Я уже помянул об этой пещере в прошлой части. Это было в самом сердце Мордора, в глубинах Огненной горы Ородруина, в обширной пещере пол которой рассекала трещина, вырывались густые, перемешенные с черным дымом языки пламени, вытягивались до потолка, раскатывались по нему уже истерзанному едкими струями. По стенам в лихорадочной, безумной пляске метались тени, каждая из которых казалось была наделена тем жутким подобием жизни, которое выносит иногда свой мертвенный вой из глубин гробниц. Со всех сторон слышался рокот — этот рокот не был похож ни на что — ни на перестук орочьих барабанов, также далек он был и от эльфийской сладкозвучной музыки. Этот звук не имел ничего общего с этим миром, только лишь безграничное тысячелетние отчаяние, проведенное в неведомых глубинах космоса могло породить такое. Этот рокот доносился и из огненных глубин, и из той раскалено-кровавой массы, которая клокотала возле входа в пещеру…
Вот на полу, неподалеку от расщелины, произошло какое-то движенье. До этого могло показаться, что там лежит какая-то бесформенная глыба, одна из многих, которые придавали пещере еще большую дисгармонию. Но теперь, как только произошло это движенье, и с «глыбы» соскочил налет всякой пыли, блеснула золотистая прядь, а вот и смертно-бледный, но, все-таки, такой милый, в окружении этой чуждой ему обстановки лик — это была Аргония. Она находилась совсем рядом от трещины, и вот очередной, вырвавшийся из нее огненный бурун, метнулся к девушке, и непременно поглотил бы ее, если бы не успела она, все-таки, отшатнуться в сторону — тут уж помогло то воинское мастерство, которому выучилась она за годы своей жизни в Горове. Она повалилась на пол и закашлялась, а буран пронесся над ее спиною, всколыхнул ее дивные, густые, золотистые волосы, но даже не опалил их. Тем не менее, жар и духота были столь велики, что некоторое время она лежала без движения, между вечным сном и жизнью, и лишь легкие рывки проходили по ее телу…
Потом она ползла к выходу и вспоминала, шептала, стонала, и очи ее были такими жгучими, какими никогда еще не были — каждое слово давалось ей с болью, словно через адские муки шла она через воспоминанья:
— Кажется, я оказалась в этом месте случайно. Кажется, я должна была погибнуть где-то далеко-далеко отсюда, в садах энтских жен. Но эта стихия подхватила, понесла меня, потому что… потому что я была какой-то очень незначительной фигуркой — Он, Ворон, просто не заметил меня… И вот как сор ненужный, незамеченный я была принесена в эту пещеру… Что же дальше?.. Так трудно вспомнить — все во мраке, и только какие-то туманные образы… Кажется — эта сила смогла таки вырвать от меня Его, Звезду Мою, Альфонсо. Я умирала, но, все-таки, из-под прикрытых век могла различить… Да, теперь я не сомневаюсь: Он, а рядом и все иные братья, стояли у самого-самого края этой пропасти. Они стояли так близко, как ни один человек не смог бы стоять — этот пламень в мгновенье превратил бы такого смельчака в факел. Но они стояли без всякого движения, словно статуи, и этот колдовской пламень глубин был не властен над ними… И сейчас я слышу этот рокот, но тогда… тогда все было иным, тогда это место было сердцем мрака — и Ворон был здесь — эти стены ревели, перетекали, закручивались огненными, кровавыми водоворотами. И самое жуткое! Это око! Око воронье!
Тут Аргония, хватаясь за выступы на стене, стала медленно, с великим трудом подыматься. Стены все были покрыты острыми выступами, и она разодрала свои ладони, оставила на этих стенах свою кровь — все-таки она поднялась, и теперь, указывая подрагивающей рукой на огненный вихрь, говорила этим срывающимся голосом, некоему незримому слушателю:
— …Око! Всегда беспросветное, всегда бездонное… Но, все-таки, никогда, никогда прежде мне не доводилось видеть его настолько жутким!.. Без проблеска надежды — это вечный мрак… Это…
Но она не смогла докончить этих слов, так как вновь пришли строки Последней Поэмы. Она просто поддалась этому высшему, небесному порыву, и потому оставила стену, сделала несколько неуверенных шагов к выходу, вновь стала падать, вновь схватилась за стену.
— …Она же, Дева светлых вод,
Лазурной глади небосклона,
Та, коей звездный хоровод,
Служил со смехом и поклоном.
Она одна в глухой ночи,
Узнала друга приближенье,
И вот уж плач ее журчит,
И бьется горькое моленье:
«Что делать мне? И как спастись?
И душу как его — от мрака?
Иль крикнуть громко: „Берегись!“
И так, и так — его ждет плаха!
Ах, коль могла, так полюбила…
Да что же бьется так в груди?
Что так дыхание сдавило…
Ах, ты любовь — уйди, уйди!..
Да что же, право — брежу ль я?
И что со мной — так полюбила?!
Иль мрака темная змея,
Мой разум вовсе отравила?!
Да что там прежде — все обман,
Себя, его, и всех, и Бога —
В словах был страх, был и туман,
И все у вечности порога!
Да как могла любовь предать?!
Его, его я лишь любила!
Но что мне было там сказать —
Мне рока страшна сила!
Мне страшно — ведь во мрак наш путь,
А здесь — сады сияют;
Но нет — теперь не повернуть,
Любви уж страсти изжигают!
А что века, как не обман?..
Но не себя, не Бога —
Унесся колдовской туман,
И вот он, милый, у порога!
Ах, крикнуть ль мне?! Да нет…
Уж все, супротив рока совершилось…
Гремит последний уж сонет…
Любви, свободе подчинилась…»
Должно быть, и ты, читатель, чувствуешь, с каким волнением выговаривались эти строки. В огромном отдалении от нее, за тысячи света верст, за тысячи лет — все равно чувствуешь! Так с какой же мощью — пусть и не громкие по силе, так как легкие ее были сдавлены, так как каждое, даже и такое негромкое слово отдавалось болью — вырывались они из нее, когда каждая строчка была ее прочувствована, когда сама Вечность говорила через нее. И проговаривая эти слова, она ни на мгновенье не останавливалась — пусть медленно, пусть и покачиваясь, шла к выходу. Вот слова оборвались, и в это время она как раз переступила через порог.
Перед Аргонией открылся склон Ородруина. Та плотная кроваво-призрачная изжигающая масса, которая еще недавно клокотала здесь, теперь отошла в сторону. Впрочем, в воздухе еще проносились огнистые вихри, перекручивались, переплетались, еще бились, хаотично сталкиваясь порывы то ледяного, то пустынно знойного, но всегда мертвенного ветра. Конечно, низко над головой прогибалась тягостно плывущая, непроницаемая толща туч — в которой не было, и еще долгие века не должно было появляться ни единого, даже самого малого просвета. И вся эта исполинская, вытягивающаяся своими изодранными склонами на многие версты гора беспрерывно вздрагивала от сильных подземных ударов — словно бы заключенное под ней чудище жаждало вырваться, проломить стены, весь мир поглотить… или это сердце умирающего — долгие века умирающего все билось и билось в лихорадочной агонии. С каждым из этих ударов, из жерла, которое было метрах в трехстах вверх по склону от Аргонии вздымались густые, сияющие нестерпимым для глаз, болезненным, мучительным белесым свечением лавовые фонтаны — они погружались в глубины облачной массы и оттуда вырывались адовы вопли — эти фонтаны опадали вниз уже остывающие, покрытые темные вкраплениями, и стекали несколькими смертоносными реками, одна из которых шипела, клокотала, надувалась раскаленными пузырями всего лишь в нескольких шагах от Аргонии… И все же, прежняя стихия почти усмирилась, покинула это место. Если бы Аргония вышла несколькими минутами раньше, так ее тело было бы изожжено, разодрано в клочья, теперь тот, кого звали Вороном и Сауроном, и много-много еще как звали — теперь он отходил все дальше от этого места. Постепенно и последние вихри отходили, улучшалась видимость. И теперь Аргония могла разглядеть эту огромную тучу, которая вздымалась все выше и выше бессчетными бастионами. Но что это?.. Туча уже не двигалась — эта была уже твердая, иссиня-черная плоть. Нельзя было определить что это — гранит, или же какой-то металл; так же невозможно было поверить (несмотря на все уже пережитое), что это действительно стоит. Это громадное сооружение, это целый мир, это целая вселенная ужаса. Да что бы создать такое нужны были не века, не тысячелетия — целая вечность исступленного труда! Эта необхватная, колоссальная форма вздымалась вверх, расходилась во все стороны — мириады башен, окон, переходов, мостов, арок, шпилей — и все погруженное во мрак, и все зияющее мраком, хранящее какие-то жуткие тайны. Стоило остановить взгляд на каком-либо месте, как это место преображалось чудовищным подобием жизни, начинало нарастать, полниться все новыми деталями, раскрывались застенки, колодца мрака, навстречу неслись какие-то ранящие и зрение, и рассудок углы. Аргония пошатнулась, и опять-таки, только благодаря своей воинской ловкости смогла удержаться, отшатнуться назад, в самое последнее мгновенье, когда уже падала в огненную реку…
Она опустила взор, но тут же вновь вскинула его — и там пылал вызов, жажда найти любимого, готовность к любым новым жертвам. Теперь взгляд ее был взглядом настоящей воительницы, и он стремительно метался по этим исполинским склонам, ища что-нибудь, что могло бы сказать об участи Любимого. И она говорила:
— Да — помню, как стоял Он в этой проклятой пещере, как выговаривал слова. О — они все этим хором призраков говорили! У них не было собственное воли, они, околдованные, просто вырывали из себя то, Он хотел услышать… Или нет — нет — вовсе и не хотел он этого! Нет — все это обман! Да, впрочем, вовсе и не важно теперь, так как… Только одно и имеет значение…
Речь ее постепенно становилась все более сбивчивой — все уходили на то только, чтобы вновь не погрузится в то темное забытье, которое навевала возвышающаяся над всем Мордором громада. Здесь должен отступить и сказать, что мне, не ведомо, каким образом, в течении столь краткого времени, появилось это грандиозное, действительно имеющее твердь сооружение — сооружение столь величественное, что перед ним и Ангбард — древняя крепость Моргота казался незначительным. Мощь Ворона… Но что значит это слово?.. Когда, в последующие эпохи удавалось достигать ему подобной власти над материей? Когда, когда?! Тогда ли, когда он превзошел сам себя в хитрости, когда окутал этой хитростью весь Нуменор? Тогда ли, когда подобно темному утесу высился во главе бессчетных армий?.. Или же прежде, когда он служил тюремщиком у Моргота?.. Или же еще раньше, когда не было Среднеземья, когда он, дух страждущий, странствовал в нескончаемых пустотах — тогда ли удалось ему достичь такого могущества? Нет — именно в те мгновенья наивысшего страданья он создал. В этом жутком, вознесшимися выше самого Ородруина замке выразилась вся его боль — то, как жаждал он еще любви, как слышал слова последней поэмы, и даже мог еще вспомнить облик той, которую любил — и он понимал, что — это уже последние проблески, что впереди, и до самого скончания времен — забытье, бред, судорожное — пусть и расчетливое — но все равно судорожное, обреченное метание во мраке…
Аргония еще некоторое время простояла, все вглядываясь в этого мрачного исполина, все пытаясь найти какую-нибудь примету, что да — там действительно находится возлюбленный ее. Так, без всякого движения, но в величайшем напряжении простояла она довольно много времени — и взгляд ее все перемещался с одной башенки на другую, погружался в темные провалы — нет — она не знала, сколь долго это продолжалось, но, когда из одного провала, находящегося почти в самой верхней части этой громады, вырвался отблеск крови, и когда, спустя какое-то время раздался отдаленный, жуткий, нечеловеческий стон — она сразу поняла, что именно там находится Он, и едва удержалась, чтобы сразу же не броситься вперед — опять едва не канула в огненной реке. Тогда она прошептала:
— Это будет самая тяжелая из всех твоих дорог. Наверное, никому бы не удалось пройти по ней, но ты все-таки пройдешь. Пройдешь, потому что знаешь, что в конце ждет встреча с Ним. Пусть и последняя…
Барахир очнулся от стонущего, молящего голоса Маэглина. Никогда еще Барахир не чувствовал себя настолько старым, разбитым. Прежде уже говорилось, что воздух Эрегиона омолаживал его, и он чувствовал себя свежее своих шестидесяти лет. Потом ему, правда, еще пришлось из всех сил, и довольно долго бежать за Аргонией, но — это была уже скорее последняя вспышка — теперь он чувствовал, что смерть близка, и было от этого не то чтобы страшно, но до горечи больно — жизнь пролетела как-то незаметно, в беспрерывном волнении, и больше он видел страшного, чем хорошего. Как же болело тело! Казалось, каждый мускул, каждый орган был размолот, и малейшее движение причиняло ему нестерпимую боль. Где-то поблизости отчаянно завывал ветер… или волки — это было уже не важно; главное, что он знал, что открыв глаза опять увидит что-то унылое, болью наполненное. Да — ему до боли было жаль жизни, но он понимал также и то, что эта самая жизнь ничего уже не может ему дать кроме этой боли, и он не хотел открывать глаз… Но вот опять взвыл, взмолился Маэглин — причиняя нестерпимую боль, словно кости ему дробя, затряс за плечо:
— Ты посмотри только… Что это за место?.. Как же мы теперь?!.. Ведь должен же быть выход к Новой Жизни… Должен!..
И тут он вдруг зашелся таким жутким воплем, что можно было подумать, будто его раздирали в клочья. Барахир все-таки открыл глаза, и обнаружил, что лежит на полу в некоем помещении, которое можно было принять за нечто созданное природой, но в болезненном всплеске, если бы не вполне отчетливая, кованная, железная дверь. Это была черная пещера с почти гладкими, отшлифованными стенами, из которой вырывались такие же гладкие, переплетающиеся шипы. Помещение поднималось куда-то вверх, и сводов не было видно — они таяли во мраке, однако пространство на котором находились Барахир и Маэглин было весьма узким — с одной стороны поднимался к двери гладкий уклон, на котором, казалось, невозможно было удержаться, ну а с другой стороны — с другой стороны стены неожиданно раскрывались в бездну. Это было в том самом замке, который увидела от Ородруина Аргония — одно из верхних его помещений, и с этой выси открывался весь Мордор — от края, до края. Теперь пелена черных, с огненными прожилками туч поднялась много выше прежнего, и вычерчивался исполинский, очерченный Пепельными горами купол. Ородруин, казалось, был совсем поблизости — казалось, прямо под ногами били из его недр ослепительные струи. На некотором отдалении виднелось и море забвения — Нурнон. Там клубились призрачные скопища тумана, слагались в образы — нет! — туда нельзя было смотреть — мозг сразу же словно дурманом заволакивало, образы эти врывались в сознание — оказывались не за десятками верст, но рядом…
Да, впрочем — никуда нельзя было смотреть — все было уродливым, вывернутым, готовым завопить от отчаянья. Было жутко оставаться в этом месте, хотелось ухватится за что-то надежное, да хоть цепью себя приковать — казалось, что сейчас вот произойдет какая-то встряска, и вылетят они в эту бездну…
— Я вижу! Я вижу!!! — заходился в оглушительном, исступленном вопле Маэглин.
Он стоял у самого края бездны, на который за несколько мгновений до этого смотрел с ужасом, и так вцепился в плечо Барахира именно потому, что боялся в эту бездну вылететь. Он стоял, держась за один из выступов, но держался так — еле-еле, и любой из тех толчков, который поднимался откуда-то из глубин, мог оторвать его, сбросить в эту бездну. Нет — вся эта жуть уже ничего не значила для Маэглина — он, каким-то чудом, пронзив десятки верст, скопления окровавленного, дымчатого воздуха, смог разглядеть как далеко-далеко на рассеченном огненными реками склоне Ородруина блеснули златом волосы Аргонии. Это был тоненький-тоненький лучик, настолько тоненький, что кто-либо иной и не разглядел бы его, но Маэглин так жаждал это увидеть, что его жажда и сбылась. Лишь безмерно малое мгновенье продолжалось это виденье, а потом, сколько он не вглядывался — все только огненные реки двигались, да дрожала, метала клубы пара истерзанная, изодранная поверхность. Вот он повернулся к Барахиру — выпустил опору, и теперь стоял на шлифованной поверхности на неверных ногах — в любое мгновенье мог сгинуть в этой бездне. Несмотря на темные пятна, несмотря на последнюю степень изможденности, лик его был прекрасен, лик его был воодушевлен, в глазах сияли слезы:
— Она придет за нами. За Мною прежде всего… Понимаешь ли, друг Барахир, брат ты мой родимый — ведь нет же на свете человека, который бы больше моего страдал! И, ведь, не может этакое мученье дальше продолжаться — за кем же еще, как не за мной, который Ей всю жизнь посвятил, может идти Она в это место?!.. Но ты верь — Она всех нас спасет…
Тут он весь задрожал, затрепетал от волнения, хотел было бросится к Барахиру, но тут очередной сильный толчок поднялся из глубин, и Маэглин не устоял таки, стал заваливаться назад — это происходило ужасающе медленно, и, все-таки, Барахир понимал, что он уже ничего не успеет сделать — он еще мог вспомнить, каким был ловким в молодости, как взбегал по стволу мэллорна, но тело было уже разбитым, старым — он даже и подняться теперь был не в силах. Он только вытянул за своим другом руку… Как же медленно все происходило — Маэглин уже понимал, что падает, еще видел Барахира, и еще успел сказать:
— …Все хорошо. Я не могу разбиться теперь. Нет — мне суждена иная судьба. Скоро я встречусь с Ней…
Он говорил еще что-то, но этого уже не слышал Барахир, как и не видел он больше своего друга — никакого следа от него не осталось, словно бы все связанные с ним воспоминанья были лишь порождением его мыслей. Он еще попытался подняться, попытался выкрикнуть его имя, но тут такая боль прожгла его грудь, что в глазах потемнело — он заскрежетал зубами, стал погружаться в забытье. С побелевших губ слетал шепот:
— Ну и хорошо… хорошо… и ни к чему было это пробужденье… А теперь сон — уже навсегда… навсегда…
Однако, ему не суждено было погрузится в забытье смерти — он тут же был разбужен. В то помещение в котором он пребывал, появились. Появились не из-за двери, как это можно было бы ожидать, но из того мрака, который зиял над его головою — там произошло некоторое движение, что-то резко дернулось, раздался нечеловеческий, страдальческий стон, а затем — тьма эта сложилась в длань, которая опустила на пол перед ним тех троих, ради которых и пустился он когда-то в странствия — Даэна, Дитье и Дьема. Их тела покрывали черные одеяния, которые невозможно было разглядеть, так как они постоянно расплывались, меняли свои очертания — также невозможно было разглядеть и их лица, и одно было точно — на этих лицах лежала печать некой запредельной жути, это были лики из кошмарных снов — ни одной кровинки, ни одного ясного чувства — но только все что-то непостижимое, болезненное. В глазах их был мрак, на пальцах зияли, словно щели в запредельное кольца. Барахиру казалось, будто стены раздвинулись — да — не могло быть такого, чтобы в таком малом помещении, где он с одним Маэглином с трудом размещался, свободно поместились эти трое.
— …Сыночки, милые, что ж с вами будет…
Язык заплетался, в глазах плыли темные круги, но он, все-таки, уже вырвался из забытья — ему больно было за них. Он все пытался протянуть к ним руку, дотронуться. Через какой-то, как ему показалось бесконечно долгий, промежуток времени, он все-таки смог вытянуть руку, и дотронуться до длани того, кто стоял ближе — он даже не мог различить, кто это был, настолько они теперь все были похожи. Он уже знал, что почувствует от этого прикосновения, а потому и не вскрикнул, и не отдернул руку, когда холод гробницы пронзил его тело. Он шептал:
— Вы только скажите — осталось в вас еще что-нибудь от прежних?.. Ведь должно же было остаться. Непременно должно было!.. Ведь сколько времени до этого вы сопротивлялись мраку — так вот и теперь…
Однако, его мучительный шепот был прерван иным голосом — и не то, чтобы это был какой-то очень громкий голос, но в нем звучала какая-то необъятная едкая злоба, жутью от этого голоса веяло, и не только истомленный Барахир, но даже и могучий эльф потерял бы среди этих темных слов свои собственные мысли, оцепенел бы, как завороженный слушал бы, ожидал своей гибели.
— Отныне Вы три моих раба. Вы видели уже многое. Вы видели, что мощь, что возможность владения всем миром — все это во Мне. И теперь вы, рабы мои, должны порвать всякую связь с ничтожным прошлым. Посмотрите на этого жалкого червя — он лежит под вашими ногами, трясется от страха, молит о пощаде. Он — ничтожество. Так чего же вы ждите — раздавите этого червя! Раздавите не задумываясь! Давите!..
Невозможно было не повиноваться этому голосу, и вот трое этих, еще не призраков, но уже и не людей сделали движение вперед — тут Барахир почувствовал, как та рука, которую он с таким трудом смог протянуть к ним, была перехвачена иной призрачной дланью, и сжата с такой силой, что затрещали кости. Причем он чувствовал, что сжимают так — скорее случайно, что на самом то деле, в них теперь такая силища, что они легко смогут раздробить и гранит и алмаз. И вновь голос:
— Что же медлите? Отбросьте эти жалкие предрассудки — ведь все они ничего не стоят, все только замедляют движение вперед, повергают Вас, Великих в болото. Вспомните, сколько зла причинил он вам! Это из-за него вы столько скитались… Раздавите — исполните этот первый мой приказ — ступите на дорогу к величию…
— Да, да… — глотая слезы, прошептал Барахир — и с дрожью, чувствуя, как замирает сердце, вглядывался в эти, испускающие холод, пришедшие из кошмарных снов лики, которые теперь склонились прямо над ним. — …Я действительно, очень виноват перед вами! Наверное, мне не надо было отправляться в эти странствия. Всю жизнь я провел в блужданиях, в волнениях, в боли! Так и не было у меня своего дома… И все это ради… Все это было тщетно — все равно, вы оказались в этом жутком месте. Вы призраки!.. Да — наверное вы должны были остаться в Алии… И только теперь, перед смертью, и с такой ясностью, с такой болью понимаю, что, на самом то деле, был орудием рока… Ну, а если бы не было меня — вы бы, все равно, стояли бы сейчас здесь, и кольца бы вас леденили — просто какой-то иной дорогой пришли сюда, кто-то иной послужил бы орудием рока… Я совсем уж слаб, я умираю, но… не слушайте… боритесь… — голос его затухал. — …Впрочем — не важно — рано или поздно все равно… подчинитесь ему…
Он чувствовал, как холод от тех дланей ледяными, ядовитыми ручьями растекается по его разбитому телу, окутывает сердце — и сердце билось теперь с большими перерывами — кажется, лики приближались — в них не было и тени теплого, человеческого чувства — все ледяное, омертвелое. Вот мрак забвения уже почти полностью ослепил его, но он тут же, с отчаянной силой рванулся, оказался вдруг уже на ногах — стоял, чувствовал, что надорвал что-то в своем теле, и теперь уж смерть неизбежна — да что там! — он обнимал их, своих сынов, и, роняя слезы, словно молитву читая, выговаривал:
— Нет, нет — не прав я! Не прав, когда говорю, что вы не должны бороться! Что вы обречены! Нет — не обречены! Нет — должны вы бороться!.. Ведь великая сила в этих кольцах — все страсти ваши человеческие в них собраны! Ах, если бы можно было направить их в нужную сторону!.. Неужели вы еще настолько несовершенны, что не способны на такое?!.. Нет — я знаю — вы можете, можете, можете!..
— Раздавите же этого червя. — все тем же, не терпящим возражений голосом, пророкотал тот неведомый, кого скрывала тьма. — Вы подобны бурям, вы подобны вихрям, что же вы останавливаетесь перед этим ничтожеством? Как можно слушать его бредни?
Однако, ни Дьем, ни Дитье, ни Даэн уже не были теми безвольными, холодными призраками, какими были они незадолго до этого — слова Барахира повлияли на них. Им захотелось вырваться из того холодного оцепенения в котором они пребывали — им стало до жути больно, потому что они не знали, сколько времени уже провели во мраке — в памяти вставали какие-то черные облака, кровь, страдания — и сколько же, сколько же это продолжалось?!.. Нет — они не ведали этого — но им казалось, что мир уже погиб, возродился, вновь погиб — и все это было чуждо им. Вот промелькнуло слово «Алия» — и словно лучик золотистый забрезжил во мраке, потянулись они к нему, силы почувствовали, но и муки при этом испытывали немыслимые… И вновь голос мрака:
— Зачем сопротивляетесь? Все тщетно — любовь ушла, и ее, уж поверьте мне, никак теперь не вернуть! О — я то знаю, что такое любовь!.. Это призрак, это дым — это то, что причиняет боль, то, что лишает сил, ведет к безумию. Нет зла более страшного чем любовь!.. Любовь — это ад! Давите же его! Подчиняйтесь! Вы не смеете мне перечить! Давите червя, рабы! Вы еще станете владыками! Давите же! Любовь — это бред! Любовь — это боль! Бо-о-оо-ооль!!!
Это был воистину жуткий вопль — только истинное, веками терзавшее его чувство, могло породить порыв такой неимоверной силы — подобно клубку из тысяч громов перекатился он через Мордор, и тучи, которые так тяжело, так угрюмо проплывали над ним, стали закручиваться спиралями, разрывались с таким треском будто из железа были выкованы, и вот, казалось, сейчас метнется из этих разрывов свет небес — лазурный ли, дневной; или же серебристый цвет ночи — но нет — за разорванными тучами открывались все новые непроницаемые толщи, и казалось уж, что и нет никакого неба, что все мироздание заполонила эта муть. И дрожал Мордор, новые трещины покрывали плато, вырывались из их глубин огненные фонтаны, взметались на многие десятки метров, с шипением перекручивались, и тут же, стремительно опадали вниз — вновь вздымались. И в те же мгновенья, мрак подхватил троих этих братьев, и, стремительно их закручивая, продолжая заходится в вопле, от которого человеческие перепонки лопнули бы — понес, быстрее стрелы куда-то прочь от громады собственного замка, созданного в муках потерянной любви.
— Любовь — это ад! АД!!!!!
Так ревел вихрь, но, на самом деле, из глубин его подымались совсем иные чувства, он в ярости пытался с ними бороться, но даже всех его сил в эти времена величайшего могущества было недостаточно, чтобы окончательно преодолеть в себе чувство любви. Так, в глубинах его сознания, в этом черном облаке бился истинный пламень. И вот потекли строки Последней поэмы — казалось, над Мордором взошло таки солнце — голос очищался с каждым мгновеньем, тучи разрывались, и вот-вот, казалось, должно было наступить долгожданное освобожденье:
— Никто, кроме дальних созвездий,
Что ярче земных всех богатств,
Горят, без любви без молений,
Не видел, как шел он средь райских богатств.
Никто, кроме ока, что видит,
Весь космос, и прошлого миг,
Не знал, как Мелькор ненавидит,
Свой рок — как Звезды любит Лик.
Не ведал никто, кроме Девы,
Что тихо молилась в ночи,
Как страстно пылали напевы,
В его раскаленной груди.
Но вот уж пред ней он пылает,
Уж видит, что любит его;
И вот уж к груди прижимает,
И гром уж ревет высоко.
И весь Валинор всколыхнулся,
Тревогу забили вдали,
И голос богов тут взметнулся,
Мгновенья разлуки пришли.
Единый лишь раз ее обнял,
Один лишь раз к звездным устам,
Прильнул… и творение понял,
Дорогу нашел всем мечтам.
Но то против рока, то страшно —
То грех — наказание ждет,
И шепчет Звезда: «Ах, напрасно,
Твой пламень во тьме пропадет!
Ведь ты не смирил своей страсти,
А я — не смогла обмануть;
И в мир этот только напасти
Смогли мы с собою вдохнуть.
Ты с гневом своим не смиренным,
Лишь молнии будешь метать —
Не стать вновь тебе вдохновенным,
Ты жаждешь весь мир воспылать!
Прости, не смогла я сдержаться —
Прости, не смогла не любить!
Прости — суждено расставаться,
И вечность в разлуке нам жить!..
И я лишь молю, чтобы в новый
Ты яростный бой не вступал,
Ты знаешь, что будешь плененный,
Как много б красот не сжигал!
Помилуй ты дивный рощи,
Ведь в них — из лазури стихи,
Помилуй священные ночи,
Которые снами тихи…»
Уж близко сверкают зарницы,
И в небе горами идут,
Валары в сеянье Денницы,
Цепь вечного плена несут.
«Помиловать!!!? Вновь подчиниться!!!?
Ну нет — я разрушу сей мир,
Над бездной я буду носится!
Претит голос сладких мне лир!
И кто они, право, что смеют,
Меня и тебя разлучать!
И скоро о том пожалеют!
Я буду как Солнце пылать!!!»
Но нет — не сияющим Солнцем,
Что в час вечно юной весны,
Капелью стучит за оконцем,
И блещет средь гласов детворы.
О нет — он не Солнцем тем милым,
Но черною тучей восстал,
Не лебедем он сизокрылым,
Но кровью своею пылал…
Так было и на самом деле: сначала все эти тучи рассеялись на многие-многие сотни метров ввысь, и, казалось, что вот сейчас уже прорвутся, брызнут из них обильные лучи солнца или звезд. Уже, казалось, просвечивалось это блаженное сияние, но в последние мгновение, тот неминуемый рок, который прозвучал в строках Последней Поэмы, отразился и в том, что происходило на самом деле. Ведь за мгновенье до этого, ворон обратился в сизокрылого, стройного лебедя — огромного, прекрасного лебедя, который расправил свои крылья над всей этой истерзанной землей. Только мгновенье и продолжалось это чудо! Внутри лебедя все равно был ад — и лебедь потемнел, и разорвался обильными кровавыми потоками, которые, клубясь, стремительно стали разлетаться во все стороны. И вновь все заполонила исполинская кровяная, брызжущая молниями туча. В глубинах этой тучи были Дитье, Дьем и Даэн. Пламень обвивал их, отчаянье сжимало — и голос колдовской, голос наполненный вековым отчаяньем хрипел, что никакого света нет… нет и любви — все обман, есть только боль… а еще сила — они должны подчинится, они должны исполнить его волю.
Альфонсо помнил, как он ревел в пещере Ородруина заклятье, помнил, какую огромную мощь при этом испытывал. Ему казалось, что ничто не сможет устоять перед ним. Ежели захочет он расколоть Среднеземье, так стоит только повести рукою; захочет зажечь новое светило — пламень для бессчетного множества светил чувствовал он в своей душе. И без конца шли эти исполинские, изжигающие порывы внутренней мощи — он не мог связно мыслить, вообще не было ни одной мысли — только без конца разрывалась, била гейзерами в его душе лава…
Теперь он сидел на черном троне, в черной же зале, в самой верней части того исполинского замка, который высился над Мордором. Здесь не было окон, не было дверей, просто в стенах зияли проломы, а за ними открывалась бездна. Обрывчатые стены вздымались вверх, и там переламывались изгнившими клыками. Вплотную, даже задевая за них, издавая пронзительный, железный скрип проплывала завеса туч. Ветер завывал так, словно был живым, и в каждое мгновенье его раздирали на тысячи клочьев. Время от времени, через проломленные стены в залу влетали уродливые призраки — они вопили с яростью, кривились, раздирались в клочья, вновь собирались, проносились возле трона.
Довольно долгое время он просидел без всякого движенья — он не знал, куда направить бивший в душе пламень. Волнами накатывалась, захлестывала ярость, но он не знал, на кого ее направить, а потому его мертвенные, костяные пальцы все с большей силой впивались в черную поверхность, слышался скрежет, сыпали жирные кровавые искры. Вдруг, из глубин груди его стало подыматься клокотанье — все громче и громче оно становилось, глаза заволоклись кровью, затем стали непроницаемо черными, и, вдруг раздался вопль — словно целая стая голодных волков разом заголосила: «НЭДИЯ!!!» — и он тут же сорвался с места, вырос в расплывчатую, ревущую колонну мрака — колонна эта вырвалась из пробоины, и уже в стремительном полете над бездной стали вырываться из нее бессчетные черные крылья, наползать из глубин и тут же вновь поглощаться вороньи глаза. В общем — это было нечто хаотичное, что и вообразить то невозможно — подобие чего может прийти разве что только в больной рассудок. Это нечто двигалось стремительно, но опять-таки хаотично, так как не знало, в какую сторону направить свой полет. Со стороны казалось, что эта жуть трясется в агонии совершает многометровые, беспорядочные рывки. Раз оно врезалось в черную стену — раздался такой грохот, будто целый мир разрывался в клочья — весь замок, до самого основания содрогнулся, а от места столкновения разбежались широкие трещины. И вновь раздался этот вопль: «НЭДИЯ!!!» — и вновь рывки. Он не испытывал к ней чувства любви, или вообще какого-либо нежного чувства — нет — он просто вспомнил, как прежде они сталкивались, как он начинал ее рвать — и вот теперь эта жажда разодрать ее заполнила все его сознание — он ревел от ярости, он ничего не видел, по прежнему ни о чем не думал — и еще несколько раз проревел ее имя, и все то думал, что она действительно может прийти на этот зов. А потом он падучей звездой устремился вниз, и в несколько мгновений уже преодолел то огромное расстояние, которое отделяло его от земли. Произошел страшной силы удар, на многие версты окрест все содрогнулось — но его сотканное из могильного холода тело было по прежнему цело, полно тем страшным подобием жизни, которым наделяло его кольцо. И вновь в нем взметнулся ураган ярости, в котором тут же померк поднявшийся было проблеск сознания. Вот он вцепился в гранитную глыбу и разодрал ее так легко, словно это был лист бумаги. Вот заскрежетал, заревел продолжая Последнюю Поэму:
— Не знал никаких сожалений,
Мелькор в бой последний влетал;
И в вихрях огнистых волнений,
Он войско Валаров сжигал.
Не помнил уж слов своих нежных,
Забыл самый сладостный миг;
Не слышал речей он прилежных,
Ужасен Мелькора был лик!
И даже в далеких равнинах,
За кольцами радужных гор,
Горел словно осень в рябинах,
На небе из вспышек узор.
Забыл обо всем в своей злобе,
Взметался слепящей волной,
И тучей гремел в небосклоне,
Орал: «Все ж я буду с тобой!»
И молнии в землю впивались,
Сжигали там парки, сады;
И ветры вокруг разрастались,
И рушили святы дворцы.
Казалось, ничто перед мощью,
Не может его устоять,
Казалось, ужасной той ночью,
Уж должен тот край погибать.
И в небе пред ним мала птаха,
Ее не заметил, изжег —
И тут, как пред смертью, пред плахой,
Пред ним плач девичий вдруг лег.
«Почто, ах почто эта мука!
Она мне была как сестра!
Тебе же она словно муха —
Что право — пусть там — умерла!
Ослепший ты, жалкий, могучий,
Зачем, ах зачем эта кровь?!
Зачем разрастаешься тучей,
Зачем шепчешь слово: „Любовь“..
Зачем — мое сердце разрушил…
Да что там! Поймешь ли меня?!
Ты только огромное слушал,
Ты весь в блеске злого огня!
Тебе уж смешны эти слезы,
Какая-то птаха, и что ж?!
Метаешь ты молнии, грозы —
Но счастья уже не найдешь!
Тебе ли понять святу радость,
Когда она, чудо-чудес,
Поет свою звонкую шалость,
И вторит весенний ей лес!
И ты ли поймешь как летали,
Навстречу столь милой заре,
И ты ли поймешь как мечтали,
Увидев закат в янтаре.
И ты ли с великою страстью,
Ослепший в боренье своем,
Поймешь, что свершилось несчастье,
Что мы с ней не будем вдвоем!
Но нет — ты все двигаешь тучи,
Ты рушишь святые хребты,
Дробишь с воплем яростным кручи —
Теряешь остатки мечты…»
И по мере того, как выговаривал эти строки, успокаивался Альфонсо — почувствовал себя сначала пристыженным, а затем и горькое раскаянье испытал — потом нестерпимо одиноко ему стало — он жаждал света, он жаждал любви. Вот промелькнуло некое светлое воспоминанье, и он уцепился за него. Какое же хрупкое оно, как быстро разлетается в этом кровавом, воющем воздухе — словно сон прекрасный — не вспомнишь его сразу — потом уже никогда эту красоты не вспомнишь. Но надо бороться — как же тяжела эта борьба! Для него изожженного пламенем, с черным кольцом на пальце, подобное воспоминание могло оказаться невозможным — но он все-таки оставался титаном, и в этой титанической борьбе все-таки одержал победу, и вспомнил — он восходил на вершину Менельтармы. Он юноша, на душе которого еще нет крови убиенных, у которого вся жизнь впереди. Как же бесконечно давно это было! Как же жаждалось вернуть те времена! Он готов был на все, но только бы вернуться — только бы увидеть вновь Менельтарму! В душе его очередным огненных вихрем взвилось моление: «О, Иллуватор, ведь ты, Единый, все видишь, все понимаешь — почему же ты не хочешь помочь мне?! Да — много на мне мрака, но ведь ты создаешь звезды — в твоей власти вновь сделать меня свободным! Ну, что же ты — что же ты всегда молчишь, все наблюдаешь — что же ты такой безразличный, холодный!.. Проклинаю тебя! НЕНАВИЖУ!!!»
И вновь взмыл в нем вихрь ярости, и вновь стал он разрывать все, что попадалось. Попадались ему огромные глыбы — он рвал в исступленье, он ревел, и такое отчаянье, такая боль в этих воплях была, что навсегда обломки этих глыб остались с этой болью, и иногда начинали стенать, наполняя и без того мрачные долины Мордора еще большей жутью. Когда же он наконец остановился, то обнаружил, что все вокруг уже завалено раздробленными глыбами. Многометровые завалы из раскаленного зияющего острыми углами гранита высились вокруг. Чтобы проделать такую работу гному потребовалось бы несколько недель, Альфонсо управился в несколько минут — и тут вновь остановился, затрепетал, забил своими черными острыми крыльями. Вот из его глотки вырвался оглушительный хрип — это он увидел этот замок, и показался ему разодранной, умерщвленной, превращенной в обитель призраков Менельтармой. И в одно мгновенье он решил броситься на ее стены, и рвать их до тех пор, пока не рухнет вся эта ненавистная, уродливая громада — и тут же — острая жалость, и к себе, и ко всем-всем кого он знал, и жажда искупления своих преступлений, и жажда вырваться из этого ада. Он жаждал увидеть хоть кого-то из близких ему, но только бы не оставаться дальше один на один с этим безумием. И тут он понял, что приближается чья-то смерть. Да — теперь он мог чувствовать приближение таких таинственных, даже и непостижимых для простых людей явлений как смерть, так же, как волк чувствует приближение зайца. Он уже чувствовал эту человеческую, пребывающую почти в забытьи душу, он знал, что данной ему силой может окутать ее кошмарными виденьями, а потом питаться ужасом — все это он понял в одно мгновенье, и тут же испытал к этому отвращение. Он даже завыл от этой новой своей способности — он жаждал уйти в забытье… Только одно мгновенье и жаждал, но тут же уже и восстал против этого смирения. Он жаждал жить и повелевать, он чувствовал себя титаном. В одно мгновенье промелькнуло: «Раз я могу завладеть этой душонкой, так и завладею. Правильно мне говорил Ворон — надо отбросить колебания, они — не больше чем слабость». И вот он в нетерпении метнулся навстречу этому стремительно приближающемуся к смерти человеческому телу.
Это был Маэглин, который выпал из замка. Ему казалось, что он уже довольно долго падает (а так оно и было). Несколько раз перед ним пролетали обезумевшие духи — они вопили от боли и ярости, они бросались на него, жаждали выпить кровь, согреться, но были бессильны — словно кошмарные виденья проходили через его тело. Маэглин в падении своем вращался то медленно, то стремительно, и, должно быть — это стремительное чередование всяких жутких видений (да еще с осознанием неминуемой гибели!), для многих стало бы совершенно невыносимым, многие бы попросту умерли от разрыва сердца — Маэглин наслаждался таким спокойствием, которое не испытывал уж неведомо сколько времени. Теперь ему казалось, что годы проведенные им в постоянном напряжении, в аду, наконец счастливо разрешились, и теперь уж близка встреча с Ними — с женою и с дочерью, а там и Новая Жизнь. Он даже и не сомневался в этом — а как же, право, еще могло быть?!.. И то, что он видел теперь, он воспринимал как должное, как необходимое, беспорядочное мельтешение при смене столь важных декораций. Вот раздался вопль, от которого сердце его сначала замерло, а затем забилось, словно бы торопилось настучаться напоследок. Вокруг, причудливо выгибаясь, замелькали черные крылья — вот, разрезая воздух, перед ним появилось воронье око. И все же Маэглин оставался спокоен — и это воспринимал как должное, как необходимый эпизод перед Новой Жизнью. Более того — он узнал, что — это был Альфонсо, и приветствовал его; участливым голосом спросил:
— Нашел ли ты свою Единственную?.. Кажется, пока, к сожалению — нет?.. Что же — ищи — ты должен Ее найти. Она и только она может тебя спасти…
И вновь, в одно мгновенье все переменилось в Альфонсо. Отпала ярость, и он тут же узнал Маэглина, и стало ему пронзительно, до слез его жаль, к себе он испытывал только сильное отвращение — и не знал, как можно избавиться от этой боли, и о том лишь только думал, как бы искупить все свои преступления. До поверхности, которая вздымалась раскаленными, недавно им разодранными кусками гранита оставалось совсем немного, и вот Альфонсо подхватил этого страдальца, медленно, в раздумьях и боли, не ведая, куда от самого себя деваться, понес его в воздухе, в сторону от замка. Он так и спрашивал:
— Скажи, чем могу тебе помочь?.. И, быть может, ты знаешь, как избавиться от этого мрака!.. Во мне бури — такие бури, что все сожгут! Понимаешь — это такой пламень, что весь бы в мгновенье испепелиться должен, но вот еще жив!.. Нет — ты даже и не представляешь, чего мне это стоит!.. Вот сейчас ярость поднимается — от какой-то ничтожной причины!.. Я ненавижу! Я в клочья тебя раздеру!.. О-о-о! Не-е-ет!!!.. Я еще сопротивляюсь!.. Так где же выход?! Скажи, как спастись! Скажи, скажи…
И вновь это бесформенное, хаотичное взметнулось вверх, потом завалилось куда-то в сторону; завыло, завизжало, затрещало, зарокотало; рванулось в другую сторону, вниз, закружилось, подобно ураганному ветру. И все это время Маэглин оставался спокойным, уверенным в скором счастье. И он проговорил:
— Я уже сказал — единственный путь к спасению — это Единственная. Отнеси меня к ней — ты должен видеть ее, она златыми власами сияет над этими мрачными местами…
Альфонсо не понимал, как Маэглина могут интересовать некие золотистые волосы, но при его словах он вспомнил про Нэдию, и вновь нечеловеческий вопль потряс окрестности, и вновь черным, перемеженным с молниями вихрем, взвился он вверх. Только каким-то чудом не испепелил он тогда Маэглина, но вот титаническим усилием удалось ему остановится, и он вновь завыл, но уже с мольбою, и столь пронзительной, что дрожь пробежала по Вороньему замку — он молил о прощении, но слов было не разобрать — был только исступленный, мученический вой. Теперь он готов был принять ради Маэглина вечные муки (да он и так уже испытывал адские мученья!) — и вот он стал делать то самое малое, что для него мог — высматривать Веронику. Теперь, когда после всех этих воплей и встрясок из трещин поднялись клубы раскаленных газов, даже и самый пристальный эльфийский взгляд не смог бы найти этой затерявшейся на многоверстных просторов фигурки. Но Альфонсо увидел ее сразу — он просто бессознательно воспользовался еще одной возможностью, которую придавало ему кольцо — он отчетливо мог различить даже то, что происходило на другом окончании Мордора, и только то, что было за кольцом Пепельных гор оставалось для него недостижимым. Да — он воспользовался этой возможностью, но тут же и поплатился за это — был схвачен новыми волнами боли. Он просто увидел мир в самой отвратительной, безысходной форме — каждый мрачный цвет (а иных и не было), угнетал его; каждый из бессчетных воплей бесприютных духов впивался в него — орал, что мир создан для страданий, и ничего кроме них нет — и от этого путались мысли, поднималась глухая, слепящая злоба, и с каждым мгновеньем было все труднее вспомнить хоть что-то светлое. И вот увидел он Аргонию — золотистые ее волосы, стройную фигуру, и очи… На расстоянии десяток верст он явственнее всего увидел ее очи, и именно их ясность, тот свет любви, который от них исходил, вернули ему павшие было силы, и он, глухо рокоча, постоянно меняющей свои очертания тенью, метнулся к ней.
Аргония к этому времени спустилась со склона Менельтармы. Ей пришлось идти вдоль лавового потока, но она совсем не чувствовала его жара, не чувствовала и того, что наполненный серой, и всякими испарениями мутный воздух почти совсем не пригоден для дыхания. И только несколько раз у нее темнело в глазах, и она едва не падала. Там, у подножия Менельтармы землю рассекало недавно появившееся ущелье, метров ста шириною, и неведомо как далеко тянущееся — именно в это ущелье и стекала лавовая река. Аргония взглянула вниз, в кровавых отблесках увидела черные, изодранные, покрытые черными шевелящимися вкраплениями стены, и где-то там, далеко-далеко внизу яростно кипело раскаленное озеро. Она оглянулась, и поняла, что бесполезно пытаться обогнуть ущелье с другой стороны — силы могли оставить ее в любую минуту, а тут придется сделать крюк длинною, быть может, в несколько верст. Единственный путь был через огненную реку. Здесь лава уже значительно замедляла свое движение, из ослепительно белой превращалась в темно-красную, похожую на очень густой кисель. Сверху образовывалась твердая корка, но под действием течения постоянно изламывалась, и из надломов таких вырывались огненные языки. От одного берега до другого было шагов двадцать, и на этом страшном пути поднимались выступы из более тугоплавких пород — они заметно подрагивали, и клубилось возле них раскаленное марево, так что и смотреть то было жутко — казалось, почти никаких шансов прорваться, но Аргония как приметила эту дорогу, так и не задумывалась больше ни на мгновенье — шагнула к берегу — совершила прыжок к первому выступу — едва коснулась его ногами — ко второму, но у третьего, самого пологого, самого сильно дрожащего, произошло несчастье — очередной вырвавшийся из раскаленного потока язык охватил ее тело — и именно тело, против ее воли, пытаясь защитится, передернулось — Аргония не удержалась на ногах, но, все-таки, еще успела изменить свое падение, и ухватилась за этот ненадежный, тут же начавший кренится камень. Там где ее девичья кожа касалась раскаленной поверхности, раздавалось шипенье — словно сотни раскаленных игл в одно мгновенье пронзили ее тело, в глаза нахлынул густой, тяжелый мрак… Но вот она из последних сил повернула голову, и увидела, что со стороны вздымающейся ввысь громады замка стремительно приближается к ней некое темное облако. Она сразу поняла, что — это Альфонсо, заскрежетала зубами, пытаясь выкарабкаться, встать на ноги. Однако и без того ненадежный этот выступ почти потерял связь с поверхностью от ее толчков, а тут еще по течению пригнало какую-то глыбу, которая, ударившись, стала заваливать и выступ и Аргонию в пропасть. Все больше и больше становился угол наклона, однако девушка уже знала, что Альфонсо летит именно к ней, что он успеет — иначе и быть не могло, иначе все было бы слишком несправедливо. Нет — не смотря ни на что, она, все-таки верила в свет!
Действительно, он успел — подхватил ее почти бесчувственное тело, когда она уже начала падение в пропасть. Он перенес ее на противоположный берег, там и уложил среди камней. Лицо Аргонии было страшным — вздулось волдырями, потемнело, губы стали почти черными, растрескались, кровоточили. И только волосы ее остались прежними — густо-золотистыми, живыми. То хаотичное, что металось в воздухе, вновь сложилось в фигуру Альфонсо, и он возвышался над нею, весь окруженный, даже спеленанный, сжатый мрачными тенями — невыносимо было на него глядеть. Лик его белесый, холод источающий, приковывал очами, которые казались огромными, и в них то холод нестерпимый зиял, то вспыхивал пламень, много более жаркий чем тот, что вырывался из Ородруина.
Ну а Маэглин был брошен на камни — там он некоторое время стенал, пытаясь поднять свое разбитое тело. Вот приподнял голову, увидел эти золотистые волосы — нашел в себе силы, и подполз к ней несколькими сильными рывками. Он обнял ее густые, золотистые волосы, поднес их к лицу, стал их истово целовать, орошать слезами. Он начал шептать моление — слово за словом вырывалось из него пришедшее свыше:
— …И даже в скитаниях долгих,
Когда через космос парил;
В ночах безысходно глубоких,
Когда слезы пламени лил —
Нет-нет, никогда еще прежде,
И даже на Лунных хребтах,
Когда он молился надежде,
Когда жил в холодных мечтах —
Нет-нет, никогда за все время,
Не чувствовал боли такой —
Вот ветров могучее племя,
Склонилось за черной главой.
И он застонал громко-громко,
На землю он с воплем упал,
И трещины рвались широко —
Он с болью великой стенал.
И чувствовал он покаянье,
Молил о прощенье у ней —
Очей ее нежных сиянье,
И в небе полет лебедей —
Все это в мгновенье увидел,
Все это в мгновенье обрел —
Но он все давно уж предвидел:
Расплаты тут час подошел…
Маэглин, зачарованный этим поэтическим наитием, продолжал бы выговаривать строки еще и дальше, но тут Аргония открыла очи — тогда он впервые взглянул на ее лицо (точнее, он и прежде мельком взглянул, но, увидев нечто страшное, тут же перестал воспринимать) — теперь же, как только очи открылись, лик Аргонии стал прекрасным — и окружающая, вздувшаяся волдырями плоть, совершенно уже ничего не значила.
— Жена… Жена… — счастливым, тихим голосом прошептал Маэглин, и хотя чувствовал себя восторженно, все-таки еще ожидал, что сейчас вот она дотронется до него, излечит от останков болезни. — …А где же доченька наша?.. Она должна быть где-то поблизости. Вот сейчас мы найдем ее и…
Он не смог даже договорить, так как слезы счастья переполняли его, слепили глаза. Он был уверен, что Аргония понимает каждое его чувство, и где-то в глубине души, как величайшего блаженства ожидал поцелуя — одного единственного поцелуя.
Аргония, конечно, даже и не замечала его — эта бесформенная подрагивающая, шепчущая что-то бессвязное груда значила для нее не больше, чем камни — конечно, все свое внимание она направляла на Альфонсо. Она любила его в любых обликах — ведь не тело же, но душу, Душу его пламенную! — всегда жаждала. И вот теперь, увидев, какой болью он окружен, сначала пожалела его страстно, а потом полюбила с еще большей (ежели только такое возможно!) силой нежели прежде. Она стала было что-то говорить, но слезы ей не давали — вот словно кто-то раскаленным копьем изнутри пронзил ее грудь, и она бы, верно, умерла, если бы не рядом не стоял Он, Любимый ее. Наконец, она заговорила, и это вновь были строки из Последней Поэмы:
— …Она же с ним рядом в моленье,
Она же целует его,
И льется, кипит вдохновенье,
Как в строках стиха моего.
И часто, и часто тут слезы —
Как звезды из неба летят,
То жар, то студены морозы,
Ее и Мелькора вертят.
Она его молит, и плачет —
Без слов уже — просто печаль,
А рядом судья грозный скачет,
И вспышками полнится даль.
Вокруг все в сиянье могучем,
Вокруг все рокочет, дрожит,
А дева в страдание плакучем,
Последнюю речь говорит:
«Прости, ах прости за все боли.
Хотя здесь моей нет вины.
Я знаю — получим мы волю,
Но только страданья видны.
То будет, то будет — я знаю,
И все же я буду с тобой,
Я тайну тебе поверяю:
И ты стал моею звездой…»
Вероника хотела еще продолжать, но в это время Альфонсо взвыл оглушительно и тучей взвился на многие метры вверх. Произошло это столь стремительно, что даже невозможно было уследить за ее движеньем — вот, только что высился он черной, уродливой фигурой перед ними, а вот уже оказался мрачным пятном высоко над головою — при этом он почти сливался с той мрачной завесой, которая с ужасающим стоном ползла вместо небес. Аргония вскочила на ноги, при этом, конечно, не рассчитала своих сил — в глазах ее потемнело, и она непременно бы упала, если бы тут же не подхватил ее Маэглин — он и сам едва на ногах держался, но, все-таки, выстоял. На его потемневшем от копоти лике появилась улыбка — это была улыбка помешенного — обретшего счастье помешенного — это и не была быть какая-либо иная улыбка. Он пытался что-то сказать, но от восторга у него путались мысли — от слабости же темнело в глазах, и он все силы выкладывал на то, чтобы удержаться — коленки предательски подгибались.
Тут только Аргония поняла, что Альфонсо все это время, возможно, и вовсе ее не слышал, что он околдован, что он во мраке, и что ей придется еще бороться, чтобы вызволить его. И она зашептала, постепенно переходя в крик:
— Прости меня! Я думала, что ты каждое слово мое слышишь, что ты уж пришел ко мне — навсегда пришел… Нет — конечно же нет — ты только случайно, по прихоти рока на несколько мгновений сюда опустился… Только взглянул — да не заметил — и вот уж вновь далеко, недостижимый… Но ты мне сил придал! Увидела тебя, и только уверилась, что надо идти до конца. Пусть у меня почти никаких шансов нет… Пусть! Все равно — пусть и на верную гибель, но, все равно буду идти к тебе!.. Я всегда была верна тебе, любимой — такой и останусь до самого конца… Впрочем — ты меня и не слышишь…
Аргония была права, но лишь отчасти. Все устремления Альфонсо по прежнему были захвачены Нэдией, но он слышал те строки Последней Поэмы, которые проговорила ему Аргония — он, правда, не замечал эту деву, и воспринимал эти строки так, будто сошли они откуда-то свыше, из небес. Эти строки породили в нем новый вихрь, и он завопил имя Нэдии — так, правда, завопил, что человеческое ухо воспринимало его как вой разъяренной стихии. И вот уже был высоко над этим каменным плато, уже и позабыл про Маэглина, забыл, зачем отнес его — забыл даже про золотистое сияние волос — он был ослеплен яростью. Вот вновь затрепетал он, задрожал, разорвался на черные, острые стяги — и вновь оглушительный его вопль потряс поднебесье — и вновь он звал, и вновь он жаждал, и от того, что оставался в одиночестве, что никто ему не помогал (но он бы отверг всякую помощь) — он стремительно приходил во все большее неистовство, и вот уж стал настолько пронзительно черным, что и на фоне туч выделялся — резал своей мрачностью глаз, непроницаемые тени отбрасывал. Вот он устремился на замок — страстно жаждя разорвать его в клочья, и добраться до того, кто все это создал — и его разодрать в клочья. При этом он даже и не замечал размеров замка — против его ярости, эта вздымающаяся над всем Мордором громада представлялась ничтожной…
Ну, а Аргония так и стояла с поднятой головой, и все боролась с той слабостью, которая по прежнему наполняла ее глаза тьмою. Она так и не осознавала, что поддерживает ее Маэглин — она пристально вглядывалась в удаляющееся черное пятно — Альфонсо. Иногда голова ее клонилась, но она каждый раз вскидывала ее, и вот, в величайшем волнении вскрикнула — это произошло тогда, когда превратившийся уже в маленькую мошку Альфонсо, уже, кажется, вплотную подлетевший к замку, был окружен ослепительными бликами, которые сродни были сиянию молний, и даже с такого расстояния видно было, как сжимаются вокруг него, как жгут непереносимой для человеческого тела температурой. Это тревожное видение продолжалось полторы или две минуты, и все это время Аргония простояла напряженная до предела, вытянутая как струнка по направлению к этому месту. Откуда-то из глубин ее груди поднимался тяжелый, болезненный стон, и, казалось, что в любое мгновенье она может умереть.
Потом, когда это сияние померкло, она стала падать, но вновь, пусть и нечеловеческим усилием, ее смог удержать Маэглин.
А потом, не говоря друг другу ни слова, каждый любя того, кого не было поблизости, пошли к замку.
Ни дней ни ночей больше не существовало. Лишь только раз восходящее солнце смогло пробить свои робкие лучи через тучевые слои — в эти мгновенья весь окружающий, занесенный снегом мир словно окунулся в молодую, кипящую кровь. Но тут же вновь нашла толстенная тучевая стена, вновь взвыл ветер, вновь в темно-сером мареве понеслись полчища снежинок, вновь исчезло куда-то время и остался лишь один беспрерывный, напоминающий кошмарный сон миг. В этом миге вцепившиеся друг в друга, качающиеся из стороны в сторону Фалко и Хэм делали шаг — кто-то бы сказал, что они делали все новые и новые шаги — конечно — это так, но им то казалось, что все вновь и вновь повторяется, и что они стоят на одном месте. Ведь ничего не менялось — все снег да снег, и сколько они ни шли — все ничего не было видно. С трудом припоминалось, как их окружили волки-оборотни, как скрежетали клыками, как, наконец, один из них бросился на Фалко — Хэм хотел заслонить его своей тощей грудью, что, конечно же было бессмысленно, но тут где-то совсем рядом взвыл, разорвался оглушительный вопль — такой вопль не мог прозвучать в обычной жизни, но только в кошмарном сне он мог прийти. Тем не менее, они сразу же узнали его — это был ворон. Потом, и навсегда так и осталось загадкой, каким образом он оказался на этом месте; ради чего он вступился за хоббитов?.. Остается только строить предположения — быть может, его измученное сознание металось в противоречиях, быть может, какая-то его часть еще хотела, чтобы хоббит пришел, избавил его от нынешнего, темного состояния?.. Не станем гадать, только констатируем факт — хоббиты были избавлен от волков — они, метнувшиеся на них разом со всех сторон, попросту обратились в оглушительно воющие скопления снежинок, да и унеслись вместе с ветром.
Шаг за шагом, шаг за шагом…
— Быть может, уже ночь глубокая?.. — простонал Хэм — ноги его подогнулись и он бы рухнул в сугроб, если бы Фалко не подхватил его, сильным рывком не поволок за собою. — …Пожалуйста — нам нужен привал. Я же чувствую, что уже ночь на исходе. Весь день предыдущий, всю эту ночь — все идем, идем, а зачем?.. Фалко, ну неужели ты не чувствуешь, что не поможешь им?! Фалко — ты все говоришь про долг, но не долг — нет, нет — самоубийство!..
Фалко все время шел с плотно стиснутыми зубами, губы его были мертвенно-бледными, да и весь его лик был мертвенно-бледным, покрытым инеем — удивительным казалось, что он еще жив, что он еще делает какие-то движения вперед. Ежели вначале его больше поддерживал Хэм, то теперь, напротив, он вел Хэма, который терял с силы с каждым шагом удаляющим его от Холмищ — а он это очень хорошо чувствовал! Несколько раз уже Фалко предлагал ему повернуть, да добираться до родной норы. Хэм отвечал, что не сможет добраться, и не потому что у него сил не хватит (на это-то у него и в предсмертном состоянии хватило бы сил!) — но потому что не выдержит отчаяние — ведь его друга, его брата Фалко не будет поблизости, и он будет знать, что Фалко обречен на гибель. И вот, стеная от отчаянья, он все продолжал идти вслед за ним, все уговаривал его — и так редко — так редко, как казалось ему! — получал хоть какие-то ответы. Вот и теперь получил только:
— Мы должны идти, потому что нас ждут…
— Да как же ждут, когда уж, верно, и позабыли про нас! — горестно простонал Хэм. — Неужели ты не понимаешь, что у них сейчас какие-то свои страсти — они все ими поглощены, они во мраке там клубятся, молниями плещут, мы подойдем — они нас испепелят и даже не заметят, и даже не поймут, что такое совершили.
— Да, скорее всего так и будет, но я должен быть там. Можешь называть меня глупцом — как тебе угодно. Но я должен быть там…
И вот тогда Хэм окончательно смирился, что Холмищ ему уже никогда не увидеть, что погибнет он бесславно, и никогда не будет погребен, потому что и погребать будет нечего — он ясно понял, что всякие уговоры бессмысленны, и тут же утешил себя тем, что умрет, по крайней мере, рядом с Фалко. Дальше шли они молча довольно долгое время — до тех пор делали этот бесконечный шаг вперед, пока Хэм вновь не почувствовал, что ноги его подкашиваются, что он промерзший, весь ссохшийся от голода не может сделать больше ни шага, что он попросту умирает. И только он собирался обратится с мольбой к Фалко, как раздался его неожиданно просветленный, счастливый даже голос:
— Ты посмотри только красота какая… И здесь… и здесь… Кто-то нам весть подает — быть может, Они. Красота то какая!..
Он вытянул вперед свою дрожащую, тощую руку. Сначала Хэму подумалось, что друг его бредит, так как ничего, кроме того, что было и за целую вечность до этого, все равно не смог разглядеть — все те же скопища снежинок все летели и летели навстречу, все так же завывала вьюга, все безысходно мрачное, леденящее. Но вот — словно соцветье нежнейших, переливчатых лучей пролетело среди снежинок, сначала едва уловимое, но с каждым мгновеньем разгоралось оно все краше и краше. Вот заняло уже все пространство от снежной земли и до тучевой завесы — и даже, казалось, что и эта завеса приподнялась вверх — прекрасное, состоящее из весенних цветов полотно — оно наполнялось из глубин своих самыми разными весенними цветами — в ней виделись образы цветущих полей, звонкотекущих среди них рек, виделись и парящие в небе птицы, и облака величественные. Какая живая, какая близкая сердцу картина — казалось, она вытягивала к ним свои объятия, казалось, стоит только сделать несколько шагов, только протянуть руки, и вот уж ветви тех деревьев вытянутся, подхватят их, почувствуют они теплую, душистую траву под спинами, лица их обласкают солнечные потоки, и прекрасный, словно живой хлеб насытит их. Там, среди тех полей, виделись знакомые фигуры — чистые, просветленные, они кружились в танце, они пели, они творили. Вот повернулись к ним, вот со счастливым смехом, протягивая к Хэму и Фалко объятия, устремились навстречу. Казалось, еще несколько мгновений, и все счастливо разрешится. Однако, в полотне стали появляться помехи — словно гниль растекалась из глубин его, лопалась, вырывалась стремительно вихрящимися потоками вопящих снежинок, вот солнце, словно отравленное ядом, налилось из глубины чернотою, да и обратилось в непроницаемо мрачное воронье око — от него словно трещины разошлись по всему полотну, и последнее, что было еще видно — это фигуры — они были очень высокими, и стояли, казалось, всего лишь в нескольких шагах от хоббитов. Это были мрачные, мраком окруженные, скрученные фигуры призраков — их лики проступали из мрака блеклыми тенями, и невозможно было разглядеть их лиц — но, все-таки, веяло от них жутью. И перед ними хоббиты впервые за долгое время остановились. Они пристально вглядывались в эти мрачные тени, а затем Фалко прошептал:
— Вы слышите нас? Да ведь, вы ведь помните свое детство? Вы помните, что случилось, когда мы стали свободны, когда мы были в том, счастливом мире?.. Помните ли Веронику?.. Вы все ее любили… Да и сейчас любите — она, ведь, была вашей звездою…
Тогда Фалко, впервые за долгое время, медленно опустился на колени — он сразу же по самый пояс погрузился в снег, но голову он держал высоко поднятой, и смотрел на юго-восток — навстречу полчищам снежинок, туда, где за ними был сокрыт Мордор. Вот девять теней растаяли, но и Фалко и Хэм знали, что они там, за этими снежными верстами, там в стране мрака. И тогда Фалко протянул туда руки, и прошептал:
— Пусть небо очистится от туч. Я молю, я жажду этого, я люблю. Пусть увидят они красоту звездного неба. Пусть вспомнят. Пусть наберутся сил для борьбы. Пусть услышат эти строки:
— И шептал там Мелькор в умиленье,
На коленях пред девой горя:
«Ты взгляни на небес серебристо свеченье,
Ты взгляни в бесконечны моря.
Там, средь звезд, умирают планеты,
Сами звезды взрываются в прах,
Средь галактик — ни крапинки света,
Души парят в нескончаемых снах.
И когда, за первым рассветом,
В мире новом рождается жизнь,
Предрешено, что и смерть там за царственным летом,
Засияет на храмах богинь.
Разольется со взрывом, и прахом,
Станет то чем жили они.
Все, что было и смехом и страхом,
Все поглотят светила огни.
И крупинки вновь в пыль разлетятся,
Будут странствовать в вечной ночи,
И в миры, вновь и вновь собираться,
Новые вспыхнут тогда святочи…
Где же средь этих просторов безбрежных,
Наша, милая дева, любовь?
Средь времен, средь времен безнадежных,
Суждено ли нам встретится вновь?..
Я уйду в те неведомы дали,
Где ни звезд, ни времен, ни любви.
Ни тоски — ничего, и оковы уж сжали…
Ты меня в час волшебный зови.
В час, когда с мягкого неба,
Светят отблески дальних миров,
Пока искры-лучи восходящего Феба,
Не закрыли бескрайний тот кров.
И шепни, глядя в эти просторы,
Что мгновение мы были с тобой,
И про наши влюбленные взоры…
Как стояли под милой звездой.
Я, наверно, тебя не услышу,
Но кто знает — слезу ты пролей —
Небо, вечность любовью ведь дышит,
И спокойствием мертвых полей.
Ах, кто знает, быть может, за вечны пределы,
И за цепи нам данной судьбы,
Прилетят, о твои, свет, напевы —
Свет коснется любимой звезды».
Оставив Аргонию и Маэглина, Альфонсо, как было уже сказано, из всех сил, подобно темному вихрю, устремился к замку. Он, как и прежде, разрывался беспорядочными, хаотичными черными крыльями, которые то углублялись в непроницаемо черный цвет, то наполнялись бордовым сиянием, то вспыхивали раскаленным железом. Беспрерывным потоком вырывались из него молнии — казалось, что — это даже и не молнии вовсе, но капель со свечи, которую подвесили над пламенем. Эта бесконечная, ослепительно сияющая череда вгрызалась в и без того уже истерзанные, изожженные камни, разрывала в их в стремительные, раскаленные осколки — Мордорская земля дрожала от этой череды. Но вот Альфонсо оказался уже перед самым замком, и там страсть его и ярость, достигли наивысшего своего предела. Он в каждое мгновенье изгорал, но в каждое же мгновенье и возрождался — он вновь заревел, вызывая своего главного врага — Ворона на поединок. И тогда окружили и стали сдавливать его эти ослепительные, ярко блещущие цепи — они, сами призрачные, вгрызались в его призрачную плоть, жгли его — что может сравнится с этой мукой?.. Нет — я не в силах представить этого мученья, а он еще раз взвыл ими Нэдии, и отчаянными, могучими рывками продолжал рваться вперед, на эту мрачную, неохватную громаду. Он ревел, и все ярче разгорались вокруг него цепи, все большей болью переполняли. От ярости, и от жажды любви — сознание его в каждое мгновенье меркло, и тут же вспыхивало жаждой борьбы. Наконец, он, весь окруженный слепящими цепями, осветил мертвенным светом весь Мордор, и с воем ураганного ветра рухнул к земле. Он с огромной скоростью врезался в раскрошенное каменное плато у подножия замка, и вновь все содрогнулось, разбежались еще новые трещины, и вырвались из них ураганы пламени. Он, сдавленный каменной и железной толщей лежал без всякого движенья — бессчетные тонны давили на него, раздавался оглушительный скрежет, и в нем проступали слова: «Глупец, глупец — зачем эта напрасная борьба? Ты направляешь свою ярость ни туда, куда надо. Подчинись мне, и я укажу, что ты должен делать…»
— Нет! Не-е-ет!!! — бешено взвыл Альфонсо, так же, как выл он и много раз до этого — и еще одно землетрясенье всколыхнуло Мордорскую землю — на этот раз оно поднималось из ее глубин.
Да — Альфонсо боролся, но он боролся в отчаянье, в безнадежности, не веря, что есть хоть какая-то надежда на облегченье его нынешнего положения. И тут он почувствовал, что где-то высоко-высоко над ним, та тучевая пелена, которая заполоняла небо, вдруг разорвалась, и вдруг то волшебное полотно звезд прояснилось, что он вновь может созерцать. И тогда он разорвал оковы — одним движеньем, одним порывом, на которое только и был способен его страждущий человеческий дух — расколотые глыбы гранита и железной руды разлетелись на многие метры, а сам он, все быстрее разгоняясь, устремился к многозвездному ночному небу. Чувствовалась в нем такая мощь, что ничто в мироздании не должно было помешать его воспарению. Он стремительно изменялся — если вначале еще был хаотичной, стремительно меняющей свои острые углы темной фигурой, то теперь уже преобразился — все формы его стали более стройными, плавными, из глубин своих светом наполненными. Так же, как за недолгое время до этого, он стремительно наполнялся мраком, так и теперь — дивной, весенней радугой поднялись в нем нежность и любовь. Он созерцал этот спокойный, складывающийся в узоры созвездий небосклон, и страстно верил, что уйдет в эту глубину, что никогда уже не взглянет назад, в царствие мрачных теней. Он из всех сил, все быстрее и быстрее, все выше и выше возносился. Отлетала назад стремительная вереница башенок, переходов, зияющих зловещим светом глазниц замка — все это стремительно отлетало назад, ну а впереди все ярче разгоралась та краса, о которой он уже и позабыл. Как же дивно! Даже и со стороны этот полет представлялся прекрасным…
Опирающиеся друг о друга Аргония и Маэглин вышли в это время к берегу лавового озера, и там, пораженные остановились. С этого места они прекрасно видели, как это черное, стремящееся вверх облако засияло молодым лебедем — они, позабыв о собственном положении, счастливо засмеялись — просто не могли не смеяться, глядя на это преображение. Но тут очи Аргонии засияли сильной печалью, и она проговорила:
— Это Он. Он навсегда уходит из этого мира… Я бы хотела… Я бы хотела следовать за тобой незримой тенью. Я никогда бы не помешала тебя, ни нарушила тишину твоих раздумий словом. Величайшим счастьем было бы позволение следовать за тобою…
И она, в одном порыве — в вихре чувства, метнулась к лавовому озеру. Тут бы и обратилась Аргония в маленькое дымчатое облачко, да ее успел подхватить Маэглин. Неимоверными усилиями удалось ему ее удержать — да и вовсе бы не хватило сил, если бы не осознавал он, что — это окончательная погибель его новой жизни. Произошла отчаянная, стремительная, беспорядочная борьба, по окончании которой Маэглин лежал уцепившись одной рукой за камень, а другой — удерживая Аргонию, которая все пыталась ползти в лаву. Она шептала плачущим голосом:
— Зачем ты пытаешься меня удержать? Мне нечего здесь больше делать. Я должна уйти за ним…
Однако, спустя еще несколько мгновений, они, все-таки, успокоились — нельзя было не успокоиться под взглядами тысяч и тысяч звезд. Что касается устремленного вверх Альфонсо, то он, на огромной высоте стал разрастаться — это было прекраснейшее облако, которое не иначе как должно было преобразить этот темный мир — сделать его таким, каким бы он был, если бы не отчаяния Мелькора.
— Как думаешь, кто сотворил такое волшебство? — задумчивым, чуть слышным голосом молвила Аргония.
— Нет — это не Валары — это наши маленькие хоббиты. — мечтательным, очень тихим, словно бы засыпающим голосом, ответил Маэглин.
Аргония не стала с ним спорить — не стала уверять, что это Альфонсо своей волей смог очистить небо. Высшим наитием почувствовала она, что, действительно, причастны к этому маленькие хоббиты, да к тому же — и мгновенье было таким торжественным, что немыслимым казалось что-либо возражать.
А в это время, на высоте многих верст, вновь кипела борьба — вновь никому не ведомая. Пусть облако было светлым, пусть сам Альфонсо был страстно влюблен, и стремился к звезде своей, к Нэдии, но ведь в глубинах его по прежнему чернело кольцо, которое надел на него Ворон, которое было связано с этим могучим волшебником. И, конечно, Ворон не мог позволить, чтобы тот за кем он столько охотился, вместе с кем столько страстей пережил, чтобы он, находящийся уже почти в клети, вдруг взял и улизнул. В эти мгновенья все полчища злобных духов, все ураганы и вихри почувствовали прежнюю отверженность, даже и замок как-то уменьшился — всю свою волю направил Ворон-Саурон направил на то, чтобы задержать непокорного. Он понимал, что Альфонсо по большей части питает звездное небо, и потому, прежде всего, он поспешил соткать новый купол — эта была исполинская паутина, которая испускала мертвенное, угнетающее свеченье — вскоре на паутине этой появился и «паук» — это был сам ворон, который стремительно приближался к Альфонсо. Сам же нуменорский страдалец почувствовал, как вновь захлестывают его волны безысходного отчаянья. Тысячи голосов вихрились в его голове, тысячи голосов вещали: «Те звезды — лишь иллюзия. Издали они могут казаться красивыми, ну а вблизи… Или, быть может, ты уже позабыл как летал к одной из них, как оказался в этих нескончаемых, изжигающих газовых потоках, как ты едва не ослеп, и только случайностью был спасен от вечного там блуждания, от безумия…» — и действительно, все представлялось ему теперь таким чуждым, враждебным. Все бесконечное пространство — сборище нестерпимого холода или же жара — одна боль, одно одиночество. И глупостью было куда-либо устремляться, надо было только подчинится ворону, который давно уже знал, как сделать Альфонсо владыкой.
И вновь в Альфонсо заклубилась ярость — да еще большая, нежели прежде. Ведь он теперь чувствовал себя обманутым — чувствовал, что поддался слабости, высказал перед кем-то, перед врагом своим, свою слабость…
То, как из сияющего лебедя обратился он в отвратительного призрака, который вновь с ужасающим воплем устремился вниз, видели не только в Мордоре — видели и за его пределами, хоть и в непосредственной близости от Пепельных гор. Видели два хоббита. Ведь все это время они, восторженные, стояли на коленях, и все созерцали, как по их желанию стали расходится тучи, как одно за другим стали разгораться созвездия. Вот прекратился и снег и ветер, стало очень тихо, спокойно. Казалось, что звездное небо обнимает землю — и, хотя невозможно было постичь такое разумом, не было ничего невозможного для сердца. Тогда же Фалко проговорил те строки, которые пришли к нему по наитию:
— И молвила дева-звезда,
И к нему, и к Валарам вещая:
«Будет одно чувство всегда,
То любовь и твоя и моя.
И там, среди неведомых просторов,
Ты будешь помнить обо мне.
Вдали от звезд лучистых взоров,
В той бесконечной, тихой тьме.
И что слово печаль, что забвенье?..
Что память долгая, что вечность?
Что века, что они… что мгновенья?
Что времени странная течность?
Помни, помни, что когда-то давно,
В бесконечных и темных просторах,
Лишь одно просветление было дано,
В Единого трепетных взорах.
Она перед ним, среди вечных пустот,
Одна ему путь освещала,
И этот чарующий звездами свод,
Во снах вековых навевала.
Он рос и вдали, он рос перед ней,
Любовь ведь сильней чем забвенье,
Из вечности тихих, и сладких огней,
Черпал он свое вдохновенье…
Так чувству любви никогда не заснуть,
Пусть даже снаружи забвенье,
Пусть кажется даже, что вглубь не взглянуть.
Поверь, что там бьется горенье.
И новая встреча, уже друг пришла,
И наши объятия настали.
Для тех, кто влюблен, вечность в миг уж прошла —
Они чрез века танцевали.
Мы будем с тобою, не здесь, не сейчас,
Мы в каждом мгновенье с тобою!
Для тех кто влюблен — все свидания час —
Влюбленные в сердце с любимой звездою…»
Да — как каким прекрасным гимном великому чувству прозвучали бы эти строки, но нам уже известно, что произошло следом. Хоббиты видели этот сотканный из мертвенной паутины исполинский купол, видели и то, как устремился по нему Ворон. Видели все до тех пор, пока завывающая тень-Альфонсо не скрылась за ломанными вершинами Пепельных гор. Тогда же и за этих самых вершин наползли новые тучи, и тут же взвыл ветер, и вновь мириадами плетей стала их избивать, отталкивать их назад метель. У Хэм был порыв — он хотел закричать на Фалко — да что же он, право, не видит что ли, что все тщетно, не чувствует скорой гибели. Но только мгновенье это и продолжалось, затем он вспомнил, что уже смирился с этим, что он уже мертв, и только по какому-то недоразумению делает еще какие-то шаги. Он даже видел свою смерть — она набрасывалась на него темная, бесформенная, поглощала — и это было уже в прошлом. Слезы рвались из него, он пытался их сдержать, чтобы только Фалко ненароком не увидел, не расстроился вдруг больше прежнего — но он не мог сдержать, они переполняли его, вот, словно прикосновения теплых, мягких пальцев покатились по его щекам — довольно быстро, впрочем, замерзали. Все еще пытаясь, скрыть их от своего друга, он опустил голову, но и тут почувствовал, что — этого недостаточно. Тогда он стал подниматься — впервые за все время пути, поднимался он первым — да еще пытался поднять Фалко, который все так и стоял на коленях, без всякого движения. Но Фалко не поднимался, он вдруг позвал его спокойным, ласковым голосом:
— Хэм, милый друг мой, брат… А ведь и не верится, что жизнь уже подходит к окончанию. Пройдет еще совсем немного времени, и нас не станет… Сначала уйдешь ты… И буду лить по тебе слезы, сложу плач… Потом — спустя мгновенье — и я уйду за тобою… Хэм, брат мой, милый — все мы стоим на пороге вечности… Смерть совсем близко… Вот я хотел говорить тебе благодарности — самые, самые светлые, милые, какие только возможно, но… ты уже давно стал моей второй половиной, как же можно говорить какие-то благодарности своей второй половине?..
И тогда Фалко обнял Хэма за плечи, привлек к себе и крепко-крепко обнял. В этом объятии прошло довольно много времени, вокруг по прежнему завывал ветер, неслась вьюга, но они уже не чувствовали ее — нет — им казалось, что распахнулся бесконечный, счастливый простор и вновь шагнули они к родным Холмищам. Фалко шептал:
— Да, я не знаю, как можно благодарить тебя. Не ведаю, что могу для тебя сделать. Быть может, ты скажешь?
— Расскажи, что-нибудь. Что-нибудь, не поучительное, не хитроумное, даже и не подходящее к нашему положению. Расскажи просто что-нибудь такое, отчего бы стало светло на душе.
И Фалко, ни на мгновенье не задумываясь, тут же стал рассказывать. Эту историю он не вспоминал более сорока лет, даже и позабыл про ее существование — теперь же она встала пред ним разом, так ярко, будто только что была рассказана. Прекрасно помнил он и рассказчика, и то, как это было: тогда он, совсем еще маленький хоббитенок, сидел на лавочке возле одного из холмов, который представлялся ему тогда огромной волшебной горой. Был тот вечерний час, когда весь мир погружался в сумерки, когда все казалось загадочным, таящим какие-то прекрасные тайны. Да и весь мир представлялся одной прекрасной тайной. Рассказывал один старый-старый, совсем седой хоббит, который умер еще до сожжения Холмищ. Когда он рассказывал из теплых, живых очей его текли слезы. Когда рассказывал Фалко, то тоже плакал. Ему было хорошо. Он любил.
Далеко-далеко на севере, там, где большую часть года надрываются ветры, где стужа ревет, и несутся и несутся на свою погибель полчища снежинок, там стоит укрытое стенами бурь небольшое поселение, в нем живут суровые, единые с той снежной природой люди. Если удастся дойти до них, и зависти беседу, то кто-нибудь из сторожил, быть может, отведет вас к маленькой избушке, которая стоит в отдалении на холме, под сенью согбенного, полопавшегося от мороза, дуба. Эта совсем небольшая, потемневшая от долгих лет избушка. Сторожил ничего не скажет, только жестом пригласит зайти, и вы не сможете отказать, вы почувствуете благоговенье, почувствуете, что вскоре узнаете какую-то прекрасную историю. Вот вы внутри избы — всего лишь одна небольшая горница, но, в то же, время, кажется, что — это просторная, прекрасная зала — небогатая обстановка вся сияет святостью, и понимаешь, что здесь было нечто высшее, у чего можно многому научится. Глубоко, печально вздохнет сторожил, пригласит сесть за стол и начнет рассказывать.
Давным-давно это было. Наше поселение тогда таким же маленьким, никому неведомым стояли, и проносились над ним по каким-то своим делам могучие северные ветры. Тогда в одной из наших избушек жила маленькая девочка, и была у нее злая мачеха, батюшка же погиб в охоте на пещерного медведя. Злая была мачеха — все что было у нее хорошего отдавала родным дочерям, все остальное доставлялось той девочке, звали которую, кстати, Вэлдой.
Один год выдался очень холодным, даже и для нас. В такой мороз даже камни не выдерживают, скрипят, стонут, покрываются трещинами. Звери сидят в занесенных снегом берлогах, а мы — голодаем. В семье Вэлды не было охотника, а, значит, приходилось им особенно тяжко. Конечно, как могли, помогали им добрые соседи — но ведь и соседи голодали — и им тоже чем-то надо было питаться. В общем, в одну невероятно студеную, наполненную воем ветра ночь призвала мачеха Вэлду к себе, и говорит:
— Иди, и найди нам пропитание. Без еды и не возвращайся — саму тебя съедим.
— Да, да! — вторят ей родные дочери. — Именно и съедим…
И смотрели они такими дикими, безумными глазами, что действительно можно было поверить, что действительно сейчас набросятся они на несчастную Вэлду да и раздерут ее в клочья. Попятилась девочка к двери, вот вскрикнула, распахнула дверь, да и бросилась бежать что было сил — в ужасе, себя не помня. Мачеха захлопнула за ней дверь, но все же и за несколько мгновений успело налететь столько мороза, что довольно долгое время и она, и дочери ее все дрожали.
— Ведь не вернется она! — выкрикнула, стуча зубами, одна из дочерей.
— Да какой там! Разве же мыслимо! И от дома далеко не уйдет — упадет в сугроб, закоченеет. Ну, туда ей и дорога! — так усмехалась мачеха.
Ну, а Вэлда так перепугалась, что и про холод и про слабость свои позабыла — бежала она очень долго, и даже не ведала куда. Ничего вокруг не было, только ветер, метель да мрак. Несколько раз завязала она в высоченных сугробах, но каждый раз выбиралась, некоторое время ползла, разгребая снег, ну а потом — находила в себе силы, и бежала дальше. Наконец, чувствует, что выбивается из сил — поняла, что скоро падет и не поднимется, в ледышку обратится. Плакать стала, а слезы прямо на ее щеках и замерзали — такой лютый мороз был. Нет — не может она больше ни шага сделать, тут и взмолилась, неведомо к кому обращаясь:
— Помоги ты мне. Приди, приди — я жить хочу. Я так многого в этой жизни еще не узнала…
И тут видит — о чудо! — разливается впереди, пусть и слабое, но такое прекрасное, переливчатое сияние. Поднималось оно из-за холмовой гряды, которая словно стена перед Вэлдой возвышалась. И тогда нашла она в себе силы, и стала вверх по этому холму карабкаться, и вот, через некоторое время, совершив неимоверные усилия, вся окоченевшая, но, все-таки, со счастливой улыбкой, что победила, выбралась она на вершину и увидела северное сияние. И в прежние дни наблюдала она, конечно, эти танцующие в небе цвета, очень любила их, но никогда, никогда не представлялись они ей настолько живыми, настолько совершенными. Ей даже казалось, что она чувствует исходящее от них, такое восхитительное тепло. Из последних сил протянула она к сиянию руки, и взмолилась:
— Пожалуйста, очисти от снеговых туч небо. Пожалуйста, согрей меня…
И не успела она ее закончить, как те тучи, которые еще неслись над ее головой, умчались куда-то на юг, а небо, впервые за многие дни стало чистым, видны были и звезды, и Луна печально взирала, а половину неба занимала это волшебно переливчатое полотно. Любовалась этой красой Вэлда, слезы умиления текли по ее щекам, а голова, все-таки, все ниже опускалась в снег — девушка понимала, что умирает, но принимала это спокойно. И тихо-тихо, уже с закрывающимися глазами, прошептала она:
— Прощай, прощай, как хорошо, что эта красота, последнее, что я вижу…
И тут (сначала то ей подумалось, что — это просто виденье предсмертное) — тут в глубинах этого небесного, живого полотна произошло движенье, и вот уже выбежал, и помчался по незримым небесным дорогам прекраснейший, широкорогий олень, который весь, казалось, был соткан из живого света. Он все приближался, приближался, и только когда склонил свою голову над Вэлдой, тогда поняла девушка, что — это не видение. От оленя исходил тот дивный, теплый аромат, который так любила она, который так пьяняще полнит воздух в недолгие дни северной весны — это был аромат освобожденной от ледового панциря, согретой благодатным солнцем земли, запахом пробуждающихся трав и растений. Вэлда почувствовала приток сил, и вот подняла голову увидела глаза оленя — и, хотя это были не человеческие глаза, она сразу увидела там и ум мудреца и добро. Вот встряхнул олень своими широкими рогами и посыпались из них цветы, нежными своими лепестками касались лика девушки, и вот почувствовала она себя так хорошо, как чувствовала, разве что в те дни, когда еще был жив ее батюшка. Она хотела обнять за шею оленя, и так, с его помощью подняться — показалось ей, будто руки прошли через что-то теплое, словно через весеннее, наполненное солнцем облако — и все-таки, некая сила помогла ей подняться, и вот уж она стоит перед этим небесным зверем, смотрит в его очи мудрые, добрые, спрашивает:
— Кто ты?
Ничего не ответил ей олень, только головой повел, и вновь наполнился воздух кружащимися весенними цветами, и касались они лика Вэлды, и хорошо было девушке. Полюбила она оленя, так как никого прежде не любила, вот молвила дрогнувшим голосом:
— Понимаю, ты не можешь рассказать, кто ты. У тебя нет дара речи. Но меня ты понимаешь, и я скажу, что полюбила тебя. Будь милым братом моим, возьми туда, откуда пришел. Возьми в красу небесного сиянья…
И кивнул олень головою, и подхватил Вэлду, и понес. Далеко-далеко под собою видела она снежные поля по которым перекатывались дивные небесные краски, а цвета сияния становились все ближе, вот уже коснулись ее лика, и были они подобны прикосновеньям лепестков небесных цветов. Можете ли вы представить себе счастье Вэлды?.. Она смеялась, она шептала, она пела. И это была прекрасная песнь, торжествующей любви. Она даже и не ведала, откуда пришли к ней эти строки — кажется, из какой-то иной истории:
— И суд настал, но что им судьи,
И взоры грозные, слова?..
Что их любовь, тепло остудит —
И в души смотрят их глаза.
И что им мир весь бесконечный,
Весь мир в любви, в слиянье душ;
А этот мир — он быстротечный,
В движении морей и суш.
И снова нежные объятья,
В последней раз, в последний раз,
Любви священные заклятья —
И чувства бесконечный сказ.
И все горит, пылает в свете,
И вновь стихи, стихи горят,
Вокруг же на своем совете,
Валары грозные сидят.
«Красиво, жалко и печально,
Но нет — он слишком ярок здесь,
Восстал он, бурный, изначально,
И пламенем оделся весь.
Его судьба весь мир разрушить —
Он без того не может жить.
Не можем мы закон нарушить,
Не можем пламень допустить.
Пускай уйдет он за пределы,
На веки вечные в цепях —
Давно он знал свои уделы —
Еще в космический морях…»
Гремят слова, но те, в объятьях,
Не слышат слов, не знают уз,
Не ведают уж о проклятья —
Их вечностью скреплен союз.
И новые слова все шепчут:
«Твой дух во мне… а твой — во мне,
Они в разлуке нас излечат,
Они всегда живут в душе.
Ты знай, ты знай, что тьма растает,
И время вечности уйдет,
Ни космоса, ни пустоты не станет,
И там душа любовь, звезду свою найдет.
Прощай, прощай вновь, на мгновенье,
И все же — светлая печаль,
И вновь, к звезде своей стремленье…
Что сделано, того не жаль…»
Нет, нет — даже и старожилы не могут рассказать, откуда пришли к ней эти строки, но по видимому, все-таки она уже предчувствовала, что недолговечно это ее счастье, что недолго будет пребывать она в этом райском сиянии вместе с братом своим…
А они уже стояли в прекраснейшем саду, со всех сторон слышались волшебные, чарующие голоса птиц, которых никогда прежде не слышала Вэлда, и которых сразу же полюбила, потому что и нельзя было их не полюбить за их неземную красоту. Вокруг все сияло и распускалось, все тянулось вверх, где еще краше переливалось сияние, и было оно таким живым и мудрым, что подумалось Вэлде, что — это сам Иллуватор. Не земными словами ту красу описывать, а даже если и попытаться, то уйдет на это очень много времени. Вэлда стояла, любовалась всем этим, как завороженная, и только изредка, время от времени, шептала слово: «Люблю». Она так поражена была красотами сада, так зачарована голосами его обитателей, что даже и не заметила, что олень покинул ее. Когда же увидела, что нет его поблизости, то очень печально ей стало, но эта была светлая печаль, и вновь зашептала она строки, которые, должно быть, пришли к ней по наитию:
— Вдруг та высшая сила, что суд их вершила,
Их объятья легко развела;
И звезда тут в печали взмолилась,
Но давно их судьба уж была решена.
«Но позвольте мне с ним в запределье!
Что мне, право, веками страдать!
О, Единый, услышь ты моленье,
Можешь ты нас в проклятье сковать!..»
И взметнулась мольба в поднебесье,
Да и так слышал все верхний бог —
А тот звездами плакал: «Лейся, лейся…
Не сломить даже мне этот рок…»
Ну а там, среди скал белоглавых,
Среди светлых хребтов, где заря,
Уж играла кострами на скалах —
Там страдали в разлуке горя.
Пусть предчувствие вечности вместе,
Пусть все нежные клятвы, стихи —
Пусть моленья звездной невесте —
Как мгновения эти тяжки!
Она соткана нежным вся светом,
Все в печали, вся в Лунной тоске,
Никогда в Валиноре не знали такого навета,
Розы дивной, что от слез возрастала на теплом песке.
Никогда, никогда — даже в тех Силмариллах,
Что проклятием стали Арды,
Никогда — даже в тех серебристых приливах,
Что сияют в небесной выси.
В тех слезах все печаль вековая,
Горечь мира, разлука любви —
Перед ней в цепи тяжкие мужа ковали,
Он стоял весь в душевной крови.
Он темнел и светлел, он весь бился,
Он страдал, как никто не страдал,
Он то в небо мечтой возносился,
То в огне и в пучине страдал.
Вот закованы цепи, и ветры подули,
Грянул ветер, и на море ходит уж вал —
И молитву Валары вздохнули,
И во тьму уж проход над вершинами скал.
Ну а роза сияет, а роза поет,
В ней чувство навеки их рок уберег,
Навеки дыхание сердца их льет,
Мгновение встречи там вечно живет.
И вот уж в ладонях у милой звезды,
Та роза все ближе сияет,
И вот уж коснулась — так словно в сады,
Закованный в цепи шагает.
И роза ушла уж в огнистую плоть,
Ей пламень цвети не мешает,
И времени ветер не в силах ту розу сполоть —
В ней чувство любви их сияет…
Так говорила маленькая Вэлда, и светлые слезы катились по ее щекам. Но вот услышала она некое движенье, повернула голову и увидела, что светоносный олень стоит прямо пред нею. И так она обрадовалась, так счастливо, звонко засмеялась, что не сразу и заметила, что он что-то держит во рту. Она вновь обняла его за облачную шею, поцеловала в нежные, мудрые глаза и тут только заметила этот кулек, из которого исходил прелестный аромат. Она сразу догадалась, и все-таки спросила:
— Это подарок для меня?
Олень кивнул головою, и вновь закружились в воздухе живые цветы, и вновь приласкали лик Вэлды. И тогда девочка осторожно приняла его, развязала, и обнаружила, что там лежат семена, и, хотя олень по прежнему ничего не говорил, она сразу догадалась, что — это семена тех самых растений, которые окружали ее…
Тут еще раз повел рогами олень, и вырвались из них снежные птахи, закружили в воздухе, да и расправили крыльями то волшебное сияние, которое составляло сад. Открылось окно, а за ним — вид далеких-далеких снежных полей. И сразу увидела Вэлда родное селение. Уже взошло солнце, и золотистые его узоры разбегались на многие-многие версты ровных снежных гладей. Но какая же это была высь! Домики представлялись совсем, совсем маленькими, человеческих же фигурок было и вовсе не различить. И почувствовала тогда Вэлда, что уж настало время разлуки с чудесным оленем. Быстро обернулась к нему, хотела хоть что-нибудь молвить на прощанье, но, оказывается, было уже поздно. Над ее головою, уже высоко-высоко таяло в сияющей небесной лазури сияние, а к земле ее нес теплый весенний ветер. Она плакала всю обратную дорогу, плакала и тогда, когда осталась в одиночестве на вершине того самого холма, где произошла первая встреча с ним. С этого места довольно хорошо было видно и родное поселение, и даже редкие фигурки, которые прохаживались или пробегали между домами. Невероятным казалось, что такое, в общем-то небольшое расстояние, в ночи, в буре представлялось ей целой долгой-долгой, даже и нескончаемой дорогой.
Она все плакала, ну а потом сильно полыхнули ее очи — подумалось, что вновь пришел небесный олень — почувствовала она цветущий, весенний аромат. И только взглянув себе в руки, обнаружила, что держит кулек с семенами — из него то и поднимался аромат.
— Ну что ж… — вздохнула Вэлда. — Домой без еды мне возвращаться не велели. Построю-ка я себе новый дом…
И, действительно, чувствовала она в себе столькие силы, что и постройка нового дома представлялась ей делом вполне возможным — даже и то, что у нее не было никаких необходимых для такого дела инструментов нисколько не смущало маленькую Вэлду. Вот увидела она почти полностью занесенные снегом заросли кустарника, да и направилась к ним, намериваясь построить для начала хижину из веток.
И тут появились волки. Это была довольно большая, и, судя по отвислым бокам, очень голодная стая. Впрочем, даже если бы была и не стая, а только один волк — все равно не смогла бы с ними совладать девочка. Не испугалась Вэлда, просто вздохнула, и закрыла глаза, радуясь тому, что перед смертью пережила она такое чудо. Долго она так стояла, все ожидала, когда вцепятся в нее волчьи когти — так ничего и не дождалась, и как открыла глаза так и не поверила им. Оказывается, волки вместо того, что бросаться на нее, начали возводить избу. Да и не только волки были. Пришло еще и целое семейство белых медведей — они принесли бревна, которые и складывали в стене. Вэлда так и стояла изумленная, а через час изба — та самая изба, в которой мы сейчас сидим, была уже возведена. Кустарник, а еще пучки соломы, которые неведомо из каких далей принесли птицы, пошли на утепление стен и на крышу. Избушка вышла не большая, но такая ладная, такая стройная, что любо дорого было на нее глядеть. Рассмеялась Вэлда, и подошла к каждому из своих помощников, каждого обняла, каждого в лоб поцеловала. А тут прибежал уж медведь дверь открывает, приглашает, стало быть, в горницу войти. Вошла Вэлда, видит этот самый стол, а на нем белочки суетятся, последние кушанья для нее расставляют. Вэлда уж ничему не удивлялась, только всех благодарила и улыбалась — вот уселась за стол, видит, что все ее друзья в нерешительности стоят — и их пригласила, на всех еды хватило, и такой еды замечательной, что Вэлда никогда такой и не пробовала.
А сразу же после обеда вышла она на двор, и увидела, что там уж куницы хвостами своими пушистыми снег сметают, и что земля уж открывается. Тут прибежали олени, но не небесные, а обычные, северные олени — тоже, правда, красавцы стройные. И вот рогами своими взрыхлили они землю. Вэлде оставалось только посеять семена…
Ну а дальше — потекли для девочки дни новой, непохожей ни на что бывшее прежде жизни. Просыпалась она обычно с первыми лучами зари, и тут же шла в свой сад. Семена в несколько дней проросли, а еще через неделю поднялись ей уже по пояс — это были те самые, дивные растения, которыми любовалась она, когда пребывала в садах небесного оленя. И каждое из этих растений она любила как брата, и каждое из них знала по имени — если бы хоть одно погибла, то его гибель была бы для девочки такой же трагедией, как гибель близкого человека. Она и не замечала, как преображается украшенная прежде лишь одинокой, погнутой березой вершина холма — в основном благодаря ее заботам там расцветал небесный благоуханный сад. Целый день проводила она в общении со своими новыми сестрами и братьями — растеньями, ну а звери верно служили ей — приносили еду, укладывали стол.
Неделя за неделей проходила — долга, почти нескончаема северная зима. Из поселения по ночам видели дивное сияние, которое поднималось над холмом Вэлды, но они то думали, что — это исходит из небес. Но однажды проходили поблизости охотники и… нет — они не заметили сада, так как очень утомились. Нет сама Вэлда стремительной тенью бросилась к ним на сани, и стала развязывать оленя, которого они везли. Она даже и не поняла сначала, что олень уже мертв, а когда поняла, то так разрыдалась, что, право, нельзя было глядеть на нее без сострадания. А охотники остановили сани, глядели на нее с изумлением, а затем — медленно опустились на колени.
— Кажется — это наша Вэлда. — тихо, с благоговением прошептал один из них.
— Да нет же… — молвил другой. — …Может и была когда-то, но теперь… Ты только взгляни — небесные духи преобразили ее…
Тут испугалась Вэлда — о чем это таком говорили охотники. Каким это образом она преобразилась? Ведь за все время с возвращения, она еще не видела своего отражения. И тогда она стала молить, чтобы охотники дали ей какое-нибудь зеркальце. Зеркальца у них не нашлось — зато отточенный клинок охотничьего кинжала хорошо послужил для этой цели. И Вэлда увидела, что вся она сияет, что плоть ее стала призрачной, почти воздушной, словно бы из света звезд сотканной — неудивительно, что голодные волки на нее не позарились — можно ли насытить свою утробу звездным светом?.. Лик был такой прекрасный, и так приятно было избавиться от страха, что она счастливо рассмеялась, и стала в эти мгновенья такой прекрасной, что охотники принесли ей такую мольбу, какую приносили разве что небесным божествам. А еще через несколько минут, они с сияющими ликами, словно дети малые носились по ее саду, и смеялись, ибо верили, что попали в лучшую, вечную жизнь. Вэлда же тем временем приложила к ранам оленя целебные коренья — и они сделали, казалось бы невозможное — вернули его к жизни. Благодарственно взмахнул он рогами, да и умчался на снежное раздолье… И только когда он убежал, то поняла Вэлда, что ради его спасения вырвала одного из своих братьев — в первое мгновенье боль кольнула сердце, ну а потом — поняла она, что именно так и надо было поступить, что ради спасения жизни этого оленя и поднялся он из земли. Так же поняла она тогда, что и многие из тех растений, которые так любила она предназначены для излечения разных болезней, для придания сил. Были среди них, конечно, и такие, которые и выросли специально для того, чтобы ублажать взоры — она приняла это как должное, и с помощью этих растений изготовила для своих гостей охотников кушанье столь вкусное, наделенное столь могучими целебными свойствами, что, когда они вернулись в деревню, то их и не узнали сначала, приняли за гостей из какого-то заморского, дивного племени. Ну, а потом, как узнали, как пошли расспросы — тут предела не было удивлению. Тут и радость была, и даже испуг — но только недоверия не было, так как стоило только взглянуть на просветленные лики охотников, как сразу ясным становилось, что действительно пережили они что-то такое небывалое. И все, кроме мачехи и дочерей ее были рады возвращению Вэлды, так как все ее очень любили, знали девочкой доброй, скромной, трудолюбивой. Мачеха же вернулась домой сама не своя, вся бледная, да и шипит дочерям, которые все время на печи грелись:
— Вот так да — вернулась наша негодница. Да не одна, а с чудесами!.. Вот как расскажет, как мы ее в лихой мороз на погибель выгоняли, так и несдобровать нам…
Стали они тут думать, как бы можно было от такой угрозы избавиться да так ничего и не придумали, ну а к Вэлде в тот же день отправилась чуть ли не вся деревня. Не описать их счастья и восторга, когда увидели они ее сад, ну а когда она сама, вся сияющая, вся сотканная из звездного света вышла к ним навстречу — вышла, неся в руках только что испеченный, такой ароматный и дышащий, словно живой каравай — вышла в окружении служащих ей зверей и птиц, то все в величайшем благоговении опустились перед ней на колени. Не привыкла к такому обращению Вэлда и потому очень смутилась, стала просить их, чтобы они поднялись. И тут увидела одну из своих сестер, которая по навету мачехи, чтобы выследить, что к чему, пришла с остальными, и пряталась теперь в задних рядах.
— Что же ты, сестра моя дорогая, что же ты не выйдешь ко мне? Или боишься?.. Быть может, думаешь, что я в обиде на тебя и на других домашних?.. Так нет же — я всех, всех вас очень люблю! Позови и матушку, и остальных сестер…
Побежала эта сестра в деревню, и, когда рассказала о том что было мачехе, то та потемнела лицом, и отправилась к Вэлде как на казнь. Однако, когда она пришла то и ее, и сестер ждал такой радушный, воистину небесный прием, что все то доброе, что было в их душах, изгнало все злое, и они, просветленные, зажили новой, счастливой жизнью.
Новая жизнь началась и для всего этого маленького, затерянного среди снегов поселения. Не было почти никаких разговоров, как о Вэлде — она, прекрасная, пришедшая из иной, лучшей жизни, занимала все их время — разговоры были восторженные, и время летело как-то незаметно, в счастливом вихре созидания. Все возвышенные разговоры, все устремления к высшему, тому, что небесным светом сияло на холме. Они чувствовали себя так, будто в каждом мгновенье умирали, и открывался пред ними тот бесконечный, небесный мир. Они ходили к ней как ходят в храм… в живой храм, где живет само божество. Они пребывали бы там все время, если бы можно было, если бы все-таки не забота о собственных семьях. Наверное, даже эльфы Валинора, пребывающие в свете были не так счастливы, как эти люди из этой маленькой северной деревушки.
Ну, а Вэлда… и для нее время летело стремительно — каждый день она совершала какие-нибудь добрые дела, излечивала кого-нибудь, просто кормила, просто наполняла души светом своей любви. Время летело незаметно, и она росла — она росла вместе с природой, и она наполняла ее мудростью, и… печалью. Иногда приходящие к ней видели, как стоит она в некотором отдалении от своего домика, как смотрит своими волшебными, звездными очами в глубину небес, и, казалось, видит что-то недостижимое для их взоров, что-то такое прекрасное, что и представить себе невозможно. И тогда они в молчаливом благоговении опускались перед нею на колени, и молили, чтобы и им хоть когда, хоть после смерти открылось то, что видит она теперь.
Но на самом то деле Вэлда видела в небе тоже, что и все остальные — только небо, бескрайнее, глубокое, но… она ждала вновь своего названного брата, того, в ком почувствовала вторую половину своей души — небесного оленя. И когда пылало в небесах Северное сияние, она протягивала к этому сиянию руки, и молила, чтобы раскрыло оно перед ней свои объятия, чтобы вновь открылся тот небесный сад. И все ждала она, что вот зазвенят волшебной музыкой высших сфер плывущие в воздухе, стремительные копыта, что сейчас вот встанет он пред нею ясноокий, мудрый, взмахнет своими рогами, и коснутся ее лица, словно нежные поцелуи, лепестки небесных цветов. Она стояла на грани своего маленького сияющего оазиса, перед бескрайними снежными полями, иногда начинал завывать ветер, вокруг вздымались и шептали, и плакали, и рыдали горестно что-то снежинки, а она все стояла, одинокая, с поднятыми к этому сиянию руками, и все ждала… ждала… но сияние медленно уходила, проступали далекие, холодные звезды, ну а еще чаще — небо заволакивалось завесой туч, и буря вступала в свои права — она выла и металась, и ревела, и трещала, и в нескольких шагах уже ничего не было видно. При таком ветриле вообще очень трудно было удержаться на ногах, и Вэлда медленно возвращалась в свою избушку, там садилась на лавку, и смотрела в глаза кого-нибудь из своих зверей — и тот зверь понимал ее боль, плакал вместе с нею. Выла вьюга, но вся мощь северного ветра была не властна что-либо сделать с небесным садом — все эти нежные растения были так же неподвластны буре, как и породившее их сияние…
Шло время, и вот уже вышли замуж ее сестры, вот уже выросли их дочери и сыновья, состарилась и умерла мачеха — перед смертью это была добрая, светлая старушка, которая просила прощения у Вэлды, а та упала к ее морщинистым стопам, оросила их своими жгучими слезами, покрыла поцелуями. Небывало долго прожила и мачеха, и сестры Вэлды, и все, кому посчастливилось жить в одно время с нею — но всех забирала смерть. Так незаметно пролетели и ее годы. Прожила она очень-очень долго, и вот в один вечер почувствовала, что в эту ночь за ней должна прийти смерть. Она всегда была очень ласкова со своими верными зверьми, ну а в этот вечер расцеловала всех их. Пришли к ней люди из деревни, а она, вся в слезах, смотрела на него, и тот счастливец, ушел просветленный, и до конца своих дней хранил в себе ее свет, и иным его дарил…
Потом она попросила, чтобы звери ушли, и осталась одна. Она потушила и печь и все свечи, раскрыла окно выходящее на север, и встала перед ним. Ее лицо было морщинистым, волосы — совсем седыми, но вот очи остались прежними — это были сияющие, льющие свет очи любящей девы. Подобно звездам выкатывались из них светлые слезы — она была счастлива, она знала, что в эту ночь произойдет встреча…
На следующий день жители деревеньки нашли ее избушку пустой, а чудесный сад — занесенным снегом. Надо ли говорить, как плакали они. Казалось, на многие месяцы глубокий траур окутал весь мир…
На этом оборвется сторожил-рассказчик, и взглянет в окно, туда, где уже сгустились сумерки, где сияют над снежными просторами звезды, а скорее — ветер завывает и несет в себе мириады снежинок, и ничего невидно кроме этого марева. В глазах сторожила слезы, чувствуется, как любит он ту, о коей с таким пылом рассказывал. И ты спросишь у него дрогнувшим голосом:
— Что же дальше — неужели ничего не осталось?..
Но тут же ты и прервешься, взглянешь на эти сияющие святостью стены, и поймешь, что осталось достаточно, сторожил же скажет:
— Подожди до утра…
И что, право, остается, как не дожидаться рассвета? Не идти же из этого сияющего места в лютую, ревущую бурю?..
Длинна северная ночь, но вот закончилась она, вот вышел ты в сияющий небесной белизной дворик, и там, у согбенного ствола древней березы, увидишь один единственный, выстоявший против бури и времени цветок. Его достаточно, чтобы заплакать, чтобы в благоговении опустится перед ним на колени. Одного лепестка было бы достаточно, чтобы поверить…
Любовь всесильна, любовь высится над временем и пространством, любовью был создан этот мир. И две любящие души, две половины единого целого будут вместе — пусть меж ними иллюзии жизни, пусть невообразимые просторы — они все равно будут вместе.
И пока Фалко рассказывал, время потеряло свой ход для хоббитов. Ничего не было кроме этих возвышенных видений. И только когда прозвучали последние слова, то поняли они, что уже идут. Не в мрачный Мордор — нет — они шли к родным Холмищам. Ветер подгонял их в спину.
— Да, да — именно так и должно быть. — молвил Хэм. — Мы оставили смерть позади, ну а впереди — жизнь. Жизнь, жизнь — только жизнь, ничего кроме жизни. И что это мы вообразили о своем предначертании!.. Да — у каждого хоббита с самого рождения есть предначертание, и это прекрасное предначертанье, и горжусь я им — каждый хоббит землю возделывать должен. Сад растить. В этом его истинная любовь. Это ли не прекрасно?.. А, Фалко, вот вырастим такой сад, что всем на загляденье будет, чтобы радовался и стар и млад — вот тогда и умрем… Умереть то всегда успеем — впереди целая вечность. Верно я говорю?
— Верно… — глухим, тихим голосом отвечал Фалко.
Так, держась друг за друга, прошли они еще сколько-то, неведомо сколько. Идти было достаточно легко, и почему-то казалось, что до родных Холмищ осталось совсем уж немного. Хэм пытался улыбаться, говорить, что да, мол — они теперь выбрали верную дорогу, даже пытался напевать разные хоббитские песни, но вот в какое-то мгновенье понял, что делает все это затем лишь, чтобы не было страшно. Но бесполезно — с каждым шагом все равно нарастала тревога, боль в сердце. С каждым шагом он все более понимал, что сейчас вот Фалко остановится, развернется — пойдет назад, в Мордор, и все больше Хэм понимал, что ничего уж здесь не поделаешь, что так предначертано судьбой. Так и произошло — Фалко вдруг резко остановился, весь согнулся, задрожал, и прошептал:
— Прости… прости, но не могу так… Неужели ты не чувствуешь…
— Да, да… — плача, шептал в ответ Хэм. — Конечно понимаю, конечно — чувствую. Не говори ничего — раз сердце говорит, что мы должны быть с ними, значит уж и будем…
Они не говорили больше ни слова, просто повернули, и зашагали навстречу ураганному, ледяному ветру, навстречу ударам снежных полчищ. Казалось, совсем недолго делали они шаги к этим родным Холмищам — всего лишь несколько сладостных, действительно счастливых минут. Однако, оказалось, что они успели отойти уже на значительное расстояние от Пепельных гор — они как бы убрались за снежные поля. Едва-едва проступали в мертвенном, блеклом свечении их израненные, изломанные вершины — иногда оттуда доносились вопли. Кажется — их звали на помощь.
— Это наша последняя дорога, правда ведь, Фалко? — шепнул Хэм по истечении какого-то огромного, неведомо какого количества шагов.
— Потом еще к морю… — был ему усталый ответ.
— Да… Но уже без меня — я останусь в Мордоре. Для Нас это последняя дорога…
Позади осталась долгая-долгая кошмарная дорога, о которой ни Аргония, ни Маэглин почти ничего не помнили, потому что дорога эта представлялась одним беспрерывным кошмаром. Был жар, были трещины из которых бил раскаленный пар, были духи, которые вопили от боли, которые неслись на них, жаждя поглотить плоть, но были бессильны сделать хоть что-то. Много-много еще чего было — теперь уж всего и не упомнишь…
Но они, все-таки, дошли. Теперь они стояли у самого подножья башни, а она, невообразимо громадная, возносилась над ними. Они остановились у черных створок, которые и взглядом то было не окинуть, которые представлялись такими массивными, такими несокрушимыми, что исчезала всякая надежда, что можно хоть как-то их преодолеть. Последние метры Маэглин уже не шел — нет — силы окончательно оставили его тело, и ноги попросту волочились по изодранной каменной поверхности — Аргония его тащила, даже и не осознавая, что и зачем делает. Но вот она отпустила его, и он сразу же упал — еще смог подползти к этим створкам, уперся в них спиною, и тяжело, продолжительно закашлялся — с огромным трудом смог поднять голову, взглянуть на нее. Нет — он уже не мог разглядеть черт лица, и только золотистые волосы сияли. Он чувствовал, как проникает в его тело холод смерти — сердце сжималось с трудом — все темнее-темнее становилось в глазах. Вот только эти золотистые волосы и остались:
— Как же холодно… холодно… Помоги мне, пожалуйста… Я так долго тебя искал… Возьми меня отсюда… О МИЛАЯ МОЯ ЗВЕЗДА!
Последние слова он проговорил с таким огромным, поэтическим, вдохновенным чувством, с каким никогда еще не говорил. Казалось Маэглину, будто пробуждается в нем какой-то новый, могучий человек — человек, который очень долгое время молчал, или же говорил совсем не то, что надо было бы говорить, и теперь… Но эти страстные, произнесенные с великой мощью слова: «О МИЛАЯ МОЯ ЗВЕЗДА!» — были последними словами Маэглина — она словно вихрем могучим в них восстал, но его итак до предела изможденное тело не выдержало еще и такого испытания — попросту изгорело. Еще трепетало в воздухе это великое чувство, а он бездыханный и уже без всякого движенья лежал у основания ворот.
А Аргония, поглощенная своим горем, была как бы воскрешена этими словами. Ведь до этого она взглянула вверх — просто взглянула вверх, и у нее закружилась голова — она увидела эту бездну — пусть и поднималось все это вверх — все-таки это была бездна — она почувствовала себя бесконечно маленькой, почувствовала также и то, что всякая борьба обречена. И вот она поникла головой — она вся задрожала — из глаз уже не вырывались слезы — она выплакала вся слезы за время долгой-долгой дороги к этому месту. Но эти последние слова Маэглина: «О МИЛАЯ МОЯ ЗВЕЗДА» — они наполнили ее изнутри пламенем — она поняла, что сейчас вот произойдет последняя и решающая схватка. Вот подняла голову — и как же заблистали ее очи! В этом мрачном краю боли и зла засияла Она, Великая Звезда Любви — та самая Звезда, которая вела через жизнь стольких поэтов и певцов.
Она, сияющая, она, наполняющая воздух волшебным, мелодичным пением стояла у подножия башни, и говорила Последние Строки Последней Поэмы:
…Давно, давно уж в небосклоне,
Все тихо — новый день,
Вот-вот родится в звездном лоне,
Вот-вот отгонит мрака тень.
И стихло бури уж волненье,
Природа в тихой дреме спит,
Чуть слышно ветра дуновенье,
Ручей загадочно журчит…
И Валинор в своей печали,
Глядит сквозь вечность в небеса,
И космоса бескрайни дали,
И звезд далекая краса…
Все об одном им тихо шепчет,
О том, что светлая любовь,
Все победит, и новый мир создать захочет,
Заблещет милая та новь…
И в тихом-тихом умиленье
Глядят в бездонну глубину.
Нет больше вздохов, сожалений,
Все видят милую звезду.
Они средь них, с Единым ликом,
Вослед ушедшему глядит,
Зари грядущей вечным бликом,
Слова последние здесь говорит:
«Мы все, пришедшие из бездны,
Мы здесь случайность, краткий миг,
Порывы страсти все мгновенны,
Но в нас Любви Единой лик.
Она сквозь космоса просторы
В любви, в сияющих глазах.
Своих любимых ясны взоры
Сквозь смерть мы видим в своих снах.
И все что светлого в нас было,
То никогда в нас не умрет —
К созданию небес порывы,
О милый, верь — из сердца не уйдут.
И видишь ты — заря восходит,
И новый день, и блеск лучей,
Любовь — всегда, а не проходит,
Средь юности горячих дней.
Во мраке ты — но мрак ведь тленный,
Как наваждение спадет,
И ты, мой ангел вдохновенный,
Ты верь — мгновенье вечности пройдет!
И там, и там…» — все тише-тише
Звучат те светлые слова.
«И кто-то там сонет напишет…
От сна воспрянет голова…
И кто-то в дальней-дальней ночи,
Прошепчет небу: „Твой всегда.
Ведут сквозь жизнь твои прекрасны очи,
О милая моя звезда!“»
Все — последние строки были произнесены, и Аргония почувствовала себя опустошенной, лишившейся последних сил. Она понимала, что сделала уже все, что можно сделать, и теперь… она даже и не знала, что теперь. В какое-то мгновенье она понадеялась, что сейчас вот башня задрожит, рухнет — пусть погребет ее под обломками — пусть — она бы только рада этому была. О, какое бы было для нее счастье тут же умереть, но в последнее мгновенье своей жизни узнать, что Альфонсо все-таки освобожден…
Когда прозвучали последние строки, где-то в невообразимой высоте, где пелена туч проползала над вершиной башни, замерцало бордовое свечение, что-то взвыло там, и легкая дрожь прошла по стенам… Только и всего — потом же все стало прежним: дико завывал ветер, время от времени дрожь сводила землю. Аргония еще некоторое время простояла на ногах, а потом медленно-медленно опустилась на колени — голова ее опустилась; золотистые волосы — это последнее, что осталось от былой ее красоты — они загородили распухшее от ядовитых паров и жара лицо, они тяжко пали до самой каменистой поверхности. Она сгибалась все ниже и ниже — казалось, будто на нее сверху давила незримая пята великана. Наконец, она распласталась раскинув руки — лежала без всякого движенья, казалось, что уже мертвая, но если бы кто-нибудь склонился над нею, то услышал бы слабый-слабый шепот — всего лишь одно слово — одно слово, но в этом слове был целый ад:
— Прощай… на века… на тысячелетья…
Спустя две недели ее нашли Фалко и Хэм. Да — эти два хоббита подошли к подножью замка ворона, оставили за спиной и снежные равнины, и ледяные перевалы Пепельных гор, и раскаленные, воющие плато Мордора. Я не описываю эту дорогу потому только, что в ней не было ничего, кроме бесконечного шага вперед. За все это время они не сказали друг другу ни слова, ни спели ни одной песни, даже ни одним взглядом не обменялись. Они просто делали этот один нескончаемый шаг вперед — и неважно, что их окружало — ледяные ли поля, над которыми неслась вьюга; каменистые ли ущелья, от которых тоже исходил холод, но какой-то уже иной, каменный, словно тисками сдавливающий тела; эти ли безжизненные, растрескавшиеся долины, через которые шипели лавовые реки… нет — окружающие было совершенно не значимо для них, оно в равной степени причиняло им боль, а они помнили только об одном: у них есть цель, и они будут идти до нее, потом ползти — только это они и помнили, все же остальное представлялось теперь не значимым. Быть может, рядом с ними проносились с ужасающими завываньями темные тени, быть может несколько раз они едва не срывались в ущелья на дне которых лежал лед, или же текла лава — что ж из того — они принимали это как должное, они не испытывали страха, они просто выкладывали в борьбу, в продвижение еще хоть на несколько шагов вперед все свои силы. И все это было как сон — как кошмарный, очень долгий, но, все-таки, всего лишь сон…
И последние сотни метров они действительно ползли. Ведь уже несколько дней они совсем ничего не ели и не пили, и только чудом каким-то были еще живы. Да увидь их кто-нибудь со стороны — всех изодранных, потемневших от гари, с выпирающими костями, со впавшими обесцвеченными глазами, в которых только время от времени вспыхивал живой, мучительный пламень, так непременно принял бы за еще каких-то неприкаянных духов из этой измученной, одинокой земли выползших.
Где-то в глубине они понимали, что сил на обратную дорогу уже не найти — но и это их уже не тревожило…
Но вот они, последние метры — вот она, вздымающаяся из разодранной земли, зияющая холодом, черная, и окруженная черной аурой твердь. Здесь чувствовалась боль — она чем-то незримым давила сверху, каждое движенье было неимоверно тяжело. Вот последние метры — пальцы обеих хоббитов одновременно вцепились в это леденящее, болью исходящее. Они вцепились из всех сил, и тут же почувствовали, как холод отчаянья переполняет их. Все было тщетно — да они с самого начала знали, что тщетно, но вот теперь, когда уперлись в этот непреодолимый тупик — теперь стало как-то особенно тяжко, и нечего уже было делать, и не к чему было стремится. Фалко даже позабыл то, что смерть должна была забрать его на морском берегу — нет — и это представлялось теперь какой-то далекой, несбыточной иллюзией. Даже и сил на то, чтобы простится уже не оставалось — да и такое, право, сильное их охватило отчаяние, что и всякое прощание казалось уже совершенно ненужным. Они уткнулись лицами в исходящую жаром, а еще ядовитым, медленно убивающим их паром лицами, и лежали так без всякого движения, словно мертвые. Только по случайности не разъединили они еще своих рук, но совершенно не чувствовали уже этих прикосновений… Так продолжалось неведомо сколько времени…
И, вдруг, они почувствовали над собою хрипящий, мучительный стон, и тут же каждому на плечо легла рука столь легкая, столь иссушенная, что сразу представлялась ожившая мумия (а ничего иного и нельзя было представить в этой стране ужаса!), и они услышали голос, который, несмотря на свое состояние, сразу же узнали. Но как же, право, страшно этот голос изменился! Какое глухое отчаянье, какой мрак, какая безысходная боль! Казалось немыслимым повернуться, взглянуть — увидеть еще что-то жуткое, что было прежде прекрасным. Но, все-таки, именно этот голос вернул их к прежним чувствам — они просто поняли, что еще есть что-то помимо этой исполинской, непреступной стены перед ними. Через некоторое время им удалось перевернуться на спины, и они увидели Аргонию…
Да — за прошедшие две недели только блестки, иногда проступающие в потемневших глазах, да еще несколько тонких золотистых прядей оставшихся в ставших совершенно седыми волосах — все, что осталось от прежней красавицы Аргонии. Вся она высушенная, действительно похожая на мумию — вся потемневшая, сжавшаяся, с дряблой отравленной кожей, в бесформенных, уродливых лохмотьях, с этим мертвенным, отчаянным голосом — в ней, по каким-то уловимым только для сердца чертам все-таки можно было сразу узнать прежнюю Аргонию. И она говорила:
— Иногда они пролетают здесь… Иногда… Они не видят меня, не слышат молений моих… Точнее — они слышат — они все-все слышат… Они бы растерзали меня, но нет… нет — это Ворон повелевает, чтобы оставляли меня мучится дальше — на медленную смерть, на гниение… Ворону этого и надо — это воспитывает в Них жестокость… Это вырывает из них остатки прежних чувств… Но это, все-таки, они — пусть окруженные мраком — в глубине это, все-таки, прежние Они. Все равно их можно пробудить… но у меня нет сил… и у вас тоже… Ворон знает это — иначе бы не подпустил сюда… Эта башня… она… словно трон его, и вот приползли мы, лежим под его стопами, а он сидит… вон видите — сидит и ухмыляется… Ты… ты хотел, чтобы я съела… Но нет — я еще человек… Этот несчастный — он нашел свою могилу в пламени… Нет-нет — здесь меня не одолел…
Она каким-то неестественным, очень резким рывком задрала вверх голову, и в какое-то мгновенье казалось, что ссохшаяся ее шея не выдержит этого рывка — и действительно раздался треск, но шея не сломалась. Аргония с бешеной ухмылкой глядела вверх — вот погрозила кулачком тьме, что клубилась над ними. Вот голова ее таким же резким движеньем, каким взметнулась, пала вниз, и невидящий взгляд пробежал по хоббитам, которые так и лежали без всякого движенья — смотрели на нее неотрывно, ждали от нее чего-то.
Но Аргония уже не знала, что тут можно сказать, и вот голова ее качнулась вниз, и она без всякого движенья распласталась перед ними. Теперь все эти трое вновь лежали без движенья, словно мертвые — сердца, хоть и прерывисто, еще бились в них — но надежда покинула, и теперь жизни медленно затухали, они не видели хоть какого, хоть малого проблеска надежды — все мрак, мрак безысходный окружал их.
Первой заметила Аргония. Она лежала на спине, и ее глаза медленно закрывались — уже почти закрылись, когда она увидела там, в огромной выси некое светоносное движенье. Эти нежные, весенние цвета, показались бы кому-то и блеклыми и слабыми — для нее же они были самым прекрасным из всего, что ей только когда-либо доводилось видеть. После всего этого мрака, после этих недель (а для нее — целой вечности проведенной в аду) — после всего этого — вдруг весна, вдруг проблеск надежды. Она протягивала к этому сиянию руки, и уже чувствовала прикосновение теплых, ласковых лучей на своем лице.
— Смотрите, смотрите… — прошептала она чуть слышным, но, все-таки, сияющим голосом. — Вы только посмотрите — красота какая… Как переливается, как живет; посмотрите — словно дверь к спасению, в иной, прекрасный мир. Сейчас заберет нас отсюда… Фалко, Хэм — видите, видите — Он, Любимый мой, все-таки смог одержать победу. Да они все там — прекрасные, очищенные, одержавшие над всем этим адом победу… Как хорошо, как хорошо… я знала… Сейчас мы полетим… через вечность… вместе…
По щекам ее катились, звездами сияющие в этом, все приближающимся свете, слезы. В великой печали говорила она эти слова. Да — ей хотелось верить, что сейчас вот наступит великое счастье единенья, что раскроется пред ними Рай. Но при этом сердцем, душой чувствовала она, что все-таки будет разлука — да она еще и прежде, да и с самого начала знала, что умрет в ожидании его, и только где-то там, далеко-далеко впереди, удастся ей освободить его — и что там, в тех далеких эпохах, она уже забудет, уже будет любить другого — и только рок, только слепой рок…
Только слепой рок выведет златовласую деву Арвен навстречу с предводителем Назгулов. То случится на Пеленорских полях — и это открылось пишущему эти строки, умирающему, сейчас в мгновенном, данным космосом прозрением. Несколько веков еще ждать до этой решающей битвы…
А там, у подножья замка Ворона все уже заполнено было нежным, прекрасным светом. Быть может, их и окружали еще камни изорванные, однако — эти камни представлялись уже чем-то незначительным, лишним. Вот из этого света протянулись к ним руки, такие легкие, такие лучистые, что напоминали они скорее крылья каких-то божественных, небесных лебедей. Руки эти прикоснулись к ним, провели по их лицам — и все было бы прекрасно, и можно было бы только радоваться, и постараться забыть кошмарное прошлое, если бы не кольца — непроницаемо черные кольца, которые в этом высшем, эфирном свете представлялись невыносимо тяжелыми, да и вовсе немыслимыми, но, тем не менее — все-таки зияли на их дланях.
Вот проступили лики — все сотканные из света — это были лики девятерых братьев — черты значительно размывались в этом сиянии, и все-таки еще можно было разобрать кто есть кто. И Фалко сразу же отличил Робина — он смотрел на него уже не отрываясь, все внимание уделял именно ему. Лик Робина казался очень печальным и растерянным — вот он приблизился так близко к морщинистому лику хоббиту так близко, что едва ни касался его, и прошептал:
— Здравствуй, батюшка… Что со мною, батюшка?.. Было так темно — я все рвался куда-то, вихри меня крутили… Потом почти ничего не помню — кажется, я поддался какой-то невообразимой ярости, и она, ярость эта, все влекла и влекла меня — вперед и вперед. Нет — даже и не вперед, а метала из стороны в стороны…
— Кружила, в клочья рвала — ярость, ярость и ничего, кроме ярости. — подтвердил кто-то иной из ставших светоносными братьев.
— Но теперь то оставила. — молвил еще кто-то из них.
Фалко по прежнему неотрывно вглядывался в печальный лик Робина:
— Ну, а Веронику ты помнишь?.. Любовь то свою… Все-все — несказанное, огромное, нескончаемое… Все стихи, сонеты… Мгновенье встречи помнишь ли?.. А помнишь, что испытал, когда впервые узнал, что любит она тебя?..
— Да, да — теперь помню… — прошептал Робин.
У него, у этого сотканного из света Робина были два ока, и вот и из одного, и из другого устремились слезы — казалось, что — это само солнце плачет. Вот он прошептал:
— Летим, летим отсюда. Я вновь хочу оказаться у Ее холма. Припасть губами к той святой земле…
И все они почувствовали, что поднимаются в воздух. Они были окружены сияющей сферой, и где-то за пределами ее плавно отлетали назад ужасы Мордорской земли. Пусть там ярились духи, пусть клубилась тьма, пусть из земли вздымались в тщетных попытках достать их языки пламени — все это было уже бессильно, все это было лишь блеклой, уходящей в прошлое тенью. И в этом сиянии близко-близко друг к другу летела Аргония и Альфонсо. И с сердца этого нуменорца спала завеса сотканных им же иллюзий, и он видел теперь истинную, великую любовь этой девы, и он понимал, что никто и никогда не любил его так, что они предназначены друг другу вечностью, так же как и Мелькору суждено в конце концов обрести единение с его звездою. Понимал он и то, что чувство его к Нэдии, и чувство Нэдии к нему, конечно не было любовью, но было просто страстным порывом двух великих душ вырваться из чуждого им, спокойного мира. Словно два светила сталкивались — от этого тряслась земля, они сами разрывались, но это не было любовью. И теперь он молил у Аргонии прощенья — молил прекрасными, плачущими словами, но она не понимала смысла этих слов — она слушала их как музыку небес, настолько зачарованная, что не могла хотя бы пошевелится. Она все плакала и плакала светоносными, нежно сияющими слезами — он же касался этих слез своими почти прозрачными, лучистыми губами, и от этих прикосновений они становились еще более яркими.
— Ведь ты же чувствуешь, что мы скоро расстанемся, любимый. — смогла, наконец, прошептать она.
— Да, да… — вздохнул он. — Я чувствую, что это счастье недолговечно, что скоро тьма вновь поглотит нас, и не будет уже выхода…
— Да — я останусь одна до самой смерти. Но нет — не одна. Конечно, ты будешь моей звездою. В каждое мгновенье я буду помнить тебя… Но, любимый, прошу, оставь мне на память песню.
Тут раздался шепот Робина:
— Я уже чувствую, что мне не суждено добраться до Ее святого холма. На много-много прежде суждено повернуть нам во мрак… О, как же дороги эти мгновенья, когда я еще могу вспоминать ее такой, какой была она! Вспоминаю-вспоминаю… Я бежал к тебе по ледяным ущельям…
И тогда Аргония зашептала Альфонсо:
— Вот и я вижу, что будет — ты уйдешь… Ну а я… А я буду жить в горах, где завывают ледяные ветры, где над разорванными обрывами несется темная, бесприютная пелена облаков… И там я буду ждать тебя… Там, в какой-нибудь лачужке или пещерке, я доживу эту свою одинокую жизнь. Я буду выходить в вой ветра, я буду медленно идти над ущельями, и… пусть… пусть в ледяном реве бури звучит мой болью полный голос. Пусть звучит та песня которую ты оставишь мне на прощанье…
И Альфонсо оставил ей песню — вот ее слова:
— Ветер темный, снег и буря,
Дорога темная лежит,
А он, проказит, волком дует,
Но дух сильней чем волк кричит.
Но темный дух мой одинокий,
Летает среди этих туч,
Он ищет путь в простор широкий,
Сквозь вечность — где звезды Единой луч…
Я помню, что было когда-то,
Прекрасные, солнечны дни,
Я слушаю сердце, и боль за то плата,
Ты видишь — в глазах моих мертвых огни.
И нет ни холодных ночей,
Ни горести и не разлуки,
Есть только свет твоих теплых очей,
И вечности нежные руки.
Конечно — Аргония запомнила каждое из этих слов; конечно — они сразу же стали для нее чем-то очень-очень дорогим, но это были уже мгновенья разлуки. И она, и хоббиты и братья почувствовали, что сейчас Ворон заберет их назад во мрак. И в эти мгновенья они были едины с Вороном — с ним, которого звали и Сауроном. И они понимали: когда Аргония и хоббиты, умирающие, лежали под стенами его башни, когда медленно угасала их жизнь, и они погружались в безысходной мрак — тогда и он вспомнил про свою потерянную любовь. Тогда пробудились в нем светлые чувства — и он захотел сделать для них добро. Но и тогда он знал, что слишком много в нем темного, что никто не поддержит его — что любовь его не возвратится. Теперь надвигались на него волны мрака, и он звал своих девятерых слуг назад.
Как же стремительна была эта разлука! Как многое хотелось сказать! Каждому ведь хотелось произнести мириады стихов, плакать, рыдать, не отпускать. Они ведь знали, что в последний раз видятся, что это окончание пути…
Но братья опустили их на цветущую землю. Да — на цветущую, потому что та, ушедшая буря была всего лишь колдовским наважденьем, и как только прекратилась, так вступила в свои права весна, и быстро, златистыми ручьими стаял наметенный снег. И все было таким прекрасным, и свежим, и сияющим, каким и должно было быть в весеннюю пору.
Фалко, Хэм и Аргония стояли на мягкой, согретой солнцем, молодой траве, а над ними парили, постепенно наполняясь тьмою фигуры Назгулов — на пальцах их били ужасными источниками мрака кольца, все больше окутывали их.
— Прощайте! Прощайте! Прощайте! — в великой горести взмыли голоса тех, кто стоял на земле.
Но нет — конечно, они не могли смирится. Вот взмыли эти девять фигур — закручиваясь черными вихрями, голодными волками воя, от солнечного света спасаясь — устремились в страну мрака, а эти трое все бежали и бежали за ними. Бежали до тех пор, пока на их пути не предстал чистейший родник — они припали к нему, и много-много слез было унесено к морю… Потом, через долгое время, уже под сияющим ночным небом, все слезы кончились, но боль то осталась — от боли было никуда не деться.
Они сидели под этими звездами, взявшись за руки, и молчали. Так они встретили зарю.
Пришла пора им прощаться. Немногословное то было прощанье, горькое.
Они стояли где-то среди лесов и полей. Стояли бледные, худые, с темными от боли глазами, но это были уже отнюдь не те жуткие призраки, которые умирали в Мордоре. Весна, природа возродила их… Возродила тела — души же пребывали в великой горести. Каждый чувствовал, что и сейчас над ним тяготеет рок, что и сейчас никуда от этого не избавится.
— Да, я должен идти один, к морю… — шептал Фалко.
А они вообще все это последнее время разговаривали очень тихо, как разговаривают (только по крайней необходимости, конечно), стоя над гробом любимого человека.
— Быть может, все-таки к дому… — молвил Хэм, волосы которого, как и волосы всех их стали совсем седыми.
— Нет… — вздыхал Фалко. — Сердце говорит, что я должен быть там, у моря. Зачем же эти размышления об огороде… Это хорошо, конечно, это прекрасно, но — это не для меня — это для тебя, милый мой брат. Возвращайся с Аргонией, она погостит в Холмищах недолго.
— Да. — шепнула Аргония. — Совсем недолго, а потом — направлюсь туда, куда и должно — к горам. Там, в ущельях, построю маленькую хижину. Там и проживу свои последние годы…
Больше они ничего не говорили. Только обнялись, только взглянули в последний раз в свои темные, страдающие глаза, и… разошлись. Каждый ступил на свою последнюю дорогу.
Итак, осталось написать только эпилог. Я умираю. За окном ночь, мириады звезд — средь них одна… И близка, близка уже заря! Я чувствую, что любимая моя рядом, что она смотрит на мое перо, как вывожу я эти слова, и ждет, когда напишу последнее, чтобы подхватить меня, и унести в вечность.
Да, любимая, мы будем с тобою. Я улыбаюсь — ты теплыми своими лучами согреваешь меня. Сердце останавливается, но мне так хорошо… Впереди вечность любви… Осталось написать только эпилог.