Маргарет Этвуд ПОСТИЖЕНИЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Не верится, что я снова еду по этой дороге вдоль извилистого берега озера, где белые березы умирают от болезни, распространяющейся с юга. Вон оно что, теперь, оказывается, дают напрокат гидропланы. Это совсем недалеко от городской черты, мы ехали не через центр, город так разросся, что провели окружное шоссе — прогресс.

В моем представлении он так и остался не городом, а первым (или последним — смотря в какую сторону едешь) кордоном, скоплением домишек и сараев, между ними одна, главная, улица, а на ней кинотеатр и две гостиницы — «итц» и «ойял» (оба красных «Р» перегорели) — с двумя ресторанами, где подавали одинаковый рубленый бифштекс, политый густым, как замазка, соусом, и к нему гарнир из консервированного зеленого горошка, горошины водянистые и бледные, точно рыбий глаз, да горкой жареная картошка, белесая от свиного сала. Всегда лучше взять яйца-пашот, говорила мама, если они несвежие, сразу видно на срезе по темному ободку.

В одном из тех ресторанов, когда меня еще не было, мой брат, сидя под столиком, погладил ноги подошедшей официантке: дело происходило во время войны, на ней были блестящие нейлоновые оранжевые чулки, он таких никогда не видел, наша мама их не носила. А в другой раз, уже потом, мы из машины перебегали по заснеженному тротуару босиком, потому что у нас не было обуви, за лето все износили. В машине мы сидели с завернутыми в одеяла ногами, мы еще воображали себя ранеными, брат говорил, что нам ноги отстрелили немцы.

Но теперь я еду в другой машине, в машине Дэвида и Анны; у этой острые плавники и по всему корпусу — блестящие металлические полоски; ископаемое чудище десятилетней давности, чтобы включить фары, надо лезть куда-то под приборный щиток. Дэвид говорит, что более современные модели им не по карману. Наверное, неправда. Водит он хорошо, я это сознаю, но все-таки на всякий случай держу руку на дверце. Во-первых, опираюсь, а во-вторых, чтобы сразу выскочить, если что. Я и раньше ездила с ними в их машине, но к этой дороге она как-то не подходит: то ли они, все трое, не туда заехали, то ли я очутилась не на своем месте.

Я сижу на заднем сиденье, с вещами; этот, который со мной, Джо, сидит рядом, держит меня за руку и жует жевательную резинку — и то и другое от нечего делать. Разглядываю его руку: широкая ладонь, короткие пальцы нажимают и отпускают, трогают, поворачивают мое золотое кольцо — такая привычка. У Джо крестьянские руки, а у меня крестьянские ноги, так сказала Анна. Теперь все понемногу шаманят, Анна на вечеринках гадает по руке, она говорит, это замена светской беседы. Когда она гадала мне, то спросила, нет ли у меня близнеца. Я говорю: «Нет». А она: «Ты уверена? Потому что некоторые линии у тебя двойные. — И указательным пальцем прочертила мою жизнь: — У тебя было счастливое детство, но потом вот тут какой-то разрыв». Она наморщила брови, но я ей сказала, что хочу только знать, долго ли мне еще осталось жить, прочего она может не касаться. Потом она нам объявила, что у Джо руки надежные, но не чуткие, а я рассмеялась, и напрасно.

В профиль он напоминает бизона на американском пятаке, такой же гривастый и плосконосый, и глаза так же прищурены — норовистое и гордое существо, некогда царь природы, а теперь под угрозой вымирания. Сам себе он именно таким и представляется: несправедливо свергнутым. Втайне он хотел бы, чтобы для него учредили какой-нибудь национальный парк, нечто вроде птичьего заповедника. Красавец Джо. Он чувствует, что я его разглядываю, и выпускает мою руку. Потом вынимает жвачку изо рта, заворачивает в фольгу, придавливает ко дну пепельницы и складывает руки на груди. Это означает, что я не должна за ним подглядывать; я отворачиваюсь и смотрю прямо перед собой.

Первые несколько часов мы ехали по холмистой равнине в россыпях коровьих стад и через лиственные рощи, мимо засохших вязов, потом пошли хвойные леса и перевалы, пробитые динамитом в серо-розовом граните, и хижины для туристов, и надписи у дороги: «Ворота Севера», по крайней мере четыре города притязают на этот титул. Будущее — на Севере, такой был когда-то политический лозунг, а мой отец, когда это услышал, сказал, что на Севере нет ничего, кроме прошлого, да и того лишь скудные остатки. Где бы он сейчас ни находился, живой или мертвый — кто знает, — ему теперь уж не до острот.

Нечестно, что люди стареют. Я завидую тем, чьи родители умерли молодыми, их легче помнить, они не меняются. Я считала, что уж с моими-то ничего не сделается, что я могу уехать и вернуться когда угодно, а у них все останется как было. Они словно бы существовали в каком-то другом времени, за надежной прозрачной стеной, — мамонты, вмерзшие в ледяную глыбу. А от меня только требуется вернуться, когда я для этого созрею, но я все откладывала, слишком многое надо было бы объяснять.

Проезжаем поворот на шахту, которую вырыли американцы. Отсюда кажется: гора как гора, густо поросла ельником, только тянущиеся через лес провода высоковольтной линии выдают их присутствие. Говорят, они оттуда убрались, но это, возможно, хитрость, а они там как жили, так и живут, генералы в бетонных бункерах, солдаты в подземных многоэтажных домах, где круглые сутки горит электричество. Проверить невозможно, ведь для нас там запретная зона. Городские власти приглашали их остаться, от них польза для коммерции: много пьют.

— Вот там стоят ракеты, — говорю я. Вернее, стояли, но я не поправляюсь.

Дэвид произносит:

— Чертовы американские фашистские свиньи.

Без эмоций, будто речь идет о погоде.

Анна молчит. Голова ее откинута на спинку переднего сиденья, светлые волосы треплет ветерок из бокового окна, оно доверху не закрывается. Перед этим она пела «Чертог зари» и «Лили Марлен», и то и другое по нескольку раз подряд, ей хочется петь низким гортанным голосом, а получается как у охрипшего ребенка. Дэвид попробовал было включить радио, только не смог ничего поймать, мы находились между станциями. Но когда она затянула «Сан-Луи», он стал насвистывать, и она замолчала. Анна — моя лучшая подруга, мы знакомы два месяца.

Я наклоняюсь вперед и говорю Дэвиду:

— К Бутылочному дому — следующий поворот налево.

Он кивает и сбавляет скорость. Про Бутылочный дом я им рассказала заранее, это их как раз должно было заинтересовать. Они снимают фильм, оператор — Джо, он, правда, никогда раньше не имел дела с кинокамерой, но, как говорит Дэвид, они люди Нового Ренессанса и что понадобится осваивают самоучкой. Замысел принадлежит в основном Дэвиду, он себя считает режиссером-постановщиком, у них уже и титры придуманы. Он хочет снимать все что ни подвернется, выборочные наблюдения, как он говорит, это будет и названием фильма: «Выборочные наблюдения». Когда выйдет вся пленка (купили, сколько хватило денег, а камеру взяли напрокат), они просмотрят материал, отберут и смонтируют фильм.

— Но как вы узнаете, что оставить, а что нет, если неизвестно, о чем будет кино? — спросила я, когда Дэвид в первый раз мне все объяснил.

Он угостил меня снисходительным взглядом посвященного.

— Нельзя преграждать свободный ход творческой мысли. Так только все погубишь.

Анна у плиты, засыпая кофе в кофеварку, заметила по этому поводу, что теперь все ее знакомые снимают фильмы, а Дэвид ругнулся и сказал, что это еще не резон отказываться от задуманного.

Она ответила:

— Ты прав, прости.

Но на самом деле у него за спиной она смеется, называет их картину «Вымороченные наблюдения».

Бутылочный дом построен из пустых лимонадных бутылок на цементном растворе, донцами наружу, зеленые и коричневые бутылки зигзагами, похоже на клетчатые вигвамчики, которые учат клеить в младших классах; и стена вокруг дома тоже из бутылок, по ней коричневыми донцами выложено: «Бутылочная вилла».

— Вот здорово, — говорит Дэвид, и они вытаскивают камеру из машины. Мы с Анной вылезаем следом, размяться; Анна закуривает сигарету. Она в лиловой свободной рубахе и белых брюках клеш, на них уже пятно машинного масла, я ей говорила, надела бы какие-нибудь джинсы, но она считает, что джинсы ее полнят.

— Кто же это построил, надо же, столько труда, — говорит Анна, но я не знаю, знаю только, что Бутылочный дом всегда здесь был, окруженный со всех сторон заболоченным ельником, — как чудо природы, эдакий несуразный памятник безвестному фантазеру, может быть, ссыльному, а может, добровольному затворнику, как мой отец; он, должно быть, и выбрал нарочно это болото, потому что больше нигде не мог бы осуществить мечту своей жизни: поселиться в доме из лимонадных бутылок. По ту сторону стены — нечто вроде газона с густым бордюром бархатцев.

— Классно, — говорит Дэвид. — Просто здорово.

Одной рукой он обнимает за плечи Анну и на минутку одобрительно прижимает, будто Бутылочный дом — ее личная заслуга. Мы снова садимся в машину.

Я смотрю в боковое окно, как на экран телевизора. Но больше до самой границы ничего не узнаю. Граница обозначена щитом с надписью: «Добро пожаловать!», на одной стороне по-английски, на обратной — по-французски. В щите светятся дырочки от пуль, ржавые по краешкам. Так всегда было, осенью щит служит мишенью проезжим охотникам, сколько раз его ни заменяли и ни закрашивали, дырки появляются все равно, можно подумать, что они не пулями пробиты, а образовались сами собой, по своей внутренней логике, или же это болезнь, вроде плесени или чирьев. Джо хочет снимать щит, но Дэвид говорит:

— Да ну, на кой черт.

Теперь мы на моей родной земле, за границей. У меня сжимается горло, как когда-то, когда я убедилась, что люди могут произносить слова, и я их слышу, но они ничего не значат. Глухонемым проще. Они, когда просят милостыню, протягивают карточки с рисованным алфавитом. Правда, все равно надо знать правописание.

Первый знакомый запах — это от лесопилки, там во дворе между штабелями досок целые опилочные горы. Мелочь, балансовая древесина идут дальше, на бумажную фабрику, а крупные бревна связывают на реке в плот, в большое кольцо, внутри его заперты несвязанные бревна, они пихают, подталкивают друг друга, а потом по подвесному желобу с грохотом подаются на распиловку, это все осталось как было. Наша машина проезжает под желобом, и, преодолев подъем, мы сворачиваем в крохотный поселок лесозаготовителей. Он весь такой аккуратненький; чистый цветник на площади, а посредине — старинный каменный фонтан: дельфины и херувим, у которого нет половины лица, похоже на подделку, но вполне может быть настоящий XVIII век.

Анна говорит:

— Ух ты, какой фонтанчик классный.

— Все построила компания, — объясняю я.

Дэвид сразу же произносит:

— Прогнившие капиталистические ублюдки, — и снова принимается насвистывать.

Я показываю, где свернуть направо, мы сворачиваем. Дорога должна быть где-то здесь, но перед нами — облупленный, в шашечку, щит: проезда нет.

— Дальше что? — смотрит на меня Дэвид.

Карту мы не захватили, я думала, что она нам не понадобится.

— Придется спросить, — говорю я, он подает машину назад, и мы снова едем по центральной улице. Останавливаемся возле углового магазина — «Журналы и сладости».

— Это вы про старую дорогу? — переспрашивает женщина за прилавком. Она говорит почти без акцента. — Старая дорога уже много лет как закрыта. Вам нужно ехать по новой.

Я прошу четыре порции ванильного мороженого, потому что неудобно наводить справки и ничего не покупать. Она черпает металлической ложечкой из картонной коробки. Раньше мороженое завозили кругляшками, завернутыми в бумагу, ее сдирали, как кору, а кругляшок прямо пальцами заталкивали в вафельный фунтик. Устарела, должно быть, эта технология.

Все переменилось, я ничего не узнаю. Облизываю мороженое кругом и стараюсь ни о чем больше не думать, в него теперь добавляют водоросли… но меня уже начинает бить дрожь: почему новая дорога, как он мог это позволить, я хочу, чтобы машина развернулась и отвезла меня обратно в город, тут я никогда не узнаю, что с ним случилось. Сейчас я заплачу, получится ужасно, они не будут знать, что делать, и я сама тоже. Откусываю большой кусок мороженого и целую минуту не ощущаю ничего, кроме острой, как шило, боли в челюсти. Способ анестезии: если где-то болит, найти другую боль. Все прошло.

Дэвид доел свою порцию, выбросил безвкусный, как картон, вафельный кончик в окно и включил мотор. Мы едем через новый квартал, он вырос здесь уже после меня, прямоугольные свежевыкрашенные домики вполне городского типа, если не считать ярких розово-голубых наличников, а на самой окраине несколько длинных бараков — голые доски и крыши из толя. Повсюду стайки детишек, играющих в жидкой грязи, которая здесь заменяет травку; почти все в одежде на вырост и от этого кажутся недомерками.

— Видно, здесь мужья в постели ретивы, — говорит Анна. — Католические нравы. — А потом добавляет: — Ужас, что я говорю, да?

Дэвид произносит:

— Здоровый свободный дух Севера.

За последними домами двое темнолицых детей постарше протягивают навстречу машине жестяные кружки. С малиной, должно быть.

Вот и бензоколонка, где женщина из магазина велела свернуть влево. Дэвид радостно стонет:

— М-м-м, Бог ты мой, вы только посмотрите!

И все второпях вываливаются из машины, словно дивный сюжет ускользнет, если промедлить хоть долю секунды. На этот раз их привлекли три лося на постаменте рядом с бензоколонкой; чучела одеты в человеческую одежду и установлены стоймя, на задних ногах: папаша-лось в короткой шинели, с трубкой в зубах, мамаша-лосиха в пестром платье и в шляпе с цветами и лосенок-мальчик в шортиках, полосатом джемпере и спортивной шапочке, держит американский флаг.

Мы с Анной выходим следом. Я подхожу к Дэвиду и говорю:

— А бензин тебе разве не нужен?

Потому что неудобно снимать лосей и ничего не купить, они, как и теплые туалеты, установлены здесь для того, чтобы привлекать покупателей.

— Ой, взгляните-ка, — говорит Анна и прижимает ладонь к губам. — Вон еще один, на крыше.

Там и вправду стоит девочка-лосенок в оборчатой юбочке и белокуром парике с косичкой, в правом копытце у нее красный зонтик от солнца. Сняли и ее. За прозрачной стеной заправочной станции хозяин в нижней рубахе неприветливо смотрит на нас сквозь пыльное стекло.

Когда мы снова усаживаемся в машину, я говорю, оправдываясь:

— Тогда их здесь не было.

Должно быть, голос мой звучит странно, потому что Анна оборачивается и спрашивает:

— Когда это — тогда?

Новая дорога — гудронированное шоссе, в два полотна, с полосой посредине. Вдоль него уже выросли обычные вехи: несколько рекламных щитов, придорожное распятие — деревянный Христос с торчащими ребрами, чужое божество, непостижимое для меня, как и прежде. У его подножия — в стеклянных банках цветы: ромашки, красная ястребинка и белые сухие бессмертники, индейские букетики по-нашему, верно, тут произошла автомобильная катастрофа.

По временам шоссе пересекает старую дорогу, она была грунтовая, вся в ухабах и рытвинах, проложенная так, как велел рельеф: с подъемами и спусками, в обход каменных глыб и скалистых круч; они ездили на полной скорости, их отец знал наизусть каждый поворот и мог, как он говорил, вести машину с закрытыми глазами — что он, похоже, нередко и делал, со скрежетом проносясь мимо указателей, гласивших: petite vitesse,[1] спрямляя петли серпантина, выныривая из-под скалистых обрывов gardez le droit,[2] беспрерывно сигналя; остальные цеплялись за стенки машины и чувствовали приближающуюся дурноту, несмотря на спасительные таблетки, которые давала перед выездом мама, и в конце концов их, обессиленных, рвало у обочины, на голубенькие полевые астры и розовые огневки, если он успевал остановиться, или же через боковое окно, если не успевал, а бывало, что в бумажные пакеты — он предусматривал все, когда ему было некогда или не хотелось понапрасну терять время.

Нет, так не годится, я не могу звать их «они», словно это чья-то чужая семья, надо как-то обойтись без такого рассказа. Но все-таки, когда я вижу, как вихляет в отдалении за деревьями старая дорога (колеи уже поросли травой и кустарником, скоро она бесследно исчезнет), рука сама тянется к пакетику таблеток в сумке, я купила их в дорогу. Но таблетки больше не нужны, даже несмотря на то, что гудрон на новом шоссе уступил место гравию («Сразу видно, не того провели в муниципалитет на последних выборах», — острит Дэвид) и знакомый запах дорожной пыли клубится вокруг нас, смешиваясь с бензиново-кожаным запахом автомобиля.

— Ты вроде говорила, что здесь проезд плохой, — говорит Дэвид, оборачиваясь через плечо. — Нормальный.

Мы уже почти добрались до места, здесь дороги сливаются и образуют одно широкое шоссе — взорвана гора, деревья выкорчеваны и лежат корнями кверху, хвоя давно побурела; проезжаем под отвесной скалой, на которой всегда малевались, закрашивались и наносились снова разные надписи и предвыборные лозунги, вон они видны, одни поблекшие, стертые, другие свежие, белые и желтые: votez Godet, votez Obrien,[3] и тут же сердца с вензелями, и какие-то слова, и стрелки, и рекламные надписи: The Salada,[4] «Пансионат „Голубая луна“ — 1/2 мили», Quebec libre,[5] «сволочи», Buvez Coca-Cola glace,[6] «Иисус-Спаситель» — смесь языков и нужд, если сделать рентгенограмму, получится исчерпывающая история района.

Но это обман, мы слишком быстро приехали, у меня такое чувство, будто меня обобрали, будто на самом деле я могла сюда приехать, только пройдя через страдания, и в первый раз увидеть озеро, уже встающее между домами, такое искупительно прохладное и голубое, должна не иначе как сквозь пелену тошноты и слез.

Глава вторая

Мы катим по последнему спуску, камешки отскакивают от днища машины, и вдруг перед нами оказывается то, чего здесь быть не должно: МОТЕЛЬ, БАР, ПИВО, BIERE[7] — гласит вывеска, даже неоновая, кто-то расстарался; да только без толку, у подъезда все равно ни одной машины, и на двери табличка: «Свободные места есть». Обыкновенная дешевая гостиница, длинный серый оштукатуренный дом с алюминиевыми дверями; земля вокруг еще комковатая, неприбранная, не успела порасти придорожным быльем.

— Сделай пару кадров, — обращается Дэвид к Джо; он уже развернул машину.

Мы идем к дверям, но я останавливаюсь: здесь удобнее всего их оставить. Я говорю:

— Вы входите, выпьете там пива или чего захотите, а я вернусь через полчаса.

— Заметано, — говорит Дэвид. Он знает, когда лучше не ввязываться.

— Пойти с тобой? — предлагает Джо, но, когда я отвечаю «нет», облегчение проблескивает в зарослях его бороды. Они втроем скрываются за дверью бара, а я иду дальше под гору.

Я им симпатизирую и доверяю, я не знаю никого, с кем мне было бы приятнее, чем с ними; но сейчас лучше бы их никого со мной не было. Хотя ведь без них не обойтись: иначе, чем в машине Дэвида и Анны, мне бы сюда не добраться, ни автобусы, ни поезда здесь не ходят, а на попутках я не езжу. Они делают мне любезность, это они только так говорили, будто им интересно, будто они любят путешествовать. Но то, что меня привело сюда, их смущает, им это непонятно. Сами они, как полагается нормальным людям, уже давно открестились от своих родителей: Джо ни разу не упомянул ни мать, ни отца, Анна про своих говорит, что они «никакие», а Дэвид своих называет «мои свиньи».

Здесь когда-то был крытый мост, но такие диковины не для Севера, его сломали за три года до моего отъезда (нужно было подправить дамбу) и поставили на его месте бетонный, он и теперь стоит, огромный, монументальный, деревня рядом с ним кажется лилипутской. Дамба регулирует уровень воды в озере: шестьдесят лет назад его сильно подняли для того, чтобы можно было по мере надобности спускать бревна на лесопилку по узкому стоку. Теперь-то лесозаготовки почти не ведутся. Несколько человек еще работают на железной дороге, пропускают один товарный состав в сутки; две семьи содержат магазины, в маленьком говорят по-английски, а во втором — ни за что. Остальные обслуживают туристов, бизнесменов в клетчатых ковбойках с неразглаженными складками, прямо из целлофановых пакетов, и их жен, если кто увязывается за мужьями, — эти целыми днями сидят по двое на затянутых сетками верандах однокомнатных коттеджей и жалуются друг дружке, пока мужчины играют в рыбную ловлю.

Останавливаюсь и смотрю через перила на несущуюся по стоку воду. Шлюз открыт, бурлит вспененный водопад, низвергается с каменных глыб, стоит оглушительный грохот. Этот грохот воды — одно из самых ранних моих воспоминаний, он-то тогда и оповестил об опасности. Дело было ночью, я лежала на дне лодки; мы отплыли из деревни, но поднялся сильный туман, такой густой, что они едва различали, где вода, а где воздух. Потом вышли к смутному берегу и пошли вдоль него. Тишина стояла мертвая, издалека доносился, как они считали, волчий вой, приглушенный лесом и туманом, это означало, что они держат правильный курс. А потом вдруг услышали грохот порогов, и только успели сообразить, где находятся, как лодку подхватило течением. Оказалось, что они шли в противоположную сторону, и это выли не волки, а деревенские собаки. Если бы лодку затянуло на пороги, мы бы все погибли, но они оставались спокойны, не было ни малейшего переполоха, все, что сохранилось у меня в памяти, — это белизна тумана, беззвучный бег воды и мерное покачивание, укачивание, надежность.

Анна правильно сказала, у меня было счастливое детство: самый разгар войны, серо-мелькающие кадры кинохроники, которых я не видела, бомбы и концентрационные лагеря, вожди в военных мундирах, орущие на людские толпы, страдания и бессмысленная гибель, знамена, развевающиеся под звуки гимнов. Но я ничего этого тогда не знала, потом только брат узнал и рассказал мне. А тогда нам казалось, что на земле мир.

Ну вот я и в деревне, иду по улице и жду, когда меня ударит взрывной волной ностальгии и непрезентабельные дома озарятся внутренним сиянием, наподобие рождественских картонных домиков с лампочками внутри, как тысячу раз бывало в воспоминаниях; но ничего такого не происходит. Деревня ничуть не разрослась, теперь дети, наверно, уезжают в город. Те же двухэтажные оштукатуренные дома на бревенчатом каркасе, на окнах ящики с настурциями, из-под карнизов крыш протянуты веревки, полощется на ветру разноцветное белье, похожее на хвосты воздушных змеев. Хотя некоторые дома стали как-то глаже, сытее и сменили окраску. Белая игрушечная церквушка на каменистом склоне заброшена, со стен облупилась побелка, одно окно выбито, видно, старый патер покинул свой храм. То есть, я хочу сказать, умер.

На воде у казенного причала довольно много лодок, но машин на берегу мало, больше лодок, чем машин, — плохой сезон. Пытаюсь угадать, какая из машин принадлежит моему отцу, но, оказывается, я уже не знаю, какие марки он предпочитает.

Вот поворот к Полю, отсюда ведет скверная грунтовая дорога, исполосованная автомобильными колесами, пересекает железнодорожную колею и идет дальше — через болото в топких местах уложены в ряд по нескольку бревен. Меня настигает тучка комаров, сейчас июль, время роиться прошло, но, как всегда, находятся запоздавшие.

Дорога забирает вверх, и я карабкаюсь мимо стоящих задами домов, которые Поль выстроил для сына, для зятя и для второго сына — для своего клана. Сначала-то был только дом самого Поля, вон тот, желтый, с темно-красными наличниками, приземистое фермерское жилище в старом вкусе, хотя в здешних краях какие фермеры. Земля почти всюду голый камень, а если где есть почвенный слой, то песчаный и совсем тонкий. В Поле фермерского только разве то, что однажды он завел было корову, которую скоро сжило со свету покупное молоко. В хлеву, где она содержалась вместе с лошадьми, теперь гараж.

За домом посреди полянки на бревенчатых колодках стоят без колес два автомобиля 50-х годов, розовый и бордовый; вокруг ржавеют раскиданные останки еще более древних машин; Поль, как и наш отец, не выбрасывает ничего, что еще может пригодиться. На крыше дома прибавилось остроконечное сооружение наподобие церковного шпиля, сваренное из старых автомобильных деталей, на верху его — телевизионная антенна, а на верху антенны — громоотвод.

Поль дома, работает в огороде за углом. Он выпрямляется мне навстречу, лицо в кожаных складках, как всегда, замкнуто, словно запертый чемодан. По-моему, он меня не узнал.

— Bonjour, monsieur, — говорю я уже у самого забора.

Он делает шаг вперед, но смотрит все так же настороженно; и я говорю:

— Вы меня не узнаете? — И улыбаюсь. Опять это чувство удушья, горловой спазм. Но Поль понимает по-английски, он поездил по свету. — Спасибо вам за письмо.

— А-а, — произносит он, не столько узнав, сколько сообразив, кто я. — Bonjour. — И тоже улыбается.

Сложив руки перед собой, как патер или как фарфоровый китайский мандарин, он смотрит на меня и молчит. Так мы с ним стоим по обе стороны забора, лица окаменели в приветливой улыбке, в углах губ — маленькие скобочки, покуда я не спрашиваю:

— Он не вернулся?

Тут его подбородок резко уходит вниз, голова начинает раскачиваться из стороны в сторону.

— А-а, нет-нет.

И укоризненно смотрит влево себе под ноги, на куст картофельной ботвы. Потом вскидывает голову и говорит быстро:

— Пока еще нет, а? Но может быть, скоро. Твой отец, он не заблудится в лесах.

На пороге кухни появилась мадам, и Поль говорит с ней слитно и в нос, их речь я не понимаю, потому что французский — кроме двух-трех первых слов — знаю только из школы. Народные и рождественские песенки, а в старших классах отрывки из Расина и Бодлера, от этого мне здесь проку мало.

— Войди в дом, — приглашает меня Поль, — выпей чаю. — И, нагнувшись, откидывает крюк на деревянной калитке. Я прохожу к кухонной двери, где меня встречает мадам, распростерши объятия, приветливо улыбаясь и в то же время печально качая головой, словно я обречена, хотя и ни в чем не виновата.

Мадам кипятит чайник на новой электрической плите, а сверху смотрит голубая керамическая мадонна с розовым младенцем. Новую плиту я заметила, проходя через кухню, и расценила это как предательство со стороны мадам: она обязана была сохранить верность своей старой дровяной печке. Мы сидим рядком на затянутой сеткой веранде над самым озером, держим в руках чашки и покачиваемся в трех креслах-качалках, мне подложили вышитую подушечку с изображением Ниагарского водопада. У наших ног на плетеном половичке растянулся черно-белый колли, то ли прежний, которого я боялась, то ли его потомок.

Мадам, вся сверху донизу равномерно пухлая, — в длинной юбке и в черных чулках, на ней цветастый передник с нагрудничком, Поль — в брюках с высокой талией, на подтяжках, рукава фланелевой рубахи закатаны. Мне досадно, что они так похожи на деревянные резные фигурки, которые продают туристам в сувенирных магазинчиках вместе с другими поделками; хотя на самом деле, конечно, все наоборот — это фигурки вырезают похожими на них. Интересно, какой кажусь им я, наверно, мои джинсы, трикотажная рубашка и бахромчатая сумка через плечо, на их взгляд, странны, может быть, даже безнравственны, хотя такие вещи здесь теперь должны быть уже не в диковинку благодаря туристам и телевидению; к тому же мне простительно, ведь наша семья мало того что anglais,[8] но и вообще считалась странноватой.

Я подношу чашку ко рту, они смотрят на меня выжидательно, полагается обязательно похвалить чай.

— Tres bon,[9] — успеваю я проговорить вовремя, склоняя голову перед мадам. — Delicieux.[10]

И сразу же испытываю сомнение: а вдруг the[11] женского рода?

Мне вспомнилось, как мама беседовала с мадам, когда папа приезжал с визитом к Полю. Папа с Полем где-нибудь во дворе разговаривали о лодках и моторах, о лесных пожарах или о своей последней экспедиции, а мама и мадам в доме сидели в качалках (у мамы за спиной подушечка с Ниагарским водопадом) и изо всех сил пытались вести добрососедскую беседу. Из языка друг дружки они знали каждая дай бог по пять слов, и, обменявшись вступительными «бонжурами», обе сразу же бессознательно начинали повышать голос, как в разговоре с глухими.

— Il fait beau![12] — кричала наша мама, независимо от того, какая стояла погода, а мадам, напряженно улыбаясь, отвечала:

— Pardon? Il fait beau, il faut beau! Mais oui.[13]

Покивав и поулыбавшись, она умолкала, и обе сидели и лихорадочно думали, что бы сказать дальше.

— Как ви поживает? — вопила мадам.

А мама, разгадав ее вопрос, отвечала:

— Хорошо, спасибо. — И сама спрашивала: — А вы как поживаете, мадам?

Но мадам не умела ответить, и обе с улыбкой поглядывали исподтишка во двор, дожидаясь, когда придут на помощь мужчины.

Отец в это время передавал Полю капусту или зеленую фасоль из нашего огорода, а Поль отвечал помидорами и салатом из своего. Поскольку в обоих огородах росло одно и то же, этот обмен носил характер чисто ритуальный; когда он завершался, можно было считать, что визит официально окончен.

Мадам помешивает ложечкой чай и вздыхает. Она говорит что-то Полю, и Поль объясняет:

— Твоя мать, она была хорошая женщина, мадам говорит, как это грустно, умерла совсем еще молодая.

— Да, — говорю я. Мама и мадам примерно одного возраста, а никто не назовет мадам молодой; правда, мама не располнела, не то что мадам.

Я была у нее в больнице, куда она согласилась лечь, только когда уже не могла ходить, так сказал мне доктор. Она, должно быть, долго скрывала боль, обманывала отца, будто бы это ее обычная мигрень, ложь в ее духе. Она очень не любила больницы и врачей. Верно, боялась, что они будут над ней экспериментировать, продлевать ей жизнь с помощью трубок и игл, хотя сами говорили, что положение безнадежно, это ведь мозг; и действительно, именно так они с ней и поступили.

Держали ее на морфии, у нее перед глазами, она говорила, плавала паутина. Она лежала исхудавшая и такая старая, я бы никогда не поверила, что она может так постареть: обтянутый кожей горбатый нос, на одеяле руки со скрюченными пальцами, как птичьи лапки, обхватившие насест. Она смотрела на меня блестящими бессмысленными глазами. Может быть, она меня вообще не узнала — не спросила, почему я уехала и где жила, хотя она небось и так бы не спросила, она считала, что личные вопросы задавать грубо.

— Я на твои похороны не приду, — предупредила я. Мне пришлось наклониться к самому ее лицу, одно ухо у нее уже не слышало. Я хотела, чтобы она знала заранее и одобрила.

— Я никогда их не любила, — ответила она мне, раздельно, с паузами произнося слова. — Обязательно надо быть в шляпе. И я не люблю спиртное.

Может быть, она говорила о церковной службе, а может, о вечеринках с коктейлями. Медленно, как в воде, подняв руку, она пощупала у себя макушку, на макушке торчком стоял белый ежик волос.

— Я не убрала цветочные луковицы. Снег уже выпал?

На тумбочке у кровати рядом с цветами, хризантемами, я увидела ее дневник, она каждый год вела дневник. Записывала только погоду и проделанную за день работу, ни мыслей, ни переживаний. Она заглядывала в свои записи, когда хотела сравнить один год с другим: ранняя или поздняя нынче весна, дождливым ли было минувшее лето. Меня разозлило, что дневник лежит здесь, в этой комнате без окон, где от него все равно никакого проку; я подождала, пока она закроет глаза, и сунула его к себе в сумку. Потом, когда вышла, перелистала: я думала, там окажется что-нибудь обо мне, но листы, размеченные по датам, были чистые; она уже много месяцев как бросила его вести.

— Поступай, как сочтешь правильным, — проговорила она из-за смеженных век. — Снег выпал?

Мы сидим на веранде и качаемся. Я хочу расспросить Поля про отца, но жду, чтобы первым заговорил он, должны же быть у него какие-нибудь новые сведения. Может, он уклоняется от этого разговора, а может, тактично выжидает, чтобы я собралась с духом?

Наконец я спрашиваю:

— Что с ним случилось?

Поль пожимает плечами.

— Пропал, — отвечает он. — Однажды я приехал его навестить — дверь открыта, лодки на месте, я думал, он где-нибудь неподалеку, подождал немного. Назавтра приехал опять, все то же самое, я начал беспокоиться: куда он делся, непонятно. И тогда написал тебе, он оставил номер твоего почтового ящика и ключи. Я все запер, его машина, она здесь, у меня.

Он указывает за дом, где у него гаражи. Отец доверял Полю, он говорил, что Поль все может смастерить и наладить. Однажды они вместе на три недели застряли в шторм и ливень на отдаленном побережье, папа говорил, что, если вы три недели провели с глазу на глаз с человеком в мокрой палатке и не убили его и он вас не убил, значит, это по-настоящему хороший человек. Поль для него был воплощением его собственного идеала простой жизни; но для Поля это не добровольный анахронизм, по своей воле он бы так жить не стал.

— А вы смотрели на острове? — спрашиваю я. — Раз лодки на месте, значит, он с острова никуда деться не мог.

— Я смотрел, о да, — отвечает Поль. — И я сказал полиции из поселка, они тоже все осмотрели, но ничего не нашли. Твой муж, он тоже здесь с тобой? — вдруг спрашивает он безо всякой связи.

— Да, он тоже, — говорю я, даже в мыслях легко переступая через эту неправду. Поль хочет сказать, что тут нужен мужчина; сгодится и Джо. С моим семейным положением будут сложности, здесь явно считают, что я замужем. Нестрашно, я же ношу кольцо, я его не выбросила, оно имеет значение для квартирных хозяек. Я послала родителям свадебную открытку, а они, наверно, сказали Полю. Но про развод — нет. Такие понятия здесь не в ходу — зачем их расстраивать.

Теперь я жду, чтобы мадам справилась о маленьком, я наготове, настороже: скажу ей, что оставила его в городе — и это будет чистая правда, — только не в том городе, ему лучше с моим мужем, бывшим мужем.

Но мадам ничего не спрашивает, она достает из сахарницы еще кусочек сахару, и Поль тянется через меня ей помочь, на обертке название какого-то кафе, не городского, а придорожного, кто-то ехал куда-то или откуда-то, по какому-то делу, на встречу с кем-нибудь. Он разворачивает бумажку и кладет сахар в чай, а я веду беседу, и он слушает одобрительно — должно быть, о ребенке они не успели узнать. Он улыбается, я тоже, вспоминая его бутерброды с овощами, увенчанные колесиком соленого огурца, — словно круглая мемориальная табличка на стене универсального магазина или на автомобильной стоянке, указывающая местоположение давно не существующего дома, в котором некогда произошло событие до смешного незначительное. Поль кладет свою руку на мою, он прилагает большие усилия, но от него нетрудно отделаться, все легче и легче. Мне не до него, я переключаюсь на другие проблемы.

Я потягиваю чай и качаюсь в качалке, у моих ног возится пес, а внизу морщится гладь озера — начинается ветер. Так значит, отец просто-напросто исчез, растворился в пустоте. Когда я получила письмо от Поля: «Твоего отца нет, никто не может его найти», это казалось невероятным, но, по-видимому, именно так дело и обстоит.

На веранде у них когда-то висел барометр — деревянный домик с двумя дверцами, там жили мужчина и женщина. Если погода предстояла хорошая, появлялась из своей дверцы женщина в длинной юбке и переднике, если же ожидался дождь, она пряталась, а выходил мужчина с топором в руке. Когда мне маленькой это объяснили, я сперва поняла так, что они погодой управляют, а не просто предсказывают. Ищу теперь глазами деревянный домик, я нуждаюсь в предсказании, но домика нет.

— Я, пожалуй, съезжу туда, — говорю я.

Поль вскидывает руки ладонями вверх.

— Мы уже ездили, искали. Раза два-три.

Наверное, проглядели. Я чувствую, что все будет иначе, если искать буду я сама. Может быть, когда мы туда приедем, окажется, что отец уже вернулся из своей поездки, куда он там ездил. Сидит себе в хижине и нас дожидается.

Глава третья

На обратном пути в мотель я сворачиваю к магазину, к тому, где, считается, говорят по-английски: нам нужны с собой продукты. Подымаюсь по деревянным ступенькам, мимо сонной косматой дворняги, которая привязана к крыльцу на бельевой веревке. Сетчатая дверь с рекламой сигарет «Черный кот»; открываю и погружаюсь в магазинные запахи, в едва ощутимый аромат печенья в пачках и охлажденной газированной воды. Когда-то, недолгое время, здесь была почта, осталась надпись: «Defence de cracher sur le plancher»,[14] увенчанная государственным гербом.

За прилавком женщина примерно моего возраста, но с торчащим обтекаемым бюстом и рыжеватыми усиками, волосы закручены на бигуди и повязаны розовой сеткой; одета в брюки и вязаную безрукавку под горло. Сразу видно, что старого патера больше нет: он не одобрял женщин в брюках, к нему в церковь они должны были ходить в длинных юбках и черных чулках, и с голыми руками тоже было нельзя. Под запретом находились и шорты, многие местные женщины, прожив всю жизнь на берегу озера, так и не научились плавать, потому что стеснялись появиться в купальном костюме.

Женщина смотрит на меня вопросительно, но без улыбки, и двое мужчин-покупателей со стрижкой по прошлогодней моде a la Элвис Пресли — на затылке утиный хвостик, а спереди напомаженный взбитый кок — смолкают и тоже смотрят на меня, однако локтей с прилавка не убирают. Я в нерешительности — может быть, все изменилось и здесь больше уже не говорят по-английски?

— Avez-vous du viande hache?[15] — спрашиваю я и краснею за свое произношение.

Тут женщина улыбается, улыбаются и мужчины, не мне, а друг другу. И я понимаю, что сделала ошибку, надо было притвориться американкой.

— Гамбургеры? — спрашивает она, употребив американское слово: здесь пограничный край. — О да, конечно. Вам сколько?

— Фунт… нет, два фунта, — отвечаю я, краснея еще пуще, потому что они так легко меня разгадали и теперь смеются надо мною, а я не умею показать, что разделяю их чувства, они правы: если живешь где-то, надо знать язык, на котором там говорят. Но я-то жила не здесь.

Она отрубает топориком кусок от глыбы замороженного фарша, кладет на весы.

— Deux livres,[16] — выговаривает она, как и я, по-школьному.

Мужчины хмыкают. А я утешаюсь тем, что вспоминаю государственного представителя на открытии выставки художественных ремесел — тростниковые настенные панно, плетеные салфеточки под столовые приборы, глиняные чайные сервизы. Джо непременно захотел пойти — смотреть и дуться, что его не пригласили участвовать. Тот человек был каким-то культурным атташе, чуть ли не послом, и я спросила у него, знает ли он здешние места, мой край, а он покачал головой и ответил: «Des barbares,[17] дикие люди». Меня это тогда покоробило.

Беру аэрозоль от гнуса — для них, а также яйца и бекон, хлеб, масло, разные консервы. Все стоит дороже, чем в городе, никто не держит здесь больше ни кур, ни коров, ни свиней; продукты привозят из более плодородных районов. Хлеб в вощеной бумажной обертке, tranche.[18]

Меня подмывает удалиться пятясь, чтобы они не глазели мне в спину, но я заставляю себя пройти к двери, не торопясь, лицом вперед.

Когда-то магазин был только один. Он помещался в передней половине дома, и заправляла в нем старушка хозяйка, которую тоже называли мадам; тогда у женщин вообще не было имен. Мадам продавала грошовые леденцы серо-зеленого цвета, которые нам, впрочем, запрещалось есть, но главный источник ее могущества состоял в том, что у нее была только одна рука. Другая заканчивалась мягкой розовой култышкой, вроде слоновьего хобота; когда ей нужно было оборвать бумажную бечевку, которой обвязывались покупки, она наматывала ее на обрубок и дергала. Эта рука без кисти была для меня исполнена великой тайны, почти такая же загадочная, как Иисус. Мне хотелось знать, каким образом она лишилась кисти (может быть, сама как-то сняла?), и где теперь эта кисть находится, и, главное, не может ли и моя рука в один прекрасный день вот так же отвалиться, но я ни разу не отважилась спросить, наверно, боялась ответа. Спускаясь теперь по ступеням крыльца, я стараюсь вспомнить, какая она была, эта женщина, ее лицо, но в памяти только притягательные леденцы, недоступные в своем прозрачном реликварии, и рука без кисти, смутно-чудесная, как отрубленные пальцы святых или отсеченные куски тел ранних христианских мучеников, глаза на тарелке, отрезанные груди и светящееся, как электрическая лампочка, сердце, на котором выступили буквы — из истории искусств.

Их я нахожу в холодной комнатке, над входом надпись: «Бар»; они там единственные посетители. Перед ними на оранжевом пластиковом столике шесть пивных бутылок и четыре кружки. Четвертым с ними сидит конопатый парнишка с такой же прической, как у тех, в магазине, только белобрысый.

Дэвид машет мне; он чем-то очень доволен.

— Выпей пива, — говорит он мне. — Это Клод, его папаша — хозяин здешнего заведения.

Клод хмуро тащится к стойке за пивом для меня. Стойка в виде грубо вырезанной деревянной рыбы в красную и синюю крапинку, очевидно, это пестрая форель; на ее выгнутой спине покоится прилавок под мрамор. Над стойкой — телевизор, выключенный или испорченный, и непременная картина в резной золоченой раме, увеличенный фотоэтюд: река в лесистых берегах, перекаты, человек со спиннингом. Все это — в подражание другим барам, расположенным южнее, которые в свою очередь являются тоже подражаниями чьим-то искаженным воспоминаниям об убранстве охотничьего домика, принадлежавшего английскому джентльмену XIX века: знаменитые оленьи головы по стенам, кресла из рогов; у королевы Виктории была такая мебель. Но если всем можно, почему же они, здешние, должны отставать?

— Клод рассказывает, в этом году дела тут совсем никуда, — говорит Дэвид, — распустили слух, будто в озере рыба перевелась. И теперь рыболовы едут к другим озерам. Клодов отец развозит их на гидроплане, неплохо, а? Но он говорит: тут бросали весной невод, так на глубине ее полно, разная рыба, и здоровенные есть, но больно ушлые стали.

Дэвид иногда начинает изъясняться на деревенский лад, это шутовство, пародия на самого себя, он рассказывал, что говорил так в пятидесятые годы, когда хотел стать проповедником и ходил по домам, продавал Библию — нужны были деньги на учебу в духовной семинарии: «Эй, тетка, купи неприличную книжку!» Но сейчас, может быть, неосознанно, он делает это для Клода, чтобы тот увидел в нем тоже человека из народа. А может быть, просто практикуется в завязывании контактов, он преподает «основы общения» на вечерних курсах для взрослых, там же работает и Джо, в системе «Взрослого образования», «Взрослого зевания», как говорит Дэвид; его взяли на это место, потому что он когда-то работал диктором на радио.

— Что узнала? — спрашивает Джо безразличным тоном, показывая, что мне лучше держать свои чувства при себе, какие бы известия я ни получила.

— Ничего, — отвечаю, — никаких новостей.

Голос ровный, спокойный. Это ему, по-видимому, во мне и понравилось, что-то же должно быть, но я совершенно не помню, как мы познакомились, хотя нет, помню; в магазине, я покупала новые кисти и фиксатив в аэрозольной упаковке. Он спросил: «Вы тут поблизости живете?» — и мы пошли в забегаловку на углу выпить по чашечке кофе, только я вместо этого заказала себе лимонаду. Что произвело на него тогда впечатление, он сам потом говорил, так это как я преспокойно разделась и снова оделась после, будто мне до всего этого дела нет. Но мне и вправду не было дела.

Клод возвращается с пивом, я говорю: «Спасибо» — и заглядываю снизу ему в лицо. Оно расплывается у меня перед глазами, тает и возникает заново. Ему было лет восемь в мой последний приезд, он продавал на берегу туристам червей в ржавых жестянках. Теперь ему не по себе, он чувствует, что я его узнала.

— Я хочу съездить на остров денька на два, — говорю я, обращаясь к Дэвиду, потому что машина ведь его. — Посмотреть там, если вы не против.

— Чудно, — отвечает Дэвид. — А я там выловлю себе парочку этих ушлых рыбин.

Он привез с собой чей-то спиннинг, хотя я предупреждала, что его даже, может быть, не придется пустить в дело: если бы оказалось, что отец все-таки нашелся, мы бы тогда сразу же укатили обратно, пока он не успел узнать о нашем приезде. Если он жив и здоров, я не хочу его видеть. Бессмысленно, они не простили мне развода, не поняли, они и замужества моего, я думаю, не понимали, хотя чему тут удивляться, когда я и сама его не понимала. Их особенно огорчало, как я это все сделала: внезапно, ни с того ни с сего, а потом вот взяла и убежала, бросила мужа и ребенка и мои цветные журнальные иллюстрации, такие миленькие, хоть в рамочку вставляй. Бросить своего ребенка — это непростительный грех; бесполезно было им объяснять, что он и не был никогда моим. Но я признаю, что вела себя глупо, глупость — та жеподлость, результат один, и мне нечего было привести в свое оправдание, я по части оправданий вообще не мастер. Вот мой брат — другое дело, он всегда изобретал их, прежде чем грешить, это логично.

— О господи! — говорит Анна. — Дэвид воображает себя великим белым охотником.

Она его дразнит, она постоянно его поддевает, но он не слышит, он уже встал, и Клод уводит его выправлять лицензию, оказывается, лицензии — это обязанность Клода. Когда Дэвид возвращается, я хочу спросить, сколько он заплатил, но он приходит такой довольный, что не хочется портить ему настроение. У Клода вид тоже довольный.

От Клода мы узнаем, что для поездки в шхеры мы можем нанять Эванса, владельца пансионата «Голубая луна». Поль отвез бы нас задаром, он предлагал, но это как-то несправедливо; к тому же он наверняка неправильно истолкует косматую бороду Джо и усы Дэвида в сочетании с мушкетерскими волосами до плеч. Теперь это просто такая мода, как, скажем, стрижка ежиком, но Поль еще, пожалуй, испугается, для него такая внешность знаменует уличные беспорядки.

Дэвид выезжает на шоссе, осторожно сползает вниз по двум глубоким колеям, между которыми торчит большой каменный горб, задевающий днище машины. Перед коттеджем с вывеской «Контора» стоит американец в клетчатой ковбойке, островерхой фуражке и в толстом вязаном джемпере с орлом на спине. Он знает, где дом моего отца, местные проводники старшего поколения знают на побережье каждую избушку. Он сдвигает в угол рта дымящуюся сигарету и говорит, что отвезет нас туда, это десять миль, и возьмет пять долларов, а еще за пять долларов через двое суток заберет нас оттуда, приплывет с утра пораньше, чтобы мы успели засветло доехать до города. Об исчезновении отца он, конечно, слышал, но не обмолвился ни словом.

— Смачный старикан, а? — произносит Дэвид, когда мы выходим из конторы. Он получает удовольствие, потому что видит, как он говорит, реальную действительность: скудная жизнь, заскорузлые старики, словно сошедшие с фотографий времен депрессии. Он четыре года прожил в Нью-Йорке и с тех пор интересуется политикой, он там что-то такое изучал, это было в шестидесятые годы, точно не знаю. О прошлом моих спутников мне мало что известно, и они друг о друге, с кем что было, тоже имеют смутное представление, если бы один из нас страдал полным выпадением памяти, другие бы даже и не заметили.

Дэвид подает машину задом к пристани «Голубой луны», и мы выгружаемся: рюкзаки с одеждой, кинооборудование, портфель, в котором покоится мое будущее, блок сигарет «Ред кэпс», купленный ими в мотеле, и бумажный мешок с продуктами. Забираемся в лодку, потрепанное деревянное суденышко, Эванс заводит мотор, и мы медленно отплываем, взбивая винтом воду. На берегу, я вижу, появились летние домики, они распространяются как зараза — вероятно, новое шоссе виновато.

Дэвид сидит на носу рядом с Эвансом.

— Как рыбешка-то, ловится? — спрашивает он по-простонародному, дружески, хитровато.

— Есть места, что и ловится, — отвечает Эванс, он не дает бесплатной информации. Потом он переключает скорость, и больше мне ничего не слышно.

Я жду, пока мы выплывем на середину озера. В точно рассчитанный момент, как всегда, оглядываюсь — и вот она, деревня, как на ладони, дома убегают назад, сбиваясь в кучу, на темном фоне леса ослепительно белеет старая церковь. И приходит чувство, которого я ждала, а оно все не приходило: тоска по дому, хотя там у меня дома никогда и не было и столько всего меня отделяет; потом домики становятся крошечными — обман зрения, мы огибаем мыс, и деревня остается позади.

Мы сидим втроем на кормовой банке, рядом со мной Анна.

— Очень хорошо! — она старается перекричать мотор. — Очень хорошо, что мы уехали из города.

Оборачиваюсь, а у нее на щеке слезы, непонятно почему, она ведь всегда такая бодрая? Но потом я соображаю, что это не слезы — заморосил дождь. Плащи в рюкзаках, я как-то не заметила, что собираются тучи. Но мы не сильно промокнем, на этой лодке плыть каких-нибудь полчаса; раньше, на более тяжелых лодках с моторами послабее, уходило от двух до трех часов, в зависимости от ветра. В городе люди говорили нашей матери: «И вам не страшно? Вдруг что-нибудь случится», — подразумевая, что очень долго добираться до врача.

Холодно, я втягиваю голову в плечи, капли дождя звонко ударяют по коже. Берега разворачиваются и снова складываются у нас за кормой. На сорок миль дальше есть другая деревня, а в промежутке — ничего, только густые леса, невысокие холмы, выступающие прямо из воды, расходящиеся в стороны заливы, полуострова, оказывающиеся на самом деле островами, и острова, и перешейки, за которыми лежат другие озера. На карте или на аэрофотоснимке вся водная система разветвляется, как паук, но когда плывешь в лодке, видишь только ту часть, где находишься.

Озеро коварно, погода здесь переменчива, бури разыгрываются внезапно, каждый год тонут люди: переворачиваются высоко нагруженные лодки или пьяные рыболовы с разгону натыкаются на топляк — старые, полузатонувшие, полусгнившие бревна, плавающие под водой у самой поверхности, их много осталось по всему озеру после прежних лесосплавов и с тех пор, как подняли уровень воды в озере. Из-за изрезанности берегов легко сбиться с пути, если не помнить ориентиров, и я начинаю высматривать куполообразный холм, мыс, на котором торчит сухая сосна, ряды пней, выступающие на мелководье, я Эвансу не особенно доверяю.

Но до сих пор он сворачивал где надо, и мы приближаемся к нашим местам, два поворота, короткая протока между отвесными гранитными берегами, и мы оказываемся в широком заливе. Мыс на месте, как я его оставила, и дом на острове, сквозь деревья он далее не просвечивает, камуфляж — один из папиных принципов.

Эванс обводит лодку вокруг мыса, выключает мотор и подруливает к мосткам. Мостки покосились, ледоход каждую весну подтачивает их, вода гноит и корежит, их столько раз чинили, не осталось ни одного старого бревнышка, но все-таки это те самые мостки, с которых свалился мой брат в тот день, когда утонул.

Его всегда держали в загородке, которую соорудил для него папа, наподобие большой клетки или уменьшенной площадки для игр, внутри были деревья, и качели, и валуны, и песочница, где он копался. Ограда из металлической сетки была высокая, ему не перелезть, но в ней имелась калиточка, которую он в один прекрасный день сообразил, как открыть. Мама была одна в доме, она поглядывала на него в окно и вдруг видит, в клетке его нет. День был тихий, ветер не шумел, и она услышала у воды какие-то звуки. Побежала к мосткам — его там нет, подошла к самому краю и заглянула вниз: брат был под водой, лицом кверху, глаза открыты и безжизненны, он медленно шел ко дну, и изо рта у него бежали пузыри.

Это случилось еще до моего рождения, но я все помню совершенно ясно, будто видела своими глазами; а может, я и вправду видела, я верю, что нерожденный младенец держит глаза широко открытыми и смотрит сквозь стенку материнского чрева, как лягушка в стеклянной банке.

Глава четвертая

Мы выносим из лодки вещи, а Эванс ждет, не выключая мотора. Получив от Дэвида плату, он равнодушно кивает, выводит лодку кормой вперед, потом разворачивается и стрелой уносится за мыс, рев мотора, отдаляясь, переходит в вой и глохнет вдали за выступами берегов. Озеро чуть плещется о землю, волны от лодки улеглись, остался только след в виде тончайшей радужной бензиновой пленки, фиолетовой, розовой, зеленой. Пространство покоится, ветер стих, озеро плоско раскинулось, серебристо-белое, впервые за весь день (и за много-много лет) до нас не доносятся звуки моторов. У меня чешутся уши и все тело — остаточное ощущение после вибрации, так обычно зудят ступни, когда снимаешь роликовые коньки.

Они бессмысленно топчутся — видимо, ждут от меня указаний, что дальше.

— Будем перетаскивать вещи наверх, — распоряжаюсь я и предупреждаю, чтобы они были осторожнее на мостках; от дождя (он теперь совсем мелкий, изморось) доски стали скользкими, и потом некоторые могли прогнить, еще провалятся.

Меня подмывает крикнуть: «Ау! Мы приехали!» — но я не решаюсь, не хочу услышать в ответ молчание.

Вскидываю на плечо рюкзак и иду по мосткам, а потом вверх к дому, по тропинке и по ступенькам, вырытым в крутом склоне, на каждой ступеньке уложена кедровая плашка и закреплена двумя клинышками. Дом стоит на вершине песчаного холма, их тут целая гряда, оставленная отступившим ледником. Только тоненький слой почвы и редкая лесная поросль удерживают песок на месте. А со стороны озера склон обнажен, срезан, и берег все время обваливается, давно уже нет закопченных камней и кострищ, оставшихся с того времени, когда здесь еще жили в палатках, и деревья над обрывом постепенно заваливаются, некоторые из тех, что сейчас клонятся, в мое время еще стояли совсем прямо. Сосны, рыжая кора шелушится, вся хвоя только на верхних ветках. На одной уселся зимородок и трещит, прерывисто, как будильник; они гнездятся в обрыве, роют себе жилища в песке, это способствует эрозии.

Перед домом все еще виднеется загородка из проволочной сетки, один край уже над самым обрывом. Ее так и не убрали, даже детские качели висят на растрепанных, истлевших, обросших лишайниками веревках. На них как-то не похоже — сохранять то, в чем больше нет нужды. Должно быть, ждали внуков — думали, будут гостить. Он бы, наверно, хотел основать целую династию, как у Поля, чтобы множились вокруг дома и потомки. Эта загородка — зримый упрек, я не оправдала их надежд.

Но я не могла привезти сюда ребенка, я не научилась даже считать его своим и имени ему заранее не подобрала, как полагается будущим матерям. Он принадлежал мужу, муж навязал мне его, те месяцы, что он во мне рос, я чувствовала себя инкубатором. А муж отмеривал по граммам все, что давал мне есть, он скармливал меня младенцу, который должен был стать его двойником, он родился, и я уже больше была не нужна. Но ничего этого я доказать не могла, он держался хитро: все время повторял, что любит меня.

Дом стал меньше — это потому, догадываюсь я, что деревья вокруг заметно выросли. И посерел он как-то за эти девять лет, будто поседел. Стены сложены из кедровых бревен, но они стоят стоймя, а не лежат одно на другом: стоячие бревна короче, и с ними легче было управляться в одиночку. Кедровая древесина не самая лучшая, она скоро загнивает. Отец однажды заметил: «Я строил не навечно». И я тогда подумала: почему? Почему ты не построил его на веки вечные?

Я надеялась, что дверь будет отперта, но на ней замок, навешенный Полем. Я достаю из сумки ключи, которые он мне отдал, и приближаюсь с осторожностью: что бы я ни обнаружила там, за дверью, все может навести на его след. А вдруг он вернулся, но не сумел открыть запертую Полем дверь? Но ведь есть и другие способы проникнуть в дом — можно, например, разбить окно.

Следом за мной поднимаются Джо и Дэвид с остальными рюкзаками и пивом. Последней, напевая, появилась Анна, она несет мой портфель и бумажный мешок с продуктами.

Открываю деревянную наружную дверь и сетчатую внутреннюю. С порога внимательно оглядываю помещение, затем вхожу. Стол, покрытый голубой клеенкой, лавка, вторая лавка, на самом деле это деревянный ларь, пристроенный к стене, жиденькая кушетка на металлическом каркасе, которая раскладывается и превращается в кровать. Это мамино место. Здесь она иногда целыми днями неподвижно лежала под коричневым клетчатым пледом, глаза и щеки запавшие, ни кровинки в лице. Косясь на нее, мы разговаривали вполголоса, а она не слышала, даже когда обращались к ней; но потом, назавтра, она снова становилась прежней, такой, как всегда. И мы уверовали в ее способность, что бы ни было, возрождаться к жизни; мы перестали принимать всерьез ее недомогания, относились к ним как к естественным фазам, вроде окукливания. Когда она умерла, я была разочарована, я от нее этого не ожидала.

Все на своих местах. По крыше ударяют падающие с деревьев капли.

Они входят следом за мной.

— Вот здесь ты жила? — спрашивает Джо. Обычно он не задает мне личных вопросов, не могу понять, доволен ли он тем, что увидел, или немного подавлен. Он подходит к висящим на стене снегоступам, снимает один, старается занять руки.

Анна ставит продукты на кухонный столик и поеживается, обхватив локти.

— Жутко тут, должно быть, жить, — говорит она. — На отшибе…

— Нисколько, — отвечаю я. — Мне это казалось нормальным.

— Кто к чему привык, — замечает Дэвид. — По-моему, тут здорово.

Но говорит он не особенно убежденно.

В доме есть еще две комнаты, и я тороплюсь распахнуть двери. В каждой по кровати, полки, на стенах висит одежда — куртки, плащи, их всегда оставляли здесь. Серая шляпа, у него таких было несколько. В правой комнате на стене подробная карта района; в левой развешаны картинки, акварели, я теперь вспоминаю, что это я рисовала, когда мне было лет двенадцать-тринадцать; оттого, что я это забыла, мне немного не по себе.

Возвращаюсь в большую комнату. Дэвид оставил свой рюкзак на полу и завалился на кушетку.

— Вот черт, обессилел окончательно, — произносит он. — Кто-нибудь, откройте мне пивка.

Анна приносит и открывает ему банку, он похлопывает ее по заду и говорит:

— Вот это я люблю. Сервис.

Она себе и нам тоже достает по банке, и мы сидим на лавках и пьем. Теперь, когда мы перестали двигаться, чувствуется, что в доме холодно.

Запахи все знакомые — кедр, дровяная плита, деготь, которым пропитана пакля между бревнами, чтобы мыши не забирались. Задираю голову, осматриваю потолок, полки, там лежит стопка бумаг и рядом лампа, может быть, он работал перед этим, перед своим уходом. Среди бумаг может оказаться что-нибудь для меня: записка, распоряжение, завещание. Когда мама умерла, я тоже ждала, что, может быть, получу что-нибудь после нее, не деньги, но какую-то вещицу, знак. Долгое время по два раза в день ходила на почту, заглядывала в свой ящик, другого адреса я им никогда не сообщала, но ничего не прибыло. Возможно, она не успела.

Ни грязной посуды, ни разбросанных вещей, никаких следов. Кажется, будто в доме всю зиму никто не жил.

— Который час? — спрашиваю я Дэвида. Он протягивает мне руку с часами. Без малого пять. Придется мне заняться обедом, ведь все-таки это мой дом, они до некоторой степени мои гости.

В ящике за плитой нашлась растопка и несколько березовых поленьев, болезнь берез еще не добралась до наших краев. Отыскиваю спички и опускаюсь на колени перед плитой, я уже почти забыла, как это делается, но с третьей или четвертой спички удается растопить.

Снимаю с крюка глубокую эмалированную миску, беру большой нож. Они сидят и смотрят, не спрашивают, куда я собралась, правда, у Джо слегка встревоженный вид. Может быть, он ожидал, что я закачу истерику, и смущен тем, что ничего такого со мной не происходит.

— Схожу в огород, — говорю я, чтобы они не беспокоились. Они знают, где он находится, видели с воды, когда мы подплывали.

Дорожка от порога до калитки поросла травой, сорняки на грядках примерно месячные. Надо бы мне потратить пару часов на прополку, да не стоит, мы ведь здесь всего на два дня.

Из-под ног в разные стороны скачут лягушки, им здесь рай — рядом с озером, — сыро, мои полотняные туфли промокли насквозь. Обрываю несколько кустиков салата, которые не пошли в цвет и не набрали горечи; выдергиваю из земли луковицу и отшелушиваю коричневую отставшую кожицу, теперь она чистая, белая, похожая на глаз.

В огороде перемены: раньше с внутренней стороны забора подымались вьюны с яркими пунцовыми цветами. К ним подлетали кормиться пестрые колибри и зависали, часто-часто трепеща крылышками, так что невозможно было разглядеть. Потом образовывались стручки, они желтели, жухли и после первых заморозков лопались. Внутри оказывались горошинки, черно-фиолетовые и сиреневые. Я знала, что стоит раздобыть хоть несколько, и я сделаюсь всемогущей; но потом, когда я выросла и сумела дотянуться, ничего из этого не получилось. И слава Богу, надо сказать, потому что я понятия не имела, как употребить могущество, о котором мечтала; если бы я оказалась такой же, как и другие его обладатели, вышло бы одно зло.

Иду на морковную грядку и выдергиваю одну морковку, но ее не прореживали, морковь оказалась коротенькая, раздвоенная. Срезаю перья с луковицы и морковную ботву и бросаю на компостную кучу, овощи кладу в миску и иду обратно к калитке, прикидывая в уме время роста. В середине июня, не позже, он еще, по-видимому, был здесь.

У забора Анна. Она вышла мне навстречу.

— Где нужник? — спрашивает она. — Я сейчас лопну.

Я отвожу ее к началу дорожки и показываю.

— Ты как, в порядке? — спрашивает она.

— Конечно, в порядке, — отвечаю. Ее вопрос удивил меня.

— Мне очень жаль, что здесь никого не оказалось, — произносит она похоронным голосом, округлив свои зеленые глаза, будто это ее горе, ее крушение мира.

— Ничего, — утешаю я ее. — Пойдешь вот по этой дорожке, там в конце увидишь. Расстояние порядочное. — Я смеюсь. — Смотри не заблудись.

Спускаюсь на мостки, зачерпываю миской воду и мою овощи. Внизу подо мною в воде плывет пиявка — это хорошая, в красную крапинку, она колышется, будто маленький вымпел на ветру. А есть плохие — желтые, в серых пятнах. Эти нравственные различия ввел мой брат, одно время они его очень занимали. Очевидно, под влиянием войны все у него делилось на хорошее и плохое.

Я жарю гамбургеры, мы ужинаем, и я мою посуду в щербатом тазу, а Анна вытирает; тем временем уже совсем стемнело. Из ларя, что у стены, достаю постели и стелю нам. Им Анна сама может постелить. Он, должно быть, спал в большой комнате на кушетке.

Но они не привыкли укладываться с наступлением темноты, да и я тоже отвыкла. Меня беспокоит, как бы им не было скучно без телевизора и прочих развлечений; ищу, чем бы их занять. Под стопкой одеял нашлась коробка домино и колода карт. На полках в обеих спальнях много книг в бумажных обложках, главным образом детективы, чтиво для отдыха. Но есть и специальная литература по дендрологии и разные справочники: «Съедобные растения и побеги», «Насадка искусственных мушек», «Обычные грибы», «Как построить бревенчатую хижину», «Полевой определитель птиц», «Ваша фотокамера»; он верил, что, обзаведшись соответствующими наставлениями, можно любое дело выполнить самому. А вот его уголок с серьезными книгами: английская Библия, которую он ценил за литературные достоинства, полный Бернс, босуэлловская «Жизнь Джонсона», «Времена года» Томпсона, избранные Голдсмит и Купер. Он любил, как он их называл, рационалистов XVIII века, для него это были люди, избежавшие разлагающего воздействия индустриальной революции и познавшие тайну золотой середины, уравновешенной жизни. Он говорил, что все они возделывали каждый свой огород. Я была потрясена, когда потом уже узнала — собственно, это муж мне рассказал, — что Бернс был алкоголик, Купер — сумасшедший, доктор Джонсон страдал маниакально-депрессивным психозом, а Голдсмит нищенствовал. С Томпсоном тоже, помнится, что-то оказалось не так, он его называл «эскапистом». После этого я начала лучше к ним относиться, они перестали быть идеальными.

— Сейчас зажгу лампу, — говорю я, — можно будет почитать.

Но Дэвид возражает:

— Да ну, охота была читать, это и в городе можно.

Он крутит свой транзистор, но ничего не может поймать, кроме гула и какого-то вытья, накатывающего волнами, которое можно считать пением, да еще комариного шепотка по-французски.

— Вот дерьмо, — говорит он. — Хотел послушать, какой счет.

Это он про бейсбол, он болельщик.

— Можно поиграть в бридж, — предлагаю я, но никто не хочет.

Немного погодя Дэвид говорит:

— Ну-с, деточки, пора достать нашу травку.

Он развязывает рюкзак и роется в глубине, а Анна сразу замечает:

— Глупо было туда прятать, станут искать, туда в первую очередь полезут.

— К тебе за пазуху они в первую очередь полезут, — отвечает ей Дэвид, улыбаясь. — Такую роскошь, да чтобы они обошли своим вниманием? Можешь не волноваться, бэби, я знаю, что делаю.

— А я иногда начинаю сомневаться, — говорит Анна.

Мы выходим, спускаемся к воде и сидим на сыром бревне, смотрим на закат, покуриваем. На западе гаснут серо-золотистые облака, а на юго-востоке в ясное небо всплывает луна.

— Здорово, — говорит Дэвид, — получше, чем в городе. Если бы еще вытолкать отсюда под зад коленкой этих фашистских свиней — янки и капиталистов, отличное было бы местечко. Только кто тогда останется?

— О Господи, — вздыхает Анна. — Завелся.

— Но как? — спрашиваю я. — Как их вытолкаешь?

— Надо организовать бобров, — отвечает Дэвид. — Пусть перегрызут их всех, а иначе никак. Толстопузый американский банкир шагает себе по Уолл-стрит, а его подстерегают бобры, сваливаются ему на шею с телефонного столба, и — хруп, хруп! — с концами. Не слышали про последний проект государственного флага? Девять бобров мочатся на лягушку.[19]

Шутка старая и плоская, но я все равно смеюсь.

Немного пива, немного травки, пара анекдотов, чуточку политики — золотая середина. Мы — новая буржуазия, ведем разговоры, словно не на природе, а в колледже в перерыве между занятиями. Но все-таки я рада, что они со мной, не хотелось бы мне очутиться здесь в одиночестве; утрата, пустота готовы наброситься на меня из-за угла, присутствие этих людей служит мне защитой.

— А вы отдаете себе отчет, — рассуждает Дэвид, — что это государство возведено на костях мертвых животных? Мертвые рыбы, мертвые тюлени, бобры в этой стране — то же самое, что негры в Штатах. В Нью-Йорке слово «бобер» даже употребляется как ругательство — штрих, на мой взгляд, весьма характерный.

Он увлекся, поднял голову и смотрит на меня сквозь темноту горящими глазами.

— Мы тебе не студенты, — говорит Анна. — Ложись-ка лучше вот сюда.

Он ложится головой ей на колени, и она гладит ему лоб, я вижу, как движется взад-вперед ее рука. Они женаты уже девять лет, Анна мне говорила, что вышла замуж примерно тогда же, когда и я. Но она старше меня. Видно, они знают какой-то секрет, какой-то особый подход, рецепт, который мне открыть не удалось; а может, он был неподходящий человек. Я думала, это получится само собой, без моего старания, я стану составной частью семейной четы, пары людей, связанных и уравновешивающих друг друга, как деревянные мужчина и женщина из домика-барометра, который висит у Поля. Сначала все было хорошо, но потом он переменился, когда я вышла за него, когда он женился на мне, когда мы заключили брак на бумаге. Я до сих пор не понимаю, почему от подписи на каком-то документе должно что-то зависеть, но он стал предъявлять требования, хотел, чтобы делалось по его, как ему нравится. Надо было нам по-прежнему спать вместе и этим ограничиться.

Джо обнимает меня за плечи, я держусь за его пальцы. А перед глазами у меня — черно-белый буксирчик, который когда-то плавал по озеру, помнится, он был низкий, вроде баржи, он медленно тащил к запруде плоты, и я всегда махала с берега, когда они проплывали, и люди мне тоже махали в ответ. У них был на палубе такой маленький домик, с окошками, с трубой на крыше. Я думала: вот бы так жить, в плавучем доме, возить с собой все необходимое и людей, которые тебе дороги; захочешь перебраться в другие края — ничего нет проще.

Джо сидит и раскачивается взад-вперед, это может означать, что ему хорошо. Опять поднимается ветер, обдувает нас, тепло-прохладный, текучий, деревья у нас за спиной вскидывают ветви, их шелест похож на журчание; озеро отсвечивает ледяным блеском, жестяная луна разбивается на мелкой ряби. Закричала гагара, и у меня по коже бегут мурашки, каждый волосок встает дыбом — со всех сторон к нам возвращается эхо; здесь все отдается так гулко.

Глава пятая

Меня будит птичья песня. Только-только светает, в городе в это время даже уличное движение еще не началось, да и я научилась от него не просыпаться. Раньше я могла бы определить, какая это птица; но теперь уши отвыкли, я вслушиваюсь, а звуки сливаются. Они поют, как грузовики гудят, цель одна — обозначить свою территорию; зачаточный язык. Лингвистика — вот чем мне надо было заниматься, а не искусством.

Джо тоже наполовину проснулся, что-то мычит, натянул одеяло на голову, как монашеский капюшон. Оно было заправлено в ногах под тюфяк, но выбилось, и теперь его тощие голые ноги открыты, пальцы торчат жалобно, как картофельные ростки, проклюнувшиеся в мешке. Интересно, будет ли он помнить, что разбудил меня сегодня затемно, сел и внятно спросил: «Где это? Где я?» С ним это бывает каждый раз, как мы ночуем на новом месте. «Все в порядке, — сказала я ему, — я здесь». А он: «Кто? Кто? Кто?» — будто курица заквохтала, но позволил уложить себя обратно на подушку. Я в такие минуты боюсь к нему прикасаться — а вдруг он примет меня за кого-то из своих врагов, которые ему снятся? Но он понемногу начал доверять моему голосу.

Я разглядываю часть его лица, не закрытую одеялом, веко и нос сбоку, кожа белая, будто он все время жил в погребе, что так и есть, мы обитаем в погребах; борода темная, почти черная, захватывает шею и под одеялом соединяется с волосами на спине. У него волосатая спина, гораздо волосатее, чем обычно у мужчин, такая теплая на ощупь, как у игрушечного мишки, хотя, когда я ему это сказала, он, кажется, усмотрел в моих словах оскорбление своего достоинства.

Стараюсь понять, люблю я его или нет. Вообще-то это не имеет значения, но всегда наступает такой момент, когда им становится важнее знать, чем просто спокойно жить, и они непременно задают этот вопрос. Он, правда, до сих пор не спрашивал. Но ответ лучше подготовить заранее, уклончивый, если угодно, или, не малодушничая, начистоту, но по крайней мере тебя не застанут врасплох. Пробую оценить его по статям: он хорош в постели, лучше, чем тот, кто был до него, мрачен, но с ним не трудно, мы платим за квартиру пополам, и он много не разговаривает, это большое достоинство. Когда он предложил, чтобы мы поселились вместе, я согласилась без колебаний. Собственно, это даже не было принятием решения — так заходишь в магазин и вдруг покупаешь аквариум с золотыми рыбками или кактус в горшке, не потому, что тебе давно хотелось, а потому, что видишь их перед собой на прилавке. Он мне нравится, с ним мне приятнее, чем без него, но, конечно, лучше бы он значил для меня хоть чуточку больше. Чего нет, того нет, но это меня огорчает. После своего замужества я ни к кому не испытываю чувств, развод — это как ампутация, остаешься в живых, но какой-то части тебя больше нет.

Лежу с открытыми глазами. Это была моя комната; Анна и Дэвид спят в соседней, где карта, а здесь на стенах рисунки. Красотки в экзотических нарядах, с выпуклыми челками на лбу, с оттопыренными красными губами и торчащими щетинистыми ресницами, в десятилетнем возрасте я любила, чтобы все было «шикарно», это была моя религия, и такие рисунки служили мне иконами. Красотки стоят в напряженных позах, как на модных картинках, одна рука в перчатке уперта в бок, одна нога выставлена вперед. Туфли с квадратными задранными носами на прямых каблуках и платья без бретелек, с напуском, как у Риты Хейворт, а юбки широкие, вроде балетных пачек, и на них пятна, изображающие блестки. Я тогда не очень хорошо рисовала, пропорции не соблюдены, шеи получились слишком короткие, а плечи несуразно широкие. Должно быть, мне образцом служили продававшиеся в городе картонные куклы-кинозвезды — Джейн Пауэлс, Эстер Уильямс, — на их плоских телах были нарисованы купальнички, и надо еще было вырезать ножницами по чертежам богатый гардероб; вечерние туалеты, кружевные рубашечки. Ими владели и распоряжались девочки в белых блузках и серых джемперах, с косичками вокруг головы под розовыми беретами, — приносили их в школу и на переменах выставляли в ряд, голых, картонных, на ледяном ветру, прислонив к обшарпанной кирпичной стене, ногами прямо в снег, сочиняли для них балы и званые вечера, праздники и всевозможные торжества с бесконечными переодеваниями, — рабы удовольствий.

Под картинками на стене за кроватью висит на гвозде какая-то куртка из серой кожи. Старая куртка, кожа потрескалась и лупится. Я смотрю на нее и постепенно узнаю: это мамина, когда-то она носила ее и держала в карманах подсолнечные семечки. Я думала, она ее давно выкинула; ей здесь не место, он должен был куда-нибудь ее деть после похорон. Одежду умерших надо сжигать вместе с их телами.

Поворачиваюсь на бок и отпихиваю Джо к стене, чтобы было место поджать колени.

Всплываю снова, немного погодя. Джо уже не спит, он откинул с головы одеяло.

— Ты опять разговаривал во сне, — говорю я ему. Иногда мне кажется, что он больше разговаривает во сне, чем наяву.

Он невразумительно рычит:

— Есть хочется. — Потом, помолчав: — Что я говорил?

— Что всегда. Спрашивал, где ты и кто я.

Интересно было бы услышать, что ему снилось; раньше мне тоже снились сны, но больше не снятся.

— Вот скучища, — говорит он. — И все?

Я откидываю одеяло и спускаю ноги на пол, тоже своего рода подвиг: здесь даже в разгар лета ночи холодные. Спешу одеться как можно скорее и выхожу растапливать печь. В большой комнате перед кривым пожелтевшим зеркалом босая, в нейлоновой ночной рубашке стоит Анна. Рядом на кухонном столе — косметическая сумочка на молнии; Анна накладывает грим. А ведь правда, я ни разу не видела ее ненакрашенной; без розового румянца и скошенных, оттененных глаз лицо у нее оказывается на удивление поблекшим, как у видавшего виды пупса, настоящее ее лицо — это то, которое она рисует. Кожа на ее обнаженных руках вся в пупырышках.

— Здесь это необязательно, — говорю я ей. — Здесь некому на тебя смотреть.

Те же слова мне в четырнадцать лет один раз сказала мама, огорченно глядя, как я мажу себе губы густо-оранжевой помадой «Танго танджерин». Я ей объяснила, что это для практики.

Анна отвечает шепотом:

— Он не любит, когда я не накрашена. — А потом, противореча самой себе: — Он не знает, что я крашусь.

Подумать только, на какие хитрости ей приходится идти — или это самоотверженность? Каждое утро вылезать тихонечко из постели, пока муж еще не проснулся, а вечером ложиться, только когда уже погашен свет. Возможно, Дэвид благородно притворяется, но она так ловко себя ретуширует и размалевывает — вполне может быть, что он и вправду не догадывается.

Пока плита нагревается, я выхожу — сначала по дорожке в маленький домик, потом обратно и вниз к озеру, обмыть ладони и лицо. Потом иду к нашему холодильнику — это металлический мусорный бачок, врытый доверху в землю, с плотно завинчивающейся — от енотов — крышкой, да еще сверху тяжелая доска. Когда к нам раз в году приезжали на полицейском катере инспектора охотнадзора, они не верили, что мы обходимся без электрического холодильника, и переворачивали все вверх дном — искали, не прячем ли мы незаконный улов.

Лезу за яйцами; бекон хранится под домом в ящике из проволочной сетки — продувает, а мухам и мышам не достать. У старых поселенцев этим же целям служили погреб и коптильня, отец вносил усовершенствования в общепринятые схемы.

Приволакиваю продукты в дом и принимаюсь готовить завтрак. Джо и Дэвид уже встали. Джо сидит на лавке у стены, лицо у него заспанное. Дэвид разглядывает в зеркало свой подбородок.

— Могу подогреть воды, если хочешь побриться, — предлагаю я, но его отражение ухмыляется, он трясет головой.

— Да ну, я лучше отпущу себе симпатичную бороденку.

— И не думай даже, — говорит Анна. — Я не люблю, когда он целует меня бородатый, похоже на… — Она употребляет неприличное слово и сразу же прикрывает рот рукой, будто сама же испугалась. — Ужас, что я говорю, да?

— Грязный у тебя язык, женщина, — произносит Дэвид. — Она вообще некультурная и грубая.

— Конечно. Всегда такая была.

Короткий дивертисмент, публика — мы с Джо, но Джо все еще где-то внутри себя, где он обычно прячется, а я стою у плиты и обжариваю бекон, мне недосуг ими любоваться, поэтому они заканчивают представление.

Я опускаюсь на корточки и открываю заслонку, чтобы поджарить тосты на углях. Неприличных слов больше не существует, они все нейтрализовались и превратились в обыкновенные части речи; но я помню свое чувство смущения и недоумения, когда узнала, что есть слова грязные, а остальные негрязные. Французские ругательства все взяты из религии, во всяком языке самые неприличные слова первоначально обозначали то, чего люди больше всего боятся, в английском это — тело, оно внушает еще больший страх, чем Бог. Можно также сказать: «Господи Иисусе» — и выразить этим злобу или отвращение. О религии я узнала так, как большинство детей в то время узнавали о сексе: не в подворотне, а на посыпанном песочком школьном дворе во время зимних занятий. Они собирались кучками, держались за руки в варежках и шептались. Меня страшно напугал их рассказ о том, что на небе находится мертвый человек, который следит за каждым моим поступком, и я им в отместку за это объяснила, откуда берутся дети. Матери некоторых звонили моей и жаловались, но, по-моему, я была потрясена гораздо больше, чем они: они-то мне не поверили, а я их слова приняла на веру.

Тосты готовы, бекон тоже; я раскладываю его по тарелкам, а вытопленный жир сливаю в огонь и отдергиваю руку от языка вспыхнувшего пламени.

После завтрака Дэвид спрашивает:

— Какая повестка дня?

Я объясняю, что хочу пройти по тропе, которая тянется на полмили вдоль берега; отец мог отправиться по ней за дровами. Имелась еще и другая тропа, она уходила в глубь острова почти до самого болота, но она была тайная и принадлежала брату, теперь ее, наверно, уже не различишь.

Уплыть с острова он не мог: обе лодки стоят в сарае, а алюминиевая моторка на цепи, примкнута на замок к стволу дерева, у мостков, и оба бензиновых бака пусты.

— Он может быть либо на острове, либо в озере, больше негде, — говорю я.

А сама мысленно противоречу себе: кто-то мог за ним заехать сюда и переправить в деревню на другом конце озера — самый верный способ исчезнуть; может быть, его еще с осени здесь нет.

Но это все пустые домыслы; не редкость, что люди пропадают в лесах, это случается постоянно. Одна маленькая оплошность: отошел зимой слишком далеко от дома, пурга здесь поднимается внезапно, или ногу подвернул, не можешь ступить, весной мошка с тобой разделается, она забирается под одежду — и за один день человек, весь в крови, впадает в беспамятство. Только я не могу допустить такой мысли, отец слишком много всего знал и был слишком осторожен.

Я даю Дэвиду мачете, большой нож, неизвестно, в каком состоянии окажется тропа, может быть, придется прорубаться; Джо несет топор. Перед выходом я густо опрыскиваю им лодыжки и запястья жидкостью от кровососов, и себе тоже. Когда-то я была к ним нечувствительна, выработался иммунитет; но теперь я его утратила, на ногах и на теле с вечера вздулись пупырышки и чешутся. Любовь на севере: поцелуй и шлепок.

Пасмурно, повисли низкие тучи, тянет слабый юго-восточный ветер, вот-вот хлынет дождь, а может, обойдет стороной, погода здесь — карманами, как нефтяные месторождения. Тропа ведет между забором и берегом, трава и плети дикой малины — по шею, проходим компостную кучу и место, где сжигали мусор. Надо было порыться, посмотреть, насколько давняя там зола. Есть еще яма, куда сбрасывали и засыпали обгорелые сплющенные консервные жестянки, их можно было раскопать. Мой отец — как бы предмет археологических изысканий.

Тропа сворачивает в лес, поначалу она вполне проходима, хотя встречаются гигантские, низко спиленные пни — все, что осталось от деревьев, которые росли здесь до того, как начался лесосплав. Такими огромными деревья не будут больше никогда, их убивают, как только они обретают ценность, большие деревья теперь редкость, вроде китов.

Лес становится гуще, ищу глазами зарубки на стволах; они еще видны, хотя прошло четырнадцать лет; вокруг ран образовались наплывы древесины, это шрамы.

Начинается подъем; и снова меня настигает мой муж, он специалист по таким мимолетным появлениям, воспоминаниям в рамочке. Четкий и ясный образ на фоне белой стены. Он выводит на ней свои инициалы с изящными росчерками, показывает мне, как это делается, шрифты — один из предметов, которые он преподавал. Там есть и другие вензеля, но его самый крупный, он оставляет свою мету. Когда и где это было, точно не помню; в большом городе, до нашей женитьбы; я стою рядом, прислонясь к стене, и любуюсь тем, как зимнее солнце высветило его скулу и чеканный профиль, благородный, орлиный, будто на римской монете, тогда еще все, что он ни делал, было совершенством. Рука в кожаной перчатке. Он говорил, что любит меня, магическое слово, которое должно было освятить все вокруг; никогда больше этому слову не поверю.

Горечь, с какой я о нем вспоминаю, удивляет меня; «виноватой стороной» ведь была я, это я от него ушла, он мне ничего не сделал. Он хотел ребенка, это нормально, хотел, чтобы мы были мужем и женой.

Утром, когда мы мыли посуду, я решила справиться у Анны. Она вытирала тарелки и напевала обрывки из рок-песенки «Целые горы сластей».

— Как вам это удается? — спросила я.

Она перестала петь.

— Что именно?

— Жить вместе. Оставаться в браке.

Она взглянула на меня быстро, словно бы с подозрением.

— Мы рассказываем друг другу анекдоты.

— Нет, правда, — не отставала я. Если есть какой-то особый секрет, я хотела его узнать.

И тогда она мне много чего наговорила, вернее, не мне, а в невидимый микрофон, словно бы подвешенный у нее над головой; люди, когда дают советы, начинают говорить эдакими особенными радиоголосами. Она сказала, что нужна безоглядность, эмоциональный контакт, это все равно как летишь с горы на лыжах, наперед не знаешь, что тебя ждет, просто отпускаешь — и вниз очертя голову. Что отпускаешь-то? — хотелось мне у нее спросить, я ее слова примеряла на себя. Может, у меня потому и не вышло ничего, я не знала, что именно надо отпустить. Для меня это было скорее не спуск с горы, а прыжок с обрыва. Именно такое было у меня чувство все время, пока я была замужем, — будто я в воздухе, и лечу вниз, и меня ждет удар о землю.

— А у тебя как было? Почему не получилось? — спросила Анна.

— Не знаю, — сказала я, — наверно, слишком молода была.

Она сочувственно кивнула.

— Повезло еще, что детей нет.

— Да, — согласилась я. Сама она бездетная, иначе бы она так не сказала. Я не рассказывала ей о малыше, я и Джо не рассказывала, незачем. Самостоятельно он не догадается — ни в столе, ни в бумажнике у меня нет фотографий, где дитя изображено в кроватке, или на фоне окна, или за прутиками манежа, так что Джо не сможет на них случайно наткнуться, чтобы потом изображать удивление, недовольство или печаль. Я должна жить так, как будто бы его нет, потому что для меня он и не существует, его отняли у меня, увезли, депортировали. Кусок моей жизни, откромсанный, как сиамский близнец. Моя собственная плоть, объявленная недействительной. Праволишенная. Умалишенная. Я не должна этого помнить.

Тропа теперь круче забирает вверх и петляет между больших валунов, торчащих из земли, — их сюда занес и оставил ледник, они обомшелые, поросли папоротником — климат влажный. Смотрю под ноги, и в памяти всплывают названия: зимолюбка, дикая мята, огуречный корень; когда-то я могла перечислить все здешние растения, пригодные в пищу. Я штудировала руководства по выживанию в условиях дикой природы: «Как не погибнуть в лесу», «Следы и меты диких зверей», «Лес зимой» — в том возрасте, когда городские девочки зачитываются журнальными повестями про любовь с продолжением; я только тогда и осознала, что действительно могу заблудиться. Вспоминаются общие правила: всегда имей при себе спички, если не хочешь погибнуть с голоду; попав в пургу, заройся в снег; не бери грибов, которых не знаешь; самое главное — руки и ноги, отморозишь — пропал. Ненужные знания; больше пользы принесло бы, я думаю, даже назидательное журнальное чтиво про барышень, которые за недостаток стойкости расплачиваются рождением монголоидных младенцев и переломами позвоночника, матери их умирают, а главных героев захватывают заложниками их добрые друзья.

Дальше — вниз, по заболоченному краю далеко вдающегося в сушу залива, здесь кедры, тростник, голубые ирисы, жижа из-под подошв. Иду медленно, высматривая в грязи отпечатки ног. Ничего, только олений след, никаких признаков человека, по-видимому, Поль и поисковая партия так далеко не заходили. Комары почуяли нас и вьются над головами; Джо чертыхается потихоньку, Дэвид — в полный голос, сзади доносятся шлепки, это Анна, она идет последней.

Сворачиваем в глубь острова, здесь непроходимые заросли, тропу завесили спутанные ветки, орешник и американский клен, чернолесье. За два фута ничего не видно, сплошная стена, зеленая, серо-зеленая, буро-зеленая. Нигде ни сломанного, ни погнутого сучка, если он проходил здесь, то не напролом, а каким-то чудом просочился, не оставляя следов. Я сторонюсь, и Дэвид начинает рубить заросли большим ножом, но делает это плохо; не режет, а только кромсает.

Дальше поперек тропы — упавшее дерево. В падении оно увлекло с собой несколько молодых топольков, они так и лежат, переплетясь, как затор на лесосплаве.

— По-моему, здесь никто не проходил, — говорю я.

А Джо говорит:

— Пошли дальше, не задерживайся.

Он раздражен, это чувствуется. Заглядываю в чащу, не прорублена ли в обход бурелома новая тропа, но ничего похожего не видно, вернее, наоборот — каждый просвет между двумя стволами кажется мне похожим на начало новой тропы.

Дэвид ковыряет мертвый ствол ножом, крошит кору. Джо садится на землю, тяжело дышит, слишком он городской, и мошка его донимает, он чешет сзади шею и руки с тыльной стороны.

— Ладно, будем считать, что все, — говорю я, потому что, кроме меня, некому объявить о капитуляции.

— Слава Богу, — обрадовалась Анна. — А то они меня живьем сожрали.

Поворачиваем назад. Не исключено, что он все-таки где-то здесь, но я понимаю, что обыскать остров нам не под силу, это добрых две мили в длину. Понадобилось бы человек двадцать-тридцать, не меньше, чтобы разойтись цепью и прочесать лес, но даже и тогда можно его пропустить, живого или мертвого, жертву несчастного случая, самоубийства или убийства. Если же по каким-то неизвестным соображениям он избрал это отсутствие сознательно и нарочно прячется, его никогда не найти, здесь такая местность, что проще простого пропустить ищущих вперед и преспокойно двигаться за ними следом на каком-то расстоянии, останавливаться, когда они остановятся, и все время держать их в поле зрения, так что, в какую бы сторону они ни повернули, ты всегда сможешь оставаться у них за спиной. Так бы сделала я.

Идем сквозь зеленый свет, шаги глохнут на влажной лесной подстилке. Теперь все наоборот: я шагаю позади всех. И каждую минуту посматриваю то вправо, то влево, ищу на земле следов, признаков человека — пуговицу, гильзу, брошенную бумажку.

Когда мы были маленькие, он иногда играл с нами по вечерам после ужина в прятки, это было совсем не то, что прятаться в доме, тут безграничное пространство, и, даже если знаешь, за каким деревом он стоит, все равно оставался страх, что крикнешь: «Чур выходи!» — а это окажется кто-то совсем другой.

Глава шестая

Больше с меня спросу нет, я все, что могла, проверила, осмотрела и теперь имею право на незнание. Надо, наверно, обратиться к властям, заполнить какие-то бланки, просить о помощи, как полагается при несчастных случаях. Только это все равно что искать колечко в прибрежном песке или в снегу — тщетные старания. От меня теперь требуется одно: ждать, завтра Эванс перевезет нас в деревню, и оттуда мы вернемся в город и обратно в сегодняшний день. Я выполнила все, за чем приехала, и оставаться здесь не хочу, я хочу туда, где есть электричество и разные способы отвлечься. Я к ним уже привыкла, заполнять время без этого для меня — целая проблема.

Они по-своему стараются справиться со скукой. Джо и Дэвид уплыли на каноэ; надо было на них надеть спасательные жилеты: ни тот ни другой не умеют править и все время перекладывают весло с борта на борт. Я вижу в переднее окно, как они копошатся на озере, а в боковое окно мне видна Анна, полускрытая за деревьями, — она лежит на животе в бикини и темных очках и читает детектив; хотя, по-моему, ей должно быть холодно; небо немного расчистилось, но стоит на солнце наплыть облаку, и зной сразу как отключается.

Если бы не бикини и не цвет волос, она вполне могла бы сойти за меня в шестнадцать лет, скучающую на берегу вдали от большого города и от знакомого мальчика, которого я там себе завела, чем доказала свою нормальность; я даже носила его кольцо — оно было велико на палец, и я повесила его на цепочке вокруг шеи, как распятие или военный орден. Джо и Дэвида на расстоянии, скрадывающем их лица и неуклюжесть, можно было бы принять за отца и брата. Тогда для меня остается только роль мамы; спрашивается, что она делала днем, в промежутке между обедом и ужином? Иногда относила хлебные крошки и зернышки в птичью кормушку и ждала соек, стоя недвижно, как дерево; или полола огород; но бывали дни, когда она просто-напросто исчезала, уходила одна в лесную глушь. Нет, невозможно быть такой, как моя мать, для этого понадобилось бы сделать скачок во времени, она не то на десять тысяч лет отставала от других, не то на пятьдесят лет всех опережала.

Стою перед зеркалом и расчесываю волосы, тяну время, но потом все-таки обращаюсь к своей работе, к своей мертвой зоне, неожиданно состоявшейся карьере, у меня ведь и в мыслях не было добиваться успеха, я просто хотела найти что-нибудь, что годилось на продажу. Я до сих пор испытываю неловкость, не знаю, как одеться, отправляясь на деловые свидания, моя карьера висит на мне, словно что-то чужеродное, акваланг или искусственная нога. Правда, у меня есть титул, звание, это облегчает дело, я так называемый коммерческий художник, или, в более ответственных случаях, иллюстратор. Делаю плакаты, обложки, немного рекламы, оформляю журналы, а иногда, по договору, иллюстрирую, как теперь, какую-нибудь книгу. Одно время я собиралась стать настоящим художником, а он считал, что это очень мило, но неправильно, надо, он говорил, учиться тому, от чего может выйти польза, а мало-мальски выдающихся женщин-художников история не знает. Это было до того, как мы поженились, я тогда еще прислушивалась к его словам и поступила на дизайн, стала заниматься узорами для текстиля. Но он прав, их действительно история не знает.

Это уже пятая моя книга; первой было пособие по подбору кадров, молодые люди с блаженными улыбками дебилов, разнесенные по графам своих горячо любимых профессий: программисты, сварщики, секретари, лаборанты. Рисунки пером и несколько диаграмм. Остальные — детские книжки, и эта тоже: «Сказки Квебека», перевод с французского. Не моя область, но мне нужны деньги. Экземпляр рукописи лежит у меня уже три недели, но не готово еще ни одной иллюстрации. Обычно я работаю много быстрее. Истории эти совсем не такие, как я думала, больше похожи на немецкие волшебные сказки, только без раскаленных железных башмаков и без гробов в медных заклепках, — интересно, по чьей милости: автора, переводчика или редактора. Возможно, мистера Персиваля, редактора, он человек осторожный и старается избегать всего, что определяет словом «неприятное». Мы с ним как-то поцапались, он сказал, что один мой рисунок получился слишком страшным, а я возразила, что дети любят страшное. «Но ведь книги покупают не дети, — заметил он, — а родители». И я пошла на уступки; теперь я уступаю еще до того, как берусь за работу, это экономит время. Я усвоила, какие рисунки ему нравятся: элегантные, стилизованные, ярко раскрашенные, похожие на пирожные с глазурью. Это мне нетрудно, я умею работать под кого и под что угодно — под Уолта Диснея, под викторианскую сепию, могу и немецкие сладенькие мордочки, и эрзац-эскимосские поделки для внутреннего рынка. Но, конечно, мне больше нравятся вещи, которыми можно заинтересовать также и английских или американских издателей.

В одном стакане вода, в другом кисти, акварельные и акриловые краски в тюбиках, как зубная паста. Синяя помойная муха у самого моего локтя, брюшко отливает металлическим блеском, сосущий язычок топает по клеенке стола, словно седьмая нога. Когда шел дождь, мы сидели за этим столом и цветными карандашами рисовали в своих альбомах что Бог на душу положит. В школе-то полагалось делать то же, что все.

На холме, открытом со всех сторон,

Посадил Господь красавец клен, —

тридцать пять одинаковых надписей на отдельных страничках, они были все вывешены у нас по верху классной доски, и под каждой надписью приклеен разглаженный утюгом сквозь вощеную бумагу яркий кленовый лист.

Набрасываю силуэт принцессы, самой обыкновенной принцессы; модная бестелесная фигурка, инфантильная мордочка, я таких уже рисовала для «Любимых сказок». Раньше меня раздражало, что в сказках не говорится про них самого существенного, например, чем они питались и были ли у них в башнях и темницах уборные, создается впечатление, будто их тела состояли из одного воздуха. Я в Питера Пэна не могла поверить не потому, что он умел летать, а потому, что вблизи его подземного убежища мне недоставало отхожего местечка.

Моя принцесса запрокидывает голову: засмотрелась на птицу, которая вылетает из огненного гнезда, — крылья распростерты, похоже на геральдического орла или на эмблему общества страхования от пожаров: «Сказка о Золотом Фениксе». Птице Фениксу полагается быть желтой, пламя тоже приходится делать желтым, они заботятся о сокращении производственных расходов, поэтому нельзя употреблять красный цвет; а это лишает меня также оранжевого и фиолетового. Я просила красный вместо желтого, но мистер Персиваль сказал, что нужны «тона попрохладнее».

Останавливаюсь и смотрю, что получилось; у принцессы вид скорее обалдевший, чем изумленный. Комкаю ее и принимаюсь за новый лист, но теперь она получилась косая на оба глаза, и одна грудь у нее больше другой. Мои пальцы потеряли гибкость, я думаю, у меня артрит.

Проглядываю текст еще раз, ищу подходящий эпизод, но никаких замыслов не возникает. Что-то мне не верится, чтобы кто-нибудь в здешних местах, хотя бы даже старые бабушки, был знаком с этими сказками: принцессы, источники вечной юности, замки семи чудес — все это сюда как-то не подходит, тут другая земля. Конечно, о чем-то должны были рассказывать люди по вечерам, сидя вокруг печки, — наверно, о собаках-оборотнях, и о злых деревьях, и о колдовских чарах соперников-кандидатов на выборах, чьи соломенные чучела они предавали огню.

Только, честно говоря, я не знаю, о чем думали и разговаривали жители нашей деревни, слишком я была от них отрезана. Старшие иногда крестились при виде нас — возможно, потому, что мама обычно носила брюки; но нам никаких объяснений не давалось. Правда, во время визитов к Полю и мадам мы играли с их серьезными, настороженными детьми, но эти игры были кратки и бессловесны. Мы не имели понятия о том, что происходит в их церквушке на холме, за дверями которой деревенские скрывались друг за другом по воскресеньям, наши родители не позволяли нам подняться украдкой и заглянуть в окно, получалось, что там нечто запретное и притягательное. Когда брат стал зимой ходить в школу, он рассказал мне, что у них это называется «обедня» и что они там обедают; мне представлялось нечто вроде дня рождения, с мороженым, — по моим тогдашним понятиям, люди собирались и вместе ели только в дни рождения, — но, по словам брата, там ели только крекеры.

Когда я пошла учиться, я очень просилась в воскресную школу, как все: мне хотелось узнать, что там, и хотелось не выделяться. Отец отнесся к моей просьбе неодобрительно, словно я прошусь в игорный дом; сам он освободился, как он говорил, от пут христианства и желал оградить нас от его уродующего воздействия. Но потом, года через два, он решил, что я уже достаточно взрослая и смогу сама разобраться, разум послужит мне защитой.

Что надеть, я знала: кусачие белые чулки, шляпу и перчатки. Я пошла вместе с одной девочкой из нашей школы, чьи родители проявляли ко мне неодобрительно-миссионерский интерес. Церковь была Объединенная, она стояла на длинной серой улице в ряду прямоугольных коробок-зданий. На шпиле вместо креста торчала какая-то круглая, похожая на луковку, вращающаяся штуковина, как мне объяснили — вентилятор, а внутри пахло пудрой и сырыми суконными брюками. Занятия воскресной школы проходили в подвале, там висели доски, как в обыкновенной школе, на одной оранжевым мелом было написано: «Соки Кикапу», а снизу зеленым — таинственные буквы: «О. К. Д.». Я думала, что это ключ к разгадке «кикапу», но мне расшифровали их как «Обучение канадских девушек». Учительница оказалась с бордовым маникюром и в синем берете, приколотом к прическе двумя вилочками; она нарассказала нам массу всяких подробностей о своих поклонниках и их автомашинах. Под конец она раздала нам картинки с изображением Иисуса, но без шипов и ребер, а живого и задрапированного в простыню, вид у него был усталый и совсем не чудотворный.

После церкви семейство, которое брало меня с собой, каждый раз выезжало в машине на горку над железнодорожной станцией смотреть, как маневрируют составы на путях; это было их воскресное развлечение. А потом они привозили меня к себе на обед, всегда один и тот же: свинина с бобами и консервированный компот из ананасов на десерт. Перед обедом их отец произносил молитву: «За все, что мы сейчас получим, да пробудит Господь в наших сердцах искреннюю благодарность. Аминь», а в это время четверо детей щипали и пинали друг друга под столом; когда же обед кончался, он всегда декламировал стишок:

Свинина с бобами — музыкальная пища:

Чем больше съедим, тем громче свищем.

Мать, женщина с седым пучком и колючими волосинками вокруг рта, хмурила брови и допрашивала меня, что я сегодня узнала про Иисуса, а отец сидел всеми забытый и неуверенно улыбался; он работал в банке, единственным его развлечением были воскресные поезда, а жалкий стишок — единственной непристойностью в его жизни. Сначала я, по простоте душевной, так и думала, что, если есть свинину с бобами, будешь хорошо свистеть, но потом брат мне растолковал.

— Я, может, лучше приму католичество, — говорила я брату; родителям я говорить такое не решалась.

— Католики — психи, — отвечал он. Школа, где учились католики, была на той же улице, что и наша, и мальчишки бросались в них снежками зимой и камнями весной и осенью. — Они верят в B. V. M.[20]

Что это такое, я не знала, но брат тоже не знал, поэтому он сказал еще:

— Они верят, что, если не будешь ходить к обедне, превратишься в волка.

— А превратишься? — спросила я.

— Мы же не ходим, — ответил он. — Однако не превратились.

Может быть, они потому и не лезли из кожи вон, разыскивая нашего отца, — боялись, что он обернулся волком, уж кто-кто, а он первый должен бы превратиться, ведь он в жизни никогда не ходил к обедне. Les maudits anglais, «проклятые англичане», это для них не просто слова, они всерьез считают, что мы прокляты в буквальном смысле слова. В этом сборнике, «Сказки Квебека», непременно должна быть сказка про волка-оборотня; наверное, и была, да только мистер Персиваль выбросил; чересчур груба на его вкус. Но бывают и сказки другого рода, где все наоборот, животные — на самом деле люди, они скидывают с себя шкуры, им это ничего не стоит, все равно как снять одежду.

Я вспоминаю волосы на спине у Джо, атавизм, вроде аппендикса или пальцев на ноге; скоро мы эволюционируем до полной безволосости. Но мне, например, нравится эта растительность, и крупные зубы, и массивные плечи, и неожиданно узкие бедра, и ладони, чье прикосновение я и сейчас ощущаю на своей коже, огрубевшие, шершавые от глины. Все его достоинства, в моих глазах, — физические; прочее мне неведомо, или неприятно, или смешно. Не особенно мне по вкусу его характер, постоянные переходы от язвительности к унынию, и его горшки-переростки, которые он так ловко формует на гончарном кругу, а потом уродует и калечит — дырявит, душит за горло, взрезает брюхо. Несправедливо с моей стороны: он никогда не пользуется ножом, только руками, и часто ограничивается тем, что просто перегибает несчастные горошки пополам; но мне они все равно кажутся какими-то отвратительными мутантами. И не мне одной они не нравятся: честолюбивые домохозяйки, которым он два вечера в неделю преподает лепку и керамику, предпочитают делать не горшки, а пепельницы и декоративные тарелки с веселенькими ромашками, и в тех немногих художественных магазинах, где их берут и выставляют для продажи, на них почти не находится покупателей. Вот они и скапливаются в нашей и без того набитой квартире, похожие на осколки воспоминаний или на убиенных младенцев. В них даже цветы не поставишь — вода вытечет из прорех. Их единственное назначение — поддерживать молчаливую претензию Джо на высокое и серьезное искусство, не то что мои рисуночки; всякий раз как я продаю плакат или получаю заказ, он калечит новый горшок.

Третью принцессу я хотела изобразить легко бегущей по лугу, но бумага промокла, принцесса выходит у меня из подчинения и обзаводится колоссальным задом; пытаюсь спасти дело и превратить зад в турнюр, но получается неубедительно. Я сдаюсь и начинаю рисовать что придется; у принцессы появляются клыки, усы, вокруг — хоровод: луны, рыбы, волк, холка дыбом, зубы оскалены, но и он не получился, похож скорее на разъевшегося колли. Что же еще можно изобразить, если не принцесс, чем соблазнить родителей, покупающих своим детям книжки? Человекообразных медведей, говорящих поросят, маленький пыхтящий протестантский паровозик, который преодолевает подъем и приходит к цели?

Пожалуй, мне не только тело его нравится, но еще и то, что он неудачник; в неудаче есть своя чистота.

Комкаю третью принцессу, выливаю воду от красок в помойное ведро и вытираю кисти. Смотрю в окно: Дэвид и Джо все еще на озере, но как будто плывут к берегу. Анна с полотенцем через руку поднимается по ступенькам от воды. На мгновение она появляется передо мной, разделенная на ячейки сетчатой дверью, и вот она уже вошла.

— Привет, — говорит она. — Как успехи?

— Неважные, — отвечаю.

Она подходит к столу и разглаживает моих скомканных принцесс.

— Здорово, — говорит она не слишком убежденно.

— Эти не вышли, — объясняю я.

— М-м-м. — Она переворачивает листы принцессами вниз. — Ты когда маленькая была, верила во все это? — спрашивает она. — Я — да, я считала, что на самом деле я — принцесса и рано или поздно буду жить в замке. Детям вредно давать такие книжки. — Она подходит к зеркалу, наносит на лицо и размазывает крем, потом становится на цыпочки и оглядывает себя — не обгорела ли спина. — Что он здесь все-таки делал? — вдруг спрашивает она.

Я не сразу понимаю, о ком она. О моем отце и его работе?

— Не знаю, — отвечаю я ей. — Так…

Она взглядывает на меня искоса, словно я нарушила приличия, а мне непонятно, она же сама мне как-то говорила: человека определяет не то, что он делает, а то, что он собой представляет. Когда ее спрашивают, чем она занимается, она всегда толкует про изменчивые очертания личности, про Бытие, которое важнее Деяния; хотя, если спрашивающий ей несимпатичен, она ограничивается тем, что отвечает: «Я жена Дэвида».

— Просто жил, — объясняю я. Это почти так и есть, она удовлетворена и уходит в свою комнату одеваться.

А я вдруг чувствую злость: что это он делся неизвестно куда, и мне даже нечего сказать в ответ на их расспросы. Если собрался умереть, должен был сделать это открыто, у всех на виду, чтобы можно было установить камень, и делу конец.

Им, конечно, кажется странным, что человек в таком возрасте зиму напролет жил один в бревенчатой хижине, где на десять миль вокруг — никого и ничего; а я об этом даже не задумывалась, для меня тут все было логично. Они всегда говорили о том, чтобы перебраться сюда на постоянно при первой возможности, как только он выйдет на пенсию; он стремился к одиночеству. Люди ему не были противны, он просто находил их иррациональными, животные, говорил он, не так непоследовательны, их поведение по крайней мере предсказуемо. Вот, например, Гитлер для отца воплощал не торжество зла, а бессилие разума. Войну он тоже считал иррациональной, мои родители оба были пацифисты, но он все равно пошел бы воевать, хотя бы в защиту науки, если бы его отпустили; у нас единственная в мире страна, где ботаника считается важной оборонной работой.

И он ушел в себя; мы могли бы круглый год жить в лесопромышленном поселке, но он предпочел затерянность двух пустынь: большого города и дикого леса. В городе мы переезжали с квартиры на квартиру, а здесь он выбрал самое отдаленное озеро — когда родился брат, сюда и дороги еще не проложили. Даже деревня, на его вкус, была чересчур многолюдна, ему нужен был остров, место, где он мог бы воспроизвести не мирную жизнь фермера, которой жил его отец, а простое существование ранних поселенцев, прибывших сюда, когда здесь не было ничего, кроме лесов, и никакой идеологии, помимо той, что они привезли с собою. Когда люди говорят о свободе, имеют обычно в виду не свободу как таковую, а огражденность от постороннего вмешательства.

Пачка бумаг по-прежнему лежит на полке под лампой. До сих пор я их не трогала, перебирать его бумаги, если он жив, значило бы вторгаться в его личное. Но теперь, раз я допускаю, что его нет, стоит, пожалуй, посмотреть, что он мне оставил в наследство. В роли душеприказчика.

Я ожидала найти что-нибудь вроде отчета о росте и болезнях деревьев, незавершенный труд; но на первой странице оказался только грубый рисунок человеческой руки, выполненный фломастером или кистью, и к нему непонятные обозначения, цифры, какое-то название. Пролистываю еще несколько страниц. Опять руки, одна по-детски статичная человеческая фигурка без лица, ступни и кисти тоже отсутствуют; на следующей странице — такое же существо, но на голове торчат то ли древесные ветви, то ли оленьи рога. И на каждой странице — разные числа, а кое-где и слова: лишайник, красные, слева. Совсем безо всякого смысла. Почерк папин, но измененный, какой-то торопливый, небрежный.

Снаружи доносится деревянный стук, это борт каноэ ударяется о мостки, они причалили на слишком большой скорости. Потом их смех. Кладу бумаги обратно на полку, не хочу, чтобы они видели.

Вот что он делал тут всю зиму: сидел один в лесном доме, отрезанный от мира, и выводил эти бессмысленные каракули. Склоняюсь над столом, и сердце у меня тревожно колотится, словно я вдруг открыла шкаф, который считала пустым, а там оказалось нечто совершенно неуместное — коготь, например, или кость. Возможность, которую я упустила из виду: он мог сойти с ума. Спятить, сбрендить. Трапперы знают, что это случается, когда слишком долго живешь один в лесу. И если сошел с ума, то вполне возможно, что не умер; тогда все правила меняются.

Из комнаты выходит Анна, снова в брюках и рубашке. Останавливается перед зеркалом и расчесывает волосы, светлые на концах, темные у корней, напевая с закрытым ртом «О мое солнце»; от сигареты тянется, завиваясь, синий дымок. «Помоги, — мысленно кричу я ей. — Заговори!» И она слушается.

— Что на обед? — говорит она, а потом машет рукой: — Вот и они!

Глава седьмая

За ужином мы допиваем пиво, Дэвид хочет порыбачить, это последний вечер, я оставляю посуду на Анну, беру лопату и жестянку из-под горошка и иду в дальний конец огорода.

Копаю в зарослях сорняка вблизи компостной кучи, поднимаю лопатой комок земли и просеиваю его в пальцах, выбирая червей. Земля жирная, черви извиваются, они розовые и красные.

Никто тебя не любит,

Не ценит, не голубит.

Пойди на огород, наешься червяков.

Была такая дразнилка, ее пели друг другу на переменах, смысл у нее обидный, но, может быть, они съедобны. В сезон их продают, как яблоки, у дороги, на щитах можно прочесть: VERS 5f,[21] иногда 5f, потом исправлено на 10f — инфляция. На уроке французского языка я verse libre[22] сначала перевела как «свободные черви», и она сказала, что я много себе позволяю.

Кладу червей в жестянку, подсыпаю им немного земли. Несу, прикрыв ладонью; они уже толкаются теми концами, где у них голова, хотят вылезти. Прикрываю жестянку обрывком бумажного пакета и стягиваю резинкой. Мама была запасливая: резинки, бечевки, булавки, стеклянные банки — для нее депрессия так и не кончилась.

Дэвид свинчивает взятое у кого-то удилище; оно из фибергласа, я в такие не верю. Я снимаю со стены старый стальной спиннинг.

— Пошли, — говорю я Дэвиду. — Вот этим можешь ловить на дорожку.

— Покажи, как зажигается лампа, — просит Анна. — Я останусь, почитаю.

Мне не хочется оставлять ее здесь одну. Опасения мои связаны с отцом: что, если он затаился где-то на острове и, привлеченный светом, вдруг возникнет в окне, точно огромная ночная бабочка; или же, если он сохранил хоть каплю рассудка, спросит, кто она такая, и велит ей убираться из его дома. Пока мы держимся вчетвером, он не покажется — он всегда не любил скопления людей.

— Это неспортивно, — заявляет Дэвид.

Я говорю, что без нее будет слишком маленькая осадка, а это чистая неправда, мы и так перегружены, но она принимает на веру мое авторитетное мнение.

Пока они устраиваются в лодке, я снова иду в огород и ловлю леопардового лягушонка — на всякий пожарный случай. Сажаю его в стеклянную банку и протыкаю в крышке несколько отверстий для воздуха.

Ящик для снастей, от него идет застарелый рыбный дух, запах прежних уловов; сую туда жестянку с червями, лягушку в склянке, нож, охапку папоротника, на котором рыбы будут исходить кровью.

Джо уселся на носу, за ним Анна, подстелив спасательный жилет, лицом ко мне, потом, на другом спасательном жилете, Дэвид, он сидит ко мне спиной, переплетя ноги с Анниными. Перед тем как оттолкнуться, я прицепляю к леске Дэвида золотисто-серебряную рыбку с красным стеклянным глазом и насаживаю на нее червяка, за бочок, чтобы он аппетитнее извивался с обоих концов.

— Бр-р-р, — произносит Анна, ей все видно.

«Им не больно, — говорил брат. — Они ничего не чувствуют».

«Тогда почему они так корчатся?» — спрашивала я. И он объяснял, что это от натяжения нервов.

— Что бы ни случилось, держитесь посередине лодки, — распоряжаюсь я.

Мы грузно выплываем из залива. Я чересчур много на себя взяла, я же столько лет не садилась в каноэ, у меня теперь мускулы никуда не годятся. Джо на носу загребает веслом, будто перемешивает в озере воду половником, корма у нас задрана. Да только им все равно не понять. Хорошо еще, думаю я, что наше существование не зависит от сегодняшнего улова. Муки голода, люди прокусывают себе руку и сосут кровь — вот что приходится делать иной раз в спасательных шлюпках; или же рыбная ловля по-индейски: нет наживки — вырежь у себя кусок мяса.

Берег острова отдаляется у нас за кормой, здесь мы вне опасности. Над лесными вершинами разбежались в небе барашки облаков, а внизу, у воды, тихо, тепло и влажно, это к дождю. Рыба любит такую погоду, комары тоже, но опрыскиваться нельзя: попадет на наживку — и рыбы почуют.

Правлю вдоль берега «большой земли». Из прибрежной заводи взлетает, хлопая крыльями, опытный рыболов — голубая цапля, летит над нами, вытянув вперед шею с длинным клювом, сзади протянуты лапы, летучая змея. Заметила нас, крякнула хриплым птеродактилем и взмыла повыше; взяла курс на юго-восток, там они раньше гнездились большой колонией, наверно, и сейчас живут. Теперь надо внимательнее следить за Дэвидом. Медная леска наискось уходит за борт, разрезая воду и чуть-чуть вибрируя.

— Ну как, берет? — спрашиваю.

— Подергивает вроде малость.

— Это блесна вертится, — говорю я. — Опусти конец удилища пониже; как почувствуешь потяжку, пережди секунду и резко дергай, понял?

— Ясно, — отвечает он.

У меня устали руки. Сзади меня слышится тиканье — это лягушонок подскакивает в банке и бьется головой в крышку.

Мы подходим к крутому каменному обрыву, и я велю Дэвиду сматывать леску. Здесь мы будем удить с лодки на плаву, он может пустить в ход свою собственную снасть.

— Анна, готовься, — острит он. — Я пущу в ход мою собственную снасть.

Анна говорит:

— О Боже, без этих шуточек ты никак не можешь, а?

Он довольно посмеивается и крутит катушку, леска бежит из воды, роняя капли; бледно сверкнула, поднимаясь из глубины, трепещущая блесна. Когда она начинает прыгать по поверхности, приближаясь к борту, я вижу, что червяка нет, на крючке только обрывок кожицы. Я раньше удивлялась, как это примитивные блесны с глазами африканских идолов могут обмануть рыб, но, видно, и рыбы кое-чему научились.

Мы стоим прямо под обрывом, это высокая каменная стена, совсем как искусственное сооружение, слегка даже нависающая, с одним небольшим выступом, вроде ступеньки, на полдороге к верху. В трещинах растет бурый лишайник. Я нанизываю на удочку Дэвида свинцовое грузило и другую блесну с новым червем и забрасываю; ярко-розовый червяк уходит под воду, становится все темнее, бурее и теряется в тени под скалой. Сейчас уже рыбы, мелькающие черными торпедами, должно быть, заметили его, обнюхивают, толкают носами. Я верю в них, как другие люди верят в Бога: я их не вижу, но знаю, что они есть.

— Сиди тихо, — говорю я Анне, она вдруг вздумала устроиться поудобнее. — Рыбы слышат.

Тишина; день меркнет; из лесу доносятся влажные спиральные трели дрозда, они всегда поют на закате. Дэвид дергает: ничего.

Я велю Дэвиду сматывать: червяка опять нет. Вынимаю из банки лягушонка, последнее средство, и надежно нацепляю его на крючок, а он пищит. До сих пор это всегда делали за меня другие.

— Черт, ну и бесчувственная же ты, — говорит Анна. Лягушонок уходит под воду, дрыгая ногами, будто плывет кролем.

Все сосредоточенно ждут, даже Анна. Чувствуют, что это моя последняя карта. Я гляжу в темную глубину, для меня это всегда был вид духовной деятельности. У брата была другая техника, он стремился их перехитрить, а мое средство — молитва, вслушивание.

Отче наш, иже еси на небесех,

Пожалуйста, пусть рыба поймается.

Позже, когда я узнала, что это не действует, — просто: «Пожалуйста, поймайся», заклинание рыбы, или гипноз. Он вылавливал их больше, чем я, но я воображала, что мои пошли на крючок добровольно, что они сами решили умереть и заранее простили меня.

Кажется, и лягушонок не сработал. Но нет, магия действует, удилище вдруг изгибается, как прут лозохода. Анна вскрикивает.

Я говорю:

— Держи лесу натянутой.

Но Дэвид, забыв обо всем на свете, крутит катушку и при этом тихонько стонет. Вот рыба уже у самой поверхности, вот она выскакивает из воды и зависает в воздухе — совсем как фотография в баре, только движущаяся. Потом снова ныряет, тянет лесу, отпускает, думает, наверно, что так ей удастся освободиться, но, когда она снова выпрыгивает в воздух, Дэвид изо всех сил дергает удилище, и рыба, описав дугу, шлепается в лодку — это он напрасно, могла бы сорваться, — прямо на Анну. Анна отшатывается с воплем: «Уберите ее от меня!», отчего каноэ едва не переворачивается. Джо, чертыхнувшись, хватается за один борт, я для равновесия откидываюсь к другому, Дэвид тянется за рыбой. Она скользит по шпангоутам, бьет хвостом, разевает пасть.

— На вот тебе нож, — говорю я. — Хрясни ее повыше глаз.

Я протягиваю ему зачехленный ножик, мне бы не хотелось приканчивать ее самой.

Дэвид ударяет, промахивается; Анна закрывает лицо ладонями и охает. Рыба, хлопая плавниками, ползет ко мне, я наступаю на нее одной ногой, хватаю у Дэвида нож и, торопясь, бью с размаху рукояткой ножа, проламывая череп, по рыбе пробегает легкая дрожь, дело сделано.

— Кто это? — спрашивает Дэвид, он потрясен, но и горд тоже.

Все смеются от радости, торжества и облегчения — совсем как на парадах в конце войны, которые показывали в кинохронике; мне это приятно. Веселое эхо отдается от отвесной скалы.

— Это пучеглазая, — отвечаю я. — Щука. Мы ее съедим на завтрак.

Крупный экземпляр. Я поднимаю ее, крепко зацепив пальцами под жабры, они могут цапнуть и вырваться, даже когда мертвые. Кладу ее на ворох папоротника и мою руки и нож. Один глаз у нее вытаращен, и мне становится не по себе, потому что это я убила, я причинила смерть; но я понимаю, что это глупость, иногда убивать — вполне правильно: для еды, например, или врагов, рыбу, комаров, и ос тоже — если их разводится чересчур много, льют в их гнездо крутой кипяток. «Не троньте их, и они вас не тронут», — говорила мама, когда осы садились прямо на тарелку. Тогда еще дом не был построен, мы жили в палатках. Отец объяснял, что осы развиваются циклами.

— Здорово, а? — говорит Дэвид; он возбужден и хочет, чтобы его похвалили.

— Бр-р-р, — морщится Анна. — Вся скользкая, я ее есть ни за что не буду.

Джо кряхтит, по-моему, он завидует.

Дэвид хочет еще раз попытать счастья; это как азартная игра: останавливаешься, только когда проиграешь. Я не напоминаю ему, что у меня больше нет магического лягушонка; достаю червяка и предоставляю ему наживить самому.

Он принимается удить, но удача ему больше так и не улыбнулась. Анна опять заерзала, и в эту минуту я слышу отдаленный комариный писк — моторка. Прислушиваюсь: может быть, она идет куда-то в другое место; но она огибает мыс, и писк превращается в рев мотора, она коршуном устремляется на нас, большая, целый катер, из-под носа белыми гребнями отваливает вода. Выключили мотор и, скользя, подплывают к нам, поднятая ими волна подбрасывает наше каноэ. На носу у них американский флаг, другой такой же вьется за кормой, а на борту два раздраженных бизнесмена с бульдожьими мордами, экипированные по последнему слову, и тощий, бедно одетый парень из деревни, проводник. Узнаю Клода из мотеля, он смотрит на нас волком — верно, считает, что мы браконьерствуем в его угодьях.

— Ловится? — орет один из американцев, обнажая зубы, дружелюбный, как акула.

Я кричу: «Нет!» — и пинаю Дэвида. Он бы, конечно, ответил утвердительно, хотя бы просто им назло.

Второй американец швыряет в воду недокуренную сигару.

— Не слишком-то многообещающее местечко, — ворчливо говорит он Клоду.

— Раньше здесь хорошо клевало, — говорит Клод.

— На будущий год я еду во Флориду, — заявляет первый американец.

— Сматывай, — говорю я Дэвиду. Дольше оставаться здесь не имеет смысла. Если они выловят хоть одну рыбину, они обоснуются здесь до утра, а если ближайшие четверть часа им ничего не принесут, они врубят мотор и с оглушительным воем понесутся на своем суперкатере по всему озеру, распугивая рыбу. Эта публика такая, всегда норовят поймать больше, чем способны съесть, и ради этого пускали бы в ход динамит, если бы не рыбнадзор.

Мы когда-то считали их безобидными, забавными и совсем беспомощными, даже чем-то располагающими к себе, вроде президента Эйзенхауэра. Как-то раз мы встретили двоих на волоке, они тащили на себе жестяную лодку с мотором, чтобы потом не надо было грести; треск от них по кустарнику шел такой, что мы сначала приняли их за медведей. А один со спиннингом объявился откуда-то у нашего костра и сразу же умудрился ступить обеими ногами в огонь, спалил свои новые туристские ботинки; когда он забрасывал снасть, размахнулся с такой силой, что приманка — живой пескарик в прозрачном пластиковом мешочке с крючками — залетела в кусты на том берегу. Мы смеялись над ним у него за спиной, а потом спросили, уж не белок ли он приехал сюда ловить, но он не рассердился и показал нам свою автоматическую зажигалку для костра, и набор котелков со съемными ручками, и складное походное кресло. Они любят все складное.

На обратном пути мы держимся ближе к берегу, стараемся не выходить на открытую воду — вдруг американцам взбредет в голову промчаться на полном ходу у нас под самой кормой, они так иногда делают, для смеха, а на их волне наша лодочка может и перевернуться. Но мы покрыли только половину расстояния, когда они с гулом проносятся мимо и исчезают в небытии, как марсиане в новомодном фантастическом фильме; теперь можно вздохнуть спокойно.

Вернемся домой, я первым делом подвешу нашу рыбину на крючок и мылом смою с рук шелуху и соленый подмышечный запах. Потом засвечу лампу, затоплю плиту и сварю какао. Только сейчас я перестала чувствовать себя здесь незваной гостьей. И знаю почему: потому что завтра мы наконец уезжаем. Остров останется в распоряжении отца: безумие — личное дело безумца, это я полностью признаю; как бы он тут ни жил — все лучше, чем психушка. Перед выездом я сожгу его рисунки, они свидетельствуют о чем не надо.

Солнце село, мы скользим назад в сгущающемся сумраке. Голос гагары вдали; мелькают летучие мыши, снижаются у самой воды, она теперь гладкая; все, что стоит на берегу: белесые камни, сухие деревья, — повторяется в ее темном зеркале. Такое ощущение, будто кругом — бесконечное пространство; или же вообще никакого пространства, только мы и черный берег, протяни руку — достанешь, вода, отделяющая нас от него, словно бы не существует. Плывет отражение лодки, в ней — мы, шевелятся удвоенные озером весла. Словно скользим по воздуху, ничем не поддерживаемые снизу; подвешенные в пустоте, плывем домой.

Глава восьмая

Рано утром Джо будит меня; руки у него по крайней мере умные, они движутся по мне внимательно, как руки слепца, читающего по азбуке Брейля, умело, точно вазу, формуют меня, исследуют; повторяют ходы, уже испробованные прежде; они знают, что делают, помнят, как лучше, и мое тело отвечает, предугадывает его действия, искушенное, четкое, как пишущая машинка. Самое лучшее, когда их не знаешь. Вспоминается одна фраза, шуточная тогда, но теперь исполненная грустного смысла, чьи-то слова в темной машине после школьной вечеринки: «Напяль мешок на голову — и не узнаешь кто». Я тогда не поняла, но потом часто думала об этом. Почти похоже на старинный герб: двое соединены в любовном объятии, а на головах мешки, и чтобы ни щелочки для подглядки. Хорошо это было бы или плохо?

Потом, когда мы передохнули, я встаю, одеваюсь и иду готовить рыбу. Она всю ночь провисела на веревке, пропущенной через жабры и подвязанной к ветке дерева, недосягаемая для навозников, енотов, выдр, норок, скунсов. Отвязываю веревку и несу рыбу на берег потрошить и резать на куски.

У самой воды становлюсь коленями на плоский камень, рядом кладу нож и тарелку под филе. Это была не моя работа, ее всегда делал кто-нибудь другой — брат, отец. Отрубаю голову и хвост, вспарываю брюхо и распластываю две рыбьи половины. В желудке нахожу полупереваренную пиявку и еле узнаваемые остатки рака. Взрезаю тушку вдоль спины и потом еще с обеих сторон по боковой линии, получаются четыре филея, голубовато-белые, прозрачные. Потроха будут зарыты в огороде, они — удобрение.

Мою в озере четыре куска рыбной мякоти, и в это время на мостки спускается Дэвид с зубной щеткой в руке.

— Эй, — говорит он, — это и есть моя рыба?

Он с интересом разглядывает требуху на тарелке.

— Минутку, — говорит он, — подожди-ка. Зафиксируем как выборочное наблюдение.

Он приводит Джо с камерой, и они торжественно запечатлевают на пленку рыбьи внутренности, пропоротые пузыри, трубки, сплетения узлов, укладывают их поживописнее, пробуют разные ракурсы. Дэвиду никогда не придет в голову позировать перед цветной камерой, держа пойманную рыбину за хвост и скаля зубы в улыбке, и заказывать из нее чучело на подставке он тоже не станет; но и ему хочется ее как-то на свой лад увековечить. Семейный альбом; в нем где-то есть и мои снимки, последовательные воплощения моего «я», расплющенные и засушенные, словно цветы между страницами словаря; его она тоже аккуратно вела, как и дневники, этот кожаный альбом, своего рода вахтенный журнал. Я когда-то терпеть не могла стоять и ждать, пока раздастся щелчок фотоаппарата.

Обваливаю куски рыбы в муке и жарю, и мы съедаем их с полосками бекона.

— Шикарная пища, шикарная еда, Богу слава, а нам сковорода, — произносит Дэвид, а потом, причмокивая, добавляет: — В городе такого не купишь.

Анна возражает:

— Очень даже запросто купишь. Замороженное. Теперь в замороженном виде что угодно можно купить.

После завтрака я иду к себе в комнату и начинаю укладываться. Сквозь фанерную перегородку слышно, как Анна ходит, наливает еще кофе, потом скрип кушетки: это Дэвид развалился на ней.

Наверно, надо бы сложить все постели, и полотенца, и оставшуюся одежду, завязать в узлы и увезти с собой. Тут больше никто не будет жить, и все это в конце концов достанется моли и мышам. Если он не надумает вдруг вернуться, владелицей останусь я, вернее, пополам я и брат, но брат ничего делать не станет, он с тех пор, как уехал, старался не поддерживать с ними никаких отношений. Как и я. Только успешнее, чем я: он просто перебрался на другой конец земли. Если я сейчас воткну здесь в землю вязальную спицу, конец ее выйдет наружу как раз там, где находится он, живет в палатке среди австралийской пустыни, далекий и недостижимый, он даже еще не получил, наверно, моего письма. Он изыскатель, изучает залегание минералов, занимается геологической разведкой для одной крупной транснациональной компании. Но только мне трудно в это поверить: с тех пор как мы выросли, все, что бы он ни делал, стало казаться мне ненастоящим.

— Мне здесь нравится, — говорит за стенкой Дэвид. Остальные молчат. — Давайте поживем здесь еще немного, неделю хотя бы, вот здорово было бы.

— А разве у тебя не начинается семинар? — с сомнением спрашивает Анна. — Человек и его электрическое окружение или что там.

— Семинар в августе.

— По-моему, не стоит, — говорит Анна.

— Почему, интересно, если мне чего-то хочется, ты всегда говоришь: не стоит? — вскидывается Дэвид. Некоторое время длится молчание. Потом он спрашивает: — А ты как думаешь?

И Джо отвечает:

— Я не против.

— И прекрасно, — говорит Дэвид. — Еще порыбачим.

Я сажусь на кровать. Могли бы сначала меня спросить, ведь это мой дом. Хотя они, наверно, ждут, чтобы я вышла к ним, и тогда спросят. Если я скажу, что не хочу, из их намерения ничего не получится, но на какую причину я могу сослаться? Не объяснять же им про отца, это будет предательством; и они, наверно, все равно решат, что это выдумки. Мне надо работать, но они знают, работа у меня с собой. Я могу уехать с Эвансом одна, да только дальше деревни мне пути нет, машина-то Дэвида, мне пришлось бы выкрасть у него ключи, и потом, напоминаю я себе, я ведь так и не научилась водить.

Анна делает последнюю робкую попытку:

— У меня сигареты кончаются.

— И прекрасно, — жизнерадостно отзывается Дэвид. — Отвратительная привычка. Посидишь без сигарет — посвежеешь, помолодеешь. — Он старше нас, ему за тридцать, и это уже начинает его заботить; он часто шлепает себя по животу и приговаривает: «Обдряб».

— Царапаться буду, — говорит Анна.

Но Дэвид только смеется и отвечает:

— Попробуй!

Я могла бы сказать, что мало продуктов. Но они легко убедятся, что это вранье: есть огород, и на полках рядами стоят консервы: тушенка, ветчина в банках, вареная фасоль, курятина, порошковое молоко — что твоей душеньке угодно.

Подхожу к двери, открываю.

— Пятерку Эвансу все равно придется заплатить, — говорю.

В первое мгновение они смущены, они поняли, что я все слышала. Потом Дэвид произносит:

— Ну и что? Подумаешь.

И смотрит на меня с торжеством и потребительским интересом, как победитель, только что выигравший — не сражение, а в лотерею.

Приехал Эванс; Дэвид и Джо спускаются на мостки, чтобы заново с ним договориться. Я предостерегла их: о рыбе ни слова, иначе сюда нагрянут толпы американцев, такие сведения среди них загадочным образом распространяются моментально, так муравьи узнают про сахар или раки — про падаль. Через несколько минут я слышу, как снова затарахтел мотор, вой нарастает, потом затихает, удаляясь. Эванс уехал.

Чтобы не встретиться с ним и не вступать в переговоры и объяснения, я ушла в нужник и заперлась на крючок. Так я всегда пряталась, если надо было делать что-то, чего мне не хотелось, например полоть грядки. Это новый нужник, старый уже зарыли. Этот бревенчатый, а яму копали мы с братом, он работал лопатой, а я вытаскивала ведром песок. Как-то туда свалился дикобраз, они любят грызть топорища и сиденья.

В городе я никогда не пряталась в туалетах; мне там не нравилось, слишком все белое и твердое. Единственно, куда я пряталась в городе, помнится, — это за распахнутой дверью на днях рождения. Я их презирала, и лиловые бархатные платья с белыми кружевными воротниками, как оборки на наволочках, и подарки, и вздохи зависти, когда их разворачивали, и дурацкие игры: отыщи наперсток или запомни, в каком порядке лежали предметы на подносе. Возможно было только одно из двух — либо выиграть, либо проиграть; мамаши старались подтасовать так, чтобы призы доставались каждому, но со мной не знали, как быть, потому что я вообще не участвовала в играх. Сначала я просто уходила, но потом мама сказала, что я должна быть вместе со всеми, надо научиться вести себя вежливо, цивилизованно, как она говорила. Вот я и смотрела из-за двери. А когда я наконец однажды приняла участие в игре «третий лишний», меня приветствовали как религиозного неофита или политического перебежчика.

А некоторые были разочарованы: они находили забавными мои замашки рака-отшельника, я вообще их забавляла. Каждый год — другая школа; в октябре или ноябре, когда на озере выпадал первый снег, я оказывалась в положении человека, незнакомого с местными обычаями, пришельца из другого мира, меня подвергали розыгрышам и мелким мучительствам, на которые уже не могли подловить друг друга. Когда мальчишки гонялись после школы за девочками и связывали их же прыгалками, меня потом единственную нарочно забывали развязать. Много часов я провела привязанная к разным заборам, столбам или одиноко стоящим деревьям в ожидании, пока пройдет какой-нибудь добрый взрослый и освободит меня; позже я превратилась в настоящего фокусника, специалиста по развязыванию самых сложных узлов. В более счастливые дни они обступали меня и орали наперебой:

Адам и Ева и Щипай

Пошли купаться в море,

Адам и Ева утонули,

А кто сумел спастись?

— Не знаю, — ответила я.

— Нет, говори, — требовали они. — Отвечай как положено.

— Адам и Ева, — хитрила я. — Они спаслись.

— Не хочешь соблюдать правила, мы с тобой играть не будем, — настаивали они. Социальная отсталость — все равно что умственная, она возбуждает в окружающих отвращение и жалость и желание мучить и исправлять.

Брату доставалось еще хуже моего; мама внушила ему, что драться нехорошо, поэтому он каждый день возвращался домой избитый до полусмерти. В конце концов маме пришлось пойти на попятный: драться можно, но только если они начнут первые.

В воскресную школу я проходила недолго. Одна девочка рассказала мне, что молилась о кукле-фигуристке, чтобы у нее были конёчки на ногах и короткая юбочка с пуховой оторочкой, и ей действительно подарили такую на рождение; и тогда я тоже решила молиться, и не просто так, «Отче наш» или «Рыба, ловись», а о чем-нибудь серьезном. Я помолилась, чтобы Бог сделал меня невидимкой, и, когда наутро оказалось, что все меня видят, я поняла, что Бог у них ненастоящий.

На локоть мне садится комар, я даю ему ужалить себя и жду, чтобы его брюшко надулось кровью, а тогда давлю его большим пальцем, как виноградину. Им нужно напиться крови, иначе они не могут отложить яйца. Сквозь забранное сеткой окно проникает легкий ветерок, здесь лучше, чем в городе, там выхлопные газы, душно, жарко, пахнет жженой резиной подземки и кожа после прогулки покрывается жирным налетом сажи. Как это я умудрилась так долго прожить в городе, там ведь страшно. А здесь я всегда чувствовала себя в безопасности, мне было не страшно даже ночью.

«Ложь!» — говорит вслух мой собственный голос. Я задумываюсь, мысленно проверяю себя, и это действительно ложь; бывало, что я очень боялась, светила себе под ноги фонариком, прислушивалась к лесным шорохам, и мне казалось, будто за мной охотятся — может быть, медведь, или волк, или кто-то безымянный, неведомый, это страшнее всего.

Озираюсь вокруг — стены, окошко; все такое же, как было, ничуть не изменилось, но очертания нечеткие, словно слегка искаженные. Надо мне осторожнее относиться к своим воспоминаниям, удостовериться, что они мои, а не каких-то других людей, рассказывавших мне о том, что я чувствовала, как вела себя, что говорила; если события не те, то и чувства мои, которые мне помнятся, тоже должны оказаться не такими, я начну выдумывать, и некому будет меня поправить, никого уже не осталось. Торопливо перебираю в уме мою версию, как я сама представляю себе свою жизнь, сопоставляю, проверяю, будто здесь содержится доказательство моей невиновности; все правильно, все сходится, до самого моего отъезда. А потом — ничего, один неразборчивый писк, стертый кусок магнитофонной пленки; даже мой точный возраст, я закрываю глаза: сколько же мне лет? Знать прошлое и теряться в настоящем — это симптом старческого слабоумия.

Только без паники, я с усилием открываю глаза, моя ладонь расчерчена линиями жизни, по ним можно справиться. Растопыришь пальцы, и линии разбегаются, расходятся волнами. Перевожу взгляд на паутину в углу окошка, в ней мушиные остовы, они по очереди отражают солнце, и во рту у меня язык с трудом лепит мое имя и повторяет его как заклинание…

Стук в дверь.

— Чур-чура, выходить пора, кто не успел, тот погорел!

Это голос Дэвида, я узнаю его, гора с плеч. Прихожу в себя.

— Одну минутку, — отзываюсь я, а он стучит опять и говорит начальственным тоном:

— Поживее там!

И хохочет.


Перед обедом я говорю им, что пойду купаться. Их не тянет, по их мнению, холодно; и на самом деле, вода как лед. Нехорошо, что я одна, нас учили, что одной нельзя, может судорогой свести ногу.

Раньше я разгонялась по мосткам и с разбегу прыгала в воду, внезапно, как сердечный приступ, как молния, но теперь, спускаясь к берегу, я чувствую, что на это у меня не хватит духу.

Вот в этом месте он утонул; он не погиб по чистой случайности: если бы шумел ветер, она бы ничего не услышала. Она нагнулась к воде, протянула руку и ухватила его за волосы, вытащила его и вылила из него воду. Этот случай вовсе не оказал на него такого воздействия, как я думала, он даже не помнил его. Если б это случилось со мной, я бы ощущала себя особенной, восставшей из мертвых; я бы принесла с собой оттуда тайны, недоступные прочим людям.

Выслушав мамин рассказ, я тогда спросила, а куда бы он делся, если бы она его не спасла? Она ответила, что не знает. Отец у нас все объяснял, а мать нет, но я не верила, что она не знает ответа, просто не хочет говорить. «Лежал бы в могиле, да?» — настаивала я. В школе про могилу тоже был стишок:

Влепи ему по роже,

Дай ему под вздох;

И он лежит в могиле,

Ох, ох, ох!

«Кто знает», — только и ответила она. Она в это время раскатывала тесто для пирога и дала мне кусочек, чтобы отвлечь. Отец бы сказал «да», он говорил, что человек умирает, когда умирает его мозг. Интересно, как он считает теперь?

Слезаю с мостков и вхожу в воду с берега, медленно, плеская из ладоней на шею и плечи, покуда холодные кольца подымаются вверх по бедрам, а ступни ощущают на дне песок, веточки, опавшие листья. Раньше я сразу ныряла и плыла над самым дном с открытыми глазами, видя размытые подводные дали и очертания собственного тела, или же дальше от берега, когда купались с лодки или плота, я переворачивалась под водой на спину и смотрела, как у меня изо рта бегут пузыри. Мы купались, покуда кожа не начинала неметь и приобретала странный сине-фиолетовый оттенок. Должно быть, во мне тогда было нечто сверхчеловеческое, теперь я на это не способна. Может быть, старею наконец?

Стою в воде и дрожу, мне видно собственное отражение и ноги в толще воды, белые, как рыбье мясо, но постепенно в воздухе становится еще холоднее, чем в воде, и тогда я пригибаюсь и нехотя погружаюсь в озеро.

Загрузка...