши тот свет —
Помнить буду до скончанья лет.
Третья тут им говорит:
— Свет ЕЕ не за морем горит,
Но до нее лишь ветер долетит,
Никогда бы не подняться к ней,
Если б не помог Борей!
Ветер в небо взял меня,
Буря кружит, вверх вертя,
Словно малое дитя,
Стала маленькой земля.
И тогда, вдруг, дивный свет —
Им весь свод небес одет,
Вижу — облака, гора,
А на нем — цветут луга.
Реки ясной глубины,
Рощи дивной красоты,
На высоком же холме,
Ближе к солнце и Луне,
Высится хрустальном дом,
Ну, а в доме вижу том…
Однако, история эта так и не была досказана, так как в это время треснула одна из ветвей, и они, заголосивши испуганным, но, все равно прекрасным хором, взмыли в небо. А ветка треснула под ногой юноши, который все это время стоял притаившись под этим кустом, внимательно слушал, и, надо сказать, понимал все птичьи песни от слова до слова, так как, в те древние времена, к которым относится моя история, люди понимали языки всех зверей и птиц. Это был молодой пастушок из небольшой деревеньки — он был очень впечатлительным, поэтичным юношей, и он очень любил слушать такие вот птичьи рассказы. Особенно его, конечно, поразил последний рассказ — он даже вытянулся вверх, и даже задрожал от нетерпения — так ему хотелось поскорее узнать, кто же она — эта прекрасная. Вот он и задел случайно эту ветку, вот и треснула она, вспугнула пташек — только мелькнули они, да уж и скрылись в небесной лазури. Юноша стал карабкаться по ветвям, и вскоре добрался до кроны, стал высматривать этих птиц в небесной глубине, звать их — да какой там! — они уж далеко-далеко от этих мест были…
Юноша долго звал их, и на облака смотрел, любовался; и так ему тоскливо стало, что так он ничего и не узнает, что слезы по его щекам покатились. И он уже полюбил эту неведомую, среди облаков живущую. Он глядел на облака, и любил ее все больше — наконец, пришел в такое умиление, что там же, сидя на ветви, сочинил он несколько прекрасных и пронзительных стихотворений, посвященный Ей — эти стихотворения, к сожалению, до нас не сохранились…
А теперь, что же ожидаете? — ушел ли он странствовать, занялся ли постройкой волшебного корабля, который смог бы поднять его в воздух?.. Нет, нет — несмотря на силу своего чувства, он был очень скромным юношей, и любил своих родителей, даже ради такой цели не покинул бы он отчего дом, но помогал бы им, утешал бы их до самой старости…
Однако, именно в тот роковой день, ему и пришлось покинуть отчий дом. Дело то было в том, что правил этими землями воинственный государь, и нельзя сказать, что был он каким-то злодеем — он был таким же, как и отец, и дед, и прадед его — мужественным воином, отлично знающим законы боя, но совсем не сведущим в простой человеческой добродетели. И вот замыслил этот государь очередной поход на своего соседа, который был таким же воинственным, как он. Прельстился этот государь плодовитыми землями, считал, что завладев ими, упрочит свою славу и богатство — он никогда и не задумывался, что простому народу никогда не нужны были никакие границы, что — это воинственные государи разделили единую карту линиями, ну а простые пахари иль рыболовы спокойно переходили эти незримые линии, дружили друг с другом и становились врагами только после того, как государевы люди читали им проповеди об боевом духе, об славе предков…
На этот раз этому государю понадобилось созвать большое войско, и многих-многих — да почти всех крестьянских сынов достигших определенного возраста оторвали от родимых плугов да и погнали на погибель. Взяли, и как преступника, в колодки заковали и этого юношу, повели в большой город — долго слышал он причитания матери, да наставления отца, пытался улыбнуться, но, на самом то деле, очень тяжело у него на душе было, и шел он понурив плечи. Я не стану описывать ни город, где собирались войска; ни сам поход. Скажу только, что при осаде города неприятеля, нападавшие потерпели поражение, а на лицо юноши попала кипящая смола, очнулся он уже незрячим, закованным в кандалы. Одним словом — он стал рабом. Его заставили таскать какие-то тяжести — били кнутом, а он, то под палящим солнцем, то под леденящим дождем вынужден был как можно скорее вышагивать сколько то шагов в одну сторону, а потом — сколько то в обратную, и все это под нестерпимою тяжестью, и все это со стонами. Он знал, что уродлив; знал, что никогда больше не увидит солнечного света, и только вновь и вновь повторял то, самое дорогое, что у него было — слова птахи, и представлял обитательницу того хрустального терема в небесах, и так он ее любил, что даже и представить не мог, что она вовсе его не знает. Нет — он был уверен, что она любит его так же сильно, как и он ее.
День изо дня продолжалась эта мучительная работа во мраке. Вновь и вновь сыпались на него удары кнута, а он таскал тяжести, и чувствовал, что уж скоро смерть заберет его. Редко-редко выпадали часы отдыха — не щадили этого уродливого раба. Когда же ему давали передохнуть, то он заваливался где придется и погружался в забытье до тех пор, пока его не начинали будить — попросту пинать ногами. Он привык к этому страшному существованию, и только стремление к той неведомой, небесной деве осталось в нем неизменным. Но, однажды, когда его позвали передохнуть, он услышал прямо над своим ухом нежный голос:
— Вот возьми… Я принесла тебе поесть…
Оказывается — это была служанка с кухни — девочка родом из очень бедной семьи, прекрасная внешне, и еще более прекрасная, чистая душою. Не раз уже и хозяин этого дома, и сын ее домогались от нее преступных ласк, сулили деньги — они (и господа, и деньги за них) были попросту противны ей, и она не оставляла работу только потому, что ей надо было кормить старушку-мать, а иного чистого заработка такой чистой и прекрасной девушке как она в этом грязном городе было не найти.
И она, сама того не заметивши, влюбилась в этого страшного раба — сначала просто жалость к нему испытала, так как видела, как все над ним издеваются, как бьют его, и загоняют, а полюбила так сильно, когда случайно услышала стихотворные строки, которые он часто шептал. Часто те строки были бессвязны, но всегда были проникнуты искренним чувством, всегда в них можно было услышать и слезы, и мольбы — она знала, что он любит какую-то деву, и как же тут ее нежное девичье сердце могло остаться безучастным?!
И вот теперь она выбрала минутку, когда никого поблизости не было, и принесла ему еды, а еще — своей нежности. Она обхватила его голову, положила к себе на колени, стала целовать его в изодранный, прожженный лоб, гладить — потом и накормила, и напоила — и все ласкала его, и все сильнее чувство девичьей любви в ней было. Так ей несчастно жалко, что стал он ей дороже всего, и шептала она:
— Милый, милый, давай убежим отсюда сегодня же ночью — я знаю потайной ход. Ты слеп, но я стану твоим проводником, я буду кормить тебя и холить до тех пор, пока мы не найдем твою возлюбленную. И тогда я оставлю вас…
Вначале юноша подумал, что — это небесная пришла за ним, но потом понял, что ошибается и промолвил тогда тихим шепотом, ибо не было в нем сил говорить громче:
— Ах, зачем же идти куда-то, когда мне в небо не подняться? Мне и не увидеть это дивное облако даже, ежели оно будет плыть над моею головой. Нет такой страны, где был бы я к ней ближе — она итак в моем сердце всегда…
Растроганная этой речью, прекрасная девушка не могла сдержать слезы, и все целовала и ласкала его, совсем забывала, что теперь в любое мгновенье могут прийти, и тогда ни ей, ни ему не поздоровиться. Никогда не испытывала она такого нежного чувства, и шептала ему:
— Позволь мне только иногда разговаривать с тобою. Ну, а еду я теперь тебе каждый день стану приносить.
Юноша ничего не ответил, но из страшных его, черных глазниц выступили слезы… Тогда их не заметили, однако, теперь каждый день девушка относила ему с кухни часть господской еды — это была очень хорошая еда (а рабов кормили тем же пойлом, что и свиней) — и пропажи ее никто не замечал, так как всегда готовили так, чтобы отъесться до отвала, и чтобы потом еще и для многочисленных псов, хозяйских любимчиков, осталось.
Теперь каждый день ходила она к своему возлюбленному на которого иная девушка и без крика и взглянуть бы не смогла, ласкала его, кормила — и с каждым то днем все сильнее, все самоотверженней ее любовь становилась — она с самого начала не рассчитывала на какой-либо ответ и теперь служила ему как святыне, как божеству.
Все росло вожделенье к ней хозяйского сынка, он тщетно домогался сношения с нею, она с негодованием отвергала его подарки, а, тем более, пошлые любовные стишки, которые придумывал не он, но один из бездарных «стихотворцев» за мелкую монету. От такого животного вожделенья человек теряет и разум и совесть (а обычно — последние остатки этих чувств). И вот этот развратный юнец выследил, кого она любит на самом деле, и тут пришел в такое бешенство, от того, что его предпочли какому-то уродцу, что поклялся извести и его и ее (да — на место отвергнутого вожделенья приходит или пустота или злоба, и только настоящая любовь, как и все чистое, несмотря ни на какие преграды, ни на какие муки, всегда остается любовью — сильным, ничем непобедимым чувством. Ведь именно великой, самоотверженной любовью и был создан этот мир, частицы ее есть в каждом, но в некоторых, к сожалению, похоронены под злобой. Итак, ему никакого труда не стоило предать мучительно смерти уродливого раба, но служанка была, все-таки, вольной девушкой, и требовалось, чтобы все увидели, какая она злодейка. Он мог бы сказать, конечно, что она таскает с кухни еду — ее бы за это высекли, и выгнали, но этого, конечно же, было мало для злодея. И вот, распыляемый своей злобой, придумал он нечто страшное — он пошел к пекарю и купил у него ядовитого порошка, подсыпал этот порошок в тот котел, где варился суп для дворовой челяди, а затем, подбежал к девушке и попытался обнять, как делал много раз до этого. Она, как и много раз прежде, оттолкнула его и бросилась в девичью, где и закрылись. Он не стал ее преследовать, а на лице его расползлась дьявольская усмешка, ибо он уже сделал то, что задумал — подсыпал остатки ядовитого порошка ей в карман. Затем, пустой пузырек он подкинул под циновку на которой спал несчастный юноша.
А на следующий день несколько человек из дворовой челяди умерли в страшных муках — на лицо было отравление, и был вызван судья, произведено тщательное дознание, и в карманах девушки были найдены несколько ядовитых крошек, стали искать дальше и нашли пустой пузырек под циновкой уродливого раба. Тут же был оглашен приговор:
— Обоих отдать на растерзание голодных псов.
Девушка стояла обнявшись со слепым юношей, и тогда злодей подошел к ним, и проговорил девушке:
— Ну что — одумалась? Теперь то будешь знать, какого это — отвергать любовь сильных мира сего? Не хочешь, наверно, быть растерзанной псами? А… В цвете то лет?! Они долго-долго раздирают… Да… Ну так дай же мне, что я у тебя так долго добивался, и будешь свободна.
— Вы уже знаете ответ. Этого никогда не будет. — тихим, но твердым голосом молвила девушка, и взглянула своими кроткими, ясными очами в его измученные, болезненные глаза.
Ни в чьем сердце тот взгляд и слова эти не могли бы пройти без участия, даже и орк почувствовал бы что-то небывалое, что-то сродни состраданию — вот и в сердце этого злодея проснулась жалость (или, скорее, слабое подобие этого чувства), и он так молвил:
— Хорошо же — если тебе так дорога твоя чистота, так береги ее. Мне подари один поцелуй, и еще… самое главное — отрекись от этого уродца. Да — можешь даже не целовать меня, просто скажи, что ты отрекаешься от него, что никогда не предпочтешь его мне. Только это скажи, и я сделаю так, что ты будешь свободна.
— Но я не могу лгать… Я его действительно люблю. Вы хотели моей плоти, и ничего более, а я полюбила совсем не плоть — хотя вам пока что этого не понять. Он был прекрасным, чистым юношей, поэтому я бы полюбила его прежде, но вот злой рок выжег ему глаза, и кожа на лице и на теле выгорела, пошла буграми; его стали терзать, и он показал свою душевную силу, остался таким же любящим, верным своему сердцу. Так почему же я должна была не полюбить за то, что выжгла ему глаза, и некоторое количество мяса сморщилось и подгорело, и он страшно мучался, а его еще больше мучили? Скажи, скажи — за это ли я должна была невзлюбить его?.. Нет — от этого только сильнее моя любовь стала.
— Ну, а тебе меня не жалко?
— Жалко, потому что и ты страдаешь, и я смогу тебя полюбить, как сестра, ежели ты только захочешь…
— Нет! — вскрикнул юнец и отшатнулся.
А в это время слепец шептал девушке:
— Что же ты? Ты боишься сделать мне больно? Скажи ему, что отрекаешься, и живи, молодая — у тебя впереди еще столько радостей. Я же пойму, что ты скажешь это так, что на самом деле не отречешься.
— Нет, нет — зачем же мне жить, когда ты, любимый, уходишь?
— Это сейчас тебе потеря кажется невосполнимой, но пройдут годы, и ты лишь иногда, в минуты печали будешь вспоминать этот день…
— Так бывает, когда чувство не искренно, когда — это самообман. Но перестает ли через двадцать, через тридцать лет лить по своему сыну слезы мать? Не ее ли волосы покрываются сединой много раньше срока? А когда единственный любимый уходит, и его вторая половинка должна уйти с ним. Да — не говори, я знаю, что ты любишь другую, и я, конечно, не смею мешать вашему счастью. Позволь мне только проводить тебе до того дома, что небесным хрусталем сияет в облачной стране. Да, да — не удивляйся, я все знаю, ведь ты всегда в забытьи, и под кнутом шептал свою мечту — ты жил с нею, и теперь вот — скоро долгожданная встреча… Позволь мне только проводить твой дух до порога, а там я оставлю тебя навсегда, и вместе с ветром теплым и печальным полечу прочь, буду шептать в кронах деревьев, буду плакать вместе с дождем — нет, нет — меня не страшит такая участь, я счастлива, что могу так чувствовать, что останусь верна своему чувству до конца…
А через несколько часов была свершена казнь по приговору: и это было жуткое зрелище, к которому, однако, были приучены обитатели того города. И только юнец, хозяйский сын не выдержал, и, к удивлению своего отца, со слезами бросился в свои покои. С тех пор он стал не разговорчивым, стал чураться прежних своих товарищей, а через несколько лет оставил город, и не взял с собой ничего, и до самой старости он странствовал, и старался всякими добрыми делами искупить свой грех. Умер он в нищете, всеми забытый — замерз в холодной пещере, и до самого последнего мгновенья он мучился, молил о прощении.
А перед теми двоими раскрылась облачная земля, и неземными словами ту красоту, да доброту описывать! Вот и дом несказанный, и тогда понял юноша, что Она, та, что рядом с ним парила, и была его суженной, что для них этот дом красовался. Так оно и было — вот распахнулись пред ними двери, дивная, неземная музыка объяла их, и шагнули они, рука об руку, к жизни вечной.
С таким чувством рассказывал это Фалко, что все-все присутствующие позабыли о своих бедах, и только к нему и прислушивались, все даже и выгнулись, придвинулись к нему, и даже Эрмел, прямо в ясные глаза которого и смотрел все это время хоббит, — даже и он как-то изменился, и, вместо прежнего притворства, наконец-то проступило искреннее чувство. Последнюю часть хоббит пропел как некую прекрасную песнь, на одном дыханье, и теперь пот катился по его лицу, ему понадобилось некоторое время, чтобы отдышаться (и все это в тиши), после чего вновь заговорил:
— Вот видишь, Эрмел, ворон, враг, темный, светлый… Кто ты на самом деле? Какое твое истинное имя за всеми этими масками?.. Итак, видишь ли ты теперь, понимаешь ли — ни эльфам, ни людям, ни тебе не остаться в этом мраке! А, ведь, ты и сам любил; ты вот предлагаешь вернуть государю Келебримберу его дочь, так, ведь, и сам же по ней тоскуешь. Ты любил ее истово, сильно, и некоторое время сам хотел изменится — ты же даже стал вершить для всех нас добро, но потом она погибла… Ты вновь погрузился во мрак! Но ведь раз любил тогда, как и сейчас — это почувствовать можешь! В каждом и даже в тебе есть эти искорки… Вот тот юнец из рассказа — он был злодее, но ведь смог возродиться — все время в нем это тлело. И в тебе, и в тебе! Ведь мрак же не может принести истинного счастья. Ну же — вспомни, что чувствовал, когда любил ее…
Эрмел ничего не говорил, но при этих словах хоббита, медленно, шаг за шагом, принялся отступать, и отступал до тех пор, пока не уткнулся в один из многочисленных выступов. Он долгое время оставался недвижим, и никто из бывших поблизости не смел пошевелиться, никто не говорил ни слова. Недвижимая, темно-серая, провисала над ними дымовая вуаль… было очень тихо… восходило подобное исполинскому, расплывчатому белесому оку Солнце, и становилось все жарче. Наконец, Эрмел молвил чуть слышно:
— Государь, где могила твоей дочери?
— Там же, где покоятся тела и иных знатных Эрегионских эльфов. — отвечал один из эльфийских князей, который увидел, что государь так разволновался, что вряд ли сможет что-нибудь ответить.
И тогда Эрмел попросил, чтобы его отвели к этому захоронению. И вот, оставив столы от так и не состоявшегося пира, эльфы стали отходить, поворачивать вслед за главой процессии, где шел Эрмел, братья, а также и все иные мои герои. Они шли в ту сторону, где прежде протекала река, а теперь было лишь развороченное русло — это поток и притоки его были выжжены до самых истоков, и теперь, выбивающиеся из под земли струи выбирали себе какие-то иные русла. Там, где раньше возвышались украшенные лесными хоромами холмы, теперь выбивалось что-то искореженное, прожженное, дымящееся — казалось, что — это и не Эрегион вовсе, а какой-то иной, чуждый мир. Даже и тот эльф, который вел их, растерялся, так как он не мог найти, где же вход в древнюю усыпальницу.
— Да я то помню! Я ж шагами здесь все вымерил! — вскрикнул тут Келебрембер и бросился вперед, повалился на спекшуюся, исходящую жаром глыбу, стал обнимать, шептать. — Вот здесь вот и доченька моя и супруга…
Эрмел как-то сразу, одним неуловимым движеньем перенесся к нему, положил на эту глыбу руку, и вот раздался треск, и прорезалась по глыбе трещина, стала расходиться — из образовавшегося проема дыхнуло блаженной прохладой, а, как только проем этот сделался достаточно широким, Келебрембер метнулся в него, Эрмел последовал за ним.
Не прав был эльфийский князь, когда говорил, что — эта усыпальница для эльфийской знати — здесь были захоронены все, по тем или иным причинам умершие в Эрегионе эльфы, а вот из тех, кто погиб за его пределами захоронены лишь самые знатные. В Эрегионе такое событие, как смерть того или иного из его обитателей, случалось очень редко, но и супруга и дочь Келебрембера погибли за стенами. О гибели дочери уже было сказано, а вот супруга Милэнь во время поездки в Лотлориен попала в орочью засаду — ведь сопровождавший ее отряд героически погиб, и она предпочла бросаться на клинок, чем попадать в орочьи лапы.
Эта усыпальница была похожа на усыпальницу Нуменорских государей, здесь так же, на незримых цепях свешивались с потолков хрустальные гробы в которых покоились нетленные и прекрасные, сияющие вечным спокойствие тела. Главным отличием было то, что в Нуменоре каждый из гробов был подобен сияющей в бездне космоса звезде, и не было видно ни стен, ни сводов — и казалось, что та зала продолжалась в саму бесконечность. Что же касается Эрегионской залы, то здесь, в волшебном, изумрудном, мягком и неживом сиянии, видны были и стены, и своды. Раньше все это покрывал растительный орнамент, и всем казалось, будто они толи в центре прекраснейшего сада, толи цветка единого. Теперь стены эти, потолок и купол рассекали трещины — из одной особенно толстой трещины в стене медленно вытекали клубы густого, оседающего к полу дыма, он втекал в трещины, и, казалось, что сейчас вот эта зала разрушится, рухнет в какую-то бездну.
Гробы жены и дочери Келебрембера были рядом, и оба лика, окутанные светлой, сияющей дымкой были безмятежные, безразличные ко всему живому, были в этом бесконечном сне очень похожи друг на друга — действительно, казалось, что — это две половины единого целого, разве что у дочери черты были более тонкими. Келебрембер припал к гробу сначала супруги своей, потом дочери и, рыдая, приходя в то состояние, в которое он приходил всегда, когда посещал это место — государь замер так, простирая на этом, исходящем прохладой гробу руку, целуя хрусталь над ее ликом.
Тогда и Эрмел опустился рядом с ним на колени, и все почувствовали, что сейчас вот в нет никакого притворства, что речь Фалко задела его, и он действительно погрузился в дорогие ему воспоминанья. Эрмел неотрывно глядел на спокойный лик Лэнии, а Фалко уже был рядом с ним, и шептал ему на ухо:
— Помнишь ли… Для тебя ведь годы летят, что мгновенья, и то, что случилось двадцать лет назад, ты можешь вспомнить так, будто это только что случилось. Ведь ты тогда же и стихи для него придумывал. Ну, вот взгляни на этот лик и вспомни хоть одно из сочиненных тогда.
— Да зачем же — «тогда»? Могу и сейчас. Ведь ты прав — будто и не изменилось ничего. Будто одно мгновенье всего со дня нашей разлуки миновало. Слушай же:
— То жаром туча вдруг повеет,
То вспышкой света ослепит,
То снежны иглы мне посеет,
То волком диким закричит.
То, вдруг, с пронзительным урчаньем,
Подхватит в страсть и разорвет,
То сам я с вековым метанием,
Завою: «Жизнь ли придет?»
И часто-часто забываюсь,
Через годы, через века,
Я вихрем темным прорываюсь,
Но в одиночестве всегда.
И забываю боль, страданья,
Одной лишь злобою живу,
Но вспыхнут, вспыхнуть вдруг мечтанья,
И вновь любовь свою зову!
И тут Эрмел вскочил — весь слепяще-яркой, упирающейся в самый потолок колонной, в которой не различить уже было каких-либо черт — однако, теперь не прежний мертвый белый свет исходил из этой колонны — нет — там были самые разные цвета, они причудливо перемешивались, наползали один на другой, клокотали, а глас Эрмела все возрастал, все большей мощью полнился — и без того уже растрескавшиеся стены дрожали, сыпали мелкими камешками, пылью — теперь уж никто и несмел ни слова сказать, ни двинуться. А Эрмел уже рычал, выл, гудел, подобно могучей ветровой стихии, подобно буре вздымающейся на море:
— Как воет, воет и кружит,
Как жжет и холодом и жаром,
Как страсть стремительно летит,
Весь мир объялся уж пожаром!
Так завывает и, кружась,
Возносит в огненной пустыне,
Как муре, бурей опъянясь,
Ревет в чернеющей пустыне.
Вот сшиблись вихри — боль, тоска,
Тоска из года в год так воет!
И вновь один, один пока,
Как душу ревом смертным кроет!
И где ж исход страстям моим?
Где бурям всем успокоенье?
Где, где — ты, дивный свет, храним?
И кому реветь свое моленье?
Так буря давит на душе,
Рычит и пенится, ликуя,
И я один здесь в вышине,
Творю лишь зло, в веках тоскуя.
Что грохот бурь земных? Во мне,
Во много больше смут волненье,
И здесь у гроба, в тишине,
Пусть смерть разрушит пенье!
Все то время, каменные своды над их головами рушились. Тяжеленные каменные блоки падали только между гробами, и не задевали не только ни одного из гробов, но и ни одного из эльфов там стоявших. Волшебством укладывались они так, что сливались с палом и оставалось лишь небольшое возвышенье, и вот, когда последние слова отгремели, над из головами ничего уже не осталось, только небо бесконечное, от тьмы освобожденное — лазурно-солнечное, весеннее, ярко сияющее, когда же, впервые с тех пор, как началось нападение, услышали они птичьи трели — и кто-то робко улыбнулся…
Эрмел продолжал стоять и поднимать руки к этому сияющему, наполненному жизнью, и бесконечно вверх уходящему куполу — эти руки были подобны двух расплывчатым радужным колоннам, а кто-то мог видеть и его: лик этот пребывал в неустанном движенье, все черты постоянно менялись — там было буйство цветов, красок, все это беспрерывно перемешивалось, поглощалось, вновь рождалось, и видно было, как шевелятся его губы — сначала никаких слов нельзя было разобрать, но потом уж полились они неустанным потоком:
— Люблю… Я люблю тебя, Лэния… Будь со мною… Вернись… Вернись!!! — и тут он взвыл так, что многие пошатнулись: В-е-р-н-и-с-ь!!!!
Этот вопль все тянулся и тянулся, и все чувствовали, будто бьет и хлещет и обвивает и ласкает их волна, в которой и жар, и холод, и все-все причудливо перемешалось. Они чувствовали, как разлетается над выжженной землей этот крик, и оглядывались, видели… это пространство.
С этого места открывался вид на многие-многие версты окрест, и все это пространство — выжженное, вздыбленное глыбами и обломками казалось еще более отвратительным под небесною красой, словно отвратительная рана на свету открывалась. Но все это, под действием этого страстного вопля прекратилось теперь. Вот поблизости, между углей, стали пробиваться ростки — травы, цветки, они восходили, тянулись к солнцу прямо на глазах, так что казалось, будто в одно мгновенье проходили целые дни. Вот заструился, на глазах ветвясь, и на глазах раскрывая юные, почти прозрачные листья-точки древесный побег — вскоре ясным стало то, что — это младой падуб — дерево, которое с древнейших времен было символом Эрегиона. Такое же преображенье происходило не только перед ними, но и на всем просторе. Черная, отвратительная поверхность (а она, оказывается, все это время хранила разбуженную теперь волшебством Эрмела жизнь, и все то проступал и проступал этот нежный свет — пока еще не было пышных садов, но раны затягивались — этой нежной и живой, светло-изумрудной, покрытой вкраплениями цветочных полей вуалью. И особенно ярко, особенно прекрасно засияло в том месте, где недавно собирались проводить кошмарное пиршество. Теперь там поднимались, теперь там сияли, подобно солнечному плащу, плотно обнявшиеся его братья и сестры — живо-златистые цветы элленора и все то, что недавно вызывало только отвращение и ужас, теперь притягивало, манило к себе. И вот золотистым лучом прорезалась река, которая нашла, все-таки, свое прежнее русло, и ласкала теперь, залечивала раны истерзанные пламенем берега. Оказалось, по какой какой-то случайности не был тронут пламенем тот живой мост-корень, который перетягивался через эту реку, неподалеку от королевского дворца. Что же касается самого дворца, то он вначале казался темным, но потом преобразился и засиял тем лебединым, облачным, легким, ласкающим взгляд свет, каким сиял он и в прежние, счастливые дни, и тогда, впервые за все это время, бывшие там, да и не только там (но и во всем Эрегионе) — почувствовали, что, действительно, все еще может хорошо окончиться; почувствовали, что есть еще силы, чтобы противиться мраку. Многие улыбались, многие терли глаза — ожидали, что и это все это забудется, рассеяться окончательно, как дурной сон А Эрмел вдруг собрался в прежнюю фигуру мудрого старца, резко склонился над гробом Лэнии, на котором все еще лежал, молясь, пребывая в полузабытьи государь Келебрембер. Эрмел легким жестом отстранил его, и таким же легким движеньем откинул крышку гроба которая, вообще-то, была закрыта эльфийским заклятье, и никакое иное заклятье не смогло бы ее открыть вновь… Но крышка была откинута, и он подхватил лежащую там Лэнию за руку — какая же белесая, какая же легкая, мертвая рука. Он поднес ее ладонь к своим губам и поцеловал — их окутала аура света, и тогда все, с легким вздохом подались вперед, так как все ожидали увидеть чудо — все верили, что сейчас вот Лэния воскреснет. Однако, этого не произошло — Эрмел все держал ее за запястье, все целовал ее ладонь, а она лежала в гробу, такая же безразличная ко всем их чувствам, как звезда.
— Вернись… вернись… — молил Эрмел и теперь уже шепотом, но ничего не изменялось в ее спокойствии.
И тогда чародей потянул ее из гроба — он вздернул ее за руку, перехватил за другую руку, и так, чуть выгнув назад, держал перед собою. О — если бы она ожила, если хоть малейшее самостоятельное движение, то — это было бы прекрасно, но, так как она оставалась бездыханной, то это уже становилось отвратительным, и многие эльфы тогда зароптали. Келебрембер слабым голосом прошептал:
— Оставь. Ее уже не вернуть… Пусть тело покоиться…. Ну, а я попробую смириться.
— Ты попробуешь смириться… — усмехнулся Эрмел. — Ну, уж нет! Ты, впрочем, можешь смирятся, но я то не смирюсь — никогда не смирюсь! Нет, нет! — и вновь обратился к бездыханному телу Лэнии. — Вернись, пожалуйста… Что — это не возможно? А, ведь, эти благие божки в Валиноре должны меня слышать, ведь должны понять, что — это шанс излечить меня, ненавистного. Пусть же они смилостивятся, и явят чудо, пусть вернут этот дух, который единственный близок мне. Да — пускай это свершится, и тогда, я клянусь, в чем клялся уже и прежде — двадцать лет тому назад — она сможет смирить все мои страсти, и я — я клянусь, что заживу, как простой эльф или человек — да — буду заниматься землепашеством, или… да чем угодно — может, художником, поэтом стану — но я клянусь, что стану смиренным, только бы вернулась она. Пожалуйста, пожалуйста! Ведь теперь даже и не представляю, как это последние двадцать лет и без нее промчались… Верните — я требую!
И тут обхватил ее за голову, и в страстном, долгом поцелуе прижал к своим губам. Она все не шевелилось — тогда Келебрембер поднялся на ноги, и, перехватив его за руки, почти закричал:
— Отпусти! Отпусти! Слышишь — я требую…
Было видно, как напряглись могучие мускулы на руке эльфийского государя, но Эрмел даже не дрогнул — он продолжал целовать Лэнию, и вот руки ее дрогнули — вот по всему телу прошла дрожь. И тогда то все, кто был, поняли, что — это не есть чудо возвращения души этой девы из Валинора, но есть только страсть Эрмела, который, видя, что такого чуда на самом то деле никогда не будет, решил вздохнуть в это мертвое тело подобие жизни — теперь все мускулы могли двигаться сами по себе, но это было только телесное, животное движенье — души же за этим не было. Теперь чародей держал ее лишь за одну руку, и она оглядывалась кругом ясными, пустыми глазами. Никаких чувств не отражалось в этом взгляде, когда она увидела своего отца безмолвно рыдающего перед нею, и свою мать лежащею в гробу перед нею.
Я не знаю, можно ли сказать, что переживал в те минуты государь Келебримбер. Вы только представьте — вот близкий некто, которого ждал ты, по которому тосковал, слезы долгие годы лил. И вот он, казалось бы уже мертвый, вдруг, как величайшее счастье встал перед тобою… Но пусты его глаза, и сколько не бейся — не услышишь прежних милых чувств. Вот она заговорила, и это был голос Лэнии (этот милый, а для отца самый прекрасный из всех, голос) — но за ним была пустота, и тогда, и тогда, от этого невыразимого страданья, пал Келебримбер на колени, и голову сжал, и взмолился, как мученик:
— Пожалуйста! Довольно! Избавь, избавь ты меня от этой муки! Ведь это же обман! Обман великий! Ведь даже и тогда, в кузнеце, лучше было — там хоть воспоминанья, а здесь… Как же это невыносимо похоже на настоящую жизнь… И как же далеко, как же невыносимо далеко это настоящей жизни! Зачем ты в нее вдохнул возможность двигаться?! Ведь ты же и сам себя обманываешь. Так к чему же?! Легче ли тебе от этого?
А это мучительное подобие Лэнии говорило тем временем:
— Вернулась. Теперь я должна найти отца. Мой отец — государь Келебрембер. Да — я узнаю его. Здравствуй же, батюшка. — тут она шагнула к рыдающему Келебримберу, протянула к нему руку, дотронулась до его головы, отчего тот пронзительно вскрикнул и отдернулся.
На государя страшно было глядеть — он как-то весь осунулся, лицо приобрело мертвенный серый оттенок, взгляд же его метался от дочери и обратно к эльфам. Он некоторое время пытался что-то выговорить, но столь велико было его душевное страдание, что выходили только лишь бессвязные стоны. Вот один из князей, желая его утешить, подошел к нему, но государь взглянул на него, взглядом совершенно диким, иступленным и бросился назад — к гробу, принялся его истово целовать, потом, все-таки, понял, что Лэнии там уже нет — и вот этот призрак, положил ему на плечо свою легкую, холодную, мертвую ладошку, и вновь заговорил:
— Батюшка, там откуда вернулась я, так холодно. Теперь я согреюсь под этим солнцем…
Какой же жутко мертвенный, бесцветный голос! Государь дико, пронзительно вскрикнул, повалился на землю, тут вцепился руками в стоящий поблизости гроб супруги и, обнимая его и целуя, зашептал:
— Хоть бы ты помогла мне! Пожалуйста, пожалуйста помоги! Ты сейчас вот спишь в этом вечном сне — и хорошо, и хорошо! Дай же твоим ликом спокойным, безучастным насладиться!
Однако, и здесь государь Келебрембер испытал только новую жизнь. Там, в этом гробу, произошло движенье, и крышка гроба легко откинулась, и поднялась супруга его, такая же как и прежде — до ужаса живая, но без души — и она говорила тем же, ничего не выражающим голосом:
— Здравствуй же, супруг мой… Я все знаю — я слышала твои мольбы… Они проносились предо мною в нескончаемом спокойствии, в той тьме, в той тишине…
Келебрембер оттолкнул ее, и, рыдая, пал на колени перед Фалко (так что их лица оказались на одном уровне). Хоббит тоже был растерян и измучен, и не смел что-либо предпринять, слабо надеялся, что все это каким-то чудодейственным образом может счастливо разрешиться.
А Келебрембер — этот измученный, страдающий эльфийский государь, говорил ему:
— Что же ты сделал?.. Зачем напомнил ему о дочери, и о супруге моей? Как ты мог?.. Какое право он имеет приближаться к ним?.. Как же ты мог?.. Ответь — зачем же?..
— Ах, государь… — тихо вздохнул тогда Фалко. — Ведь это наша единственная надежда.
— Да, я помню предначертанье. Но глупо было надеяться, что это может помочь. Теперь бы только как-нибудь остановить…
Фалко хотел было что-то ответить, но не успел, потому что в это время Эрмел привлек к себе Лэнию, и громким, дрожащим от волнения голосом стал спрашивать:
— Станешь ли ты моей супругою? Осчастливишь ли меня…
— Да, и мы покинем их сейчас. — опять та же бесчувственная, жуткая пустота, от которой Келебримбер еще громче вскрикнул, и выглядел так, будто умирал.
А Эрмел вновь вопрошал у Лэнии, согласна ли она быть его супругою, и она вновь, все тем же голосом отвечала, что да — согласна. Тогда и в третий раз, словно не слыша ее ответа, вопрошал Эрмел, и в третий раз получал ответ, и все тем же тоном — правда — теперь она шагнула к нему, и распахнула объятия, будто бы он и на самом деле был драгоценный суженный ее. А Эрмел схватил ее за руку, и резко дернул, притянул к себе, вскрикнул было:
— Обман! Да — я сам себя обманул! Да и что ж, и что ж?! Пусть и так — ну же — ты призрак, мною созданный… ты… согласна, значит, стать моею супругою?
— Да, да! — все с тем же спокойствием отвечала Лэния.
— Не-ет!!! — взвыл вдруг Эрмел.
И тут же многочисленные цвета стали стремительно сменяться одним черным цветом. Сначала это был еще не очень густой цвет, но потом стал пронзительным, до рези черным, чернота клокотала, сама себя поглощала, но тут же и разрасталась из своих глубин, трепетала, дрожала, едва не раскалывалась, и тут вновь вопль: «НЕ-Е-ЕТ!!!» — он жаркую волною обдал всех стоящих, и тут же, закручиваясь в отчаянном вихре, прозвучали слова:
— Не тот ли день в бреду верченья
В порывах ветра вспоминал?..
Ах, как же мучит вдохновенье,
Да разве ж кто-то так страдал?!
И мне уж не найти дорогу,
Тебя, тебя мне не найти,
И тошно мне молиться богу —
Я этот мир хочу смести!
Не вы в веках ведь тосковали,
Не вам ведь боль мою понять,
Вы проходили, создавали,
Чтоб время стены разрушать.
А я, хозяин преисподней,
Злодей и ворон во плоти,
Владеющий заклятий сотней,
Я жажду это все смести.
Да — чтобы красная зарница
Взвилась здесь с громом до небес,
Чтобы истории страница,
Вписала: «ЭТО ЗЛОБНЫЙ БЕС!»
И Эрмел бешено расхохотался, и вновь завопил:
— Да-да! Я бес! Я жажду вас смести! Проклятый мир, проклятые законы этих божков! Как же я их ненавижу! Как же ненавижу — жалкие, ничтожные, проклятые божки!.. Не хотели ее вернуть, ну ладно же! Ладно!.. Я бес! Я ЗЛОБНЫЙ БЕС! Да — плохой, мерзкий, и никогда не способный узнать, что такое настоящая любовь! Мерзкий, мерзкий — сотню раз мерзкий бес!
— Но я же люблю тебя… — в голосе Лэнии была нежность, но это было такое поддельное, неприятное чувство, которое выдавливает из себя плохой актер совсем это чувство не понимающий.
— Хорошо же — узнаете вы меня! — вскрикнул этот, кипящий чернотою Эрмел, и еще раз дернул Лэнию, да с такой силой, что у нее отскочила рука. Отскочила у самого плеча, однако крови совсем не было — стали видны ссохшиеся жилы. И ничего не изменилось в лице этой куклы — все тем же бесцветным голосом вещала она:
— Люблю тебя, и всегда, всегда тебя любить буду, если только пообещаешь, что не будешь больше творить зла, что изменишь всех их…
— Жалкая ты подделка! Тварь!!! — надрывался Эрмел, и вот схватил ее у горла, и, сжимая, стал поднимать в воздух.
Это было уже что-то настолько дикое, святотатственное, что многие эльфы закрывали лица и падали на колени, некоторые стенали, но показались так же несколько лучников, которые выпустили свои стрелы, и все эти стрелы попали в клубящуюся чернотою длань Эрмела, ослепительно полыхнули и…. были обращены в ничто — Эрмел даже и не заметил этого — он продолжал сжимать шею Лэнии, и голос ее, хоть и искажался, продолжал вещать все те же слова:
— Вот видишь… — выдохнул Келебрембер который только мельком взглянул на это, и вновь, ища поддержки, обернулся к Фалко. — …Видишь — это и стоило сделать. Не изменить предначертанного….
— Да, да… — вздохнул Фалко, и тут же потупился — чувствовал себя усталым, побежденным.
В эти мгновенья вспоминал хоббит, как шумит, волнуется, рокочет грозное, темное море, как несутся на каменистый, истерзанный брег бесчисленные волны, и сам он идет, седой, измученный — идет, роняя жгучие слезы навстречу им. Ах, как же шумит, волнуется, рокочет грозное, темное море, как несутся на каменистый, истерзанный брег бесчисленные волны, и сам он идет, седой, измученный — идет, роняя жгучие слезы, навстречу им. Ах, как же шумит, рокочет это никогда невиданное им море! Как же, пенясь, ярятся эти грозные валы! А за спиной — истерзанные скалы, а над головой — темное, стремительное небо. И ведь нигде, нигде поблизости нет их — сынов его, и, стало быть, уже свершилось. И ему казалось, что — это непременно должно свершиться, а та же, все то, что окружало его ныне, лишь мгновенье разделяло, и также казалось ему, что все эти, нынче окружающие его лики уже мертвы, и никак, никак не изменить предначертанья…
А все те травы, цветы и молодые древа, которые так ясно, так красиво начали было расцветать, теперь стремительно меркли, опадали к земле бесцветные, пожухшие, тоже же раздался голос Эрмела:
— Ну что же — представление окончено. Все. Сцена закрывается.
Что же — теперь перенесемся к Робину, исчезновение которого в Эрегионе еще не было замечено потому, что все пребывали в растерянности, а Фалко так истомился, что больше глядел себе под ноги, нежели по сторонам.
А, между тем, Робин был оставлен в то действительно удивительное, очень редкое для него мгновенье, когда он проявил яркие чувства — отдернулся назад. Вскрикнул. Чтобы он проявил такие яркие чувства, он должен был увидеть что-то действительное, а так оно на самом деле и было. Тот проход, по которому он полз, неожиданно расходился в пещеру с очень плавными, зеркальными стенами. Представьте, если бы вы попали во внутренности огромного, вытянутого куда-то безгранично далеко пузыря. За пределами этого пузыря был мрак, но легкие радужные блики пробегали по его поверхности, и, там где сталкивались, образовывали какие-то стремительные, быстро ускользающие образы. Лишь несколько мгновений продолжалось это, а потом — эти легкие, радужные потоки заструились со стен «пузыря» к его центру, и там появился облик, сколь милый, столь и часто им вспоминаемый — это была Вероника, и не поддельная, мертвенная статуя — о — Робин бы сразу понял, если бы это был бесчувственный слепок. Нет — эта Вероника была восхитительно живая, что же касается размеров, то они не имели уже никакого значения. Вот он и вскрикнул, и отдернулся, не в силах принять такого огромного, неземного счастья; тогда же он испугался, что ей, милой его Веронике, может что-то грозить — и тут же заструились со стен огнистые волокна, засияли вдруг с ослепительной, могучей силой, и сжались в какое-то смешенное подобие ворона и дракона — не успел он еще опомниться, а это нечто уже налетело на Веронику, и вот смешалось с нею — теперь в центре залы плыло клубящееся, с мольбой зовущее его облако. Робин прокричал что-то, из всех сил дернулся, и вот вывалился в этот пузырь, вот заскользил стремительно по гладкой поверхности, и, вдруг, оказался прямо пред этим темным облаком, вытянул к нему руки, и вот уже облако распалось, и увидел он прямо пред собою милую, так ясно улыбавшуюся ему Веронику. Вот, что она ему шептала:
— Минули дни лишений, боли,
Когда один, в ветрах ходил,
И никогда, и никогда уж боле,
Не скажешь ты: «Ах, я один»
Минула тяжесть испытаний,
Все муки, милый, позади,
Теперь предел любви мечтаний,
Теперь лишь вечность впереди.
Ты искупил своим страданьем,
У смерти вымолил меня,
Ты прожил жизнь с одним мечтаньем,
Ты, полный дивного огня.
В чертоге вечного сиянья
Мы вместе, вместе будем жить,
Забудешь ты года отчаянья,
Ты свет и радость будешь пить!
И тут же она подхватила его своими дивно легкими, да почти невесомыми, прохладою… ах, какой небесной, звездной прохладою веющими руками, повела куда-то в сторону, и тут же закружила в восторженном, небесном танце. И это не было виденьем — это была жизнь, и, в то же время столь выбивающаяся из привычной ему трагичной жизни, что… а что, впрочем, все эти скучные определения и описания?.. Они ли могут передать тот восторг, который чувствовал Робин в те мгновенья?.. Нет — не земными словами то описывать: он чувствовал, что величайшая его мечта сбылась!!! Это было прекрасно!!!
Вы знаете — вот пишу сейчас, а в глазах моих сияют слезы, а на устах — улыбка теплится — так приятно писать что-то действительно хорошее про своих героев. Ведь это же так, на самом деле, редко выдается! Ну, вот и дошел наконец то — хоть немного счастья, в окружении этих страданий. Тут бы и остановиться, и помечтать бы побольше, но всякое счастье такое кратковременное! Только глазом моргнул, а оно уж и улетело… Так было и с Робиным — только, казалось бы, начал он кружить, а тут надвинулся ропот дракончиков:
— Отец, отец! Что там, скажи! Если какое-то чудище, так мы его!..
И тут из узкого жерла вырвались клубы драконьего пламени, так что, если бы Робин был по прежнему на том же месте, то, непременно, был бы обращен в пепел, но и так в зале сделалось довольно жарко, и стены тут же затрепетали, в глубине их поползли огненные образы — сияющие жаром волны, сотканные из пламени лики — все это беспрерывно, завораживающе двигалось.
И вновь сильная, пронзительная боль за Веронику поднялась в Робине, и, как только это произошло, те огненные буруны, которые текли в стенах, резко взмыли и пронзили этот образ. Робин же вывалился и полетел вниз, пал на что-то плавно под ним прогнувшееся, тут же, конечно, задрал голову и обнаружил, что на месте Вероники сияет теперь ослепительная как Солнце, исходящая жаром сфера. И тут же вновь встревожили голоса дракончиков:
— Папочка, папочка — что же с тобой! Нам кушать хочется! Скажи же хоть что-нибудь, папочка! Пожалуйста, пожалуйста…
И даже в эти, конечно и страшные, и мучительные (ведь он опять терял!) мгновенья — даже в эти мгновенья не забывал Робин о заботах иных, и вот отозвался им, крикнул, что все в порядке, и что он ищет для них еду.
Как только он сказал про еду, то сияющая сфера обратилась в аппетитное, исходящее ароматным дымком жаркое из какой-то здоровой птицы и так умело изготовленное и такими приправами начиненное, что даже у него, давно уже ко всякой еде равнодушного, забурчало в желудке, конечно же и дракончики почувствовали этот запах, и тут же раздалась пришедшая к ним с рожденьем песенка:
— Ничего милее нету, чем дыханием своим,
Обратить вдруг в пепел ферму,
Насладиться, насладиться сладким запахом свиным,
Полететь потом на поле и еще разок дыхнуть,
Чтоб на том лихом раздольем,
Стадо вглубь себя вдохнуть…
Песня была длинная, и ее совсем не обязательно здесь приводить. В узкой горловине, ведущий в этот «пузырь» началось некое движенье, стены ее вздрогнули, один из дракончиков кричал, а затем раздался его голодный голос:
— Батюшка, нам за тобой не пролезть! Принеси нам скорее покушать! Слышишь ли, как у нас в желудках ворчит?..
Робин бросился было к жаркое, но тут же отдернулся, вскричал от ужаса и отвращения: все смотрел-смотрел на это аппетитное блюдо, все пятился — страшный, бледный, весь изрытый шрамами… Вдруг вскрикнул, и, обегая это место, бросился по этому пузырю дальше — даже и не ведая куда, не помня себя, не слыша испуганных возгласов дракончиков. Он просто вспомнил, что на месте этого жаркое был недавно лик Вероники, и от, стискивая голову, шатаясь из стороны в сторону, молил неведомо у кого:
— Пожалуйста, пожалуйста — не надо больше этого волшебства!.. Оно не привычно… Оно чуждо!..
И тут, как только взмолился он столь страстно, стены вновь из глубин своих озарились сильным пламенем, взмыли стремительными и чистыми струями. И вот уж стояла перед ними Вероника, которая была как живая — она начала было говорить какие-то нежные слова, но тут Робин с ужасом представил, что ей грозит какая-то опасность — и вот эта опасность в виде тучи, кишащей всякими щупальцами да отростками стремительно нахлынула, поглотила ее, и Робину, конечно же, не оставалось ничего иного как бросится в эту тучу, разорвать ее. Конечно, он разорвал эту тучу руками; конечно, предстала пред ними Вероника и улыбнулась робко, но так мило, так свято улыбнулась! В одно мгновенье Робин подумал, что сейчас вот закружат они в танце, и, действительно, началось было это счастливое круженье, но тогда же вспомнил он, что об танце слышал он от Ринэма, когда тот однажды, в минуту тоски своей, выложил все, что было на душе его, и в числе прочего, и, в числе прочего, и про этот танец, когда кружил он вместе с Вероникой под Луной по снежному полю, рассказал. И с тех пор Робин представлял, что — это он тогда танцевал, и, в конце концов, почти уверился, что так на самом деле и было — это его воспоминаньем стало. Однако, теперь он понимал, что сам себя тогда обманывал, что ничего этого и быть не могло, потому что она Святая, она вся из небесного света сотканная. Она никогда бы не стала танцевать с таким жалким уродцем как он (это, конечно, была самооценка приходящая к нему в тяжкие минуты). Он вспомнил, что, если бы ему было позволено хоть иногда и издали видеть ее — так видеть, чтобы она и не ведала об этом — то он бы этому был уже несказанно рад. И вот, стоило ему только так подумать, как прекрасный облик Вероники стремительно стал удаляться, и стала она лишь далеким и недостижимым, как звезды, виденьем; и Робин сжал голову и зашептал:
— Все это волшебство… всего лишь волшебство…
Но тут стены «пузыря» стремительно стали раздаваться в стороны и наполняться новыми, прекрасными образами — это пейзаж способный привести в восторг художник да и вообще — любого, кто понимает красоту. Сам того не замечая, Робин, выходя из своих метаний, вспомнил о той чудесной стране детства, несколько счастливых дней в которой было даровано ему, когда ворон любил Лэнию, об этих днях нельзя было вспоминать как-то иначе, как о прекрасном сне, но там же все было таким незыблемо прекрасным! Там была вера, что Вероника не преобразиться ни в дракона враноглазого, ни в тучу, что там будет и будет сияет это детское счастье…
И вот он оказался на высоком холме, плавные склоны которого сбегали к ключевому озеру из которого устремлялся звонкоголосый ручей пение которого вплеталось в ауру птичьих голосов и плотного, теперь ароматного дыханья пышных полей, которые плавно перекатывались, живо трепетали за пределами этого озера; от дубрав поднималось светло-изумрудное сияние, а также — аура тихо пульсирующего солнечного злата; все это, обрамленное цветочными вкрапленьями, пребывало в неустанном, но беспрерывном движенье, а у самого горизонта сияли горные отроги, и были они так далеко, что почти сливались с небом, но и манили к себе, потому что сердце знала, что за ними сокрыта некая прекраснейшая тайна. По небу медленно и величаво плыли облака и каждое из них, наполненное солнечным светом и тенями, несло в себе столько образов, что, казалось, и там, в каждом из этих облаков, сокрыт целый мир… Но вот по простирающейся пред ним шири полей пробежало, сладостно шелестя, дыхание ветра, и вот уже теплое, солнечно-благодатное облако обвило Робина, который медленно опускался на трав, на вершине этого холма. Он, желая только, чтобы не возвращалась прежняя боль, чтобы впереди только спокойное счастье было — он прикрыл глаза (да — здесь у него было два глаза), и полной грудью все вдыхал и вдыхал блаженный этот аромат; потоки солнечного света, ласкаясь, проникали через его прикрытые веки, наполняли его изнутри, и хотелось только сидеть так, да сидеть; да сливаться с этой сказочной благодатью. Но это дыханье ветра принесло с собой еще и голос едва слышный — но он, конечно же, узнал его, и, когда открыл глаза, то увидел, что через поля идет… но нет — скорее плывет, едва касаясь подолом своего легкого, длинного, лазурно-небесного платья, Вероника. Она в руках букет… цветов?.. цветов ли?.. Нет — это были самоцветы неба — это были цвета радуги, которые собрала она в свои нежные объятия, и теперь вот подносила их все ближе и ближе к Робину. Она была на противоположном берегу озера, и тогда легким, стремительным движеньем бросила этот букет — он, разлетаясь плотным радужным потоком, уже нахлынул на Робина, обласкал его незримыми поцелуями…
— Вероника, Вероника… — шептал он, блаженно в этот свет улыбаясь. — Ведь вся ты была в этом движении! Я знаю, как по твоему желанию, двухсоттысячная армия стала играть в снежки, я знаю — я сам видел то величайшее чудо — как хаос ты преобразил в рай. Там, под стенами далекой северной крепости, ты также стала метать этот свет! Да — это ты…. это суть твоя — как светило изливаешь ты из себя свет, милая, милая Вероника! Святая!.. Когда то ты сетовала, что снег слишком жесткий, что он должен быть подобен свету, чтобы, играя в снежки, люди бы могли только счастье друг другу дарить… Вероника, Святая!!!.. Вот и сбылась твоя мечты, вероника — это, ведь, твой прекраснейший мир! Вероника!!!
Теперь за сиянием ласкающих радужных цветов проступило еще и видение долины, но теперь все-все исходило там подобным сиянием, ну а Вероника уже стояла перед ним, ласково улыбалась и невозможно было оторваться от созерцания ее девственных, родников очей. До этого он сидел, а теперь встал на колени, и смотрел на нее, как на святыню, она же улыбнулась и промолвила:
— Давай же возьмемся за руки и полетим к самым этим облакам, посмотрим, что они кроят…
Так бы и свершилось, если бы дальше не пронеслись голоса голодных дракончиков:
— Кушать то! Батюшка! Где же ты?! У нас уже все животы пробурчали…
И, только эти голоса раздались, как долина и Вероника, сложились во множество довольно аппетитных блюд на которые Робин, конечно, и смотреть не мог, но тут же со стоном повалился, закрыл глаза и уши — стало темно и тихо.
— Ты должен был помнить, что все это волшебство… Этот «пузырь» только подхватывает и воплощает образы, которые у тебя в голове — ты вспомнил Веронику — и вот Вероника; ты вспомнил, что должен кормить дракончиков, и вот, конечно же появилась еда. И ты не должен бояться этой еды — ведь не Вероника в еду превратилась, а просто мысль твоя к еде переметнулась, вот, стало быть, и все… Но какая же она была живая! Да, да — именно живая, ничем не отличная от той настоящей. Нет — ведь ты же даже чувствовал, что — это не подделка, я же восторгался, я же слезы лил! Но надо помнить, что — это только воспоминание…
Тут он немного разжал уши, и тут же пришли голоса дракончиков, которые все молили, чтобы он их накормил, и чувствовалось, что они действительно уж очень голодны. И Робин вскочил тогда на ноги, обнаружил, что пузырь вновь пуст, и по стенам его пробегают радужные полосы, представил еду, и, конечно же, еда появилась. Он старался действовать решительно, и, все-таки, пришлось пережить ему некий душевный надлом, когда он подхватил эти блюда, и понес их дракончикам — все-таки не мог он забыть, что совсем недавно, и на этом же самом месте, произошла его встреча с прекрасной Вероникой. Но, все-таки, он бросился к выходу, согнувшись под тяжестью этих восхитительных запеканок, пирогов, да всяких мясных блюд — протолкнул все это в проход, а там уж дракончик одним махом вобрал в себя все эти яства, и даже в «пузыре» отчетливо стало слышно его довольное урчанье. Тот дракончик насытился и на место его пришел следующий, и вновь Робину пришлось представлять кушанья, и вновь пропихивал их в проход, потом это же повторилось для третьего, и тут и первый вновь голод почувствовал — в общем, в течении последующего часа Робин все представлял различные аппетитные кушанья, и по мере того, как она появилась просовывал их в питание дракончиков. Наконец, они совершенно насытились и, судя по голосам, были очень довольны. Теперь они звали Робина, чтобы он выбрался и рассказал им какую-нибудь сказку для сна.
— Нет, нет… Вы меня извините, но я сейчас не могу никаких сказок рассказывать. Дайте мне немного в одиночестве побыть….
Дракончики поворчали немного, но вскоре раздался их дружный храп, и тогда Робин неожиданно представил какое-то блюдо, и, не заметив, съел его — это скорее даже не разум, а желудок его впалый представил. Потом он отошел от стены, опустился на колени…
По стенам плыли, и тут же разлетались какие-то едва приметные образы, то страшные, то пугающие, и он молитвенно опустил голову и шептал:
— Вероника, Вероника… Пусть это колдовство, но… такое прекрасное колдовство! Вероника разве же не ты живая была предо мною совсем недавно?!.. Разве же… но как же жутко, что это, святое, обратилось в еду для желудка, в какие-то дымящиеся пироги… Как же душу мою давит, в клочья рвет! Как же это так… и прекрасное и жуткое колдовство! Зала — я уже очарован тобою… здесь я могу видеть Веронику как живую, и не хочу возвращаться в тот мир, где тебя нет! Вероника!..
И сильнее тогда всколыхнулись тогда стены, и заструились, вновь складываясь в облик милый, светлые потоки. А Робин взвыл, и образ этот разлетелся, и сияющие обломки тут же были унесены куда-то прочь.
— Пусть будет ветер! Да — пусть будет ветер! Больно то как! Бо-о-ольно мне! — взвыл Робин, и из единственно его ока потекли сияющие, раскаленные слезы.
Взвыл и стал усиливаться, наполняться все большей мощью ветер, он гудел, он выл, он проносился вокруг, он стремительно менял свое направление, в нем вспыхивали и тут же гасли мириады свечей, еще какие-то светляки едва приметные носились.
О, как же все выло! Словно бы стаи голодных волков проносились в этом мраке перед Робиным — и он уж действительно мог различить движенье — вот они — проносятся стремительные, с пылающим голодным вожделеньем очами, щелкают их клыки.
— Да! Пускай еще усиливается ветер! Еще, еще сильнее! О ветрило! Дуй же! Дуй же, как и боль моя, как и душа истерзанная, в боли по тебе, единственная, светоносная!.. К тебе, к тебе одной взываю из этого темного мира! Приди, приди же ко мне, но не колдовством из меня поднявшимися, не образом, который как живой, но который в еду может обратиться, но ты, живая, но ты, вся Святая — ты, та самая Вероника, которая двадцать лет назад с нами была… О, дуй же, буря великая, дуй же с такой силой, чтобы весь мир этот разрушился! Ну, что же так слабо — еще сильнее! Реви!!!
А кругом творилось нечто уже совершенно невообразимое! Проносились сотни, тысячи переплетенных волчьих тел, щелкали их клыки, глаза как искры мелькали, все быстрее и быстрее — наконец, все они слились в один туннель, который вокруг него проносился столь стремительно, что ничего уже нельзя было в нем различить. И иногда из глубин этого туннеля всплывали облики Вероники, была же она точно как живая, и каждый раз начинала говорить что-то, и каждый раз Робин начинал выть, и хватался за голову, и орал постоянно, и разбивался в клочья, и тут же прочь уносился этот, ничем от живого не отличный образ. А он отдергивался назад, и тут же обратно, вперед вытягивался, и руки дрожащие то жаром, то холодом исходящие вытягивал навстречу этим бьющимся, изгибающимся, с оглушительным воем проносящимся клубам, и он заходился в вопле:
— В-е-р-о-н-и-к-а!!! А-а-а-а-а!!!!
Это был такой вопль, от которого у любого бы в ушах заложило — и многие бы испытали страх, понимая, что не может с такой силой человек надрываться, что — это дух могучий, но обезумившей орет так… Однако — это был Робин, и он все сильнее, и сильнее, выплескивая изо рта капли крови, расходился.
— Да будут же ветры еще сильнее! Вероника! Вот я! Вот я — стою на коленях и молю, чтобы ты, Святая, пришла и вырвала бы меня из этого мрака! О-о-о!!! Приди же!!! Приди!!! — и вновь этот дивный образ, а вокруг него стала распахиваться волшебная страна детства, и вновь сжал голову Робин, и вновь отдернулся, и вновь образ этот был разбит в клочья. — Не-е-ет!!! Все не то!!! Это же обман, это же в еду может превратиться!!! Приди же настоящая!!! При-и-иди!!! Молю!!!
И тут распахнулось огромное пространство, и тут же собралось в исполинскую волну рокочущего мрака — это был вал на многие версты простирающийся, это был какой-то космический образ, и вот образ этот, с воплем, от которого у иных бы барабанные попонки лопнули — вал этот в мгновенье нахлынул на Робина, закружил его, завихрил, понес куда-то, но тут же и оставил, и стоял он на прежнем месте, на коленях, и все в том же исступленье, надрываясь, подобно стихиям, кричал ее имя.
— Святая!!! Милая!!! Прийди!!!
И вновь, и вновь поднимались образы которые он один за другим разбивал, потому что это было все не настоящее, и, в то же время, живые образы! Он все ждал, когда же придет некий дух который нельзя будет обратить ни в еду, ни в искры, и раз ему показалось, что, действительно, пришел такой образ, и он не прочь его разорвать в клочья. И эта Вероника, звездному небу подобная, подплыла к нему, и буря усмирилась, однако, тут он понял, что сам себя настроил так, будто — это настоящая Вероника, и действительно — тут же она рассыпалась в клочья, и вновь, и в еще большем исступленье, взревела тогда буря.
И вновь он вопил, и вновь вытягивал руки, и чувствовал, что изгорает в этой страстной борьбе, и тогда захрипел:
— Но я клянусь, что не отступлю до тех пор, пока не одолею… Пока не одолею этот мир! Безразличны мне всякие глупые законы! Безразличны и ненавистны!.. Будь ты проклята — смерть разлучница! Я ненавижу законы бытия! Да будь ты проклят, Манвэ, вместе со своим Иллуватором! Пусть же будет разрушен этот мир, пусть в ничто, в пепел обратится!.. О — теперь я понимаю этого Мелькора — да как же можно смириться с этими глупыми, кем-то, почему-то установленными законами?! Мелькор! Моргот! Ты мне помоги!!!..
И он лихорадочно стал представлять, каким он был, сильнейшим из порождений Иллуватора, когда он, в одиночестве, отверженный единственной любимой, странствовал по бесконечным просторам мирозданья, когда в бессчетных веках видел далекие миры, видел темные глубины космоса. И представлялся ему мрачный исполин, сотканный из темной, но непредставимо раскаленной пелены — у исполина того было два ока, которые зияли такой непереносимой болью, что… она была сродни боли Робина. И вот представился простор, который не сотнями, и даже не миллионами верст было исчислять. И в этой бездне, величественные и они сталкивались, перемешивались, закручивались вихрями, и каких только цветов там не было, какие яркие глубокие, так красочно друг в друга переходящие соцветия. Какое многочисленное, со всех сторон протекающее движение! Но по этим исполинским, исполинскими же силами приводящимися в движение просторам. Робин лишь мельком метнулся по этим просторам взором и все внимание удили Мелькору, который плыл, погруженный в свою тягостную, вековечную думу.
И Робин тут же устремился к нему, словно комар оказался перед этим переливающимся раскаленной мглою ликом, и закричал:
— Ты ведь хотел разрушить этот мир? Тебе приятнее извергающие пламень долины, чем спокойствие лесов, чем птичий напев?! Да?! Я понимаю тебя! И мне опостылел этот мир, и я не понимаю, зачем в нем живу; так же, не понимаю, зачем и иные живут… Все мы мечемся, мечемся, словно белки в колесе — и нет вобщем то никакой жизни, но есть только нескончаемая череда озарений и следующих вслед за ними горьких раскаяний — судорожная череда мыслей, порывов, снов, шагов — но зачем? Мелькор, ответь — зачем все это, обреченное потом на забвенье?! Зачем?! Зачем?!.. Это все не нужно, все это пустое, потому что и мир этот пустой и ненужный, и всем нужна только любовь небесная, которая и есть жизнь, и они в своем существовании только на несколько мгновений (в лучшем случае!) и удостаиваются этой небесной любви — так РАЗРУШЬ!!! Это ненужный мир! Грязный, болью наполненный мир! Изжигающими бурями в него обрушься!!! РЕВИ ЖЕ!!! Лети со мною!!! Я твой друг — Мелькор!!! Летим!!!
Стал расти треск и грохот, проносились волны то жара, то холода, вокруг рушились, падали, и тут же раскалялись добела, обращались в прах целые горные склоны. Исполинский рев нарастал, а Робин в мучительном упоении носился среди яростных, скрещивающихся вихрей, и все ревел, и звал Мелькора, темного врага этого мира — Моргота ненавистного. И вот он обнаружил, что несется на огромной высоте над пиками Серых гор, и под ним ревет, исходит воплями тысяч молний, туча перекатывается, и все разрастается в неустанной жажде разрушения.
Этот грозный образ видели и из Эрегиона, и от Серых гаваней — над Серыми горами вознесся мрачный исполин, и такая в нем чувствовалась сила, что, казалось, уже весь мир обречен, и теперь же, в этом мире погибнет все светлое, и даже Валинор не устоит перед этой запредельной мощью, да вдруг, разом, из глубин наполнился мертвенным, плещущим сиянием, вот, казалось, сейчас разорвется, заполнит пламенем все…
Да — еще за мгновенье до этого Робин действительно желал, чтобы он разорвался… чтобы яростью своей заполнил этот мир в котом можно только вопить об истинной любви, но в котором, все поднимается зло и будет топтать и осквернять это чувство. Этот мир, который уже потерял то самое дорогое, что у него было — Веронику.
Но в мгновенье наивысшей страсти, когда он, продираемый то ледяными, то иссушающими ветрами вскинул голову к небу, и к нему вытянул руки, жаждя разодрать эту давно сияющую лазурь, и тот звездный свод, который был за нею — в эти мгновенья он вспомнил о маленьких дракончиках, которые признали его за своего родителя, которые показались ему такими трогательными, и которых где-то в глубине он решил воспитать первыми и воистину добрыми и благородными драконами Среднеземья. Вспомнил, как забавно ковыляли они на своих лапках, как выгибали шеи, и даже сцена кормления показалась ему теперь очень трогательной.
И тогда еще он понял, что страстью своей погубил их. И тут же, в одно мгновенье, он взвыл: «А-а-а-а-а!!!» — обратив в ничто этого, созданного им Мелькора, и с чудовищной скоростью устремился вниз, к ущельям. Вот они, заснеженные, обмороженные распахивают свои ледяные объятия. Быстрее же!!! Ветер бил, вертел его, ледяными плетьми, разрывал одежду, морозящими когтями в одежду впивался, но Робин конечно же не замечал этого — все быстрее и быстрее летел он. Одежда его разорвалась, и теперь многочисленными, бесформенными клочья; и, казалось, что это сотни темных крыл поднимаются и тут же опадают из общей темной массы, а потом он обрушился в огромный сугроб, и вырвался из него вместе с жарким водяным потоком, покатился по камням, но тут же вскочил на ноги… Вокруг высились исполинские, разрушенные утесы — казалось, будто весь мир вывернулся наизнанку — от многометровых срезов каменных толщ веяло либо непереносимым холодом, либо — сильным жаром; местами стекали шипящие грязевые потоки, иногда, прямо на бегу замерзали, застывали уродливыми сосульками. Еще, время от времени, раздавался рокот и некоторые каменные громады оседали.
— Что же я наделал?! — застонал, бросился куда-то из всех сил Робин.
Вот сзади его нагнал ветер, ударил в спину — быстрее, так что он едва успевал касаться ногами камней; погнал вперед среди то разрастающихся, то вновь сужающихся, совсем незначительными делающимися ущелий. Вот он перевернулся в воздухе, перелетел над бездною из глубин которой веяло жаром, и откуда исходили огнистые отблески.
— Да что же я наделал?! Да как же я мог?! Ради своей страсти, забыл обо всем, забыл даже о жизни детей своих!!! Да, да — именно детей, сынов! Они же верили, что я их отец. Они мне преданы были, и спали они мирно мною накормленные, а тут вдруг налетел огненный вихрь, и… Это я, страстью ослепленный; я, ненавистный, всему причиною!.. Вот Альфонсо, да и все они, братья мои, преступниками себя почитают, то на счастье надеются, то готовы в преисподнею сойти; ну, вот и я теперь, в добавок к ним, преступник! Ну и куда же… куда же теперь несет меня этот ветер?!
И вот, несущийся среди этих искореженных, вздымающихся бесформенными острыми углами, разрушенных по его прихоти ущелий, он вспоминал, как давным-давно, но лишь и мгновенье тому назад, вывалился из мир, где был с Вероникой; где как дети кружили они в хороводе, в танце; где сияли и дарили друг другу сияние своих душ — как вывалился он на снег, как задрожал и завыл от леденящего, пронизывающего ветра, от безысходности, от предчувствия того, что так вот будет нестись он по холодным ущельях, которые, быть может, еще хранят какой-то отблеск ее света, и будет выть вместе с ветром, как сложил он тогда плач, но тут же бросился сражаться, потому что Вероника еще была жива, и он верил, что вот ежели она жива, так и можно еще изменить, что он тогда почувствовал. И вот теперь Робин пребывал как бы в бреду — он не знал прошли ли эти двадцать лет, или же это только миг кошмарный был, и он только что вернулся из того мира, и этот плач сложил, и жива еще Вероника. Вся жизнь его скомкалась во что-то такое бесформенное, мучительное. И он завыл:
— Ветер бьет с несказанною мощью,
Но ты, ветер, сильнее повей,
Брат твой в море просторы полощет,
Ну же — скалы ты с яростью бей!
Разрывай на мельчайшие струны,
Начертание, рок, пустоту,
Пусть горят ярким пламенем руны,
Пусть мечты через боль расцветут!
Ну а что, право, эти моленья —
Ни к чему эта горькая страсть,
Мне еще до мученья-рожденья,
Суждено в детстве с тьмою упасть.
Да — страдать и кричать в исступленье,
Это вечное слово «Любовь»,
Да — познать в пустоте вдохновенье,
И страдать, и страдать вновь и вновь!
Ветер, ветер — реви же сильнее,
Так в душе моей мука ревет,
Сердце давит он все то больнее,
Все то в душу мне снегом метет!
Ну же, ветер, быть может подскажешь,
Где мне милого друга найти,
Ну же, брат мой, родимый — укажешь,
Где любимою вновь обрести?!
Ну и что ж — я взываю с моленьем,
Что теперь тебе, рев, до меня?!
Камни рвешь с безысходным мученьем,
А во мне сколь же много огня!
Вот оно — ненавистно ущелье,
Ну прими, ну прими ж ты меня!
Здесь и с нею в ветров круженье,
Пусть прижмут меня к стенам, давя!
Да — прижмусь я ко льду в поцелуе,
Буду мерзнуть, тебя вспоминать,
Пусть он, ветер холодный, там дует,
Буду вместе с мечтой умирать…
И к концу этих строк почувствовал он сильную усталость, почувствовал, что задыхается, и что ветер этот ледяной всего уж его наполнил, и каждое движенье дается ему теперь с мукой, и он с тоскою подумал, что скоро вот действительно остановится, припадет губами к каменной, ледяной тверди, да и будет стоять так, не в силах пошевелиться, вмерзая. А спину его вновь и вновь будет бить леденистый ветер, засыпать снегом, а он будет все стоять, погружаться во мрак, и в голове его будут затухать образы; рождаться и тут же умирать последние строки, ну а там, впереди — только тишь да забвение. Как же тоскливо — как же хотелось высвободиться, но он устал… он так устал… и ноги его подкашивались.
И тогда стены ущелья распахнулись в стороны, и обдал его обильный и благодатный солнечный свет. Навстречу дунул прохладный ветер, но Робину, который насквозь промерз, ветер показался благодатно-теплым, живительным. Да что там ветер! Главное что увидел он, был сияющий дивным светом холм — тот самый холм, к которому он стремился изначально.
Да — и на этот раз, смею вас уверить — это не было совпаденьем. Этот холм который взрастила мать-земля над могилою Вероники, всегда, и в зимнею, и уж, конечно, в весеннюю пору, сиял цветами. Вот идет, бредет среди снежных равнин одинокий путник, он усталый, одинокий, вокруг воет снежный ветер, где-то поблизости и волки и орки, и так ему плохо, и до дома, до милой так далеко! И, вдруг, засияет где-то впереди, среди снежных ненастий этот дивный, легкий свет — и бросится к нему как к маяку, как к оазису путник, вот упадет на эти дивные цветы, целовать их станет, слезы у него благодатные польются, и будет он лежать на этой теплой и ароматной, словно каравай хлеба, земле, и ведь силы ему новые прибавятся, и пойдет он дальше с сияющими очами, и с верой, что за всеми метелями, за снегами, за холодом — цветет, сияет милый край. А теперь то боль во была весна, пусть и ранняя, пусть и снег еще во многих местах лежал, но ведь сияли уже во многих местах прогалины, и там, на прогалинах этих, красовались, словно вкрапленья лазурного неба, подснежники. И холм возвышающийся над этими полями торжествовал! Торжествовал этому новому пробужденью природы, торжествовал свету солнца, ветру благодатному, пению птиц из дальних стран вернувшихся…
И Робин, вытянув руки, широкими прыжками мчался к этому холму — да он и вовсе своих ног не чувствовал! Тот ветер, который обвил его, когда он только вбежал в эту долину, теперь подхватил его, и нес его так легко, словно на крыльях. Он только касался земли, легко отталкивался от нее, и перелетал уж бог весь сколько, чтобы только вновь оттолкнуться. А холм рос подобно чувству любви. Да — как это святое чувство, если оно только искреннее, истинное, начинаясь с чего-то незначительного, все разрастается, все новым и новым полнится, и нет этому ни конца, ни краю… И вот это-то чувство и выразил тогда Робин:
— Среди миров, среди светил,
В красе сияющих лучей,
Поток незримый проносил
Сказанья предначальных дней.
Тогда ни звезд, ни красоты,
Но версты полные той мглы,
В которой хаос пустоты,
В которой мысли лишь светлы.
И там, в веках, один блуждал,
Со стоном громким там носился,
А то с печалью вечной спал,
С небытием извечным бился.
Один в клети, совсем один,
Но он родил и свет, и пламень,
Среди холодных, темных льдин,
В которых был вморожен камень,
И слово вечное: «Любовь» —
То слово предначальным было,
В нем мир весны, и жизни кровь,
Оно ведь клеть его разбило,
Росло в безбрежной пустоте,
Безбрежным светом наполняя,
Среди миров и на листе,
В росинке светит — чувство прославляя.
Но здесь, в это прекрасное мгновенье, с чувством горечи, конечно же, я вынужден оставить Робина, а как бы, право, хотелось писать и писать об его счастье, но я переношусь в Эрегион, где поток событий начавшийся с приходом Эрмела не уменьшался, но, напротив — с каждым мгновеньем все нарастал и нарастал, не давая участникам этих событий ни мгновенья покоя.
Итак, Эрмел заявил, что представление окончено, а, между тем, уже из всех гробов, которые стояли там, успели подняться эльфы — чудовищные, бесчувственные пародии на тех действительно славных в древности эльфов — живые куклы, которые причиняли родным и близким несказанные мученья — и плач и проклятья наполняли воздух — «куклы» беспомощно озирались, и каким-то образом узнавали своих близких (иногда, впрочем, и ошибались), и шагали к ним, с распростертыми объятьями, вещая всякие пустые слова.
Эрмел раздраженно махнул рукою, и вот все эти куклы попадали. Да — все это было и дико и святотатственно, и эльфы, итак уже измученные всякими ужасами, просто стояли, и не знали, что тут предпринять, как избавиться от такого ужаса. Конечно, наибольшую боль испытывал Келебримбер, впрочем, опять-таки, не словами описывать, что пережил он, когда увидел, как у дочери его была оторвана рука, а потом сломана шея… но тогда в волосах его прибавилась седина, а глаза мученические, жгучие, словно кто-то еще больше накал — теперь в них совершенно невыносимо глядеть было. А Эрмел все повторял:
— Да, да — представление окончено. Пройдемте во дворец, потому что теперь пора и делами заняться.
Тут среди эльфов стал нарастать ропот, который был прерван фигурой Мелькора, который поднялся над Серыми горами. И тогда этот, перекатывающийся черными цветами Эрмел, обернулся к нему и очень был удивлен — в голосе его послушался непритворный испуг:
— Хозяин?.. Ты вернулся?.. Ты… В полной силе своей — в том обличии, в котором мы встречались… Значит — опять ты будешь властвовать?..
Та наполняющаяся молниями стена тьмы вздымалась все выше, и вот новая тень пробежала по недавно возродившейся, но теперь вновь засыхающей долине. Эльфы стояли совсем бледные, в растерянности, ища хоть какой-то поддержки, оглядывались друг на друга, но даже и самые могучие маги и воители ничего не понимали, и чувствовали себя жалкими, неприкаянными. Повторяю — даже Эрмел был в растерянности и испуге.
— Мелькор! Мелькор вернулся! — вскричала одна эльфийка, и ужасен был тот голос.
Те эльфы, которые сохранили еще клинки, теперь роняли их, и тихо плакали и обнимались, прощаясь друг с другом. Вот один из эльфийских князей воскликнул:
— Поднимем оружие, и умрем, сражаясь… Мы обречены против такого врага…
Вторая часть прозвучала куда более убедительнее, чем первая — все и так понимали, что вся их сила против Мелькора — ничто, и потому никто даже не нагнулся за своим оружием. Но вот зловещая туча, достигнув наибольшего своего могущества, разом исчезла. Сияло там спокойной лазурью небо ясносводное, и, казалось, что — это опять наваждение было… только вот дрожь не унималась, только вот клинки по прежнему на земле лежали.
Эрмел постоял еще некоторое время недвижим, вглядываясь в ту часть небес, а затем — достал из кармана небольшое, сияющее золотистым светом блюдце. Он положил его на открытую хрустальную крышку одного из гробов, после чего принялся шевелить губами — вновь нашептывать какое-то неслышное иным заклятье. И тогда из глубин блюдца поднялось золотистое яблоко, и тут же стало выделывать по его поверхности круги — с каждым кругом блюдце разрасталось, и поверхность его пошла дымкой, которая, впрочем, вскоре расступилась, и предстало ущелье. Всех оглушил вой ветра, а вместе с ним исступленный вопль Робина, который ревел мрачное свое стихотворенье. Поддаваясь общему чувству, все эльфы двинулись вперед — передние ряды плотным кольцом склонились, а те, которые стояли сзади, взволнованными голосами спрашивали, что же там происходит…
— А-а-а… — еще в растерянности, еще не понимая, как такое могло произойти, вытянул Эрмел. — Это, стало быть, один из Них ушел. Не усмотрел… Впервые за эти годы не усмотрел! Ладно, хорошо же… То есть как — он не в моей власти сейчас что ли…
Речь Эрмела текла все быстрее и быстрее, и хотя слова звучали отчетливо — они почти сливались в погоне друг за другом, и невозможно было за ними уследить.
Конечно, в первый ряд к зеркалу пробился и Фалко с неизменным Хэмом — стал пристально вглядываться, и, увидев, что, действительно, среди братьев нет Робина, пронзительно вскрикнул его по имени, побледнел, задрожал, ибо впервые за все эти годы, любимый сын был вырван от него, и тут уж, склонившись над самым ревущим блюдом, из всех, надрываясь, прокричал его имя. И Робин услышал бы его, да в это время распахнулась пред ним равнина, над которой живой горою сиял холм, и тогда кровь в нем вскипела, да и в голову ударила, в общем — он уже ничего и не слышал, и новый, восторженный стих завел, который, опять-таки, все бывшие там эльфы слышали — и слушали не смея пошевелиться, все в ожидании какого-то чуда.
— Р-о-о-б-и-и-н!!!! — зашелся в вопле Фалко на которого и взглянуть то было страшно — так волновался он за своего сына.
И вот он чуть отодвинулся от блюда, и тут же метнулся на него, думая оказаться там вместе с сыном своим. Однако, хотя из блюда исходил сначала ледяной ветер, а теперь благодатное тепло — поверхность оставалась твердой, и хоббит только ударился об нее — вот обхватил блюдо руками, и держал так, перед самым лицом, зовя сына, то шепотом, то криком…
— А-а-а, Робин!!! — вдруг встречал с неожиданной страстью Эрмел. — Вырвался, умчался-таки к своей цели, к драгоценной своей, ненаглядной, и, ведь, без моего ведома! Но, все равно, ведь над ним тяготит рок, ведь совсем немного без моего участия прожил, а сколькое уже свершить успел! Значит, к любви своей стремишься! Значит, не забыл свою Веронику?!! К любви, к любви… Да что ж такое — эта любовь? Как мне то ее вернуть, как мне то с такой силой, как он совладать?! Ну, сейчас мы с тобой потолкуем!..
И, вскричав так, он, метнув сначала пронзительный, тоскливый взгляд на пустую и изуродованную оболочку Лэнии, взмыл в воздух, где обратился в белого голубя — взмах крыльями, и много быстрее стрелы устремился к северу — в ту сторону, где должен был быть Робин — а когда он уже стал точкой, то зачернел ослепительным провалом, обо в ворона обратился… Мне неведомо, каким образом можно изъяснить то, что сила ворона так менялась, что иногда он пролетал огромные расстояния почти мгновенно, а иногда, чтобы преодолеть такие же просторы, ему требовалось довольно много времени. Не знаю, как изъяснить, но могу весьма достоверно предположить что связано это с силой чувства, которая подвигала его в тех или иных случаях. И вот в этот раз, когда он стремился к Робину, это было очень сильное чувство, и он преодолел те сотни верст, которые их разделяли очень быстро — да почти мгновенно. И он оказался перед Робиным как раз в то время, когда тот совершил последний прыжок и пал на подножье холма, и засмеялся, и заплакал от счастья, чувствуя, что — это вот настоящее, что это место самое близкое к той истинной Веронике к которой он все это время стремился.
И вот ворон встал перед ним, обратился старцем — на этот раз из него не исходило никакого света — это просто был очень старый, сохранивший, впрочем, еще крепкость человек. И он опустился перед Робиным на колени, и положил на его голову ладонь, и вопрошал он таким голосом, каким вопрошает человек, который очень долго искал ответ на самый важный вопрос в его жизни, и теперь вот нашел наконец-то того, кто мог дать ему ответ — это был страждущий голос:
— Что такое любовь?.. Как найти мне ее?
— Нет ничего прекраснее. Да — любовь это все. Весь бесконечный мир — это любовь; любовью движутся небесные сферы, любовь и только любовь ждет всех нас после смерти… — так отчал Робин, подняв от солнечных, душистых трав свой лик. И лик его в эти мгновенья был прекрасен, несмотря на то, что на нем остались и старые шрамы, и всего одно око было — все-таки это был прекрасный лик.
— Да, я знал, что получу подобный ответ. — вздохнул печально Эрмел-ворон. Я вижу, что ты говоришь это с искренним чувством, веруя в свои слова. Ну, а мне где такую же веру взять? Ты вот двадцать лет в сонетах прожил, но я то так не могу… Э-эх — знал бы ты, какие вихри мою душу жгут, и я уж знаю, как ты этот мир хотел разрушить. А я порой и разрушать и властвовать им жажду, и совсем не по такой романтической причине как ты. Нет и нет — знал бы ты, какая во мне ненависть поднимается! Поверь — это тоже очень сильное чувство. Поверь — ненависть достойная противница любви. Тебе то, со своими светлыми грезами, наверно трудно понять меня, ну и не надо… Только поверь — это чувство тоже в веках может расти, и может оно обращаться в такой, что и не представить вам, простым смертным!.. Нет — ты, все-таки, рассказывай мне про это свое чувствие… Нет — все равно ведь не сможешь рассказать…
И тогда Эрмел замер и не говорил больше ни слова, ну а Робин вновь опустился лицом в эти травы, и лежал так, блаженно вдыхая их аромат, целуя эту землю, чарующий склон которой поднимался все выше и выше.
Вдруг все замерло, и стало тепло и тихо. В этой тишине Робин поднялся, и око его сияло блаженными слезами — он подал руку Эрмелу-ворону, и вместе они взмыли на вершину этого холма, там уселись рядом — Робин смотрел на небо, и чувствовал вечность, чувствовал, что Вероника любит его. Он взял за руку Эрмела и обнял его теплую, просто человеческую ладонь, и окидывал он влюбленным взглядом раскрывающийся простор: было видно очень далеко, и, казалось, что сидят они в самом сердце весны, казалось, что весь бесконечный мир смотрит на них:
— Милый, милый брат… — шептал Робин, тепло улыбаясь, и роняя все новые, сияющие слезы. — Я ведь знаю, что мне суждено погрузиться во тьму, что всех нас ждет мрак… Да, да — таков наш удел, и приходится с этим смирятся. Милый брат, и я буду во мраке, и ты уже в нем, и все мы страдальцы, все мученики. Я знаю, что в грядущем никто не помянет нас добрыми словами, что нас будут проклинать — и справедливо… Но, ведь, ничто не вечно, не так ли, милый брат? Все ужасы и невзгоды проходят, как зимние бури, и свет возрождается, приходит весна. Но не ропщу больше на свою судьбу — что ж раз века мрака, что ж, что и в этой жизни мне лишь несколько мгновений довелось быть со своею любимою?.. Я счастлив тем, что могу так чувствовать, так любить. Да так, ведь, и каждый и может и должен Любить. Вот через мгновенье уйдет моя жизнь во мрак, но я смогу сказать, что я действительно жил. Что ж, что все бесчисленные сонеты нигде не записаны и унесены ветром — ведь все, и записанное, и не записанное, рано или поздно унесет ветер времени. Но я каждый сонет, каждое мгновенье своего существования посвятил Ей, единственной. И я знаю, что она слышала и хранит в себе каждый из этих сонетов, и еще я чувствую и верю, что все эти, самые светлые порывы, не пропадут даром — нет, нет — пусть впереди мрак, но потом будет вечный, полный любви мир — мир непредставимый, прекраснейший, тот мир, где все наши самые светлые чувства расцветут, засияют чем-то таким…. таким чему и слов то и понятий нет… Милый брат, и ты и я, и все-все тогда будут вместе — и, когда это наступит, будет казаться, что лишь одно мгновенье прошло. Вот это любовь; я хотел, чтобы ты поверил, пожалуйста, пожалуйста — гляди на меня и поверь — Мы все возродимся! У нас прекрасная… Прекрасная судьба!.. Все прекрасно… Вот послушай-послушай, пожалуйста… строки так и рвутся из меня:
— Соцветья несказанных светлых далей,
И звон капели, и журчание ручья,
И пруд, куда невинные слезинки пали —
Все милые, любимые края.
Что есть прекрасней жизни? Вы поверьте,
Вы счастливы — сияет жизнь вокруг,
Вы, словно маленькие и святые дети
Услышите в капели сердца стук.
Вы живы — будет все сиять святое,
В чем блики солнца и апрельская вода,
И Солнце, Солнце — Солнце молодое,
Вам будет душу вверх растить всегда.
Вначале этой речи Эрмел слушал, внимательно вглядываясь в глаза Робину, и его взгляд уже не был тем прежним притворно-ласковым. То боль там страшная, невыразимая, то, вдруг, из отчаянья этого сильный пламень прорывался, и он стремительным взглядом оглядывал цветущие долины, после чего вновь поворачивался к Робину, и вновь слушал и слушал, боясь пропустить хоть одно его слово. Но вот юноша выдохнул последнее стихотворение, и, повернувшись, пристально в него вглядывался, веруя, что своей речью он смог его переубедить.
Теперь Эрмел сидел, повернувшись на север, и оттуда, с севера, медленно наползали, заполняя небо, темные, тяжелые облака; вот ринулись оттуда, обвеяли их несколько ледяных порывов, вот закружились в воздухе снежинки, пока еще редкие, но крупные, темно-серые. Снежинки эти правда уже касались ледяными своими телами лица Робина; они заполняли долины, и вот уже это пространство, еще недавно сиявшее подснежниками, уже все словно бы мертвенной дымкой подернулось, все разом стало унылым, на гибель обреченным. Вот голодным волком взвыл ветер.
— Почему… — прошептал Робин, и тут же, развернувшись к Эрмелу, с силой встряхнул его за плечи, и с болью невыразимой, с болью страстной, рыдая, прокричал. — Почему же?!..
Он все рыдал, но уже не тряс Эрмела за плечи, ничего уже не спрашивал, и Эрмел поднял голову, и моргнул — тут же открылись два непроницаемых вороньих ока, которые, не понять было куда устремлялись. А ветер все выл — холодный и безжалостный, все сильнее и сильнее трепал их волосы, да с такой то силой, словно бы вырвать их желая. Все больше становилось снежинок, все быстрее и быстрее они летели, уплотнялись стены, и тот простор, который прежде открывался на десятки верст сузился, так, что был виден только этот оазис — холм Вероники, на котором они сидели, ну а вокруг проносились с грохотом, наполненные страстными порывами ветра, снеговые воинства.
— Почему… почему же… — приблизившись совсем близко к вороньему оку, прошептал Робин, и на лике его засияла огромная, болью полная слеза.
— Мрак силен… — тихо зашептал Эрмел. — И я бы хотел поверить всему тому, что ты говоришь, так бы хотел!.. Любовь, любовь, любовь!..
И тут вздрогнул, и зарыдал Эрмел, и там, где падали его слезы, из земли с хрустом костным вздымались черные розы, и распускались их бутоны, и из бутонов этих устремлялись всякие змеи, ящерицы да прочие гады. И среди ревущего ненастья вдруг проступили, засияли живительным, чудоносным светом колонны благодатного весеннего неба. Засияли и тут же захлопнулись, а Эрмел обхватил голову, закрыл глаза, просидел так некоторое время, окруженный воем ветра, да еще мольбами Робина, которые уже были невнятными, испуганными мольбами; потом он вновь глядел вороньими глазами, а тонкие губы его едва шевелились — слова влетали в голову Робина вместе с воем ветра.
— Так кажется порою, что близко ты от цели, почти уже избавлен, почти уже свет сияет пред тобою, почти любовь… но остается сделать только один и самый последний шаг, и вот этот то шаг ты не в силах свершить — что-то сдерживает тебя… Мрак… знаешь ли ты, что такое мрак?… Ты родился сорок лет назад, а для меня, века живущего, эти сорок лет, что вспышка, что одно мгновенье. Века, века бессчетные живу я в мраке, и я хорошо познал мрак, также, впрочем, как и он меня. Те страсти которые ты считаешь недостойными — ты не представляешь, сколь многое они для меня значат! Я повелеваю этими страстями в вас людишках. Пусть ты такой светлый, но иных так легко подчинить — сковать цепями этих страстей. Плоть и золото — вот, что им нужно — стоит им поддаться и дороги назад уже нет. Нет, нет! Если я за него возьмусь, то он уже не сможет вырваться, слишком слаба ваша человеческая натура. Ну а Валары пребывают в своем блаженном краю, и предпочитают не вмешиваться… Да — я владею плотью и золотом, но и они владеют мною, и меня в цепях держат. Я жаждал вырваться, но нет, нет — не пустили! Слишком велики страсти! Нет — не в силах с ними бороться, и я возвращусь во мрак, где моя мощь…
Последние слова он даже проревел, и, вместе с тем, стены бури, которая в смертоносном своем исступленном вальсе проносилась возле холма, еще больше уплотнялись, в них мелькали теперь какие-то страшные, мучительные образы, и все это так грохотало, словно весело бессчетные тонны, словно это было орудие пытки, которое сдирало с земли плоть ее. Казалось, вот не выдержит сейчас этот оазис малый, обрушится буря на него и в мгновенье раздавит и Робина и Эрмела. А лик Эрмела с вороньими глазами был совсем близка от лика Робина, и он говорил:
— Скоро и ты познаешь тьму, как бы ты не был силен — все равно, рано или поздно подчинишься ей.
Робин прошептал:
— Да — я уже говорил, что мне это ведомо. Я готов. Я так же говорил, что потом будет свет и любовь. Так суждено — в этом сущность всего мира. Так когда же я должен вступить во мрак?..
— Очень, очень скоро… Сегодняшний день тоже очень многое решит, многое изменит. Ну, а теперь пойдем — мы заговорились тут, а, между прочим, нас ждут…
— Да, конечно. Разреши мне только попрощаться. Ведь я же чувствую, что в последний раз на этом холме.
— Да, действительно — в своем нынешнем состоянии, ты в последний раз на этом холме. Через недолгое время ты ведь изменишься — о как ты изменишься! Поверишь ли. но все твои порывы будут направлены к разрушению. Ненависть так и будет в тебе полыхать…. Вместо «Люблю!» — «Ненавижу!» — взревешь.
— Да, да — я чувствую и это. Так предначертано, но потом будет свет, и любовь вечная…..
— И в том, новом темном состоянии, ты, все-таки, возвратишься на этот холм. Обязательно, обязательно возвратишься, да и не один, но с братьями своими — уж вы то постараетесь на славу, чтобы с землей его сравнять, чтобы одни дымящиеся, прожженные куски остались. И вы будете ненавидеть, и вы орать будете от ярости на ту святость, которая это место окружает…
Робин не мог скрыть своей боли, как-то весь сжался, потемнел, согнулся, задрожал, и вот зашептал едва-едва слышно:
— Это будет как сон, как кошмарный сон, который промелькнет в одно мгновенье, но потом ведь все равно будет пробужденье. Потом свет, любовь… А сейчас, перед этим сном кошмарным, перед этим долгим-долгим метанием в хаосе, позволь мне, пожалуйста, в последний раз простится. Я знаю: ты властен унести меня сейчас же, но, пожалуйста, в последний раз простится. Я знаю, ты властен унести меня сейчас же, но позволь мне, пожалуйста, в последний раз простится. Я знаю, ты властен унести меня сейчас же, но, пожалуйста, в последний раз перед веками мрака, дай в поцелуе припасть… Лишь несколько минут…
— Лишь сорок лет ты прожил — такая краткая вспышка во мраке этих веков, а в тебе такие чувства… Как хотел бы я понять тебя. Любовь, вера… Кто же научит меня, кто же поможет мне?!
И вновь в клубящемся, смертельножальном снежном мареве замелькали, переливаясь, перемешиваясь друг с другом, световые колонны: казалось — они, подобно живым нитям, пытались соткать некий дивный, живой образ, и, временами, почти проступал этот образ — образ Лэнии, но тут же вновь налетали могучие, ревущие вихри, и разрывали ее в ничто; и вновь пробивались эти тонкие, словно живые пряди солнца, и вновь пытались сложиться в образ милой эльфийской девы, и вновь налетала буря, и вновь все сносила.
Так, взращенные в веках, страсти не давали Эрмелу пробиться к тому, что он так жаждал, а Робин пал среди чистых трав и цветов (те черные, что взросли от слез Эрмела, уже исчезли без следа) — среди этих пышных, сияющих из глубин своих соцветий. От чувства любви у него кружилась голова, он вновь и вновь целовал эту благодатную теплую землю, и так многое хотелось ему сказать теперь — прошептать в эту святую твердь, в глубинах которой покоилось ЕЕ нетленное тело. Вот он начал сонет:
— Твоя могила, словно склоны облачных отрогов,
Вздымающих в безбрежной высоте,
Там, в синеве сияющих чертогов,
Твоя обитель в вечной чистоте.
А я прощаюсь нынче, друг мой милый,
Прощай, прощай — так многое хочу сказать,
Прощай, о ангел, сердца свет любимый,
Мне с ветром ледяным суждено улетать.
Прощай — в страну и холода, и мрака,
Меня подхватит буря, унесет;
Для жизни молодой то будет плаха,
И мрак надолго мою душу унесет.
И, странствуя среди видений мрачных,
В мгновенья краткие все ж вспомню я тебя,
Лишь на мгновенье дух мой там заплачет,
Во мраке образ милый твой любя.
Прощай, прощай, ведь буря близко воет,
Прощай, прощай — нам вечность раны старые омоет…
Но, прошептав этот сонет, он понял, что, собственно, мог бы и не шептать его, что он сейчас просто облачил в очередное созвучие слов то, что было у него на сердце. А он, все равно, так многое, так многое хотел ей сказать! Казалось, не хватило бы и целой жизни, да и веков, да и всей вечности бы не хватило, чтобы излить того бескрайнего, сияющего светлыми образами океана, который раскрывался пред ним. И вот уже легла на его плечо ладонь Эрмела, и голос его пришел через вой метели:
— Уже пора… То, что предначертано, да свершится…
— Да, да… — не поднимая головы, но все роняя слезы, прошептал Робин. — …Еще совсем немного, еще несколько последних мгновений…
И вновь он припал губами к этой благодатной земле, и вновь целовал ее, и вновь лил слезы, и все видел пред собою этот бескрайний, бесконечный океан живого света, который хотел бы подарить ей. И губы его шептали:
— Люблю. Люблю тебя. Мы все равно будем вместе… Любимая! Пройдет мгновенье, но мы, все равно, все равно мы будем вместе. Вместе… вместе… любимая… любимая… Всегда, всегда, любимая! Через мгновенье, в вечности… Люблю, люблю, люблю тебя!..
И тут почувствовал он, будто всю душу его объемлет один нескончаемый поцелуй; будто океан света и прекрасных образов нахлынул на него, подхватил, закружил-таки в этом вечном, Творческом танце. И вновь голос Эрмела:
— Это прощание может быть вечным, но, все-таки, пора. Да свершится то, что предначертано…
— Подожди, подожди — да как же может быть, чтобы сейчас вот эта разлука свершилась?.. Еще немного времени — у нас должно быть еще хоть несколько мгновений! Да как же можно разлучать нас сейчас вот?.. Сейчас… сейчас — еще несколько мгновений, еще один и самый лучший сонет. Я так пронзительно эту разлуку чувствую — я должен оставить этот сонет. Еще совсем немного!
— Нет — эта песнь твоя, эта пронзительная и страстная песнь тоже может быть вечной, и за одним «последним» сонетом тут же будет рождать иной. Но нам пора наконец — да свершится, что было предначертано изначально…
И Эрмелу пришлось отрывать Робина от земли, потому что тот никак не мог оторваться, и Эрмелу, несмотря на все его могущество, тяжело было это сделать — казалось, что земля держала Робина, а когда он, все-таки, был поднят, то держал в руках две благодатные, теплые горсти, и одну он положил в карман возле сердца, и чувствовал ее тепло, чувствовал неустанный поцелуй на сердце, а другую гость высыпал себе на голову, и ему казалось, что и там разлились святые, благодатные поцелуи:
— Ну, вот и все — подхватывает буря и уносит,
В душе моей тепло весенних дней,
Ну, пусть же рок меня в бездонный сумрак бросит —
А мне тепло в полете белых лебедей…
Но — это были уже самые последние строки, которые он успел произнести — тут Эрмел взвыл, и обратился во что-то темное, извергающее из глубин своих многочисленные крылья. И вот этот сгусток мрака свершил могучий рывок, в одно мгновенье взметнулся в ревущие стены, и в одно мгновенье холма не стало видно. Робин почувствовал себя одиноким и потерянным.
С тех пор, как Эрмел улетел в образе белого голубя, и до тех пор, пока он вернулся, прошло, казалось, совсем немного времени. За это время, ни эльфы, ни Цродграбы ничего толком не успели сделать. Даже и мертвых своих которые в беспорядке лежали на земле, не успели уложить в хрустальные гробы, так как каждому предназначался особый гроб, и тут возникла некая сумятица. Да и жутко было родственникам подходить к этим телам, которые недавно по волшебству наполнились чудовищным, бездуховным подобием жизни. И никто не решался подойти к Келебремберу, который склонился над изуродованным телом своей дочери — он склонился в какой-то неестественной, мучительной позе, и, казалось, всего его перегибала и растягивала некая незримая сила — что сейчас вот он весь разорвется — некоторое время от его фигуры не было никаких звуков, и тогда один из эльфийских князей, сам весь смертно-бледный, плачущий, медленно и бесшумно стал подступать к нему — шел этот князь неуверенно, так как не знал, что тут можно сказать, как действительно утешить в таком великом страдании. Однако, этот князь остановился, и, сам едва сдерживая крик, отступил назад, когда откуда-то из глубин груди государя стал подниматься жуткий вой — то был вой древнего, бесприютного ветра, то был стон скал этим ветром истерзанных, дробящихся. И еще — прямо на глазах, правда как-то неуловимо, седели волосы Келебрембера. И вот постепенно все, забыв о своих горестях, но пораженные этим великим страданием, оборачивались к нему, и стояли безмолвные, жаждущие как-то избавиться от этой боли, и даже не представляющие, как такое возможно. И они, принимающие хоть какую-то долю его муки, даже и не заметили, и не услышали, что налетел порыв холодного ветра. Вокруг и так было мрачно, а тут еще больше потемнело, и только когда завихрились вокруг снежинки, то оглянулись, и обнаружили, что несется на них, рокочет какая-то темная громада, и, только когда остановилась эта громада, то поняли, что — это Эрмел, который не чернел, не клокотал больше, но был мрачен до ужаса — он держал за руку Робина, который, казалось, исхудал еще больше прежнего, и был подобен скелету обтянутому кожей. Правда, при этом, был весьма жилистым…
К Робину бросился Фалко, и, перехватив его за руки, снизу вверх пристально стал вглядываться в его око, словно бы пытаясь прочесть, что случилось с ним, что сделал с ним Эрмел. Между тем, недолгая снежная круговерть улеглась, и сквозь облачное покрывало стали пробиваться какие-то лучи, правда — совсем слабые, робкие, словно бы все боящиеся чего-то.
— Государь… — тихо молвил Эрмел, подошедши к Келебремберу, и вдруг поднял его на ноги — ожидали увидеть страшный, мучительный лик, но все-таки многие вскрикнули — так часто бывает, что то, что мы видим на самом деле, на много сильнее, чем то, что мы ожидали…
Я опишу этот лик, потому что он был хоть каким-то отражением ада, который кипел в душе его. Я не берусь, однако, описывать ад душевный, так как это не под силу человеческому слову — как, например, не под силу ему в полной мере дать почувствовать мощь солнца, или какой звезды. Потому опишу этот лик, так как во многом эта жуткая, не проходящая боль Келебрембера способствовала тем мрачным и решительным событиям, которые развернулись в ближайшее время.
Итак, прежде всего впивались в глаза морщины, которых не было прежде — они рассекали его лицо уродливой, крупной сетью, и каждая из морщин пульсировала, и еще продолжала углубляться, в каждой из морщин виделась кровь. Его виски, его скулы, его подбородок — все эти прежде немного выступающие костные изгибы, теперь, под действием чудовищного внутреннего давления, уродливо выпирали, и с такой силой давили на посиневшую в таких местах кожу, что, казалось, сейчас она разорвется. И особенно жуткой был крупная жила, которая вытягивалась из правого виска, и дальше — через весь лоб. Так жила то втягивалась черным шрамом, то вдруг распирала жирным, черным червем, и до такого предела распирала, что слышался скрип, и, казалось, сейчас она разорвется и забрызгает все раскаленную кровью. А глаза… глаза под этими уродливо выпирающими бровями — они то погружались во мрак (и это был такой мрак, до которого дотронься, и он разъест) — то, так же неожиданно, из глубин своих наполнялись сиянием, и это было болезненное сияние, в котором становилось видно, что белков уже нет, но есть что-то красное от бесчисленных лопнувших сосудов. Волосы его были уже совсем седыми, и такими блеклыми, лишенными жизни, что, казалось, подуй сильнее ветер, и вырвет и унесет всех их. А ведь совсем недавно — это были светло-золотистые, густые эльфийские волосы, которые и века еще могли бы так просиять… Все, все-таки, узнали своего государя, но никто не мог принять, что такая вот боль с ним свершилась…
— Государь… — тихо говорил Эрмел. — Ты, все-таки, должен вернуть свою супругу и дочь…
— Возьми мою жизнь, возьми королевство. Все это предначертано тебе роком, но почто так мучить? — слабо застонал Келебримбер.
— Нет, нет, государь! Ты несправедлив и ко мне, и к себе. Зачем же так себя мучишь?.. Сейчас мы все исправим — пойдем в твою кузницу и…
— Почто так мучаешь?.. — зарыдал Келебрембер — и жила на виске раздулась больше прежнего, и уже пребывал он так беспрерывно. — Оставь… Убей… Возьми… Но не же так, заклинаю!.. Не мучь!..
— И еще раз повторяю, что только благость твоему королевству несу….
— Уйди же! Уйди!
— Уйду я, а что ты дальше делать будешь? Как же ты, с такой мукой, дальше жить сможешь?
— Ты… ты всему причина. Уйди. У-й-д-и!!! — взвыл Келебрембер исступленно.
Жила беспредельно напряженная, хоть и не разорвалась, но из нее, капля за каплей, стала выступать кровь, стекать по его лику.
— Нет, ты представь, государь меня, единственного, кто тебе помочь то может, не станет, и что ж дальше то? Вот ты представь это — меня уже нет, а ты стоишь здесь, и окружают тебя эти лики, и говорят что-то, и ничего не изменяется, потому что никто не может унять этого страдания. Так что ты меня гонишь — ты же не выдержишь этой муки, да и вообще — никто этой муки выдержать не может. Что же ты, государь? Я же тебе помочь хочу…
Келебрембер ясно (а точнее — в крови да во мраке) видел все то, о чем вещал ему Эрмел, и он понимал, что, действительно, как он говорит так и будет, и вот сник плечами, и промолвил:
— Ну, что же — у тебя сила…
— Мы, все равно, должно бороться! — с гневом выкрикнул тогда Фалко, и встал между ними. — Скажем ему решительное «Нет!», и тогда он только тела сможет погубить, но над душами он не властен.
Однако, Эрмел улыбнулся ему так, как улыбаются милому, несмышленому младенцу, легким движеньем руки отстранил его в сторону, а сам подхватил за руку Келебрембера, и повел за собою, в сторону дворца. В окружающем, темном, вывороченном пейзаже, чувствовалась какая-то обреченность — такую же тяжкую обреченность чувствовали и все, которые выстроились в неровную, изодранную какую-то процессию, которая последовала за Эрмелом и Келебримбером — сразу вслед за ними шли и братья, а среди них и Аргония, которая вцепилась в руку Альфонсо, и, казалось, никакая сила не могла уже разлучить ее с возлюбленным, словно бы в единое целое они срослись. Сразу же вслед за братьями следовали и хоббиты и Барахир. Барахир выглядел очень уставшим, осунувшимся, и, ежели прежде Эрегионский воздух молодил его, и, казалось, будто он муж в рассвете сил, то теперь, когда он шел опустивши плечи, то видно было, что он уже старый (как ни как — шестьдесят с лишним лет). И он искал взглядом Маэглина, и вскоре увидел его — как и следовало ожидать, Маэглин хоронился в стороне от толпы, перебегал там, между валунами, и жадным, пронзительным взглядом высматривал девочку, которую прежде ни для кого не заметно взял у него один эльф. Этот эльф хотел только блага, и, конечно же, даже и не представлял, какую тем самым муку причиняет Маэглину. А тот не смел подойти, но от отчаянья, что вырвали у него «новую жизнь», начинал, время от времени, грызть выжженную поверхность. И вот его подозвал Барахир, и Маэглин бросился к нему, ухватился за него, как за надежду, вот уж идет, вцепившись в его руку, в лицо вглядываясь, слушает:
— Ну что, дружище — вот и подходит к концу наша жизнь. Ведь чувствуешь, что уж последние деньки доживаем, а, быть может, и сегодня последний. Вон Фалко говорит, что все мы как куклы какие-то, а нами всеми рок руководит. Ну, так оно и есть. И вся то жизнь наша с тобой, дружище, как-то странно, как-то быстро пролетела. Кажется — столько муки пережили, а все ж — в одно мгновенье… Вот, опять таки, казалось бы, что последние двадцать лет провели здесь, как в благодати, да на одном месте, а все ж — в одно мгновенье… Вот, опять-таки, казалось бы, что последние двадцать лет провели здесь, как в благодати, да на одном месте, а все ж в эти годы никакого покоя на душе не было; чувствовала душа, что — это ненадежное пристанище, что — это в любое мгновенье разрушиться может. Так вот и вышло, стало быть, что все эти годы в странствиях, да в метаниях провели. И больно то, и…
Он не договорил, но заплакал теми страшными, тяжелыми мужскими слезами, на которые нельзя смотреть без содрогания: он очень трепетно, как любимого брата после долгой разлуки, обнял Маэглина, и обоим вспомнились те опасности, которые им довелось пережить, когда попали они в город безумцев. Тогда же Барахиру вспомнилась эльфийская принцесса, которая открыла ему тогда свою любовь, и он отверг, а потом узнал, что тем самым обрек ее и брата ее, на жертву ледовому демону — тому уж сорок лет миновало, а он только теперь впервые вспомнил об этом, и стало очень печально, но и светло — он знал, что его простили, что души их уже давно в благодатном Валиноре. А Маэглин вспомнил, как ту же ночь, встретился со зловещей повозкой, и в повозке этой нашел возлюбленную свою, и она была пророчицей, и уже мало в ней было от человека; вспомнил, как терзался он в ту ночь. И он испугался, и почувствовал, какой же он маленький и слабый, что все-то его влечет куда-то некая высшая сила, а еще чувствовал он, что скоро земная его жизнь прекратится, и он, не находя утешения у Барахира, затравленно метал свой взгляд по сторонам, ища поддержки хоть у кого-нибудь, но все были мрачны, все были погружены в себя, и никто даже и не смотрел на этого неприятного, плосколицего человека.
Они, приравниваясь к шагу Эрмела, шли ко дворцу, и чувствовали себя так, будто на казнь шли. Они даже роптали, что так быстро идут — подольше бы топтать эту черную жуть, но только не идти в это жуткое строение… Но, все-таки, они не могли остановиться — как зачарованные переставляли они ногами. Вот могучей, златистой волной всколыхнулись волосы Аргонии, и все услышали ее трепетный глас:
— Словно две реки полноводных
В коих трепетный родины глас,
В коих мощи течений бездонных,
Так и жизнь проводила всех нас.
Но потом, у холма золотого,
Где сияет венцом вечный град,
Две реки в счастье дня молодого,
Обнялись, потекли дружно в лад.
Их слились вместе воды, все думы,
Навсегда, до морской глубины,
Так с тобою, с тобою, о милый,
Пред вечностью звезды венчаны.
Реки в море бескрайне впадают —
Слиты вместе, мы в вечность впадем.
Так мне звезды и ветры певают:
Вечность — море, там будем вдвоем…
Конечно, эти строки слышал Эрмел, и вновь на лике его отобразилась внутренняя борьба. И вновь он страдал страстно, и вновь метался — и вновь, отражением этих душевных его чувств была природа. Когда только Аргония начала своим ясным голосом выговаривать эти строки, когда этот полный душевный мощи девичий глас, затрепетал, словно живой, в воздухе, тогда, тогда, то разодранное лучами облачное покрывало, которое провешивалось над ними, стало стягиваться со всех сторон, и, оторвавшись от общей унылой массы, которая едва виднелась по краям горизонта, стала складываться в облачную гору. И вот выросла она, и даже дух захватывало от ее величественных и грозных форм, которые постоянно клокотали, наползали одна на другую, и в разных частях этого облака выделялись то белоснежные, сияющие цветы, то бездонные, унылые тени, выпирали исполинские утесы, а впереди них летели легкие трепетные вуали, но, все-таки, большая часть горы казалась такой прочной, словно из гранита была сотворена, и никто не видел эту громаду, которая боролась сама с собою над их головами. А Эрмел взял свободную, такую легкую и плавную, словно лебединую, ладонь Аргонии, и привлек ее, а за ней и Альфонсо к себе. И тогда он еще ускорил шаг — да так, что им всем почти бежать приходилось, чтобы поспеть за ним.
И вновь в глазах Эрмела не притворство, и ни злоба холодная были — вновь там чувства сильные, чувства мучительные бились; вдруг как-то очень сильно, да резко в глазах запылал этот лик, и опять эта была пронзительная боль духа страждущего.
— Да, сильно ты его любишь, Аргония: действительно преданно. Но ты, дева златовласая, знаешь ли его удел; знаешь ли, что ему во мрак суждено уйти? Нет — не говори; сердцем то ты чувствуешь, что он обречен. Так что же ты, о дева, хочешь? Зачем следуешь? Он уйдет во мрак, а ты останешься. Он века там будет метаться а ты… Что ты будешь делать? Ты в страдании проживешь еще лет двадцать, а потом уйдешь… Куда ты уйдешь после смерти, ответь? Ведь не во мрак же, к нему… Нет — это невозможно. Так зачем же ты идешь за ним? Сердцем ведь разлуку и муку свою чувствуешь….
— Но я спасу, я вырву его из мрака… — спокойным, но могучим, верой сияющим голосом отвечала тогда Аргония.
— Любишь, стало быть. — чуть слышно молвил Эрмел, и то облако, что клокотало над ним, вдруг налилось ослепительной белизною, но эта белизна не резала глаза — нет — она ласкала их, и теперь уж все подняли головы, и все любовались этим облаком, и вновь (в какой уже раз!), надеялись, что все исправится, все будет хорошо.
И могло все изменится, и мог Эрегион возродится, и вновь ростками молодыми потянуться да засиять нежным светом — ведь все-то, в мгновенья краткие решалось, все чувствовали. Но вот заскрежетал Эрмел:
— Все это тлен! Тлен! Все это только боль приносит!
И это нежное облако вдруг все вывернулось наизнанку, и стало пронзительно черной тучей из глубин которой тут же полыхнули снопы яростных, слепящих молний, и вновь все загрохотало, и воздух стал метаться порывами то жаркими, то холодными — и Эрмел, хоть вновь в нем мрак победу одержал, все еще страдал, все еще (но уже тщетно) пытался постичь это чувство, и он шипел Аргонии:
— Да, да — придет время и сбудется твоя мечта. Освободишь ты его. Не сейчас, не через двадцать и даже не через сто лет. Сейчас я страдаю… я могу прекратить! Пять тысячелетий до того дня пройдет; ты освободишь его одним ударом… Но ты не будешь испытывать к нему этой любви; о нет, дева, златовласая воительница — к тому, каким он будет тогда, не возможно испытывать чувства любви — только ненависть, ужас или презрение — и ты вонзишь этот клинок с ненавистью, и ты ни на мгновенье ничего не почувствуешь, и будешь потом любить иного… Вы будете с тем, иным, счастливы, у вас будут дети….
— НЕТ!!! — страшно вскрикнула, почувствовав в словах Эрмела правду, Аргония.
— Таково предначертанье. Ты освободишь его от оков… С ненавистью! И будешь тогда, через пять тысяч лет, любить иного!
А через некоторое время их поглотил дворец из которого прошедшей ночью выходили, надеясь, что никогда уже не вернуться, в это жуткое место. Но суждено было вернуться — их пригнало сюда предначертанье, и большая часть эльфов и Цродграбов остались в прихожем зале; те же о ком я пишу чаще чем об иных, пошли по растрескавшимся коридорам. Вот они остановились перед дверьми в кузницу Келебримбера, и там Эрмел, обернувшись ко всем, молвил:
— Пусть друзья хоббиты, пусть Барахир и Аргония оставят нас. Войдем только я, Келебримбер и братья.
Однако — это вызвало такой бурный, исступленный протест со стороны Фалко, что Эрмел все-таки уступил. Разрешил им войти всем. Как только они вошли, в печи тут же вспыхнуло ярчайшее белое пламя, которое высветило всю кузнецу и мучительно засверкало на оплавленных, вывернутых гранях, которые висели на стены — все, что осталось от выкованного полотна, на котором были прежде отображены супруга и дочь Келебримбера в аллее падубов.
И тут вновь пронзительно вздулась жила на лбу несчастного государя, и вновь казалось, что сейчас вот непременно должна была она лопнуть. Он сильным движеньем вырвался от Келебримбера, и вцепился в наковальню.
А Эрмел встал перед братьями и спокойно промолвил:
— А теперь мы будем ковать кольца.
Над горами поднялась радуга — впервые в этом году. Говорят, что каждый раз, когда восходит радуга — чья-то полная любви душа возносится в высшую сферу небес, в нескончаемое блаженств. Так говорят, а я не сужусь судить, так ли это — просто вспомнил…
За окнами весна, все так и сияет и звенит на солнце; там смеется, играет под окнами Нэдия — слышно добродушное урчание серого. Одна за другой, светлыми золотистыми слезами срываются капли тающего снега, проносятся за окном. А на подоконник слетел голубь — белый, окутанной какой-то неземной аурой.
— Ты ли это, любимая моя, долгожданная? Ты ли зовешь меня, в этот чудесный весенний день в неведомые и прекрасные королевства вечности?.. Да — это ты — ты слетела с небес, и ждешь…
— Я облаком безбрежным, быть может, поплыву,
В дыханье теплом ветра прощание шепну,
Ты подожди немного, немного погрусти,
Ах скоро, скоро, скоро, ведь полетишь и ты.
Эрмел подходил к каждому из них, обнимал за голову, и припадал в поцелуе ко лбу. Всем окружающим казалось, что поцелуй этот длится лишь мгновенье, но для того, кого он целовал, проходило очень и очень долгое время. Те, к кому он прикасался, отрекались от внешнего мира, и погружались в свой внутренний мир. И я не стану здесь повторять то, о чем много говорил прежде — что это у каждого был за мир. Что ж — уж не мало было сказано про бесов Вэлласа, про властолюбие Вэлломира и Ринэма, про ужас перед смертью Вэллиата, про жажду свободы Рэниса, про стремлению к совершенному, творческому миру у Дьема, Даэна и Дитье… хотя, про последних троих было сказано, все-таки мало, но что же я могу сказать, когда они так мало себя проявляли, когда они боялись этого окружающего, рушащего их хрупкие, творческие души несовершенства — ну ничего, и про них еще будет сказано, и они еще проявят себя — в конце. Прикоснулся он и к Альфонсо, и тот вновь погрузился в пучину страданий, и вновь метался в ней, словно израненный лев в клети, на кровоточащие раны которого сыпали соль…
Не стану описывать через какие муки проходил каждый — это было бы очень долго, да вы уж и знаете эти муки — уж они то с ними почти все время терзались. Но на этот раз каждому из них была дана сила, собрать все то, что было мрачного в его душе в некий силой — и требовалась титаническая работа, чтобы сгрести это исполинское, и передать его Эрмелу.
Эрмел принимал от каждого темные, мучительно сверкающие сгустки — они сияли в его губах, которыми он целовал, он поворачивался к Келебремберу, выплескивал эту боль и говорил:
— Куй же, государь. Куй же — здесь, видишь, боль, здесь мощь души человеческой. Здесь такая сила, что может вернуть и дочь твою, и супругу!..
И от этих слов те морщины, что пульсировали на этом страдальческом лице сжались и кровь черная потекла в них как в бездонных руслах — от жилы раздался треск, а глаза сияли беспрерывным и мучительным блеском.
О небо, о пламень, о голубь милый — дайте мне сил пол поведать, о том, что свершилось тогда в кузнице! Как схватил дрожащей, но еще могучей дланью на которой тоже проступали бессчетные туги жилы Келебрембер огромный молот, который простой человек и приподнять бы не смог, как размахнулся им в исступленье, как взвыл, и как при первом же ударе с тугим надрывом разорвалась перетянутая через лоб вена, как хлынула раскаленная кровь — как ударила тугим броском эту боль человеческую, и как паром под потолок взмыла…
А потом все как в бреду было. Один за другим, бессчетной чередой наносились могучие удары от которых сотрясался весь дворец, и новые трещины его плоть пронизывали. С каждым ударом слепяще-белое пламя взметалось из горна и вытягивалось к наковальне, и вгрызалось в эту стонущую, изгибающуюся под молотом боль их. И никто не знал, сколько это продолжалось, но это была преисподняя, и перед ними взмахивал молотом не эльфийский государь, но в бликах пламени метался окровавленный демон.
Удары сотрясали дворец, с сводов сыпались камни, новые трещины покрывали пол, вздымались облака пыли, но никто из многочисленных эльфов и Цродграбов не смел выйти наружу, так как там был хаос. Там сотни молний беспрерывно, жадно сверкали — на окно налетали какие-то черные буруны и все жались — в центре разных зал, к стенам коридоров. Сколько было слез! Все предчувствовали скорую свою гибель. И в большой зале вдруг разбилось вдребезги одно из окон, и на пол пал весь темный от крови лебедь — едва смогли разобрать слабый его, умирающий шепот:
— Орки на нас идут. Уже через стены прорвались. Огромная, невиданная армия… Они в ярости… Они все только крови вашей жаждут…
И тут, оглушительно завывая, ворвался в выбитые окна ток темного воздуха, и в токе этом все явственно услышали воль яростного потока, который, звеня ятаганами, несся на них…
Надо рассказать об той армии, которая подступала к Эрегиону. Прежде уже говорилось, что там были драконы и Барлоги, и несметные орочьи полчища. Однако, теперь Барлоги отошли к воротам Казад-Дума, где сдерживали могучее воинство гномов, которое пыталось прорваться на помощь своим Эрегионским друзьям. Если вы помните, то, когда орки разрушили Холмищи, были использованы огромные мыши-вампиры, которые перевозили их в корзинах через Андуин. Теперь было изготовлено несколько огромных (под тридцать метров каждая) корзин, которые прикрепили снизу к драконам. В эти корзины набились орки (в каждую отряд по несколько сот голов) и корзины эти вперед остального воинства, драконы перенесли к королевскому дворцу, где и бросили — при этом орки расшиблись (не насмерть, но так, что в еще большую, против прежней, ярость пришли, и едва не бросились в этот дворец) — потому только сдержались, что командир их неистовствовал — клыки налево и направо выбивал. Ну, а драконы полетели обратно к стенам, чрез многочисленные проломы в которых пробивали бессчетные полчища — там в корзины были загружены следующие отряды, и также отнесены ко дворцу — тоже последовало и в третий, и в четвертый раз… Наконец, у дворца набралось воинство тысяч в двадцать, и кто-то незримый дал орочьим командирам повеленье, что они могут двигать свои отряды. Разъяренные полчища рванулись вперед, среди дымящихся, бесформенных глыб — всего, что осталось от прекрасных некогда парков. Но еще до того как они добежали до дворца, к этому прекраснейшему некогда строению подлетели два дракона, и выпустили два ослепительных потока, а затем, в стремительном своем движении развернулись, и хвостами обрушили удары на стены — там образовались многометровые пробоины, и весь дворец передернулся, и сейчас походил на израненного уже умирающего лебедя. И, вообще-то, одни драконы могли разрушить это строение (да им и хотелось это сделать), но та же незримая сила по каким-то непонятным для них соображениям велела им убираться под черные тучи, которые клокотали и плескались молниями над этим местом… Но уже и тех двух потоков, которые выпустили они, было достаточно чтобы нанести дворцу смертельные раны. Эти две колонны выбили окна и окружающие их части стен, они смели перегородки и двери также легко как вышедшая из берегов горная река сметает детские песчаные постройки. Вот зала, в ней много прекрасных эльфийских ваз, полотен; в центре, прижавшись друг к другу, стоят, плачут эльфийские дети, их матери пытаются их утешить, но в их глазах слезы. Вот пламень вырывается из коридора, и в одно мгновенье наполняет все пространство до самого купола клубящимися, раскаленными вихрями, сам купол не выдерживает — накаляется до бела, и накаляется…
Пламень пробивался через щели и вверх и вниз, словно голодный зверь метался он по коридорам, пожирая все, что попадалось на его пути — и мертвое, и живое. Трясся весь дворец — удары эти достигали и нижних уровней, где была расположена кузница Келебримбера…
Прежде я сказал, что хаос для тех кто был в кузнице прекратился. Да — действительно, но, однако, совсем ненадолго. Вот братья взглянули на свои длани, и обнаружили, что указательный палец на правой руке каждого обвит черным кольцом. И каждый подчинился первому порыву, попытался сорвать это черное, вызывающее и ужас и отвращение кольцо, однако — эти кольца стали уже их частью — сплавлены с их костями. Также от колец исходил мертвенный холод, и, хотя в кузнице было нестерпимо жарко — страшил, прежде всего, именно этот холод. Итак, они дернули кольца, и тут каждый увидел, будто пространство раздвигается, и вот предстал весь дворец наполненный перепуганными, растерянными эльфами и Цродграбами. Ну а сразу же вслед за тем предстали и окрестности дворца по которым неслась яростная лавина орков — и сразу же ясным становилось, что даже если часть эльфов и Цродграбов не погибнет в пламени, то — пусть даже каждый из них уложит по полсотни орков — все равно, в конце концов, все они рано иль поздно должны пасть в этом яростно кипящем море ятаганов.
— Ну, вот и свершилось?! — прогремел неожиданно, под сводами кузницы голос Фалко.
В голосе этом была такая боль и еще не примирение, что все, несмотря на собственные небывалые чувства, обернулись к нему. И тут обнаружилось, что Фалко стоит прямо возле Эрмела, а тот представлял собою некое отвратительное подобие разом и ворона и голубя и старца. Были и белые перья, и непроницаемые глаза, и клюв, и человеческая кожа — и все это пребывало в неустанном движении, и все это перетекало одно в другое. Хоббит смотрел на него без страха, но ему, видно, было очень больно.
— Да, Эрмел — что рад ты теперь?.. Помнится, один из них, Рэнис, в те годы, когда в рудниках страдал, сочинил стихотворение… Мне оно хорошо запомнилось, хоть он и сам то этого не помнит — сочинил по наитию, в порыве яростном. Вот, как сейчас помню — юный, бороться жаждущий, к свободе стремящийся. Вот такие строки:
— У нас, у каждого свои пороки,
И ярость, вожделение… беда!
И кто поможет… боги?
Но боги в Валиноре ведь всегда!
И что же с этим пламенем нам делать,
Со страстью этой?! Не продашь ведь никому —
У каждого свой ад, его вовек нам не разделить,
И каждому, я знаю, быть рабу!
Придет он, властелин, в дыханье черном,
Кольцом все страстии скует,
И на пути мучительном и торном,
Навек во мглу нас уведет.
Не вырваться из стен нам той темницы,
Ведь в ней же наша человеческая душа,
И жар и холод в пустоте той будет литься,
И век за веком в рабстве пролетят спеша!..
— …А, ведь, прав был Рэнис?.. Теперь то доволен?!.. Доволен, доволен! Не можешь быть недоволен! Но мы все равно еще будем бороться! Слышишь ты — вопреки року, вопреки вечности; вопреки тому, что уже свершилось — мы все равно будем бороться. Слышите — в этих кольцах все ваши беды — бесы Вэлласа, жажда власти, и прочие, и прочие всякие жажды. У каждого свой ад, и он теперь заключен в этих кольцах, и ворон станет править вами через эти пороки. Вы его рабами станете! Слышите? Слышите?! Слышите?! Этого ли вы хотите?! Быстрее же — рубите пальцы, и в пламень их кидайте…
— Ну уж нет, постойте. — шагнул Эрмел к братьям. Теперь голос его звучал уверенно, и не чувствовалось в нем метаний подобных тем которые были, когда он сидел на холме Вероники вместе с Робиным — словно бы теперь он принял окончательное решение, и всякие сомнения остались позади, и никакой иной дороги уж не. — Что вы чувствуете? Чувствуете ли страсть, чувствуете ли жажду борьбы, действия?!..
— Да, да! — хором отвечали братья, и они действительно, помимо ужаса, помимо отвращения к этому, сросшемуся с их плотью, чувствовали еще и силу; чувствовали, что, несмотря ни на что — дворец умирает в пламени, они могут этот пламень остановить, и орков отбить и спасти всех многочисленных эльфов и Цродграбов, которые были там.
— Хорошо, хорошо! — громко говорил Эрмел. — В этих кольцах действительно собраны ваши страсти. Да — жажда власти, да — бесы, а у Робина — стремление к любимой; да и всех, всех разные стремления и жажды. Зачем же вы хотите от этого избавиться? Думаете, что это плохо, что в этом ваше рабство?.. О нет — именно в этом ваша свобода. В человеческих душах ведь заключено это беспрерывное движение вверх — эта жажда познания. И кто вы без этих устремлений, без этих страстей своих? Робин — кем бы ты был, если бы ни разу не испытал чувство любви; Вэллиат, если бы не страшился вечного мрака, и к вечной жизни не стремился?! Вэллас, если бы не эти бесы — эти неуправляемые порой, но так рвущиеся свершить что-то бесы?! Даэн, Дитье, Дьем — что вы без стремления к созданию более совершенного мира?! Вэлломир и Ринэм без стремления объединить людей, чтобы жили они по более мудрым законам?! Альфонсо — кем бы ты был, если бы не совмещал все эти устремления?! Вы такие страстные, и я вас избрал! Вы недовольны своей судьбою?! Глупцы!.. Представьте — не было бы у вас этой страсти, не избрал бы я вас, и вы бы сейчас сидели в своих лачугах или дворцах, спокойные, сытные или голодные, довольные тем, что есть, что вы проживите свою жизнь и умрете. Вот так бы бесславно, бездеятельно, как многие-многие иные бы прожили, и совсем даже непонятно было бы — зачем; и через сто лет про вас бы никто и не вспомнил! Но в вас же есть этот пламень, и гордитесь, гордитесь вы этим пламенем. Без него — вы безвольные ошметки плоти, частицы толпы, но с этим то пламенем вы… Весь мир ваш!
— Не слушайте его! — вскрикнул Фалко, подбегая к Робину. — Он ведь любовь, чувство твое святое — в рабство его себе обратить хочет! Руби это…
— Нет! — решительно пророкотал Эрмел. — Я и не позволю теперь. Я столько сил вложил в эти кольца, и ради вас, людей! Ведь да — бушуют в вас эти страсти, одна другую сменяют, изредка оставляют какой-то след но чаще — бесследно уходят. Они, страсти эти, как море — они бьются, ходят волнами, бурями взметаются, успокаиваются… Но в них такая мощь, и все-то впустую, незачем ведь уходит! И я сделал так, что эта отныне всегда с вами будет — вы не сможете расслабляться ни днем ни ночью, но вы, подобно светилам, будете сиять всегда, неустанно; в каждое мгновенье творить, творить, свершать. Ведь этот мир узок для вас, и разрушите вы этот мир, и новый, лучший создадите. Так ведь, Альфонсо — ведь это твои строки:
— Где моей юности страсти,
Где, что я сделать мог,
Ах, от какой же напасти,
Выверен жизнии срок?!
Где мои страсти младые,
Жажда творенья небес,
Мысли, стихи огневые —
Отнял ведь времени бес!
И что ж теперь мне осталось?
Сколько то с мукою лет?
Юность — куда ж ты умчалась,
Счастья в тебе больше нет!
И вот, ради того, чтобы была страсть, была юность вечная, я и создал эти кольца. Теперь эта страсть всегда с вами… Не вздумайте их снимать! Ради вашего же блага! Теперь вы мне словно дети. Я столько ради вас сделал… Нет — не позволю…
Никто и не заметил, что делал Келебримбер, а он, после того, как нанес свой последний удар, отшатнулся в сторону, и стоял, прислонившись к противоположной стене — стоял, истекающий кровью, подобной свече в пламень павшей. Когда начался хаос, он совсем отчаялся, и, теряя последние силы, стал оседать на пол, но потом, когда бросился к Эрмелу Фалко, когда начал так пылко говорить, то он собрался с силами, и смог подняться, вцепившись в тот стол, на котором были расставлены те прекрасные творения, которые он выковал в этой кузнице, в эти годы печали по супруге и дочери. Среди многочисленных, дивно прекрасных творений, которые были еще красивее чем то, чем обычно радовала глаз природа, он схватил клинок с тончайшим лезвием, которое, однако, рассекало любой металл и камень — лезвие пылало сильным звездным светом, и вот он размахнулся, и сзади нанес могучий удар по Эрмелу — попросту рассек его на две половины, которые пали на пол и вновь стали сжиматься, в черное облако обращаться.
— Быстрее, давай мне клинок! — выкрикнул Фалко. и сам выхватил у него клинок.
Государь Келебримбер, совсем обессилевший, истекающий кровью, рухнул на пол, а хоббит уже схватил за руку Робина — перехватил у указательного пальца — ударил — Робин даже боли не почувствовал, но палец с черным кольцом уже рухнул на пол. Барахир хотел подхватить этот палец, но только дотронулся, как отскочил с искаженным лицом — его ладонь была прожжена до кости. Тогда бросился он к столу с кузнечными твореньями, и схватил выкованную из мифрила чашу, а так же — ковш. С помощью его он уложил палец в чашу, в это же время уже пал следующий палец с кольцом с кольцом, за ним — третий… вот все десять колец покоились в мифриловой чаше — из нее исходил нестерпимый жар, и пришлось закрыть крышкой.
— Так — скорее, скорее — подумаем, что же здесь можно сделать… — бормотал Фалко. — В огонь — скорее! Но, как раз в это время, белесый пламень в горне потух, и даже угли лежали там темными, холодными.
— Я знаю, что сделать! — выкрикнула тут девочка с золотистыми волосами. — В драконов пламень!..
— Да, скорее! — вскрикнул Фалко.
— Нет, вы не сможете вызвать дракона. Только я смогу. — так неожиданно проговорила девочка, и не было времени с ней спорить, так как на месте разрубленного Эрмела уже вздыбилась черная туча, и тут же ударила ослепительной, гремящей, въедающейся в пол молний — у всех в ушах заложило от яростного грохота.
— Беги — мы задержим его! — закричал Барахир, и бросил чашу девочке — та поймал ее, и бросилась к выходу, но ее подхватил на руке Маэглин, и в одном могучем прыжке уже оказался за дверью.
— Ну, что, вихрь ты черный, грохотала! — орал Фалко, в ушах которого еще все звенело. — Хочешь ли, эльфийской еды попробовать? На — получи….
Он отступил к столу на котором лежали творения Келебримбера, и, не глядя, стал хватать эти прекрасные вещи, вторых подобных которым не суждено уже было появиться под небом Среднеземья, и, размахиваясь, принялся метать их в черную тучу.
— Хэм, Барахир — на помощь! Все вы — помогите мне — задержим его!..
Хэм и Барахир уже были рядом, и тоже кидали эти кубки, а вот братья чувствовали себя опустошенными, усталыми, не способными хоть к какому-то действию. Они и не понимали, зачем, ради чего надо теперь бороться, и хотели спать — просто очень долгое время спать. Ну, а трое кидали эти прекрасные вещи, и хорошо делали, что не смотрели на них, потому что несмотря на всю жажду остановить ворона, тяжело бы им было кидать — настолько это были прекрасные вещи. И все эти кубки, блюда, сияющие полотна перед тем как столкнуться с кипящей тучей, наполнялись ярченным серебристым светом, на самом деле заставляли тучу отступать. С каждым таким попаданием раздавался оглушительный, яростный вой, и туча рывком сжималась, отодвигалась, и вот оказалась прижатой к противоположной стене. Как раз тогда руки Фалко наткнулись на ларец — это было самое большое творение Барахира, и на нем, как на сердце его, отображались многие и многие воспоминания его святые. Если бы сложить все слезы, которые он пролил в год исступленной работы над этим ларцом — ими заполнилась бы целая кузница. Фалко один не мог поднять это творенье, и понадобилась помощь Хэма и Барахира.
— А ну отойдите! — яростным, не своим голосом вскрикнул Фалко на братьев, которые так и стояли посреди комнаты, те, как какие-то безвольные тени, под действием ветра, отшатнулись к стене. Туча вжалась в противоположную стену, и видно было, как трепещет, дрожит ее поверхность.
— А-а-а, испугались!!! Есть, значит, и на тебя управа!!! — прохрипел Фалко, размахиваясь.
Из тучи вырвалась тонкая молния — это был судорожный, неточный удар израненного создания, он ударил в стену позади Фалко, но и так его рука было сильно обожжена, сразу почернела.
И вот ларец, а вместе с ним и вся годовая боль, все светлые грезы эльфийского государя, с гудением рассекли воздух, и врезались в тучу — за мгновенье до этого обратились в сияющую сферу — потом все потонуло в грохоте и слепящих вспышках. Фалко почувствовал, что его охватывает пламень, но не знал, куда бежать, чтобы спастись, так как ничего не было видно. Боль была чудовищная, и он не выдержал, закричал.
А Маэглин бежал по дрожащему, наполненному огненными бликами коридору. Впереди был завал, и он метнулся в соседний коридор, а там, из широкой трещины в потолке обрушился огнепад, буруном на него устремился — сбоку дверь, если бы она была запертой, то Маэглин бы уже обратился в пепел, но дверь оказалась открытой, и он влетел в какой-то пустующий покой — прижимая к груди девочку, покатился по полу — вот из стороны в сторону, ища хоть какой-то выход. Но — это был подземный этаж, и из него выходила только одна дверь, которая вся уже объята была пламенем. Он знал, что должен быть какой-то выход — ведь не могло же все оборваться теперь, когда на руках наконец-то нес он свое счастье, когда, наконец-то, никого поблизости не было… А в голове билось частым, раскаленным пульсом: «Наконец-то, наконец-то счастье! Небо, покажи мне выход! Скорее же!»
Взгляд его все метался из стороны в сторону, но, так как пот заливал глаза, он уже почти ничего не мог видеть; и тут девочка крикнула:
— К аквариуму! Нет иного выхода — хоть этот!
И действительно — у дальней стены стоял метров десяти в длину, и метров двух в высоту аквариум в котором некогда спокойно переплывали, а теперь испуганно метались многоцветные рыбьи стаи, и вот Маэглин уже погрузился в блаженно-прохладную воду, побыл там некоторое время, и, перед тем, как пламень подошел вплотную, еще раз вынырнул, вдохнул воздух…
Теперь и Маэглин и девочки висели вцепившись в водоросли у дна, а совсем рядом с их лицами жадный, плотный племень лизал стекло. Вода становилась все теплее, и жутко было думать (а лучше то было и вовсе не думать), что вынырнуть никак нельзя, что там не воздух, но только пламень. Маэглин устремил взор к девочке, так как за нее волновался — как она то, не мучается ли без воздуха?! (то, что они могут задохнуться и вовсе ему в голову не приходило — слишком уж это жутко было!), а златовласая прижимала к груди чашу, в который были десять пальцев с кольцами. И тут через стекло пролегла белая трещина, затем — побежали матовые полосы, вода возле которых запузырилось. И тут к маэглину метнулась золотая рыбка, на голове которой была маленькая, но яркая, словно несколько сплетенных воедино звезд, корона. Маэглин услышал испуганный голос:
— Что случилось?.. Что ж случилось?.. Ах, беда то какая! Мое королевство гибнет!.. Вы, могучие, спасите меня и моих подданных! Ах, гибнет то все!.. Доченьки, доченьки мои — скорее ко мне! Здесь спасение наше!
И тут вынырнули, стремительно закружились возле них три рыбки — все яркие, одна изумрудная, другая лазурная, третья — янтарная. И все эти рыбки, разными голосками молили о прощении — и так то это жалобно у них выходило! Тут же Маэглин приметил, что вокруг кружит великие множество всяких рыбок, и слышались их стонущие голоса, все молящие о спасении, все стенающие на горькую свою судьбу. На глазах выцветали, изгибались, опадали ко дну безжизненными, бесформенными грудами те водоросли, которые росли ближе к стеклу — и все это королевство десяти метров в длину и трех в высоту, гибло прямо на глазах. И вспомнилось Маэглину, что также гибнет, выжигается Эрегион, тоже огороженный и тоже во сколько то протяжностью… и тоже там носятся и молят о спасении толпы, и тоже рыдания, плач — и теперь метания тех масс, и метания этих рыбок казались ему одинаково значимыми — те же волнения, те же страстные порывы к спасению, бесконечные мольбы…
— О великий, могучий, спаси нас! Молим тебя! — так стенал король рыбок с серебристой короной, даже и не подозревая, что этот некто огромный сам укрылся в их царствии от разгула огненной стихии.
Однако, не найдя у него никакой поддержки, они бросились к златовласой, и слышны были теперь голоса трех ярких рыбок-царевн.
Изумрудная пела:
— Погибнет мой сад
И коньки молодые,
Ах, огненный ад
Сжег глубины родные!
Лазурная пела:
— Не увидеть мне больше светлейший
Образ девы в небесном стекле,
Неба свод — весь в сплетении трещин,
Все падет в раскаленной золе.
Янтарная:
— Ах, мечтании тихих бликов
Уж горят, ах — спасите меня,
Не увидеть родных больше ликов,
Ах, погибну в дыханье огня!
И такие это были жалостливые, пронзительные голоса, что нельзя было их слушать без содрогания, без участия. Но что они могли сделать? Они сами уже задыхались, а вода становилась все более жаркой. Вот еще одна трещина пролегла через стекло, следом и еще несколько. Для рыбок это было бы тоже, что для людей, если бы земля вокруг них покрылась широченными трещинами, а оттуда бы вырвались огненные. Возле стекла вода начинала кипеть, а пламень исступленно бился за этой, готовой в любой мгновенье рухнуть преградой. Тут девочка подвинулась к Маэглину, перехватила его за руку (а другой рукой она придерживала у груди кубок с кольцами) — и взглянула на него так, будто хотела что-то сказать, и он понял: сейчас аквариум лопнет, но, все равно, надо бороться; они ведь пропитаны водою, а, значит, есть еще какое-то время, прежде чем пламень завладеет ими. Надо скорее, из всех сил, бежать к двери — там коридор, а в коридоре то драконов пламень все уже должен был бы выжечь, там одни головешки должны были остаться — там они бы спасенье могли бы найти.
Разом множество трещин разрезали стекло, и даже под водой был слышен его треск — рыбки еще быстрее заметались кругом; плачи, мольбы, пронзительные чувства, стенания, просьбы… а потом ничего этого не стало, так как стекло лопнуло. С бурным потоком воды вылетели они на пол, но тут же Маэглин вскочил на ноги, ну а девочка вцепилась ему в шею, крепко-накрепко к нему прижалась (не выпуская кубка, конечно же). Маэглин знал, что нельзя открывать глаза, так же знал, что у него есть лишь несколько мгновений, до того, как жар сделает его безумцем, — что, ежели он изначально ошибиться и побежит хоть немного против двери, то погибнет его Новая жизнь. Он бросился, и споткнулся обо что-то, перекинувшееся через пол. В ужасе, что теперь то потеряет направление, все-таки вскочил на ноги, вновь бросился и…
Через несколько мгновение, он уже стоял в коридоре, который, под напором драконьего пламени, действительно весь уже выгорел, но из обугленных, черных, уродливых теперь стен обжигал жаром — дышать же было практически невозможно, и, все-таки — это был уже не пламень. И вот Маэглин, исходя паром из тлеющей одежды, бросился дальше и вскоре свернул боковой проход — стремительными рывками взлетел по обугленной лестнице. Вновь открылся пышущий жаром, обугленный коридор; пот заливал Маэглину глаза, он задыхался, чувствовал, что, пройдет еще немного времени, и он повалится без сил. Однако, тут шепнула ему златовласая:
— Впереди окно…
И он, ничего не видя, доверившись только этому голосу, стремительно метнулся вперед, и вылетел через расплавленное окно. Он повалился на изожженную, покрытую вздутыми пластинами поверхность, попал в окружение бордовых зарниц, и орочьих воплей. Вообще, к этому времени, орки окружили дворец со всех сторон, и рвались во все проходы. Хотя эльфов там было еще довольно много, они не могли защитить всех проломов, и орочьи лапы уже топтали те коридоры, уже пробивались из залы в залу… Но у этого окна никого еще не было — орки попросту не приметили его, но вот теперь, когда Маэглин вылетел, и, волнуясь за девочку, громко спросил, как они — пробегавший поблизости здоровенный орчище, услышал его, и, оглушив и без того уже истерзанный воздух, еще и своим воплем, бросился на них. Он замахнулся ятаганом, и разрубил бы их надвое, но тут девочка поднесла к нему кубок Келебримбера, и орк дико взвыл, выронил свое оружие, сам же покатился по земле. Тогда же дворец часть которого была охвачена пламенем, а другая — либо выгорела, либо стояла растрескавшаяся — содрогнулся, от могучего, пришедшего из его глубин толчка. И тогда еще многие его части, вздымая веера искр, ввалились вовнутрь, и тогда же Маэглин, и девочка почувствовали что — это из кузницы пришел удар, и что там происходит сейчас последняя и решительная часть схватки.
Девочка подняла голову вверх, к бордовеющей, клубящейся, неустанно сыплющей молниями туче, и тогда, у грани тех уступов, промелькнула драконья плоть, но он не снижался, хотя ему очень хотелось пожечь своим пламенем. Нет — он все парил на той недосягаемой высоте — исполнял повеление своего хозяина.
— Ах, как многое сейчас решается! — со слезами воскликнул Маэглин. — Ведь в этих кольцах все страдания заключены. Вся эта круговерть, в которую и я случайно попал. Ведь дракон то может их испепелить?.. Ты сказала, что знаешь, как дракона позвать…
— Да нет же — мне никогда драконов не доводилось вызывать. Мне сердце просто подсказало, что я сюда должна была бежать, потому что ничего иного и не оставалось… А, как его позвать… Мне так страшно! Маменька, папенька, — где же вы?!..
— Я тебя вынесу! Мы найдем коней, и ускачем к самому морю, а там, я знаю, есть эльфы, которые могут эти кольца уничтожить. Бежим же!
Он подхватил ее на руки, и бросился бежать прочь от дворца, она же закрыла лицо ручками, и зашептала:
— Маменька, папенька…
— Детство, детство мое, златодневное,
В серебряной росе молодые луга,
После грома, дождя — в небе радуг-дуга,
И коней молодых, белоснежных краса,
И пред звездным дождем, от зари полоса…
Детство, детство мое, легкокрылое,
Как вернуть мне тебя, сердцу милое?..
Как найти те дубравы, не знаю,
И о росах я только мечтаю,
Хоть горят все такие же звезды,
Я все счастье во тьме уже раздал…
Странно, но я не берусь заявить, кто это сказал — девочка, или Маэглин. Впрочем, и тому и ей, и ему показалось, что — это вырвалось из самой глубины их сердец, ну а этого уж было достаточно. Вот навстречу им вылетел еще один орчище, тоже ятаганом замахнулся, и тоже с воем отпрыгнул, как только увидел кубок.
— А ты чувствуешь?! — воскликнула громко девочка. — Чувствуешь ли, как Им там плохо приходится?!.. Ох, как тяжко им сейчас…
И Маэглин, несмотря на то, что и с ним происходило нечто очень важное, чувствовал, ибо уж связан был с ними — да — он ясно чувствовал, как же мучительно им, он чувствовал, что и его судьба решается там, в кузнице. А девочка, плача, шептала ему:
— Мне кажется, мы теперь должны петь. Ты, ведь, чувствуешь, что — это из самого сердца рвется!.. И сейчас очень важна любая поддержка — даже и наша…
Опять-таки, повторюсь, я не знаю, почему их судьба так взволновала сердце маленькой девочки, которая вообще-то, только поиском своих родителей должна была заниматься… Наверное, и над ней тяготил рок, и ей двигали некие силы; она запела, и ее голос подхватил Маэглин:
— Слышишь, ветер над далекою дорогой,
Кружит листья, и бросает, и поет:
«Ах, далеко, ах далеко, ах далеко,
Нынче рок меня отсюда унесет…
В далекое-далеко, вместе с летом золотистым унесет».
Слышишь, ласточка промчалася над крышей,
И сказала на прощанье для нас:
«Там, где ты меня уж не услышишь,
Ветер осени возьмет меня сейчас.
В далекое-далеко, ветер осени возьмет меня сейчас».
Слышишь, скрипнула холодная калитка,
Замер нежный и последний поцелуй:
«Волосы золотые бликом слитка,
Ветер, ветер на прощание раздуй,
На прощанье власы златом раздуй».
Слышишь, тихая и первая слезинка,
Пала на пол, зазвенела родником:
«Ах, сердца то вторая половинка,
Вдаль уходит под ноябрьским дождем,
В далекое-далеко, вдаль уходит под ноябрьским дождем».
В далекое-далеко, уходит счастье детства,
В далекое-далекое, и того уж не вернуть.
Ну, а в сердце: «Есть к спасению ведь средство —
Можно на дорогу памяти шагнуть».
В далекое-далеко, на дорогу памяти шагнуть.
И там, за стенами, в кузнице Келебримбера, где действительно поединок подошел к заключительной, и решительной части — это пение услышали, и оно придало им сил. Ведь, до этого они почти в совершенном мраке пребывали — метались в жару, в ослепительных вспышках, задыхались, ничего не видели, а тут, вдруг, этот голос ясный — и стали они вспоминать все те, самые мгновенья, которые им были даны судьбою… В любом случае — это продолжалось очень недолго, а потом кузница вновь стала кузницей, только вот в той стене у которой ларец Келебримбера обратился в сияющую сферу, зиял громадный, веющий мраком пролом. За этим проломом виделись очертания обширной и уродливой залы, все стены которой представляли собой ободранные клочья железной, острой плоти, а в центре вздымалось некое уродливое сооружение, напоминающее толи трон, толи сцену — на нем сидел ворон метров трех, и глядел своим непроницаемыми, черными глазами, прямо на братьев, которые некоторое время назад отстранились от стены, и стояли теперь в этом проеме, против него. Еще недавно были некие светлые воспоминанья, однако, теперь они померкли, и казались какой-то некчемной рухлядью; сами же братья вновь чувствовали себя опустошенными — это причиняло им боль, но страсти то все равно не было — была просто усталость и тоска, и жажда сна. Какая же сильная то была усталость! Ворон, который смог одержать победу, «переварить» светлую годовою печаль Келебримбера, смотрел на них безмолвно, но они уже понимали, чего он ждет от них.
Вот ворон взмахнул крыльями, и они поняли, что сами должны отобрать свои кольца, что в кольцах этих все их человеческие страсти, все порывы, что вся жизнь их в этих кольцах. И они понимали также, что, ежели останутся без колец, так и жизнь их прекратиться, и останутся они этакими безвольными обреченными на забвенье кусками плоти. И вот они, не чувствуя больше страсти, но только боль, но только отчаянье чувствуя, из всех бросились из этой залы, чтобы догнать Маэглина, чтобы отобрать у него кольца.
А Маэглин, прижимавший к груди девочку, вдруг споткнулся обо что-то, и стал падать. Еще немного прошло времени прошло, и тут уж весь воздух задрожал, замерцал ослепительными вспышками — прямо пред собою увидел Маэглин драконью морду. Это был единственный дракон, который нашел свою погибель в этом нападении. На него было направленно магическое заклятье, которое сковало его крылья, и вот он рухнул, и умирал теперь. Из полу прикрытых глаз еще изливался едва приметный блеклый свет.
Девочка тут де вырвалась из рук Маэглина, и оказалась перед его пастью, которая была слегка приоткрыта, и из которой вырывалась раскаленная струйка, с пронзительным шипенье оттекала куда-то в сторону. У пасти было нестерпимо жарко, от смрада судорога сводила тело, но, все-таки, девочка к нему вплотную, и, вытянув перед собою чашу, прокричала:
— Жги же! Давай, в последний раз в жизни! Одним то дыханьем!
Но тут уж Маэглин не мог этого допустить. Как же это — она должна была сгореть?! Какая жуть! Нет, нет — это совершенно немыслимо. Он бросился к ней, хотел подхватить ее на руки, скорее прочь нести, но она проявила неожиданный пыл, она, словно кошка вырвалась из его рук, и вот оказалась уже под самой пастью, протянула руку, и стала просовывать кубок в эту щель, из которой вырывался столь пронзительный жар. При этом закрыла глаза, и шептала очень тихо, но, тем не менее, отчетливо слышно для Маэглина:
— Так, так… я должна…. я должна… Бедненькие они!..
Дракон уже действительно был на последнем издыхании, но этот слабый, нежный шепот, который и его слуха коснулся, придал немного сил некогда могучему рассекателю воздуха, — долго до этого он видел пред собою что-то расплывчатое, увлекающее его в темень; он чувствовал лишь только расслабленность в своем разбитом теле; теперь же вернулась боль, а еще был интерес — что это за удивительное явление перед смертью — эльфийская девочка сама лезет в него, или это только бред?..
А девочка стояла, протягивала ему прямо в пасть свою ручку и дракон чувствовал, что в этой ручке что-то очень важное. Он знал, что стоит ему только дохнуть — лишь совсем немного, лишь самую малость, и от этого хрупкого создания останется лишь кучка пепла. Чувство мести зашевелилось в нем — сначала он вспомнил свое пещерное жилище, укрытое среди отрогов северных гор (одно из многих-многих драконьих жилищ), скопленную там груду богатств (золота, драгоценных камней…), вспомнил и то, как какой-то неведомый эльфийский кудесник направил против него заклятье, сломил его крылья, и вот в сознании шевелилось: «Наверное, эту девчонку поджидают ее родители… и вот им, эльфам ненавистным, последний подарочек — никогда они ее не дождутся…» — сначала он даже наслаждался мыслью об этой мести, и не торопился выдыхать пламень, так как знал, что, несмотря на то, что он даже и пошевелиться не может — она все равно в его власти, даже если бросится бежать, то он дыхнет, и смертоносные клубы настигнут ее…
Но эта вспышка ненависти была последней вспышкой, и прошла она так же неожиданно как и наступила. Жизнь уходила из него, и не было больше этих страстей: «Как тихо… как же тихо все кругом… Облака плывут… Вот заря, огромная во всю бесконечность, она пылает, но какое же это спокойное горенье… лететь, лететь навстречу этому свету… Но какой же простор… Как вольно… Что?.. Кто-то зовет меня?..» — из далекого далеко донесся крик эльфийской девочки — в голосе было сильное волнение, была боль, но эти чувства были уже чужды умирающему дракону, и он зашептал, и шепот этот наполнил ее голову: «…Кто ты и зачем?.. Иди своей дорогой, или лети со мною… А что есть боль твоя?.. Боль твоя… Боль твоя… Послушай — пусть строки эти, как откровение тебе прозвучат:
— Все наши страсть жизнь диктует,
Всю боль, и радость и печаль,
И в жизни лишь душа тоскует —
Ушедшего до слез ей жаль.
Но смерть уносит боль и муки,
И счастье встреч, и свет очей,
Забудешь слово ты „разлуки“,
И станешь частью ты вселенной всей.
Забудешь злата воздыханья,
И чьи-то нежные слова,
И только снов твоих мечтанья,
В простор погрузят навсегда…»
Какие же это были неожиданно нежные, спокойные слова… Они успокаивали, они погружали в сладкое, долгое-долгое, блаженное забытье. У девочки слипались глаза, а Маэглин стоял сзади на коленях, положил руку ей на плечо, и шептал:
— Пожалуйста, молю тебя о том, чтобы повернулась, чтобы пошла со мною. Доченька, пожалуйста, оставь ты это страшное место. Пойдем… ты только глазки закрой, а я уж тебя на руках понесу. Пожалуйста, доченька моя, пожалуйста… пожалуйста!.. Спи спокойно… Зачем же ты теперь так кричишь, зачем мучаешься так, доченька…
У девочки закрывались глаза, и видела она огромный, свободный, наполненный зарей простор, вспомнились блаженные, совсем еще недавние, но, вместе с тем, казалось уже и безвозвратно ушедшие дни жизни ее в Эрегионе. Она падала в это спокойствие, но вот откуда-то издалека пришел зов — голос подобный потоку чистейшего хрусталя: «Нет — ты должна еще бороться. Вспомни, как больно ИМ, и, ведь, ИМ не на кого, кроме тебя надеяться…» — хрусталь обдал ее прохладой, и вот она уже дергает эту огромную, дышащую жаром драконью губу (не видя даже, что рука ее уже вздулась раскаленными волдырями), и кричит:
— Что ж вы! Всю жизнь жгли, а теперь…
Мы оставим дракона и девочку в эти мучительные мгновенья и перенесемся совсем не на большое расстояние — всего лишь на несколько десятков метров, в один из коридоров эльфийского дворца. Это был один из тех страшных, выгоревших уже коридоров, в почерневшие стены и пол которого были впечены бесформенные тела эльфов. Стены дрожали, прорезались все новыми трещинами, откуда-то сыпались камешки, пол ходил ходуном. Орочьи вопли, звон стали, эльфийские сдержанные, подобные тонким звездным лучикам голоса, а над всем — рев всепожирающего пламени — все это вихрилось вокруг стремительно бегущих по коридору фигурок. Все они были темны, и темны больше не из-за копоти, но из-за той неустанной боли, которая все терзала их изнутри. Если бы кто увидел их со стороны, так ужаснулся бы, хотя вокруг итак было слишком много ужаса. Они двигались рывками, как двигаются тени, их контуры расплывались, словно бы они уже и не принадлежали этому миру. Временами казалось, что они слиты в единое клокочущее, воющее облако… И за этими фигурами — отчаянными рывками, выкладывая в эти рывки все силы, поспешали задыхающиеся, измученные хоббиты, и Барахир.
Вот Фалко (а с ним, значит, и Хэм) — сделал несколько отчаянных прыжков, и вот оказался уже впереди фигур, вот выставил перед собой руки, и закричал из всех сил молящим, рыдающим гласом:
— Стойте!!! Да нельзя же так! Стойте же! Стойте! Я молю вас — стойте, стойте!!!
Великая сила была в его голосе — сила любящего, который не задумываясь, готов отдать жизнь ради любимых своих, но, все же, та сила, которая влекла тех, иных, была много сильнее, и она не могла противиться ей. Они налетели на Фалко, и сшибли его с ног, и затоптали бы, если бы уже павший, он не успел схватиться за чью-то руку, и по широкому, рассекающему ее шраму поняв, что — это рука Робина, на закричал бы:
— Робин, ради Вероники — остановись!
И это святое имя подействовало на них — словно на незримую стену наткнулись они — разом остановились и кто-то, с налета, даже пал на пол:
— Нельзя же, нельзя — никак нельзя так! — проникновенным голосом вещал им Фалко, и вдруг, взвыл. — Вам то самим не страшно?! Нельзя же так больше мучиться! Нельзя! Нельзя! Нельзя!
Хоббит задыхался от гари, а больше — от душевных мук, и при этом понимал, что нельзя кричал таким вот надрывным, исступленным голосом, что — это тоже есть мрак, что надо успокоиться, и гармонию в свой дух внести. Тогда он принялся вспоминать о Холмищах — он всегда в мгновенья величайших душевных иль физических мук вспоминал о Холмищах, как иной вспоминал был о любимой, и эти воспоминанья придавали ему сил. Вот и теперь, чуть прикрыв глаза, он вспомнил спокойный свет восходящей зари, и… хотел как-то донести до них это свое чувствие, но и понимал, что словами не выразить этого восторга. Он зашептал тихо-тихо, плача:
— Не передать восторгом мне рассвета,
Спокойного сияния души,
Не передать в словах того святого света,
Который льется в голубеющей тиши.
Не передать полей просторов дальних,
И тихих грез, рождаемых в заре,
И образов, и образов бескрайних,
Рождаемых в небесной той горе.
Не передать всего того, что было,
Не передать того, что вдаль зовет,
Ах, просто, милая заря, меня ты снова пробудила,
Душа до неба ясным деревом цветет!
Слова прозвучали ясно, слова заставили всех всколыхнуться, и кто знает — быть может и удалось бы Фалко вырвать их из того темного облака, которое довлело над ними, которое все увлекало вперед да вперед… но в это время, через изодранный воздух, через расколотые стены, прорвался отчаянный крик эльфийской девочки, которая требовала, чтобы дракон испепелил и ее, и тот ларец, который, который сдерживала она в руках — и тогда Фалко и братья почувствовали одно и тоже — сильный, пронзительный протест против свершаемого. Они почувствовали, что здесь воля Валар вмешалась, и им тут же стало больно (невыносимо больно!) — от несправедливости свершаемого. Они не могли принять того, что девочка должна погибнуть — что-то мерзостное в этом было — пусть она спасет их от вечного мрака, но… они не могли принять этой жертвы — нет, нет — ни коем образом они этого не принимали…
А тут еще и ворон налетел на них — закружился, зачернил воздух крыльями, стал издавать пронзительные, надрывные вопли; и остатки того спокойствия, которое внушил им своим пением Фалко были окончательно разодраны — они вскочили, они широкими прыжками бросились дальше, и теперь уже и хоббит не пытался их остановить — сам чувствовал, что никак нельзя этой жертвы принять — ворон же кружил вокруг них, и все то с ужасающим гуденьем этот горелый воздух рассекал, и все то заходился в страшном пенье:
— Из времени пут не вырваться нам,
Дар смерти проклятым не светит,
И долгим и долгим во мраке векам,
Мой вой заунывный ответит!
Любовь? Что за слово? То призрачный сон,
И дымка, и странная бездна,
И долгий, и долгий пронзительный стон —
Во мраке любовь бесполезна!
Не вырваться вам, вы в горючей судьбе,
Не вырваться мне — я у края…
Дорога ведет к бесконечной звезде…
Нет — нет — не о том я рыдаю…
Нет, нет ничего — только стон,
Одно бесконечное небо,
Неужто для боли я только рожден,
Ах, дайте мне теплого хлеба!
Это изломанное, пронзительное стихотворение, в котором переплелись такие противоречивые чувства, которые терзали душу ворона — гнало их вперед — и только и хотелось — поскорее, поскорее добраться до этой девочки, постараться ее спасти, вырвать эти злополучные кольца, во мрак уйти — ну и пусть, ну и пусть мрак! Пусть вся борьба была напрасной, главное же, все-таки, спасти ее…
Когда они вырвались из разбитых, выжженных дверей на улицу, то ужаснулись, а государь Келебримбер, который, шатаясь в стороны в сторону поспешал за ними, издал пронзительный, затяжный вопль. То, что открылось пред ними, было столь же мало похоже на прежний, цветущих Эрегион, как и его облик — в это залитое кровью, вздутое мучительными буграми тело напоминало жуткий сон, но не прекрасного и мудрого эльфийского государя.
Все пространство, насколько его можно было видеть в обрамлении совсем низко прогнувшихся к земле, клубящихся, брызжущих ядовито-красными молниями масс — все это пространство представляло собой вздутую и расколотую безжизненную плоть, из многочисленных ран на которой исходило зловещее сиянии подземного пламени, и, казалось, сейчас вот этот пламень вырвется, одним могучим рывком расколет эту землю изнутри. И на всем этом мучительном пространстве происходило то самое противоестественное, что только может быть — происходило убийство. Все это пространство клокотало орочьими ордами, которые метались вокруг немногочисленных оазисов, где еще стояли эльфы. Эти последние защитники Эрегиона дрались с отчаяньем, и, уже изуродованные смертельными ранами, все равно продолжали наносить все новые и новые удары, и, истекая кровью, все сражались, моля Валаров лишь о том, чтобы они предали им еще хоть немного сил, ведь за их спинами стояли, рыдали жены их и дети, и в эти мгновенья, когда чувства раскалялись (не до предела — ибо нет таких пределов!) — они становились, быть может, такими же, как у Робина и Вероники… Ни один из этих оазисов еще не пал, они окружены были валами из орочьих трупов, но, все же, они были обречены… И на этом жутком плато смерти возвышалась тридцатиметровая туша дракона, которого можно было бы принять за еще один новый уродливый холм, если бы не задняя его половина, которая вся была разодрана, и из которой разлеталось белесое, пронзительное сияние. И вновь, в отчаянной круговерти завихрился возле них ворон, вновь запел:
— Не вырваться из жизни,
Из жизни колеса…
Нет — я не стану проводить этих строк, которыми внушал братьям отчаянье. Не стану. Незачем. Поверьте, мне мучительно больно писать эту небывалую по жути хронику, и особенно последнюю ее часть. Читатель, быть может, будет недоволен — зачем мол я жалуюсь… Зачем? Зачем, право?… Я должен бы писать не останавливаясь, но за окном цветет весна, за окном могучими волнами кружит торжествующее птичье пенье, в которое вплетены голоса Нэдии-маленькой, да волчонка, который стал совсем уже ручным, послушным, и, быть может, еще послужит Нэдии пока она доберется из этой глуши до ближайшего людского поселения. Опять-таки, спросят, зачем я это пишу, когда должен был бы описывать ту страшную ночь, которая сгустилась над Эрегионом, и вопила, и мучительно билась там… Но мне страшно, мне страшно одиноко в моей башни, в окружении весны! Мне страшно за Них. Ах, если бы я мог им чем-то помочь… чем же я могу им помочь? Небо, Валары — подскажите, чем же я могу им помочь?!..
Они как-то все разом, словно темное, мучительное облако оказались перед девочкой, и завопили все разом, словно свора голодных, восставших их подземелий призраков.
— Отдай нам кольца! Отдай и беги прочь — скорее, скорее беги! Беги и не останавливайся! Потому что… потому что мы горами станем, мы раздавим и тебя, и все, все здесь раздавим! Беги же скорее! Отдай кольца и беги!!!
Еще недавно там были только жар да копоть, теперь прорезался пронизывающий до костей, ледяной ветер, и, вместе с его воем, пришло еще и голодное завыванье волчьей стаи, которая, казалось, была где-то совсем поблизости. Ворон ревел где-то над их головами:
— Гори, темный ветер,
Холодный мой брат,
Средь туч темных этих,
Ты смерти лишь рад.
Ты воешь и бьешься,
И бурей ревешь,
Над миром несешься,
Ты спать не даешь.
О, ветер холодный,
Один верный друг,
В пустыне безводной
Завоешь ты вдруг.
Разрушишь ты скалы,
И мир разорвешь,
Просторы все малы —
Ты боль разожжешь.
О ветер, о ветер,
Холодный мой брат,
О ветер, о ветер —
Один ты мне рад!
Когда только раздались эти строки, скрючившийся над девочкой Маэглин сильно передернулся, и вдруг, сильным рывком подхватил ее на руки, прижал к своей груди, вскрикнул:
— Про-о-очь!!!
Девочка стала отчаянно вырываться, и несмотря на то, что Маэглин держал ее с отчаянной силой — это ей почти что удалось, ведь она была дитем эльфийского народа; но он, все же, перехватил ее за руку, и отчаянными, сильными рывками поволок прочь от дракона, даже и не осознавая того, что сжимает и дергает ее больную руку, и причиняет тем самым, нестерпимую боль. Он намеривался проскочить мимо братьев, но они, конечно, остановили его, и кто-то попытался взять кубок с перстнем, но она сжала его с такой силой, совершенно для маленькой девочки неожиданной, что невозможным представилось его высвободить. Она пела, она шептала им:
— Засните, засните, умрите сейчас,
Настанем последний и сладкий пусть час.
Пусть крылья к свободе вас всех вознесут,
Пусть души в покое извечном заснут!
Это был отчаянный голос — последняя попытка спасти их — пусть они и умрут, но только вырвутся из тех пут, которые, как чувствовала она, стягивали их.
А ледяной ветер, который прорезался тогда среди раскаленных вспышек, не умирал ни на мгновенье, но напротив — все возрастал в отчаянной, воющей мощи, и волчья стая, казалось, была уж где-то совсем, совсем близко. Вот загудело, и вспышка молнии ослепила всех их — нахлынули волны жара, которые, впрочем, тут же были унесены вновь подоспевшим ледяным ветром. Вот вернулось зрение и обнаружили они, что кубок Келебримбера смятый в бесформенный ошметок (словно бы именно в него молния попала!) — лежит под их ногами, а то, что в нем было — те десять пальцев с кольцами черными, уже там, где они и должны были быть, по начертанию зловещего рока — чернеют на их худых, изодранных, потемневших дланях — дланях истлевших, иссохшихся мумий.
Маэглин вскрикнул, когда увидел, что глаза братьев из глубин своих наливаются вороньей тьмою, попытался было что-то сказать, да уж не мог — зато девочка смогла вырваться, и, подбежав к драконы, перехватив его за раскаленную, черную губу, закричала отчаянным, сильным гласом:
— Да что ж это?!.. Сожги же! Ну же! Перед тем, как уйти в свой полет вечный, хоть еще один…
Но голос ее тонул в вое ледяного ветра, который без жалости бил и хлестал их, который прижимал ее к этим раскаленным черным губам, так что с одной стороны для нее был нестерпимый холод, а с другой жар; и она, не слыша собственного голоса, все шептала:
— Дыхни же — в самый последний раз — прости тихо-тихо дыхни! Миленький, ну что тебе стоит… И их не станет… и всей этой боли не станет… все прервется… Пожалуйста, милый….
Мрак, который клубился над ними, вдруг налился ослепительным белесым сиянием, и лопнул раскаленным копьем, которое пронзило израненное тело дракона в спину, пригвоздило его к земле, и тот слабый-слабый отголосок пламени, который полыхал до этого в его полуприкрытых очах, теперь потух окончательно, и… все-таки вырвалось последнее дыханье — совсем незначительное, оно, все-таки, обратило девочку в пылающий факел, который метеором промчался в воздухе, и веером нежных, сияющих искр вознесся вверх, прорезая клубящиеся толщи все выше и выше — к звездам. Маэглин бросился за этими искрами — в напряженном, мучительном прыжке ему даже удалось поймать одну из этих искорок, и она оказалась такой жаркой, что прожгла его ладонь до кости — он, конечно же, не почувствовал этой боли физической, но он орал и орал, он метался по земле, он ломал об эту уже изодранную, выжженную землю ногти, но воплей его не было слышно за надрывными завываньями ледяного ветра….
И, все-таки, братья отчетливо слышали каждое его слово — слышали и не придавали ему какого-либо знания. Так же, слышали они и завыванья волчьей стаи, и рев орков, и голоса эльфов — слышали и понимали каждое из того бессчетного множества слов, которое звучало тогда в воздухе — слова налетали и сталкивались, неслись безудержным, стремительным потоком — и в каждом слове было чувство — гневное, героическое, чувство боли, чувство отчаянья — и все это они воспринимали, и все это проносилось через них — и они кричали от боли, от страха перед этим, неожиданно на них нахлынувшим океаном тьмы….
И до этого окружающее было и уродливо и чуждо — теперь это только больше усилилось, теперь это было скопище уродливых теней, которые вливались в самую душу, словно пиявки, всякий свет из нее высасывали — казалось, есть только боль да мрак — этот хаос вихрящийся, и нет смысла бороться — борьба принесет только большую муку, но ничего то они не достигнут — потому что и нет ничего за пределами этого хаоса. Быть может, нечто подобное испытывал когда-то, на зареве времен Иллуватор, и он смог победить отчаянье хаоса, но ведь никто среди них не был Иллуватором, и никто не мог этому противиться — они, измученные, ослабшие — они сдались, они приняли этот хаос, и не рвались больше к свету. И где-то в этом судорожном мелькании теней гремел голос ворона:
— Теперь проявите свою мощь!!! Теперь, когда кольца наконец-то на ваших руках, смерть — этот ужаснейший из даров Иллуватора — она больше не властна над вами! В вас великая сила — так подымите же свои клинки, и идите на эти орочьи армии — освобождайте Эрегион! Ведь вы же этого хотите?! Что ж вы медлите?!! Скорее! Поспешите, чтобы освобождать!
Тогда же почувствовали они страшную боль — что-то происходило с их костями, и вот затрещали ладони — разорвались, и вот уже, сотканные из их плоти, затемнели в их руках клинки — сначала еще жаром исходили, но затем — ледяной коростой покрылись; затрещали даже от нестерпимого холода, который их продирал….
А Фалко был рядом — он понимал, что теперь вот все проиграно, а, все-таки, никак не мог с этим смириться — все пытался бороться. Вот проговорил:
— Лишь только голос уйдет — ты забудешь,
Имен, тихих слов череду,
Мой ангел, ты сердце застудишь,
Забудешь свою ты звезду….
И что же нам всем остается?…
Лишь искать, лишь молить да мечтать….
Ах песня, ах песня несется,
Нам лучше ее не создать…
Лишь только уйду, ты забудешь,
Холодной разлуки рассвет,
Во мраке со мраком колдуешь,
Ты множество-множество лет….
Далеко, за высокими травами,
За горами небес высоты,
За нехожеными, в тайнах дубравами,
Вечно светят любимой цветы!
Конечно, в словах его была пронзительная мука; конечно, он из всех сил пытался бороться, но… его слова хоть и были услышаны, не принесли им никакого света — они пребывали теперь в таком причудливом и болезненном состоянии, в каком не пребывали никогда прежде — это было состояние не постижимое для любых форм человеческой жизни — они видели там ад. И ворон раскаленным жалом рокотал над ними:
— Поднимитесь, поднимитесь — неужели можно медлить хоть мгновенье? Убейте сначала это ничтожество под ногами, потом Эрегион освободите, ну а дальше — дальше вся вселенная будет у ваших ног….
Однако, эти слова о грядущей славе, не зажгли в них прежних порывов — было только холодное отчаянье, да еще — осознание собственного бессилия — не было никаких мыслей, только тупая, ноющая боль, да еще смирение перед тем, что ждало их — перед тем, о чем одно упоминание повергло бы обычного человека в ужас…
Нет — они не убили тогда ни Фалко, ни Барахира — видно, так уж было предуготовано роком — они просто оттолкнули их в сторону, ну а сами же, заходясь страшными, надрывными воплями, бросились куда-то, куда глаза глядят. Когда, минуя несколько минут, вдруг оказалось, что смерть приобрела десять прекрасных помощников — в эти роковые мгновенья я, все-таки, оставлю их. Я уже писал об этом и не раз — что же описывать вновь бесконечные взмахи клинками, нескончаемые вопли, хруст костей, брызги орочьей крови… Все это уже было… было… И им, неуязвимым, казалось, что они рубят так уже не день, не два, но целую вечность; наносят такие вот удары — все смешалось… смешалось…
И вновь я перенесусь к себе, в весну, в башню. По прежнему за окном сияет солнце… Теперь читатель может быть даже и раздражен таким частым перескакиванием. Поверьте — я не хотел этого делать, но просто смерть моя как никогда близка и не уверен смогу ли довести начатое до конца, хватит ли сил — нет, нет — кому же передать? Нэдии ли?.. Сердце останавливается… Рука едва движется… Нэдия не сможет — как же звонко она сейчас засмеялась… Какой чудный, детский смех, какое милое пение — надобно только ухватится за него — сердце бейся же! — что же ты такое слабое? Сердце, сердце мое — бейся же… Что же она поет….
— Видишь, солнечный круг засверкает,
Ширясь бликом на гранях воды,
Так и сердце — лишь раз замечтает,
И достанет до самой звезды…
Видишь, радуга в небо восходит,
Красок сказочных в ней водопад,
До небесной вершины доводит,
Там, где милый душе звездопад.
Слышишь, ветер поет в отдаленье,
О далекой стране, о мечтах,
Это тихое, нежное пенье,
Говорит нам о мудрых богах.
Чуешь, что-то звенит и смеется,
Тихо пляшет и нежно поет —
Это жизнью извечной зовется,
Это звездочка в небо зовет!
Ах, какие же милые, наивные, воистину детские строки! Да — только детям и могут принадлежать такие вот милые стихи. Как же хорошо, как же тепло сказано! Ну, вот и возродила меня маленькая Нэдия, вот и забилось мое сердце и хорошо — значит, по крайней мере, эту то ночь попишу — оставлю в Среднеземье хоть несколько страничек.
Возвращаюсь туда, во мрак… Хотя нет — нечего описывать все то, проходящее под облаками — от этого в конце концов воротит. Я скажу, что в это самое время, высоко-высоко в небесах над гибнущим Эрегионом летел орел. Это был тот самый орел исполин с которого и началось скорбное мое повествование. И, хотя минуло сорок лет — совершенно ничего в нем не изменилось — более того — эти сорок наполненные свершениями лет мелькнули для него в одно мгновенье. Он провел эти годы в полете, исполняя волю своего мудрого господина Манвэ. Теперь над ним ровно сиял, безразличный ко всему земному бесконечный свод небес, ну а под ним клокотали тьма, зияла из глубин своих зловещими отсветами. Вот закружились вокруг него искры — светлячки и зазвенел на этой недостижимой для простых птиц высоте голос маленькой эльфийской девочки:
— Ты должен помочь им… вынеси их — в Валинор…
И орел почувствовал, что за этим голосом воля самого Манвэ и он рванулся вниз, и вскоре ворвался под толщу облаков, в то место, где уже несколько часов бушевала бойня…
Аргония пребывала в забытье. Она знала, что дорого каждое мгновенье, что она не может просто так вот лежать и ничего не делать — она старалась вырваться — все силы к этому прикладывала, мучалась, билась, но так ничего у нее и не выходило — так и оставалась она в этом мраке. Несколько раз она слышала хоббитские, несмотря ни на что добродушные голоса, и, казалось, что они из-за стены доносятся. Потом она очнулась, и первое, что увидела — было разодранное, все покрытое светоносными шрамами небо. Эти шрамы все увеличивались, и вот уж весь небесный купол засиял, лаская ее взор — тут она осознала, что, созерцая эту красоту, пролежала без всякого движенья несколько минут, и вот, не обращая внимания на боль от многочисленных ушибов, вскочила…
Вокруг зияла разоренная, страшная земля, бывшая некогда прелестным оазисом Эрегионом. Топорщились из ее глубин уродливые темные вздутия, и все эти вновь рожденные, покрытые частыми вкраплениями-трупами изломанные клыки, беспорядочно выпирали со всех сторон, и были уже изрядно подсыпаны снегом. Время от времени начинал завывать ветер.
Помимо Аргонии, здесь были два неразлучных хоббита, которые хлопотали над нею и над всеми иными. Барахир сидел весь смертно-бледный, вжавшись спиной в черный, присыпанный тусклым снежным плазом Валун. Маэглин лежал связанный, и хорошо, что его связали, потому что он в безумном буйстве своем успел уже не мало пораниться — все его лицо и тело было покрыто кровоподтеками и ссадинами, которые он либо набил о валуны, либо расцарапал пальцами. Был еще кто-то настолько избитый и окровавленный, настолько потерявший прежние свои очертания, что Аргония не сразу и узнала его, и потом лишь признала, что — это государь Келебримбер. Он лежал без всякого движенья, глаза были открыты — в них сияло отраженное небо, и, казалось, что — это две дверцы в рай, окруженные адом. Больше ничего живого не было видно, только ветер выл, несмотря на теплоту неба холодно, по зимнему. Еще иногда откуда-то издали доносилось голодное волчье завыванье, но, впрочем — вопли эти постепенно отдалялись.
Аргония, еще слабая, еще покачивающаяся из стороны в сторону, сделала несколько спешных шагов, и, едва не падая, перехватила за руку Фалко, который склонился в это время над мертвенно-бледным Барахиром. Фалко подносил к его рту неведомо откуда взявшуюся смятую железную кружку, из которой исходил запах острого травяного отвара, однако Барахиру так и не суждено было его испить, так как Аргония слишком резко дернула хоббита, и драгоценная влага расплескалась. Она пристально вглядывалась в глаза в глаза хоббита, и вопрошала страстным, пронзительным голосом:
— Ну, и где же она?.. Ты же должен знать, где они теперь, не так ли?!.. Где же они?!.. Где же они!!!
Таким образом, несколько раз повторяла она это восклицание, и все приближала свой лик, к лику хоббита, и все трясла его за руку, и вдруг зарыдала, и вскрикнула громко, пронзительно:
— Где ж они?! Ведь ты же должен знать, где они! Ведь не может же быть, чтобы не знал ты этого!.. Что ж ты все молчишь?!.. Ведь сорок лет ты с ними не расставался! Где ж они?! Отвечай! Ведь ты знаешь!..
Слезы все катились по щекам ее, она все трясла хоббита, который и сам был страшно бледен, и таким то слабым казался, что ничего кроме жалости не мог вызывать. Казалось, что из груди его уже вырвали сердце, и он живет только каким-то чудом, и вот последние свои слова произносит:
— Нет, я не знаю, где они…
Только он произнес эти слова, и тут же замер в удивлении — ведь он и сам до этого не осознавал, что братьев нет поблизости — он действовал, если так можно выразиться, как в тумане, помогая больным, делая то единственное полезное, что он мог делать, но за все это время в нем не было ни одной ясной мысли, а вот если бы была, если бы он понял, что ни Робина ни Ринэма ни Рэниса нет поблизости, так, возможно, никто из этих измученных и не пришел был в сознание. Однако, теперь он остановился, и стал совсем каким-то маленьким, сжатым, потерянным; вот повернулся резко к Хэму, и тогда же ветер встрепенул его волосы, которые хотя еще и были густыми и уже все наполнились сединою (а хоббиты, если и седею, то только к столетию…) И он часто-часто повторял:
— Действительно, ведь не знаю, друг мой… Ведь не знаю… Не знаю… Что же делать?.. Хэм, старина, что же мне делать?.. Кто здесь есть поблизости… Кто может указать их следы… Куда же их унесло… Неужто все потерянно?!.. Что же ты молчишь, друг мой!..
А Хэм не находил, что ответить, и он только смотрел на эту свою, ежели так можно выразиться — вторую половинку; смотрел с жалостью, с любовью, и, как и всегда, в течении этих тревожных, мучительных лет, в любое мгновенье готов был отдать за него жизнь. А лик Фалко искажался мукой, нельзя было без содрогания смотреть в его глаза:
— Теперь я понимаю, друг ты мой… Все это к тому и вело, к этому дню страшному. Помнишь, я рассказывал тебе про ночное виденье — про отчаянье, про берег морской — вот теперь и наступило — не зачем мне дальше жить! Боль то! Боль то какая, в душе моей!..
— Холмищи…
— Нет, нет — не говори ничего про Холмищи — не будет мне там покоя — только боль горшая! И дня там не выдержу! Иль думаешь — смогу к прежней жизни вернуться?! После всего то пережитого?! Да ни на мгновенье! Возвращенье!.. То лишь красивые мечты, и не более… Без них… Аргония, Аргония… — тут он резко обернулся к златовласой деве. — Ты, должно быть, лучше меня понимаешь, ведь ты без него и жить то не можешь. Он для тебя все! А для меня так же каждый из них. И что же ты просишь у меня, Хэм?! Вернуться?! Да нет же — нет! И в Холмищах, и в Валиноре будет для меня ад, потому что они, сыновья мои, братья мои, в аду сейчас….
— Постой! Постой! — взмолился было Хэм, но Фалко совсем его не слушал; Фалко вновь повернулся к Аргонии и продолжал…
— Тогда то, сорок лет назад, хоть и пережил уже ужас, не мог понять, как это, такое мрачное, такое жуткое для души моей возможно, как я могу до такого состояния дойти, чтобы сам, по собственной то воли в эти волны ледяные, в бездну броситься… Но теперь то понимаю… Теперь прямо во мне мрачность то эта бьется! Рвет изнутри! Рвет!!!
Так завыл Фалко, да и повалился Аргонии в ноги, и обнял ее у колен, а потом ниже упал, и лбом в ступни уткнулся, и все кричал про боль, потом затих, и остались только рыданья, которые толчками из глубин его тело сотрясали. Тогда Аргония склонилась над ним, и, проведя рукою по его седым волосам, прошептала:
— Ну, ничего… Мы обязательно, обязательно их найдем. Прямо сейчас начнем их поиски…
Однако, ни «прямо сейчас», ни через, не смотря на все их мучительное рвенье, поиски так и небыли начаты. Причиной тому была их собственная слабость, и особенно тяжело было положение Келебримбера чудом пережившего невиданные, не представимые мученья.
Они, впрочем, прошли несколько шагов… даже и не прошли, а, скорее, проползли, цепляясь друг за друга, и за выступы, но когда перед ними раскрылась вся изуродованная, вся покрытая вздутиями и впадинами долина, они поняли, что к них не хватит сил, чтобы ее преодолеть, что они замерзнут от холода, а больше от отчаянья, от вида этих бессчетных, покрытых копотью тел. И вот они завалились в какой-то шрам, и там некоторое время, замерзая, лежали без всякого движенья. Потом Аргония нашли в себе силы подняться… скоро вернулась с кипой наполовину уже прогоревших ветвей. Еще через некоторое время, согревая их, затрепетал небольшой костерок… Над головами завыл мертвенный ветер, неслись крупные снежинки — там была смерть, а они жались к этому костерку, и друг к другу, и им удавалось не закоченеть. Они говорили друг другу стихотворные строки — какие-то обрывочные, светлые воспоминанья из прошлого; один говорящий часто был слишком слаб, чтобы довести свое воспоминанье до конца, тогда его подхватывал кто-то другой… В одиночестве они бы погибли, но, так как остались вместе, то у них еще были силы, чтобы побороться. Они все ждали, что сейчас вот через край оврага перекинется чья-либо голова, и к ним присоединится еще один эльф, или же — еще кто-либо, ведь не могли же они, право, оставаться в одиночестве на всех этих леденистым дыханием пробираемых просторах. Они все ждали появления этого некто, как спасения ждали, но никто не появлялся, а ветер неустанно гудел, надрывался в приступах бессильной зимней злобы, а над несущимися снежинками тепло, по весеннему, маня к себе, сияло. Правда, свет этот стал тускнеть, потом налился тьмою, и, наконец, засияла восхитительной своей, неземной чистотою первая вечерняя звезда, которой в разное время было сложено столько посвящений…
Здесь, наконец, события приобретают более стремительный для описания характер. И до окончания этой части, кое уместится на небольшом отрезке бумаги, я намерен упомянуть о многом случившимся с моими героями. Эти события полные переживаний, пролетел для них как в лихорадочном бреду…
Через три мучительных дня, когда они достигли разрушенных, обугленных стен Эрегиона, то повстречались с сильным отрядом гномов, который вышел из Казада (осада Барлогов была снята, сразу же после падения Эрегиона). Были исступленные, полные слез расспросы этих гномов, но те ничего не могли ответить о тех, кого те искали; зато, когда в страшном, истерзанном существе узнали государя Келебримбера, то пали на колени, и расплакались. Несмотря на пережитое, государь уже совладал со своей душою, и речь его исполнена мудростью (хоть и стена из глубин своих мукой). Что касается Маэглина, то он, конечно, не оправился, и пребывал в постоянном бреду, в лихорадке, и, если бы не сдерживающие его путы, так давно бы уже убился…
Итак, надо было что-то делать, куда-то идти, искать — в мгновенья отчаянья все казалось тщетным, и тогда действительно хотелось броситься к морю, да и сгинуть в темной бездне. Победила жизнь — ведь вокруг цвела весна, ведь благоуханные запахи поднимались от сияющих подснежниками полей, ну а ветер отчаянный, зимний, отступил вместе с волчьими стаями к северу. И, все-таки, решено было идти в Холмищи…
Здесь я и прерываю повествование о Эрегионе. Никогда больше не вернусь я своим пером к этим умерщвленным землям, ибо, и нечего там описывать, и никто из моих героев уже не вернулся туда, ибо не было там никакой жизни, не было там и воспоминаний, так как все было изуродовано настолько, что пролетавшие потом в небе орлы Манвэ не находили ничего похожего ни на королевский дворец, ни на роскошные некогда, увитые садами холмы. На века местность эта стала пустынна, и только ветер свистел среди изожженных, изломанных камней. Иногда в его порывах слышатся стоны — конечно, их приписывают душам сожженных, но так ли это на самом деле, я не смею утверждать. Посреди этой унылой земли стоит глыбы из черного гранита, а на ней, дланью неведомо мастера, глубоко высечены такие строки:
— Бегут незримой чередой,
Года, столетия, минуты,
А здесь лишь вечности покой,
Не ведает суетной смуты.
Здесь камень в темноте стоит,
Удары ветра он вдыхает,
Он память давнюю хранит,
И небо в тучах созерцает.
И только в час, когда светла,
Вся бездна-ночь над головою, —
Поток нездешнего тепла,
Шепнет: «Мы там, мы там — мы над тобою…»