В окончании прошлой части, я сказал, что в небольшом промежутке бумаги, намерен помянуть о многом. Действительно — так и вышло. Я ничего не скажу о путешествии через Казад-Дум, и в объяснении этого приведу только слова Фалко, которые были сказаны в предрассветный, апрельский час на дороге:
— Чувствуешь, чувствуешь ли, друг Хэм, как здесь все мило… Ах, какая же прелестная эта ночь! Ты ведь чувствуешь: воздух здесь такой особенный, какого нигде, нигде, даже в эльфийских садах, даже, уверен, в самом Валиноре нет! Он обнимает, он ласкает этой тьмою мягкой, он врачует… Смотри, смотри — это же Ижевичный овраг — совсем не изменился, будто и не уходил отсюда, будто и не было ничего… А, может, и правда ничего не было…. может — все дурной сон? Вот сделаю еще несколько шагов и… Даже и не верится — Холмищи увижу. Быстрее-быстрее, Хэм, друг ты мой милый! Ну, скажи, что — это был сон, что нам сейчас по двадцать, что вся жизнь впереди, и не было никаких драконов, и никаких орков, и никаких воронов…
И стоило ему помянуть про ворона, как безмятежный, но, вместе с тем, и трепетный покой апрельской ночи, словно резкий удар кнута расколол вороний крик — правда пришел он издали, и тут же смолк, и сомкнула эту заставившую их вздрогнуть рану, безграничная ночь. Звезды мягко сияли над их головами, Млечный путь тянулся через невообразимый простор, сиял мельчайшей, ласкающей взгляд, светящейся пылью звезд, так же как и сорок лет назад, и, глядя на это спокойствие, на тысячелетнюю неизменность, действительно казалось, что все страсти, которые вихрили их в течении всех последних лет, были не больше, чем дурной сон.
И, после крика ворона, они остановились, и несколько минут, без всякого движенья, зачарованные, созерцали эту бездну, и только их прерывистое дыханье выдавало, что они, все-таки, живые, а не изваяния.
— Ну, пойдем, пойдем — скорее… Уже скоро! — прерывающимся голосом выдохнул Фалко.
— А, все-таки, промелькнули эти сорок лет… — тяжело вздохнул Хэм. — Дают о себе знать. Верно говорят: старость не младость, и не побегаем мы так, как в двадцать лет бегали… Итак мы всю ночь в дороге, итак в прошлый день только на несколько минут остановились, и все-то вперед, и вперед. Не знаешь ты отдыха, друг Фалко, и я понимаю… Побыстрей бы увидеть.
И они, уже забыв о тревожном, разорвавшемся ночь крике, направились дальше — и шли все быстрее и быстрее, иногда чуть ли на бег не переходя. Вот, в разрыве между ветвей, блеснула водная гладь, и как поцелуем нежным, родимым, по глазам то пробежала.
— Андуин! — хором воскликнули хоббиты, и столько то в этом восклицании было простодушного, ясного, что, казалось, уж и не юные это хоббиты, а совсем еще дети, играющие в свою детскую, светлую, сказочную игру.
И вот они разом бросились в этом просвет, и… оказывается там был отвесный овражек, и они пали в воду, которая была еще весьма холодной, но тут же вернула им и прежние силы, и еще озорство — желание поплескаться. И они действительно поплескались, а потом вылезли на прилегающий песчаный бережок, еще дышащий теплом по весеннему благодатного Солнца. Там они уселись в умиленном восторге, с сияющими очами, с улыбками оглядывая расстилающийся водный простор. В небе стоял месяц, но сиял он так ярко, как обычно сияет полная Луна, и блаженные тепло-серебристые блики словно расплывались по воде, и виден был даже противоположный берег, и сияло что-то настолько сказочное и прекрасное, что даже и не верилось, что такая красота может существовать на самом деле. А к северу… а к северу поднимался окутанный плащом звездного света холм, за ним — еще один, а там после — все более и более высокие, но уже почти не различимые из-за расстояния, и из-за ночных теней. Ну, а у подножия первого холма виднелись едва различимые очертания сторожевой башни….
— И все это наяву… — тихо-тихо прошептал, словно бы опасаясь, что это чудо встревожится и ускользнет куда-то Фалко. — И как же я мог сомневаться?.. Как же я мог говорить, что мне незачем сюда идти; да, право, как я мог сдерживаться все эти годы, жить где-то там, на чужбине, когда теперь, когда вижу любовь свою даже и минутное промедленье представляется мне немыслимым! Да что же мы здесь сидим — пошли, побежали — теперь только одно имеет значение — пасть бы поскорее на землицу родную, да расцеловать, да прощенье за эту разлуку долгую-долгую вымолить… Пожалуйста, пожалуйста — побежали!
И теперь они действительно бежали — бежали не по дороге, но вдоль берега — бежали взявшись за руки, и не отрывая взглядов от этих все более и более проступающих холмов, словно бы опасаясь, что чудесное это явление пропадет. Все не было видно Андуинского моста, и тогда Фалко промолвил:
— Что же — раз моста не построили, так бросимся вплавь…
Но мост был отстроен в тот же год, когда и пал — отстроен эльфами Лотлориена, которые и слизкую тварь из этих вод изгнали. Они возвели его на полверсты выше по течению от того места, где стоял прежний, но и сорок лет спустя поднимались еще темные опоры того прежнего моста — из них выбивались густые сцепления ветвей, они в спокойствии, в мире с водной стихией, и, казалось, что были вершинами прекраснейшего подводного сада. Ну, а эльфы Лотлориена возвели мост не из деревьев, так как для них ударить топором по плоти дерева, было тем же, что и по плоти живого существа, друга своего ударить — но из отборных мраморных плит, которые привозили из самого Казад-Дума. Мраморный мост получился необычайно прочным, но, вместе с тем, стараниями эльфов, приобрел он легкость, словно бы из тумана из тумана был соткан — изящные его формы днем сияли ледяной чистотой, ну а ночью исходили таким чистым и возвышенным трепетным сияния, что казались продолжением Млечного пути. Мост хранил в себе заклятье, которое не позволило бы ступить на его поверхность не только орку или троллю, но и любому, кто нес в себе зло.
Они увидели его сияние еще издали, а то бы непременно бросились в холодные Андуинские воды. Когда они, запыхавшееся, с разрывающим, стремительным стуком сердец, но совсем не чувствующие усталости, взошли на основание моста, когда открылась пред ними эта, прямо уходящая на родной берег дорога, и когда они бросились по ней — тогда восточная оконечность небес окрасилась нежными цветами восходящей зари. Они бежали так быстро, как только могли их нести маленькие мохнатые хоббитские ножки, и не разу не споткнулись, не разу не вспомнили об усталости — то заклятье, которое оттолкнуло бы прочь всякого врага подхватило и несло-несло вперед, они и тел то своих больше не чувствовали, и все это, все больше и больше напоминало чудесный сон.
— Хэм, Хэм… — восторженным, прерывистым голосом то шептал, то восклицал Фалко. — Помнишь путь через Казад-Дум?.. Нет?… И я вот тоже не помню… Ну, нет — я могу вспомнить, что были какие-то залы необъятные, и все, хоть и пламенное, так живо сияло, так дышало!.. Какие-то чудеса невиданные были, целый мир неизведанный, но и это все промелькнуло как сон, как мимолетное виденье!.. Ни на чем этом не мог сосредоточить внимания, потому что лишь одно мгновенье — мгновенье встречи значило все! И вот теперь наступило это мгновенье! Наконец то!.. Наконец!.. Наконец!.. А где же те, что были с нами? Где они, друг мой?!.. Я, ведь, даже и не заметил, как они от нас отстал — где, когда?! Были, кажется, какие-то слова, но я совсем ничего не помню…. Да, и что я, право, говорю теперь?! И зачем, зачем я это говорю?! Теперь только встреча все значит! Как же я голоден по тебе, землица ты моя родная!
Итак, вот последние шаги — последние стремительные, отчаянные рывки, — да, именно отчаянные! — потому что, несмотря на легкость, была еще страшная мука, было еще это чувствие утерянного — этих лет проведенных где-то на чужбине — чувствие жизни в бесцельной, роком обреченной борьбе проведенной. Но вот и эти последние рывки, вот падение, вот земля… Наверное, для всякого иного эта земля была самой обычной, неотличимой от всей иной земли — для хоббита она была живой, возлюбленной его, навстречу ему свои объятия распахнувшей. Он пал на эту милую, родную землю одновременно с Хэмом, он, жаждя объять ее, любимую, всю, расправил свои руки так широко, как только мог, стал сгребать этими дрожащими руками, и слышался его прерывистый шепот:
— Хэм, друг ты мой, я же к этому мгновенью все эти годы готовился! Сколько ж я стихов то сложил… Ох, как же в голове все бьется, да мечется, да кружится, и никаких то я с мыслями не могу собраться!.. Какие же стихи я всегда прежде говорил!.. Я же не прощу себе!.. Столько лет в странствиях провел, и теперь вот, как вернулся, ни одной строчки ей, любимой, прочитать не могу… Хэм, друг ты мой любимый, помоги, пожалуйста! Вспомни, вспомни хоть одну строчку!.. Все, все в голове теперь перемешалось!..
Однако, Хэм сам пребывал в таком же восторженном состоянии, что и друг его. Ему и самому надо было стихи читать, и жаждал он, чтобы кто-нибудь хоть одну строчку подсказал, но, так как, он привык следовать за своим другом, словно тень, и во всем сдержанным быть, то и теперь он оставался безмолвным, ни о чем не молил, и только рыдал, и только целовал эту любимую землицу:
— Хоть одну бы строчку вспомнить, ах, да что же! — в сердцах восклицал Фалко, но вот остановился, и уже больше не убивался, но чувствовал только любовь, нежность материнскую, которая из этой земли исходила.
И, ежели вначале они еще рыдали, молили, то, спустя совсем немногое время, совершенно уже успокоились, и лежали недвижимые, целуя землю — чувствуя — с одной стороны ее блаженное тепло; а с другой — бескрайнюю, таинственную прохладу ночи. И совсем, совсем рядом с ними, неожиданно раздался родной голос. Он проговорил:
— Хоббиты?.. Точно хоббиты. Только из какого холма, что я не узнаю…
Я сказал, что они услышали родной голос — так оно на самом деле и было. Раньше то, когда они жили в Холмищах, и никаких иных голосов, кроме хоббитских не слышали. они и не обращали внимание на интонации — теперь, среди бессчетного множества голосов звонких, певучих — эльфийских; грубых — орочьих, и прочих — среди них действительно родной, словно бы было два брата, и нашелся теперь еще и третий, столь же любимый, как и остальные и остальные. И они вскочили, и они, с радостным криком бросились к нему, чем немало, все-таки, перепугали. Хоббит отскочил, вскрикнул, а они уж налетели на него, заключили в крепкие-крепкие объятия.
— Вот и вернулись! Вернулись! Вернулись! — несколько раз подряд восторженно прокричал Фалко, и, по прежнему чувствовал себя как ребенок, и все обнимал, и все целовал этого хоббита.
Вот повалился на землю, расцеловал ее, потом вновь вскочил, вновь целовал хоббита. Наконец, они сияющим счастьем кружком уселись у начала склона довольно большого холма, и там, вернувшиеся, буквально завалили этого молодого хоббита (которому тоже передалось их простодушное веселье) — завалили его вопросами, хотя по сути, в бесконечных вариациях спрашивали только одно — что было с Холмищами и с хоббитами в последние сорок лет, и что с ними теперь. Хоббит только начинал рассказывать, а его уже перебивал следующий нетерпеливый вопрос, и он сбивался, что-то повторял, что-то упускал, но больше смеялся вместе с ними, ибо нельзя было сдерживать веселья, видя их великую, чистую радость. Все они испытывали головокружительное, влюбленное состояние, и большая часть его слов попросту вылетала у них из головы. И все же, что-то они запомнили, даже и в том состоянии. То, что они тогда запомнили, я сейчас и перескажу: как уже известно, после разгрома, на помощь хоббитам пришли эльфы Лотлориена. Они, сами прекрасные садоводы, уже к следующей весне зарастили большинство страшных ран, и занялись расселением хоббитов, которые еще не пришли в себя после нападения орков, еще пребывали в довольно сильной растерянности. Об этих временах рассказчик знал совсем мало, так как он сам был тогда совсем еще молод, что же касается более поздних времен, то тут он более обстоятельно поведал об постоянной помощи эльфов, об их чарах, которые окружали всю эту землю невиданным прежде благоденствием. Блаженные весны сменялись плодоносными летами, а те — чарующими, поэтичными осенями; холмы же были окутаны такой волшебной аурой, что, казалось, все продолжался и продолжался один бесконечный Новый год. Да — страна процветала, и теперь уж чуть ли не каждый день отмечали рождение маленького хоббитенка. Что касается воспоминаний о страшном орочьем нашествии, то они, конечно же, превратились к тому времени в сказки. Эльфы оставили, как напоминание о былом, оставили один из холмов не тронутым — покрытым страшными шрамами от драконьего пламени, но хоббиты сами не могли выдержать его мрачного вида, и вскоре уже засадили яблонями — там теперь шелестел, благоухал прекрасный, раскидистый сад, готовый отдать свои плоды первому гостю…
Этому молодому хоббиту самому нравилось рассказывать о родной, цветущей земле. Вообще, хоббит этот, как и всякий хоббит, был очень добродушен, и, видя перед собою друзей, конечно же первым делом поспешил их пригласить к столу — его попросту не услышали, и в ходе своего сбивчивого рассказа, он пригласил их еще раз десять, и так до тех пор, пока они, все-таки, не услышали, не согласились. Как вскоре выяснилось, хоббит этот был романтическими своими склонностями похож на Фалко и Хэма, и как Фалко когда-то жил в отдаленной, недавно вырытой норе. Главной же разницей между ними было то, что молодой этот хоббит обзавелся все-таки семьею, и с женушкой ему повезло, так как она была столь же романтична, как и он, и только потому не ходила вместе с ним под звездами, только потому в Андуине не купалась, что занималась с тремя маленькими хоббитами появившимися на свет тремя месяцами раньше. Когда добродушный хозяин распахнул перед ними круглую дверь, когда раскрылась не столь уж большая, но такая уютная, вся наполненная светом родного очага зала, когда навстречу им от люльки поднялась молодая хоббитка, и приветливо улыбнулась, и предложила сначала вымыться в баньке, а потом последовать к столу — тогда и Фалко и Хэм переглянулись, прошептали несколько каких-то слов, вдруг бросились в объятия друг другу, и все то смеялись, и целовались, и плакали.
— Вот и вернулся… вот и вернулся… — без конца, все рыдая счастливыми, светлыми, восклицал Фалко, затем — вновь пал на землю у порога, вновь стал ее целовать….
Они вымылись в баньке, которая занимала одно из помещений этой норы, и, когда разрумяненный, с клубами пара над головами, вернулись к столу, то там их уже поджидал роскошнейший набор самых разных хоббитских кушаний — и все то благоухало, исходило или теплом, или прохладой…
Хозяин и хозяйка ничего у них не расспрашивали, только смотрели как они пили да ели, и подливали, да новые кушанья им подносили. И лишь потом, когда Фалко и Хэм разомлели, хозяева стали задавать вопросы, так они спросили:
— Откуда вы пришли…
— Из Эрегиона. — после некоторой паузы, нахмурившись, прошептал Фалко.
Видно было, что всякое воспоминание о прошлом только боль ему причиняет, но хозяюшка, все-таки, не могла удержаться, так как поглядеть на чудеса какого-нибудь эльфийского государства было ее давней мечтою. И она спросила дрогнувшим голосом:
— Что же там сейчас — вы уж расскажите, расскажите нам, пожалуйста.
Как в это время Фалко подносил ко рту кружку наполненную благоуханным, медовым напитком, и вот рука его на которой бордовыми полосами проступали шрамы от старых ран, сильно дрогнула, и содержание чаши расплескалось по столу, хозяюшка принялась было вытирать, да тут и замерла, поймав вдруг жуткий, надрывный, столь чуждый этим спокойным Холмищам взгляд. В первое мгновенье ей даже показалось, что — это огненный демон ворвался в ее норку, и она отшатнулась, ее подхватил за руку ее муж, и вместе они отступили. Но вот Фалко опустил взгляд — прожигал им теперь стол, приговаривал:
— Как Эрегион, спрашиваете…
— Весь сожжен, испепелен,
Славный сад Эрегион,
Духов яростным огнем,
Он на гибель обречен.
Там, где прежде жизнь цвела —
Нынче мертвые тела.
Там, где пели родники,
Подступили родники.
Там, где эльфов хоровод,
Прославляли неба ясный свод,
Нынче лишь одна тоска —
Холод смерти на века!
И с какой же жутью, после прошедшего светлого спокойствия прозвучали эти строки! Малыши раскричались еще сильнее, и вот Фалко обхватил своими дрожащими, сильными руками голову; обхватил со страшной силой, словно бы железным обручем, и на ладони его выступили тугими синими канатами, в которых кровь пульсировала, жилы — зрелище то было жутким; казалось, что — это одержимый, что станет он сейчас волком, или вампиром. Хоббитка громко вскрикнула, и тогда Фалко устремил свои страшные, пышущие глаза на нее, прокричал:
— Нет, нет! Нет!!! Нечего мне здесь делать, и вы меня простите, что вот пришел к вам, что ворвался в вашу жизнь. Простите, простите меня пожалуйста за это. Мне, конечно, нечего делать в вашей жизни то светлой… Простите ж вы меня?! Что ж я здесь делаю — я больной, я к смерти обреченный… — и тут так страшно мертвенно побледнел, что, казалось, разом вся кровь из него вышла, лицо как-то осунулось, вытянулось. Он пытался еще что-то говорить, но ничего у него не выходило — слезы стремительной чередою, едва друг за другом поспевая, вырывались из глаз его.
Вот он резко отшатнулся к стене, и тут же, столь же резко, бросился к двери — никто еще не успел опомниться, а он уже ухватился за ручку, дернул ее, распахнул, и замер на фоне пламенеющей уж в полную силу зари.
Теперь он уже не кричал, говорил тихо-тихо, но вот голос его по прежнему исступленным был:
— Понимаете ли — все эти дни, как бы в самообмане я провел! Думал, что покой здесь найду, но вот стоило только мельчайшему напоминанию о прошлом, и… словно головню пылающую, словно хлыст огненный в лес то иссохший бросили… И все-то горит… Все-то так и пылает теперь во мне!.. Да как же… Ох, как же я могу здесь оставаться. Ведь они то во мраке, в страдании сейчас! Землица родная, милая; вы, хоббиты мои милые — простите вы меня, но разве ж можно отречься от того, что любишь?!.. Я их люблю! Не мыслю я, как без них то можно….
И долго-долго еще рыдал и молил, и землю целовал, и на коленях ползал. К нему подбежал Хэм, и сам страдающий, едва на ногах держащийся, начал умолять его вернуться, вот и хозяева несколько, все-таки, пришли в себя, бросились к нему, тоже стали уговаривать вернуться. Хозяюшка даже гладила его теперь по голове, и приговаривала:
— Вернись. Успокойся пожалуйста. Расскажи, кто они, эти близкие тебе. Расскажи только, и многие-многие хоббиты будут рады тебе помочь. Ты потерял любимых — так мы поможем, мы все как братья и сестры. Только расскажи…
Конечно, она хотела только хорошего Фалко, и говорила это очень искренне, действительно надеясь, что он успокоиться, примет их помощь, и, конечно же, не могли и предположить, что принесет лишь большую боль — она видела кнр ужас, ее саму дрожь от этого ужаса пробивала, но все то, что чувствовал он на самом деле, она, конечно же, не могла предположить…
Вдруг, за спиною Фалко засвистел, а потом загудел, и все возрастал — стремительно мощью набирался ветер. Не успел еще никто опомнится, а там уж гудела целая буря. Хотя на небе не было ни тучи, ни облако — это было удивительное небо. Охватившая тот простор заря переливалась исполинскими, живыми языками — словно северное сияние; там виделись склоны невообразимой по размерам горы, и по склонам этим стремительно двигались, клокотали полчища пламени. И еще казалось, что все это часть исполинского, провисающего над Среднеземьем, болью наполненного ока. Еще, время от времени, некоторые части этой удивительной зари проступали более яркими цветами, словно бы накалялись. А ветрило то все нарастало! О, что это было за ветрило! Оно и гудело, оно и надрывалось, и орало! Никогда еще со времен восстановления не налетала на Холмищи такая могучая буря, тем более в мирный, рассветный час. Все эти пышные, выделяющиеся на склонах холмов сады, теперь так и трепыхались из стороны в стороны, выгибались, вытягивались кронами, и в этом зловещем, бордовом свете, казалось, все были объяты пламенем. Но как же ревели кроны! Ведь молодые дерева наполняли и склон за спиной Фалко — с каким же надрывом голосили они!..
И тогда Фалко закричал что-то совсем не слышное за страшным грохотом, и оттолкнул и Хэма и хозяйку, которые пытались удержать его за плечи. Он метнулся в проем, и вот уж ухватился за ствол ближайшей яблони, так как невозможно было под этакими могучими ударами удержаться на ногах. И очередной порыв подхватил его, поднял ногами в воздух, так что подобен он был еще одной вопящей ветви. Тогда, все еще надеясь его удержать, хозяева норы бросились было за ним, но тут ветер, бивший до этого против входа боком, ударил прямо навстречу им, так что они сами не удержались на ногах. Отлетели вглубь, а незримый ветровой язык прошелся по жилищу, побросал, побил посуду; перевернул стулья и стол, начала валиться и колыбель, но хоббитка уже была рядом с нею — перехватила, удержала. Хуже обстояли дела с камином — никто не успел удержать струи пламени, которые вырвал из него ветер, и метнул к дальней стене, которую украшало весьма искусно вышитые самой хозяйкой полотна. Тут уж пламень резво взялся за работу — тут же взвился к потолку — хоббит схватил стоявшее в углу ведро с водою, бросился к нему…
Ничего этого не видел Хэм, ни, тем более, Фалко. Ведь Хэм вырвался таки за своим братом, за своей второй половинкой, и дверь за его спиною захлопнулась. И вот теперь они, окруженные этим страшным, неведомо откуда пришедшим ветром, крепко перехватив друг друга за руки, пробирались вперед. Им приходилось склоняться до самой земли, вцепляться в нее, подтягиваться; цепляться за стволы, за корни, иначе этот мечущийся из стороны в сторону ураган, давно бы уже подхватил их легкие, исхудалые тела, давно бы уже унес их… Иногда и хотелось, чтобы подхватил, чтобы унес к склонам той пламенеющей горы, которая выделялась на небе. Несколько раз они почти улетали, но их сдерживали древесные кроны — они врезались в ветви, ломали их, но сами падали обратно, к земле.
Неожиданно сад остался позади, и перед ними открылась пролегающая между холмов дорога. Тут же могучий удар ветра ударил их, и так как уже не за что было удержаться, то они и полетели, стремительно переворачиваясь в темном от сорванных листьев и обломанных ветвей воздухе. Они стремительно летели, но не вверх, в небо, а все дальше, между холмов, на восток, к Ясному бору, навстречу заре. Вот поднялись, стремительно надвинулись на них деревья, которые тоже ревели, и изгибались, а более слабые и не выдерживали, переламывались. От силы этого столкновения хоббиты непременно должны были бы разбиться — через несколько мгновений это должно было произойти, но даже и в этом состоянии Фалко еще нашел в себе силы приблизиться к Хэму, и, что было сил закричал ему на ухо:
— Береза то стоит! По прежнему сияет! Нет у рока сил, чтобы свет погубить! Всегда жизнь будет! Всегда!
И, действительно, среди всего этого стремительного, ревущего движенья очень выделялась береза — та самая необычайно раскидистая, широколиственная береза, на которой когда-то сочинял Фалко стихи. И хотя ее густые, длинные, нежно-зеленые пряди под прямым углом вытягивались, хоть и ствол ее слегка выгнулся, все-таки ни одна ветвь на ней не ломалась. Ни один листик не улетал, и нежное далекое сияние аурой окружало ее, и стояла она, спокойная, задумчивая, в окружении клокочущей вокруг бури. И Хэм, только взглянул на нее — успокоился, и смерть больше не страшила…
Они должны были бы разбиться о стволы Ясного бора, но тут некая незримая сила подхватила их, метнула вниз — их охватила темень непроглядная, нескончаемая, холодная…
Да — друзья хоббиты достигли Холмищ, принесли с собой бурю, разрушение, ну а Аргония, Келебримбер и Маэглин остались в Казад-думе. Остались не по собственной воли, но по отсутствии таковой — так как все они из-за страшных бурь, которые сотрясали их души пребывали в состоянии бессознательном. Кто-то, может, удивится — как же до такого могла дойти Аргония — ведь она то всегда была сильной, и в свои сорок лет выглядела как двадцатилетняя, прекрасная воительница. Но за дни разлуки с Альфонсо, она постарела лет на двадцать, она осунулась, побледнела, на нее даже смотреть было страшно, так как, казалось, что к ней прицепилась некая исполинская пиявка, и высасывает из нее жизненные соки. Пока они шли к Казад-Думу, она совсем ничего не ела, не разговаривала, и только время от времени бросала по сторонам безумный, пылающий взгляд. А вокруг то все ветер зимний выл, полчища снежинок нес, слышались завывания волчьей стаи — а она еще больше бледнела, вдруг хваталась за голову, да как броситься в одну сторону, в снежную стену ворвется, да тут же и вылетит из нее, в другую сторону метнется, в иной снежной стене окажется, но и из нее вылетит, и все воет как волчица обезумевшая: «Альфонсо!!! А-а-л-л-ь-ф-о-н-с-о!!!!» — с такой то силой, с таким то исступленьем надрывается, что кашель ее тело начинает сводить, и падать она начинает, но тут вновь имя милого завопит, вновь в бурю бросится. Кто-нибудь из гномов кончено попытается ее остановить — да какой там! Разве же может остановить что-нибудь любящее девичье сердце?! Она все мечется, загнанная, израненная, ни от кого помощи не принимает, да и не понимает, какая-такая может быть помощь, когда ее то любимого нет поблизости! Нет, и все тут…
Никто не видел, что творилось в душе ее, но она не видела Западных ворот Казад-Дума, так как пронесли ее в них уже в бессознательном состоянии, высушенную словно мумию; холодную, словно выгоревший, охладевший уголь. Но, все-таки, она была жива, и очнулась как раз в то время, когда буря подхватила Фалко и Хэма, и понесла между холмов. И, хотя в той зале, где она очнулась, не было ветра, все же он ее подхватил — никому не зримый, могучий поток ударил ее откуда-то из глубин груди. Она увидела пред собою призрак Альфонсо, протянула к нему руки, и вот уже вскочила — поняла, что — это, все-таки, призрак; громко, болезненно вскрика, и тут же увидела в дальней части этой залы какое-то движение. Все окружающее — все эти прекрасные формы не имели для нее никакого значения, и только милый ее — только он значил все, и во всем она искала только путь, чтобы найти его, или… видела его самого. Слабое еще тело плохо ее слушалось, больно было даже двигаться, но она, все-таки двигалась — вот она упала на пол, с трудом смогла подняться, и тут обнаружила, что рядом с нею стоит гном, говорит что-то, кажется предлагает вернуться отдыхать, дружелюбно улыбается — она только раздраженно отмахнулась от этой помехи на пути к любимому, и, покачиваясь, вновь направилась туда, где при пробуждении своем, приметила какое-то движенье; а теперь она была уверена, что — это Альфонсо там был. Да кто же, право, это мог быть, кроме Альфонсо?
Пока она шла, несколько слов можно сказать и об этой зале. Для хоббита это был огромнейшая, потрясающая дух зал; для Казадских гномов — лишь небольшое, хотя и очень уютное, для больных предназначенное помещение. Стены уходили ввысь, и там, под куполом, проникая из незримых световых колодцев, сияло, переливалось заревое облако. Тепло же поднималось из нижних огневых уровней, но так же пылал и большой камин. Здесь стояли столы и шкафы все выточенные из камня, все покрытые искуснейшей резьбою, все отдающие чем-то таким величественным, древним. Из стен выступали колонны в форме древесных стволов, уходили на многие метры вверх, и там, кажется, тоже распускались кронами, хотя, из-за расстояния, из-за пламенеющей там, в выси заревой дымки, нельзя было сказать с уверенность. В этом зале всяк, кроме гнома, почувствовал бы себя маленьким, но гномы привыкли к таким большим объемам, и порой передвигались в созданных ими же залах, словно муравьи…
— А-лл-ь-ф-он-со!!! — вновь исступленно завопила Аргония, совсем не обращая внимания на эти формы, но вновь увидев на некотором расстоянии перед собою какое-то движенье — в этот крик она, однако, вложила слишком много сил, и вот вновь не удержалась на ногах, вновь стала заваливаться в сторону, ухватилась за какой-то каменный шкаф, но вот вновь приметила движение, вновь, с еще большей силой, завопила имя своего возлюбленного, и эхо от этого вопля взметнулось вверх, эхом пошло гулять между стенами, погрузилось в заревое облако под куполом. И тот гном который все это время следовал за нею, который все пытался удержать ее, отшатнулся от этого вопля, даже попятился, так как никогда прежде не доводилось слышать ему такой страсти. Эхо, перекатываясь страстью, все металось между стенами, а там, в заревом облаке, что-то закружилось, загудело, и вот уже грянул оттуда порыв могучего ветра. Он все возрастал и возрастал — он уже бил в лицо, он метался из стороны в сторону вместе с криком Аргонии, ему тесно было в зале, он жаждал вырваться, но не было такого выхода, а пламя в камине приветственно ревело; и, то вытягивалось ослепительными тонкими бичами на многие метры вверх, то вжималось в ворох раскаленных углей — массивные тяжеленные шкафы и столы стали покачиваться. Вот распахнулась дверь, за ней открылась зала много большая чем эта, а на пороге предстал значительный отряд гномов с боевыми топорами в мускулистых руках. Только они распахнули дверь, как ветер замер, затаился — сделали они шаг, и тут ветер налетел на них, опрокинул, отбросил назад, в ту большую залу, и теперь уж ревел не переставая, страшно, надрывно свистел под куполом, а внизу уже перевернул несколько каменных стульев…
Нет — Аргония не чувствовала этого ветра — буря бушевала в ее измученной душе. Вновь она увидела движенье; вновь, конечно же решила, что — это Альфонсо, и вновь завопила его имя. Стихия ударила ее в спину, подхватила, пронесла — вот он уже совсем близко — какое же стремительное приближенье!.. В последнее мгновенье, она, все-таки поняла, что — это не Альфонсо, что — это ее отраженье, попросту — зеркало. Она, все-таки, успела увернуться, но задела зеркало рукою, и, вместе с ним врезалась в стену. Зеркало разбилось мириадами мельчайших осколков, которые подхватил, понес, дребезжа ими, ветер — он вышвырнул их в дверь, ну а Аргония осталась лежать на месте, недвижимая, словно бы и не живая…
Эхо от надрывного вопля ветра прокатилось по переходам, по залам Казад-Думского царствия. Могучий порыв, собравшись в один, несущий сорванные тут и там каменные и железные украшения, а также и попавшихся на пути, вопящих гномов, исполинским потоком несся по одному из центральных коридоров, и, вскоре, очутился в той зале, где на высоком, солнценосном троне восседал сам государь Даин. Его подданные не могли сдержать криков изумления, сам же государь оставался предельно спокоен. Он только приподнял навстречу этой стихии необычайно глубокие, сияющие внутренним светом очи, и едва слышно прошептал:
— Уймись, стихия поднебесья,
Не для тебя подгорный сад,
Лети и в небе с громом вейся,
Здесь стены жизни — здесь твой ад.
Лети, пред этим же шепни мне тайну,
Кто он, кто вниз тебя послал,
Из той красы, где все бескрайно,
Тебя в ущелье оторвал…
Так говорил государь Дарин, и эта стихия, которая, казалось, не уймется не перед чем, и сами Серые горы разворотит, тут же и беспрекословно, словно малое дитя, подчинилось его воле. Стихия улеглась — бросила на пол то, что до этого несла в себе, потом вновь взвыла, но уже устремляясь вверх, к куполу, и дальше — в бескрайнее небо. В зале воцарилась тишина, и уж потом раздались стоны и крики тех гномов, которых стихия несла в своих объятиях, и которых метнула потом на пол. Дарин сидел в прежней задумчивости, а потом попросил:
— Приведите ко мне тех, кто из Эрегиона…
Его просьба была немедленно выполнена, и приведены были: Аргония, Келебримбер и Маэглин — это были единственные живые, кого нашли гномы на пепелищах, а, ведь, надо сказать, они уже довольно тщательно там все осмотрели.
Государь Келебримбер и Маэглин были теперь похожи друг на друга: оба согнутые страшным духовным страданием. И, хотя стараниями гномов, удалось немного поправить из изодранные тела, душевные раны по прежнему терзали их, и по прежнему не малого труда стоило им сдерживать страшные вопли, которые так и рвались, так и рвались из них!..
Им принесли скамеечки, и они тут же на них рухнули, тут же вновь вскочили — стали говорить что-то исступленными голосами, и в это же время в залу вели Аргонию, и она, шатающаяся и бледная, на себя не похожая, бросилась к трону, и рухнула перед ним, вжавшись лицом в первые ступени, пряди волос разметались вокруг, и тут только все приметили, что в них появилась седина…
Та темная, холодная бездна, которая охватила Фалко и Хэма, не смогла разлучить друзей, и они по прежнему держали друг друга за руки, и так, рука об руку, рвались вверх. Вскоре оказалось, что — это была вовсе не бездна, а озерцо родниковое, которое лежало на опушке Ясного бора, неподалеку от березы. Как раз в это время государь Дарин произнес слова заклятья, и буря унеслась в пределы своего небесного царствования не только в Казаде, но и вообще — везде, где она бушевала. Еще недавно был грохот, теперь все с изумлением вздохнуло и замерло — мирный, заревый свет разливался из небесных просторов. По воде плавали сорванные ветви и листья; береза стояла по прежнему — окруженная сиянием, величественная. Но это безмолвие продолжалось совсем недолго — еще не успели друзья добраться до берега, как одно из стоявших поблизости деревьев дрогнуло, зашевелило своими густыми ветвями, запело, и тут же раздался глубокий, басистый голос, который они ни с чьим не могли спутать, и тут же узнали, так как и не слышали подобных голосов за все годы своих странствий. Конечно же говорил энт Феагнор:
— Ах-хо! Ах-хо! Хорошо же я поспал!.. Что же — ушли эти злыдни, ушли ли эти вонючки?… Да, конечно же, конечно же ушли — они же такие суетные — я только поспал, раны залечил, а они уже успели погибнуть. Ну, туда им и дорога — будут знать, как иным беды причинять… Однако — что же это меня разбудило? Кажется, будто старый энт или великан меня за плечо тормошил, да еще и кричал что-то… А сколько то ветвей кругом валяется — сколько листьев… Ну-ка, ну-ка — вдохну… — тут раздался такой звук, будто воздух стремительно наполнял некую огромную сферу. — Что же это — пахнет апрелем, моим любимым месяцем; все должно только пробуждаться, и до осени еще далеко, а тут — такая беда. Что же случилось — кто тому причиной?…
И вот, едва слышно, почти что шепотом, он проговорил:
— Что за лихолетье? Право — вот беда,
У деревьев листья сыплются всегда,
Ветви все обломаны — голые лежат,
Лепесточки мертвые в небеса глядят.
Что же за кудесник это совершил?
Кто в апреле чудном радость подрубил?
Кто поможет энту сад восстановить,
Кто поможет пенье пташек воскресить?!
— Мы! Мы! — хором, и все еще держась за руки, прокричали хоббиты, и бросились к энту. Они оказались у его корневидных ног, а он, еще не совсем проснувшись, и еще толком им не видя, едва их не раздавил. Потом, все-таки заметил, тут же поднес к своим глубоким, родниковым глазам, пристально стал разглядывать хоббитов, затем громким, торжественным голосом воскликнул. — Друзья! Друзья мои милые! Я сразу вас узнал! Вижу, вижу — вы постарели. Д-да — не успеешь сомкнуть глаз, а тут уж и вся ваша жизнь проноситься. Просто жалко вас — да, да — очень, очень жалко… Вот, быть может, если кормить вас нашей энтовой едой, то и будете вы жить, ну… хоть ни как мы… ну хоть по тысячи или по две тысячи лет, но ведь нельзя же, чтобы жизнь ваша столь стремительно улетела! Нет, нет — даже страшно становится — только вот глазами успел моргнуть, а вы уже такие старики… Ну, так рассказывайте, что с вами было, а то ведь я все эти годы спал, раны залечивал — мне все сладкая дрема, все солнце да облака. Ну, а вы то напереживались… Рассказывайте, рассказывайте, милые вы мои, ничего не упустите…
Быть может, кто-нибудь из читателей забыл про Феагнора, так надо напомнить. Это был тот самый энт, который за сорок лет до этого помогал хоббитам в борьбе против орков и вампиров, и сам получил многие страшные раны. Когда же у него была сломана одна из самых больших ветвей, он вынужден был отступить к Ясному бору где и встал в числе иных деревьев. Надо сказать, что время залечило раны, и даже на месте сломанной ветви выросла новая — почти такая же сильная как и прежняя.
Хоббиты были слишком взволнованы, чтобы рассказывать что-либо, и тогда Феагнор легонько встряхнул их, и, дружелюбно улыбаясь, все спрашивал:
— Так отстроились ли заново Холмищи? Завели ли вы семьи?.. А-а! — тут совсем уж радостно, задорно прокричал он, и довольно сильно встряхнул Фалко. — А тебе то все искали! А Хэм то как волновался! Ну что же — поджег ты мост у сторожевой башни? Ведь не даром Эллеор говорил… А где же Эллеор?
— Мертв Эллеор. Уже двадцать лет как мертв. — глухим голосом отвечал Фалко.
— Мертв?! — воскликнул энт с болью, и сделал несколько порывистых шагов, так что оказался как раз рядом с березой, и нежное ее, благоуханное сияние окутало всех их, и несколько успокоило.
— Мертв… мертв… — с горечью повторил энт, для которого разлука с Эллеором произошла, казалось, лишь несколькими мгновеньями раньше. — Как же больно, как больно… — две огромные и густые, словно мед, слезы покатились по его щекам. Тогда же он сложил плач, который приведу здесь, как пример энтского чувствия:
— Пройдут года, пройдут века,
Но горе прежним ведь останется,
Ушел от нас ты навсегда,
А наша жизнь все тянется.
И в родниках своей души,
Всегда я помню о тебе.
Тебе уж больше не вершить,
И ты подвластен был судьбе.
Пройдут года, пройдут века,
Эпох тысячелетья,
Пока я здесь… пока, пока,
На ниве долголетья….
Всегда ведь память здесь со мной,
А ты — ты, о друг мой милый,
Ушел вослед ты за звездой,
Оставил след в земле тоскливый.
Пройдут года, пройдут века,
Но память прежнюю останется,
О, друг мой милый, и тоска,
Тоска в слезах покажется!..
И действительно — вместе с этими стихами, все новые и новые слезы вырывались. Однако, когда он кончил их читать, или скорее петь необычайно тягучим, басистым голосом (а это заняло с четверть часа) — после этого он помолчал еще с четверть часа, и тут улыбнулся, проговорил уже совсем иным, светлым голосом:
— Ну, поплакали об ушедшем и довольно, надо думать, что он, где бы он теперь не был — более счастлив нежели мы здесь. Оно то и хорошо — оно то и должно быть так… Так что и нечего по ушедшим печалиться. Все мы за ним рано или поздно уйдем — даже и мы, энты. Так что — пока нам жизнь дана, надо уметь радоваться, и не впустую ее прожить. Ведь не зря же нам жизнь дается….
Он еще много чего говорило и, постепенно, с каждым словом, набирался все большей и большей радости. Вот уже засмеялся, и какой же это был лучезарный, искренний смех! Хоббиты даже и позабыли о собственных переживаниях — тоже, вместе с ним, рассмеялись. Феагнор проговорил:
— Что ж, что ветвей немного поломано? Ничего — была беда да прошла. Весна всякой беды сильнее. Вы вон посмотрите только, как березонька сияет. Ах, сестрица, сестрица! Хорошо тебе здесь на раздолье — свободно…
И тут он в стремительном танце закружился вокруг березы, ну а она, столь ясно сияющая, занялась, казалось, еще более ярким светом, из глубин Ясного бора дыхнул блаженной запах тысяч крон, пенье обсуждающих последние происшествие птиц, оттуда нахлынула и вот уж и впрямь казалось, что нет силы которая могла бы нанести хоть какой-то вред красавице весне.
— Здравствуй! Здравствуй, милая моя! — со светлыми слезами на глазах, чувствуя себя так легко, будто он во сне был, проговорил, протягивая к березе руки, Фалко.
Вот он ухватился за одну из ее выгибающихся ветвей, и тогда энт отпустил хоббита, и тот ловко по этой ветви пробежал, перепрыгнул на настил, который оказался совершенно таким же, каким он его помнил — как он был и за сорок лет до этого. И тогда нереальность этих сорока лет вновь нахлынула на него — и так то хотелось верить, что ничего не было! Его окружал нежный, приветственный шелест листьев; некоторые ветви, плавно вздрагивая, даже касались его лица — словно нежные, прохладные пальцы гладили его кожу, волосы. Ему было хорошо, легко, но… все-таки подступали кошмарные виденья — все то, что он пережил, уже стало частью его, и не мог он от этого избавиться. Вот мелькнуло рассеченное шрамами, одноокое лицо Робина, и он вскрикнул в страдании, и он бросился к стволу, и обнял его так плотно, как только мог, и стал целовать в исступлении, и в исступлении же шептать:
— Излечи! Излечи — молю тебя об этом! Березонька — вырви из меня всю эту боль! Сделай так, чтобы я прежним стал!
По прежнему сладко шелестели листья, по прежнему некоторые из них ласкали и волосы; тут он, пожалуй, чувствовал себя в безопасности, чувствовал, что всей той жути не пробраться под эту крону, и, все-таки, спокойствия не было. Теперь уж он не мог забыть ни Робина, ни все иных.
— Помогите! Помогите!! Помогите!!! — кричал он все в большем исступлении, неведомо кому, и повалился на навес, раскинул руки, стал целовать этот навес, затем кое-как приподнялся — вновь стал целовать березкин ствол, и все то слезы, все то молил: — Береза, миленькая ты моя!.. Я уж так от боли то этой измучился, что… Вот ежели песню я тебе спою, так, может, излечишь все-таки…. - и он запел дрожащим, надорванным голосом, величайшие усилия прилагая, чтобы сбиться, так как все вихрилось, путалось в его голове:
— Ой ли ты, береза милая,
Кроной тихо шелестишь,
Ой ли ты, сестра родимая,
Нежну мудрость говоришь.
Ой ли ты ветвями чистыми,
Обнимаешь неба свод,
Ой ли ты своими листьями,
Птичий кружишь хоровод.
Ой ли ты, на поле ясенном
Да над нивами стоишь,
Ой ли, теплоты припасены,
И меня ль ты излечишь?..
Однако, несмотря на то, что проговорил он эти строки с великим чувствием, никакого облегчения ему не принесло. И еще нежней шелестела крона, и каждое прикосновение листьев казалось поцелуем, но внутри его не было никакого покоя — внутри Фалко лишь только боль была. Несколько раз он начинал плакать, и тут же вытирал, пытался улыбнуться, говорил какие-то сбивчивые, неискренние фразы о спасении, о исступлении, но над всем главенствовала боль, и он не мог уже оторваться от мысли о своих сыновьях — вспоминал их вновь и вновь. Вот вскочил на ноги, хотел броситься куда-то — он не знал, куда можно броситься, но он просто не мог оставаться на месте — он должен был хоть что-то делать. И в это время раздался голос Феагнора:
— Ну, вот и ваши приближаются; только, похоже, они не очень то дружелюбно сейчас настроены…
И действительно — со стороны Холмищ приближался довольно большой отряд хоббитов. Они шли плотной толпою, и были вооружены. И хотя вооружение их не представляло чего-либо, кроме вил, грабель, да еще пары-тройки клинков подаренных им Лотлориенскими эльфами — все-таки выглядели они внушительно. И здесь надо кое-что объяснить: дело в том, что эльфы, видя сколь беззащитен этот народец, что говорится — взялись за него. Они обучали их приемам ведения боя, боевому построению, и вообще всему, что могло понадобиться при нападении врага. Конечно, миролюбивые хоббиты таковыми и остались, и никакие уроки не могли из них сделать грозных воителей. Но кое-чему они все-таки научились, и вот теперь в этом отряде были только мужи — жены же их и дети уже отходили к Ясному бору; также, в Лотлориен был отпущен белый голубь с тревожной вестью, и через несколько часов уже должна была подоспеть подмога — отборная эльфийская конница. Конечно, можно было понять тревогу хоббитов, когда на их родные, с такой любовью обхоженные холмы обрушилась эта страшная буря. Сразу же всплыли все древние сказания, и многие дрожали от ужаса, многие рыдали, и, все-таки, под предводительством старейшин родов, некоторые из которых еще помнили страшную ночь нападения орков и дракона — под их предводительством они вошли туда, откуда слышался хохот и громкий голос Феагнора (он и среди холмов эхом разносился). Они вышли к ним навстречу, думая, что — это он и есть причина страшной бури. Сначала они, стараясь набраться храбрости, громко друг с другом разговаривали, обсуждали последнее происшествие, однако, когда увидели эту, возвышающуюся на фоне Ясного бора высоченную фигуру — шли молча, а некоторые — опустив головы, думая только о том, как бы не струхнуть бы окончательно, да не броситься прочь.
Глядя на эту стремительно надвигающуюся, напряженную толпу, Феагнор ласково улыбнулся и проговорил:
— Ну, ничего — сейчас все образумится… — затем, значительно громче, он прокричал. — Эй, братья-хоббиты! Нечего нам враждовать! Или не признали меня — я же энт! Феагнор-энт! Я же помогал вам от орков отбиться! Ну, что за недоразумение — мы же друзья! Друзья!.. Ведь уже послали за эльфами?.. Вот мы славный пир устроим!..
И он обернулся к Фалко, который так и стоял, вцепившись в березовую, белесую ветвь:
— Ну, сейчас все выяснится, и будет только счастье. Мы такой пир устроим… Такой!.. Сказка, а не пир! Хорошо то как!..
И вновь засмеялся энт, и вновь смех его зазвучал, словно песня, и вновь хотелось вместе с ним весне радоваться. В Фалко происходило борение, и оно было выражено следующими поэтическими строками:
— Мне так порою хочется найти успокоение,
Лишь о спокойствии я со слезой молю,
О новом, в солнечном свету рожденье,
И песнь свою с молитвою пою.
О том спокойствии в котором, чуть свершаясь,
Все движется, ах — от зари, к заре вперед,
Где горы, облакам уподобляясь,
Ведут через века древний род.
Где средь полей стоит родимая береза,
Роняет слезы — росы по утру,
Вдыхает запахи небес, где грозы,
Ревут в страданье страстном на ветру!
Как видно, несмотря ни на что, боль, жажда действия, изжигающее устремление к грозе, все-таки одержало верх, и вот, не слушая больше успокаивающих речей, прокричал Фалко и из всех сил:
— Неси ж меня! Неси ты меня прочь! Нечего мне здесь, среди хоббитов делать! Я должен идти своей дорогой до конца!.. Да сколько же времени было потерянно, и где-то она теперь?! Что ж мне здесь делать-то, с хоббитами!
И он действительно не мог дольше оставаться на этом месте — вот повернулся, вот бросился бежать. Он спрыгнул с навеса, и бросился в сторону озера, но Феагнор одним шагом догнал его, подхватил, поднял на уровень своих необычайных, больших глаз. Заговорил:
— Что ж — я вижу — сильно ты изменился со времени нашей последней встречи. Да — судя по твоим ранам, тебе многое, тяжкое довелось пережить. Ну, ничего — главное не поддаваться этой боли. Крепче надо быть… Ты весну в себя вдыхай, вместе с природой живи, а там глядишь….
Но Фалко едва ли его слушал — он отчаянно вырывался, и, несмотря на все усилия, конечно ничего у него не выходило, так как сила хоббита несоизмерима с силой энта. В это время, с некоторого отдаления послышались голоса:
— Эй ты, махина! А ну, немедленно отпусти нашего брата! Да, да — отпусти, а то тебе же хуже будет!
Конечно, это кричали хоббиты, которые увидели, что энт держит в своих лапищах хоббитов, и, по крайней мере, один из них пытается вырваться, кричит что-то. Сами-то хоббиты кричали совсем неуверенно, испуганно даже, и голоса их срывались.
— Выпусти! Выпусти же!!! — отчаянно надрывался Фалко, не слыша неуверенного голоса Хэма, который еще пытался увидеть его, остановиться. — Ненужно мне это спокойствие! Не нужны мне эти пиры. Сынов, сынов моих верните — вот что!!! Робин!!! Ринэм!!! Рэнис!!!
Он буквально зашелся в вопле, когда выкрикивал эти имена, и отголоски от его голоса заметались между холмов, хоббиты замерли, а потом зарокотали гневно, так как им подумалось, что этот «великан» терзает их собрата. И вот хоббиты замерли, а потом зарокотали гневно, так как им подумалось, что этот «великан» терзает их собрата. И вот, после недолгого раздумья, они бросились к ним на выручку. Они бежали, и на бегу рокотали, размахивали своими вилами и граблями, как могучими орудиями, и даже не осознавали, что самое большее, что могут им сделать — это оцарапать энта — тем не менее, они чувствовали теперь гнев, как казалось — праведный гнев, на этого некто, посмевшего ворваться в их жизнь. Они бежали и Фалко было жутко — ему казалось, что сейчас вот они налетят, схватят, свяжут его, поведут за стол, усадят там и будут почивать, и никогда, никогда уж не вырваться ему от их разговоров и песен. Ему казалось, что их жизнь и прекрасна, и мудра, но она же и ужасала его — так как он понимал, что уже не сможет найти прежнего спокойствия, что он чужд им, а они чужды ему. Теперь он ясно понимал, что он стал ветром, бурей пронзительно воющей, и не место ему среди этих стен, и не смогут они его успокоить, но весь он изойдет, в мученьях страшных в мумию иссушенную обратиться. Передние из них были совсем уже близко, и он уже мог различить их лица, и даже и на лица то их было жутко смотреть, так как видел он в них только самого себя — отражения, каким он в юности был. И вот вновь обернулся, и, схватившись за тот темно-зеленый теплый мох, который покрывал его лицо, стал, не помня себя, довольно сильно его дергать — даже и вырвал две довольно большие пряди. Он надрывался:
— Ну, что ж ты?!! За что ж такое наказание?! За что, за что такая мука страшная?! Неси же прочь!!! Молю — унеси ты от этого места спокойного, милого!!! Да как же ты поймешь, что не место мне здесь?!!
Хоббиты, пораженные необычайной, жгучей болью, которая в его голосе звучала, останавливались, жались друг к другу, кто-то даже и оружие свое выронил. Но вот один из старейшин, у которого был эльфийский клинок, взмахнул этим клинком и прокричал:
— Что же вы встали — ведь и вправду унести может чудище окаянное! Неужто допустим это?!! Окружай его! Наверх забирайся! Ишь разросся то!..
Однако Феагнор, который еще несколькими мгновеньями раньше уверен был, что все разрешится самым лучшим образом, теперь убедился в прямо обратном — теперь он с ужасом понял, что Фалко действительно не примет от хоббитов что в нем за время его «короткого» сна произошел какой-то такой надрыв, который так просто не излечить. И вот, послушный его воле, он сделал несколько стремительных широких шагов к Ясному бору… Этого оказалось достаточно, чтобы хоббитские голоса остались где-то далеко позади, а еще через несколько шагов и вовсе исчезли, словно и Холмищи, и вся эта счастливая, окруженная яблонями и вишнями жизнь только привиделась им как сказочное видение унесенное зарей. Теперь энт шагал через древесную чащу, деревья сами расступались перед ним, а за спиною смыкались, оставались недвижимые, величественные, погруженные в свои вековечные грезы. Феагнор, конечно, был весьма встревожен, теперь бормотал что-то на энтском языке, и слова, похожие друг на друга, словно листья на дереве, лились из него беспрерывным, неустанным потоком. О скорости же передвижения можно было судить по тому, с какой силой бил им навстречу ветер, хотя после улетевшей бури в окружающей природе воцарилось спокойствие.
И вот, казалось бы, совсем скоро после того, как покинули они хоббитов, открылась весьма большая поляна, которая, как показалось в первое мгновенье, вся заполнена была творческой жизнью. Однако, стоило им только приглядеться повнимательней, как поняли, что — это не сказочно светлый людской град вдруг пред ними открылся, но вздымающиеся к небесам, все пронизанные легким солнечным весенним цветением кроны молодых берез, между которых, словно счастливые весенние слезы небесного светила, сияли цветы элланора. И, конечно же, они сразу узнали это место. Конечно, конечно — ведь это было то место, где стояло раньше поселение лесных охотников Роднив — где родились трое сынов Туора, для которых настоящих отцов стал Фалко. Но как же на этой поляне все восхитительно сияло, как все переливалось, жило — какие были восхитительные, легкие, воздушные цвета! Сколько же птиц перелетало с ветки на ветку, и полнило теплый, нежностью дышащий воздух своим неустанным, сладостным пеньем!..
И тогда Фалко, не в силах больше оставаться на месте, сорвался из лап Феагнора (а тот и не удерживал его больше, так как понимал, что жестоко и бессмысленно было удерживать его дальше) — и вот, как только хоббит спрыгнул на землю, как только бросился бежать, то за ним последовал и Хэм, и вот уже вместе, рука об руку, достигли они берега той реки в воде которой нашел свое успокоение Туор, и бросились они в прохладные воды, и плескались в них, и ныряли, и в каком-то упоении жизни, жаждя просто спокойствия и счастья, и понимая, что этого спокойствия и счастья им не дано роком — они долгое, очень долгое время не чувствовали холода, все плавали в этих весьма студеных, родниковых водах. И уж затем, когда в сильном, щедром солнечном сиянии над их головами, раздались голоса эльфов (словно бы песни прекраснейшие зазвенели) — вот тогда они остановились, и тоже, не сговариваясь, но по прежнему держась рука об руку, бросились к берегу.
А там, на берегу, они увидели прекраснейшую и величественную картину: там, подобно высокому, раскидистому древу, из густой кроны которого исходило непередаваемое, ласкающее, живое сияние — возвышался дивным храмом Феагнор. Ну а вокруг него расселись, сияя своими длинными, золотистыми, словно из лучей солнечных сотканными волосами, эльфы. Они, облаченные в просторные белоснежные одеяния, были столь возвышенно прекрасны, столь недостижимо мудры, что ими можно было любоваться и восторгаться не иначе, как облаками — от одного из созерцания мудрости и спокойствию учиться… Но, ведь, были еще и голоса — что за голоса! Ни пение птиц небесных, ни шепот дождя, ни ласковый, а то и грозный напев морских валов, не могли сравниться с ними в гармонии. Они говорили с энтом на эльфийском, и, хотя Фалко неплохо знал этот язык от эльфов Эрегиона — теперь он не понимал ни слова — он слушал их голоса как музыку.
А неподалеку стояли эльфийские кони — это были прекрасные, белоснежные скакуны, столь светлые, что, казалось — это сияние исходит из их глубин — они были голубям купающим в солнечных водопадах. Хоббиты пораженные этой красотою, и не заметили, что перед ними оказался еще один эльф. Он подошел совершенно бесшумно — еще более тихо, чем умеют это делать хоббиты, и так же бесшумно опустился перед ними на колени; нахлынул сияющий, успокаивающий свет больших очей, голос, словно дуновение легкого ветерка, возник прямо в его голове:
— Попросту мы тревожились — все оказалось хорошо. Буря ушла, и теперь светит солнце, ничто не может остановить весну…
— Вот, вот — и я про тоже. — подтвердил Феагнор, который услышал голос эльфа, и повернулся теперь, сияя улыбкой, к хоббитам.
— Мы скакали от самого Лотлориена, и до Холмищ. Ну, ничего — наши кони совсем не устали — они могут пролететь через все Среднеземье, и все равно не устанут, потому что — это не простые кони, но подарок самой Элберет — прекраснейшей небесной владычицы — супруги правителя ветров Манвэ. А когда мы долетели до Холмищ, то узнали, что уже миновала — только некий «великан» унес двоих маленьких садовников, и вот мы уже здесь, и уже поняли, что — это было недоразумение…
— Да, да, да… — тихим, успокаивающим шепотом вымолвил Фалко, и тут же взгляд его наполнился болью пронзительной; болью жгучей, и, выкрикнул он так громко, да с таким неожиданным надрывом, что все сидевшие эльфы обернулись к нему: — Вы, такие мудрые, такие всезнающие — хоть вы то помогите мне от боли избавиться — скажите, где мои сыновья?! Где Робин, Рэнис и Ринэм?! Где?! Где ж они?!! Ответьте мне только это, а все остальное уже не важно! Да — прекрасны у вас голоса; да — успокаивают они, но, все равно, они не нужны — да — не нужны эти мягкие голоса, ежели только не ведаете вы, где они?! Это одно имеет значение! Отвечайте же скорее! Что ж мучаете, что ж в неведении держите?!.. Ведь должны знать — ну же!.. Что ж молчите?! А?! Что ж вы?! Неужто не понимаете, что с тех пор, как потерял их, так и не живу вовсе — мечусь только из стороны в сторону!
Эльф положил ему ладонь на лоб, и Фалко почувствовал, как волны живительного тепла, расходясь от этой ладони, и разрастаясь по всего его телу, постепенно успокаивают его, и тогда он отдернулся, и даже с гневом прокричал:
— Да нет же! Да не хочу я вашего спокойствия — не хочу — не приемлю! Про сынов моих знаете… Ну где же они, где же?
Он отшатнулся, и теперь медленно, шаг за шагом, отступал к журчащей воде, но до воды так и не дошел, вновь бросился к этому прекрасному эльфу, и, схватив его за плечи, стал трясти, кричать требуя, чтобы он не молчал, чтобы сейчас же начал рассказывать и поведал бы, где находятся его сыновья.
Он и не заметил, как эльфы окружили, расселись таким же сияющим кольцом, как перед этим вокруг Феагнора, и вот налетело их пение — и он уже не мог этому пению противится — словно бы волны нездешнего, прекраснейшего океана подхватили его:
— Открой глаза ты в час вечерний,
Перед любимою звездой,
И голос пусть листвы весенней,
Зашепчет над твоей головой:
«О что ты, что ты, друг мой нежный,
О чем вздыхаешь и грустишь,
Ведь над тобой простор безбрежный,
Туда, в душе своей глядишь….
А слышишь: та звезда родная
Зовет к себе в волшебный край,
Где, в нежном свете выступая,
Откроется для сердца рай.
Ах, слышишь, слышишь — в поднебесье,
Зовущий звон далеких сфер,
И шепот нежный по полесью:
„Там много ждет прекрасных дел…“
Закрой глаза — темно уж небо,
И много звезд — средь них одна,
Она превыше жизни бега,
Она и днем в душе видна».
И постепенно, вместе с этим пением, все-таки снизошло на Фалко успокоение — ни одной тревожной нотки не было в обращенных к нему голосах, и боль, и ужасы, и надрывы — они все-таки отступали от его израненной, изодранной, страдающей души. Хотя бы ненадолго получил он успокоение — действительно успокоение, отдых. Он сидел на высоком холме, под звездным небом, любовался родимой землею, и не было ничего кроме него, этой родной земли и бесконечности над его головою. Но всему, кроме вечного сна смерти, рано иль поздно наступает окончание, вот и этот, навеянные эльфами сон прекратился. Впрочем, не совсем — казалось, что прекрасное таинство еще продолжалось. Уже ушел, канул в вечность день, уже небо безоблачное раскрыло скрывающую вечность завесу дня, и просторы бескрайние проступили, вокруг лились волшебные переливы гитары и голоса эльфов пели, возносились туда — в высь нескончаемую. И, вместе с этими голосами, туда же устремился и взгляд Фалко. Вот, что пели тогда эльфы:
— Ах, сон и смерть — они как братья,
Они похожи — в том их суть,
Что сна незримые объятия,
Еще могут нас в жизнь вернуть.
Но, друг, заметь, что чаще, чаще,
Мы умираем на заре,
Когда в бордовом вечном плаще
Восходит день на горе.
Так смерть есть сна продолженье,
Но только выхода уж нет,
И всех живых к тебе моленье,
Уж не вернет в пучину лет.
И как во сне — одно мгновенье,
Вся ночь, но полна сказки нег,
Так в смерти — вечность — дуновенье,
Как сон — веков и царствий бег.
И не вернуться вновь к живущим,
И не исправить, не свершить,
Подобно звездам вдаль плывущим,
Тот сон во тьме не прекратить.
Но ты все ж жив — пусть жизнь мгновенье,
Ты жив, и ты в душе горишь,
Сон впереди — пока боренье,
Ты счастлив — в жизни творишь.
Да — эти строки вернули Фалко из того сладостного сна в котором он пребывал, но это были такие мелодичные, нежные голоса, что не вернулась и прежняя боль — он мог здраво мыслить, он мог вспоминать, но больше не было надрывов. Его звезды успокаивали, и он с их прекрасной высоты смотрел на эльфов — порой ему казалось, что он плывет в небе. Но, все, он не забывал про сынов своих и спрашивал:
— Что же с ними? Где они теперь? Вы знаете?..
Нет — эльфы, несмотря на свою проницательность, не видели этого, и ничего не могли рассказать Фалко, но я то ведаю, и расскажу тебе, читатель.
Как уже прежде говорилось: орел слуга Манвэ пролетал над пылающим Эрегионом, и, увидев перед собою круженье искорок, услышав их нежный голос, понял, что не голос простой эльфийской девочки, но воля его господина подталкивала его к свершению этого. И тогда он метнулся вниз — рассек своим могучим телом слои облаков, и оказался над местом жуткой сечи. Для его могучих, окутанных волшебством Валар когтей не стоило большого труда выхватить из разных частей резни эти десять человеческих фигурок, ну а почувствовать их среди окружающего столпотворения и вовсе не стоило ему никакого труда — их бы отличил и простой глаз; вокруг них перекатывалась какими-то судорожными, неровными рывками тьма, а сами их контуры объединялись, растворялись в этой тьме. Тем не менее, орел почувствовал, что то, что свершает он только стороны можно рассматривать как доброе дело, ведь вырвав этих неуязвимых воителей, он оставлял немногочисленные отряды эльфов без всякой защиты. Орки же, потеряв уже под клинками «черных воителей» несколько своих братьев, только приветствовали это исчезновение, набросились на остальных бойцов с удвоенной яростью. Как уже говорились, впоследствии гномы не нашли ни одно уцелевшего эльфа, потому я уж не стану, чем закончилось это побоище…
Итак, десять несчастных, десять мучеников, пребывали в одном из самых страшных, из выпавших на их долю кошмаров. Их окружали жуткие призраки, которые разрывались и брызгали кровью; иногда, среди нагроможденья отрубленных конечностей, виделись дорогие лики, слышались знакомые голоса, но, спустя лишь несколько мгновений — это уже перебрасывалось в кровавые, жуткие образы, и вновь все визжало, и перемешивалось, и набрасывалось на них. Одним словом — это был бред, это была горячка, причем тягчайшая, какая может прийти разве что пред смертью, да и то — какому-нибудь страшному грешнику. Однако — эта горячка не проходила, не обрывалась смертью, но только все большей мощью набиралась. Ярость их переполняла, ярость ослепляла, и они рубили жутких призраков без разбора, так что, если бы им на пути попались эльфы — так они бы и не зарубили. Потом некая сила подхватила их в воздух, но они и тут не могли остановиться — все наносили и наносили удара — теперь уже вслепую….
Но, конечно, ворон не мог допустить, чтобы орел унес его добычу. Он слишком много сил потратил, чтобы их — да, пожалуй, он ни к чему еще не прилагал столько сил, как к этим десятерым фигуркам. И вот все драконы натешились уже вдоволь, и, вспоминая, с каким азартом испускали из себя огненные потоки, отдыхали, нежились в облаках — все они почувствовали волю своего господина, она словно кнут их подстегнула, и все они, с оглушительными завываньями, бросились наперерез ворону, которого, по правде, опасались, и от того ненавидели еще больше. Вот он — сияющий, подобно белой звезде, вырвался из тяжкой облачной массы навстречу родного ему звездного неба — однако, и драконы не отставали. Они, спеша с ним поскорее расправиться, выпустили толстые огненные колонны, которые, во множестве столкнувшись, издали такой грохот, какой издало бы целое скопище молний, разом столкнувшееся с землею. Однако, орел не принял битвы, и не потому, что был один против целой дюжины отборнейших тварей, но и потому, что нес драгоценнейшую ношу, о которой надо было заботиться. Нет — теперь он думал только о том, как бы уйти, как бы достичь Валинора; теперь, прикоснувшись к ним, он прозрел, и понял, и кто они, и какая участь им уготовлена. Он прилагал все усилия — его тридцатиметровые крылья с гулом ураганного ветра рассекали воздух, и воздух поднимал ему подниматься — он взмывал почти под прямым углом к звездам, и драконы, как не поспешали они, как не выбивались из, отчаянно загребая своими черными крыльями — все-таки отставали от него — они выпускали вослед испепеляющие, ослепительные колонны, но орлу даже не приходилось увертываться, так как он вздымался быстрее…
Вопрос не в том, удастся ли орлу, унести их в Валинор — ведь уже предначертано, что нет, неужели же не ясно каждому из читающих, что отнюдь не в Валиноре они сейчас. Записывая эти строки, мне интересно иное — знал ли сам орел, когда летал от драконов, что попытка эта обречена? Он мог не знать — ведь это же не простой дракон был, но дух Майя, а, как известно, духи Майя наделены даром провидения. Но, ежели он знал все наперед, и знал, что им суждено ступить во тьму, зачем же он тогда боролся, пытался их спасти? Зачем сам Манвэ-всевидящий захотел этой обреченной борьбы? Задаюсь этим вопросом, и тут же вспоминаются давние, и не помню уж, где мною слышанные или читанные строки:
— Быть может, день сомнений темных,
Нахлынет, мраком захлестнет,
И в тех отчаяньях бездонных,
Вопрос о смертии придет:
«Зачем живу, когда все тщетно,
Когда лишь боль да мрак кругом,
Зачем святые мне заветы,
Когда все в космосе одном.
Когда ни дня, ни вдохновенья,
Ни света звезд, ни красоты,
И тщетно в сотый раз моленье:
„О жизнь, ответь, ответь же ты!“»
Ты вспомни мудрые сказанья,
На камнях, что в тише горят,
На коих лишь Луны мерцанье,
Да звезды далекие глядят:
«Не вам судить о начертанье,
О том чей светел, зол удел,
На ком лежит веков проклятье,
И кто для ада песню пел…
Взгляни в бескрайние просторы,
Повсюду жизнь — вперед, вперед,
Светил далеких вечны хоры,
Все ж движут к свету жизни род.
Кто с безысходным примирился,
Тот жалок, тот во тьме — слепец,
Тот в пустоте остановился,
И там уж ждет его конец.
Но движутся вперед светила,
И время с космосом идет,
Во тьме и в свете жизни сила,
И счастья час всех захлестнет!»
Да — он знал, и, все-таки, боролся, потому что в этом была его жизнь, потому что в этом был его долг…
А знал ли ворон, что им, все-таки, суждено попасть в его власть? Да, наверное тоже знал. Ведь и он был из рода Майя. Ну, а ежели знал, почему же так страдал? Почему, почему эти терзанья?.. Да, наверное, и терзания эти были предуготовлены роком, и он сам чувствовал, что он есть только игрушка малая… и он тоже пытался вырваться… Да — я не буду больше рассуждать об этом, так как на это просто нет времени.
Итак, ворон, чувствуя, что драконам не угнаться за орлом, сам устремился в погоню. Несколькими могучими рывками он взмыл на многие-многие версты, и, надо сказать, что, конечно же, такой небывалый стремительный взлет был невозможен без волшебства. Он замер в той огромной выси, и страшный, леденящий ветер нахлынул на него. Ему было жутко — ему казалось, что он слышит голоса звезд, но это уже не были слабые едва-едва слышные, из бесконечного далека приходящие, переливчатые колокольчик — нет — это был какой-то необъятный, со всех сторон сжимающийся, беспрерывный звон. Бесконечность полная непознанных образов — он страшился ее, потому что чувствовал собственную от нее отчужденность; чувствовал, что — это не его царствие, и своими силами ему никогда не захватить этого непостижимого. И вот, издав громкий, яростный клич, чувствуя нестерпимую боль, чувствуя ледяные иглы, которые прожигали его темное тело — он устремился вниз, на орла… Вскоре произошло столкновение. Ворон, хотя ветер выкручивал его в другую сторону, все-таки вцепился точно в орлиные очи. Ну а орел, так как когти его были заняты, мог сражаться только клювом и крыльями. Он уже ослепший, но никак не выказывающий своей боли, чувствуя как черные когти погружаются все глубже и глубже в его плоть, уже понимал, что его противник более силен нежели он сам, и, более того, уже ослепший, чувствовал, как этот ворон все разрастается, постепенно окутывает его словно темное облако. Орел понимал, что в Валинор ему не прорваться, и не мог избежать некой досады, что Манвэ сам не сойдет со своей горы — ведь не зря же его звали вершителем судеб Среднеземья, и он мог одолеть этого ворона и помочь несчастным, коих до этого орел хоть и не знал до этого, но уже успел полюбить, как меньших братьев своих — почувствовал всю глубину их страдания. Но, уже понимая, что ему не удастся вырваться, испытывая боль (а когда сталкиваются два противоположных духа, они могут причинять друг другу боль) — он не переставая думал, чем бы, все-таки, мог помочь этим мученикам. Ничего не видя, он, все-таки, чувствовал, что ворон тянет его вниз к земле, чтобы разбить о ледяные уступы, а потом, очнувшись (ибо духи Майя не знают смерти) — был бы уже в одиночестве, а они…. она бы уже были…
И ему, все-таки, удалось направить полет не прямо к земле, но чуть в сторону — он знал, что с каждым отчаянным взмахом крыльев преодолевает огромные расстояния, он разрывается его плоть, но, все-таки, он еще боролся, он взвился в небо над Серыми горами, и гномы-дозорные, которые следили за окрестностями из сторожевых башенок, прорубленных на вершинах некоторых скал, видели небывалую, ярчайшую комету, которая стремительно летела по небу запада и на восток — комету, вокруг которой клубилась тьма, и из которой сыпались серебристые звездные искры. Упоминание об этой ночи можно найти в хрониках Казадского царства, сразу же после полных горькой печали строк о том, как пытались они прорваться на помощь к Эрегиону, как полчища троллей во главе с Барлогами, сдерживали их у Западных ворот…
Теперь представьте себе чудеснейший и благоуханный тепло-прохладный день апреля в дубраве… Ах, я, к сожалению, уверен, что читающий эти строки, никогда, никогда не видел столь прекрасного леса (ну, разве что в снах — в самых счастливых и светлых, и теперь уж, к сожалению, должно быть, почти позабытых). Такие сады не растут больше, и не люди, ни даже эльфы не могут их растить. Попытайтесь увидеть хоть блеклую тень того, что даже самый искусных мастер пера может выразить лишь поверхностно. Представьте живой сад, где каждая веточка, каждый листик не только увиты сиянием небес, но и собственным, исходящим из глубин сиянием, радуют глаз! Да что там радуют!.. Вспомни-ка, как ты во дни юности своей был влюблен, вспомни, как ходил с этим милым образом дни и ночи, какой восторг одно воспоминание об этой родной, нежной душе приносило — представь же, что ты в объятиях этой любящей души, что ты в бесконечном, райском парении, представь, что самая светлая из твоих грез свершилась — и вы, слитые в единую душу… да что говорить — можно ли описать рай?! Может ли страдалец описать рай?!.. О небо, небо — я стараюсь, и если вы представили такое дивное состояние (а это почти невозможно представить — для этого надо над миром вознестись), если вы, все-таки, представили это, так это и даст вам представление о той апрельской дубраве…
Быть может, я и не стал бы говорить об этом, несомненном одном из прекраснейших мест в тогдашнем Среднеземье, если бы в одно апрельское утро там не открылись в одно и тоже мгновенье десять пар глаз. И… о ужас! Вместо красы невиданной, вместо восторга, увидели они нечто настолько уродливое, что каждый из них, несмотря на то, что привык ко всяким ужасам, не мог сдержать испуганного или гневного крика. Они видели мрачнейшие сцепления теней, они видели провалы в пустоту, которые, словно слизкие пасти двигались, жаждали их поглотить. Еще, временами, надвигались некие дрожащие призраки, которые, казалось, хотели что-то сказать, но разрывались — а над всем этим рывками перетекала слизкая, серая жуть, из которой один за другим, безудержно вырывались страстные удары ветра; а еще, среди провалов в пустоту, проносились скопища снежинок, но тоже призрачные, растворяющиеся — слышалось изодранные вековечной мукой стоны, однако, были эти стоны такие невнятные, такие расплывчатые, что, казалось, что и вовсе их нет — и от всего этого безысходного мрака забиралась в души злоба, и подпитывалось чем-то, и невыносимо тяжко было сдерживать порывы ярости, которые били откуда-то изнутри, подобно раскаленным, огневым струям…
А на самом то деле все вокруг сияло весною; да — действительно были тени, но это были чудесные, таинственные тени, которые таят в себе прохладу девичьих объятий, которые окружены той светоносной аурой, которая живительно холодит возле чистейших родников. И настоящий родник — чистейший, блещущей на солнце жилой, весело звеня, танцевал по земле, среди покатых камешков — он вливался в жилу гораздо большую, но не менее чистую, не менее прекрасную, которая с пением выходила из причудливо-сказочного полотна теней и света глубин дубравы. И вовсе не призрачные снежинки вокруг них кружили, но яркие, звонкоголосые птицы, которые, хоть и чувствовали исходящую от них тьму, все-таки не спешили улететь, но пытались исцелить их своих весенним, любвеобильным пением. И, несмотря на то, что, как уже было сказано, все в окружении их было наполнено чудеснейшей, влюбленной жизнью, была еще и жизнь столь ярко выраженная и разумная, что ее нельзя было отличить от жизни людской или эльфийской, и это несмотря на то, что принадлежала она созданиям совсем на них не похожих. Больше всего эти прекрасные создания были похожи на энтов, но, все же, энты имеют многие схожие черты с теми же людьми или эльфами — так у энтов есть две главные ветви — руки, два отростка из плотно переплетенных ветвей — это ноги; их ствол, в верхней своей части утолщается, образуя поросшую ветвями голову… Эти же создания…. Представьте себе деревья, более близкие к форме и духу деревьев, нежели сами деревья… Трудновато себе такое представить, не так ли? Тем не менее, именно такими были жены энтов, которые и разводили эти сады, которые стояли теперь перед братьями. Эта большая, если так можно выразиться, древесность, выражалась в необычайной стройности, гибкостью, устремленностью вверх, и, вместе с тем — нераздельной связью с землею. На женах не было каких утолщений обозначающих голову, или же какие-либо органы — чем выше, тем тоньше, изящнее становились ветви, и, наконец, они сливались с воздухом, уходили, казалось, в самое небо. Что же касается их связи с землею, то тут они уходили в нее корнями, и передвижении взрыхляли — именно взрыхляли, словно дождевые черви, или, скорее, любящие руки, а не разрывали, как делает это плуг. Как уже говорилось, на них не было видно каких-либо органов; гладкие, устремленные к бесконечному росту стволы представляли собой единое целое. Что касается украшений, то их не было, да и не нужны были никакие украшения — ибо любящая природа постаралась украсить своих любимых дочерей так, как никто бы не смог — это были россыпи сияющих ягод на ветвях, это были венки из живых цветов и листьев, которые сливались в единое целое с плотью. Каждое их движенье ласкало той плавностью, которая видна в ветвях качающихся на ветру; и главное отличие этих звуков от лиственного шелеста было в том. что в них был некий разум мысли, и лился он не из одной только их кроны, но из всего тела. На самом деле, они пели песнь, которая приходила братьям в виде не совсем понятных, с трудом прорывающихся через всякие ужасы видений:
— День за днем восходит солнце,
А за ним приходит ночь,
Солнце — сфер иных оконце,
Солнце может нам помочь.
Солнце травы прорастает,
Солнце двигает ключи,
Солнце среди крон мерцает,
Ну, а в сказочной ночи…
А в ночи — ветров забвенье,
Тихий шелест, нежный стон,
Мерное ветвей движенье,
Безграничной ночи сон.
После яркого взрастанья,
Грезы, шепоты во сне,
Звезды полные мечтанья,
Тени на ручьистом дне…
Вновь заря нам шлет приветы,
День восходит и поет,
Рады братья, сестры свету,
И печаль в душе живет.
Это пение, которое привело бы эльфа к слезам умиления, а человека — в неизъяснимый творческий восторг — это пение не вырвало из братьев ничего, кроме гневного и мучительного вопля. Они и до этого казались в окружении весны ужасающими провалами в бездну, теперь это чувствие только усилилось — все они смертельно побледнели, задрожали, покрылись испаринами, вокруг них клубилась тьма, из глубин же их очей проступала чернота, которая сродни была очам вороньим. Все они настолько были иссушены духовными терзаньями, что больше всего напоминали ссохшихся мумий, и удивительно было только то, как это они в состоянии двигаться. А на из бледных руках, время от времени, как следы от душевных мук выступали жилы. На указательных пальцах ослепительными ободками чернели кольца — казалось, что — это тоже жуткие, обращенные в ничто очи. Когда братья начинали говорить, то нельзя было слышать их обрывистые, словно из небытия прорывающиеся голоса — даже не разобрать было, кто говорит — каждое слово надломленное, мукой искореженное, холодом запредельным сцепленное — эти слова, судорожно тесня друг друга, наползали:
— Приди!.. Где ты?!.. Как темно!.. Холод! Что это?! Идите все прочь!!! Прочь!!! Прочь!!!
И еще много-много подобных надрывов прозвучало тогда в весеннем воздухе, казалось, будто с этими десятью открывались ворота в некую жуткую землю, где вечная зима, где только холод и отчаянье. И тогда жены энтов отпрянули, но не убежали, хотя им и хотелось убежать, укрыться от этого терзающего их вопля — но они к роднику, и опустили в эту благодатную струю свои корни, и тут же тоненькие, живительные струйки в нескончаемом, радугой сияющем множестве устремились к братьям, сотнями поцелуев весенней, солнечной воды прикоснулись к их то накаляющимся, то холодом продираемых телам; они смыли покрывающую их копоть; и, по крайней мере, хоть они и оставались смертно бледны, все-таки, уже походили просто на очень больных людей, а не на призраков запредельных. Кажется, им полегчало, хотя нельзя было без боли на них глядеть. Так выглядели бы тела долгие-долгие месяцы проведшие без единого лучика света в мрачном и сыром подземелье, в муках смертных — они отдавали синевой, они были до предела напряжены, и блистали какими-то неестественными, тоже надрывными выступами…
Они стояли, покачиваясь, а окружающий мир продолжал кривиться жутью вопящих теней, по прежнему, по сторонам проносились полчища снежинок, но иногда из этого мрака брызгали хоть какие, хоть блеклые лучики света — они пытались за эти лучики ухватиться — хоть сколько то, хоть немного продержаться, но вновь надвигалась тьма, и вновь безысходное страдание. И еще они знали, что эта жуть — не последний предел, что ждет их бездна еще большая, и уже действительно безысходная, навеки. Было хоть что-то твердое, легкое, за что можно было бы ухватиться, но они пребывали в мире хаоса, мире искаженных форм, мире безумия…
Уже много-много страданий было мною описано, много слез и крови. К сожалению, в окружении этих дивных садов, в коих я не прочь бы прожить свою жизнь (как, впрочем, думаю и каждый) — развернется еще одно мрачное действо, в котом боли и мук не меньше, а то и больше, чем в предыдущих. Ведь, наверное, читатели уже знают, что ИХ девятеро, а не десятеро. Теперь я и расскажу, как это случилось — почему осталось только девять…
…Но перед этим хочу упомянуть еще вот о чем. Вчера над склонами, которые спускаются вниз, в далекие, цветущие долины, прогремел, пронесся вихрю подобно первый весенний дождь — вместе с молниями, вместе с громами. Сначала Нэдия, кажется, несколько испугалась, но затем личико ее просветлело, и в очередном бело-серебристом отблеске, который ворвался в мою келью, я увидел каким ярким, страстным светом полыхнули ее очи. Волчонка она держала на коленях, и тогда он вскочил, вытянул к окошку мордочку, и завыл — он даже не знал, кого зовет, но в голосе его была и тоска и страсть. И он получил ответ! Волчья стая — та самая, дикая и злобная, подвластная мраку волчья стая, которая разрушила деревеньку Нэдии, отвечала волчонку — и в этом вое была такая страсть! Такая схожесть с бушевавшей бурей!.. И тогда Нэдия вскочила — не от страха — о нет — ни тени страха не было на ее прекрасном, сияющем личике — нет — то был восторг, то была жажда слиться с этой стихией. И голос ее гремел — я никогда от нее подобного голоса не слышал — меня даже пробрала:
— Я не могу здесь больше оставаться! Я хочу быть с этими молниями, с громами; вместе с волками нестись в реве бури! Я должна бежать — ты не можешь меня сдерживать!..
Я испугался — я чувствовал, что не смогу ее удержать, что я ее потеряю сейчас, и никакие разумные доводы не помогут, что сейчас она во власти стихии. И тогда я зарыдал… Она простояла несколько мгновений, как бы в нерешительности, вся наполненная серебристыми отсветами, затем — сделала шаг ко мне, затем, рыдая, бросилась ко мне на шею, и все молила, что я ее простил. Мне всегда больны слезы ребенка — даже такие вот слезы раскаяния, и я не знал, куда мне деться… Я хотел умереть, чтобы не причинять ей своим страданием боль…
А сегодня с утра волчонка уже нет. Нэдия забилась в дальний угол, и сидит там, бледная, иногда по щекам ее катятся слезы… Прошло уже несколько часов, но за все это время она не вымолвила ни одного слова. И мне хочется ей сказать:
— Скоро, скоро — через две или три недели, которые потом покажутся тебе одним мгновеньем, ты уйдешь из этой башни, оставишь здесь, в холодном склепе, опустевшее и никому не нужное тело старца. И я надеюсь, что ты унесешь вместе с собою к людям рукопись — уже завершенную — рукопись в которой будет рассказано все, что надо рассказать…
Итак, я продолжаю. Я перелистываю еще одну страницу этого мрачного, ближущегося к окончанию повествования.
А дело было в том, что жены энтов все-таки нашли способ, как вернуть братьев в нормальное состояние. Собственно, в способе этом не было ничего необычайного — просто было некое зелье, самое могучее из известных, а значит и самое могучее какое только может породить мать сыра земля, так как она им, любимым своим дочерям, открывает все свои тайны. Для изготовления этого зелья требуется великая осторожность, и множество трав-кореньев. Стоит только чего-то недосыпать или пересыпать, как сила уже будет не та. Но жены энтов никогда не ошибаются, а когда варят, то поют такие строки:
— Ой ли силы от кореньев,
Ой ли силы от земли,
Средь садов, среди деревьев,
Ты внимательно следи.
Травка-корень, травка-корень,
Варево в котле дымит;
Светом солнечным подсолен,
Вот листок кружит-дымит.
Ах, простите, дорогие,
Ах, простите, право, нас,
Мы разбойницы лихие,
Мы лишаем жизни вас!
Ах, простите; ах, простите,
Мы лишаем жизни вас!
Впрочем, песнь эта пелась без какого-то особенного трагического чувства, но просто как заклятье — хоть они видели жизнь в каждом листике, в каждом корешке, какая-то незначительная часть ежегодно «лишалась жизни» по всяким подобным нуждам, и они давно уже смирились с этим…
Итак, зелье было изготовлено и братья очнулись. Надо сказать, что, когда еще они пребывали в забытье, когда, слепые, метались, жены энтов пытались стянуть с их пальцев кольца — ничего не получилось — они срослись с плотью, а сами жены энтов получили довольно сильные ожоги. Они знали, что, несмотря на всю свою чудодейственную силу, питье, в конце концов, окажется бессильным против таких колец, но, по крайней мере, было выгадано хоть сколько то времени. Здесь жены энтов допустили ошибку — они не могли представить среди каких наваждений пребывали братья, во время последнего своего пробужденья, а потому решили, что — это из-за их непривычного вида они так перепугались. И потому они решили удалиться, понаблюдать издали, и уж если начнется что-то необычайное, так, по необходимости, и вмешаться. Однако, они не учли того, что они, хоть и побыстрее свои «одеревеневших» муженьков, все-таки, не в какое сравнение не идут с людскими, стремительно меняющимися страстями. В итоге, они не успели, и еще одно черное деяние, о котором я сейчас расскажу, и которое было предуготовлено роком — свершилось.
Итак, они очнулись. Они открыли глаза, как и в прошлый раз — все в одно мгновенье, и все испытывали при этом тоже, что должен был бы испытывать человек бросающийся в жерло вулкана — они ожидали увидеть ад, но увидели рай. Все то блаженство, все то неподвластное перу, открылось для них в то мгновенье, когда они открыли глаза. Пожалуй, любой бы человек просиял там в одно мгновенье, почувствовал бы себя самым счастливым человеком на земле — они же, вырвавшиеся из самой бездны ада, испытывали восторг безмерно больший, такой восторг, который разрывает душу — такой восторг, которой испытывают влюбленные, в первое мгновенье, когда их очи встретились, и две души, два сердца безмолвно сказали друг другу: «Да — мы всегда будем вместе! Мы нашли друг друга в бесконечности» — только этот наивысший накал чувствия длился не мгновенье, но… должно быть, с полчаса длился этот светлый, не прерываемый ни одним словом восторг, и я пишу об этом получасе так подробно, потому что он действительно дорог для этих страдальцев — среди того мрака, тех надрывов, которые этот полчаса окружали — он подобен был лучу света весеннего. А потом они почувствовали легкое, леденящее жжение, которое исходило от их рук — взглянули, увидели кольца, и свет омрачился, нахлынули воспоминания, волнения. Ну, а тяжелее всего было чувствие того, что, пока эти кольца слиты с ними — они рабы, что тот, кто создал эти кольца, ищет их, и непременно, рано или поздно, найдет — вновь в эту бездну бросит. Тогда же, как и должно было, появились слова — слова надрывные:
— Кто ж нам поможет?! Кто ж нас от мрака избавит!!!
Так, в числе прочих, возопил Вэллиат. Его вопль, надо сказать, был много сильнее, пронзительнее, нежели вопли всех остальных — он даже и голос надорвал, и закашлялся. До этого, в чертах его лица проступал хоть какой, хоть незначительный здоровый оттенок — теперь же вновь он стал смертно бледным — таким, что на него и глядеть было жутко. Он лихорадочно оглядывался. Вот увидел прекрасное воздушное соцветье листьев, цветов и солнечного света — и он метнулся к этому соцветью, со всего размаха врезался в него, ну а затем упал, стонущий, уже сломавший эти травы, горько рыдающий…
Вот он встал на коле, и, выставив перед собою сильно дрожащие руки, быстро пополз, очень громко продолжая выкрикивать надрывным, хриплым голосом:
— Ведь он же ищет нас! Ведь найдет же рано или поздно — никуда от этого не деться! Никуда! Никуда! Ведь опять же этот ад наступит, опять нас терзать будет! Образы — такие жуткие, безысходные!.. И ведь никуда-то нам от них уже не деться! Помните, помните ли, как это жутко?!.. Ведь мы там совсем немного побыли, и что с нами за это время то сталось… Все уже перемешалось, все жутью переполнилось…
И вот он дополз до ноги Робина, из единственного ока которого одна за другою вырывались слезы, который тоже становился все более бледен, и с болью оглядывал окружающее — тоже чувствовал, что — это ненадолго. И вскричал тогда Вэллиат с надрывом:
— Вот ты то — ты то должен что-то придумать!!!.. Нет — прости, прости — что ж я от тебя требую то, когда ты такой же как и мы, когда и у тебя вон это кольцо…
Тут он несколькими сильными рывками попытался сорваться кольцо с пальца Робина, ну а потом — и со своего пальца. Причем, рвал он с такой силищей, что обычный палец должен был бы сорваться. Однако, его палец обладал теперь той особенностью, что он стал полностью серого цвета, и, в противоположность всему, ненадолго излеченного тела, исходил волнами холода — он стал тверже гранита, и чувствовалось, что рубить его бесполезно, что ледяная кость его составляющая уходит в глубины его тела.
— Ну, что же ты молчишь?!.. Что же ты слезы льешь и молчишь?!!.. Я же помню, как говорил ты это слово «люблю» — ну, вот и сейчас скажи, и с той же прежней мощью!.. Быть может, оставит он нас — ну же — скажи это «люблю»! — Ну что же ты?!!!.. Скажи хоть что-нибудь! Хоть как-нибудь нам помоги!..
Робин схватил его за голову, упал перед ним на колени, и, обнимая, прижимая лбом к своей груди, выкрикнул:
— Опять разлука — вновь один я,
Никто вновь светом не прольет,
Ах, знаю — скоро стану пылью,
Ах, скоро смертный час пробьет!
И как же долго ожиданье,
Как трудно встречу обрести,
Не наяву, а лишь мечтанье, —
Мечтанье в сердце расцвести!
О встречи явной не мечтая,
Средь снега, буря и тоски,
Хотел бы, образ создавая,
Иначе ж все съедят пески…
Пески времен — опять разлуки,
И вновь я отвержен, вновь тоска,
Вновь сердце мне сжимает мукой,
И вновь один… один пока…
— Нет, нет!!! Все не то! Не то!!! — с надрывом выкрикивал Вэллиат. — Это ты все по своей Веронике тоскуешь — это ты ее на помощь зовешь… Ну да — помню, помню, конечно, как она в светлое облако обратилась да и в небеса взмыла, но она уже не вернется — нет ее в этом мире — она в счастье, в блаженстве, и не может она твоей мольбы слышать, потому что в то блаженстве нет места этаким то мольбам!.. Потому что, если бы такая боль дотуда доходила, так это бы уже преисподняя была — ад!!! А она то в небесах!.. Что ж ты ей молишься?! Что ж ты ей без всякого смысла слезы льешь?!!! Нет — это не выход!!!! Мы же во мрак уйдем!!!.. Нет, нет — я не хочу вновь того безумия, потому что чувствую, что не выдержу… Может, кто-то и выдержит, а я нет — я же темную бездну пред собою вижу — вот сейчас распахнет, поглотит меня!..
Долго еще надрывался Вэллиат, но ни Робин, ни кто-либо не смел его прервать, потому что каждый чувствовал примерно тоже самое, и каждый с величайшим трудом сдерживался, чтобы не завопить таким же исступленным голосом. Над ними всеми темным, мрачным утесом возвышался Альфонсо, и вот он тоже передернулся — вот бросился к вопящему Вэллиату, подхватил его своими могучими руками, и, совершенно не чувствуя его иссушенного тела, поднял его — вжал в одно из деревьев, и, вдавливая до треска костей в ствол, зарычал:
— Что ты вопишь та?! ведь он же раньше времени эти надрывы услышит! Надо успокоиться! Это я и себе говорю! Успокойся, успокойся Альфонсо — ты уж постарайся — ты должен успокоиться….
Однако, самому ему успокоиться никак не удавалось — напротив — он сам чувствовал прилив ужаса перед надвигающейся бездной, вот выпустил Вэллиата, и вжался в ствол, обхватил его с такой силищей, что ствол задрожал, а из под ногтей его заструилась кровь. Он рычал слабым, но таким пронзительным, надрывным голосом:
— Нэдия… Нэдия… Это же все — рабом я уже стал!!! Рабом!!! П-о-м-о-г-и!!!
Когда Альфонсо так завопил, то эхо от его вопля разлетелось на много верст окрест, и тень пробежала по этим прекраснейшим садам, и многие дерева вздрогнули, с лужаек взлетели облака бабочек, птицы радужными брызгами стали носиться в небесной глубине, как носились бы они и при приближении какой-либо беды — жены энтов хотели было идти — постараться помочь хоть чем — хоть словом бы каким-нибудь; но, к сожалению (а, скорее — это тоже просто было предопределенно) — они решили еще немного подождать — стали совещаться, и в это то время и промелькнули стремительно роковые события.
Вэллиату нужна была хоть какая-то помощь — страшнее всего теперь было остаться в одиночестве — и он цеплялся за каждого в ком была жизнь. Он видел, что в Альфонсо наибольшая сила, что он как над всеми остальными возвышается — вот и не отставал он теперь от него — попросту вцепился за руку да и сжимал ее — да и молил. Здесь нет смысла приводить то, что он тогда выкрикивал — примерно тоже самое выкрикивал он и прежде — все те, почти бессвязные мольбы о том, что мрак ужасен, что нет ничего страшнее забытья, и именно это его и ждет, что он не может противится такой мощи, и прочее, и прочее… Однако, молил он с еще большим надрывом нежели прежде — даже и невозможным уже казалось, что нет ничего страшнее забытья, и именно это его и ждет, что он не может противится такой мощи, и прочее, и прочее… Однако, молил он с еще большим надрывом, нежели прежде — даже и не возможным уж казалось, что такой вот голос может издавать человек — при каждом болезненном вопле, глотка его, казалось, разрывалась… Но хорошо, если бы она действительно разрывалась, потому что и им, привыкшим ко всякому ужасу было это нестерпимо слушать, но нет же — взрывались все новые и новые слова, и каждое новое слово звучало с большим ужасом, нежели предыдущее. И вот, наконец, полное неизъяснимого ужаса, загрохотало:
— Я бы уж умереть рад!!! Да — все время смерти боялся, а теперь вот умереть рад!!! Только бы узнать, что смерть — это действительно дар… а, а — скажи, Альфонсо? Дар? Дар ли это?! — он перешел на судорожное бормотание, и при этом не переставал дергать возвышающегося над ним Альфонсо за руку. — Ведь, вот ежели умру сейчас, так и оставлю эту жуть, эту бездну, ведь, ежели есть у меня дух, так, стало быть, и не властен над ним этот… этот ворон? Да? Да, ведь?!! Он же не сможет мой дух поймать — ну, как же он поймает?! Дух то он невесомый, как воздух, даже легче, он совсем, совсем невидимый. Он всесильный, дух то! Его никакие преграды не остановят! Так ведь — это же я читал где-то, и отрицал… Ну и что ж, что отрицал?! Может, все так на самом деле и есть, а?! Может ли быть такое?! Нет — теперь я верую, потому что, ежели не так, то слишком уж все безысходно и больно, а я не могу это боли дальше то выдерживать. Да — я признаю, что все эти мудрецы писали, и теперь… теперь я добровольно готов с этой жизнью расстаться. Все равно, ничего, кроме боли в ней нету. Ну, и прекращу мученье, и бездны той избегну, шагну в небеса, где… где Вероника… АЛЬФОНСО!!! — вновь взвыл он страшным голосом. — Убей меня!!! Освободи!!!
Еще с самого начала, и, быть может, против своей воли, Альфонсо внимательно, с огромным напряжением, вслушивался в каждое его слово — да, он не надрывался больше с воплем: «Нэдия!» — он по прежнему, до треска впивался в древесную кору, по прежнему кровь струилась из под его надломанных ногтей — но он уже не шевелился, он полностью погрузился в чувствие Вэллиата. В Альфонсо стремительно нарастал мрак — как уже говорилось, с перстнем на пальце, всякое доброе чувство ежели и приходило, то приходило с пронзительной мукой, с долгою борьбою — напротив, стоило только дать хоть какую-то, хоть самую маленькую слабину, лишь только допустить в сердце даже самый малый отблеск злого чувства, так все — дороги назад уже не было. Ежели вспомнить, какой пылкой была натура Альфонсо, то ничего удивительного не было в том что он сразу же и полностью поглотился этим пронзительным, злобным чувством. И даже не было какой-либо логичной основы в том, что он чувствовал — от только твердо был уверен, что прав. И вот он перехватил за шею Вэллиата, вот приблизил к нему свой, искаженный злой, жуткий лик, прорычал:
— Умереть, значит, хочешь?! Ну, говори?!!
— А-а-а!!! — бешено завопил Вэллиат, из всех сил дернулся — тогда что-то хрустнуло в его шее — однако, он еще был жив, он еще страдал. — Нет, нет, нет! — зачастил несчастный. — Что это ты задумал, Альфонсо? Я и не знаю, что это такое из меня вырвалось, я вовсе не хочу… Умирать?!!.. Да это же жуть какая! Самое жуткое, что только может статься — это вот взять и умереть… Смерть- мрак. Да — я несчастен был — вся жизнь моя — мука, но лучше любые муки, чем небытие. Альфонсо, Альфонсо — что ж ты на меня так смотришь — у тебя же глаза как угли прожигающие! Ты же и на человека сейчас не похож, Альфонсо… Нет, нет, нет — не могу я на тебя глядеть!.. Это ж задуть… Шея болит — так сильно болит — ломит — такая хрупкая шея — такая хрупкая жизнь. Брат, брат мой милый, пожалуйста отпусти шею — такая хрупкая жизнь то. Жизнь — как чаша из хрусталя тончайшего — не дави, братец ты мой…
Постепенно, из надрывного его голос стал стонущим, молящим, жалобным, а когда он произнес этот «братец», то что-то даже затронуло сердце Альфонсо, и, кто знает — быть может, он и отпустил бы его, и прошел бы, и забылся в числе иных этот яростный приступ, но тут Вэллиат перехватил его у запястья, и попытался оттянуть руки Альфонсо от своей уже истерзанной шеи. Конечно, такая попытка была обречена, и Альфонсо, когда ему попытались сопротивляться, только сильный приступ ярости испытал. И тогда он из всех сил сжал свои руки — шея несчастного затрещала и переломилась. В одно мгновенье, его очи полыхнули с такой силой, с какой никогда до этого не полыхали — казалось, в одно мгновенье, уже перед неизбежным забвеньем, он всеми силами души своей пытался высказать то, что должен был бы до своей старости. Ведь он никогда и не любил, никогда не сочинял стихов, что, однако, не значит, что он был обделен этими дарами — просто не доводилось, просто болью и страхом это было сжато. Зато теперь вот он почувствовал, что — это могло бы быть; ему даже показалось, что возлюбленную свою увидел. Что было с его духом дальше — о том уж не мне судить, земной его путь был окончен. Очи вспыхнули так, что Альфонсо вскрикнул с жалостью, и с неожиданно нахлынувшим отвращеньем к самому себе, выпустил Вэллиата. А у того очи уже потухли, стали чем-то невыразительным, бледным, холодным. Он рухнул с таким зловещим, сухим потрескиванием, с которым падает разве что давно истлевший скелет. Он повалился и все его конечности вывернулись под такими неестественными, изломанными углами, что даже и смотреть то на него было больно — и удивительным казалось, как это он не переломился, в мрак не обратился — да разве же может что-то настолько надрывное, чуждое жизни оставаться в этом мире? Он был мертв, но от него веяло жутью, иссушенный лик еще сильнее обтянулся кожей, мертвенно посинел, от всего тела веяло холодом гробницы. Но вот раздался сухой и затяжной, беспрерывный треск, и в воздухе вокруг него словно крылья тьмы расправились. Недавно здесь все сияло, и даже радовали глаз гармонией, теперь все, словно жалами, пронзалось мраком. Тяжело завыл леденящий северный ветер…
Робин закрыл око, и зашептал — постепенно переходя в крик, чтобы только перекричать этот, все нарастающий вой мертвого ветра:
— Ах, судьбы, судьбы одиноких,
Печальней судеб не найти,
Среди полей — полей широких,
Им вместе с ветром стон нести
Завоет буря, гром небесный,
Или спокойная заря,
Иль радуги восход небесный,
Иль птичий хор, средь крон царя….
Им, этим судьбам одиноким,
Все то одно — все слезы, боль,
Все вздохам тяжким и глубоким,
Такая, право, роком роль…
Ах, судьбы, судьбы одиноких,
И я один — один из них, и вновь…
И вновь среди полей далеких
Молю тебя — звезда, любовь!
Такими то строками пытался Робин вырваться из подступающего хаоса, и, конечно, его усилия можно назвать и героическими и нечеловеческими — однако, все они были тщетны. Тьма продолжала разливаться возле мертвого тела, оно все синело, а потом стало рассыпаться острыми, режущими гранями. Окружающие травы и цветы сжимались, темнели… Когда лик Вэллиата вдавился сам в себя и открылся кажущийся бездонным провал во тьму, тогда подошли к ним жены энтов, они подошли разом со всех сторон, и было их несколько десятков — самых могучих в волшебстве, самых мудрых. Волнами — сладкими, завораживающими, но, казалось, до самого неба вздымающимися — волнами шелеста изгоняли они ту язву, которая открылась в их царствии вместе со смертью Вэллиата. Да — великая сила была в том заклятии, из бессчетных вылетающая, и никто, даже эльфы, даже их мужья энты — не могли повторить этого ничтожнейшего шелеста. Когда не стало жен энтов, небеса Среднеземья больше не слышали отголосков этого пения — и только в последний день, когда не станет мира, и хоры всех братьев и сестер света вступят в противоборство с дисгармонией тьмы — только лишь тогда суждено будет им зазвучать вновь… Победа всего светлого, иначе — любви, предрешена несомненна — я уже не раз говорил, что всякое зло — это накипь, и она слетит, и все души (даже и самые темные), обретут ту любовь, то счастье, которыми они владели изначально…
Ну, а когда жены энтов просто подошли, и не только остановили язву, но и излечили тот вред, который она успела нанести. Те травы и цветы, которые пожухли, вновь воспряли, вновь засияли. Что же касается тела Вэллиата, то оно обрело последнее, и самое из своих превращений — тело Вэллиата обратилось в прекраснейший цветник, весь наполненный внутренним сиянием. Да что говорить — такой цветник только в этих садах и можно было увидеть — по форме он напоминал человека, или даже скорее… такого человека, каким он мог бы стать, если бы этот мир не был искажен, или же — каким он станет через многие-многие века — это был человек из нежного света сотканный, человек созданный для любви и прекраснейших свершений… Глядя на него, забывалась боль и неопровержимым казалось, что забвения нет, что сейчас Вэллиат в лучшем месте, и сияет в свете Вероники… Это было прекрасно — в этом состоянии хотелось остаться….
А жены энтов уже подошли к ним вплотную, и ничего не стало видно за их плавно сплетенными ветвями и кронами. Все там плавно перекатывалось, все наплывало на них волнами нежнейшего, успокаивающего шелеста. Тогда успокоение получили все, и даже Альфонсо… Альфонсо — он страдал больше всех. Хэму сложнее всего было внушить это спокойствие, но, все-таки, удалось — все-таки, как и все остальные, он замер, прислушиваясь к шелесту листьев. В шелесте проступали образы, и, если бы их можно было облачить в слова, то вышло бы примерно следующее:
— Нет, и не будет никогда ни громких бурь, ни темноты,
Лишь сладкие в веках мечты, и лишь мгновенья тишины…
Нахлынет шелест древних трав — безбрежные виденья,
И ветер сладко улетит с твоим чуть слышным пеньем.
Не слышно больше ничего — лишь облаков сиянье,
Не видно больше ничего — лишь дальних звезд шептание.
И нету больше ничего за жизнии пределом,
Лишь рост ветвями ввысь, в окно ща сладостным уделом.
Ах, нету, нету ничего — лишь тишина да травы,
Стоят под звездами в ночи священные дубравы.
И вот уже каждому из братьев казалось, что он действительно дерево стоящее в беспредельной тиши, что над кроною его сияют звезды, и… ничего кроме этой тишины. Если бы кто-нибудь взглянул на них в это время со стороны, так увидел бы, что и внешне они преобразились — теперь и волосы и кожа их слегка позеленели — это был тот темно-зеленый оттенок, который можно видеть на уже старой, готовой к увяданию листве, также — казалось, будто бы они несколько выросли и руки их и ноги, а особенно пальцы, удлинились, стали напоминать ветви — на самом то деле причиной такого внешнего превращения было не пение энтских жен, но то питье, которое изведали они еще прежде. Как бы то ни было — энтские жены хоть и испытывали боль и раскаяние, что не успели вмешаться раньше, теперь, все-таки, успокоились, и решили, что то некуда не станут отходить от своих больных…
То спокойствие, которое заняло было Альфонсо — было недолгим — новый порыв пронзительной боли вымел его в одно мгновенье — так то легко, словно и вовсе ничего не было — и вновь пришла боль, вновь надрыв. И вот теперь тот зеленоватый цвет, который ненадолго захватил его тело, заменился темным цветом. Он сделал несколько шагов, и ноги его при этом сильно дрожали, да и все тело сводила судорога — по его лицу, по плечам проходили ветви жен энтов, и все то они что-то шептали, напевали — но все — теперь он погружался в свою — все глубже и глубже погружался, и их чары уже были не властны над ним. Он вновь уходил во мрак. Отчаянье незримым огненным обручем давило его голову, да и вообще — всю его сущность — не было ничего за пределами того отчаянья от которого он скрежетал зубами… Вновь и вновь с пронзительной ясность — будто это все свершалось и свершалось, видел он как сворачивает шею Вэллиату, и все не мог поверить, что — это уже свершилось, что все это уже никак не справить. Он пытался было себя утешить: «Да ты еще доброе дело свершил — от мрака его избавил» — но тут же он понимал, что все это самообман, что никакого доброго дела он не свершал, что только ярость им тогда руководила, и что это убийство тоже изначально было предначертано роком, и что убийство — оно и остается убийством, что уже никуда ему от этого нового кошмара не деться…
Жены энтов не держали его — ведь не могли же, право, они его насильно удерживать — и вскоре он уже вырвался на берег чистейшего родникового потока, упал в его леденистую плоть головою, и пролежал так, без движения, довольно долгое время — со стороны казалось, что это какой-то жадно изогнутый корень погрузился в ручей…
На самом то деле, Альфонсо был жив — он просто очень-очень мучался, он настолько погрузился в свое душевное страдание, что совсем не чувствовал мук тела, а, между тем, он уже задыхался и одна из жен энтов уже подошла, собираясь вызволить его, как он, прожженный одним чувством, вырвался. Просто и он, сильный — титанически сильный, уже просто не мог выдерживать этой боли, да и сколько же, право, можно — все-то боль да надрывы…
Но жены все-таки подхватили Альфонсо, поставили — он с резким вскриком дернулся, и на этот раз они не стали его удерживать — никак не стесняли свободу его движений. А он, страдалец вопящий, схватившись за свою совершенно седую голову, из всех сил бросился к Робину, схватил его, тоже бледного, тоже плачущего за плечи, и сначала было принялся трясти его из всех сил за плечи, и все выкрикивал голосом совсем уже больного, исступленного человека:
— Про Веронику!!! Слышишь — я молю, я приказываю, чтобы про Веронику!.. Мне больно!.. Нет сил! Ты рассказывай, а я так слабо надеюсь, что, быть может, полегчает… Что хочешь говори: вспоминай, что хочешь, но только про нее. Ведь ты же понимаешь, что все, что с именем ее связано, как таинство святое…
И много-много еще чего выкрикивал тогда Альфонсо, но, когда Робин сказал первые слова, он закрыл рот, и до самого конца не издал ним малейшего звука, и, если бы ему рубили тело, он все равно не издал бы ни звука, так как давно уже стоял превыше всякого физического страдания. А Робин, страстно желая помочь, и не ведая, как можно сделать это, вспоминая Веронику, шептал, рыдая:
— Как жалко, что воспоминанья,
Порой теряют яркость, блеск,
Что даже снов-миров метанья,
Уходят словно рыбий плеск.
И ничего уж не вернуть нам,
Мгновенья вдруг не повернуть,
Как улетевшим уж ветрам,
В уста им жизни не вдохнуть.
Пройдет ли год иль десять,
Сменяя памяти мечты,
Виденья новые уж ничего не весят,
Остались встреч твоих цветы.
Робин прикрыл глаза, и проговорил едва-едва слышно, мечтательным голосом:
— Только что перед собою Веронику видел — словно живую… — тут Альфонсо вскрикнул так, как вскрикнул бы человек, тело которого пронзили сотнями раскаленных игл, и он вцепился в плечи Робина, и из всех-то сил принялся его трясти, и все срывался и срывался из него этот беспрерывный запредельный стон, от которого в дрожь бросало.
— Я требую, чтобы…. чтобы ты помог! Что же ты про Веронику?!! Что ж ты опять про нее, будто и не произошло ничего, будто я и не убил только что своего брата!
— Тише, тише. — с блаженным, просветленным ликом проговорил Робин, который не чувствовал ни тряски, ни боли от раздираемых плечей.
И Альфонсо послушался его — смог преобразить свои бессвязные, гневливые выкрики в состояние спокойствия — теперь он больше ничего не говорил — стоял тихий, безмолвный, успокоенный, он осознавал, что из всех сил рвался к «статуе» Робину, к этому алтарю, из которого воспоминания об любви, и вот он достиг своего — увидел того Робина, о котором мечтал, и теперь склонял голову перед ним — исполнял почти невозможную просьбу — по крайней мере хоть внешне, смог он тогда успокоиться — не говорил больше ни слова. Прошло еще какое-то время (быть может, полчаса, а, быть может, и целый час), пока Робин, погруженный в свои грезы не вымолвил еще несколько слов. Его не прервали потому, что жены энтов и привыкли к такому неспешному, созерцательному ходу действий, ну а братья понимали, что, начни они что-то обсуждать теперь и даже хоть думать о чем-либо — это непременно возродит хаос. Так как, собственно, то, что переживали они, кровью и слезами целый мир могло затмить, как лучик истинного света был для них Робин, и, когда он наконец заговорил, то можно было расслышать, как часто и сильно, словно молоты раскаленные, стучат сердца всех их:
— Ее я вижу в поднебесье,
В тот час, когда один в лесу,
Иду, шагаю по полесью,
Когда печаль в себе несу.
Ее я вижу на закате,
А также на святой заре,
Когда еще сны снятся в хате,
Когда один в туманной маре.
Один за тихим-бесконечным,
За мраком вечной пустоты,
Во времени реки протечном,
Цветешь ты, роза красоты!
И пусть меня сейчас обвинят:
«И что же вновь — все ей стихи,
Все об одном…» Да — сердце не остынет!
Пусть испытания кругом лихи.
А от иных мирских свершений,
Победах, спорах и делах,
О всем, что канет средь ушедший поколений,
Пусть пишет тот, в иных стихах.
И перед вечным пробужденьем —
Лишь смерть, да новой встречи миг,
Когда звезда своим свеченьем,
Коснется глаз, — как бога лик…
Он не останавливался — он выговаривал строфу за строфою, как делал это когда-то, в орочьих рудниках, когда ни разу еще не видел Вероники, но когда уже любил ее, как жизнь и смерть, как бесконечность за пределами мрачных стен, и все то прекрасное, что в этой неведомой, но чувствуемой им бесконечности было. Сейчас он вступил в схватку не только сам с собою, но еще и с кольцом, которое вливало в него и мрак ворона. Не известно еще, чем бы эта схватка закончилась — ведь он читал стихи беспрерывно, и, быть может, изгорел бы весь — пал бездыханный, но он же, стремительно прервавшись, предложил всем им взяться за руки, что так, в единстве, одержать, быть может, победу. Но, когда они взялись за руки, то не только их светлые чувства, но и кипящая в них мгла, разрослись до каких-то совершенно немыслимых пределов. И вот, за первым проблеском — жаждой борьбы и освобождения — тут же последовала вспышка ненависти, которая, подобно вихрю огненному, подхватила их и понесла. Да — теперь они (сами не заметив мгновенья, когда это началось), из всех сил бежали в одну сторону. Так, в приступе небывалой страсти, они чувствовали, где ждет их ворон, и всей силой этой ненависти своей, жаждали достичь его, в клочья разодрать за все те мученья, которыми он наполнил их жизнь…
И вновь жены энтов не решались остановить их — им, ведь, противно было всякое насилие, и они только следовали за ними, и молили одуматься. И, несмотря на то, что братья бежали из всех сил, и даже лучшему эльфийскому бегуну едва ли удалось бы угнаться за ними — несмотря на это, женам энтов не стоило никакого труда держаться рядом с ними — ведь они могли быть очень стремительными. Позади оставались слои разрыхленной земли, и они все молили их остановиться — и, наверно, любой человек поддался бы этим слезным и мелодичным, как шелест орошенной дождем апрельской листвы, словам. Я почти уверен, что и ты, читатель, услышь хоть одно из тех слов, остановился бы, да и пожалел бы, что ты не дерево и не можешь позабыть о всех своих суетных делах, не можешь встать, да и стоять так годами, веками — любуясь все время бесконечной глубиной неба, вытягиваясь, взрастая в эту глубину, и слыша слитый с древним ветром шелест твоих братьев и сестер, которые взрастают наполненные единой с тобою вечной думой рядом… Ты бы страстно пожелал об этом, и даже, быть может, заплакал бы, но братья даже и не поняли, что обращаются к ним, и продолжили свой бег. Они чувствовали ворона, чувствовали, как далек он от них, и с вызовом кричали, требовали, чтобы он сам слетел к ним, чтобы вступить с ними в схватку — и каждый, кто взглянул бы тогда в их темные от ненависти глаза — каждый вскрикнул бы, ибо была в этих глазах темная бездна. Конечно, никакой человек не смог бы бежать с той скоростью, как они, да еще так долго, но кольца щедро вливали в них силы.
Верно, при беге, с такой скоростью, по какому-либо иному лесу, лицо их и одежда давно бы уже были разодраны в клочья вытягивающимися навстречу ветвями — но здесь ветви либо раздвигались перед ними, либо уж оказались настолько воздушно-легкими, что напоминали скорее нежные, воздушные прикосновенья-поцелуи к их ликам. Вот вырвались они к берегу реку метров пятидесяти шириною, и вода в ней оказалась столь же воздушно-легкой, столь же прозрачной, как и во всех родниках, которые вытягивались своими прохладными струями окрест. Воды расступались пред ними и смыкались за их спинами, ну а жены энтов и тут не отставали, все ворожили своими мелодичными певучими голосами, все спрашивали — куда, да и зачем мчаться они, предлагали остаться, поспать у них хоть недолго, обещали, что смогут помочь в беде. Нет-нет — не слушали их братья — и не то, чтобы они не понимали смысла этих искренних слов — нет — они отталкивали всякую стороннюю помощь, им отвратительно было все — им мучительно было существование, и они, уже истерзанные до какого-то предельного, немыслимого состояния — жаждали только рассуждать — они и сами не заметили, как изжигающий гнев их на ворона, постепенно заполнил тьмою их глаза, и теперь единственное, что видели они, было нагроможденье жутких, призрачных теней — тот самый хаос, из которого совсем недавно и с таким трудом удалось им вырваться. Вот осталась позади река, и вновь бежали они среди чудеснейших сцеплений ветвей, среди прекрасных, глубоких, сияющих внутренним светом теней — словно вихри огненные ворвались они в этот мир спокойствия, который был таковым и за долго до их появления на свет… Если же, все-таки, отвлечься от их чувствий, и беспристрастным взглядом окинуть их бег сверху, то сразу станет видно, что бежали они от восточных предгорий Серых гор, где-то в сотне вест южнее Холмищ, и бежали они прямо на юго-восток, так что, если бы проложить прямую линию по этому пути, то она непременно вывела бы в Мордор — землю, в те времена мало кому известную — бесприютное плато, окруженное Пепельными горами — поговаривали, что там, в растрескавшихся каменных толщах поселились древние злые духи, сбежавшие из разрушенного Ангбарда, а то и Утомну. Говорили, что где-то там лежит таинственное море Нурнон все наполненное призрачными туманами, которые полнились образами столь жуткими, столь, в тоже время, близкими каждому сердцу, что видевшие их или навсегда оставались на тех берег безумцами, или же, попросту бросались в его бездонные глубины… Но при всем том, о Мордоре почти ничего не было известно — ни эльфы, ни гномы не хаживали туда, и, по большей части, земля эта оставалась большим темным пятном на всех картах того времени… тем не менее, именно туда несла их страсть.
Они мчались несколько часов — несколько часов не замедляя свой немыслимый бег — они подобны были темным, стонущим провалам в хаос, они передвигались рывками, иногда вслепую, они били руками по воздуху, словно видели перед собою врага своего… но они только все глубже и глубже погружались в хаос, в слепоту… И вот несколько этих, пролетевших в одно хаотичное, безумное мгновенье часов остались позади, а так же остались позади и несколько десятков верст — в час закатный они выбежали на западный берег Андуина. Зрелище открывалось сколь величественное, сколь непривычное, столь и жуткое — одна, западная половина небес, была залита цветами спокойными, мелодичными — красками уходящей зари. Там, навстречу этому небесному сиянию, поднимались из глубин энтских садов, многочисленные, прекрасные оттенки — цвета небесные и цвета земные, одинаково прекрасные, сливались в нежном поцелуе и объятиях, и этот вид не мог не восхищать, не мог не вызвать сияющей улыбки. И, сколь прекрасна была картина на западе, столь отвратительна, пугающа, была картина на востоке. Над Андуином небесный свод словно бы раскалывался острой гранью надвое, и с одной части было ослепительное небесное сияние, а с другой — тьма клокотала столь обильно, столь густо, что, казалось — это внутренности самого хаоса, вывернутые наизнанку, трясущиеся в беспрерывной своей мучительной агонии — извиваются там. сверху клокотало, перекатывалось что-то настолько мрачное, настолько стремительное, и, в то же время, урывчатое, что даже и тучами это нельзя было назвать — и все пространство от этой яростной массы и до земли, полнилось переплетеньем вихрем, ветров и бордовых и разных иных ядовитых вспышек, столь многочисленным, столь причудливо переплетенным, что даже это невозможным казалось… крик ужаса из самой души поднимался! Что же это такое, неужто же хаос, все-таки, набрал каких-то сил, и вырвался из цепей, которыми сковали его Валары?.. Неужто же эта великая стена сейчас вот надвинется и поглотит в себя весь мир?! Неужто же это последний чарующий заход солнца, а впереди, только рвущие самое себя, визжащие вихри, грохот да боль?.. Казалось, что эта стена сейчас уже поглотит вас — вам захочется повернуться и бежать, и бежать то со всех сил за умирающей зарею, и молить у этой зари: «Возьми, возьми то меня вместе с собою!» — так бы сделал, ужаснувшись хаоса, каждый нормальный человек, но братья даже и не заметили, что твориться на противоположном берегу, ведь точно такой же хаос грохотом и внутри их, и древесные сады, и закат — и весь, весь мир был для них уже захвачен хаосом — и была одна цель, один порыв безудержный — настичь своего врага — ворона и разорвать его в клочья… Ни то, что будет после, ни прошлое свое — ничего этого не помнили братья. Они уже были у самого берега, здесь корни исполинских, тридцатиметровых, сторожевыми великанами вставших дубов, опускались к самой воде, и братья прыгнули бы в эту воду — а вода здесь клокотала и ярилась, водоворотами закручивалась, волнами сталкивались — они бы не задумываясь бросились в эту пучину, если бы жены энтов не успели их подхватить — здесь, решив, что братьям грозит смертельная опасность — они, все-таки, решили вмешаться — они обхватили их своими легкими, плавными ветвями, и, оказалось, что в них таиться такая сила, что братьям, несмотря на всю их страсть, не удавалось хотя бы немного пошевелиться. А вот жены энтов получили ожоги, словно раскаленные до бела железные брусья обхватили они — дым пошел от этих легких, прекрасных созданий, но они, все-таки, не выпускали, и молили братьев вернуться. А те рвались с тем же беспрерывным упрямством, с каким рвутся пойманные за лапку жуки иль мошки — у них есть только одно устремленье, и никакие иные мысли не могут их остановить.
Много-много жен энтов собралось вокруг них, и все ласкали своими ветвями, и все то шептали заклятие сна, и все то обжигались… Потом несколько из них сильно захворали от полученных ожогов, но тогда они не обращали на этот жар никакого внимания — так им было жалко этих страдальцев, которые все рвались и рвались, и хрипели, и надрывались…
Минуло, однако, еще несколько минут, пока женам, все-таки, удалось усыпить их — здесь помогла старшая среди них — это был сотканный из лунного сияния ствол, который хлынул на них волнами теплого воздуха и пропел:
— Забудьте странные порывы,
Слова, желанья и мечты, —
Ведь это все — лишь дня надрывы,
А сон несет из звезд цветы.
Закройте очи в тихом свете,
Взошедшей в темноте звезды,
Ах, позабудьте о рассвете,
Уж бездны дали там видны.
Забудьте о своих мечтаньях,
Они — в полдневном янтаре,
О вечности святых преданьях,
Шепнет вам ночь в своем тепле…
Да — это была очень длинная песня-заклятье, которую я не стану приводить здесь, а то боюсь, что, ежели стану припоминать все бывшие там слова, то и сам засну, так как время то уже позднее — звезды за окном сияют. Нэдия, обнявшись с любимым братиком своим волчонком, свернувшись калачиком, спит на своей кроватке в углу. Итак, той старшей среди жен энтов, ей, рожденной среди первых, и помнящей начальные дни, еще озаренные двумя святочами — ей, в конце концов, удалось усыпить их…
Казалось, будто только закрыли они глаза, промелькнул мрак; открыли — и вот вновь какое-то совершенно незнакомое место. Это была довольно просторная, с высоким куполом пещера. Вместо сталактитов с потолка свешивались густые мшистые гирлянды, исходящие из глубин своих таинственным, изумрудным светом; также, наростами мхов был покрыт и весь купол, и стены, а из пола поднималась различная мебель (по большей части непонятного предназначения) — также сплетенная из плотного мха. Надо отметить еще, что мох был многоцветным — словно это прожилки драгоценных камней протягивались в разные стороны, словно находились они в центре прекраснейшей, живой шкатулки. С вершины одной из стен вылетал, и с легким, певучим звуком, касался камней хрустальный поток — он обтекал гладкие камни, он журчал сладко и мелодично, как и должен журчать ручеек, протекающий в таком благостном облагороженном пеньем жен энтов месте. Как только братья очнулись — сразу же к ним протянулось несколько плавных, легких ветвей, протянули им чаши с благоуханными напитками. Альфонсо отхлебнул было немного из одной из этих чаш, но тут же резко дернулся, схватил Робина за плечи, и, пронзительно вглядываясь в его глаза, зарокотал:
— Но ведь они же в деревья нас превратить хотят! Понимаете вы это?! В деревья бесприютные, в деревья жуткие и никчемные!!! Мы ж люди! Так что же мы здесь со стволами этими прозябаем?! — и вдруг развернувшись, заорал с такой мощью, что вся зала содрогнулась, а свет, исходящий из глубин мхов, как-то померк. — Выпустите же нас!!! Выпустите!!! Я требую!!! Сколько же можно из нас рабов делать?!
Таким образом надрывался Альфонсо, но мы оставим их, чтобы рассказать и об иных, которые тоже страдали, которые тоже были во власти своего рока…
Речь пойдет прежде всего об Аргонии. Мы оставили эту златовласую деву в подгорном, гномьем царствии, там же и найдем вновь, правда уже не у трона государя Дарина, а у Западных ворот, к которым ей пришлось пробиваться едва ли не с боем. Еще у трона она закричала, что не может здесь дольше оставаться ни на мгновенье, что она вообще не понимает, что делает она в этом месте, когда любимого ее нет поблизости, в страстном своем порыве, ослепленная своим сильным и чистым чувством, она даже стала обвинять гномов, что — это они виноваты в ее злоключениях, что это они разлучили ее с любимым, и, наконец, вырвала у одного из низ боевой топор — это было проделано с такой неожиданной силой, и столь стремительно, что тот даже и не успел воспротивится, как уже обнаружил себя лежащим на полу, обезоруженным, что, конечно же, для гнома почитается большим позором. Он даже зарычал, и, вскочив на ноги, бросился на воительницу — казалось, ничто не могло остановить смертоносного удара топора в ее ловких руках — гном должен был бы пасть мертвым, но Аргония, все-таки, в последнее мгновенье, почувствовала сильное отвращенье к этакому действу, просто вспомнила нежные свои чувства к Альфонсо — и она направила удар к полу, так что высекла из него целый столп искр. На нее бросились было гномы, хотели скрутить, но их остановил государь Дарин — он протянул свою древнюю, изрытую морщинами, но еще могучую длань, и проговорил:
— Нет, нет — мы не в праве удерживать этих страстных порывов человеческого духа. Не мы их создали… Эта страсть людская особенная — нет ничего подобного ей ни у эльфов, ни у нас… Над ней довлеет рок, и не в наших силах, как-либо этот рок изменить, хорошо — пускай бежит она. Пусть ищет своего возлюбленного, этот призрак.
Как только Аргония услышала эти слова, так из всех сил бросилась прочь из залы. За нею последовал и Маэглин и Барахир — окровавленными, с распухшими как от долгих побоев жуткими ликами. Со стороны казалось, что эти то несчастные не смогут бежать долго, что вот сейчас упадут от потери последних сил — однако, при всем том, никто не решался как-либо помешать их бегу — казалось, вокруг них густеет тьма… казалось, то страшное проклятье, которое так тяготило их, перекинется и на всякого, кто посмеет встать у них на пути. А ведь Аргония даже позабыла выбросить топор, и теперь бежала с ним, сияя золотом своих волос, и сама подобна была орудию рока. Она бежала из залы в залу, из галерии в галерею, и те гномы, которые попадались ей на пути, и которые еще ничего не знали об этой гостье из стороннего мира, отступали к стенами — думали, что — это либо один из Валар снизошел к ним, либо один из злых духов — в общем, некто против кого бессильны их орудия…
И, таким образом, она достигла Западных ворот, у которых уже знали об ее приближенье (через летучих мышей, которых гномы использовали, как под открытым небом — почтовых голубей). Ворота открыли прямо перед Аргонией, и навстречу ей хлынули потоки солнечного света, и столь сильные, что она в первые мгновенья даже ослепла, но и слепая, продолжала еще бежать все и вперед, едва не упала на высоких ступенях, которые опускались по расходящемуся все шире ущелью, но, благодаря, ловкости своей, все-таки удержалась, и, выронив наконец топор, продолжила свой бег. Что касается Маэглина и Барахира, то они не могли так ловко удержаться на ступенях — нет — они споткнулись и… наверное упали, наверное, получили еще несколько ушибов, да только, конечно же, и не заметили этого — продолжали свой стремительный бег за Аргонией, которую видели плещущим золотистым костром, в окружении чуть менее яркого, но, все-таки, ослепительно дневного облака…
А в это же государь Келебримбер стоял, дрожа от напряжения, от горести душевной, перед первой ступенью, которая вела к трону Дарина, но трон пустовал, ибо государь Казада стоял на этой первой, высокой ступени и пристально вглядывался в изуродованный, покрытый кровавыми нарывами лик эльфа. Он сам, обычно невозмутимый, рассудительный, теперь не мог сдержать сильного чувства боли — ведь Келебримбер был его лучшим другом, ведь он любил цветущий Эрегион, почти так же, как подгорное царствие, и он приговаривал:
— Друг мой, друг мой… понимаю, как же я понимаю твою боль! — тут две огромные, ослепительно сияющие, словно раскаленные слезы выступили на глазах его стремительно, словно горные потоки устремлялись по щекам его… Но государь Келебримбер едва ли слышал его — в его мучительно изогнутом, надорванном теле мученика, слышался теперь и еще какой-то протяжный треск — казалось, от безмерного напряжения вновь там переламываются кости.
— Простите, простите меня пожалуйста! Простите!.. — вскричал вдруг оглушительным, громовым голосом Келебримбер, и эхо от этого вопля пошло гулять под высоким, золотистой аурой одетого купола — глаза Келебримбера были наполнены кровью — и кровь эта сияла из глубин своих зловещим — мертвенным светом. Не эту залу, но дымящиеся, обугленные тела, покрывающие выжженную, мертвенную землю Эрегиона видел он теперь перед собою. — Простите, простите, простите меня пожалуйста!!! — взывал он надрывным голосом, слепо вытягивая дрожащие, окровавленные руки в разные стороны. — Я был плохим государем, я поддался своей страсти — слабости; я так хотел увидеть дочь свою и супругу… Валары!!! Да и сейчас, и сейчас все бы отдал, лишь бы еще хоть одно мгновенье побыть рядом с ними!.. Но простите же меня! Прости меня и ты, страна родная, прости, что предал тебя… Ведь, если бы не поддался я этой страсти проклятой, если бы не слушал приказов ворона…! Ах, да что теперь… Да что ж теперь, право?! Ведь не смогу же я уже стать прежним, не смогу от этой тоски излечиться!.. Ну, а раз так — я должен идти по этой дороге до самого конце — до тех пор, пока смерть свою не найду!.. Государь, друг мой! — взмолился он проникновенным, трепетным голосом. — Государь, Дарин, друг! Отпусти меня! Теперь понял, что нечего мне здесь делать, что мое место рядом с ними — раз уж я ступил на эту дорогу, так пойду по ней до конца, потому что — потому что нет уж мне покоя!!! Сколько убитых, сколько сожженных!!! Древние духи родной земли — они взывают ко мне 0 они смотрят на меня, смотрят словно живые… Вспоминаю родную кузницу — вот картина, на ней лик жены моей и дочери, но вот черты раскаляются, словно стрелы вытягиваются ко мне, вот впиваются в мою плоть, прожигают насквозь… Не могу я так дольше! Не могу! Не могу!.. Я должен идти вместе с Ними, я должен погибнуть… Да я уже должен был погибнуть, но вот почему я жив?! Почему моя земля, мои родные — все, что было моему сердцу близко — все сожжено, почему этого уже здесь нет, а я еще жив?! Зачем мне эта жизнь?!.. Что ж мне остается, с этакой то мукой на сердце — Дарин ответь!.. Что ж остается?!.. На клинок броситься?! Так думал уже и об этом! Нет — не в этом исход — проткнет мне клинок сердце, а покоя то все равно не найду… Должен за ними следовать…
За это время, по щекам Дарина прокатилось еще несколько жгучих слез. Он все порывался прервать речь Келебримбера, вставить какие-то свои слова, но ничего не выходило в этом стремительном, оглушительном, исступленном потоке. Наконец, когда Келебримбер закашлялся, Дарин стал предлагать ему остаться — конечно, речь его была весьма логична, конечно, он уверял, что бежать куда-то неведомо куда не имеет какого-либо смысла, что, если он останется, то, постепенно, с годами найдем и спокойствие, что, ежели он и остался в живых, то в этом, конечно же, воля Валар.
Однако, Келебримбер вовсе не слушал его — воля, которая гнала эльфийского государя все вперед и вперед, этот вихрь огненный, был настолько силен, что даже удивительным казалось, как это он оставался все это время у трона, как это бросился бежать сразу же за Аргонией и прочими…
— Выпусти!!! Выпусти!!! Таков мой рок!!!
Видя, что Дарин вновь собирается говорить утешительную речь, вновь, в знак гостеприимства вытягивает руки, видя это, Келебримбер сорвался с места, и что было сил бросился бежать… Он бежал по той же дороге, по тем же многочисленным залам и галереям, по которым до него неслись Аргония, Маэглин и Барахир, но, в итоге он выбежал к воротам на несколько часов позже их, и стоявшим там гномам вновь пришлось раскрывать широченные створки — глаза эльфийские широко приспособлены к стремительным переходам между светом и тьмою, и потому государь не ослеп. Но он пребывал, однако, в таком состоянии, что его все равно можно было назвать ослепшим — в глазах его все двоилось и стремительно выцветало — вообще, все образы — будь то величественные горные склоны, или говорливые ручейки — все казалось ему скопищем уродливых изожженных форм, везде чудились ему мертвые, смотрящие на него с укором тела эльфов — его близких. И не раз, пока он несся по ступеням от Западных ворот, он пронзительным стонущим голосом звал жену свою и дочку, и не раз в отражающемся от стен эхе, слышался ему ответ, и стремительно бросался он к этим голосам, врезался в каменные стены, из всех то сил вцеплялся в них, начинал их грызть, терзать, словно бы разодрать пытался; затем — бежал дальше…
Минуло, однако, довольно много времени, прежде чем он пал у заветного гномьего озера Калед-Залема. Неподалеку возвышалась довольно высокая белокаменная башня, которая казалась безжизненной, но на самом деле — это было не так — день и ночь там несли дозор гномы, и, как только видели приближенье вражьей армии, извещали о том подгорное царствие, а так же — защищали озеро — если бы вздумали орки как-либо осквернить священную глубину, то их непременно настигли бы стрелы. Но орки никогда и не подходили к озеру — они знали, что в нескольких шагах силы иссекают, а стоит только склонится над водной гладью. как тела обращаются в камень…
Итак, возле этого озера, на ковер из трав рухнул государь Келебрембер. Он лежал, целовал эти душистые, сочные травы; подтягивался, цепляясь за них, и вот, наконец, склонился, склонился над самой водной кромкой. И, когда он подполз к водной поверхности, когда склонился над ней, и увидел сияющие там, в бездне, соцветия ночного неба (в то время, как вокруг сиял день) — поверхность эта раскололась неожиданным стремительным рывком, и вырвались из нее когти ворона, и увлекли государя вниз, в хаос… Кругом вихрились какие-то неясные, расплывчатые образы, но над всем возвышался зачарованный глас:
— Хочешь ли вновь увидеть дочь и жену свою!
И изможденный, едва живой государь Келебримбер, не в силах противиться, не в силах хоть бы подумать о чем-либо связно, выкрикивал в болезненном, пронзительном чувствии:
— Да! Да! На все готов! Только избавь ты меня от этого мрака — ведь на все то уже готов, лишь бы только от боли этой избавиться!.. Лишь бы только… — он даже и договорить не смог — весь обратился в рыданья.
— Ну ничего, ничего… — усмехнулся ворон. — Теперь ты в моей власти — теперь ты уже не свернешь с предназначенной тебе дороги, исполнишь то, что нужно… Слушай же…
У Аргонии не было кольца, которое бы придало ей силы, чтобы бежать не останавливаясь через все Среднеземье. Но у нее была страсть — жгучая, самоотверженная любовь к Альфонсо, и эта то страсть придала ей сил бежать не час, не два, но половину суток — бежать с такой скоростью, что мало кто за ней мог угнаться. Конечно, не слышала она отчаянных, измученных выкриков Маэглина и Барахира, которые бежали следом, которые совершенно и едва переставляли ноги. Они бы давно уже упал, если бы не боялись остаться в бесконечном мраке — да — весь мир представлялся им теперь этаким безысходным, мрачным облаком, в котором не видели они больше цели своей жизни — как звезда золотая была для них Аргония, и где-то на половине этого жуткого бега, когда Маэглин стал кашлять кровью, он же, прорываясь через этот надрывный кашель, страстно потребовал у Барахира:
— Ведь ты же был рядом с ними! Так долго был! Ведь ты должен знать стихотворенья, чувства — они же и сами воодушевились! Расскажи — молю — расскажи хоть одно — придай сил!.. — и тут, все еще продолжая кашлять, сам вдруг застонал неведомо когда, неведомо где сложенное стихотворенье:
— Дай мне крылья для полета,
Дай мне сердце для любви,
Дай мне хоть немного света,
Вновь ты в небо позови!
Дай вздохнуть мне полной грудью
Неба, ветра и полей,
Вместе с пухом мне умчаться,
Ввысь от старых тополей.
Дай мне сил, звезда святая,
За тобой, мой свет, идти,
Среди рева бурь, мечтая,
Рай для сердца обрести.
Быть может, он и сам тогда придумал эти строки, но ему все казалось, что он их слышал… быть может от Робина, быть может и от ворона — ведь чувства всех их так часто пересекались, были очень даже одно на другое похоже — все они, сами того не осознавая, пересеклись, слились многими гранями своего истерзанного, противоречивого сознания, как бы частью одного организма уже были… Но, как бы то ни было — стихотворение это придало им сил, и они, по прежнему качаясь из стороны в сторону, поддерживая друг друга за руки, продолжали свой бег за Аргонией.
А она бежала до тех пор, пока под ноги ей не попала какая-то коряга, и она не упала, и не в силах уже была подняться, но только проползла еще немного, хватаясь рукою за выпирающие из земли корни. Нет — не было больше сил — ведь есть же такой предел в человеческом теле, когда после многих-многих часов утомительного бега, несмотря на всю страсть душевную, не остается уж ничего — и пусть душа то рвется, но оно уже не может пошевелиться, но только все глубже и глубже в темное забытье погружается. Она и не заметила, а, между прочим, это был уже тот поздний час, когда глубокий вечер переходит в таинственную, чарующую ночь, и на бархате небес разгораются первые звезды. Рядом с ней пал Маэглин, вслед и Барахир — они задыхались, воздух стремительно, с пронзительным свистом вырывался из их легких; так же их сотрясали безудержные, один на другой наползающие приступы кашля. То один, то другой все пытался что-то вымолвить Аргонии, и, наконец, прорвавшись через этот кашель, прозвучали такие слова:
— Теперь то мы передохнем… Хоть немножко — хоть до зари, ну а там… А там то с новыми силами и побежим дальше… Ведь никуда он не уйдет… Правда, ведь, правда?..
Они так старались выговорить эти слова потому только, что опасались, как бы не бросилась она дальше — ведь они то совсем обессилили, и чувствовали, что ни шагу больше не смогут сделать, но, в то же время, чувствовали и то, что, оставь она их в этом мраке одних, и всякий смысл дальнейшего существования пропадал — был бы только мрак, только бесконечное, беспросветное скитание в этом мраке… Но знали бы они, как эти слова подействую на Аргонию! Эти слова, как кнутом огненным подхлестнули ее душу: да что же я?! Да как же я могу покорятся этому мраку?! Забытье?! Так ведь сердце же еще бьется, еще кровь по жилам стремиться, стало быть — борись!.. Он же ждет меня! Надо бороться! Прорываться вперед, к нему, к единственному, к любимому моему!
И вот свершилось казалось бы невозможное — то тело, которое уже почти погрузилось в темную пучину забвения — вновь вытянуло руку, и, издав какой-то нечеловеческий, но скорее волчий вой, подтянулось. Она застонала, вся задрожала, силясь еще и голову приподнять, чтобы оглядеться.
— Нет же! Пожалуйста, молю тебя об этом! — страстно взмолился кто-то из ее измученных преследователей, но Аргония уже слышала их — ведь, как вы уже, должно быть, заметили, главной отличительной чертой ее любви от любви Вероники было в том, что Вероника не могла направить свою любовь одним лучом на кого-то одного, но, словно небесное светило, сияла для всех — всех чувствием своим душевным одаривала, то Аргония, напротив, все чувства свои несла одному, любимому. И за пределами этого любимого, ради которого она, не задумываясь, пошла бы на вечные муки, — за его пределами существовали только блеклые тени, чувствия и страданиях которых уже не значили для нее ничего.
И вот, в величайшем напряжении, ей удалось-таки поднять голову, и увидела она, что впереди темные, нависающие силуэты ветвей расступаются, и там, в бархатной небесной глубине, сияет звезда — прямо на нее смотрит, такая яркая, такая чистая, на небе были и иные звезды, но Аргония видела только эту одну, единственную — первую из всех, увиденных ею, и ей казалось, что чувствие ее — чувствие невыразимое никакими словами, начало свое воплощение в этой неизъяснимо прекрасной, из иных, лучших сфер сияющей звезде.
Она хотела было вытянуть к этой звезде руку, взмолиться, чтобы придала она ей сил, но не смогла — поняла то, что всякие мольбы были бы теперь лишними, что главное — это то, что она в сердце своем чувствовала. И она, уже не опуская головы, хватаясь за все новые и новые попадающиеся на пути корни — подтягивались все вперед и вперед. И те двое, которые уже кашляли кровью в разодранной ветвями одежде, все покрытые старыми и новыми ушибами — они, скорее не на людей, а на каких-то лесных духов похожие — они, если бы только могли — издали бы отчаянный, заунывный вой голодных волков, но, конечно же, сил на это у них не было, и они, скрежеща зубами, чувствуя, что от перенапряжения умирают — все-таки поползли вслед за нею…
Это был какой-то один из многочисленных лесов и перелесков, которые чередовались с полями между Лотлориеном и садами энтов. Именно на одно из таких полей, и удалось выбраться Аргонии; она тут же перевернулась на спину, и теперь уж не могла не видеть бесчисленного множества звезд, и Млечный путь — и, все-таки, все те звезды были лишь обрамлением, были лишь тенями, и даже когда стал восходить увенчанный Силлмарилом Эллендил — даже и он, ярчайший, был лишь блеклым призраком — в той звезде видела она своего возлюбленного… Но при том она чувствовала бесконечность неба, чувствовала будто душа вырывается из этого несовершенного тела, но… конечно же все еще оставалась на земле, пленницей своего тела. А потом она поднялась… и вы не спрашивайте меня, каких это трудов, каких мук ей это стоило, какой пыткой было потом заставить это ненавистное тело сделать хоть один небольшой шаг! А чего ей стоил дальнейший бег! А как она почти падала, но потом, все-таки, выпрямлялась и бежала все вперед и вперед. Голова клонилась вниз, и она не знала, удастся ли ей держаться голову поднятой, или это только видение — но, все равно, в каждое мгновенье этого напряженного бега она видела ее… звезду свою — иначе бы и шагу не сделала. А за ней тихо стонали, скрипели зубами, опирались друг о друга, чтобы не упасть Барахир и Маэглин. Они почти умирали, но тут же и возрождались, видя пред собой ее золотистое сияние… Ведь верно же поется в древней песне:
— Так много мыслей мимолетных,
И дел, и странной суеты,
Средь жизни дней — тех дней бессчетных,
В которых вихри пустоты.
Как суховеем вдруг повеет,
Так старость, человек, придет,
И смерть, поверь, не пожалеет,
Куда-то в вечность унесет.
А что же мысли мимолетны,
А что дела, что суета?..
Пред смертью вспомнишь — средь дней бесплодных,
Была, была твоя звезда…
Только вот чья эта древняя песнь, я не помню, и даже не знаю, откуда и зачем пришла она ко мне в голову — может ветер пропел. Ах, ведь после ушедшей недавно первой весенней бури с грозами, все так спокойно за окном, и ветер, неся в себе запахи дальних лесов, трав цветов, колышет и едва слышно шелестит лугом перед моей башней. И как волнами незримого, прекрасного воздушного моря накатывается на меня понимание того, что там, на этих широких долинах, цветет в своем беспрерывном движении вперед жизнь. Что там кто-то кого-то любит, кто-то кому то посвящает стихи… самые прекрасные чувства своего сердца. Что там столько встреч, кажущихся обладателям этих встреч самыми важными во всем мироздании, достойными увековечится в веках, но на самом то деле — одним им только и ведомые, и обреченные на забвение вместе с их смертью. И, все-таки, эта жизнь во всем бесконечном своем многообразии, и эти незримые волны волнуют мою грудь, и так часто стучит сердце, что иногда и забываю, что я уже старец, а не юноша, и вот, кажется, брошу сейчас эту рукопись, сбегу вниз по ступеням, и там, на лугу, под сиянием звезд, увижу ее, любимую мою. Ну да ладно, ладно — это ветер весенний навел на меня излишнюю чувственность… Но мы все равно будем с тобою, милая моя, любимая моя… конечно, конечно — тебя нет среди живущих, но ты смотришь на меня — да и сейчас, и когда я писал все эти многочисленные строки, и в любое иное мгновенье. Ты на небе сияешь, но вот закрыл глаза, и все равно ты предо мною…
Итак, в то самое время, когда Аргония, видя пред собою звезду единственную, бежала по полю — Альфонсо, чувствуя эту любовь, но обращая ее к Нэдии, рвался из той увитой мхом пещеры, в которой жены энтов тщетно пытались успокоить его братьев — нет — на их пальцах были кольца, и все чувствия, заостренные до предела, раскаленные, буквально раздирали их изнутри. И Альфонсо кричал, и Альфонсо надрывался:
— Пустите, пустите меня!!! Ну, что же вы меня держите?! Да как же вы можете?!! Я же не раб вам!!!
Так орал он, могучими рывками пытаясь высвободиться, но, все-таки, сдерживаемый ветвями, легкими, изящными, и, вместе с тем, более прочными, нежели любые железные цепи. И нет смысла приводить эти вопли — никакие восклицательные знаки ведь все равно не смогут передать его боли — дрожь, ужас запредельный, жажда бежать прочь, хоть на самый край света — вот какие чувства выявились бы у любого человека, услышь он эти завыванья. Да даже и слов отдельных там было не разобрать — и лишь только ветер леденящий надрывался…
И вновь жены энтов стали напевать — они то уж сами были перепуганы — понимали, что впервые сталкиваются с таким вот, и, быть может, и не удастся с этим совладать — им и самим было не по себе от этих воплей, и старшие из них, наделенные даром предвидения, уже знали, что от этих, случайно к ним занесенных людей, только какая-то мука для их царствия будет. Но они, все-таки, соблюдали древние обычаи гостеприимства, и готовы были пожертвовать для своих гостей всем:
— Да нет же — нет!!! — отчаянно взвыл Альфонсо, когда первые звуки ворожащего, успокаивающего пения коснулись его ушей.
Он понимал, что опять будет забвение, и вот в отчаянном, могучем порыве весь вывернулся и вцепился зубами в сдерживающую его ветвь, принялся ее грызть, вот высвободил руки, и стал взмахивать ими, из всех сил бить своими посиневшими, исходящими холодом кулаками. Вот он закричал с надрывом:
— Да что же вы меня держите?!! Да какое же право вы имеете?!!.. И где клинок?!! Где он — из плоти моей вышедший?!! Я же помню — был ведь клинок и у меня и у братьев моих! А-а-а, понимаю, отобрали — испугались, потому что трусы! Потому что изрубили бы вас, тюремщиков ненавистных, давно! Да — изрубили бы! НЕНАВИЖУ!!!!
И он, окруженный аурой мрака, продолжал один за другим наносить могучие удары кулаками, и рвать руками — он и хрипел, и надрывался, но все было тщетно — жены энтов, несмотря на боль, несмотря на холод и жар, которые исходили от этих тел — решили сдерживать до конца. Что же касается клинков, то они не были ими найдены… И женам энтов потребовалось немалое усилие, чтобы справиться с этим надрывным порывом, чтобы не поддаться этому порыву, и остаться по прежнему спокойными, усыпляющими своим шелестящим пением. Альфонсо и все остальные вместе с ним рвались от них, и это было причудливое, похожее на какой-то кошмарный бред виденье. Только представьте себе просторную, покрытую мшистыми, вздрагивающими от ужаса мшистыми наростами пещеру, в ней изящные, более древесные, чем сами дерева жены энтов, а в их ветвях — словно сгустки тьмы бьются отчаянно, все пытаются вырваться, все надрываются девять братьев. Звучат вопли; перекатываются, мечутся отчаянные тени и нежных оттенков скопления, света стремительно перемешиваются, и, кажется уж, что — это утроба, в которой, в муках рождается какое-то совершенно, не представимое существо. И неизвестно еще, кто бы в этой борьбе одержал победу, если бы в это время полог у входа не раздвинулся, чтобы пропустить еще одну из энтских жен. Полог плавно, словно под действием легкого девичьего вздоха раздвинулся, и за ним раскрылось ночное небо (точнее — безмерно малая его часть) — и на этом участке небес сияла звезда, та самая звезда, которая придала Аргонии сил бороться…
Теперь уж ничто не могло сдержать Альфонсо — он весь обратился в одну жажду, в одно стремленье — из всех то сил мчаться в эту ночь. Что же могло сдерживать этот, вихрю подобный порыв его души, да еще кольцом поддержанный? Он начал рычать какое-то запредельное, беспрерывное: «В-п-е-е-е-р-е-е-е-д!!!!!» — и, ухватившись руками за сдерживающую его ветвь, стал вырываться с такой силой, что по бокам его заструилась раскаленная кровь, а та, что сдерживала его, чувствовала, что, либо отпустит его, либо он попросту разорвется на две части — и она выпустила. Тоже самое проделали и иные жены энтов, и вот эти девять фигур, призраками ледяными завывающие, окруженные темными аурами, бросились к выходу, и та, что вошла, вынуждена была отшатнуться в сторону — ей показалось, будто это раскаленные, черные стрелы мчаться на нее. И вот уже они оказались под небесами, но ни звезд, ни садов не видели — вихрями, ослепленными какой-то неопределенной, но изжигающей страстью, бросились они вслед за Альфонсо, который иногда видел звезду, ну а чаще — надвигались на него темные вихри, и он уже ничего не видел. Чувства резко сменяли одно другое — то жгучая страсть по Нэдии, но отвращение к себе — жажда поскорее уйти во мрак, то ненависть ко всему, и даже к этим, бегущим рядом с ним — и хотелось уж броситься на них, и разрывать в клочья, но в последние мгновенье, он, все-таки, вырвался — видел среди вихрящихся кровавых туч звезду, и вновь рвался к ней, и вновь ревел — и тоже было и с иными, все они не помнили себя, все не могли остановиться, все были частичками могучего вихря, который кружил их. Сколько продолжался этот исступленный бег?.. Кто-то, быть может, сказал бы, что до зари — но они же не видели ничего, и для них прошло безмерно больше времени, чем одна ночь — им казалось, что они целую вечность провели во мраке, в аду, бессчетное число раз сходили с ума, и тут же вновь возрождались… Но, как бы то ни было — когда над востоком небес стало восходить могучее, поглощающее звезды зарево рождающегося дня, на широком поле, окаймленном с севера и с юга лесами, с запада — первыми отрогами, а с востока — распахивающимися в простор степей, навстречу заре. Альфонсо увидел эту стремительно бегущую к нему фигуру — а она, как увидела его, так бросилась в последнем отчаянном рывке, так стремительно, как никогда еще не бегала. Ведь кто же может постичь девичье, иль женское любящее сердце — то она и тихая, и скромная, и слабая, а вот дойдет до какого-нибудь рокового мгновенья, когда любимому ее — мужу ли, ребенку ли, грозит что-то страшное, и такая-то сила в ней, хрупкой, вдруг неведомо откуда подымится, что и какой-нибудь воин-богатырь уж с ней не управиться. И Альфонсо, в отчаянье своем уверился, что — это перед ним, все-таки, Нэдия — а, ведь, ему-то, в его душевном состоянии, больше и не на что было надеяться. И он, зарычав ее имя, тоже бросился к ней, и вот столкнулись с треском, с такой то силой, что у всякого иного на их месте переломались бы кости, но нет — они уцелели, и только повалились в траву, и стремительными рывками закружились в ней, жаждя вырваться из ненавистных тел.
И тогда же Альфонсо понял, что перед ним не Нэдия, и в закружившем его вихре ярости стал рвать ее, как, впрочем, рвал он и Нэдию — только вот Нэдия, в ответ всегда тоже пыталась разорвать его, а Аргония только ласкала, только пыталась успокоить, только нежными поцелуями покрывала, нежные слова шептала, да даже и не чувствовала боли — вся поглощена была восторженным чувствие этой долгожданной встречи…
— Милый, милый… — шептала она, когда он вцепился в нее дрожащими пальцами, до крови разодрал плоть, когда, вместе с хрипом, вырвалась из груди его кровь.
— Милый, вместе с солнечным ветром,
Улетим в бесконечный простор.
Попрощаемся с миром этим,
И с вершинами облачных гор.
Что же — пусть пред этим разлука,
Годы боли, рожденья и смерти, мечты.
Что же значит веков долгих мука,
Если ждешь меня, милый друг, ты?
Что пред вечным года, что столетья,
Что просторы святой пустоты,
Мы забудем разлук лихолетья,
Пред сиянием нашей звезды.
До этого она целовала его в лоб, в щеки — хотела поцеловать в губы, но он все отчаянно вывертывался, словно она была змея ядовитая. Да он и действительно, в болезненном своем состоянии вообразил, что, ежели она только его поцелует, так прежняя его любовь и отравиться. Он ревел ей с гневом, и отталкивал от себя, и тут же притягивал, силился разорвать. Что касается братьев, то они, как бы в панике, метались из стороны в сторону, сталкивались друг с другом, и тут же разбегались, так как попросту не находили исхода той страсти, которая рвала их изнутри. Таким образом, в метании друг за другом да за какими-то призрачными образами, прошло довольно много времени. И теперь надо сказать, что здесь, на окраине энтских садов, располагалось небольшое озерцо. Вода в нем всегда отливала ярким, изумрудным цветом. Однако — этот цвет не имел ничего общего с каким-то болотным оттенком — ничем не напоминал заросшую водорослями воду; нет — это был цвет драгоценного камня, и страшно, и, в то же время, чарующе прекрасно было погружать туда руку — казалось — соприкасаешься с иным миром…
У берега этого озера стояли десять кустарников того же дивного изумрудного цвета, что и озерная глубина. Каждая из веток была украшена тоненькими, почти прилегающими к ней, и почти прозрачными, светло-золотистыми лепестками. Каждая веточка венчалась широким ярко-голубым цветком, лепестки которого сжимались и разжимались, словно живое сердце. Подобных кустов не было больше нигде в Среднеземье, и, если днем они стояли просто склоняясь над изумрудной глубиной, то, как только вечерняя заря затухала на западе, и на небе высыпали первые звезды, то ветки вздрагивали так особенно, как могут вздрагивать только живые трепетные руки, а затем происходило вот что — все они складывались в прекрасные, подобные облакам летучие формы, и стремительно возносились вверх, к звездам. Их не было до той поры, когда рождался новый день, а иногда они и задерживались… но всегда возвращались; подобные легким, изумрудным стремительным сгусткам падали к озерному берегу, да и оставались там… вновь вздрагивали ветвями, вновь бились, словно живые сердца ярко-голубые цветы. Иногда, в такие минуты, из глубин этих цветов вылетали совсем крошечные, но подобно маленьким изумрудным звездам сияющие слезы. И жены энтов знали. что эти, ни с кем не общающиеся, таинственные создания искали что-то в ночном небе, но никогда не находили — так всегда и возвращались…
И в этот раз их возвращение было поздним — таким поздним, каким давно уже не было. Еще до того, как они появились из глубин небес, слетал, подобно хрусталю звенящий вздох, и такая то в этом вздохе печаль была, что, казалось, и травы, и цветы пригнулись, задрожали, пожухли даже… все сделалось мрачным, выцветшим от этой безысходной, небесной тоски. Но в этот раз произошло то, что никогда прежде не происходило (и а кусты эти и озеро были в этих местах с древнейших времен). Так вот — на этот раз они не к озеру устремились, но к братьям свой полет стремительный направили, и вот уже закружились вокруг них — вдруг нахлынули, обвили своими ветвями, вдруг голубеющими цветами дотронулись до глаз, вдруг дыхнули, и так-то нежно, и так-то душисто… Перед братьями сменялись сотни причудливых образов — то были мысли этих созданий, их воспоминания, мечты; то — что видели они во время своих странствий… Они не были порождением небес какой-то трагедией перенесенные в Среднеземье — нет — они были рождены этой землею, но так же, как среди великого множества камней попадаются совсем редкие, так и здесь, среди великого множества украшавших Среднеземье растений роды которых насчитывали многие и многие миллионы — это были единственной и неповторимой россыпью. Наверное, им тоже можно было посвятить целый роман — рассказать, какими одинокими, отверженными от всего остального мира чувствовали они себя. Они наделены были даром полета, и, не находя родную душу в Среднеземье — устремлялись к звездам, летам там с не представимыми скоростями, и все то лихорадочно, стремительно искали, и искали, и искали… Конечно, ничего не находили, а уж подходило время возвращаться — так как их корни требовали соприкосновения с землею; тела требовали изумрудной влаги. Но как же было тоскливо каждое из этих возвращений! Они же знали, что впереди предстоит еще один день воздыханий по своей второй половинке — день неведомо зачем проведенный, но полный этого томящего ожидания ночи, когда они наберут достаточно сил для того, чтобы совершить новый полет — на новые поиски отправятся…
Да, право, можно и пожалеть их, можно и позавидовать. Они же не могли себя обманывать — они просто ведали, что где-то в бесконечном мироздании существуют их вторые половинки, только обретя которых они почувствуют целостность, найдут некую новую цель. Пока же они искали — искали до этого дня, и вот, вернувшись из тех невообразимых странствий, неожиданно нашли эту вторую половинку, где уж и не чаяли найти — рядом со своим озером. Да — быть может, это окажется и неправдоподобным, и вообще — совершенно немыслимым — тем не менее, так это было. Эти рвущиеся куда-то ввысь, все пламенем окутанные души — они жаждали слиться с ними в единое, улететь с ними к звездам, и куда-то еще дальше, за пределы космоса — и все это, совсем их не удивившее, сразу же поняли, всем сердцем почувствовали братья. И вот, казалось бы, такой неожиданный, такой заманчивый поворот — ведь те цепи, которые казались неразрывными, теперь, таким неожиданным поворотом, могли пасть, и ведь даже ворон не учел такого поворота, и, должно быть, не успел бы вмешаться… Хотя… там, где недавно разгорелась заря, теперь клубилась та самая глубокая, ужасающая, переплетенная тысячами вихревых вкраплений, исходящая мертвенными отсветами, чернота. Все ближе и ближе, и как же стремительно подступила она! Вот навстречу ей, из сияющих весенним цветом энтских садов, взмыли толи стаи белый голубей, толи младшие братья белоснежных, наполненных солнечным светом облаков. И надвигающаяся тьма от этого выгнулась вверх, накалилась тем багрово-белесым светом, каким накаляется железо над жаровней; но, все-таки, тьма продолжала наступление, и вскоре должна была достичь этого места. На края этого поля появились жены энтов, и они вытянули навстречу мраку ветви, и полились потоки лазурного света, от которого тьма вскипела белой, болезненной пеною, но, все равно, продолжила свое наступление.
А братья воспротивились этой неожиданно открывшейся возможности. Что — сливаться с кем-то, устремляться с этим некто, к кому они не испытывали каких-либо чувств, о существовании кого они даже и не помышляли… Сливаться, это запределье, какие-то новые чувства — нет — сверши они это, и они бы уже не были тем, кем они были на самом деле, и ведь все они были могучими личностями, и они не могли отказаться от своего «Я» пусть даже ради освобождения от тьмы — да каждый из них вспомнил тогда, что…
Я прервался на этом умышленно, и вот почему. Сейчас я расскажу, что было с Фалко и Хэмом. Вы помните, что я оставил их в древесных лапах энта Феагнора, на восточном берегу Андуина. Фалко не мог оставаться поблизости от родных Холмищ — здесь все то было тягостно, все то напоминало о прежнем, уже безвозвратном. И энт, конечно же, подчинился их воле — понес, куда ему больше всего хотелось — то есть в сады, где и его жена жила, и уж столько лет его не видела. Он шел по восточному берегу Андуина до моста возведенного эльфами против их Лотлориена. Все это время, отряд эльфийских всадников следовал за ними, и, так как Феагнор шел в полную силу, то кони скакали галопом, что, впрочем, вовсе им не было сложно, так как, как уже говорилось — они, подарки Валы Элберет, без устали могли скакать хоть год, хоть столетие — все вечность, могли они, подобно звездам, неустанно двигаться вперед и вперед. Итак, против Лотлориена, где тогда, как и сейчас, в третью эпоху, правили Галандриэль и (!!!) — они перешли по эльфийскому мосту на западный берег, и там, у грани вечно сияющих, нежных, благоуханных лесов, распрощались с эльфами. Да, к сожалению, моя повесть не углубиться в это излечивающее душу место, так как не суждено было моим героям шагнуть туда. И здесь сообщу я лишь то, что главным отличием лесов Лотлориена от садов энтских жен, было в том, что у жен все было ухожено, все хранило их ласковой заботы — здесь же все было истинным, растущим без всякого вмешательства эльфов, но все окутанное Валинорской благодать, здесь было больше естественности, в садах же энтов была одна прихоть (пусть и прекрасная) для их жен. Но Лотлориен растаял позади, как призрачное видение, и как-то уже после, в краткое мгновение отдыха между душевными бурями, Фалко довелось промолвить:
— Промелькнула эта прекрасная страна, и растаяла как сон — это, словно жизнь моя, какой бы она могла быть, если бы не несколько, а то и одно переломное мгновение в ней.
Мне уже не доведется говорить об этом, в краткие мгновенья отдыха пришедшем чувствии, и скажу только, что тогда на глаза его выступили слезы… Но остался позади Лотлориен, а впереди распахнулись поля, над которыми изумрудными слезами пали с небес те, ищущие свою вторую половину; и тут же с востока стала подниматься та самая стена тьмы, о которой уже говорилось прежде. И тогда Феагнор из всех сил бросился вперед — это была уже такая скорость, что и лучший эльфийский скакун теперь едва ли за ними угнался. И, все-таки, Фалко казалось, что энт движется через чур уж медленно, и он все подгонял его, выкрикивал, чтобы бежал он скорее. На берегу озера хоббиты увидели картину удивительную для всякого, но совершенно обычную для них — уже ко всему привыкшим. Там, у драгоценных, изумрудных глубин, с одной стороны отчаянно извивались, пронзительно вопили сгустки тьмы, ну а с другой — нежный ветви обвивали их тела, растекались по ним вуалями, преображая братьев во что-то совсем уж на людей не похожее:
— Провались этот ваш космос, запределье! — вопил кто-то из них. — …Эй, ворон, что же ты медлишь?!.. Это новое существование… Это тошно, тошно, тошно!..
Феагнор в растерянности остановился в нескольких шагах перед ним — он, право, ожидал все что угодно, но не такое, и не знал, чем тут можно помочь — он настолько был растерян, что даже не услышал отчаянных воплей Фалко, который требовал, чтобы тот поставил его на землю. Наконец, отчаявшись докричаться до застывшего энта, он стал спускаться, цепляясь за его мшистую бороду (а энт даже ничего и не почувствовал) В это время, та призрачная, почти не пропускающая солнечных лучей завеса, которая двигалась впереди скоплений тьмы, застала небо над их головами, и разом все праздничные весенние травы, которые так живо благоухали вокруг них, выцвели, обратились в нечто траурное, осеннее; тут же взвыл и холодный ветер…
Тьма все сгущалась и, по мере того, как собирались эти мрачные тени, все ярче расходился свет возле озера, и возле созданий нашедших свою вторую половинку. Это был глубокий свет изумруда, и, чем больше густела тьма, тем большей силой он набирался. Вот где-то совсем поблизости оглушительно взвыл, заголосил ветрило — это был тот отчаянный, ноябрьский ветер, который морозил насквозь, который отчаянье нагнетал, от которого, кажется, нет никакого исхода. Вот раздалось воронье карканье — все ближе, ближе оно.
И в этом то мраке раздался чей-то (кажется, Робина) сильный голос:
— Слышишь тихие, печальные напевы…
Что же буря?.. Пусть она ревет —
В памяти видения вечной девы,
И звезды, что через жизнь ведет.
Помнишь день, мгновенье вашей встречи,
Тихо-тихо в небеса взошла,
И в душе теперь уже навечно,
Устремление в вечность зажгла.
Видишь, лебедей печальных стая,
Улетает в дальние края,
Также души наши, умирая,
Устремятся к звездам, всю любовь неся.
Говоришь — на сердце неспокойно,
Буря все кругом ревет, ревет;
Вспомни — в космосе бездонном,
Встреча новая вас ждет…
И вновь этот страстный порыв к свету был обречен — вновь все захлестнула багровая туча, вновь все смешалось в чреде страстных, стремительных порывов чувствий, отчаянья…
Когда надвинулась, когда захлестнула их эта тьма, Фалко, подумав вдруг, что теперь поздно, что теперь все это потерянно, не удержался на бороде энта, соскочил вниз — тут же, впрочем, он поднялся на ноге, и уже был рядом с братьями; кусты страстно впивались в их тела, и все-то пульсировали ярко-голубыми своими цветами. Вот совсем рядом с оглушительном треском вытянулась слепящей колонной молния, и тут же, все с нею пронеслись раскатистые крики ворона. Фалко вцепился сильными своими руками в тот куст, который оплел Робина, и, выкладывая все силы, все пытался его высвободить. Однако — это было тщетно… Хоббит, конечно, не мог знать истории этих созданий, но он, однако, чувствовал, что должно произойти, и он так же понимал, что, лучше уж мрак, века блужданий в нем, чем это чуждое человеческому. И он, сбивчивым голосом, пытался разъяснить это изумрудам-кустам. А те конечно бы давно слились, давно бы устремились к звездам, и дальше, и дальше — в беспределье, и им бы никогда уже не пришлось возвращаться в эту землю, тосковать по утерянной своей второй половинке. Конечно… но они не могли подняться хоть на метр без согласия братьев, не могли слиться с ними. Они чувствовали себя легкими, трепетными сферами; а братьев — раскаленными, истекающими кровью вихрями, которые, однако, были настолько твердыми, настолько непроницаемыми, что, в первые мгновенья даже отчаянье их охватило… но нет-нет — как же могли они после столь долгого ожиданья отступить? И они, проникнув какими-то неведомыми путями в воспоминанья братья, сами ужаснулись тому мраку, который те пережили, и который им еще только предстояло пережить — принялись увещать их вечным блаженством, вечным слиянием, полетом в запредельное… конечно, все было тщетно, братья рвались, братья заходились в воплях, братья бились подобно сгусткам мрака…
А ворон уже подоспел — вот, между двух въевшихся в землю, бурлящих, визжащих вихрей, прорезались, взметнулись стремительно два его крыла. Раздался оглушительный, исполненный гнева глас:
— Прочь порожденья тлена! Вы, глупые тела! Прочь, говорю вам! Прочь! Вам, все равно, не найти своей второй половинки — вы, выродки, ошибки природы! Лучше всего вам броситься в пламень — сгинуть — так, по крайней мере, ни себя, ни других мучить не будете!..
Надо было слышать этот голос, надо было слышать, какая в нем была мрачная уверенность — он именно убеждал своего слушателя, что будет именно так, а не как то иначе. И, вместе с этим голосом, на несчастные кусты нахлынули волны темного хлада — та светоносная аура, которая до этого разливалась вокруг них, теперь почти совсем померкла, а сами они застонали, и так то жалобно, и так то отчаянно, что у всякого бы слезы выступили. Но ворон не знал жалости — более того — он был в гневе! — да как же это — вдруг какие-то неведомые ему, жалкие, тоскующие — вдруг неожиданно вмешались, и едва этим своим вмешательством все не разрушили. Да, он был в ярости! Он был в не проходящей ярости с самой своей схватки с орлом Манвэ, когда тому удалось выпустить братьев, ну а его, изодранного, исходящего тьмою — бросить куда-то на окраины Ясного бора. Правда, и орлу изрядно досталось — да что те раны — даже и выдранные глаза появились вновь у духа Майя. Давно уже не вмешивались Валары в его дела, давно не испытывал он такой боли — и вот теперь он искал, на что можно было бы выместить накипевшую ярость- да он в приступе гнева своего весь мир бы разорвал, скомкал, поглотил — только вот сил для этого было недостаточно, и он обратился в эту клокочущую тьму, и всей мощью своей надвигался на сады энтских жен. Их колдовство наносило ему весьма ощутимые раны, однако, он не обращал на них внимания — весь обратившись кипящей яростью, он на этот раз решил двигаться до конца, и поглотить эти человеческие фигурки, ради которых он истратил уже столько своих сил — столько уже страдал… Вот они — его крылья — перекатываются, перекручиваются, сливаются со вздымающимися куда-то ввысь, и стремительно вихрящемся вокруг мраком. Кажется, крылья эти уходят в бесконечность — да — не возможно понять, где их начало, где конец, и вот из мрака надвинулось око, нависло прямо над братьями, и все надвигалось, надвигалось, заполоняло собой все это… Все-таки, жуткое это было зрелище, и Фалко, который все не оставлял попыток высвободить Робина, вдруг зарыдал, и, повернувшись к оку, грудью закрыл своего любимого сына. И не выдержал тогда хоббит — слезы по его щекам покатились, и взмолился он неведомо кому:
— Что ж тут можно поделать?.. Что ж?.. Быть может и правда, слиться вам с этими растениями — пусть и чуждо это вам, но, кто ж знает — может и получше этого ужаса то?!..
Рядом с Фалко, конечно был Хэм, ну а рядом с Альфонсо — Аргония — она, покрытая кровоточащими шрамами, страстно обнимала, целовала своего, почти потерявшего человеческие черты возлюбленного, и в ослеплении любви своей, даже и не видела, какую боль этим самым ему причиняет — старалась успокоить его, а он только сильнее рвался, и рыдал, и жаждал в клочья ее разодрать, но не мог. И все-все перемешалось в его сознании — в каждое мгновенье он падал в пропасть безумия, и тут же вздымался над нею, и вновь, и вновь это повторялось… Барахир в лихорадочном припадке никого не узнавал, взвизгивал имена, кашлял кровью, падал, и тут же вновь поднимался, и метался от одной фигуры к другой, и вновь взвизгивал имена, и слабо пытался высвободиться, и вновь кашлял, и вновь падал. А что касается Маэглина, то он стоял на коленях рядом с Аргонией, весь мертвенно бледный, и какой-то впалый, словно бы стаявшая свеча; он вытягивал к ней сильно дрожащие руки, и знал, что величайшим блаженством для него будет дотронуться до ее золотистых волос, и, конечно же, не смел этого делать. Ведь что оставалось Маэглину, как не поверить, что Аргония была его маленькой доченькой. Конечно же — раз погибла эльфийская девочка, так вновь его доченькой стала эта уже сорокалетняя дева. Он, в бреду, даже и не осознавал того, что она высокая, что она строением женщина… Точнее то даже и ожидал, что она высокая, но это было как символ ее святости, словно бы на пьедестале она перед ним стояла — но он все равно принимал за маленькую девочку, доченьку свою, и даже не осознавал, сколько времени уже прошло с их первой встречи. Все одним мгновением казалось, все смешалось, и он только одного и ждал — чтобы поскорее она его из этого мрака забрала, да к Новой жизни… В общем, все это была еще одна исступленная, жуткая, во тьме протекающая сцена, и на этой сцене все собственно могло оборваться — ворон уже спустил темные свои крылья, уже подхватил их, уже окутал. Вот подоспели жены энтов, и это было воистину внушительное зрелище. Никогда прежде никому еще не доводилось такое их множество. Здесь собрались все они — пришли сразиться с вороном, защитить свои сады, которые они любили больше всего на свете. Да — зрелище было внушительное. Только представьте себе: уходящее вдаль, все перебегающее волнами мрака, ревущее поле, представьте себе спускающиеся с небес, стремительно вихрящиеся колонны, из которых словно кровь блещут приглушенные бордовые зарева. представьте себе, что на этом поле, вдруг, в несколько мгновений, вырастает прекраснейший лес из сотен, а то из тысяч живых деревьев. Все они, украшенные теми листьями и ягодами, которые растут на них, начинают вдруг петь неспешную, но и торжественную и могучую песнь. Представьте если уж хор нескольких из них, способен творить чудеса, так на что же способен хор из сотен, тысяч голосов. Я уже говорил о тех волнах лазурных, которые прежде от них исходили, так вот — теперь казалось, что некое огромное ущелье разорвала могучая горная река, и хлынула вдруг, вздымаясь валами своими на многие-многие метры вверх. Только вот вместо воды были в этой реке сами небеса весенние, обильно наполненные солнечным светом — они, клубясь подобно облакам, но призрачные, стремительно, но плавно, как сновиденье надвигались. Мрак яростно ревел незримыми, призрачными волнами, в плотные шрамы складывался возле грани со светом, но, при этом, бессильно отступал. Там, у грани изумрудного озера, все перемешалось — и свет, и тени, и эти кусты, отчаянно пытающиеся утянуть свои вторые половинки в глубины космоса, и когти ворона вцепившиеся в братьев, холодом исходящие, но уже какие-то изогнутые, ослабшие, сносимые нежными потоками весеннего неба. И вот эти когти разжались, раздался яростный, леденящий вопль, но он, стремительно сносимый светоносным потоком, почти сразу же исчез. Да — они стояли на ярко сияющем весеннем поле, даже и пение многогласое птиц тут же на них нахлынуло, и светоносный воздух стремительно надвигался, но никуда не гнал, а ласкал своими нежными, трепетными прикосновениями, все ярче (но отнюдь не слепяще) разгорался. И этот лес исходил чарующим пеньем, и весь так и сиял и переливался такими цветами, что хотелось позабыть обо всем, да и засмеяться счастливым, беззаботным, детским смехом. И кто-то проговорил тогда:
— Куда ведет меня дорога?
Куда то вдаль за облака,
Туда, где месяц ясным рогом,
Сияет сребром свысока.
Куда ведет меня дорога?
Туда, где тихая вода,
Неслышно шепчет у порога,
И светит милая звезда…
А еще кто-то проговорил:
— В светоносных неслышных потоках,
Может счастье свое обретем,
За пределами, в вечности водах,
Жизни груз мы навеки сметем.
Что нам память и грустные мысли, —
Только шепот волшебных дубрав,
И какими мы в детстве все были,
В небесах средь радуг играв.
Что разлуки, и мрак и печали,
Все забудется, все смоет вода,
Вновь детьми светоносными стали,
Говорит нам святая звезда…
Однако, несмотря на то, что им очень уж хотелось, чтобы наконец-то все было хорошо, чтобы ничего их больше не терзало — мрак оставался, и, конечно же, и не собирался отступать от своих жертв. Вокруг то все весною сияло, но это сияние подобно было храму, куполом которому служило не небо бесконечное, но все та же, яростно клокочущая тьма, которая поднялась еще на многие-многие метры вверх, но все то силилась прорваться. Вот там, у этой дрожащей грани проступили два исполинских черных крыла — взмахнули — и тут все вздрогнули, почувствовали прикосновение ветра ледяного…
В это самое раздался стремительно нарастающий топот коня, и вот, подобно белому облаку, или волшебному голубю, появился Лотлориенский скакун. Сидящий на нем эльф, был несколько растрепан: одежда изодрана, на лице несколько свежих шрамов; в глазах — боль. Дело в том, что, подъезжая к этому месту, он столкнулся с отступающей тьмою, и там обрушились на него образы сколь ужасающие, столь и безумные. Какой-нибудь простой человек и нескольких мгновений не выдержал бы в этом ужасе — с ума бы сошел, но это был эльф, проживший уже многие века, мудрый и могучий и душой и телом — он выдержал это — он просто прикрыл веки и вспомнил, как еще в Валиноре шел он по полю из драгоценных, живых цветов и предстала пред ним дева Элберет, в виде радужного живого облака. Тогда кошмарные образы вокруг него затрепетали, завизжали мраком, вдруг разорвались, и тут же вновь, со злобой нахлынули.
— Что есть эта твоя любовь?!! — испуганно вопил мрак возле ворона. — Что, как не утешение для избранных. А мы — мы отверженные — мы веками в этом мраке, и нет нам никакой любви, но только боль, но только презрение! Будьте же прокляты со своим Валинором! Вот вам ответ из мрака — получите, получите, получите!!!
И, сразу же вслед за этими воплями, мрак как копьями леденящими впился в самое сердце эльфа, и на какое-то мгновенье, ему показалось, что весь мир ужасен, но вот он вновь он вспомнил Валинор, и проговорил те же строки, что и тогда:
— Ты в мрачный миг сомненья,
Пред бездны тяжкой мглой,
Ты вспомни вдохновенья,
Под ясною звездой.
Ты только, друг мой, вспомни,
Что впереди — всегда,
Что всех нас приласкает,
Пред вечностью звезда.
Вы, конечно, заметили, что разные персонажи, и некоторые незнакомые между собою, все говорят похожие стихи, все о звезде. Что ж… Никому неведомо, откуда приходят эти строки, кто приносит нам их… Да кто же, как не иные, высшие сферы, а кто правит теми сферами… Нет — я не стану размышлять на эти темы, так как ни мне ни кому-либо ничего об это не ведомо. Я только отмечу факт про «звезду», и скажу, что и мне она по прежнему сияет в раскрытое окно — звезда любви моей… Итак, эльфу, пусть и с немалыми усилиями, пусть и с болью в глазах, все-таки удалось прорваться, и вот он уже стоял перед лесом энтских жен — стоял, схватившись за седло своего скакуна. Он начал говорить, и, хотя очень устал, да и почти что на ногах не держался, голос его был и мелодичным и спокойным:
— С севера к Лотлориену подошла могучая армия, там и орки, и тролли, и чудища, и драконы. Некогда нам еще не доводилось видеть такую армию…
Он хотел было продолжить, но тут к нему метнулся Фалко, и схватил его за руку, и бешено его принялся трясти, и выкрикивать:
— Что ж с Холмищами то?! Что с ними?! Говори! Говори! Да неужто..?!..
— Все хорошо с твоими Холмищами. — чуть улыбнувшись, устало выдохнул эльф. — Ведь вы же знаете мост…
— Да, да — мост! Он защитит, он не пустит! Ну, а с драконами то что — они ж по воздуху… Драконов то кто остановил…
— Да драконам до ваших Холмищ совсем никакого дела. Их темная воля гонит к иной, важной цели..
— Эх, что ж это я! — с болью выдохнул Фалко. — Ведь я же должен быть там, с ними! Там же Родина моя! Я же защищать их должен! Эх, Феагнор, неси меня скорее назад, в Холмищи! Скорее… Хотя… Хотя что ж мне там делать… Нет — все-таки, здесь мое место… Здесь! Здесь!.. Нет — в Холмищи — на защиту… Нет — не знаю, не знаю — совсем, совсем я уже запутался…
— Ну, один маленький хоббит едва ли сможет защитить Холмищи от дюжины драконов, если он только не могучий волшебник. — рассудительно вымолвил тогда эльф, и тут продолжил, обращаясь уже к стоящим пред ним женам энтов. — Всю свою мощь она надвигает на ваши сады. Слышите — даже мы эльфы Лотлориена были поражены — ведь, казалось бы, после падения северного их царствия, прошло не больше двадцати лет, так вот же — вновь успели возродиться, отстроиться, народиться. Драконы бы уже были здесь, нанесли бы первый удар, но наши маги ненадолго смогли задержаться… Да — я все равно думал, что опоздал — эти кошмарные образы… Да и сейчас тьма над вами клубиться…
Жены энтов конечно слышали его, но что могли они поделать, что хотя бы ответить, когда все их силы уходили на волшебное пение, на сдерживание тьмы. Они стояли, плавно подвигая ветвями, из которых плавно вылетали, тут же широко расправляясь лазурные потоки…
Вот в одном месте лазурный купол разорвался, и оттуда с ослепительным треском встала ослепительная колонна молнии. Колонна не исчезала, треск глушил уши, а вокруг того места, где колонна впивалась в землю, образовалось уже целое облако черноты кипящей огненно-кровавыми прожилками, вот пламень хлынул оттуда, вот, закручиваясь огненными вихрями, стал разлетаться по полю, выжигать вслед за собою черные, выжженные, дымящиеся борозды. Один из этих вихрей стремительно направился в сторону садов, до которых от этого места было не более чем с полверсты. И тут же несколько из энтских жен бросились наперерез этому вихрю — стройное до того пение было нарушено, и тут же купол черноты стал проседать, вот разом несколько вихрей тьмы прорезались, впились в землю, подобно змеям стали извиваться. И тут Феагнор выкрикнул с такой мощью, что вопль его заполнил весь простор этой лазурной залы. Он выкрикивал имя своей жены, и, если можно представить это имя в виде буквенного сочетания, то прозвучало бы оно:
— Лээмиэфлоэомалиолил…
В общем — это был очень мелодичный, нежный звук, который даже и прочитать трудно — не то что выдохнуть с таким же трепетным, тревожным чувством, как Феагнор. А дело было в том, что среди тех, бегущих, была и его жена — жена которую он уже сорок лет как не видел — наверное, для энтов сорок, что для людей одна неделя — согласитесь — это ощутимый срок для тех, кто влюблен. И Феагнор из всех сил бросился к ней… бросился и опоздал. Как уже говорилось, жены энтов могли передвигаться очень быстро, а тут они быстрее ласточек легкокрылых пролетели, и, все-таки, настигли вихрь огненный уже на самом краю поля, когда он уже собирался прикоснуться к кустам светоносным. Они протянули к пламени свои легкие ветви, и тут же запели какое-то новое заклятие, которое уже нельзя было разобрать за треском этого пламени. Феагнора от них отделяло еще с сотню шагов, когда вихрь, яростно крутанувшись, бросился на эти прекрасные создания, с оглушительным треском впился в их плоть, принялся пожирать — там встало несколько ослепительно пылающих, жалобно стонущих, но все еще сдерживающих его стройных колонн. А какие же жалобные, какие же воистину печальные были у них голоса! Нельзя было эти голоса без содрогания, без слез слушать… А Феагнор был уже совсем рядом, и вот вновь взмыл к небесам его тоскливый и мелодичный зов. Вот он вытянул свои могучие, богатырские руки-ветви и подхватил одну из этих ослепительно пылающих, нежно прижал к себе, и вновь пророкотал ее имя. И вот пламень с горящей перекинулся на него, вот затрещал — едкими червями впился в него, вот уже и дым пошел, вот вспыхнула пышная его крона, и оттуда с жалобными криками взвились несколько пташек, которые сплели там себе гнезда. Но, в упоении любви, в жажде спасти эту свою любовь, Феагнор совсем не чувствовал боли, и вот подхватил ее, и из всех то сил бросился к озеру изумрудному. Какое это было трагичное, жалостливое зрелище! Как больно было видеть ее, уже всю пронизанную этим колдовским, необычайно жарким пламенем, уже умирающую. Как, право, было жалко Феагнора — ведь и он же погибал — сам то не осознавал, что жизнь свою рядом с любимой отдает, но все ж погибал. С каким же яростным исступлением этот колдовской пламень питался его плотью. И, когда через какие-то несколько мгновений, он подлетел к озеру, то уже был подобен бурлящему пламенем духу, и не разобрать было, где он, где она. Не останавливаясь, они канули в изумрудную глубину — все — не было никакого шипения, или всплеска, даже волны не пошли. Они канули в этой драгоценной глубине без всякого следа, словно и не было их вовсе…
Женам энтов все-таки удалось усмирить тот огненный вихрь у самой грани своих садов, но, так как пение было нарушено — купол мрака все проседал. Вот вновь нахлынул порыв леденящего ветра, вновь стаей голодных волков взвыл. Эльф-вестник уже опустился на колени, поцеловал землю, и, набравшись в этом поцелуе достаточно сил, вновь поднял голову и вновь начал говорить:
— Хоть и нам, быть может, придется выдерживать осаду, все-таки наши правители смогли отправить отряд вам в помощь. Скоро они уже будут здесь…
Не успел он еще закончить, как далеко-далеко на севере, на самом пределе видимости появились некие расплывчатые, едва-едва видимые, белесые, призрачные тени. И сразу все поняли, что — это и есть тот эльфийский отряд, о котором он им говорил. Было видно, что и этому отряду приходится тяжко: из клубящегося мрака вытягивались к ним вопящие, надрывающиеся вихри, вцеплялись, рвали эту, кажущуюся с такого расстояния единой, светлую плоть. Да — внимание всех ненадолго было отвлечено этим зловещим зрелищем, а как раз в это время клубящийся над ними купол просел несколькими могучими рывками. Неожиданно потемнело, и тогда то все они оглянулись, да и не смогли сдержать рвущегося крика ужаса — да этот пронзительный, мученический стон-вопль заметался из стороны в сторону, застонал, задрожал. Тьма, стремительными, страстными стягами вихрилась, мчалась прямо над ними, в ней раскрывались провалы в бездну, и, казалось, что каждый из этих провалов непременно-то должен затянуть, поглотить. Было, конечно, и око драконье, но никто не мог определить, с какой же стороны смотрит оно (да, казалось, что со всех сторон). Но самым жутким казалось, что вуали мрака уже наполняли весь воздух, и несясь в нем, воя, принимали чудовищные, заставляющие цепенеть образы. Что-то ледяное касалось тел, иногда чудились воющие слова — настолько чуждые всему живому, и в тоже время — такие могучие и отчаянные, что каждый чувствовал свою слабость.
— Волю он нашу хочет подчинить! Волюшку! — бешено засмеялся тут Вэлломир, и тут же, весь потемнев, исказившись от ярости, вытянул к этой клубящейся тьме дрожащие руки, и зарычал. — А требую власти! Я рожден, чтобы повелевать! Я единственный! Я избранный!..
Но он оборвался на самой предельной, пронзительной ноте, повалился, закашлялся — вот вновь вскочил, вот вновь вытянул дрожащие руки, вот зубами заскрежетал, и тут же зарычал, бросая во все стороны бешенные, исступленные взгляды:
— Он ведь смеет надо Мною смеяться! Я не потерплю, чтобы это ничтожество! Этот… Да в моих руках вся мощь мира! Я же чувствую эту мощь!!! И что же ты несешься, что же ты клокочешь все над моей головою?!! Ну, что, что ты ревешь?! А ну спустись — сразись со мною! Да — не боюсь этого — сразись — сразись немедленно!..
И тут он перешел в захлебывающийся, беспрерывный вопль, метнулся в одну сторону, тут же рванулся обратно, налетел на кого-то — и уж не мог разобрать на кого (ярость свет в его глазах затмила) — нанес этому удар, оттолкнул в сторону, и все продолжал орать-надрываться в приступе звериной своей ярости.
И теперь уже не только от ослепления яростью нельзя было разглядеть окружающего: темень вбирала все большие и большие силы, в воздухе прорезались, неслись, извивались черные нити канаты, призрачные паутины, и все это казалось таким жестким, что при столкновении непременно должно было бы перерубить — однако же не перерубало, но только леденило до судороги, отчаяньем полнило. И все окружающие их казались уродливыми, рвущимися сгустками теней, и даже невозможно было разобрать, где средь них люди, где жены энтов — все обращалось в гнетущий, отчаянный хаос.
Вот Дьем, Даэн и Дитье разом, поддавшись одному братскому чувству, выкрикнули имена друг друга, да тут же и бросились навстречу, столкнулись, и, крепко-накрепко обнявшись, зарыдали:
— Алия! Алия! Алия! Да где ж ты, Алия?! А-л-и-я!!!.. Мы ничего-ничего тут не понимаем, мы раскаиваемся, что ушли. Да — надо нам было там в спокойствии жить, рисовать, у звезд мудрости набираться, музыку сочинять… Матушка ты наша родная, должна же ты нас слышать!.. Ты же могучая волшебница! Ты же можешь эти кольца с нас содрать! Можешь ведь, можешь — ну так и приди же — милая, родная! Пожалуйста, пожалуйста приди!..
Эти несчастные, чувствующие себя сейчас совершенно как дети заблудившиеся, испуганные, еще продолжали что-то выкрикивать, однако — криков их совершенно не было слышно за завываньями ветра, который перерос уж в настоящую бурю — и такая эта была могучая стихия, что, казалось, ничто не сможет с нею совладать. Вот, прямо над озером изумрудным, которое поглотило в своих глубинах Феагнора и его жену, выгнулось почти до самой его поверхности, огромное воронье око — мрак кипел в его глубинах, и вот с ужасающим треском разорвал, жадными, непроницаемыми волнами хлынул во все стороны, поглощая все, что попадалось на пути.
— Да! Да! ДА! ДА!!! — в болезненном упоении надрывался Вэлломир, и сам бросился навстречу этой темной стене. — Сейчас ты узнаешь, что у меня за сила! Да весь мир за Меня сразиться! Я смету тебя, ничтожество ты проклятое! Да будь же ты проклят! Проклят! Проклят!!! Ты рабом моим станешь! Слышишь?! Да — рабом! Рабом!!!
Казалось — за спиною этой фигуры выросли крылья; казалось он разросся во все стороны, и действительно — он смог себе внушить, что за ним великая сила — кому-то даже показалось, что он действительно сможет справиться и со стеной мрака, и с бурей. Но вот врезался в эту темень, да и канул в ней без всякого следа, и вопль его оборвался столь резко, словно дверь кто-то захлопнул. Но буря то продолжала выть, но стена мрака продолжала надвигаться. Тогда Аргония крепко-накрепко обняла за шею Альфонсо, и быстро, и трепетно прошептав о своей любви, прильнула к нему в поцелуе, и Альфонсо уже не противился ей потому что он и не понимал, что она его обнимает и целует — в эти мгновенье его могли бы пронзать раскаленными иглами, но он бы все равно ничего не почувствовал — так он страдал — вновь и вновь вспоминал какой он страшный убийца, и понимал, что таким же убийцей и остался, и еще какие-то страшные злодеяния будет впереди свершать, и эта буря и крутила, и метала его, и зубами он скрежетал, и выл, и выл, и выл…
Неожиданно оказалось, что отряд эльфов Лотлориена подскакал уже совсем близко. Там было не более трех сотен наездников, и все на белоснежных конях, и все сияющие белизною — правда вот в белизне этой проступали кровавые шрамы, да и в глазах боль была — они ведь нескольких своих братьев на этой дороге потеряли, они ведь и сами видели то, что мало кому доводилось видеть. И, все-таки, они готовы были к борьбе, и начали выговаривать одно из могучих заклятий, да тут волны мрака захлестнули и их, и братьев…
О, если бы ты, читатель, попал в эту темень, то, даже и не сомневаюсь в этом — никогда бы не смог найти из нее исхода, так там было отчаянно, так бесконечно одиноко, что, будь ты даже очень горделивым, самоуверенным человеком — ты бы в очень-очень короткое время сильно изменился в том, непроглядном. Ты бы пал на колени, ты бы взмолился хоть к кому, более могучему нежели ты — либо к Мэнвэ, либо к Морготу — ты бы готов был на все, да бы и в вечном рабстве ему поклялся, лишь бы только вырваться из этой, кажущейся бесконечной мукой. Ну, разве что титан смог бы вынести это, но титанов не так уж много — они, при этом, в каждом из нас, но дремлют, дремлют… чаще всего до самой смерти дремлют в душе, загнивают, червями поедаются титаны.
Однако, хоть и погрузились во мрак, братья могли видеть все, что происходило вокруг — это кольца предавали им такие возможности. Они видели глубину мрака, они чувствовали и понимали, что все это живая (хоть, при этом, и чуждая всему живому), плоть. Они видели, как наполняли ее образы — все мрачные, но не все ужасающие — ведь эта буря была отражением того, что происходило в душе ворона, а там ведь так многое перемешалось! Ведь там же были и светлые воспоминания, о любви к той деве, дочери государя Келебримбера. Ведь не зря же ворон подхватил этого эльфийского государя возле вод озера Калед-зарема, ведь что ему было бы в этом эльфе, этом бывшем государе. Ведь теперь, когда Эрегиона больше не было, он значил бы для него не больше, чем любой иной эльф — а, значит, он вообще мог его не заметить, поймали бы орки, не поймали — все одно. Но, ведь, он был отцом ЕЕ, ведь он же ЕЕ помнил, он мог рассказывать — только поэтому он и утянул к себе государя. Ведь для Келебрембера начался сущий ад, когда только этот «Эрмел» появился в Эрегионе — с тех пор мука только нарастала, и вот теперь он был поглощен еще глубже в пучины страданий. Вокруг него клокотала боль, века мрака, холода, отчаянья, одиночества — все это обрушивалось на него темными водопадами, все это почти невозможно было выдерживать… И эта боль требовала, чтобы он вспоминал дочь свою, и он вспоминал — вспоминал лихорадочно, метался от одного воспоминания к другому — вот она совсем маленькая, вот лежит, уже изувеченная, окровавленная; вот, прекрасной девой смеется, бежит по дороге, взмахивает огромным букетом цветов.
— Я ее любил! Любил! Любил!! Любил!!! — в отчаянье завывал вокруг него мрак, и вновь требовал воспоминаний, и вновь они вылетали из Келебрембера, и вновь он скрежетал зубами — и вновь начинал вопить от этой невыносимой душевной боли, и чувствовал, что душа его раскалывается, и на какое-то раскаленное колесо натягивается — и все еще страдал, горел, метался. — …Это вы! Вы ЕЕ убили! ВЫ! Ненавижу вас всех! Слепцы! Вы убили самое драгоценное что было! И теперь нет пощады! Ну же — вспоминай, вспоминай, вспоминай!..
И это состояние, каждое мгновение в котором казалось адской вечностью, тянулось до этого времени. И, хотя конечно, дух ворона нельзя назвать чем-то целым, гармоничным — все же, несмотря на то, что он в одно и то же время и на сады энтов нападал, и с эльфами сражался, и эти вот образы созерцал, страдал — несмотря на это не было такой расщепленности, когда бы все эти стороны духа действовали в разных направлениях, нет — это все было единым, болью проникнутым; и страдая, и Любя, он с яростью невиданной прежде разрушал, топтал, жег — он ненавидел этот мир, судьбу свою — и вновь, и вновь в этих рокочущих вихрях поднимался вопрос: «Почему, по какому праву отобрано единственное мне дорогое?!.. Ах, отобрали у меня! Ну, теперь платите за это! И не будет вам уж никакой пощады! Никогда! Никогда!» И потому то братья могли различить эти туманные и прекрасные, но тут же разрываемые кровью, вопящие в страдании образы.
— Быть может, мы сможем все-таки его одолеть?! — страшным гласом из мира теней, взвыл тогда Робин, и весь его мертвенный, одноокий, словно бы из изуродованной кости вылепленный лик, вспыхнул внутренним жарким сиянием. — Видите, видите — не все в нем так уж безысходно! Ведь знает же он это чувство — Любить! Ну, так что же мы — давайте же наставим его на истинный путь! Ведь единственное что надо — это показать, что и мы любим, что и мы стремимся к своей звезде! Надо показать, что — эта дорога истинная, просто вернуть его к свету — давайте же, давайте! Подхватывайте за мной!..
— Слышишь ты, мой друг печальный,
Боль в тебе и ад горит,
То не пламень изначальный —
То тоска тебя томит.
Ты, блуждающий во мраке,
В беспросветной этой мгле,
Каждый миг ты как на плахе,
Словно лист ты на золе.
Что ж ты видишь пред собою?
Что в душе своей хранишь?
Ах, сейчас с тобой завою, —
Что ты, что ты так глядишь?!
Или, может, вспоминаешь,
Дни счастливые весны,
Может, о Звезде мечтаешь —
Слезы в пламени видны!..
Но, мой друг, и я страдаю,
Вижу, вижу — ты в аду,
И с тобой, мой брат, рыдаю:
«Видишь, видишь ты звезду?!
Видишь — тучами все небо,
Видишь дождь, и град, и снег,
Пусть — в душе ведь ясно небо,
Льет ОНА нам в души свет!..»
Робин рассчитывал, что братья подхватят эти строки, и они могучим хором смогут разогнать отчаянье, смогут сделать так, что ворон вновь будет влюблен, и избавит их от страданий. И вначале ему даже показалось, что, действительно, они подхватили за ним, запели… На самом то деле — они, обуренные своими страстями, быстро сбились, и кто выл, кто прислушивался, кто метался, как и прежде из стороны в сторону. Одна Аргония была поглощена этим пением — и она была поглощена им только потому, что здесь видела хоть какую-то возможность к спасению своей любви. И вот она потянула Альфонсо за собою, ну а тот не сопротивлялся — все страдал во мраке, вновь и вновь видел себя убийцей матери, лучшего друга, брата, видел еще какие-то еще предстоящие ужасы — еще более тяжкие, нежели уже пережитые. Он просто оказался рядом с Робиным где-то в середине выговариваемого им стихотворения, и услышал чей-то пылающий страстью, словно бы в нежных объятиях его заключающий голос:
— Слушай, слушай — это же для Тебя! Для Нас!..
Альфонсо не мог этому голосу не подчиниться — и он действительно стал слушать, и, хотя не понимал слов — понимал само чувство, и, когда в конце, не получив поддержки, голос Робин замолк, сменился леденящим, отчаянным воем ветра, Альфонсо подхватил его, и тут же заговорил, завыл с дрожью:
— «Тихий голос трав вечерних» —
Что за странные слова?..
«Красота лесов весенних» —
Что же это за молва?
«Мудрость звезд в ночных просторах» —
Вспомнить как бы я хотел;
«Корабли в безбрежных водах» —
Я б им столько песен спел!..
«Нежны губы, поцелуи,
Красота твоих очей…»
Кто же, кто же так колдует —
Я не помню лебедей!
Я забыл красу березок,
Шелест мягких тополей,
Гладкий склон тех зимних горок,
С коих санки мчат детей…
Я забыл, о чем со стоном,
Вам поведал и мечтал…
Ну а в сердце то бездонном,
Вновь о прошлом я страдал:
«Пусть ушло, все в темном вихре,
Пусть один совсем, в аду —
Нет — все ж чувства не утихли,
Все ж найду свою звезду!!!»
И, хотя теперь уже ни Робин, ни кто-либо из братьев не слышал его, так как все вновь были во власти вихрей душевных — все-таки чувства эти подействовали на ворона. Тут, конечно, и то, что до этого проговорил Робин сыграло свою, значимую роль. Этот ворон уже от второго из них услышал то, что совершенно не ожидал услышать — признание в любви. Ему казалось, что эти фигурки уже полностью принадлежат ему, и причем самой мрачной, злобной его части. А тут вдруг такая вспышка! Такие вдруг чувства искренние! И тут же забилось в нем, то, что хоть и не было высказано словами, все-таки, было прочувствовано каждым: «Да что же это такое?! Что же это за загадка, что за крепость такая непреступная этот человеческий дух?! Ответьте?! Ведь бился же над вами, бился! Ведь казалось бы сделал так, чтобы в вас один мрак, да отчаянье осталось! Уж через столько вы прошли!.. И что… Да ведь все то же, что и в самом начале было осталось! Нет — даже возросли ваши чувства, и более пронзительными, более искренними стали! Ведь я же жаждал полностью подчинить ваши, человеческие души, полностью — чтобы вы моими рабами, частичками меня самого стали, и на все времена, на вечность! О, если бы это удалось!.. Если, если бы…! О — это была бы великая победа! Но нет же — и сейчас, в самом центре мрака, когда, казалось бы, и надеяться то уж не на что — вы все равно Любите! И все равно мне об Любви говорите! О, да, да, да — это чувство — это великое, прекрасное чувство! Я и сам… И я сам… Я сам теперь понимаю — да — все меньше сомнений — И я должен Любить! Но как же! Я потерял ЕЕ!..»
— Ты же помнишь, ты же чувствуешь, значит ты Любишь! Люби! ЛЮБИ! ЛЮБИ!!! Л-Ю-Б-И!!!!! — это возопил нечеловеческим гласом самого неба Робин — тем самым голосом, которым возопил он в тот день, когда во мраке орочьих рудников узнал, что Вероника его любит.
Да — это был тот самый вопль, и в то же время — прекраснейшее пение, которое не в силах издать ни человеческая, не эльфийская глотка — пение, более глубокое нежели шепот дождя, или же грохот моря устремляющегося на прибрежные камни. То пение, которое может издать только Любящая душа. Но этот призыв все возрастал — казалось, Робин выложив в эту бесконечную, поразившую всех глубину всю свою бесконечную душу, должен был бы пасть бездыханным, но нет — он призывал к Любви, и возносился над мраком. И все, кто были там, стояли пораженные — еще недавно мрачнейший, словно бы из вуалей тьмы сотканный, он теперь наполнялся теперь нездешним светом, каким сияла когда-то Вероника, и на глазах, подобно светоносному, зарей восходящего облака, он возрастал все выше и выше; и все пел и пел, это чувство: «ЛЮБЛЮ» — и тогда все вспомнили, что именно этим чувством был создан когда-то мир сущий, и все, не чувствуя тел, забывши себя, жаждя только познать, и никогда уж не забывать это прекраснейшее чувство — устремились к нему. Да — устремились все, даже и ворон. Но никому-никому — ни ворону, ни мудрым эльфам, ни женам энтов, ни даже братьям его, не понять было, что на самом деле испытывал он тогда. А Робин, чувствовал в себе мощь как в Иллуваторе, он чувствовал, что может создавать мира, он чувствовал бесконечность и запредельность, он весь обратился в чувствие Любви — не мне смертному, хоть и познавшему Любовь в годах разлуки, судить о том, что испытывал он тогда, когда дух его уже вознесся над жизнью, приведу здесь только некоторые из тех бессчетных строк, которые проносились тогда у грани его сознания:
— Ах, где то там в грядущем мире,
Забудем все. Одна Любовь,
Среди миров, на светлом пире,
Зажжет зари далекой новь.
И позади останутся все войны,
Стремленья к злату, тленным тем мечтам,
И как лучи мы солнца стройны,
Уйдем к далеким берегам.
И никаких иных стремлений,
Лишь чувство вечное любви,
Ни страхов, ни пустых томлений,
В ненужной, пролитой крови.
Взойдем над небом в нежном свете,
Мы мира нового звездой,
Подобно радужной комете,
Пройдет сквозь вечность за тобой…
Да — в те мгновенья он подобен был богу, и главная его победа была победа над кольцом. Ведь в этом кольце было отчаянье многих и многих веков — да что говорить! Сама преисподняя, все самое мрачное, что могло породить человеческое сознание в этих кольцах таилось. Так он смог не только вырваться из этой преисподней, он смог преобразить эту преисподнюю в свет, в рай. Да — та мощь, которая должна была обратить его в мрачного и безвольного призрака, теперь служила любви, теперь полнила его этим восторгом, помогала рождать бессчетные прекрасные, восторженные строки, петь, создавать, пусть и в мечтах, цветущие миры, волны неземной, и все большим светом наполняющей его музыки возносили его все выше и выше. Он даже и не чувствовал, что рядом многие и многие, которые тянутся в его свет, купаются в нем, слушают, наслаждаются его пением — нет — этого он уже не воспринимал, и не воспринимал даже и того, что обратился уже в сотканную из света гору, которая обратила в себя мрак подобно тому, как свершила это когда-то у стен далеко северного Самрула Вероника. Теперь он все свои стремления, всю эту мощь невообразимую, устремил на то, чтобы достичь ЕЕ. О, — в этом беспрерывном восторге он чувствовал, что близок к своей цели, как никогда прежде. Ему казалось, что небесная, бесконечная глубина раскрывается пред ним, что там видятся уже иные недостижимые для человеческого глаза и сознания сферы: «Звезда, милая моя…» — так шептал он, и казалось ему, что видит он эту звезду, и непохожа она ни на одну из звезд небесных, но… не человеческим языком описывать то, что человек никогда не видел, никогда не представлял. Казалось, еще одно мгновенье, еще один порыв этого светоносного роста, и он встретится с Вероникой, и тогда то дороги назад уже не будет…
Хроники тех далеких дней молчат о том, что остановило его, но сдается мне, что в величайшее мгновенье своей любви, когда рай и вечность должны были открыться пред ним, он не мог не вспомнить о всех тех, кто любил его — о тех, оставшихся где-то там, в бесконечной темной бездне под ним. Он понял, что не сможет оставить их, что это будет предательством и к братьям, и к отцу приемному, который всем ради него пожертвовал. Оставить их, оставить в аду — это невозможно; остаться с ними, быть может принять муки вечные — это его долг, это голос его совести — он понял это в одно безмерно малое мгновение своего возвышения, и тут же, за мгновенье до величайшего блаженства, до встречи С Ней, перед сияющей вечностью — изменил все, устремился к ним, в эту ужасающую бездну…
А они ждали его на коленях (пусть кто-то и не мог на колени встать, но в душе они все равно на коленях стояли) — им то представлялось, что он обратился в облако светоносное, да поднялся в недосягаемую высоту — навсегда их оставил. Но вот вновь все вокруг озарилось, засияло прежним прекрасным светом, послышалось толи пение, толи музыка — прекрасное неземное… Но тут и свет этот сильный, и слова мудрые — все это оборвалось и наступила тишина.
Не было больше мрачных теней; тот нежный свет весны, который сиял раньше волшебством энтских жен, теперь вновь был разлит в воздухе; однако — он уже не с чем не боролся, он был спокоен. Да и все дышало покоем — нигде уж не было следов недавней исступленной, хаотичной бури-разрушительницы. И даже те черные борозды, которые оставляли после себя вихри огненные — они теперь затянулись, и выделялись только тем, что на них в особой густоте, мягко колышась, благоухали только распустившиеся, девственно чистые, почти прозрачные цветы. И все травы, недавно поблекшие, пригнувшиеся, дрожащие перед ужасом смерти — небытия, теперь с новой, особой силой радовались, что жизнь то продолжается, что вновь пришла красавица весна, которую они уж и не чаяли видеть.
Братья стояли все рядом, кто-то держался за руки, кто-то упирался в соседа плечом — на их руках по прежнему чернели кольца, однако — они больше не исходили мертвенным холодом, и вообще — никоем образом не давали о себе знать. Среди братьев был и Робин — он был очень бледен, худ до болезненности, изможден, но в нем (как и во всех них) — уж не было запредельного, ужасающего мрака, более того — единственное его око сияло истинным счастьем-любовью. Он попытался сделать какое-то движенье, и тут то оказалось, что и на ногах он стоять не может, и непременно упал бы, если бы его не подхватил стоявший рядом Вэлломир. Робин попытался улыбнуться, и улыбка у него вышла совсем слабая — такая, что почти и не возможно было разглядеть ее, однако — лик его был прекрасен — не видно было страшным шрамов — нет — он весь обратился в свет, глядя на него можно было думать только о чувстве любви, которому он и посвятил всю свою душу. Братья смотрели и на него, и друг на друга, и испытывали легкость, освобожденье от всех тех цепей, которые душили их еще незадолго до этого. Сначала они даже и не видели, что совсем рядом стоят стеною прекраснейшего леса жены энтов, которые хотели бы выразить свои чувства Робину, да не смели — настолько были восторженны его поступком. Не видели они и отряд энтов, в котом еще убавилось наездников, но лица которых тоже были просветлены, которые взирали на них с таким глубоким, восторженным чувством, с каким взирали бы разве что явясь пред ними один из Валар во всем своем величии. Не замечали они даже и того, что осталось-таки одно темное пятно, подобное разрыву в недавно ушедшее — это был ворон. Он смиренно, без всякого движенья, сидел на поднимающемся из трав покатом валуне. Крылья его были аккуратно сложены, голова опущена — он подобен был кающемуся грешнику, который даже не смел поднять взгляда на того, к кому обращал он свои безмолвные мольбы.
Но вот он взмахнул своими крыльями, и тогда он стал расти, очертанья птицы переросли в очертания человеческой фигуры, которая сидела на том же валуне. Весь он был сокрыт темными, широкими одеяниями, которые почти полностью скрывали его фигуру, за низко надвинутым капюшоном не было видно и его лица. Из под капюшона раздался голос столь мрачный, что все, словно вырванные из беззаботного весеннего мира, невольно обратились к нему. Кое-кто, в упоении счастьем уже и забывший о нем — даже вскрикнул. Но голос, хоть и мрачный, не пугал этой свой предельной, отчаянной мрачность — нет — за этим голосом чувствовалась огромная трагедия, этот голос жалость, слезы вызывал. Несмотря на память о том, кто он — хотелось ему помочь. Да нельзя же, право, так страдать: «Я раскаиваюсь… Мне больно… Помогите…» К нему еще никто не подходил, не решался — это все равно что к краю черной бездны было приближаться, однако, если бы он поднял взгляд, то увидел многие и многие наполненные слезами и участием к его горю взгляды. После этих пронзительных слов, он пробыл совершенно недвижимым несколько минут.
Все глядели на него, и никто, никто не мог испытывать к этому несчастному каких-либо чувств, кроме чувства жалости. Трагизмом, безысходным горем веяло от всей его напряженно согбенной фигуры. И уж кому как не братьям, пережившим столько страшных мучений — кому как не им было прочувствовать всю искренность, всю глубину его горя. Какая боль! Какая же там была мука адова!.. Проникшись его болью, они забыли о собственной непомерной гордости — именно они первыми подошли к нему, и встав полукругом, спрашивали:
— Чем мы можем помочь?..
Темная эта фигура не подняла капюшон (как с внутренним содроганием думали братья) — нет — напротив — при этих словах она еще больше согнулась, еще большую муку испытала. И вновь было это светоносное, весеннее дыхание, в центре которого мрачным осколком согбенный, сидел этот «темный». Легкий ветерок касался их лиц, ласкал волосы, иногда чуть слышно шептал среди трав — все дышало покоем, умиротворенностью, нигде не было ни одной мрачной тени, и только этот сидел согбенный, напряженный, темный, страдающий. Вот раздался его глухой, словно из под земли поднимающийся голос:
— Спрашиваете, чем помочь?.. Да чем же вы мне помочь можете, слабые, несчастные… Хотя нет — какие же слабые — только разве что телами слабые, ну а душами то вон что свершать можете… Ну и все равно — не вам мне помогать…
— Сможем мы тебе помочь! — пылко воскликнул тут Робин, и бросился к нему, повалился перед ним на колени, и это-то, из-за его физической слабости, получилось так, будто он без сил перед ним рухнул — но он, все-таки, еще обхватил эту фигуру за колени, и не чувствуя тех волн то жара, то холода, которые из нее поднимались — говорил голосом страстным, и сам, казалось, умирал — казалось — это свеча уже почти догоревшая, бьющая последними, трепещущими отсветами пламени. — Любовью своею! Да — в этом твое спасение!.. Ты же все время одинокий — один на один со своим безумием…
— Довольно, довольно… — вновь раздался голос страдальца.
— Нет! Нет! Не довольно! — еще с большим жаром воскликнул Робин, и резко обернулся к иным братьям, которые, с пылающими очами стояли совсем близко, но так и не решались подойти. — …Что ж вы стоите?! Все вместе!.. Смотрите — вот он, бывший повелитель бурь и драконов, чародей в чье темное сердце и сам Манвэ не мог проникнуть! Кто был несчастнее его?!.. Разве что один Мелькор — первый его учитель!.. Но вот он слабый, вот он отчаявшийся… Мы и сами из ада вырвемся, и ему поможем… Ну, что же вы стоите?!.. И вы, жены энтов, и вы, эльфы — чего же вы ждете, чего медлите?! Вам ли, созданиям света, знающим любовь не найти для него прощения?! Ведь, если не сможете простить этого страдальца, так сами значит в мрак сойдете — посмотрите — он же сам пришел к вам с мольбою! Не в схватке с ним, но в прощении, но в излечении будет ваш подвиг великий… Любите, любите его!
Робин рыдал, и нельзя было смотреть на него без того, чтобы не проникнуться его чувствами — он же всю душу страдающую в них вкладывал. И не известно еще, что ответили бы жены энтов и эльфы Лотлориенские — ведь слишком необычно все это было — ни одна из их древних хроник, да и их вековая память не хранила воспоминаний о чем-либо подобном. Но тут, наконец, поднялась эта темная фигура — под капюшоном по прежнему ничего не было видно — мрак непроницаемый, густой, застыл там — но слова вырывались именно оттуда — страдальческие слова:
— Нет, нет — не вам мне предлагать помощь, не вам меня излечивать… Тем что было сейчас — многое во мне изменилось… Я каюсь… Каюсь… Я знаю, сколь много преступлений свершил пред вами, и хотел бы искупить… Хотя — вряд ли удастся искупить… Но все равно — я хотел бы сделать вас счастливыми… Все здесь станет еще более прекрасным, и единственное, о чем прошу вас, чтобы не выгоняли, чтобы позволили хоть немного пожить с вами…
Опять что-то хотел проговорить Робин, но темный уже взмахнул руками, и прямо в этом взмахе обратились они в крылья ворона — вот взмыла над ними эта птица, но только лишь одно мгновенье была такой же беспросветно мрачной, как прежде. Поднимаясь в воздух, он стал наполняться из глубин своих переливчатым радужным сиянием, которое плавными волнами опадало вниз, обильно разливалось в воздухе, трепетало живым, счастливым пламенем. Насколько же это было необычно! Все время ворон приносил боль, безумие, хаос — а тут вдруг это искреннее, действительно прекрасное. В воздухе трепетали прекрасные образы, все двигалось, росло, и никакого безумия — даже и про боль свою многие тогда позабыли. И это все исходило от ворона! Нет — в это действительно было трудно поверить — это было все равно что, если бы среди ледяной зимы вдруг повеяло легким весенним дыханием. И ворон говорил, или пел, но в голосе его была такая неожиданная нежность, что так же трудно было представить, что он способен на такое:
— Я хотел бы искупить причиненное вам зло… Да — наверное, я столько зла уж свершил, что всего, все равно не искупить. Ну, хорошо — тогда бы хоть частью… Помните ли, тот счастливый мир? Мир детства, будущий мир — помните, двадцать лет назад вас туда перенес…
Конечно же братья помнили — и, хотя там, в счастье с Вероникой были только Робин и Ринэм — они то рассказали об этом и всем остальным, да с такой то искренностью, что всем им казалось будто и они там побывали — потому все согласно кивнули головами. Ворон же продолжал:
— Тот мир был частью вас — самой светлой, прекрасной частью — я высвободил это; это приняло образность, и теперь вновь… Да вы и сами можете мне помочь — ведь на ваших же дланях кольца — если вы можете преодолеть их тьму, обратить их силу в свет, так… Самые прекрасные образы, какие в вас есть! Возьмитесь за руки!..
А братья итак уже взялись за руки, и, глядя друг на друга, окончательно забывали хаос — они ведь так жаждали вырваться из ада, и теперь, когда боль осталась позади, представляли только то, что ожидало их впереди — и это было что-то прекрасное. И все вокруг преображалось, делалось еще более прекрасным, нежели прежде. Тогда и эльфы Лотлориена, и жены энтов стояли безмолвные — им представлялось величайшее чудо, и они знали, что никогда в своей жизни не увидят больше ничего подобного. Это можно было сравнить с тем, что сам Иллуватор решил создать заново этот искаженный мир — преображал его в те прекрасные формы, которые виделись ему вначале времен, еще до того как Мелькор нарушил гармонию. Ведь, казалось бы, сады жен энтов, да и поднимающееся с севера благодатное сияние Лотлориена было верхом совершенства — но нет же — некая неземная гармония, сродни самым прекрасным снам, та гармония в которой не было места каким-либо злым чувства, гармония в которой только любовь была — она делала все-все самым-самым любимым, самым прекрасным во всем мироздании. Каждый чувствовал не то что духовное единение, а даже духовное слияние, так что казалось, будто одна душа соприкасается, сливается с иною. И сливались не только души людей и эльфов, но и деревьев, и трав, и цветов, и птиц, и ветра, и глубин воздуха — и все дарило друг другу только свет, только любовь. Ничего, ничего иного кроме любви там не было… Тогда зазвенела, зажурчала песнь, которая неведомо кем (но, скорее, частицей каждого была сложена), и которую я приведу здесь, так как закончившись, она многое изменила:
— Рассвета не было сегодня,
Лишь туч тяжелых густота,
Холодный дождь на нас роняя,
Так громко пела: «Жизнь пуста…»
В волнах дождя, в густых вуалях,
То в вое ветра, то в дожде,
Стоял один, в слезах мечтая,
Вновь о Единой, о Звезде.
Казалось, мир под темной тучей,
Навеки выцвел и увял,
Так я один над темной кручей,
Как сотни лет назад страдал.
Неужто там, среди порывов,
Холодных ветров и дождей,
Я изменил мечтам любимым,
Забыл я свет святых огней?!
Простите! Если так случилось —
Простите — значит, слабый я!
Ведь небо вновь уж прояснилось,
Льет ток лазурного огня!
И шепчут травы, орошены,
Вдали — полдневная гроза,
Сияет. А в лесах влюбленных,
На листья вторит ей роса.
Вдыхаю полной грудью воздух,
Смеюсь я с ветром, плачу я —
Не нужен сон, не нужен отдых,
Я вновь живу — живу любя!
И туча та, в далеких скатах,
Уносит боль, печаль, тоску,
И снова, в пламенных цитатах,
Я буду ждать звезду мою…
Так вот, когда говорились слова про «далекую тучу», то действительно она появилась на восточной части небес. Никто ее сначала даже и не заметил — все настолько были поглощены этим нежданным, огромным счастьем, которое казалось бы могло было прийти только после гибели этого мира, что попросту не хотели принимать, что вновь возрождается что-то мрачное а это, порожденное сознание ворона, или кого-то из братьев, неукротимо приближалось, постепенно заполоняло собою небо.
И безмятежность их была нарушена только тогда, когда темные отсветы от этой зловещей тучи пали на них, когда углубились вокруг зловещие тени, когда загрохотало, и, наконец, с оглушительным визгом, потрясши землю, не вытянулась в нескольких десятках шагов от них колонна молнии. Тогда же взвыл, и вот стал все возрастать привычный леденящий ветер. Ворон, который только перед этим был радужным, счастливым, вновь наполнился безысходными, темными цветами, и, вдруг, стремительной тенью метнулся на камень, впился в него когтями, и тут же стал исходить волнами холода — видно было, что камень промораживается — он обильно покрылся инеем, затем — с пронзительным треском разбежалась по нему паутина трещин, и, наконец, он весь раскололся, и остался только один острый, игле подобный штырь, на вершине которого и сидел, и взмахивал судорожно крыльями ворон. Раздался вопль его — он сливался с ураганным ветром, он наполнялся мощью — но это была мощь отчаянья, от нее подкашивались колени, от нее кровь застывала в жилах:
— Я не могу… Жить в таком мире!.. Нет — это не в моих силах!.. Нет, нет, нет!.. Во мне слишком много ненависти — она наползает, она поглощает все! Я не в силах с этим бороться… Да я и не хочу бороться! Нет!!! Я был глуп и ничтожен, что поддался этой слабости… Моя сила во мраке, а все остальное бред…
— Нет же! НЕТ!!! — взмолился Робин, и бросился к ворону — обхватил его так, как обхватил бы создание любимое, как брата своего или сестру. Тут же тело его покрылось инеем, и все ожидали, что и он закоченеет и расколется как камень — но нет — этого не произошло — он хоть и замерз сильно, все-таки еще мог двигаться. — Ты должен бороться… Ты же видел, какая сила в любви! Что же против этой силы какая-то там сила мрака?!
— Да, да! ДА!!! — взвыл ворон. — Конечно, ты прав! Я буду бороться!.. Но я ненавижу тебя! Ты, ведь, причиняешь мне боль!.. Ты меня таким мукам подвергаешь!.. Зачем, зачем ты возродил во мне эти сомнения?! Я ненавижу тебя!.. Слышишь ты — ненавижу! Ненавижу! Ненавижу!.. Сейчас я разорву тебя в клочья…
И он взмахнул крыльями, взмыл с этого ледяного штыря, вот оказался над головою Робина, вот вытянул когти, и всем они показались ужасающими орудиями, которые действительно могли разорвать человека. Получилось так, что ближе всех стоял Альфонсо, и вот, когда он увидел, как эти когти опускаются — он уверился, что, ежели он сейчас не остановит это убийство, то как бы он сам его и совершит — для него это было просто сошествие еще в большие глубины ада (ежели, конечно, таковые могли быть) — в голове раскаленным, ослепляющим молотом забилось: «Убийца! Убийца!! Убийца!!!», и вот он бросился к этим фигурам, и он подпрыгнул, и вцепился в лапу ворона — тут же его ладонь была пронизана насквозь, он почувствовал, что коченеет — при этом вопил исступленным гласом — гласом в котором почти невозможно было разобрать каких-либо слов; требовал, молил, самого себя прочил в жертву, и еще клялся в вечной любви, в вечном служении брату своему Робину. И Аргония была рядом — она, конечно, неотступно следовала за любимым своим — она и теперь схватила его за руку, крепко-накрепко обхватила, целовать его стала — и она ни о чем не молила ворона, так как знала, что он понимает все ее чувства: ежели Он пойдет в Ад, так и она за ним — ад для нее раем станет, ежели только Он будет рядом с нею.
Однако, на этот раз Альфонсо еще остался в живых. И хотя и он, и все окружающие знали, что они обречены — обречены непременно, и никак этой участи не избежать — несмотря на это, они приняли произошедшее с проблеском надежды. Нет — они даже и не понимали на что тут можно надеяться — сердца то им верно говорили, что — это совсем ненадолго, что пройдет какое-то безмерно малое против вечности мгновенье, и, все равно, свершится мрачное предначертание — все-таки, некоторые из них вздохнули облегченно: ворон не стал раздирать ни Робина, ни Альфонсо, ни Аргонию. Более того: он высвободил из ладоней Альфонсо свои когти, взмахнул крыльями, и вот уже взмыл над его головою, вновь засиял радужными цветами — причем цвета эти проступили из глубин его мрака, с видимым усилием, с надрывом даже — послышался титанический стон, и вот те черные облака, которые, стремительно клубясь, затянули уж все небо над их головами — стянулись в точки, да и исчезли без следа.
И вновь сияла благодатная, наполненная уже дневным, обильным солнцем, весенняя лазурь. Кое где спокойно, едва уловимо для глаз, плыли легкие, подобные голубям и лебедям облачка. Никаких следов этих недавних безумных, исступленных порывов — так, словно и не было их совсем недавно — даже и раны на ладони Альфонсо затянулись — сам этот страдалец стремительно переменился в лице — сгладилась, делающее его похожего на нечто запредельное, паутина рассекающих все лицо морщин, да и сам лик его выглядел теперь омоложенным — теперь, впервые за долгие годы, отчетливо проступили в нем те восторженные, прекрасные черты юноши-нуменорца; того самого нуменорца, который любил весь мир, который жаждал создать звездный свод более прекрасный сиявшего над его головою. Да — наверное, эти черты, не видимые за постоянным, нечеловеческим страданием, все-таки видела в нем в обычное время Аргония — духовыми, любящими очами видела — за это то и в ад готова была за ним последовать. И теперь, опять-таки, впервые за долгое время Альфонсо улыбался — точнее то может он и до этого улыбался, но это все были такие исступленные, искажающие, болью приправленные усмешки — теперь же он улыбался счастливо, и от этого лик его становился еще более прекрасным — Аргония благоговейно, как святыню всю целовала его, все силилась что-то сказать, да не могла — да и так все было ясно — не нужно было никаких слов. А ворон страдал — ворон витал над ними, и в муках создавал то, что было утеряно — тот гармоничный мир, где все чувствовали братство друг с другом. Было что-то прекрасное, было творчество, был свет… любовь… любовь… и ничего кроме этого…
Здесь, ненадолго оставлю своих героев. Пускай они хоть недолго побудут в мире, да в покое, тем более, что вы уж понимаете, что долго этот мир не может продолжаться, что, пройдет еще немного времени, и все равно захлестнет их хаос, и приведет к мрачной цели. Я же запишу то, что случилось в моей жизни.
Вчера пропала маленькая Нэдия и волчонок.
Ведь, в последнее время, обычно она меня будит по утрам — она то встает совсем рано, ну а я то и просил ее, чтобы будила так рано — мне то время на сон не простительно терять — впереди вечный сон меня ожидает. На этот раз меня разбудила ласточка залетевшая на подоконник, и спевшая несколько своих, столь же стремительных, как и полет ее трелей. Как только открыл глаза, так и понял, что Нэдии уже нет ни в башне, ни где-то в окрестностях: опустело как-то все это окружающее. Сразу стало тяжело. Не смог сдержать слез, потому что понял, что никогда она не вернется. Так, только уходит кто-то близкий, понимаем, насколько же он действительно был дорог… И представьте же себе — я то, старик одеревеневший, совсем седой, дряблый — я, словно мне не сто, но лет тридцать — спустился из башни, и из всех то сил пошел прочь. Уж и не помню, куда шел, но все-то верил, что за нею, за доченькой приемной… Наверное, я очень хорошо прочувствовал тогда Маэглина, как он, вечно одинокий, страдал и все рвался — то за доченькой, то за женою. И я не мог принять, что Она, внученька моя, ушла — ведь до этого я был уверен, что она останется со мною до конца — и уж не знаю, успел бы я дописать мою темную повесть, но хоть то, что написано, она бы взяла с собою, да и отнесла бы людям. Думал: «Ну, а что же теперь? Кто же донесет?.. Да, ведь, совсем некому! Здесь на десятки верст только природа — только скалы, да деревья. Быть может, через десятки лет кто и набредет на башню — но кто — ведь могут и орки придти… Кто знает! Кто знает!.. Но неужто весь мой труд тщетен?!..» Сдавленный тяжестью этих мрачных размышлений, я остановился у почти отвесного склона — с огромный высоты виден был простор на многие-многие десятки верст — там, в долинах, в этот вечерний час, взрастала, кипела, цвела, мириадами оттенков сияла жизнь, и тогда забыл я о своих горестях, и даже забыл, что я человек, и не знаю, что удержало меня сделать шаг, да полететь, словно птица… Не помню я и того, как вернулся в башню — все было, как во сне, и очнулся я от этого состояния, уже сидя над своей рукописью — в руке я держал выведенную рукой Нэдии записку. Она только научилась писать, и потому буквы кривились в разные стороны… Мне потребовались даже некоторые усилия, чтобы разобрать следующее: «Дорогой дедушка. Я должна жить. А у вас я не живу. Меня так многое ждет. Я должна идти. Простите, но я не могу больше ни дня оставаться отшельницей. Простите, простите! У вас такая маленькая башенка, а мир такой огромный…» — там были еще какие-то слова, но я уж совсем не мог их разобрать, так как слезы заполнили мои глаза — и так то я долго плакал, что потом все слова там оказались размытыми, и уж сколько я потом ни старался — так и не мог дочитать, чем заканчивалась… Но, конечно, и по прочитанному я все понял. Она просит у меня прощения — милая, любимая внученька! Это ты меня прости, да как же я мог удерживать тебя в этой башне столь долгое время!.. А как вспомнил я, как едва птицей с оврага не бросился… Ну, ты уже далеко, да будет с тобой, да и с волчонком твоим, мое благословение. Где-то на тех долинах свершается уж повесть твоей жизни…
А, все же, слезы душат… Следующие строки, пусть свяжут эту историю из моей жизни, и то, что происходило несколько тысячелетий назад у прекрасных, и тогда же сожженных садах жен энтов:
— Закрой глаза в ночное время,
В тиши теней, во мгле лесной,
И образов безумных племя,
Предстанет, может, пред тобой.
А, может быть, все будет сладко,
Но — если лишь в душе покой,
А коли мрак — Они украдкой,
Захватят узы над душой.
Так, в том, ком совесть неспокойна —
Уединения бежит;
С вином, и в говоре не больно —
И совесть пьяная лежит.
Но в тишине, в уединенье —
Один со смертью, сам с собой,
Сияет сквозь тысячелетья,
Единый космос над главой…
И все, что там в обмане спало,
Проснулось разом — боль и мгла,
С души обмана-сна вуаль опала,
И вечность ад души зажгла!
И там один, один навеки,
Там, в безграничной пустоте —
Там не сомкнуть обманом веки,
И долго путь искать к звезде…
Невозможно описывать одно прекрасное: в нем, по сути, ничего и не свершается, и разве что стихи записанные ими тогда, можно было бы привести — но стихи (пусть даже и самые прекрасные), все равно — были бы лишь блеклой тенью от того, что переживали они на самом деле; да и стихов этих не сохранилось… Да — до той поры, пока не вкралась туда тень, и описывать то практически нечего. Хотя — тень все время была, и просто некоторое время оставался почти незаметной. Ну, разве что-то иногда, на этом безмятежном горизонте вдруг промелькнет некий темный сгусток, или же тени между ветвей вдруг углубятся, наполнятся мертвенными тенями, вдруг, где-то в отдалении, ветер леденящий, мертвенный провоет, но, ведь — это лишь на мгновенье, и совсем никому не заметно. А точнее — все это замечали, и все чувствовали, сколь скоро оборвется их счастье. Но, ведь, не хотели этого принимать — сами себя обманывали…
Сколько же, право, продолжалось это их мнимое «безмятежное» блаженство?.. Для них, как и следовало ожидать, протянулось оно лишь одно мгновенье, а для окружающего мира, минуло, быть может, несколько дней… Хроники молчат о точных датах…
Но однажды они сидели кольцом, взявшись за руки: с холма открывался вид на многие-многие версты окрест, иногда наплывало дыхание ветерка, солнечные блики золотились в их волосах, и, оказывается, не было среди братьев ни одного у кого бы не было хоть нескольких седых прядей. А у Робина волосы были совсем седыми. Волосы Альфонсо тоже отливали белизною — рядом с ним сидела Аргония, и она смотрела на него с таким почитанием, с каким смотрят на высшее, непостижимое, но всею душой любимое. Поблизости, но за пределами круга был и Маэглин, со своего места, он мог видеть только несколько Ее золотистых прядей, однако, в этом мире, ему и этого было достаточно — ведь он чувствовал единение с Нею — он был счастлив. И вот Аргония, которая, как в некий монумент вглядывалась в лик своего возлюбленного, увидела, как вдруг потемнели его глаза, и тут же заплакала — робко поцеловала его в щеку, но он, погруженный во внутренние виденья, совсем не заметил этого. В это же время, в небесах появилось несколько стремительно вращающихся, сыплющих веерами из крупных темных снежинок, воронок. Некоторые из этих снежинок долетали и до сидящих — казались неожиданно холодными, подобными ледяным иглам, прожигающим кожу. И вот что заговорил тогда Альфонсо:
— Нет, нет — не в силах я так дальше жить… Не в силах… — тут глаза его еще больше потемнели, и вдруг он вскричал. — Не могу!!! Не могу!!! Нет на душе покоя!!! — взвыл ветер, и теперь уж не умолкал, но все возрастал, полнился мраком — теперь все окружающее полнилось стремительными, расплывчатыми тенями — поднималась настоящая снежная буря — вырывающиеся из него слова сливались с воем стихии — одно целое составляли. — Ведь слишком многое нас гнетет! Слишком многое в наших душах, обманом нашим только спит, но, ведь, никуда оно не делось! Ведь проснется рано или поздно! Вот уже и проснулось!..
Его пытались остановить, говорили что-то про любовь, про свет — но только лишь в первые мгновенье, а дальше то спавший в них мрак пробудился, и все то окружающее, что было прекрасным за несколько мгновений до этого, стало теперь жутким. Тот наполненный светом многоверстный простор, который открывался с холма, теперь представлял стремительно мечущееся из стороны в сторону скопище теней — можно было разглядеть и ближнее и дальнее, и все это было наполнено жуткими образами, призраками.
— Это все из нас!.. Прорвалось!.. Прорвалось!.. — безумно захохотал Вэллас, и тут почва, в нескольких десятках метров от них вздыбилась, забурлила, и из глубин ее стали вырываться бесы — эти безумно хохочущее, наполовину изгнившие подобия самого Вэлласа. — Вот видите, видите! — зашелся пронзительным, болезненным хохотом их создатель. — Действительно — все обманом было, а вот он — истинный наш лик…
Между тем, бесы не прекращая хохотать, стали кидаться друг на друга — впивались один в другого руками, ногами, рвали на куски, расплывались грязью. При этом, их количество все увеличивалось — они давили друг друга, и еще медленно надвигались на по прежнему сидящим в кольце, но уже страдающих, рыдающих, молящих. Вот Дьем, Дитье и Даэн, жалобно, совсем как дети, зарыдали (а, ведь, надо помнить, что им тогда уже по сорок было) — выглядели они как потерявшиеся во мраке дети, и вновь, и вновь взвыли к матери своей — Алии, но не получали никакого ответа. Лишь иногда, в клубящейся над из головами тьме, проступали световые проблески, да тут же и исчезали, поглощались кипящей вокруг тьмою. Вот, с пронзительным, оглушительным стоном, мучительно стала выступать та самая картина, которую рисовал когда-то Даэн живописец — то огромное полотно, на котором ему почти удалось отобразить гармоничное величие природы, но которое так и не было завершено им в Алии. Вот, через вой ветра, и этот скрежет, от которого закладывало в ушах, тоже с мукою стала прорываться музыка — то Дитье музыкант пытался воссоздать те мелодии, которые так легко вырывались из него в Алии. Наконец, среди клубящихся туч над их головами, один за другим стали прорываться разрывы, и за ними, в чистой черноте сияли звезды — необычайно крупные, и столь многочисленные, что и Эллендил — небесный странник затерялся бы среди их величия. Однако, и полотно, и музыка, и звезды — все захлестывалось волнами мрака, визга, стонов, воплей, черных, и бордовых вихрей; подобно змеям извивались, впивались в землю, изжигали ее молнии. Тут же вновь из этих хаотичных, мечущихся теней восставали прекрасные образы и звуки — но с какой же, право, мукой!.. Еще не успевали они проясняться, как вновь разрывал их вихрь, вновь ветер начинал с оглушительной мощью реветь…
— Пожалуйста! Пожалуйста! Помогите нам! — взмолились эти три брата хором.
Иные, бывшие с ними рядом, рады были бы им помочь, да не могли — сами со своими страстями боролись: вот Вэллас дико расхохотался, и, одновременно, вышедшие из него бесы, бросились на них. Вот уже совсем близко оказались их перекошенные, полуистлевшие лики, но тут, навстречу им, с яростным возгласом поднялся Вэлломир, начал что-то с гневом говорить — бесы были уже совсем близко; еще немного и разодрали бы и его, и всех остальных. Но тут изо рта этого Единственного, Избранного, вместо слов стали вырываться сотканные из снегового ветрила расплывчатые образы толи волков, толи людей — они бросались на бесов, и закипела еще одна безумная схватка, ни чем не отличная от многих-многих схваток центрами которых они являлись. Опять, только что созданные, но наделенные каким-то разумом и волею тела изничтожали друг друга.
Вот Рэнис вскочил, и, вопя что-то о несправедливости происходящего, бросился на них, но, как только ворвался в скопище этих призраков, сам потерял четкие очертания, и стал, клубясь черными валами, разрастаться — вот стал уже, подобной огневой туче, исполином — ничем не отличным от огненного демона Барлога. Он говорил еще что-то об ужасе всякого убийства, о том, каким должен быть мир, но сам то не мог справиться с яростью, и слов уже было не разобрать — только беспрерывный, оглушительный грохот. Наконец, из клубящейся массы, вырвался бордовый, исходящий жаром, многометровый хлыст, вот, со свистом рассек клубящейся воздух, обрушился на изничтожающую самую себя толпу — перебил разом несколько дюжин, но на их место появились сотни — вновь взвился хлыст, вновь обрушился — и еще, и еще раз. Должно быть, одного орудия ему было мало, и вот вырвалось еще несколько хлыстов, и все то они беспрерывно впивались в землю, рвали тела — тьма побагровела и раскалилась от их мелькания — сотни тел разрывались, стекали потоками грязи, но восставали все новые и новые, клокотали вокруг него, пытались разодрать эту тьму, даже и карабкались по нему — невозможно было уследить за всем, да и хотя бы понять, что происходит — все слишком перемешивалось, изничтожалось.
Вот обычно рассудительный, а в последнее время особенно молчаливый и мрачный Ринэм, медленно поднялся. И в его глазах клокотала тьма — он начал было говорить о том, что всем им надо успокоиться, и обсудить происходящее; однако — глаза его разорвались, и оттуда стремительными потоками стали вырываться стальные стрелы — они вылетали ровными, отточенными рядами — и с размеренным, безжалостным свистом впивались и в призраков, и в бесов, и в Барлога-Рэниса.
Вот Дьем, Даэн и Дитье, бросились к Робину, который стоял на месте, покачиваясь от напряжения, начинал что-то шептать, но тут же закрывал свой вновь ставший жутким лик, и свое единственное око, в котором тоже клокотала тьма:
— Простите! Простите меня, пожалуйста! — вскрикнул он вдруг, заметив на мгновенье своих братьев. — Ведь вы же понимаете, что не могу я сейчас помочь! Самому сейчас тяжело… Как же мне тяжело сейчас… Как же тяжело…
Робин застонал, задрожал, вдруг завопил, и тут грудь его стала раздуваться — билась, пульсировала, подобно огромному сердцу; вот из глубин его стали вырываться потоки раскаленной крови, а он зашелся безумным хохотом, и выкрикнул:
— Вот видите, видите — не могу я больше этих чувств в себе выдерживают — разрывают они меня, а исхода то им все равно никакого нет!..
И вот грудь его разорвалась, и стало видно исполинское, пульсирующее, выбивающее кровь сердце, кажущееся таким раскаленным, что на него и смотреть то было больно. И эти три близнеца из Алии (или из Туманграда, если угодно) — сначала отшатнулись, а затем — вновь бросились к нему; трепетно припали к стопам, взмолились:
— Но больше же некому!.. Кто ж кроме тебя?!.. Молим — пожалуйста, пожалуйста — спаси ты нас!..
В это же время, из темных буранов поднялся ворон, он стремительно взмахивал крыльями, и они сливались с мраком, казались такими же, как этот мрак исполинскими, неохватными; закручивались с вихрями, грохотали с порывами ветра. Слышался его, брызжущий болью голос:
— Ну что — вот она ваша человеческая сущность! Ад! Ад! АД!!! Вы можете мечтать о Рае, но сколько вы выдержите этот Рай!!! Сколько пройдет времени пока ваш мозг не захлестнут эти мрачные образы!.. О — от них не избавиться — они часть вас. Я же все время был поблизости, но не вмешивался ведь! Я хотел любовь найти, но вот опять хаос… А любовь то… Один раз любил, и все — ВСЕ!!! ВСЕ!!! Никогда мне уже не найти ее вновь! Да и ладно, право!.. Да — довольно, никогда больше не стану терзаться!..
— Надо, надо любить!!! — вскрикнула Аргония, которая все это время рыдала, и все целовала и целовала своего возлюбленного, который был подобен монументу — все это время оставался недвижим, а на лице его вновь прорезались морщины.
— Ты говоришь, что надо любить?!.. — взвыл ворон, и оказался вдруг рядом с нею, впился своими когтями в ее руки. — Кого же ты любишь?!.. Ты, безумная, живущая среди иллюзий! Скажи, кому твоя любовь доставила счастье: тебе ли, ему ли, окружающим?! Да всем только страдания от этой любви! Да все вы безумные и слепые… Как и я! Братья вы! Люблю! Люблю я вас всех! — с мукой взвыл ворон.
И эта исходящая мраком птица, в одно мгновенья была близка, чтобы в приступе ярости разодрать и Аргонию, и всех их; но вот уже взмыла высоко-высоко, и вдруг, продолжая вопить это: «Люблю Вас!!!» — стала разрываться там радужными шрамами. Слышалось пение мученическое:
— Один во мраке я блуждаю,
В мечтаньях темных иль во мгле,
И вновь и вновь я умираю —
Я улечу в веков золе.
Я как свеча: неверно пламя,
Еще мерцает, дымом вьет,
И над холодными полями,
Уж воет ветер — он меня убьет.
И не найти освобожденья,
И грозны тучи, тяжка мгла,
И где исход моим моленьям,
Я как свеча сгорю дотла.
И что я сею? Зло, сомненья;
Лишь иногда мои мечты,
Полны неясного томленья,
Сквозь мрак иные вижу дни.
Те дни, когда блистал во славе;
Не громов — нет — святой любви,
И в бесконечном океане,
Я видел свет моей звезды…
И тогда, в этом стремительном, отчаянном кружении, прорезанным слабыми радугами, да еще редкими вспышками, поднимающихся из их истерзанных душ — что-то переломилась; и тучи в одном месте стали расходится — они расходились тяжко, они боролись, они жаждали вновь захлестнуть то место, на котором только что были, но нет, нет — не было у них уже на это сил. Пусть в каждой из этих душ клокотал мрак, пусть это были болезненные, исступленные, во мраке пребывающие души, но каждая из них, несмотря ни на что все-таки рвалась к свету. В каждое мгновенье, они помнили о чувстве любви. Да — они совершали всякие мерзости, но ведь ни на мгновенье не было им покоя, ведь они мучались от этого как в адском пламени, и все равно стремились. И теперь, когда даже Робин отчаялся — теперь уже ворон боролся — и они, в аду пребывающие, увидев это, устыдились своей слабости, они, истекающие кровью, подняли к нему руки. Вот Рэнис, выросший в исполинскую, клокочущую яростью гору — стремительно разорвался, и на несколько мгновений не стало ничего, кроме огненных вихрей.
Но вот вихри рассеялись, и оказалось, что они стоят на спокойным плато. Никаких следов недавно ушедшей страшной бури не было — да и казалось, что эта буря только привиделась им. Хотя — боль то они испытывали; и, чтобы избавиться от этого страшного духовного мучения, смотрели на звезду, подобной которой никогда вы не увидите на нашем небе. Все бесконечное небо казалось незначимым против этой звезды — не было видно иных звезд… Что же может сравниться с этим чувствием? Она, единственная, исцеляла их души, и после той страшной бури которую они пережили — это было сродни тому, что они в несколько мгновений пронзили небеса, взмыли в самые высшие сферы…
…Так, окутанные этим даже не серебристым, а каким-то неведомым светом, простояли они неведомо сколько времени. И постепенно этот святой свет изгонял ту, казалось бы непреодолимую боль, которая так их души рвала…
Быть может, они в этом неземном счастье, простояли бы целые века, не замечая ни хода времени, ничего не замечая, и чувствуя одну только любовь — ведь только страдальцы, прошедшие через страшные муки могли испытывать и такое вот, для многих непостижимое, вырывающееся за пределы времени и пространства счастье. Однако, перед ними плавно закружил ворон, и в голосе его больше не было прежнего, надрывного — это был очень печальный голос:
— Простите меня. Я не могу оставаться дольше с вами. Мне тут больно все — я чувствую себя отверженным. Мое счастье ушло, а смотрят на ваше… Знали бы вы, какая эта мука!.. Наверное, я бы бросился со скалы, разбился — только бы этой боли не испытывать! Как же я люблю ЕЕ!.. Нет — это пустое, дрянное чувство!.. Но Л-ю-ю-б-л-ю-ю!!! Все равно — Люблю!!!! — взвыл он исполинским, призрачным волком, дернулся резко, тьмою забился, но тут же вновь успокоился, и в печали продолжил. — …Но броситься со скалы может человек, или эльф — их души только тела сдерживают; но гнет много больший — гнет, вырваться из которого не в моих силах, сдерживает меня здесь. Так чтобы не видеть этой вашей любви, уйду к черным скалам, забьюсь там в расщелины, которые отродясь не видели солнечного света.
— Нет! Нет!! Ты не должен!!! — прервали его хором разом несколько голосов.
Сейчас, ведь, они, такие близкие друг другу, и чувствовали почти одно и тоже, очень похожее — чувствовали, что спасение ворона, рядом с ними, что, если он сейчас улетит, то вскоре все это блаженство будет разрушено. Чувствовали то они это чувствовали, но изменить все равно ничего не могли. Тут и эльфы, и жены энтов, которые все это время были поблизости, впервые вмешались, и они, в свете этой звезды, забыли прежнюю вражду, и тоже просили ворона, чтобы он остался. Однако, ворон не оставался — он только взмахнул крыльями, да и полетел стремительно прочь…
Я уже как-то упоминал, что я прожил в местности рядом с этой башней всю свою жизнь. Здесь и юность моя пылала; здесь я встретил любимую свою, здесь ее и потерял. Ведь нам суждено было лишь несколько встреч, и только несколько слов из уст ее слышал. Одна из этих драгоценных встреч была у грани, с которой я недавно едва птицей не улетел. Тоже весной было. Подошел к ней — хотел всю душу высказать, да тут и понял, что нет таких слов, чтобы можно было это выговорить. Помню, как вспыхнул тогда весь, да и бросился — там же тропка была небольшая, почти отвесная, и не знаю, как не расшибся тогда.
И вот, как тогда я, чувствуя и ужас своего поступка, и еще то, что по иному нельзя поступить — что так предначертано роком, и не вырваться из этих пут — так же и ворон, почувствовав под светом этой, вызванной, во многом и им звезды, Любовь; истинное чувство, по которому уж так истосковался — почувствовав это, он из всех сил мчался прочь. Он, подобно темному вихрю, несся через ночь, и постепенно вокруг него сгущалась тьма. Он вопил от боли, и несколько раз порывался развернуться, броситься к этому счастью, но чувствовал, что он там лишний, и он хотел забыться, но только со все большей силой разгоралась в нем боль. Те, кто видели его со стороны, он представлялся черной туче, все разрастающейся, клубящейся, несущейся сквозь ночь с такой скоростью, с какой никакая туча не может нестись. За несколько минут, он отлетел на сотню с лишним верст к юго-востоку, и там уже представился в виде исполинской, на многие-многие версты вверх вздымающейся, ужасающей черной кручи. Увидев такое, простой путник задрожал бы от ужаса, кто то бы и на землю повалился; и невозможно было поверить, что эта вот ужасающая, извергающая снопы ослепительных, яростно ревущих молний, готовая поглотить весь мир мгла, и тот ворон, который за несколько минут до этого говорил таким печальным голосом, имеют между собой что-то общее; но, тем не менее — это было один и тот же дух…
Мордор. В ходе предыдущего повествования я несколько раз уже упоминал эту землю, но только так, вскользь. И действительно, до той страстной ночи эта земля, мрачная и унылая, со времен древнейших битв Моргота с Валарами, оставалась и пустынной и бесприютной. Огромное каменистое плато, рассеченное частыми узкими и широкими, уходящие в неведомые бездны. Из этих бездн часто слышались леденящие кровь завывания — то выли древние духи зла, оставшиеся без своего господина, без властью над физическими телами, вечно голодные, страждущие, мечущиеся в беспрерывной ярости. Иногда эта страшная земля начинала содрогаться, и казалось, что это в глубинах ее просыпается и силится подняться, скинуть каменное покрывало некий великан… Но вот тряска проходила, и вновь завывал ветер, и вновь вторили ему злобные духи… Возможно, где-то была весна, где-то сияло лазурью небо, где-то влюблялись, где-то заливались счастливыми трелями соловьи, где-то сияли звезды. Здесь не было ни весны, ни лета — было что-то среднее между осенью и зимой, самая унылая, безжизненная пора. Все время небо было затянуто густой, низкой, темно-серой завесой; и эта завеса поднималось, должно быть, на многие версты — даже в самые солнечные дни лишь блеклое, почти бессильное подобие света находило силы, чтобы пробиться. И, хотя видно было довольно далеко — все было поддернуто мертвенной пеленою. Лишь немногие заходили в эту страну, и почти никто не возвращался, а кто возвращался — тот возвращался с седыми волосами, и, если еще мог, то дрожащим голосом рассказывал, что там забываешь ход времени, что кажется будто все мироздание такое страшное; ну а все светлые воспоминание, даже и воспоминания о любви — они там бессильны, они кажутся бесплодными, они тают с каждым часом, а те жуткие духи вопят и вопят в своих расщелинах, и рассудок меркнет, и хочется бросится к ним; и вопишь от ужаса, и от одиночества, но, все равно ничего не изменяется — остается таким же, каким было и за век, и за десять веков до этого унылого дня. А ночи… конечно же в этих ночах не видно совершенно ничего, кажется, что ты замурован в бесконечном мраке; а духи воют совсем рядом, возле самого лица, и что-то леденящее почти касается плоти; и не знаешь на поверхности ли ты — или же уже сбросился в одну из этих расщелин, и навсегда уже останешься с этими духами смерти… А потом, кажется через целую вечность, наступает блеклый, безрадостный рассвет… Но нет — ты засмеешься, ты заплачешь от радости, только потому что увидишь хоть что-то; ты обрадуешься даже ледяному ветру в котором сыплет какая-то морозящая вязь — это хоть что-то, это хоть какое-то, пусть уродливое, но, все-таки, подобие жизни — после небытия, в котором нет ни времени ни пространства — это великое счастье. И бывают там еще редкие-редкие мгновенья, иногда раз в году, а иногда и реже, когда каким-то чудом эта толстенная ледяная пелена разорвется, и вырвутся оттуда солнечные потоки, живыми колоннами встанут в окружении мрачных, уходящих в бесконечность полей. Для заблудившихся там, эти редкие лучики — как первая встреча с любимой, со второй своей половиной…
Та ночь началась ничем не отлично от множества иных ночей, которые спускались над Мордором — пала совершенно беспросветная темень, и духи взвыли в своих потаенных, глубинных щелях, как выли они и много раз до этого — продолжалось это неведомо сколько времени (по крайней мере достаточно, чтобы свести кого-то более слабого с ума); а потом, в черноте этой, прорезались отсветы молний. Их становилось все больше и больше — теперь уже ни на мгновенье не затухала зловещая бордовая зарница; однако, из-за расстояния, еще не было слышно ни грохота, ни каких-либо иных звуков. Да — наступила тишина — духи замерли, а потом раздалось одновременно и яростное и торжественное, негромкое завыванье, и вот, в этом бордовом сиянии уже можно было различить как из трещин вырывались полупрозрачные, призрачные длани, как, затем, медленно, но все дальше, вытягивались они, как выбирались какие-то студенистые, постоянно распадающиеся, но тут же собирающиеся вновь, одним видом своим жуть вызывающие тела. Еще что-то лихорадочно носилось в воздухе, билось, извивалось…
Теперь облачная вуаль к северу от этих мест стала подниматься, образуя исполинский купол — сияние бордовое, и белесое, раскаленное, хлынуло еще с большей силой, и видно стало такую даль, какую никогда прежде там было не увидеть. Да — это ворон, отверженный, умчавшийся от садов энтских жен, разросшийся в черную, клубящуюся громаду, подлетел к этим землям. Духи видели возвращение своего господина, причем в полной мощи, каким был он в древнейшие дни, когда еще мог потягаться силой с сильнейшими из Валар. И, действительно, зрелище открывалось поражающее своим грозным величием: на многие, многие версты вверх вздымались бастионы мрака — казалось, эта надвигающаяся стена может поглотить не только Мордор, но и весь мир — вот прорезалась ослепительная, исполинская зарница — казалось, вся эта громада сейчас разорвется раскаленными кровавыми потоками, которые затопят все. Наконец то настиг и рев и грохот: он надвинулся плотной волной, которая оглушила бы и людей и эльфов, но этот отчаянный, все пространство от небес и до земли заполняющий вопль, только большую уверенность придал всем выбравшимся из расщелин духам, и можно было видеть как они, впервые за многие века, с муками, с надрывами, выкладывая в это все силы, поднимались в воздух, извивались там в бордовом свечении, а затем, как могли быстро, устремлялись навстречу клокочущим тучевым массам. И ближние и дальние — сколь же их, право, было много — да весь воздух был ими переполнен! Они летели, визжали, сталкивались, в беспрерывной ярости начинали друг друга разрывать, пожирать — и при этом все летели навстречу клокочущему исполину, к своему вернувшемуся хозяину. Они подлетали вплотную к его клокочущей плоти, впивались в нее, уходили в ее глубины, а оттуда уж вырывались пронзительные вопли, стоны, завыванья…
В это же время, в садах жен энтов, рыдал Робин — до этого он бежал вослед за улетевшим вороном, теперь понимая, что за ним уже не угнаться, просто медленно шел. Он видел, как там, далеко-далеко на юго-востоке рокочет, перекатывается бордовыми отсветами гора тьмы; он понимал, что там происходит, вновь и вновь осознавал то что предначертано и ему, и тем, кто шел вслед за ним. И он шептал:
— Почему так? Почему эта боль?.. Зачем-зачем она, когда мы все понимаем, что мир может быть лучше…
Но он, конечно, не получал ответа на эти вопросы, а только делал один за другим шаги. Он вновь начинал говорить слова о любви, вновь начинал призывать Веронику, однако, и слова эти и призывы звучали уже не столь искренне, как прежде. Вот он, продолжая рыдать, почти остановился, вот стал падать на колени, но тут поднял голову, увидел звезду, которая своим святым светом заполняла весь небесный свод, и тут же заскрежетал зубами; с огромным, надрывным усилием смог опять-таки приподняться, сделать несколько шагов, а потом бросился вперед — вот опять стал падать от усталости, но успел схватится за какой-то ствол, и некоторое время простоял, обнимая его, и все глядя на звезду. Подошли братья, а с ними была и Аргония, и два хоббита, и Барахир. Все они смотрели туда, на юго-восток, видели, перекатывающиеся через весь горизонт, зловещие зарницы — и кто-то рыдал, у кого-то просто слезы в глазах стояли, полнились тем кровавым сиянием — они чувствовали, что там свершается еще одна глава их мрачной истории. Сменялись в них стремительно чувствия — то была полная безысходность, смирение с предстоящим; то, напротив — они чувствовали, что, ежели только захотят, то смогут все изменить.
А за несколько сот верст от них, в Мордоре, разыгрался катаклизм, невиданный с древнейших битв Валар с Мелькором. Черная громада стала стремительно расползаться в стороны, и одновременно из нее били сотни, а, может, тысячи молний — она, растянувшись на десятки верст, заполоняла все это пространство бессчетными вихрями, которые выдирали каменные глыбы, крошили их; лихорадочно мечущимися, сталкивающимися один с другим порывами ураганного ветра; наконец, из прорезающих эту массу воронок-водоворотов вырывались поглощенные раннее, а теперь блещущие разным мертвенным пламенем духи — теперь они уже не были такими безвольными, как прежде; теперь они двигались стремительно, сами закручивались в огненные вихри, рокотали. Ну а ворон… ворон, конечно, испытывал муку непереносимую — только со стороны могло показаться, что — это неукротимая стихия, незнающая никаких сомнений, существующая для того только, чтобы разрушать. На самом деле, внутри он конечно чувствовал страшное одиночество, отверженность — он и теперь жаждал любви, но почему то уверен был, что ему уже нет возвращения назад…
Итак, клокочущий купол облачной тьмы продолжал подниматься, вытягиваться в небесную высь, и по мере того, как в бордовом сиянии открывался все больший простор, стал виден и черный исполинский контур, который тем отличался от своего небесного собрата, что не двигался. Это был Орудруин — огненная гора, как ее называют сейчас, а в те времена — Мордул — гора тьмы, так как долгие века простояла она без всякого движения, ледяная, такая же черная, как Мордорская ночь. Однако, в ту ночь, при приближении ворона, гора впервые за многие века была разбужена. Вот по поверхности ее пробежала судорожная дрожь, вот прорезались довольно широкие, изломанные трещины, из которых повалили густые клубы ядовитых паров — где-то в глубинах этой мрачной громады, уродливые, изодранные склоны которой вытягивались на несколько верст, постоянно возрастало такое урчание, такой яростный, и торжественный рев, что, казалось, что — это тот великан, который и прежде ворочался под Мордором, решил теперь вырваться именно в этом месте. Вот древнее жерло сильно передернулось — его едва не разорвал глубинный взрыв — вот вся долина сильно передернулась, и тут же из жерла этого жадно хлынули стремительные, ослепительно белые реки лавы. Новые и новые глубинные разрывы сотрясали и Орудруин (а именно так я и буду теперь называть эту гору), и весь мрачный, вопящий, похожий на бредовое, болезненное видение Мордор.
И та вопящая в небесах, брызгающая потоками молний гора, которая растянулась над всем Мордором, теперь собиралась к Ородруину. Там, в верхней части этой горы, находилась одна, довольно просторная пещера, с древнейших времен хранящая какую-то мрачную тайну, видевшаяся под своими сводами некую жуткую сцену, уже ушедшею из памяти живущих — об этой пещере говорилось где-то в эльфийских хрониках, но только мельком — ибо и самые отважные путешественники не заходили в нее — поговаривали, что и самый сильный духом лишится за ее порогом разума. И вот в эту то пещеру и воровался в ту жуткую ночь ворон. Бордовый, раскаленный мрак клокотал за входом, слышались жуткие, заунывные вопли, сильная судорога сводила стены, однако они, отливающие беспросветным черным цветом, совсем не трескались. За небольшим и довольно узким коридором раскрывалась природная зала, прорезанная несколькими черными колоннами, стены покрывали уродливые, бесформенные наросты, в центре же залы зиял провал, из глубин которого и в прежние черные глубины вырывался далекий-далекий свет пылающей крови — теперь из этой бездны вырывались, терзали купол плотные бураны — однако — это был не свет живого пламени, это было жуткое мертвенное сияние, от которого мерк разум, и не оставалось никаких мыслей, никаких порывов, кроме ужаса, и желания служить этой непостижимой мощи.
Да — ворон был уже прежней черной птицей, с двумя выпученными, непроницаемыми, уводящими в бездну очами. Вот грудь его вздулась, разорвалась, и оттуда вырвался государь Келебрембер, который все эти дни был с ним, и не ведал ни мгновенья покоя, все страдал — в общем, в самых мрачных мыслях ворона вихрился — и теперь страдалец этот, судьба которого не может, конечно, не вызывать содрогания, выглядел столь же жутко, как выглядел он и сразу после гибели Эрегиона. Искаженные от чудовищного внутреннего давления черты передергивались, по всему его телу стекала кровь — несколько раз он силился подняться, и все беззвучно, но вот издал пронзительный, запредельный стон, вдруг заорал, так как орет только прошедший через запредельную жуть дух — казалось, что, вместе с воплем, вырывается из него еще и мрак. Несколько раз он силился подняться, несколько раз падал на пол, наконец, вцепился в лапу ворона, который недвижимый, словно бы в задумчивости, возвышался над ним.
— …Чего же ты хочешь?!!! — смог наконец облачить в слова свои отчаянные стенания Келебримбер. — …Зачем ты меня терзаешь?!.. Я уже столько раз видел их — доченьку свою, жену свою — но это же только призраки были; все они в клочья разрывались, все они кровью исходили…
Ворон склонился над ним, и пророкотал:
— Ты их увидишь, но сейчас поможешь мне… Ведь, право, нет лучшего кузнеца чем ты. Так вот: передай мне свое мастерство — мне нужен пыл твоей души — мне нужно твое умение страдание свое душевное вковывать в железо. Вот такая небольшая услуга, а я уж устрою, чтобы, все-таки, произошла эта ваша встреча…
— Да! Да!! Да!!!..
Так несколько раз, и все более исступленным голосом возопило окровавленное, искореженное тело, в котором и дочь и жена, едва ли признали отца своего или супруга — он был в отчаянии, он готов был на все — он хотел бы даже и в безумие уйти — но он чувствовал все по прежнему — с пронзительной отчетливостью. Но тут же, не успело еще поглотится в реве бури эхо от этих воплей, как уже иной порыв восстал в нем — он был в ярости на самого себя, за то, что мог поддаться слабости — мог поклясться в хоть каком-то служении врагу своему. Нет — теперь он стал вопить прямо противоположное — теперь он вопил с презрением; голосил, что лучше уж муки вечные примет, никогда Их больше не увидит, но не станет служить врагу. Потом он зашелся безумным хохотом, и, хватаясь за одну из колонн, смог, все-таки, подняться; и, качаясь из стороны в сторону, пошел к жерлу, из которого по прежнему плотными потоками вырывалось мертвенное пламя. Жар от этого пламени был, однако, настолько велик, что еще в двух десятках шагов от него у государя начали дымиться волосы, и одежды — он, однако, не почувствовал этого, и, разве что, совсем перестал что-либо видеть. Он продолжал делать неверные шаги, и выкрикивал что-то, однако голос его слабел, а грохот усиливался — так что ничего было не разобрать…
Когда одежда на нем вспыхнула, а кожа (где она еще осталась), пошла волдырями — ворон в одном стремительном рывке перенесся к нему, обхватил своими широкими темными крыльями, отнес к дальней стене, и там уложил на пол — несколько раз провел крыльями по искореженной плоти, и вот раны затянулись — хотя и остался Келебрембер по прежнему изуродованным, с выпирающими костями на лице и на теле. Как только он очнулся, то голос его был уже не такой как прежде — теперь в нем была и печаль и тоска, и мольба — он говорил негромко, медленно — однако, ворон с жадностью вслушивался в каждое его слова. То были слова одной из песен мертвого уже Эрегиона. Кто сложил ее неведомо, так же и сами слова дошли до нас с явным искажением — однако, все-таки, приведу их — они дадут понять, что так поразило ворона:
— Когда вечернюю порою,
Я ухожу в хором лесной —
Ведомый милою звездою,
Вхожу я в дом родной.
Тиха прохлада древних елей,
И речка темная в крови,
Пусть осень, птицы улетели —
Ты образ в сердце позови.
Идешь один, идешь с мечтою,
А где-то жизнь, а где-то день —
Неужто то предсказано судьбою:
«Навеки лишь лесная тень…»
И только образы былого,
На душу падают шурша —
И листья мертвые сурово,
О смерти веют, холодом дыша.
И так в ночном лесу брожу,
И с образом былого,
О милости, о милости прошу,
Ищу хоть отблеск сердца дорогого…
Такие вот мрачные, в какой-то тяжкий час сложенные строки — они возымели такое действие на ворона, что он стал раздираться в клочья, и вырывалась из него густая, едкая темень — и тут же он сложился закутанную в черную одеяния мрачную, дышащую болью человеческую фигуру.
— И сейчас ты, король без королевства, грезишь о любви; вспоминаешь те строки… Ведь сейчас ты переживаешь самые страшные мгновенья в своей жизни, и все равно ведь грезишь. Что ж это?!.. Неужто… неужто ж, право, нет мне над вами власти, и только иногда могу отчаяньем да болью во мрак вас погружать — так, ведь, вырываетесь ведь все равно. Рано или поздно, но наступает такое мгновенье… Что ж — не пугает тебя моя мощь — слышишь эти вопли, слышишь вой пламени — ведь это может раздавить тебя, поглотить, терзать хоть всю вечность…
— Я и так в аду… — простонал Келебрембер. — …Не знаю, испытывал ли кто-нибудь мучения, которые были бы сравнимы с моими… Не знаю, но никакая боль тела не сравниться с ними — тело рвется от этих мук… Любимые мои, где же вы?!..
— Все равно он их зовет, и мраке беспросветном, в хаосе, в метаниях, все равно, ни на мгновенье их не забывает… — в растерянности, задумчиво проговорил тогда этот страждущий дух, принявший теперь человеческое обличие.
Несколько минут ни Келебрембер, ни возвышающаяся над ним мрачная фигура не издавали никаких звуков, не шевелились, однако и в душе одного, и в душе иного по прежнему бушевали бури. Вот, наконец, человеческая фигура вновь приняла очертания ворона, стремительно заметалась под куполом, и там несколько раз языки мертвенного пламени испепеляли ее, но тут же она вновь принимала очертания птицы, и продолжала метаться, время от времени издавая громкие, мучительные стенания. Вот фигура эта бросилась к полу, и врезалась в него с такой силой, что разбежались трещины, затрещали крошимые кости, но тут же вновь эта фигура поднялась в человеческом обличии, и вновь раздался голос — на этот раз он был молящим:
— Вот ты, такой премудрый в этих чувствах; ты, страждущий — скажи мне: действительно ли мне нет никакой надежды, действительно ли не смогу успокоиться, но все в пламени буду метаться да зло творить?!.. Скажи — неужели же этого никак нельзя исправить?!.. Ведь, если бы я не хотел исправить, если счастлив своим мраком был, так и ладно. Так ведь стражду! Так я стражду к тем чувствиям вырваться… Вот, кажется, достиг самого жуткого места, какое только можно достичь — сейчас вот последний шаг сделаю, и закую и Их, и себя в такую цепь, что уж ничего кроме страдания не будет. И я озлоблении своем решился я на это! И это ты-ты меня от последнего шага удержал! Этими вот своими порывами удержал!.. Ну, так и ответь же мне скорее — неужели для меня, темного из темных нет спасения?!! О, о, о, о!!!! Чувствую ведь, что не смогу вернуться с миром — разрушать, жечь стану! Больно мне больно! Кто ж поможет!.. Темно… Воздуха…
— Да, да — вернись к ним… — едва слышно проговорил Келебрембер, и закашлялся — вместе с кашлем изо рта его вырывалась и кровь.
И вновь темная фигура обратилась в ворона, и вновь метнулась под потолок, там разорвалась беспорядочными, уродливыми стягами; вот заскрежетала, впилась в свод ослепительной молнией, и, завопив с такой мощью, что Келебрембер разом перестал что-либо слышать, метнулась к выходу. Бывший государь Эрегиона уже не видел этого — глаза его ослепли от жара. От беспрерывного, вот уже столь долгое время продолжающегося перенапряжение, и его могучее тело уже оставило тот порог, когда чувствуется боль — тело умирало, и он не в силах был пошевелиться — ни жар, ни вопли больше не донимали его — он чувствовал расслабленность, успокоение, ему казалось, что теперь то встреча с любимыми очень близка…
Я уже говорил, что Братья предчувствовали все то, что должно было свершиться с ними, но полагали что у них есть, по крайней мере, несколько дней. Нет — до нового, и ужасного возвращения ворона у них было лишь пара часов. В прошлый раз, я оставил их стоящих всех вместе, у грани леса, под светом святой звезды. Им казалось, что те несколько часов, которым им еще удалось простоять в единение под этим светом тянулись и очень-очень долго, и пролетели в одно мгновенье — очень многие-многие чувства вместили эти часы. Они, веря даже, что ворон вернется лишь через несколько дней, все равно, боялись потерять хоть одно выверенное им роком мгновенье свободы. Они жаждали творить, любить — и даже хоббиты прониклись этим пылом — да что там — сам воздух трепетал вокруг них, полнился пусть и нечеткими, пусть в мгновенье распадающимися в ничто, но, все-таки, созданными ими прекрасными образами. Говорили, конечно, о любви — и речи были сродни тем, которые пелись за двадцать лет до этого, после вознесения Вероники, у стен Самрула. Только разница была в том, что тогда выговаривались отдельные стихотворения — теперь же, в страдании, и в безграничной любви друг к другу, они чувствовали такое родство своих душ, что и все порывы и чувства их были схожи — так что представляли они единый, любящий дух, который и порождал строки, которые будут приведены мною ниже…
Да, с некоторым содроганием, приступаю к их написанию. Ведь здесь начинается важнейшая часть моего повествования:
— Начнем последнюю поэму —
Исток всех дел, и долгих лет,
Иным, пришедшим нам на смену,
Пускай несет умерших свет.
Да — эти строки ты читаешь,
Но кто сложил — уж мертв давно;
Его ты, может, наблюдаешь,
Когда ветрило бьет в окно.
Когда в ветвях застонет буря,
Когда холодная вода,
В ноябрьской тоске бушует,
И стонет птица у окна.
Когда земля промерзла в поле,
А в небе — мчится череда,
Глубоких туч в лихом дозоре,
Когда лишь блеклая звезда…
Когда она, Одна, Святая чрез холод,
Свой прольет Вам свет,
Тогда ты вспомни — был я молод,
Тому минуло много лет.
И в этом ветре окаянном
Провою: «Дух, ты, дух ты мой!
Любил и я, а нынче в несказанном,
Один, один, но со звездой…»
Пока же, расскажу, что было,
В те давние святые дни,
Когда Она одна светила,
Зажгла те первые огни.
И расскажу я то сказанье,
Лишь потому, что в нем горит:
Судьбы моей, и судеб всех предначертанье,
Последняя поэма пускай вам сердце усладит.
То было в дни святых свершений,
Когда миров и лет полки,
Еще не начали своих движений,
Не ведал космос ни печали, ни тоски…
Оглушительный, исполинский разряд молнии выступил из глубин заполоняющей небо громады, и за нахлынувшим вслед за тем беспрерывном, и все возрастающем грохоте, никто уже не слышал слов поэмы. Да — они чувствовали свою пронзительную тоску, чувствовали и единство, но, все-таки, оборвали здесь эти строки, и сошлись еще ближе. Каждому казалось, что он разом видеть прямо перед собою пылающие болью, жалостью к нему, жалостью к каждому, черные, словно вороньи, очи всех своих братьев.
— Слышите?! Слышите ли?!! — из всех сил вскричал тут Робин. — Ведь он зовет нас! Ведь ему очень… не представимо для нас ему больно!..
Но как ни старался Робин, все-таки, могучий его голос потонул за ревом. Вокруг неслись стремительные темные вихри, еще что-то трещало, рвалось, билось, надрывалось. В стремительно мелькающих мгновеньях всплывали вдруг наполненные болью голоса, вопли — казалось — это сотни, тысячи духов прорываются к ним, но заключенные в некие незримые цепи, несутся дальше вместе с этим отчаянно холодным ураганным ветром. Молнии — бордовые и белесые; молнии зловеще, мертвенно сияющие били и в отдалении, били и совсем поблизости. На этом пространстве виделись время от времени и жены энтов, и те эльфы, которые пришли из Лотлориена и пробыли эти дни как в сказочном сне, забывши и про время, и про свою цель. А, между тем, та огромная орочья армия, которая пришла с севера и окружила эльфийские леса, все эти дни также провела в оцепенении — и орки, и тролли, оставшись без руководства той силы, которая сотворила их, бродили из стороны в сторону, жевали травы, деревья — кто-то окаменел под лучами солнца, кто-то — под эльфийскими стрелами, но большинство, все-таки, остались в живых и теперь вновь надвигались: с севера слышались, и все нарастали, и все приближались яростные вопли — то были тысячи и тысячи голосов, они сливались в единую лавину, и каждому вспомнилось тогда, что подобное же было и под стенами Самрула, и совсем недавно — в Эрегионе. Они знали, что вновь будет хаос, но на этот раз уже беспрерывный — никто их не спасет; и то, чего они так долго, и так мучительно пытались избежать, свершиться теперь. И даже эльфам, и женам энтам — этим сильным, знающим законы природы созданиям, было нелегко вернуться из блаженства — бороться так же, как и много раз прежде они боролись. Они даже не пытались прорваться голосами через тот оглушительный грохот, который окружал их, и который, казалось, даже можно было видеть в темном, несущемся воздухе — нет — это было уже не под силу никаким голосам — но они чувствовали такое же единство как братья, у них была общая воля, и все знали, что погибнут до единого, и все, пусть и с печалью, и с болью, но смирились с этим, и готовились теперь сражаться до последнего.
Жены энтов встали плотную стеною — плавные их ветви были теперь накрепко между собою переплетены, и несмотря на силу урагана — они вовсе не гнулись. Вот из той тьмы, которая клубилась над их головами, словно исполинские стрелы стали бить прицельные по этим деревьям молнии. О, читатель, друг мой — если бы ты видел как вспыхивают, как обращаются в пепел, и тут же сливаются с темным ветрилой, уносятся прочь эти прекраснейшие создания! Ведь их же нельзя было не любить! Ты бы любил их, читатель; ты бы зарыдал, ты бы, быть может, даже лишился чувств от душевной боли — только бы увидев это. Но этих созданий было еще довольно много, и прорехи тут же затягивались новыми, пусть и дымящимися, обожженными ветвями. Они, сознающие трагичность происходящего, отдавали все силы на борьбу. Они пели — не было слышно ни звука от них, но вот из ветвей взмыла лазурь весеннего неба. Однако, на этот раз лазурь эта не разрасталась могучей сферой — нет — она вылетали тонкими, изгибающимися лентами, и часто ленты эти рвались — лишь иногда достигали низкой клокочущей массы, и там оставались бессильными — они притягивали взоры, но при этом чувствовалось и то, сколь же уступали они той ярости, которая заполонила, казалось, уже весь мир.
Если жены энтов боролись с тем, что ярилось над их головами, то эльфам приходилось биться с теми первыми волнами вражьей армии, которые докатились до этих мест. А первыми достигли волколаки — эти волки-оборотни, вдвое большие обычных волков, и немерено во сколько раз более могучие и злобные. Ведь все эти дни они провели в оцепенении, и вот теперь, когда проснулась ярость их господина, бросились сначала было на Лотлориенские леса — получили там достойный отпор, и вот теперь воющей, скрежещущей клыками стеной неслись к этим местам. В бессчетных, стремительных рывках они рвали плоть друг друга, их огромные глазищи сияли — стоило только взглянуть в них, как пропадала всякая воля — казалось, нет ничего, что могло бы их остановить, а очей этих было бессчетное множество. Как в кошмарном сне — только они появились на пределе видимости, и вот они уже совсем рядом, еще один прыжок и… Эльфы тоже собрались вместе — в эти краткие мгновенья, словно светлячки во мраке беззвездной ночи слетелись друг к другу, и сияли нежным облаком; и верилось, что облако — это дверь, в прекрасный мир, что можно туда броситься и спастись, что дверь захлопнется за спиною, навсегда. И тогда эльфы запели хором, и опять нельзя было разобрать ни слова, но каждый чувствовал ту энергию, которая от них исходила — и не смотря на то, что ветер из леденящего переменился на иссушающе-жаркий у братьев мурашки по коже тогда побежали:
— О, Элберет Галандиэль, звезда в вечернем небосклоне,
Всегда ты в милой тишине, пусть мы во тьме, пусть мы в полоне!
Мы верим, мы к тебе зовем; пусть не для слуха все заклятья наши,
Но нет, но нет ведь ничего, для духа, для надежды краше!
Ты в небе, милая звезда, и мы погибнем за тебя,
Обречены мы в этой мгле — умрем сражаясь и любя…
И вот волна оборотней уже налетела на них, вот, подобно звездопаду обрушились в ударах многочисленные клинки, и тут же все перемешалось, обратилось в то, во что и должно было обратиться — в изничтожающий сам себя хаос — хруст костей, брызги крови, безумные вопли, хрипы — все это было и прежде — все это противное любви, а значит и всему мирозданию вновь свершалось, вновь терзало глаза. Эти волколаки неслись беспрерывной лавиной — и, не смотря на доблесть эльфийских воителей, несмотря на то, что каждый из них уносил по дюжине, а то и по две дюжины этих жутких созданий, налетали все новые и новые — эльфов становилось все меньше. Еще изливали со своих ветвей лазурные потоки жены энтов, но в пепел обращались, гибли под ударами молний — и, глядя на тот весенний свет, который лился от их ветвей, и который разрывался, таял без следа — молить хотелось, чтоб побыстрее уж все они погибли, так как невыносимо было наблюдать эту долгую, обреченную гибель прекрасных созданий.
Вот то, что клокотало над их головами, стало выгибаться вверх, образовывать исполинский купол. На мгновенье мелькнула надежда, что вмешалась таки высшая светлая сила, что Валары решили покинуть свои райские кущи, придти на помощь страдальцам в Среднеземье. Но нет — надежда исчезла столь же стремительно как и появилась. Это тьма, это ворон образовывал эти огромные формы, чтобы можно было излить то страдание, то отчаянье, которое им теперь владело. Да — это был исполинский, уходящий на многие версты ввысь купол — в самой выси трепетало, рвалось, металось раскаленное кровяное марево; стены же тоже пылали кровью, и, казалось, что стекают вниз по ним кровавые водопады; они надувались клубами, они хрипели, они пульсировали, исходили огнистыми струями, которые в ярости, одна в другую впивались, образовывали безумные формы. Иногда эти исполинские стены меркли и тогда все погружалось в совершенный мрак, и только кровяное марево в вершине купола зияло яростным оком — иногда все вспыхивало столь ослепительно ярко, что должны были бы ослепнуть глаза, но нет — они не слепли, и только иглы боли прожигали.
Поднял руки Робин, заговорил, закричал со страстью, рыдая. И, хотя не было слышно ни одного слова, конечно, ясно было о чем он вещает. Но на этот раз слова его были бессильны — вот ударила в его фигуру молния, и даже на расстоянии нескольких десятков метров чувствовались волны жара. Фалко был рядом, и он бы разом обратился в пепел, если бы один из порывов ветра не отнес бы его все-таки чуть в сторону. Теперь хоббит вскричал, и, ничего не видя за сиянием, не чувствуя, что плоть его обугливается и дымиться, медленно, шаг за шагом, стал прорываться к своему сыну. Он даже не понял, что дух его покинул тело — он просто получил большую свободу, и оказался вдруг в верхней части купола, в кровяном мареве, на много верст выше гибнущих, обреченных. Он просто понял, что враг его ворон теперь рядом с ним. Вначале он бросился на врага, но тут понял, что это не поможет, что это не верный путь. Но тут он вспомнил Холмищи — сначала это был хрупкий, весь перекошенный кровавыми вспышками образ, но вот он вырос, окреп — сладостными волнами пришло к нему спокойствие.
Он стоял, обняв ствол милой березы. Совсем недавно прошел дождь, и в умиротворенном свете закатного солнца, в этих мягких, женственных, вечерних тенях взошел туман, клубился сказочными, прекрасными образами — невозможно было оставаться безучастным, наблюдая эту красоту, невозможно было усомниться, что какая-либо мрачная сила сможет причинить хоть какой вред этому. И тогда Фалко заговорил, запел, продолжая начатую братьями поэму — последнюю поэму:
— …В тихих соцветьях тумана,
Светящих в космической мгле,
То чувство, что в сердце нам дано,
Росло в материнском тепле.
И грезы свои созерцая,
Росло до рожденья времен,
О мире грядущим мечтая,
Окутано в сладостный сон.
И там, пред Единым сияли,
Веков и миров образа,
И тихо, и тихо шептали,
И тихо рождалась краса.
И то, что не скажешь словами,
Он высказать сердцем там смог,
И звезды рождая волнами,
Помчался огнистый поток.
И вот, в бесконечном просторе,
Средь звезд и галактик своих,
Воссел на сияющем троне,
Сзывая всех духов родных.
Они — его разные мысли,
Они — судьбы милой Арды,
Они перед троном повисли,
Подобны сияньем звезды.
Они — из единства рождены,
Но каждый свободен уже,
Стояли — смиренны, склонены,
И верны единой душе.
И каждый из них, в нежном свете,
Сияя — кто бликом воды,
Кто пламенем, что на рассвете,
Заблещет в скопленьях росы.
И каждый волнующим хором,
Счастливую песню запел:
«Пусти по безбрежным просторам
Познать наш счастливый удел.
Познать то, что в сердце так бьется,
Что ждет нас в грядущих веках;
И что за творение бьется,
И пламень в безбрежных мечтах».
«Идите…» — им молвил Создатель,
А дальше — одна тишина,
Он, дум бесконечных мечтатель,
Предвидел, что будет сполна.
Он ведал, и в тихой печали,
Слезу из очей проронил,
Тут дети его зарыдали —
Тот свет души их поразил.
И вновь сладкозвучным тут хором,
Взмолились: «О что же, о что же, скажи,
Что души прожгло, отдалось в сердце ором,
Что ждет нас — в словах опиши…»
«Идите…» — в великой печали,
А дальше: «В конце — тишина».
Лучи тут над ним засияли —
В звезду обратилась слеза.
«Идите, потом возвращайтесь,
Познавшие жизни удел,
Вот к этой звезде устремляетесь,
Сквозь вечности, космоса тлен.
Вернетесь уже вы иными,
И каждый познает себя,
И бурями, вихрями злыми,
Там вспыхнет — я знаю! — Арда.
Но замысел все же единый,
А там, впереди — тишина,
Запомните — свет этот милый,
Навеки звезда вам дана.
И кто-то во мраке, в мученье,
В веках, в этой долгой тоске,
Все ж вспомнит любимой свеченье,
Увидит ее ввысоке…
Идете… В том замысел мира,
Идите… Ах, там тишина;
И песни печальной сей лира,
В поэтах грядущих слышна…»
Сказал, и в волненье, в печали,
Помчались подобно богам,
Сквозь космоса звездные дали,
Навстречу тем жгучим мечтам.
И часто назад обращали
Очей родниковую глубь,
И в безднах тех нежно сверкали,
Лучи милой: «Ты не забудь —
Изменится время, и судьбы
Грядущих эпох промелькнут,
И только лучей нежны губы,
В грядущей тиши вам шепнут».
Так вещал маленький хоббит Фалко, а точнее дух его — дух для которого не существовало ни понятий пространства, ни времени. Он не видел того кровавого марева которое яростно вокруг него клокотало, бросалось на него, яростно ревя, жаждало поглотить это ненавистное пение — но было бессильно, и не могло уйти.
И эта вздыбившаяся на многие версты громада ревела. О, как же она ревела! В ту жуткую, запомнившуюся всем жителям Среднеземья ночь, рев этот слышался от жарких стран, и до безжизненных ледников, от диких степей востока, и до Серых гаваней, да и Нуменоре его слышали…
В эту ночь государь Нуменора Тар-Минастир, тот самый, который двадцать лет назад благословлял новорожденных Вэллиата, Вэлломира и Вэлласа, в одиночестве взошел на вершину Менельтармы. Он прошел через сотканные из миров чертоги Иллуватора, и стоял теперь над восточным склоном, созерцая тот мир в котором привелось ему жить и править. И здесь это была очень тревожная, жуткая даже ночь. Он стоял, а в лицо его бил холодный ветер, в нем слышались стоны, завывания бесприютных духов; стремительно, и так низко, над самой головою проносилась рваная череда темных облаков. В них виделись образы грядущего, и хоть все они расплывались слишком стремительно, чтобы можно было уследить хоть за одним — государь явственно понимал одно — это темное будущее, там боль, разрушение, много слез и крови. Он ведал про это будущее еще и прежде — сердцем чувствовал, но теперь его охватила дрожь — он предвидел гибель Нуменорской земли. И то, что казалось незыблемым — Менельтарма пошатнулась, и вдруг накренилась рухнула в темную бездну, которая сомкнулась над нею — и тогда Тар-Минастир впервые за все время своего правления закрыл лицо руками, вскрикнул, зарыдал жгучими слезами. А потом, когда открыл он глаза, то увидел эту пышущую кровавым светом, восходящую на восточном небосклоне, поглощающую звезды гору, тогда же услышал он вопль боли, а вместе с ним и гармоничную, чарующую музыку, в которой слышались и слова — самые, казалось, близкие ему сердцу — однако, как не прислушивался он, так и не смог разобрать ни одного слова. В верхней части этой ревущей громады увидел он звезду, более прекрасную, более яркую нежели Эллендил, более прекрасное, нежели что-либо виденное им до этого. И тогда он забыл о собственных горестях, забыв о том мрачном роке который навис над его землею, и, созерцая только эту звезду, зашептал:
— Сегодня великие души уходят во мрак. Все Среднеземье дрожит, озаряется светом крови, ярости, но и светом звезды — звезды над которой ничто не властно, к которой все мы в конце концов придем. Имя этой звезде Любовь…
Никого не было поблизости, и только ветер, только космос Единый ведал об этих словах. Но тоже, что и государь чувствовали тогда многие… многие, но лучше сказать все. Пусть многие стенали от ужаса, пусть многие забились в чуланы, в подвалы — все равно они чувствовали, что что-то не только грозное, бурное уходит от них, но и что-то прекрасное, пламенное, какие-то невиданные чувства, от красоты которых наворачивались слезы, и зачатки которых чувствовал в себе каждый. И каждый, пусть даже самый напуганный, чувствовал тоску жгучую, жажду быть там — пусть и в ужасе, но рядом с этим прекрасным, уходящим — и многие, многие вспоминали как были влюблены они, как устремлялись к своим возлюбленным когда-то — самые светлые самые сильные чувства юности вспоминали, и пусть многие из них рыдали, как им казалось, только лишь от ужаса — на самом то деле от тоски, от жажды побыть с теми, прекрасными, издавали они такие вот рыдания. Некоторые, самые пылкие, выбегали в ту ночь из своих жилищ, и из всех сил мчались навстречу этой, восходящей над миром бордовой туче. Но, конечно, не тучу, не зловещие, болезненные отсветы молний наблюдали они тогда — нет — только на звезду, только на ее дивно прекрасные лучи, над вершиной этой тучи сияющие, глядели они. И многим таким отчаянным казалось, что совсем эта красота — красота, которая несомненно должна одержать верх над мраком — что она совсем рядом — еще немного, и… И многие из них бежали и час, и два — долго-долго, и из всех сил бежали, до тех пор пока не отказывали им ноги — и тогда, уже пав в травы, они, если у них еще оставались силы, если еще не захватывало их забытье — медленно, и вцепляясь дрожащими пальцами в землю, продолжали ползти навстречу этой звезде. Конечно потом, сидя у очагов, или выздоравливая в своих кроватях, они не могли поверить, что по своей доброй воли свершали такое, говорили, что овладели ими злые бесы… Ну а все-таки все бросившиеся тогда навстречу Ей, да и те кто остались на местах, и только лишь мельком видевшие Ее, что бы ни говорили потом, как бы не ругали ту ночь — все ж в глубине души чувствовали умиление, и слезы им на глаза наворачивались. Все они, как бы ни старались обмануть себя, до последнего дня своих жизней оставались влюблены в Нее…
Дух Фалко (а значит и сам Фалко, так как не тело же, и никакую либо его часть мы зовем, мы любим — тело это кости и плоть — любим мы незримое, что теперь было освобождено) — итак, дух Фалко излил из себя ту часть поэмы, которая была приведена выше, и он пел бы не останавливаясь — и он излил бы из себя всю поэму, если бы не помешало стороннее, но прежде чем говорить об этом стороннем, я должен поведать и о том, какое действие оказывали эти его строки на окружающее. Тот жуткий мир, который еще недавно изничтожался, кровью исходил в нескольких верстах под ним, теперь озарился светом Звезды — и, ежели ее свет проник во все окраины Среднеземья, ежели видели ее даже и в Нуменоре, то каким же могучим светом наполнило она это пространство под собою. Там, где еще совсем недавно стремительно проносились огненные и темные буруны, где волки-оборотни рвали эльфов, а эльфы рубили их — там теперь все преобразилось, все наполнилось нежнейшими, звездными оттенками, в которых не было больше ни яростных, рубящих ветровых порывов, ни воплей — вообще ничего, что было бы мрачным, злым. И волколаки, которые еще за несколько мгновений до этого с такой яростью впивались в тела, обратились в серебристую снежную пыль, которая полетела, но не хлестала, не двигалась надрывными рывками, а двигалось плавно, как облачка на ночном небе, из глубин этих снежных вуалей доносился нежный, едва уловимый звон, подобный голосам множества маленьких-маленьких колокольчиков. Как же чудесно все преобразилось! Это было звездное королевство! Еще недавно над садами вздымались огненные буруны, но теперь все это исчезло — сами же сады стояли преображенные, живые, не похожие ни на что иное, бывшие когда-либо в Среднеземье. Что касается вздымающихся вверх, увитых светом звезды многоверстных склонов залы, то и они преобразились — теперь они подобны были исполинскому, пусть и грозному, пусть и наполняющихся еще из глубин своих бордовыми отсветами, но все-таки поражающему воображение, но все-таки ведущему к иной, несомненно прекраснейшей жизни туннелю. Если не считать легкого звона колокольчиков, который доносился из нежно-снежных вуалей, которые витали подобно мечтам — вуалей, которые были недавно оборотнями; если не считать слабых, боящихся как-то ненароком вспугнуть эту нежданную красоту голосов, если, наконец, не считать прекрасного певческого голоса, в котором каждый узнал голос Фалко — если не считать всего этого, то стояла совершенная, торжественная тишина. И даже тяжело раненые эльфы, и даже сильно обоженные жены энтов не стонали, но все неотрывно смотрели на звезду, у нее, у единой искали исцеления.
Альфонсо позабыл о ходе времени, не чувствовал он и своего изожженного страстями тела — он стоял подняв навстречу свету Звезды лик, и лик этот был и жуток, и прекрасен одновременно. Но рядом с ним, конечно, была Аргония, и она из всех сил влекла его прочь — ей безразлично было, что все вокруг преобразилось — она чувствовала, что прежний ужас в любое мгновенье может вернуться, и тогда… тогда разлука — разлука навеки — нет! НЕТ! — с этим она никак не могла смириться. И она с необычайной для женщины силой, влекла его прочь — не важно куда — лишь бы только подальше от этого места — она даже и не знала, где в Среднеземье есть такое место, где они могли бы почувствовать себя в безопасности — но, все равно — надо было бороться — только на месте совершенно невозможно было оставаться.
— Идем же! Милый! Слышишь ли?!.. Это я, Аргония — та, которая будет любить тебя всю вечность!..
Однако Альфонсо, конечно, не слышал ее — он созерцал, он верил, что звезда — это Вероника, что сейчас вот она возьмет его к себе. Но вот, сам не замечая того, он стал выговаривать те же строки, которые говорила и Аргония — он не осознавал даже и того, что строки эти являются продолжением летящей из небес последней поэмы — это просто было то, что чувствовал и он, и Вероника, и все прочие:
— …Минули века, долголетья,
Миров и созвездий лучи,
В тиши разлетались моленья,
В бескрайней, холодной ночи.
Познали себя, свои судьбы,
И то, что им рок присудил,
И вечности хладные губы,
Тут каждый из них ощутил.
Один из них звался Мелькором,
Он первый, он в сонме огня,
Он пламенным, трепетным взором,
Стенал: «Где, любовь ты моя?!
Стремительно, долго летаю,
Но помню я давний уж миг,
Когда перед троном пылая,
Склонила ты милый свой лик!
И ты где-то в бездне бескрайней,
И ты свою ищешь судьбу —
Но я уж познал свою тайну,
Познал уж свою я звезду!
То ты! Да, родная, родная —
Пусть крик мой сквозь космос летит;
Пусть, новые звезды рождая,
Он сердце твое поразит!
Пусть ты далеко в этой бездне,
Пусть мысли твои о другом —
Но будем, но будем мы вместе,
Сойдемся мы нежным лучом.
Ты, слышишь — познал начертанье,
Познал, что во тьму этот путь,
Что ждут там и кровь и страданья,
Но нет — мне с пути не свернуть.
Но слышишь, но слышишь, родная,
Мы будем, мы будем с тобой —
Веков промелькнут полыханья,
Я буду с любимой звездой!..»
Она же, кому эти строки,
Он вихрем, душой посвятил,
Она — звезд младые потоки,
Слагала, чтоб космос фонтан озарил.
Она все услышала разом,
Она разом все поняла,
И светлым, как звезды рассказом,
Недолгую речь повела:
«Да, знаю твои, друг мой, чувства,
И с болью — что, друг, суждено —
Души своей дивной искусства,
Ты втопчешь в горенье одно.
Как больно! Но чем же могу я
Твою эту страсть потушить?
Как можно мне, правду минуя,
Тебя, друга, мне полюбить?..
Какого ты чувства, брат, жаждешь?
Того, чтоб была я твоей,
Нет, нет — никому не покажешь,
Моих серебристых лучей.
А я — а я братской любовью,
Люблю космос весь и тебя,
Останется только мечтою,
Горение жажды огня.
Зачем… Впрочем что я —
То будет — не мне этот рок изменить!
О ты, милый брат мой, пылая,
Ты так же все будешь любить…»
Так молвила, он же все понял,
Пусть вечностью звезд отдален,
И в страсти луч солнечный обнял —
Он, страстью своей ослеплен.
И вновь его губы из света,
Слагали букеты-слова:
«Мы все рождены из рассвета,
Ты будешь, ты будешь моя!..»
Да — все эти слова от первого до последнего были проговорены торжественным хором: Альфонсо и Аргонией — однако, в то же время, и не ими, но чем-то высшим — некой вселенской истинной любовью. И чем, как не высшим предначертанием можно объяснить такую близость душ, когда каждая мысль, каждое слово вылетают одинаковыми, когда одна душа является продолжением иной! Аргония сила — ведь сбылась ее мечта — все эти двадцать лет муки, и вот наконец, наконец! Ведь именно при этих могучих словах прекратил свою часть поэмы Фалко — теперь он вслушивался, и он подпевал этим не его, но, все-таки, таким близким, понятным чувствам. Теперь эти двое, обнявшиеся, разгорались все ярче, подобные небывалой по размерам капли росы, в которой погружало свои лучи все выше восходящее солнце. Теперь по стенам многоверстной залы пробегали могучие, златистые отсветы, и почти не осталось уже мрачных цветов — лишь кое-где проступали еще бордовые отсветы, но совсем уж неуверенно. Казалось, вот сейчас эти стены распадутся, и откроется за ними прекрасный весенний мир. Еще немного и…
Тогда, повинуясь высшему наитию, просто выражая то, что пришло, подхватили Свою Последнюю Поэму братья — да — они знали, что это Последняя Поэма, что каждое из вылетающих слов приближает их ко мраку, но, все-таки, не могли остановится — глаза их наполнялись вороньей тьмою, они дрожали, они хрипели — это было мрачное, но и прекрасное пение — пение, в которую нечеловеческую страсть приносили те кольца, которые чернели на их дланях… Сгущалась тьма…
— Минули новые столетья,
Тысячелетья снов, мечты.
И времени стальные плети,
Сжимали дух его в клети.
Он то забыть ее пытался,
Найти иной какой-то путь,
И в темноте средь звезд метался,
Познать хотел в чем жизни суть.
Но вновь и вновь одно он видел:
То предназначено судьбой —
И рок тогда возненавидел,
Померк пред вечною звездой.
В иных, в иных звучат преданьях,
Пред троном громкие слова,
В валах стальных, и в грохотаньях,
Ведется страсти той молва.
И темной тучей охватил он
Тот новый мир, что среди звезд,
Воображение волнуя,
Уделом стал столь многих слез.
И что там — дивные преданья,
Красоты изначальных дней —
Не слышал он дерев дыханья,
Не видел красоты полей.
И музык многих дивны хоры,
И пенье птиц, и глас зверей —
Бескрайней родины просторы,
Не тронули его очей.
Одной лишь страстью окруженный,
Он слезы темные там лил,
И в толще скал, средь мук творенный,
Он замок скорби возводил.
И он стенал, в своей гордыне,
Могучий, слабый и слепой:
«Один, один в своей пустыне,
Один, но все же со звездой!
Я ненавижу, в вихре в буре,
Разрушу мир, удел, судьбу,
До Трона пламень я раздую,
Вступаю в новую борьбу!»
Одной лишь страстью окруженный,
Он черным облаком восстал,
И только в страсть свою влюбленный,
На этот мир он вихрем пал!
И на этот раз каждое из слов было подхвачено тем, что пребывало в глубинах купола: тот яростный мрак, который был до этого не вытеснен, но только озарен, только сверху покрыт светлыми чувствами Фалко и Альфонсо с Аргонией, теперь вновь поднялся, заклокотал на яростно извивающихся, рокочущих склонах — сияние прорезали сильные бордовые вспышки — словно плетьми ударили и ослепили всех тех эльфов и жен энтов, которые созерцали эту красу, и уж поверили, что теперь мрак побежден. Нет — мрак никуда не уходил — пусть он скрылся ненадолго, но теперь восстал, и с еще большей яростью нежели прежде. Теперь все небо грохотало, клубящееся, брызгало молниями — теперь, перетекающие по этим, кажущимся необхватным склонам валы, впивались друг в друга, словно армии на поле боя — армии охваченные неизъяснимой для них высшей силой. Там, где еще несколько мгновений назад серебрились космосом прекрасные образы, теперь вновь взвыли темные, отчаянные тени, а нежно-снежные вуали обратились в клыкастых призраков, от которых исходил такой холод, что сразу коченела плоть, и невозможным казалось выказать им хоть какое сопротивление. И вновь прицельные столпы молний ударили, испепелили разом многих-многих эльфийских жен — и вновь затрещали кости, кровь хлынула, и предсмертные вопли перемешались с воем ветра.
Там, на высоте многих верст Фалко понял, что происходит, и тут же страшная боль пронзила его тело — такая боль, что он не выдержал, и заскрежетал зубами. Да — тело — он в одно мгновенье вернулся, и обнаружил, что над ним склонился, и рыдает, и трясет его Хэм. Никогда прежде не видел он такого страдания, такой глубины отчаянья на лике своего друга. Хэм единственный не видел недолгого возрождения, единственный не слышал ни одного слова — он настолько был поражен, что вот друг его лежит без всякого движенья, что он мертв, что сам едва не умер — даже и умер на мгновенье — от невыразимого страдания сердце его остановилось, и он рванулся вверх, и тут же метнулся обратно, даже и не осознавая того, что принес-таки с собою Фалко. Но вот тот, кто стал ему братом — самым близким, самым дорогим созданием во всем космосе — он пошевелился, открыл глаза, и эти мгновенья, несмотря на то, что вокруг выл темный ветер, и ледяные клыки призраков рвали плоть, и молнии изжигали, и стоны и вопли гибнущих метались — несмотря на все это, именно эти мгновенья стали самыми прекрасными для Хэм — лик его тут же просиял, и он, роняя жаркие, крупные слезы, поцеловал своего брата в лоб, отодвинулся, зарыдал еще громче — это были воистину слезы счастья. И тогда он запел — наверное, впервые в своей жизни, этот маленький хоббит из Холмищ пел строки сочиненные им самим… а точнее… точнее как и всякие строки пришедшие откуда то свыше. И эти строки вплелись в действо Последней Поэмы, и они сыграли свою роль:
— И там, среди яростной бури,
Где тьмы грохотал темный вал,
Навстречу Мелькора безумью,
Поднялся один великан.
В очах его боль и страданье,
И к брату и к другу любовь —
То к ветру — его ведь дыханье,
Его волновали так кровь.
Ветер живой в наше время,
Но все же в те дальни года,
Творенья игристое семя,
В нем билось, с мечтами всегда.
И Тулкас (так звали героя),
Как брата тот ветер любил,
И встал на защиту горою,
И бился, что было в нем сил.
Мелькор своей страстью спаленный,
До неба валами восстал,
А Тулкас ветрам одаренный,
И громы, и песни метал.
Один прогрызался сквозь метры…
За рок, впрочем- рок впереди;
Другой за любимые ветры,
За свет серебристой звезды.
Дыханьем огнистым Мелькора,
Навеки из ветров ушло,
Дыханье, светил дальних взоры —
То время давно уж прошло…
И видел Мелькор, что уж близко,
Что вот Она, мила, родна,
И пал на колени он низко,
Склонилась из бури спина.
Не слышал он рева Тулкаса,
Не слышал о мщении глас;
Пусть в этом пыланье рассказа,
Прорвется — как вопль все небо потряс.
«Мне ветер был ближе, чем небо,
Чем звезды и воды, туманы, долы!
Поля золотистые хлеба,
И росы которые в зорях светлы!
За что же, о рок, так бичуешь?!
За что искажаешь сей мир!
И все дорогое воруешь —
Не слышу уж голоса лир!
И что остается — лишь мщенье!
Лишь новая буря да гром;
Пусть так — свершится твое повеленье!..»
Гремел его плачущий стон.
И бросился он на Мелькора,
И вновь содрогнулись леса,
И гор леденистые склоны,
Прожгла жгучей битвы коса.
И только он рядом с любимой,
Как вот уже изгнан, давим,
Он космоса темную глыбой,
Изранен во мраке… Один!
Завоет: «Да что же свершилось?!
И кто я, и где я, зачем?!
Зачем это все получилось?!
Реву, но в пустотах я нем!
И где же найти из страданья,
Мне выход, и что мой удел?!
Не вижу я больше сиянья —
Кому эту песню я пел?!..»
Да — это были мрачные строки, но лик Хэма по прежнему сиял счастьем, и все новые и новые светлые слезы скатывались по нему. Он и не видел как под действием его слов, тот мрак, который так исступленно клокотал и ярился, который казался непобедимым отступал. На этот раз не было на этих клокочущих уступов никаких проблесков света — нет — он отступал как израненный зверь, он ревел надрывался, он стенал, он рвался назад — он все еще бил молниями в жен энтов, он еще испускал леденящие вихри, он еще заполонял небо, но, все-таки, отступал назад, в страну мрака, в Мордор. Повторялось то, о чем говорилось в поэме, то, что уже свершилось в этом мире двумя эпохами прежде, еще до создания Валинора, еще до того, как Солнце и Луна в первый раз вышли на небесную дорогу…
Все дрожали, все рыдали, и несколько пришли в себя, смогли воспринимать окружающее только тогда, когда грохот и завыванья несколько отошли, когда прикоснулся к ним легкий ночной ветерок. Тогда подняли взоры и братья, и эльфы, и жены энтов — все, кто оставался еще жив. Стена мрака, подобная исполинскому, израненному, истекающему кровью живому организму в страшном мучении медленно отползала на юго-восток, в Мордор. И было жалко ворона — да, именно так — нельзя было глядеть без содрогания на это мученье — и ничего они не могли с собою поделать. Вновь и вновь вырывались молнии, кровавые вспышки метались, перекидывались через небосклон, а еще время от времени долетали завывания ветра, но все они были уже бессильны — все они метались уже в отдалении, а над головами сияло, радовало взоры многозвездное небо. Многие-многие эльфы и жены энтов погибли, но те которые остались оглядывались теперь и во взорах их сияло счастье. Еще недавно все они были уверены, что непременно погибнут — теперь же минуло неизбежное; казалось, сам рок изменил своим предначертаниям. И, все-таки, они не могли сдержать слез — чувствовали его страдания, хотели даже помочь, да только вот не ведали, как здесь помочь можно…
Между тем, Аргония еще не оставила попыток увести Альфонсо прочь — укрыться с ним в какой-нибудь пещерке, чтобы ничто из этого страшного мира не могло нарушить их счастья. Она все влекла его за руку, а он двигался медленно, подобен был темному растрескавшемуся монолиту, но свет звезд ласкал его раны. Альфонсо было больно — больно от того, что он остался в живых, тогда как уже должен был бы быть с Нэдией. Он рыдал — рыдал беззвучно, и нельзя было глядеть без содрогания на его крупные, жгучие слезы. И он тоже чувствовал, что сейчас руководит им рок, что свершает он что-то страшное, но уж ничего не мог с собою поделать — просто говорил тихим, шепчущим голосом те строки, которые приходили к нему свыше. Последняя Поэма продолжалась:
— …Отверженный, опять один,
Опять в мученья вечной тьме;
Средь космоса холодных льдин,
В той нескончаемой зиме…
Но среди тяжких тех мучений,
Среди забвения, молитв,
Он не забыл своих стремлений,
И первых и победных битв.
Ни на мгновенье девы милой,
Звезды он лика не забыл,
И вновь собрался темной силой,
Среди миров он вновь поплыл.
И он не знал, что уж минуло,
Так много лет, что новый мир,
Зацвел. И средь полей сверкнуло —
То новый там вершился пир.
Там, среди сказочных соцветий,
Забывши вовсе про него,
Во тьме годов, среди столетий,
Валаров пир — и шум длеко.
И там широкие тропинки,
Тенисты чащи, голоса,
Веселый птиц, стрекозок спинки…
Одна чудесная краса.
И там, в алее дальней парка,
Беседка светлая стоит.
Пред ней гладь озера. На глади — барка,
На барке — дева та сидит.
И золотистые соцветья,
И неба блеск и шум воды,
И лик без тени долголетья,
И в дланях нежные цветы.
И все и все в ней так блаженно,
Что не найти достойных слов,
Что сам Мелькор упал смиренно,
Как раб под тяжестью оков.
Да только цепи те незримы,
Не боль — блаженство лишь несут,
Любви извечной херувимы,
Его все дальше в ад ведут.
«Нашел!» — он вскрикнул так, что эхо
Средь неба громом отдалось,
И вдалеке созвучья смеха
Застыли — тут волненье началось.
Уже над ясными лесами,
В великой мощи и красе,
Восходят боги облаками,
Их свет уж блещет на росе.
Ну а Мелькору… что там боги,
Что их угрозы, пыл и бой —
Веков незримые пороги,
Перешагнул — познал и вой.
Он перед Ней, перед Единой,
Он на коленях, он в огне,
И молит он с великой силой:
«Приди, приди, приди ко мне!
Оставим эти мы уделы,
Уйдем из космоса в любви!
Века разлуки не сумели
Сломить стремления мои!
Пусть мерзок, пусть я изжигаю…
Но я люблю, люблю тебя!
В аду лишь о тебе мечтаю,
Средь пламени любовь храня!
И не в твоем ведь то уделе —
Любовь ту в сердце затушить,
Как не в простом, не в дивном теле,
То чувство дивно затушить.
То рок веков, предначертанье,
Не нам менять, не нам решать,
Ни смерить никому страданья,
И не могу я больше ждать!..»
Так говорил, она ж вздохнула,
И только речи повела,
Как вспышка грозная мелькнула —
То молния Мелькора изожгла.
И новый бой тут исступленный,
И мир огнями запылал,
Страдалец то один влюбленный,
Валарам ярость испускал.
И вихри огненны и бури,
И рев ветров, крушенье скал —
Не стало прежний там лазури,
И небо тряс огнистый вал…
Как говорил Альфонсо, так все и было: эта громада много большая чем Серые горы, но только перетекающая в воздушных пространствах, застыла где-то неподалеку от того места, где был Мордор, а потом издав вопль, от которого потемнел и наполнился леденящими ветрами воздух, медленно начала надвигаться назад, на них. Сначала медленно, затем все быстрее и быстрее — вздымалась от самой земли и до невообразимой небесной выси. Казалось, что — это океан тьмы поднялся на дыбы, что настал последний день этого света. Альфонсо стоял на фоне этих клубящихся громад и улыбался — страшна была его улыбка; изрезанный паутиной морщин лик казался много-много более древним, нежели он был на самом деле — это был призрак, видевший появление этого мира, и с тех незапамятных дней скитавшийся в страданиях бесприютный, одинокий. Аргония понимала, все то, что происходит, и несколько раз в течении того времени, пока он выговаривал эти строки, вскрикивала страшным, не своим голосом — однако, как не велика была ее жажда остановить происходящее — все было тщетно. Ни ей, ни Альфонсо было уж не изменить того, что свершалось.
Видно было, как подступающая стена бурлящей, бордовой тьмы поглощала в себя мир; видно было как снопы молний перетекали по ее исполинским граням — и в этих рокочущих верстах ущельями раскрывались исполинские зевы, из них вырывались огненные буруны, проносились, изжигали, разрывали. Все это так быстро произошло, что никто толком и опомниться не успел — все были поражены этой вновь подступившей мощью, все как никогда явственно чувствовали себя лишь игрушками, которыми двигали высшие силы. Что, право, было их счастье?.. Совсем недавно они радовались, смеялись, казалось им, что все страшное минуло, а тут непостижимая для них сил просто поддалась порыву, и вот уже возвращалась. Кем же они были? Зачем были и слезы и смех, когда все эти чувства представлялись теперь ничтожными?.. И вновь набросились на эльфов волки-оборотни — леденистыми буранами вгрызались они в их плоть, и эльфы хоть и сопротивлялись еще, но уже не так, как прежде — потух пламень в их очах, они чувствовали свое поражение — понимали, что никогда больше уж не увидят милого Лотлориена — один за другим падали они, истекающие кровью, изодранные, и их оставалось уже совсем немного. Между тем, подходили и передовые отряды северной, темной армии. То были тролли, которым многие-многие дни приходилось прятаться от солнечных лучей, и которые теперь, под прикрытием черных туч, чувствовали себя в такой же безопасности, как и в глубинах Серых гор — теперь они жаждали выместить накопившуюся ярость, и от топота их лап земля судорожно тряслась. Вот они — уже совсем близко, завернутые в грубые ткани массивные и бесформенные как каменные глыбы тела в которых чувствовалась такая силища, что всякое сопротивление казалось тщетным. А сколько же, право, их там было! Огромная толпа, и не видно в ней ни конца ни края, и сбегаются со всех сторон — один другого больше и яростнее. Вот первые из них уже нависли над немногими оставшимися в живых эльфами, вот взвились в воздух исполинские молоты, вот начали свое движение вниз, и, одновременно с этим, нахлынула темно-бордовая стена — видимость сузилось до нескольких десятков метров, и все это пространство было пересечено бессчетными вихрями, вспышками молний, порывами ураганного ветра. Но последние эльфы все-таки нашли в себе силы — они, видя кругом лишь отчаянье да мрак, решили биться до последнего, так что бой их вошел в историю, наряду с героическими сказаниями древности. И эти последние, многие из которых были уже изранены, истекали сияющей своей кровью, становились плечом к плечу, и клинки их подобные летящим вверх звездам взметнулись навстречу молотам троллей, и рассекли их, и плоть троллей — вновь была боль, и лики эльфов потемнели от этого страдания — от того, что им приходится свершать то, что противно им — и тогда они тоже запели — внесли свои слова в строки последней поэмы:
— Когда в небе ярко и грозно,
Пылающий дух разбивал,
Валар — и метался тревожно,
Его голос нежный позвал:
«Зачем ты забыл начертанье,
Забыл в этой муке ты суть,
Своих самых первых мечтаний,
Забыл ты к звезде своей путь.
Ты в этом ревущем круженье,
Все дальше уходишь на дно,
Забудешь ты птиц нежных пенье,
И весен златое вино.
Любовь твоя вся потемнеет,
Завянет, за ревом уйдет,
Душа, хоть горит — леденеет,
И злоба цепями скует!
Ты будешь носиться, ослепший,
Безвольный владыка зимы,
И ворон со снегом слетевший,
То будешь, о милый брат, Ты!
Оставь же, оставь же боренье,
Молю — так молю я тебя!
Услышь ты, услышь нежно пенье.
Молю, и как Брата, любя!
Прошу, мне тебя так ведь жалко —
И знаешь ты сам, что во мрак…
До слез, и до ада мне жалко —
Останется прежнего прах!
Ах, знаю, что горд, непокорен,
Но все же, попробуй, смирись —
О ради меня, стань спокоен,
И небу, Творцу поклонись».
Но что эти нежные речи —
Он в вихре, и он уж ослеп,
Как жаркие белые печи,
Очей его яростный свет.
И он бурей милое имя,
Средь боя громами ревет —
В ней бьется, играет гордыня,
Он смерть, разрушенье несет.
И там, где недавно дубравы,
Шептали на нежном ветру,
И там, где душистые травы,
Качали соцветий траву.
И там где веселые птицы,
Звенели во славу любви,
И там где и львы и лисицы,
И зайцы не знали крови.
И там, где волшебные склоны,
Хрустальных чарующих гор,
И там, где в глубинах узоры,
Из рыб переливчатых хор…
Везде, где в великом и многом,
Ток жизни весенней сиял,
Теперь в вихре пламени скором,
Мир пеплом и пламенем стал.
Повсюду обуглено, страшно,
Повсюду все в ранах, в крови,
А в небе так жутко, ужасно,
Плывут темных туч корабли.
И молнии землю терзают,
Из трещин — фонтаны огня,
И там головешки мерцают,
Где прежде дышали поля.
А буря лишь с новою силой,
На новую битву идет —
Забыл, что то ради любимой,
Его только ярость гнетет.
Не слышит ее он рыданий,
Забыл свет любимой звезды,
Все глубже в ночь, в бездну страданий,
Его тянут мрака мечты…
Трясется, и мир искаженный,
Не примет уж прежней красы —
А он, властелин пораженный,
Падет — перевешены рока весы…
Так пели, и один за другим гибли эльфы Лотлориена. Если вначале их хор был еще довольно сильным (хотя и его только с большим трудом можно было расслышать за отчаянными воплями ветра), то под конец осталось лишь несколько голосов — те несколько эльфов еще стояли, окруженные надвигающимися со всех сторон волнами темного моря, вот разом множество троллей метнулись на них — метнулись со всех сторон, в воздух взвились молоты — то, что хотели высказать эльфы, так и осталось недосказанным. Тролли, продолжая яростно завывать, сотрясать землю каменистыми ступнями, бросились теперь на жен энтов, которых осталось еще несколько сотен (хотя еще несколько сотен были уже обращены в пепел, или же смертельно изранены) — на них, словно на прекраснейшие храмы, налетали огненные вихри, изжигали их, обращали в пепел раскаленный, били все новые и новые молнии.
— Довольно же! Довольно! Довольно! — взмолился тут Робин, да и бросился наперерез троллям, которые были уже рядом с этими древами.
Он двигался с необычайной скоростью. Только он был рядом с иными братьями, как темным вихрем, переметнулся оказался прямо перед древами. Он ведь и забыл про существование кольца, а, между тем, оно холодом его длань прожгло, ослепительно черным ободом там вырисовалось. Тут же из ладони правой его руки вырвалась кость, да и сложилась в клинок, который оставался продолжением его плоти, и испускал мертвенное сияние. Тролли уже были перед ним, и когда Робин вновь закричал, требуя, чтобы они остановились, то они и рады были бы остановится, так как чувствовали избранного их великим господином, да не могли, так как сзади напирал целый поток безудержный, созданий подобных им. Робин видел их перекошенные, клыкастые, покрытые эльфийской кровью морды, чувствовал их тошнотворное дыхание, и эти создания, представляющиеся ему неумелыми, кривыми глыбами вырванными из каменной плоти — вызвали в нем приступ ярости. Точнее, он даже и не осознавал, что это с ним такое происходит, почему это кровь в жилах сменилась чем-то раскаленным и едким, почему в глазах потемнело, почему, наконец, в голове словно бы огненный вихрь взвился — он просто понимал, что должен остановить это уродливое, защитить ту красу, которая итак за его спиною гибла. И он, тоже не осознавая этого, метнулся вперед, взмахнул этим своим призрачным, испускающим леденистое дыхание клинком, и легко рассек надвое плоть первого тролля — на него сильным потоком хлынула черная кровь, застлала его глаза, и тут мир исказился много против прежнего. Уже никакой красоты не видел Робин, не мог он вспомнить Веронику, в какое-то мгновенье, испытывая сильнейшее душевное страдание, осознавая, что погружается он в пучину, попытался посвятить ей хоть какие-то строки — ведь прежде, даже и в самые тяжкие минуты, поэтические строки вылетали из него легко — теперь вырвался только вой, сродни волчьему, но только много более безысходный, отчаянный. Нет — теперь он испытывал только отвращение, видел только уродливое, на него неслись жуткие тени, и он разрубал их призрачным кликом. Так продолжалось довольно долгое время, и даже не видел Робин, что братья, тоже бросились к нему — они, гнетомые кольцами, испытывали ту же ярость, что и он — они даже побежали, оставляя за собой целые просеки из разрубленных тел. Не видели они друг друга, не видел их и Робин, а потому, приняв за новых троллей, разрубил кого-то из них надвое — говорю «кого-то», потому что все они были теперь столь ужасающе похожи друг на друга, что и Фалко и Барахир не смогли бы найти среди них своих воспитанников. Вокруг них сгустилась ядовитая чернота, она облепляла их лица, тела… за этой чернотою еще промелькивали какие-то черты, но были они настолько расплывчатыми, настолько мертвенными, блеклыми, что походили скорее на скопления морозящего тумана, который поднялся из древних гробниц. Из разрубленного Робиным вырвалось черное облако, стало разрываться вопящими глотками, стало пронзать надвигающихся троллей своими леденящими острыми гранями; а Робин все-таки почувствовал, что свершил, и от нечеловеческого его вопля сошли лавины с Серых гор (а, ведь, их отделяло несколько десятков верст). Вопль все не умолкал, и передовые тролли, оглохнув, тоже вопя от ужаса, пытались повернуть, или рухнуть на колени, да только надвигающаяся за ними армия стремительно несла их вперед — они падали прямо на Робина — один падал с занесенным молотом, и Робин, пораженный ужасом, не стал отбивать его. Удар пришелся ему в голову, и тут же тело его было перемолото во что-то совершенно бесформенное. На него повалились разом несколько троллей — как под каменной горой, погребли его под собою…
Нет — несмотря ни на что, Фалко еще мог понять, что — это его Робин. Он боялся потерять его, самого близкого ему существа из вида, а потому стоял, из всех сил вцепившись в руку Хэма, и следил-следил. Он не видел несущихся вокруг троллей — хотя трудно было не увидеть этих громад, он не чувствовал даже то, как сильно толкали они его. Могли бы попросту затоптать эту маленькую фигурку, которая поднималась только чуть повыше их колен, но волею провиденья и не топтали, и вовсе не замечали — слишком он казался им незначительным. Когда Робин разрубил кого-то из своих братьев и завыл, то и Фалко завыл — никогда, не один хоббит еще не выл с такою болью. Когда же увидел он, как свершилось это — тогда показалось ему, будто все мироздание рухнуло, и не осталось уж ничего. Ничего-ничего не осталось, и не ясно зачем можно дальше жить. Он видел скопища перемешивающихся, отчаянно вопящих теней, однако же не понимал, как эти тени еще могут двигаться, как может он вообще хоть что-то видеть и слышать — ведь с гибелью Робина весь мир должен был сгинуть, обратиться в совершенный, беспроглядный мрак — навсегда.
От такой боли умирают. Кто-то, право, может и не поверить, что возможно умереть, и в краткое время от одного только душевного страдания. Тем не менее, истории знакомы такие примеры. Вспомним хотя бы Лучиэнь — когда погиб Берен — она не принимая никакого яда, просто медленно, в великой печали опустилась среди трав, да и ушла вслед за ним, за Единственным, за Любимым. Теперь Фалко стал холодеть, он и бледнел, словно мертвое уже тело, для которого ускорился ход времени. Хэм понял, что происходит, и бешено вскрикнул, и встряхнул его из всех сил — Фалко все больше леденел — не кричал больше — это был уже мертвый хоббит. И Хэм понимал, что на этот раз уже не удастся вернуть лучшего своего друга, брата. Тогда он подхватил его под руки, и сильными рывками стал продвигать туда, где в последний раз видели они Робина, где теперь копошилась живая груда из тел троллей. И Хэм кричал при этом:
— Нет, нет — Фалко! Ты не должен уходить… Не должен уходить, потому что… Потому что это бегство!.. Слышишь ли ты меня?!.. Он еще здесь, его еще можно вернуть, можно от мрака избавить! Фалко, Фалко, друг ты мой… Борись! Вот он Робин! Вот!..
Здесь Хэм, понимая, какое отчаянное положение сложилось, сделал несколько могучих, исступленных рывков, повалился на землю, но уже в нескольких шагах от Робина, которого, правда, за телами троллей совсем не было видно.
— Фалко!!! Здесь твой Робин! Ты не должен уходить! Слышишь?! Слышишь?! Мы еще должны бороться! Понимаешь ли меня?!..
И Фалко, пред которым уже открылось очищенное от черных, клубящихся облаков бури небо, и звезды на котором ожили, сложились в сияющей, уводящий куда-то в непостижимую высь туннель — этот маленький хоббит услышал, что его зовут, понял, что он должен вернуться, и нашел в себе для этого возвращения силы. Вот он пошевелился, вот застонал, вот мучительным, страждущим гласом позвал любимого своего сына, и… получил ответ.
Эта слабо копошащаяся груда троллей вдруг передернулась и одним могучим рывком была разворочена в стороны. Из нее взмыло черное облако, которое тут же сложилось в испускающую холод гробницы фигуру — фигура эта испустила вопль, в котором вновь было чудовищное, не представимое страдание, и, сразу же вслед за тем, вновь взметнулся исполинский клинок, и одним ударом рассек еще нескольких троллей. Вот вновь взмыло орудие призрака — вот вновь опустилось — и вновь взмыло — и все новые и новые жертвы падали на землю. Фалко звал своего сына, вцеплялся в землю, вцеплялся в каменистые, еще подрагивающие, изуродованные тела, и, все-таки, полз к нему — рыдал беспрерывно, вновь и вновь выкрикивал его имя, но Робин, даже и не слышал его. Конечно, Хэм ни на шаг не отставал от своего брата, конечно, он страдал вместе с ним; пытался его остановить, но все было тщетно — Фалко продолжал прорываться все вперед и вперед.
— Остановись. Теперь уже все тщетно. Не поможешь ему! Забудь! — вещал ему Хэм, совсем позабывши, что несколькими мгновеньями раньше говорил обратное. — Зачем тебе это страдание?! Ты же знаешь, что он обречен, и ты — слышишь друг мой! — ты должен смириться с этой потерею! Так роком было предначертано… Но и пусть! И пусть!.. Здесь ведь, чувствуешь — что-то огромное решается… Ну а нам то, маленьким хоббитам, что возле этого необъятного делать?!.. Да нечего! Только все дальше в мученье уходим… Фалко, друг ты мой — давай вернемся в Холмищи. И заживем… Заживем, как и прежде жили. Я знаю, что сможем. Пожалуйста! Пожалуйста!..
Но в это время Фалко, который конечно не слышал молений Хэма, подполз к самым призрачным ногам того, кто еще недавно был Робиным, и обнял он эти ноги, к стопам в поцелуе припал, даже и не чувствовал как холод гробницы проникает в его плоть — он просто в пламенном порыве души выговаривал то, что к нему приходило:
— …Закончилась битва, и мощью
Валар пал плененный Мелькор,
За то, что он сделал рай нощью,
Предстал за кольцом светлых гор —
Предстал он на суд пред верховным,
Владыкой Валар и людей,
Пред Манвэ чей лик вдохновенный,
Мы видим средь крыл лебедей.
И страшен был облик Мелькора,
Весь в язвах, и в ужасе мглы,
От болью кровавого взора,
Цветы пали тенью золы.
В цепях он рычал и грозился
Весь мир на куски разодрать,
Подобно он буре ярился,
И жаждал он громы метать.
Его умоляли смириться,
И та, что любил перед ним,
Смогла до земли опустится,
Шептать: «Ты как брат мне любим…
И ради любви невозможной,
Уходишь все дальше во мглу,
Изгнанник, изгнанник безбожный,
Ты весь обратишься в залу!
Как больно мне! Ты ведь навеки,
Уйдешь в запредельную ночь —
Нет там не сомкнешь темны веки,
Никто там не сможет помочь.
Один в своем мраке скитаясь,
Слепец в своей злобе горя,
Затухнешь чрез вечность метаясь,
Меня, ах меня лишь любя!
Смирись, ты пред роком веленьем,
Останься как брат среди нас;
И долгим, и тихим моленьем,
Смири свой рокочущий глас…»
А он, пред собой ее видя,
Лишь больше ее возлюбил,
Мученье разлуки предвидя,
Ее он со страстью молил…
Манвэ приговор тут читает:
«Во мрак ты пока не уйдешь,
Но душу, что так здесь страдает,
На крыльях ты вдаль унесешь.
Ты видишь — Луна одним ликом
Повернута к нам, и в ночи,
Пред космосом вечным, великим,
Второй ее лик все молчит.
Лишь звезды второй лик печальный
Ласкают — он плачет, скорбит,
Туда дух твой злобный, опальный,
Сегодня навеки летит.
Там волью моей пригвожденный
Повиснешь на хладной скале,
И свет тихий звезд отдаленный,
Усмирит, что бьется в душе.
Не видя земные свершенья,
Забудешь о чем ты мечтал,
К великим делам устремленья,
Свет ласковый звезд всем над дал».
Прервал его грохотом молний,
И хохотом диким Мелькор,
И огненный вихрь огромный,
Едва не изжег Валинор:
«Я странствовал дольше, чем время,
Дано Среднеземью цвести,
Веков и эпох странных племя,
В которым царям всем расти.
Года и года и столетья…
Так разве ж ее я забыл?!
Во мраке в аду долголетья —
Дают чувству больше все сил».
Его уж схватили и в цепи —
Все выше, на небо, к Луне,
Но крик его зорями светит —
Он в небе пылает в огне:
«Вернусь, я вернусь — Слышишь скоро!
В мгновенье века промелькнут,
То будет в весеннюю пору —
Души две друг друга найдут!
Ты жди — никогда не оставлю,
Что ад, что мне мрак — все одно —
Давно уж в аду пребываю,
Мученье мне роком дано!..»
На этом было закончено пение Фалко, так как Робин, который все это время рубил беспрерывно наступающих троллей, шагнул вперед, и сам того не замечая, наступил на маленького хоббита. Свет померк в глазах Фалко — он еще пытался вырваться, он страстно звал, но все было тщетно — на этот раз забвение поглотило его как зыбучий песок. И даже Хэм не мог его вернуть…
Очнулся Фалко от воя ветра. Так воет ветер в ледяную зимнюю пору, когда до весны еще далеко-далеко, да и вовсе — кажется, что она уж никогда не придет. Это отчаянный свист, в котором нет и малого проблеска надежды на какое-то лучшее бытие, в этаком свисте, кажется, воют бесприютные, обреченные на вечные скитания души волков, такой ветер сам кажется прародителем волков, да и вообще — всего злого, что только есть в этом мире… Фалко еще и глаз не открывал — только этот свист слышал, только чувствовал, как стегает он его лицо, а уж хотел вновь погрузиться в забытье, потому что знал, что — это новое пробуждение только новую боль ему принесет. Он бы и замерз тогда, если бы не голос его брата Хэма — голос хриплый, в котором чувствовалась такая душевная, и телесная изможденность, что удивительным казалось, как это он до сих пор еще жив. Вместе с тем, в голосе чувствовалось такое сострадание к нему, к Фалко, что хоббит сразу же вспомнил все, и с громким, вызвавшим в нем приступ кашля, вскриком раскрыл глаза.
Открылось то, что Фалко и ожидал увидеть. Низко-низко, прямо над головою, с оглушительными завываньями стремительно проносилось темно-серое, израненное небо; в клубящейся его плоти то и дело разрывались пропасти-шрамы, но в глубинах их не было видно неба — нет — там только более густые, непроглядные тени виделись. Из этого ледяного неба сыпал частый, крупный и жесткий снег; в его темно-серых порывах все казалось расплывчатым, призрачным. Слышались голоса призраков — они почти сливались с беспрерывным воем ветра, и потому ни одного слова было не разобрать, и даже не ясно было, на каком языке они молят — но молили они с отчаяньем, с вековой болью…
Фалко попытался подняться, но тут тело его отдалось такой болью, что он едва не потерял сознание. Тут же на фоне этого неба появился лик Хэма. От этого освещения, да от копоти, от грязи — он был почти таким же темным как призраки кольценосцы, но Фалко, все-таки, сразу узнал своего друга, и с неожиданной силой перехватил его за руку:
— Хэм, помоги мне…
— Да, да — сейчас. Я уже приготовил — правда почти все сгорело — но ничего, нашему брату хоббиту еще и не в таких местах доводилось выискивать целебные травы.
Так зачастил Хэм, и подавшись в сторону, тут же вернулся назад — на этот раз в руках он держал маленькую чашечку из которой исходила тоненькая струйка зеленоватого дыма, и чувствовался аромат столь блаженный, что Фалко, несмотря на свою жажду поскорее подняться, все-таки, принял это целебное зелье. При этом Хэм, сам изможденный, сам пребывающий в состоянии близком к обморочному, перехватил его за спину, и таким образом удерживал. Фалко сделал несколько глотков, и после того как солнечное тепло разбежалось по жилам, смог разглядеть окружающее. Оно оказалось еще более безрадостным, чем ожидал хоббит. Нет — это было еще более жуткое, чем видел он на пепелищах Эрегиона, хотя и трудно, конечно, себе такое представить. Он сразу понял, что — это страшное место — то, что было садами энтских жен. Теперь из вывороченной, искореженной земли торчали спекшиеся тела этих некогда прекрасных созданий, а еще — какие-то совершенно немыслимые, жуть наводящие сцепления тел эльфов, троллей, орков, еще каких-то тварей. Все пространство было затянуто пребывающей в беспрерывном, стремительном движении снежной круговертью, все расплывчатое, темно-серое; и хоть бы один кустик, хоть бы одна веточка уцелела от прежней красы — но нет же — все было изуродовано до неузнаваемости. Фалко, плача, чувствуя, как вновь из груди подымается кашель, все оглядывался, все надеялся отыскать хоть что-нибудь утешающее, и ничего такого не находил. Тогда он перевел взгляд на Хэма и взмолился:
— Ты мне главное одно скажи — что с Ними сталось?! Скорее! Скорее! Что же ты медлишь?! Почему с этого и не начал, будто не знаешь, что это одно меня сейчас и интересует!..
— Я не знаю, что сейчас с ними. Не знаю — но забудь же! Не терзай себя по посту — все равно их не спасти. Они же с самого начала были обречены.
— Да что ты такое говоришь! — с горечью, с болью воскликнул Фалко, и тут же разразился кашлем, от которого вновь впал бы в забытье, если бы Хэм не дал ему еще зелья.
— Пожалуйста, постарайся успокоиться и смириться.
Но тут Хэм вскрикнул, так как Фалко, сам того не осознавая, очень сильно сжал его руку:
— Рассказывай все, что ты знаешь. Ведь ты же должен знать все! Ведь ты же сейчас мне расскажешь, куда они делись. ведь я же не выдержу, ежели в незнании меня оставишь… Нет — даже не так — мы не станем терять ни мгновенья, сейчас ты поможешь мне подняться, и мы пойдем — даже побежим — ведь мы сможем бежать?! Правда ведь — сможем?!
— Да — мы действительно пойдем, но не сейчас, а когда эта буря уляжется. Мы пойдем в Холмищи. — уверенным, торжественным голосом смог проговорить Хэм, тут же, впрочем, голос его дрогнул и продолжал он уже совсем иной интонацией. — Мы должны идти в Холмищи, Фалко. Ты же не хочешь идти за ними?.. Нет — ты не должен этого делать. Это же как самоубийство! Раз нам дана жизнь — мы должны ее прожить. Пожалуйста, пожалуйста, друг мой!..
Однако, Фалко словно и не слышал его — глаза его потемнели, и безошибочно устремились на юго-восток. Да — он сердцем почувствовал, что все они близкие ему там, в стране мрака. Там мчащаяся по небу пелена еще больше сгущалась, обращалась в темно-серое, почти непроницаемое марево, и вот из глубин то этого марева едва-едва вырывались блекло-бордовые вспышки, а еще Фалко показалось, что он может расслышать стоны — конечно — это были Они, и Они звали его! Вновь, забыв обо всем, он попытался подняться, и вновь у него ничего не вышло — вновь он едва не погрузился в забытье. Тогда он с силой перехватил Хэма за плечо, у шеи, и страшным, сдавленным голосом потребовал:
— Ты должен мне помочь подняться! Слышишь?! Немедленно! Я требую!.. Помогай же!.. Помогай!..
И вновь последовал приступ кашля, и вновь страшная боль пронзила израненное, изможденное тело. Хэм весь задрожал, весь стал еще более бледным, так что на него и смотреть то было жутко — казалось, он в любое мгновенье должен был умереть. Он так страдал за своего друга, и одного хотел — чтобы он вернулся вместе с ним в Холмищи. Ничего более прекрасного он представить не мог — это было бы вечным, величайшим блаженством, раем. И, все-таки, он не мог отказать — он просто не мог не повиноваться этому отчаянному воплю — он, словно в самые пучины ада был сброшен — просто в одно мгновенье осознал, что о возвращении молить тщетно, что Фалко пойдет до конца. Впрочем — он знал это еще с самого начала, все время готовил себя к тому, что придется идти с Фалко до конца, и потому теперь, едва не умирая от отчаянья, все-таки, поднялся, и еще нашел силы, чтобы приподнять своего друга. Он перехватил его через плечо, за спину, а Фалко положил ему неожиданно жаркую, трепещущую руку на шею. Так, опираясь друг на друга, они начали медленно движение на юго-восток, во тьму, в Мордор.
Этот леденящий, смерть несущий ветер несся им навстречу. Он все пытался их повалить, он без жалости хлестал их этими на удивление острыми клочками снега — почти градинами. Будь у них кожа чуть более нежная, и он бы разодрал ее в кровь, но и тот и другой хоббит уже привыкли ко всякому — потому кровь не выступила, но, все равно, приходилось прикрывать глаза. Почти ничего не было видно. Каждый шаг давался с величайшим трудом, и с каждым шагом ветер крепчал, словно бы чувствовал дерзость хоббитов, словно бы давая понять, что через пару верст такого пути он вырастит до таких пределов, что сможет выдирать скалы из земли.
Но они, все-таки, шли. Точнее, Хэм несколько раз, все-таки, пытался повернуть в сторону Холмищ, но Фалко, хоть и не мог этого видеть, хоть и пребывал на грани между жизнью и смертью — все-таки, сразу чувствовал это, и с необычайной, отчаянной силой рвался все вперед — на юго-восток. Несколько раз он порывался расспросить Хэма о том, что произошло, несколько раз это ему почти удавалось, но, однако, каждый раз надрывный свист ветра заглушал слабые ответы его друга. Наконец, на их пути поднялся гребень сплавленный из изуродованных стволов деревьев и еще чьих-то тел — пока они шли под его прикрытием, появилась возможность немного поговорить. Хэм, задыхаясь, кашляя, выдавливал из себя:
— Когда этот… уже не Робин… Нет-нет — ты даже и не думай — никакой это уже и не Робин! Это призрак! Это из самой преисподней дух!.. Когда он наступил на тебя, когда ты раздавленный, без всякого движенья лежал — что ж ты — думаешь я много по сторонам оглядывался?!.. Почти ничего и не видел. Только уже в самом конце — потому что тут такое началось, что… В общем представь — эта зала громадная, склоны ее — все обратилось в потоки раскаленной крови. Так и падает водопадами исполинскими — таких то водопадов нигде и не увидишь — на многие версты они. Словно бы небо кто-то надвое распорол, и хлынула вся эта кровь из него!..
Тут гребень, по прикрытием которого они шли, сильно стал сотрясаться, покрываться трещинами — казалось, будто с той стороны рвется к ним исполинское чудище. На самом же деле, просто еще возрос ветрило. Если прежде еще можно было различить отдельные снежинки, то теперь все размылось в постоянную, смертоносную пелену. Выйти под нее казалось тем же, что выйти под поток отравленных стрел.
— Не шагу больше! — взмолился Хэм. — Давай переждем хоть немного, ну а потом пойдем. Ну, не может же такая буря долго продолжаться! Побушует еще, может несколько минут, ну час — не больше же! Вот тогда и пойдем! Что этот час изменит, когда у Них, все равно, целая вечность мрака впереди…
Фалко и не думал останавливаться — такое у него было душевное состояние, что даже и самая страшная буря не могла поколебать его жажды двигаться все вперед, к Ним. Еще два-три десятка шагов, и они должны были выйти из под этого ненадежного, в любое мгновенье готового рухнуть прикрытия… Тогда Хэм зачастил еще быстрее прежнего — ему уж казалось неизбежным, что в окончании этих десятков шагов они погибнут — и вот торопился рассказать напоследок то, что хотел услышать от него его брат:
— …И потоки эти кровяные не просто призраками были — нет же — ужас то какой — самая настоящая та кровь была! Столько крови, сколько во всю историю Среднеземья не проливалось! От тяжести этих потоков земля так ходуном и ходила! Так и ходила!.. Ведь никто не мог устоять — даже и тролли, и Братья!!! Кое-где трещины прорезались, как при землетрясении — из них тоже пар кровяной повалил. Да что там — повсюду ведь кровь была. Кровь на многие метры вверх вздымалась, и со всех то сторон на нас двигалась, словно бы кольцом сжимала. И видно ведь — такая раскаленная, что сады — эти сады прекрасные — да ты уж видишь — вспыхивали они, а земля сворачивалась, спекалась. Я уж чувствую — горю; ну думаю все — пришел мой последний день. Думаю — все. Даже и испугаться то толком не успел… В нескольких шагах от нас эта кровь и застыла — ты представь только — со всех сторон, не ведомо в какую высь стены вздымаются, жаром нестерпимым исходят. Вдруг почернели. Ну ты знаешь этот цвет — это как воронье око. Да вот у тебя глаза сейчас похожие. А сейчас мы должны остановится. Слышишь — мы просто обязаны сейчас остановится, чтобы я тебе мог рассказать, то, что услышал. Это же прямо Их касается! Фалко — только на мгновенье — ты должен услышать…
Позади гребень рухнул, ну а им оставалось сделать пару шагов, чтобы шагнуть в эту смертоносную стихию. Они уже чувствовали, какая мощь в проносящемся там ветре — он действительно мог разодрать в клочья — вот несколько кусков снега вырвались оттуда, и показалось — словно это некие маленькие злобные существа. Они впились в их плоть, прорвали их загрубевшую кожу до крови — кровь выступила, но тут же, впрочем, и застыла.
Конечно, вполне уместно назвать состояние Фалко безумием. Однако — это было безумием титана, это безумие вызывало уважение — он, казалось, восстал против богов, против рока, против времени, против самого Иллуватора. И ведь такая уверенность, такая жажда борьбы в нем была, что вокруг чувствовалась аура — казалось, вот сейчас он начнет испускать молнии; что ему действительно удастся одолеть те могучие стихии, которые его окружали. И он прохрипел в ответ Хэму:
— Что может этот ветер?! Отнять у нас жизнь?! Нет — этого он не может — я умру, я непременно умру на морском брегу, но по собственной воле. Волны расступятся предо мною… На морском брегу, но не здесь — вперед! Вперед!..
И вот эти последние два роковых шага были сделаны, и тут же последовал ужасающей силы удар, который вывернул их тела, и метнул их во мрак. Тут же раздался голос Фалко:
— Я не могу пошевелиться, но я еще жив. Все тело болит — и это хорошо — оно еще послужит мне — мы еще поборемся. — он начал делать рывки, и хотя никакого движения не было — не ослаблял их, вкладывал в них все силы. — Рассказывай же.
А Хэм был рядом — он держал Фалко за руку и говорил:
— Ты не удивляйся, что я эти строки запомнил. Это, ведь, от Последней Поэмы строки — все они в нас живут:
— Вот лунные ущелья,
И холод белых скал,
Угрюмые каменья,
Пещер во мгле оскал.
Здесь не летают птицы,
И не звенят ручьи,
Не бегают лисицы —
Все в вековой тиши.
Нет жизни измененья,
Из века в век одно,
Моря не знают пенья —
Вот роком что дано.
И там висит прикован,
Из мрака великан,
И в скалы замурован,
Его огнистый стан.
Заклятье вековое,
И давит и гнетет,
И слово роковое,
В груди его ревет.
Не в силах молвить слова,
Лишь только ввысь глядеть,
Где нежно и сурово,
Из звезд — то мед, то плеть.
И помнит то, что где-то,
Свершаются дела,
И гибнут королевства,
Летает над полями любимая звезда.
И тихий стон порою,
Прорвется из груди,
С извечною тоскою —
Во власти он любви.
И то, о чем и прежде,
Давным-давно он знал,
О том, о чем с надеждой,
В блужданьях он мечтал.
О том, что придавало,
Ему в изгнанье сил —
То больше все пылало,
О том ни на мгновенье, поверьте, не забыл!
И больше, год от года,
Тряслась вокруг скала,
И он ревел «Любовь» и он ревел «Всегда»…
И вот заклятья цепь под ноги уж пала!
И он стоит под звездами,
И Млечный путь, и даль,
Сияют рая лозами,
И шепчут: «Нам так жаль…»
А он, в огне пылая,
Ужасный властелин,
С усмешкою страдая,
Он ими все ж любим.
Он в гневе усмехался,
И вечности в лицо,
Он в вопле надрывался,
И скалы рвал пыльцой.
«Хотели тишиною
Вы пламень затушить,
И вечной глубиною
Мой разум поглотить?!
Ну нет — то не удалось,
То сразу предвещал,
И нынче мне осталось,
Взметнуть последний вал.
И знал уже сначала,
Что мрак там, впереди,
Но все же мне сияла,
Не в вас, но… впереди.
И шел, и шел я к цели,
И цель теперь близка,
Мне страсти все пропели,
И бури облака:
Недолгое свиданье,
А за него — весь ад,
Мгновенье — там страданье —
Изгонит райский сад.
Да — знал уже начально,
Но все же верен ей,
Не грустно, не печально,
Мне в аде, средь огней.
Разлука, ну а все же —
Все ж рухнет этот мир,
И все, и раб, и „боже“ —
Все сядут в вечный пир.
И там получим волю,
Там цепи все падут,
Там помыслы и души —
Все, все себя найдут.
И там мы будем вместе,
О милая звезда,
Небес моих невесте,
Я верен был всегда!
Последнее свиданье,
Пред адом горькой тьмы,
Вперед, мое сиянье,
И помыслы мои!»
Неведомо, сколько Хэм выговаривал эти строки: быть может в несколько мгновений пропел он их не словами, но единым душевным порывом, доступным только для души измученной, души страждущий, может — выговаривал он их долгие, страшные часы, борясь с вечным забытьем смерти, часто погружаясь во мрак, и только силой воли находя силы, чтобы из этого мрака подняться. Но вот все это осталось позади, и вырвались они таки под это отчаянное, стремительно проносящееся ноябрьское небо. Дул ветер, но уже не с той смертоносной силой, что прежде. Во всяком случае, он нес смерть не мгновенную, но медленную; особенно в том случае, если не найти во время дров, или надежного, теплого укрытия — это был леденящий, продирающий до костей ветер — он завывал беспрерывно, и в вое этом слышались такие слова: «Куда вы идете? И зачем?.. Весь мир уже стал таким — над тысячами верст пронесся я, и везде такие же унылые, без всякого проблеска надежды поля. Нет ни весны, ни радости — смерть спустилась к этому миру…»
— Мы должны укрыться… — совсем слабым голосом прошептал Хэм.
Конечно, Фалко и не понимал, и вообще не хотел слышать, что такое говорит его друг. Теперь на всем белом свете существовала одна только цель — Мордор, только движение к нему. Точнее, он даже и не знал, что эта за земля, да и откуда ему было знать — он никогда о ней прежде не слышал, тем более — сам не видел. Но, тем не менее, ему до боли отчетливо представлялись теперь жуткие, растрескавшиеся плато из глубин которых поднимались леденящие вопли древних, бесприютных духов; леденистая, кроящая какую-то жуть, мгла; и над всем этим — словно храм всего зла, исполинская, пышущая пламенем гора. Быть может, тогда он уже видел, что ждало его впереди — как порою в глубинах сна мы можем прорицать свое будущее; а, может, эти образы породил окружающий безрадостный пейзаж — ведь он во многом напоминал Мордорский. И Фалко скрежетал зубами от душевного страдания, от предчувствия этого, грядущего. Он, стал подниматься…
Со стороны картина эта не могла не вызывать жалости. Надо было видеть, как два эти хоббита, почти уже умирающие, покрытые какой-то изодранной одежкой, поднялись навстречу леденящему ветру, как потом, чтобы не упасть, вцепились друг в друга…
— Фалко! Фалко! — молящим голосом восклицал Хэм, и тот, все-таки, обратил внимание — не мог не обернуться на этот страждущий голос. — …Мы должны остановится. Хоть ненадолго. Фалко, слышишь ли, понимаешь ли меня?.. Иначе и нескольких шагов не пройдем… Укрытие… Вон видишь — какая то расщелина… Я умираю… Фалко, сжалься… Нужен отдых… Все тело коченеет… Остановимся… Быть может, кто-нибудь… придет… на помощь…
Язык его все больше заплетался, и последние слова Фалко уже скорее угадывал, чем действительно слышал. Он видел, что его друг действительно умирает, что ему действительно нужен отдых и тепло. И тогда, должно быть впервые за все эти многие годы, проведенные вдали от дома, он понял, сколь же действительно многим пожертвовал ради него Хэм. И это, наверное, единственное, что могло вытеснить его мысль об ушедших во мрак, и совершило это — теперь Фалко обратил все свое внимание на Хэма. Он еще крепче обнял его, и чувствуя, какой он холодный, какой хрупкий, как слабо бьется в его промерзшей груди сердце, жаждал согреть его — хоть своим дыханием, хоть пылом собственной крови, и он шептал:
— Но мы не должны останавливаться. Ни на мгновенье. Слышишь?.. Ни одно укрытие здесь не может быть надежным. Может, только со стороны кажется, что укрытие уютно и тепло, однако, стоит только там забыться, как холод скует тебя, и все — ты не проснешься. А потому мы, милый мой брат, должны прорываться навстречу этому ветру, во мглу…
— На что же нам надеяться? — едва слышно выдохнул Хэм. — Ведь нас и на сотню шагов не хватит, а впереди — еще версты и версты пути.
— Это только так кажется… Так уже было… В орочьих рудниках… Там, ведь, почти насмерть загоняли, кнутами били. Многие и умирали. И более сильные, чем я не выдерживали — умирали. Воители, герои славные — отчаивались, последние силы теряли, рассудок… как звери умирали. Одно может придать сил в таких страшных испытаниях — вера, что впереди некая светлая цель, которая… Звезда… Она через жизнь ведет… Вперед! Вперед!..
И тут Фалко, опять-таки не отдавая себе отчета, откуда приходят к нему эти строки, стал продолжать Последнюю Поэму. Он знал, что никто кроме Хэма не может слышать его слабый, задыхающийся голос. Да и Хэм то, пожалуй, не мог его слышать. И, все-таки, при всем том, Фалко чувствовал, что поэму слышит не только его друг — эти чувства несутся через вечность, через бессчетные века, в эти строках — древняя истина. Он чувствовал бесконечный пространства, он отчетливо чувствовал себя пусть безмерно малой, но, все-таки, частью бесконечности. Его тело пробивал озноб, и это не был озноб болезни — это был торжественный, трепетный озноб. Вот те строки:
— Нет — ни в одно мгновенье,
Путь от святой Луны —
Нет — долгих дней теченье —
В них слезы вплетены.
Невидимые ветры,
Лучи в холодной мгле,
Не считанные метры,
В той вечной пустоте.
И Среднеземье медленно,
В очах его росло,
Ветрам уж слово велено —
Уж снега намело.
Да — над полями, рощами,
Завыла уж метель,
Покрылись воды нощами,
И плачет птица, зверь…
То в Среднеземье брошенном,
А в Валиноре — гладь,
И в поле там не кошенном,
Все ходят танцевать.
Да что красоты дивные!
Мне их не описать!
Они иным любимые,
Мне ж дан удел страдать…
Но в Валиноре дивном,
Не ведали еще,
О Мелькоре странном —
Сокрыт он мглы плащом.
И в час когда вновь небо,
Все звездами зажглось,
Когда за дивным Фебом,
Сиянье улеглось,
Никто из них не ведал,
Как из далеких скал,
Мелькор их мир проведал,
В огне на них взирал.
Как болью полыхали
Два ока из зари;
И как слова шептали,
Из глубины груди.
Как он молился духу,
Любимой, той звезде,
Которая сквозь муку,
Вела его везде.
Молился, чтобы силы —
Ступить последний шаг;
Ведь все же звезды милы,
А впереди лишь мрак…
Спал Валинор спокойный,
Не ведал тех страстей,
И пламень вдохновенный,
В глуби его очей.
Перешагнул он скалы,
Раздался громкий вой —
То выли не шакалы —
Он встал в последний вой…
Однако, по настоящему в это время неподалеку от Фалко и Хэма голодно и зло взвыли волки. Точнее то они, они выли уже довольно долгое время — сначала в отдалении, на пределе слышимости; но затем — все ближе и ближе, и теперь вот взвыли совсем уже близко — в нескольких шагах. Вновь валил снег — не такой правда стремительный, как в разгар бури, но очень частый, крупный, темно-серый; за таким крупным, частым снегом совершенно ничего не было видно — и только теперь промелькнули эти почти черные, расплывчатые контуры. Однако, несмотря на то, что невозможно было их толком разглядеть, все-таки, вполне отчетливо видно было, какие же они все изможденные, одна кожа да кости.
— Волки… волки… — чуть слышно прошептал Хэм. — …Через столько бед прошел, а тут — так глупо, и так… страшно погибать…
— Да нет же — нет! — с неожиданной силой прокричал Фалко. — Не можем мы здесь погибнуть! Я же говорил — на морском берегу…
На этом месте я оставлю маленьких хоббитов. Читатель может возмутится, что я могу оставлять их в таком страшном положении, на что я отвечу ему, что все их страдания давно уже свершились, и я могу оставлять их в каких угодно бедах — ни хуже, ни лучше им от этого не станет. Ведь все это — всего лишь повесть об уже минувшем.
Я сделаю это небольшое отступление, перед тем как начать самую последнюю, и самую страшную часть моей повести. Прежде всего, хочу сказать, что я не поспел записать все в те сроки, какие намеривался изначально. Я думал, что, ежели и успею завершить, так это будет до середины мая — дальше не хватило бы мне ни еды, не сил телесных. Но, несмотря на множественные сокращения, повесть все-таки затянулась (слишком о многом важном должен я был поведать), и сам не заметил того, как минуло лето… Читатель, удивился ли ты прочитав последние строки? Так каково же было мое удивление, когда увидел я одетые в прекрасные золотистые и бордовые наряды леса, которые красовались сияли глубоко и чарующе на многие-многие версты окрест моей башни. Я понял это только вчера, когда вышел к обрыву… Куда же улетело лето? Почему я еще жив?.. Кажется, я могу вспомнить ласковые лучи солнца придающие сил моему телу, кажется помню волшебное, чарующе-плавное движение величественных, согретых солнцем облаков, которые созерцал я долгие часы. Я должен был умереть хотя бы от голода, но птицы, кажется вороны, приносили мне пищу… Ладно — я не хочу больше об этом рассуждать, тем более, что совсем мало у меня осталось времени. На этот раз я знаю, что никаких отсрочек больше не будет, и вместе с умирающими листьями умрет, остынет и мое тело…
Я бы хотел сказать еще об одном. Читающие Последнюю Поэму, скорее всего вспомнят предания древнейших дней, в которых рассказывается совсем иная история Валаров и Мелькора. Я не смею оспаривать те предания — конечно же они верны. В них не говорится ничего о том, что он был прикован к иной стороне Луны, о пламенных речах его… но не говорится и обратного — не говорится прямо, что такого не было… Да — вполне возможно, что ничего такого не было… Не было в сознании большинства, не было совершено на самом деле, но здесь мы имеем дело с такими стихиями, для которых наша реальность и все то, что мы считаем историей — как призрак, как сон. Пусть этого не было совершено — хорошо — но ведь и в нашей истории сказано о странствиях его Мелькора еще до создания мира — это странствие тянулось века, тысячелетья; где-то в этих преданиях говорилось и не разделенной любви. И я могу с большей уверенностью говорить, что эти строки, которые Действительно Были Произнесены, жили и пылали в огромном, непостижимом для нашего сознания духе самого могучего из Валар — Мелькора. Все это, вплетенное в голоса небесных сфер, приходило к моим героям в те мгновенья, когда их страданья были сродни, и даже повторяли Его… Значит — это действительно было — и пусть оставило след только в истлевших рукописях, которые уж и позабыты всеми — пусть так — никому не ведомо, что есть реальность. Только человек с узким кругозором, попросту глупец будет утверждать, что мир твердых форм — это и есть все бытие. Ведь жизнь его — как краткая, порой непонятная ему самому вспышка, и окружают эту вспышку непознанные, нескончаемые как космос океаны сна, смерти.
Теперь позвольте приступить к последней части. Она не будет длинна, но горести в ней вместится больше, чем во все иные вместе взятые. Но будет и надежда. Всегда остается надежда, потому что этот мир был создан Любовью.