Перевод Т. ВОРОНКИНОЙ
Ács Margit
BEAVATÁS
Родилась я в 1941 году, в одном из пригородов Будапешта, то есть как бы в столице и в то же время нет. Отца я не знала, он рано умер, и росла среди шумной, многочисленной материнской родни — то есть как бы сиротою и в то же время нет. Это была типичная рабочая семья будапештской окраины, а на рубеже сороковых-пятидесятых годов пролетарское происхождение с официальной точки зрения считалось большой удачей и чуть ли не заслугой. Хотя сама-то я изначально готовилась к интеллигентскому поприщу, мечтала пробиться наверх, к той жизненной форме, акции которой резко падали вниз. Родня одобряла эти мои устремления — в особенности потому, что считала меня не приспособленной к жизни, — однако любое проявление интеллигентности встречала с настороженным недоверием и язвительной враждебностью. Понятно, что со стороны родственников нечего было рассчитывать на должную поддержку, напротив, я унаследовала от них малодушие, полное отсутствие уверенности в себе, и уже в годы университетской учебы у меня появились признаки неврозов, типичных для интеллигентов в первом поколении.
Да и впоследствии я не раз оказывалась в двойственном положении. Со стороны можно подумать, будто начинающему писателю, если он трудится издательским редактором, гораздо легче вступать в творческую жизнь, поскольку он знает все секреты кухни (с 1964 по 1988 год я работала в издательстве «Сепиродалми», затем перешла редактором в издательство «Магветэ»). Однако мой старт был замедлен именно профессиональным опытом: я с горечью убеждалась, что в литературном деле человек абсолютно предоставлен самому себе, бессильный отыскать надежные критерии таланта или оценки каждого отдельного произведения. Мне минуло тридцать лет — я была уже матерью двоих сыновей, — когда начала писать, да и то пять лет работала, как говорится, «в стол». В 1976 году вышел первый сборник моих рассказов («Лишь воздух и вода»), в 1979-м увидела свет повесть «Посвящение», в 1984-м появился еще один сборник рассказов под названием «Меч, кнут, милостыня», а в 1988-м вышли две повести: «Доверчивый путешественник» и «Шанс». Вот и все, на что хватило скромных сил женщины, которая не только зарабатывает на хлеб и тянет семью, но и решилась посвятить себя писательской деятельности, могла бы сказать я с жалобным упреком, однако скорее испытываю некоторую гордость, что сумела справиться и с тяготами повседневной жизни. Излишней, калечащей трудностью я считала и считаю лишь одно: вынужденные попытки пробиваться сквозь колючую проволоку, ограждающую свободу творческого слова и изобразительных средств, — попытки, которые иной раз могут показаться добровольным художественным решением.
Маргит АЧ
Амбруш Фратер вместе со старшим братом и его женой выходит со скудно освещенного перрона железнодорожного вокзала Санта Лючия на залитую полуденным солнцем привокзальную площадку. Это его первая туристская поездка на Запад. Преобладающее число венгров, совершающих путешествие в западные страны, вот уже почти столетие начинает вояж с Венеции. В наши дни приехать в Венецию означает примерно то же, что для акробата встать на доску трамплина: подброшенный высоко вверх, циркач выполнит дерзкие сальто. Иначе говоря, это малопривлекательное движение необходимо, как разбег перед эффектным трюком. Путешествие по Венеции — хорошо обкатанный туристский маршрут, каждому заранее известны здешние достопримечательности; конечно, известны они и Амбрушу Фратеру, и его спутникам, ведь в памяти их запечатлелась видовая почтовая открытка с надписью «Характерный уголок Венеции»: мостики, кокетливо изогнутые над загадочно поблескивающей водой, разбухшая от влаги штукатурка на стенах дворцов со стрельчатыми окнами, зелень плюща, дымка тумана, — и весь этот набор шаблонных красот, в соответствии с законами перспективы, постепенно уменьшаясь в размерах, теряется за поворотом канала. Надлежащим образом проштудировав путеводитель, туристы уже более компетентно могут пересказать, что изображено на открытке: понте над рио, на одном из берегов, позади выстроившихся в ряд палаццо, угадывается калле, а может, фондамента, хотя не исключено, что это кампо или кампьелло. Легко всплывает в памяти еще одна столь же стереотипная открытка с изображением собора Святого Марка и знакомая по фильмам цепочка быстро перемежающихся кадров: несметные стаи голубей на взлете, густые толпы туристов, щелкающих фотоаппаратами, и сверкающие купола на площади Св. Марка. Просторная площадь эта расположена на суше, как и любая другая площадь в иной точке мира. Над этим стоило бы призадуматься, если бы попадающие в Венецию туристы склонны были к раздумьям, а не рассчитывали бы, что в награду за потраченные на поездку деньги Венеция должна разрешить все загадки и удовлетворить их любопытство, как удовлетворяла, вероятно, запросы всех предыдущих путешественников.
Амбруш Фратер и его старший брат Карой чувствуют себя неловко, оттого что им не удалось вычеркнуть Венецию из программы поездки. Братья чураются всяких банальностей. Они выходят из вокзального полумрака с превосходством экзаменатора, желающего проверить, совпадет ли эта доподлинная Венеция с их заочными представлениями о ней. Лишь Лаура в душе трепещет перед Венецией; она радостно надеется, что ей представится случай прокатиться в гондоле, а гондольер усладит ее слух пением. Правда, надежд своих она не высказывает, но зато ее ничуть не смущает, что желания подобного рода способны изменить к худшему представления братьев о ее вкусе. Втайне она настроилась на романтическое путешествие в город любви и лишь в угоду хорошему тону, перелистывая в поезде путеводитель, обронила ироническое замечание: мол, кто бы мог подумать, что гондола, в сущности, всего лишь лодка. Ее слова прозвучали так, словно бы, отдавая свои симпатии обычной, незатейливых очертаний лодке, она пренебрежительно отзывается о жеманных изгибах гондолы. Однако на деле это было не так. Лауру вполне устраивают чрезмерно выгнутые нос и корма гондолы, ведь в конечном счете она менее интеллигентна, чем братья Фратер: Лаура — инструктор по лечебной гимнастике.
Прочие пассажиры, нагруженные багажом или торопливо шагающие вслед за носильщиком, движутся на редкость целеустремленно, заполонив стоянку речного трамвайчика — вапоретто; похоже, все они чувствуют себя в Венеции как дома. Лишь Фратеры — каждый с тощим чемоданом и парусиновой сумкой через плечо — стоят на верхней ступеньке лестницы.
— Река вроде бы течет не там, где положено, — замечает Лаура с находчивостью хорошенькой женщины, попавшей в высокие круги и пытающейся скрыть смущение. Под рекой она подразумевает Большой канал, в сущности заменяющий привокзальную площадь. Ведь в городах, как правило, перед зданием вокзала простирается площадь со стоянками такси и частных машин, с конечными остановками автобуса и трамвая, а то и с извозчиками; в центре размещается цветочная клумба, фонтан или стоит какая-нибудь скульптура, поскольку складывались эти площади в результате центробежного движения истории.
— Это не река — то, что, по-твоему, течет не там, где положено, — поправляет ее Амбруш, не дожидаясь ответной реплики. Да ее и ждать не от кого: Карой устремился к причалу вапоретто и отзовется, когда об этой теме и думать забудешь, а для Лауры любая полоска воды — река, даже в том случае, если это вода морская. Столь мелкую подробность она, в отличие от Амбруша, не удостаивает вниманием.
Все трое устремляются в носовую часть вапоретто, эта привычка укоренилась в них еще со времен школьных экскурсий на пароходе. Поставив чемоданы рядышком, они отходят в сторону, чтобы лучше видеть берега. Карой вдруг возвращается к багажу и становится так, чтобы по возможности касаться чемоданов ногами, а снятую с плеча сумку кладет на саквояж, не уместившийся между коленями. Им нужно сойти у церкви Санта Мария делла Салуте, позади которой находится пансион, рекомендованный кем-то из друзей. Короткие остановки, быстрые причаливания то к одному, то к другому берегу, знакомые по фотографиям здания в зависимости от поворотов вапоретто предстают в разных ракурсах, каждое здание выглядит значительным и каждое словно бы откуда-то знакомо — скорее всего, по описаниям путеводителя, — однако безошибочно определить их названия невозможно, уж слишком быстро они сменяют друг друга: один за другим возникают все новые и новые особняки и дворцы, хотя и ранее увиденные не исчезают из поля зрения. Здесь ничто не исчезает, просто постепенно удаляется и накапливается где-то у края горизонта, как некий тревожащий долг. Амбруш, Карой и Лаура лишь теперь осознают, что им действительно необходимы эти три дня, которые они решили отвести Венеции, и стараются не напрягать воспаленные от недосыпа глаза, утешая себя мыслью, что еще успеют осмотреть все досконально и по порядку.
Карой делает своим спутникам знак приготовиться к высадке, и Лаура берется за чемодан в слепой, безоговорочной вере в навигаторские способности Кароя. Сама она и понятия не имеет, откуда Карой знает, когда им выходить.
— И этот храм тоже построен не на месте, — говорит Лаура.
— Придется тебя удивить, Лаура. Весь этот город построен не на месте, кому, как не инженеру, специалисту по статике, знать это лучше других, так что тут наши мнения совпадают, — отзывается наконец и Карой в обычной своей манере шутливого подкалывания. — Но в этом и состоит пикантная прелесть Венеции! А если я еще раз услышу, что река или здание находятся не на месте, то отправлю тебя обратно в «Прюкль» — уж он-то построен там, где положено. Понятно? — Он избавился от чувства неуверенности, увидев у остановки вапоретто указатель в сторону пансиона, а чуть подальше — очередную стрелку в том же направлении: значит, первая цель пути достигнута и он успешно довел свой маленький караван.
При упоминании «Прюкля» Амбруш и Лаура разражаются смехом. В промежутке между утренним прибытием в Вену и вечерним отъездом Фратеры должны были передать от своего приятеля подарок некоей даме по фамилии Агарди. Карой позвонил ей по телефону и, когда фрау Агарди с большим трудом поняла наконец, о чем идет речь, почтительно осведомился, где бы они могли встретиться.
— В «Прюкле», где же еще! Неужели вы не знаете, где находится «Прюкль»? — раздраженно воскликнула фрау Агарди.
Фратеры навели справки и скоро узнали, что «Прюкль» — это название кафе; они отыскали туда дорогу, и официант с безошибочной уверенностью провел их мимо постоянных клиентов, увлеченных карточной игрой, к фрау Агарди и ее ожиревшей собачке; последняя развалилась у столика на плюшевой подушке, испачканной едой. Если отвлечься от безобразно раскормленной собаки и грязной подушки, кафе в целом излучало атмосферу опрятной и поддерживающей хорошую форму старости. Весь облик фрау Агарди, ее одежда, косметика, драгоценности были величественно безукоризненны, подарок из Будапешта она приняла, не отрываясь от игры и сосредоточив все свое внимание на партнерах.
Глупость почтенной фрау, ее поразительная, поистине довоенная ограниченность позабавили даже Кароя — разумеется, после того, как улеглась нервотрепка, связанная с выполнением взятого на себя обязательства; что же касается Амбруша, тот просто был в восторге: человек находит столь естественным свое пребывание в каком-то месте, скажем в данном случае в кафе «Прюкль», что его возмущает даже само предположение, будто он может находиться где-то еще.
Вдобавок к этому нелепому эпизоду вечер Фратеры провели в несколько странной обстановке: они навестили бывшего одноклассника Кароя, католического священника, который экспериментировал, сочиняя для африканских негров новую церковную музыку, где григорианские мелодии сочетались с африканскими народными ритмами. Ничто другое священника не интересовало. Свою пространную лекцию о новой музыке он сопроводил массой иллюстраций, фрагментами граммофонных и магнитофонных записей, время от времени сам садился к роялю. До обычного при встрече бывших однокашников обмена сведениями: кто кем стал, что слышно о таком-то — даже не дошла очередь. А между тем Кароя так и подмывало упомянуть их общего приятеля, который, также закончив теологический факультет, отправился миссионером и, по слухам, пропал в Южной Америке. Возможно, был съеден во славу какого-нибудь другого божества. Однако до взаимных расспросов дело так и не дошло, даже на поезд Фратеры едва успели.
В случае с фрау Агарди они как бы переступили границу настоящего времени, но не страны: дама вполне вписалась бы в обстановку любого довоенного кафе пештского Бельвароша. При встрече с сочинителем духовной музыки они перешагнули географическую границу, но опять-таки не своей страны, а Европы. До перехода границы дошел черед лишь сейчас, когда они вышли из подъезда на Стационе Санта Лючия.
В пансионе, за обедом, Лаура раскашлялась — громко, привлекая всеобщее внимание. Вот уже неделю всех троих одолевал кашель, у них поднялась температура, видимо, они заразили друг друга. Ночью в купе они наперебой заходились кашлем, их попутчики провели бы более спокойную ночь, окажись они среди целой своры собак. А сочинитель конкретной музыки мог бы тотчас же переложить на ноты этот мощный канон: вариации на тему хрипов и отрывистых горловых стаккато. Сейчас Лаура опять раскашлялась, и Карой опасается, как бы кашель не передался ему, подобно зевоте: вот уже начинает свербить в горле. Он берет кувшин с красным вином, подносит к бокалу Лауры и наклоняет кувшин; вино льется тонкой струйкой, а у Кароя возникает странное ощущение, будто он что-то делает не так; лишь через какое-то время он спохватывается, что бокал по-прежнему пуст, и тут замечает, как по скатерти все шире расплывается большое красное пятно, — бокал можно бы наполнить дважды тем вином, что Карой пролил на стол. Амбруш и Лаура одновременно хватают его за руку. Лаура с перепугу даже перестает кашлять. Тут же появляется официантка и, ничем не выдавая своих чувств, меняет скатерть. Лаура растерянно смотрит на Кароя, Карой в смущении ищет взгляд Амбруша.
— Ничего не попишешь, я очень устал, — говорит он наконец. Амбруш не перестает улыбаться, качает головой и время от времени разражается коротким смешком.
— Послушай, Лаура! Чего ты, собственно, придралась к этой церковке? — спрашивает Амбруш, останавливаясь перед церковью Санта Мария делла Салуте.
— Не валяй дурака! С какой стати мне придираться к столь дивному творению архитектуры?
— Разве не ты сказала, будто бы она построена не на месте? — стоит на своем Амбруш, заняв ту характерную позу, которая словно лишь для того и существует, чтобы подчеркнуть особенности его фигуры. Дело в том, что у Амбруша очень длинные ноги «иксом», и стоит ему чуть расставить их, как ступни тотчас же расходятся под углом в разные стороны, словно обладатель их выполняет сложное гимнастическое упражнение. У него заметно сутулая спина и короткая шея, круглый лысеющий череп выглядывает из спины, как голова черепахи из панциря. Когда он стоит, сунув руки в карманы, его узкие бедра выпячиваются вперед, а зад втягивается, и спина кажется еще шире и еще более сутулой; Амбруш словно бы весь состоит из одной мощной спины и жалких отростков сверху и снизу. Итак, Амбруш, расставив ноги врозь и сунув руки в карманы, стоит перед церковью делла Салуте и ждет объяснений Лауры.
— Мало ли что сболтнула, не обращай внимания!
— Может, боишься, что церковь обидится? Не стесняйся, откуда ей знать венгерский. — Амбруш склоняется к Лауре, в знак конспирации прикрыв рот ладонью, чтобы церковь не догадалась, что речь идет о ней.
Лауре приятно, что на сей раз Амбруш разговаривает с ней так же, как и с другими людьми. Ведь до сих пор он тщательно следил, чтобы их совместное проживание под одной крышей и ведение общего хозяйства не вылились в личные отношения: он снисходил лишь до обсуждения с Лаурой чисто практических тем. То обстоятельство, что Амбруш обращается с нею хоть и ласково, но свысока, ничуть не задевает Лауру, ведь Амбруш со всеми обращается свысока. А уж если он заговорил с ней, Лаура считает приличествующим ответить:
— Другие дома здесь такие вычурные и делают вид, будто состоят сплошь из окон и воздуха и вообще не касаются земли. А эта здоровенная нескладеха церковь всей тяжестью куполов придавлена к тверди и выглядит, точно тяжелоатлет среди балетных танцовщиц. — Лаура подкрепляет свои слова невольными мелкими жестами, демонстрируя, каковы они, эти другие дома: мягко согнув запястья, соединяет кончики пальцев в изящный архитектурный свод, а затем волнообразными движениями вырисовывает в воздухе лоджии, при этом с притворной наивностью хлопает ресницами, подчеркивая лицемерие венецианских зданий; в ее изображении эти особняки предстают утонченными дамами, в присутствии которых неприлично говорить не то что о весе тела, но даже и о самом теле. Она изображает и тяжелоатлета, едва заметно изменив позу: стопы ног сводит вместе внутрь, рукам, расслабив их в плечах, дает свободно провиснуть, даже подбородок опускает и брови хмурит, как бы подчиняясь силе тяжести.
— Эта церковь, Лаура, построена в стиле барокко с элементами ренессанса, — назидательным тоном произносит Карой. Амбруш испытующе смотрит на Кароя, потирает затылок, словно собираясь что-то сказать, но оставляет свои слова при себе. Вместо этого чуть погодя спрашивает, куда они направятся в первую очередь. Карой предлагает обследовать окрестности пансионата, потому что он способен освоиться на новом месте, лишь все обнюхав вокруг, вроде собаки.
— Ну что же, тогда отдадим должное рудиментарным инстинктам Кароя, благо их у него немного, — говорит Амбруш. — Пойдемте к каналу Джудекка.
Под палящими лучами солнца они сидят на каменном парапете набережной. Отсюда хорошо видны расположенные напротив острова Сан-Джорджо с нарядной церковью и Ла-Джудекка, где доминируют обычные, будничные здания. В канал заходят морские суда и баржи, вдали, напоминая тонкий карандашный рисунок, просматриваются угловатые изгибы портовых кранов. Фратеры сидят на берегу, но не чувствуют себя просто и естественно. Естественно было бы сидеть на берегу Дуная или Балатона, даже у Влтавы и Вислы или на морском побережье Болгарии, Польши: ведь приятнее всего сидеть у воды или у огня. Ничто так не подчеркивает бесплодность людской суеты, как вода. Колдовское, непредсказуемое, ничем не скованное движение вод, аритмичные морщинки волн на ровной глади, извечная невозможность определить, где начинается волна и где она переходит в другую, поразительная безучастность, с какой вода то башней вздымается вверх, заполняя собою новые и новые пустоты, то, напротив, убегает с привычного места, обнажая донные вымоины, — все это напоминает некое божественное иносказание, напутствие бога-философа, странствующего по свету и склонного к медитации. Игра огня также порождает это чувство блаженной, праздной расслабленности, однако пламя ограничено чугунными боками печки, стиснуто темнотой вокруг и оставляет после себя зловещий символ в виде кучки пепла. Нет, все же самое приятное — сидеть у воды, раздольно простертой до горизонта: даже после того, как улягутся волны, водная стихия не теряет своей сути и не производит гнетущего впечатления. Праздно посиживать на берегу — естественнейшее состояние души и тела, но не здесь, в Венеции. Фратеры сидят, в любую секунду готовые подхватиться с места и лететь дальше. Их мучит совесть, ведь они еще не удосужились взглянуть на собор Св. Марка, еще не побывали у Дворца Дожей.
— Жаль тратить время попусту, пошли дальше, — говорит Карой.
В одной из ниш старого здания таможни Амбруш замечает человеческие испражнения. На площади, поблизости от которой братья жили в детстве, стоял большой храм из бутового камня. В нишах этого храма тоже, как правило, попадались засохшие экскременты, и при игре в прятки надо было следить, чтобы не вляпаться.
— Какой кошмар! — восклицает Лаура, и на лице ее чувство отвращения смешивается с негодованием. — Выходит, здесь тоже люди способны пакостить.
— Не дури, Лаура! Чем возмущаться, лучше бы порадовалась, что этот город тоже стоит на грешной земле. Лично я уже по горло сыт всей этой помпезностью, да вы даже на собственной свадьбе не были такими напыщенными, как сейчас. Меня, например, эта куча определенно взбодрила, теперь я готов податься хоть на площадь Святого Марка. — Амбруш простирает руку к другому берегу канала победным жестом вождя кочевого племени (во всяком случае, таким, как его изображали на своих полотнах живописцы-романтики прошлого века). — В конце концов, — добавляет он с язвительной, задиристой усмешкой, — не могу же я довольствоваться этим куполом, — он указывает в угол ниши.
— Фу, до чего ты вульгарен! — перебивает его Лаура и сама удивляется, как это она решилась одернуть Амбруша.
— У меня, конечно, животные инстинкты в зачаточном состоянии, — говорит Карой с иронией, закаленной в братоубийственных баталиях, — и обнюхать окрестности вокруг нашего жилья я намеревался отнюдь не с той перспективой, какую ты имеешь в виду, Амбруш, однако, спору нет, мне тоже по душе, что мы наконец напали хоть на какие-то следы человека среди сплошных декораций. Только я воспринимаю как следы человека, к примеру, и вон тот красный почтовый ящик, и пиццерию с двумя пустующими столиками у входа или вон того мальчика со стрижкой под пажа, в чудных штанах до колен и темно-синих носках. Не понимаю, почему для тебя все это менее красноречивые следы человеческого присутствия. Лишь потому, что они эстетичны?
— Ты опять неправильно ставишь вопрос. — Амбруш удобно прислоняется к стене, явно готовясь к долгим рассуждениям. — Ты отделяешь историческую, можно сказать, официальную сущность города от его приватного облика. Следы приватной жизни успокаивают тебя, поскольку в силу одного лишь факта, что в этом городе живут люди, ты веришь, что здесь можно жить, хотя как архитектор должен бы быть убежден в обратном.
Напряженная формулировка мыслей выдает Амбруша: напрасны его небрежная поза, легкая интонация — он явно что-то задумал. Будь небрежность его позы естественной, он бы не стал прислоняться к стене, скрестив на груди руки, а сунул бы их в карманы и принялся бы покачиваться на носках. Если бы решил попросту поболтать с братом, то речь его непременно перешла бы в невнятное бормотание, как это бывало дома. А в нем скорее ощущается напряженность распрей, в какие иной раз выливалась привычная, постоянная грызня между обоими братьями. Лаура улавливала значительность этих размолвок, но не их смысл; ее сбивало с толку даже то обстоятельство, что эти острые споры обрывались так же, как и обычные, повседневные стычки: мягкими увещеваниями Кароя и неохотными уступками Амбруша.
— Этот почтовый ящик — типичный пример предателя-коллаборациониста, — продолжает размышлять вслух Амбруш. — Он заставляет тебя поверить, будто вопреки пропитанным сыростью стенам и мрачным, не видящим солнечного света комнатам-склепам Венеция пригодна для жилья. Это мелкая, ловко внедренная истина, которая делает ложь достовернее, а в награду получает ранг, какого никогда не получить заурядному почтовому ящику: ты называешь его красивым. Меня же не интересует приспособленность Венеции для жилья, а вследствие этого не интересует и социальное положение живущих здесь официантов, владельцев пиццерий, работников транспорта и почтовых служащих.
— Уж не воображаешь ли ты, будто я приехал сюда изучать жилищные условия и социальное положение владельцев пиццерий! — прерывает его Карой. Склонив голову набок и внимательно нацелясь взглядом, он стоит перед Амбрушем.
— Разумеется, я этого не воображаю! — Амбруш отталкивается от стены. — Только ведь ты не можешь не интересоваться социальным положением владельцев пиццерий. Ты обречен на это.
Карой, смеясь, пожимает плечами.
— Слушай, что я тебе скажу. — Он слегка толкает Амбруша, вновь прижимая его к стене. — Я все уразумел: скромный, убогий почтовый ящик — предатель-коллаборационист, это неизбежно вытекает из твоих принципов, предательством является все, что констатирует какой-либо факт или, скажем, не отрицает его; любая красота и даже любой утилитарный предмет. А каждый, кто использует с толком свой рабочий потенциал, есть служитель тотального зла, единственное его оправдание, что этим он зарабатывает на жизнь. Но я не намерен спорить с тобой, ради этого не стоило уезжать из Пешта, а вот когда вернемся домой, я пятьсот раз спрошу, устроит ли тебя, если я, к примеру, подамся в смотрители теннисных кортов, а Лаура станет надомницей и будет раскрашивать новогодние елочные игрушки, иначе говоря, если каждый последует твоему примеру и займется не тем делом, которому обучен. И вновь спрошу тебя, что это за революционное новшество — служить переводчиком при «Интуристе», имея в кармане диплом доктора философии. Теперь же я задаю тебе лишь один вопрос: в чем, по-твоему, моральное преимущество кучи дерьма перед почтовым ящиком? Она не вводит в заблуждение доверчивого созерцателя? Не внушает ему ложные представления касательно приспособленности Венеции к жилью? Ну, отвечай же!
Амбруш с коротким смешком наносит Карою боксерский удар в плечо.
— Тебе не удастся меня разочаровать, Карой, я фанатичный защитник этой кучи экскрементов, поскольку она — единственный бескорыстный нарушитель порядка в этом неестественно функциональном городе, она — единственное, что не использовано здесь в интересах туризма. Кстати, сказанное легко проверить на реакции среднего человека, — он кивает в сторону Лауры. — Не сердись, Лаура, я не хочу тебя обидеть.
— Еще один дешевый шаблон: гражданское возмущение как критерий новой морали и новой эстетики! — Карой с сердитой усмешкой машет рукой и отворачивается. Оставив добродушное подтрунивание, он тотчас переходит к серьезному спору. От резкого движения его тонкие, прямые волосы закрывают высокий, квадратный лоб. Такие волосы не способны упрямо, по-ребячьи, взъерошиться, как, скажем, жесткие, курчавые. Упавшие на лоб, они нарушают строгую, продуманную гармонию лица, и заметнее становятся его чересчур тонкая, сухая, испещренная морщинами кожа и некрасивый нос с узкой переносицей.
Амбруш с недовольством встречает гневную вспышку Кароя, его с детства раздражало, когда Карой горячился: младший брат усматривал в этом нечто неприличное.
— А что в нем плохого? — спрашивает он со зловещим спокойствием, и уголки губ у него опускаются. — Оценка среднего человека — это критерий ничуть не более надуманный и неточный, чем прочие единицы измерения, включая меры длины, объема и веса. Как ты себе это представляешь? Когда ты, к примеру, разглагольствуешь об эстетизме почтового ящика и вообще о красоте, в твоем распоряжении имеется, что ли, какой-то более точный критерий, нежели привычки среднего человека?
Карою удается побороть раздражение; он расслабляется и, вскинув брови, с глубокой убежденностью отвечает:
— По счастью, мне нет нужды прибегать к критериям, когда я говорю о красоте. Красота — будь то природная или созданная человеком — делает бессмысленными все иные оценочные критерии, кроме самой себя. Амбруш, чего ради ты ехал в Италию, если тебя способна взволновать лишь куча дерьма?
— Дерьмо, да не всякое, а лишь подлинное и анархистское — признай хотя бы это! — сбавляет тон Амбруш, переходя на обычную иронию, которая не направлена против брата, а как бы служит аккордом, завершающим спор. — Кстати, признаюсь тебе, я ехал на вражескую территорию. Изучать неприятеля. Иными словами, ехал как лазутчик. Но это не помешает мне наслаждаться красотами. — Амбруш завершает разговор широкой ухмылкой, обнажая зубы-лопаты.
По мосту перед зданием Академии Фратеры бредут к центру города. Маршрут, конечно же, разработал Карой, сложенная карта торчит у него из верхнего кармана рубашки, как уголок носового платка великанских размеров. Лаура старается вызвать в себе чувство признательности к мужу, ведь он так легко находит решение в любой ситуации, встающей перед туристом. По сути, она и вправду восхищается Кароем: сама она безнадежно плутала бы, доведись ей одной очутиться в незнакомом городе. Однако чувство восхищения супругом несколько притупилось в Лауре, ведь ей приходилось воздавать должное стольким его достоинствам: методичности, целеустремленности, дисциплине, скрытности, невероятным математическим способностям — все это были, безусловно, ценные качества, которые сообщали Лауре чувство уверенности в себе, словно бы разносторонняя одаренность Кароя являлась общим семейным имуществом, половина которого по праву супружеского владения принадлежала ей. И все же сейчас, отдавая должное способности Кароя ориентироваться в незнакомой обстановке, запугивая себя предположениями, что было бы с ними без надежного вожатого, она стремится подавить в себе мимолетную неприязнь к мужу. Лауру, которая никогда не вмешивалась в споры братьев — почему и считалось, что она этих споров не понимает, — на сей раз раздосадовали сентиментальные рассуждения Кароя о красоте. Однако, если Лаура и понимала из этих споров больше, нежели полагали, она все же не могла понять сейчас, чем вызвана ее досада. Точно так же не могла бы она объяснить, отчего не в силах была сдержать улыбку при язвительном замечании Амбруша, что, хотя он приехал в Венецию недругом, это не помешает ему насладиться городом.
— Эй, Лаура!
Лаура вздрагивает от оклика и несколько растерянно отзывается:
— Да, слушаю тебя, Амбруш. — Она не привыкла отзываться, когда к ней обращаются. Если Карой или Амбруш окликают ее, она, бросив все дела, внимательно выслушивает их; это настолько в порядке вещей, что братья обычно и не ждут ответного отклика.
— Ты не хотела стать балериной? — спрашивает Амбруш.
— Нет, не хотела.
— То есть как это не хотела? Этого не может быть!
— Куда уж там, при моей-то голове!
У Лауры действительно непропорционально крупная голова. И собственно, даже не череп — у нее мощно развиты скулы. Овал лица от широких скул резко сужается книзу, словно кто-то ладонями сжал и пригладил его, заострив к подбородку, а рот, нарушая гармонию, выглядит как след кулачного удара.
— Значит, ты хотела, но не могла, поскольку у тебя крупная голова.
— Да не хотела я!
— Господи, Лаура, от такой путаницы понятий спятить можно!
— При чем здесь путаница понятий, Амбруш? Я действительно не собиралась идти в балет. Еще девочкой меня не приняли в балетную школу на том основании, что у меня большая голова, и с тех пор я даже не мечтала о карьере танцовщицы.
— Но до того, как не приняли, тебе ведь хотелось?
— Нет. Скорее маме хотелось…
— А у тебя самой не было никаких заветных желаний? Ты прямо в шестилетнем возрасте решила стать специалистом по лечебной гимнастике и даже не помышляла о славе олимпийской чемпионки по спортивной или художественной гимнастике? Черт возьми, тебе не хотелось заняться ритмикой, народным танцем, акробатикой?
Лаура робко поглядывает на Кароя, словно испрашивая его разрешения ответить, затем нерешительно признается:
— Я пробовала заниматься пантомимой… А почему тебя так волнует эта тема?
— Ты хорошо изобразила венецианские дворцы. Они действительно выглядят именно так, — Амбруш, соединив кончики пальцев, пытается воспроизвести изгиб готических сводов, но у него получается нечто похожее на православный купол луковицей. — Теперь, когда я к ним присмотрелся, вижу, что они и в самом деле таковы. Жаль, что ты бросила занятия, пожалуй, из тебя вышел бы толк.
— Ну что ты, — мягко протестует Лаура. — В моей теперешней работе куда больше смысла. Пусть она не столь привлекательна, зато нужна людям.
— Еще бы! Изо дня в день эти люди лицезреют, какие у тебя красивые руки и ноги, какие изумительно пластичные движения, наклоны корпуса и спортивный шаг! Им что, твоя красота нужнее, чем нормальным людям? Господи, да ты унижаешь пациентов одним видом своего здорового тела! — В голосе Амбруша испепеляющий гнев, взгляд его полыхает ненавистью.
Ошеломленная, испуганная Лаура отвечает ему кротким взглядом.
— Ты совсем рехнулся, Амбруш! — осторожно вмешивается Карой. — Мы стоим на мосту Академии, а ты бросаешь в лицо бедняжке Лауре какие-то немыслимые обвинения. Незнамо на что тратишь драгоценное время, — пытается он обратить дело в шутку. — Перед вами подлинно венецианская панорама! Прошу, прошу, извольте любоваться! — восклицает он, подражая рыночному зазывале, хотя его плавные жесты больше напоминают священника.
— Да, конечно. Па-но-ра-ма! Сколькими звездочками отмечена эта красота в твоем путеводителе? — Амбруш проводит ладонью по лицу от лба к подбородку, расплющивая широкий, мягкий нос. — Какое счастье, что есть среди нас человек, столь искушенный в вопросах красоты! Он ее даже подразделить умудрился на красоту рукотворную и природную. Но на каком основании, я тебя спрашиваю, Карой? Рукотворная красота, полагаю, хранится в музее, естественные красоты перечислены в путеводителе. А как быть, если красоте не находится места ни в музее, ни в путеводителе. К примеру, красота и выразительность рук Лауры, когда она одним жестом показала особенности венецианских сводов, ведь этого нет нигде. И нет надежды, что рано или поздно ты включишь их в свой инвентарный перечень красот? Или для тебя лишь то красиво, что уже изучено и проштемпелевано? — Опустив голову, Амбруш поворачивается и уходит. Карой обменивается с Лаурой сочувственным взглядом, и со снисходительной улыбкой взрослых, прощающих выходку неразумного ребенка, оба устремляются вслед за Амбрушем. Лаура не привыкла ходить под руку с Кароем. Походка у Лауры плавная, при ходьбе она красиво и женственно покачивает бедрами, у Кароя же походка размашистая, подпрыгивающая, но на сей раз Лаура берет его под руку и норовит подладиться под его шаг. Им не хочется догонять Амбруша, пусть злость его повыветрится, но Амбруш — человек на редкость медлительный, даже гнев не убыстряет его движений, и оба его спутника, сдерживая ритм шагов, вынуждены буквально плестись за ним.
— Ужасный тип этот мой братец, правда? — произносит Карой скорее для того, чтобы разрядить напряжение, нежели с намерением пожаловаться. У Лауры просится на язык спровоцированный им ответ: конечно, мол, куда лучше было бы путешествовать вдвоем, но она сдерживается. И вовсе не из чувства такта. По правде говоря, ей не хотелось бы лишиться общества Амбруша, с ним гораздо интереснее и забавнее.
Амбруш останавливается у подножия моста, где обосновались бродяги; перед каждым на подстилке, куртке или прямо на камнях выложены для продажи дамские украшения, раковины, кожаные изделия, невыделанные звериные шкуры, змеиная и крокодиловая кожа. Интернациональная компания хиппи, которым, судя по всему, скучно до тошноты. Позади товара, разложенного прямо на голой земле, — каких-то странных металлических изделий, нанизанных на длинный кожаный ремешок, — пристроились два молодых человека. Лоб у каждого из них, как у индейцев, перетянут цветной лентой, прихватывающей длинные волосы. Амбруш изучает подвески на шею и в тот момент, когда Карой и Лаура подходят к нему, что-то говорит парням по-английски. Один никак не реагирует на его слова, а другой — рыжеволосый — разражается смехом и в свою очередь произносит по-английски какую-то фразу.
— Что ты ему сказал? — спрашивает Карой.
— Теперь, мол, понимаю, почему повсюду в Европе истребили лошадей: чтобы пустить подковные гвозди на женские украшения. На это он возразил, что подобные украшения вполне можно воспринимать как символ протеста против истребления лошадей.
И Амбруш снова обращается по-английски к рыжему юноше. Тот удобно расположился на земле, обхватив колени; услышав реплику Амбруша, рыжий, не разжимая рук, со смехом опрокидывается навзничь, затем поднимается, заняв прежнюю позу, и задает какой-то вопрос; Амбруш отвечает ему. Карой вновь допытывается у брата, чем вызван такой его успеху рыжего.
— Я сказал, что не верю в протесты, из которых извлекают коммерческую выгоду, после чего он поинтересовался, кто мы такие.
— Ну, и что ты ответил?
— Дурацкий вопрос! Что я, по-твоему, должен был ответить?
— А сами они откуда? — спрашивает Карой.
Амбруш вступает в пространный диалог с рыжим юношей, а затем пересказывает Карою.
— Что собою представляет второй парень — он не знает. Предложил мне самому порасспросить его, возможно, мне он расскажет. Я пытался заговорить с ним, но он либо глухой, либо не понимает по-английски. Рыжего зовут Гарри, он ирландец, я спросил его, чего он тут рассиживается, если даже не знаком со своим напарником, а он ответил, что эта маленькая площадь кажется ему очень уютной, он провел здесь два дня, с тех пор как приехал в Венецию. Даже в соборе Св. Марка еще не был. О венграх ему известно, что они говорят на одном из финно-угорских языков: Гарри, видишь ли, лингвист.
Гарри задает Амбрушу какой-то вопрос, после чего встает, потягивается, отряхивает с брюк пыль, затем хлопает напарника по плечу, и тот, на миг выйдя из безразличного оцепенения, окидывает его любопытным взглядом. Рыжий ирландец направляется с Амбрушем в ту сторону, куда движется весь людской поток: к собору Св. Марка.
Внимание Лауры приковывают плотно натянутые зубчатые навесы из цветного брезента над тратториями и барами вдоль мощеных улиц и площадей. Некоторые из этих навесов натянуты в форме полушара, словно бы надутые резкой струей воздуха из двери или окна: так женщины, замешивая тесто, дуют на лоб, пытаясь отбросить назад волосы. Ее завораживают яркие клетчатые или цветастые скатерти на столиках перед тратториями, плетеные, крашеного дерева или пластмассовые стулья. Лаура с удовольствием посидела бы здесь, съела бы макароны под соусом, но это невозможно: тут наверняка все очень дорого, к тому же в пансионе уплачено за одноразовое горячее питание. Затем ее внимание переключается на маленькие лавчонки, весь город она видит на уровне человеческого роста, выше не поднимается ее взгляд. Фратеры проходят через несколько мостов, но Лаура даже не старается запомнить путь, заранее отказавшись от попытки в одиночку сориентироваться в городе. Время от времени Карой обращается к ней, указывает на какое-либо примечательное здание или церковь, говорит, к примеру, где находится театр; Лаура кивает и в тот момент вроде бы внимательно слушает, но в следующую минуту все услышанное вылетает у нее из головы. Она отыскивает глазами Амбруша и Гарри, те идут впереди и оживленно разговаривают. Амбруш, сунув пальцы за пояс джинсов, идет, покачивая корпусом из сторону в сторону, Гарри держится на редкость прямо, спрятав руки в карманы брюк, он идет в ногу с Амбрушем, вольным, широким шагом. Лаура видит их торчащие локти, почти соприкасающиеся на ходу, разглядывает странную одежду Гарри, и ее охватывает неосознанная грусть.
— Смотри, как чудно́ одет этот ирландец! — говорит она Карою.
— Хиппи — и вдруг в пиджаке. И вправду чудно́!
— Ах, Карой, для тебя это всего лишь пиджак? Ты не находишь в нем ничего кричащего?
— Да, конечно. Ведь пиджак — клетчатый.
Лаура сдается. Совершенно очевидно, что Карой не способен оценить всю необычность одежды Гарри. Рыжий ирландец и в самом деле облачен в клетчатый пиджак, но такую пестроту клетки Лаура не потерпела бы даже на юбке. Коричневые, красные и лиловые полоски пересекают основной розовый фон, и издали ткань смотрится как бабушкин плед. Рядом с этими яркими цветами поистине дерзким вызовом воспринимается рыжий оттенок волос Гарри. Впечатление невероятной пестроты довершается вышитой кожаной тесемкой, прихватывающей пряди длинных волос. Лаура одевается изысканно. Она никогда не наденет к спортивному костюму туфли на каблуках, не наденет пеструю блузку, если та не гармонирует с цветом юбки или брюк, не наденет узорный жакет к платью другого рисунка, стало быть, у Лауры есть все основания презирать Гарри. Вместо этого она восторженно улыбается — ее подкупает раскованность, какою веет от этой чуждой ей безвкусицы. И вдруг она вновь ощущает тот легкий укол в сердце при виде того, как Амбруш и Гарри, довольные друг другом, вышагивают рядом в толпе и соприкасаются локтями, уступая встречным дорогу. В первый раз Лаура подавила в себе это чувство, но сейчас у нее мелькает мысль, что ведь это, в сущности, ревность.
На перекрестке толпа становится гуще, поскольку площадь Св. Марка уже близко; внимание Лауры привлекает витрина, где выставлены вазы, стеклянные люстры, зеркала, разные декоративные предметы и мелкие сувениры.
— Ах, какой дивный голубой цвет! — останавливает она Кароя. — Видишь, эти полупрозрачные бирюзово-голубые сосуды? Тот самый оттенок, который всегда мне нравился. Будь я богатой, всю обстановку спальни я подобрала бы именно в таких тонах: обои, обивку, халат, — накупила бы уйму голубых сосудов и флаконов и уставила бы ими весь туалетный столик. А мебель была бы темного дерева.
Карой улыбается и обнимает Лауру за плечи.
— Бирюзовый — твой любимый цвет? Но ведь ты никогда его не носила, верно я говорю?
— Верно. Никогда не носила.
Карой чувствует, что допустил какой-то промах: Лаура явно сникла. Он понятия не имеет, какая тому причина, да и не задумывается над этим, но на всякий случай, чтобы как-то исправиться в глазах Лауры, сулит ей:
— Когда-нибудь обязательно куплю тебе такую вазу. Я не я буду, если не куплю.
Карой мог бы сказать, что Лаура иногда проявляет поразительную незрелость вкуса и что в глубине ее души неистребима тяга к банальному. Он мог бы сказать: да, дорогая, дома нас ждет новая вилла, и ты вольна обставить ее, как тебе вздумается. Мог бы сказать, что в той квартире, где у Лауры будет спальня в бирюзовых тонах, он претендует на кабинет с панелями махагонового дерева, а гостиную намерен обставить мебелью с обивкой табачного цвета. Все эти ответы как нельзя больше подходили бы здешней атмосфере заповедного города. Но то, что Карой сказал, уместно было бы сказать только в Пеште. Здесь это прозвучало дисгармонией.
И в этот момент они, пройдя через сводчатый переход, выходят на площадь. Собор, зажатый плотным двойным рядом импозантных зданий с аркадами и колоннадой и поставленный рядом со стрельчатой колокольней, кажется невысоким, гораздо ниже, чем мыслилось. Вероятно, высота куполов скрадывается длиной фасада, особенно если смотреть с противоположного конца площади, одну из сторон которой и образует фасад собора. Устремленные ввысь стройные, изящные башни веры господней, даже штурмующие небо колокольни сельских церквей, любой религиозный экстаз, рвущийся вверх по ровным, прямым колоннам, гнездящийся на вершинах холмов, — таковы привычные представления, укоренившиеся в душе Лауры и Кароя. Равно как и покорное смирение, какое пережили они, ощутив свою малость у изножья церковных колонн даже вопреки своему рассудочному безверию, а может, именно потому: сознавая свою неуместность тут. Просторный фасад собора Св. Марка своей распахнутостью и открытостью для глаза сообщал зрителю вполне мирское чувство земной доступности. Красив ли он? Да, конечно! Но они и не предполагали, что путь к нему будет поистине усладой для души.
— Послушай, Амбруш! Вроде бы в пансионе нам сказали, что банк находится справа от собора Святого Марка? — Карой поворачивается спиной ко входу, изучая карту.
— К черту банк! Сперва осмотрим собор.
— Нет, сначала уладим денежный вопрос! Тебе ведь тоже не безразлично, посвятишь ли ты святому Марку половину из десяти дней или из двадцати с лишним.
— Да, не безразлично. И потому сразу же после осмотра собора мы зайдем в банк. — Амбруш успокаивает брата жестом дирижера, означающим «пиано», однако раздражение его прорывается.
— Нет, я пойду сию минуту! Я не способен воспринимать прекрасное, пока не улажены денежные дела. Я, — Карой стучит себя в грудь сложенными щепотью пальцами, — я записной эстет!
Карой уходит вместе с Лаурой. Амбруш и Гарри усаживаются на каменную скамью, идущую вдоль стены.
Издали видно, что супругам удалось заполучить деньги.
— Ты не представляешь, что с нами было! Во-первых, без конца приходилось спрашивать…
— Это на каком же языке? — обрывает брата Амбруш. — По-русски, что ли?
— Ни на каком, черт тебя побери, бычок ленивый! Ради таких капиталов мог бы пойти с нами за компанию. — Карой с бесшабашной веселостью игнорирует ироническое замечание Амбруша, хотя, в сущности, это же самое приподнятое настроение и развязало ему язык, подтолкнув на упреки. — Эти денежки я отработал еще дома. Вспомни только почтеннейшего дядюшку Лауры с его шевелюрой до плеч и пристрастием к ярко-лиловым рубашкам! Да без меня он, верно, умер бы со скуки, доведись ему все два месяца сопровождать своих престарелых однокашников, когда те выводили внуков на прогулку.
— Сумма эта с таким же успехом может считаться и моим гонораром, — парирует Амбруш с корректностью заправского дельца.
— Не воспринимай мои слова как упрек! — шокированный Карой отводит от себя скрытое в словах Амбруша обвинение в мелочной расчетливости. Веселость его почти сходит на нет, но ему удается снова разжечь ее воспоминанием о недавних забавных приключениях, и он с несколько деланным оживлением продолжает: — Словом, отправились мы в банк, а как его найти, не знаем, начинаем спрашивать. Кстати, нет ничего проще, чем наводить справки на улицах Венеции: я произносил название банка, а Лаура вопросительно таращила глаза и говорила «граци, синьоре». Каким ты представляешь себе международный банк? Швейцар в ливрее с золотым позументом, стены из сплошного стекла, блеск хромированного металла и так далее, верно? Ничего подобного! Этот банк выглядит примерно как почтовое отделение где-нибудь в Пеште: трое-четверо служащих, три-четыре кресла для клиентов. Сам понимаешь, у меня и в мыслях не было доверять им столь сложную операцию, как передачу нам денег дяди Артура. Спрашиваю, где у них дирекция. Меня отсылают на второй этаж. Поднимаюсь, захожу, мне, говорю, нужно директора. По какому вопросу, интересуется какой-то тип. Ну, я ему и выкладываю: мол, Нью-Йорк, дядя Артур, доллары. Он любезно выпроваживает меня обратно вниз, указывает на какое-то окошко, поворачивается и уходит. Я подхожу к окошку и опять завожу свое, про Нью-Йорк да про доброго дядюшку, но сотрудница, услышав фамилию дяди Артура, останавливает меня, листает какие-то бумаги, потом предлагает пройти к кассе. Ни тебе паспорта, ни нотариального подтверждения — ничего не спрашивают!
Лаура дополняет его рассказ:
— А потом, когда мы уже возвращались, то заметили, что в тротуар через каждые тридцать метров цветным асфальтом вплавлены название банка и указательная стрелка. Здорово, правда?
Пока Карой оживленно и потешаясь над самим собой живописует свои приключения, Гарри с сочувственным вниманием слушает, затем обращается к Амбрушу с каким-то вопросом, после чего начинает что-то объяснять, адресуясь к Карою.
— Гарри поинтересовался, — переводит Амбруш, — отчего ты так возбужден. Я пояснил, что ты вознамерился получить свои шестьсот долларов самолично от директора банка. А Гарри доводит до твоего сведения, что по таким пустяковым вопросам следует обращаться к рядовому клерку, тем более что речь идет об именном перечислении.
— Пропади он пропадом, твой Гарри, и ты вместе с ним, — взрывается Карой, растянув рот в китайской улыбке, и предлагает Лауре руку.
Амбруш от души хохочет и пытается подставить подножку величественно удаляющейся паре. Но Карой, закаленный многолетней практикой, успевает увернуться и, хотя знает, что надо бы дать сдачи, не находит, чем ответить на это проявление братских чувств.
В вестибюле музея они добросовестно изучают соответствующий раздел путеводителя, пытаясь разобраться в описании колонн, сводов, купольных пространств, мозаики, надгробий, бронзовых ворот, но все пояснения набраны петитом и читаются с трудом. Гарри со скучающим видом слушает монотонное чтение на незнакомом языке, а смущенная Лаура робко интересуется, чем знамениты погребенные здесь дожи Морозини и Градениго и что чудесного содеял святой Джеминьано, изображенный на мозаике, замечая в свое оправдание, что, к сожалению, мать не позаботилась о прохождении ею курса закона божьего и это, конечно, большое упущение, так как теперь она, Лаура, ничего и никого не знает из библейской истории, кроме разве что Адама и Евы. Карой захлопывает путеводитель.
— Я тоже не знаю этого, Лаура, но это и не нужно знать. Экие мы дураки, право! На черта нам знать, кто погребен в этих саркофагах!
В ответ Лаура с еще более подавленным видом признается, что она и саркофага-то в глаза не видела и, не упомяни сейчас Карой об этом, она пребывала бы в убеждении, будто это обычное надгробие, только больших размеров, и ей ни в жизнь не додуматься, что это и есть саркофаг.
— Ну а что ты знаешь об Адаме и Еве? — шутливо поддевает ее Карой. — Наверняка лишь то, что они дали название определенному костюму.
— Вышли Ева и Адам, я тебе две сливы дам, вот! По-моему, я знаю предостаточно, — говорит Лаура и во время считалочки кончиком пальца касается одной и другой щеки Кароя, его лба и подбородка, а при слове «вот!» легонько ударяет его кулачком по носу.
— И все ты перепутала! Сливы здесь ни при чем, тогда были в ходу яблоки, — смеется Карой, отводя руку Лауры.
— Считалку не я придумала. Кстати, вместо «двух слив» следовало бы упомянуть «яблоки».
Гарри нравится ритм: стоя у главного входа в собор, он бьет кулаком себя по носу и повторяет:
— Вий-шли Ева й Адам, йа тьебье дуе с’иви дам, уот!
В соборе к Лауре возвращается прежнее хорошее настроение. Ее восхищает мозаичный пол с коричневатыми оттенками: от рыжевато-коричневого до бежевого, с узором, похожим на восточный ковер. Но ее смущает сложная пространственная композиция собора, она знает, что ей никогда не удастся задержать в памяти все увиденное. Ее глаз привык к помещениям прямоугольной формы. Пространство воспринимается ею, лишь когда его можно мысленно перевести на бумагу, как, например, план квартиры. Анфилада арок и ансамбль куполообразных сводов, система сообщающихся меж собою нефов и череда круговых хоров, скрывающихся за алтарной стеной и как бы вырастающих из боковых приделов святилища, естественны, как сама природа, и удерживаются как нечто гармонически целостное, пока перед глазами, но тотчас же теряются, стоит Лауре отвернуться. Лаура никогда не тратила денег на бесполезные вещи. И вот сейчас она стоит в соборе Святого Марка, возможность попасть сюда обошлась в немалую сумму денег, и притом она отдает себе отчет, что от этих нескольких часов не останется ничего, даже образных воспоминаний, разве что отметка в памяти, что однажды ей довелось побывать здесь. В душе нарастают разочарование и гнев, но внезапно Лаура ощущает притягательную силу расточительности. Ах, эти минуты обошлись им дорого? Ну и пусть, надо радоваться, что они могут позволить себе столь дорогое удовольствие — провести время, не преследуя материальной выгоды, в таком дивном месте.
— Гарри спрашивает тебя, — Амбруш подходит к Карою, снова уткнувшемуся в путеводитель, — существует ли психология архитектуры? То есть изучает ли кто-нибудь психологический аспект определенных архитектурных решений?
— Насколько мне известно — нет. А почему этот вопрос заинтересовал его?
— Видишь ли, Гарри завел разговор — кстати, он на редкость умный парень — о том, что парадоксальным образом именно в целях общения с вездесущим и беспредельным Богом человек возвел над головой церковный купол и оградил себя стенами храма. Купола являются жалким, уменьшенным подобием небесного свода и словно бы служат защитой противу гнетущих человека небес, этой ипостаси божественной безграничности. Безграничность человек отваживается прочувствовать лишь в клетке, а вездесущую силу Господа способен воспринять лишь через сакрально-декоративные предметы, ценность которых может быть выражена в деньгах, а стало быть, их можно приобрести, украсть, разбить, уничтожить. Гарри считает, что строительство храмов есть защита человеческого подсознания против истинной веры в Бога.
— Спроси Гарри, что, по его мнению, подтолкнуло человека к этой защите? Страх?
— По его мнению, человека подвигла на это его неприспособленность к свободе.
— Ты ведь даже не задал ему мой вопрос.
— В соответствии со своими принципами он должен ответить именно так.
— И все-таки спроси его самого.
Вскоре Амбруш подходит к Карою вместе с Гарри.
— Ты оказался прав, — с иронией произносит Амбруш. — Гарри считает, что человек оградил себя от бесконечности для защиты собственной свободы. Жаль, выходит, не такой уж он умный. Ему, похоже, знаком лишь один вид свободы: отлынивание от учебных занятий, — размышляет вслух Амбруш, голос его звучит бесстрастно. Однако при последних словах лицо его мрачнеет, гнев прорывается, и он, набычившись, выпаливает тираду: — Вот что вам нужно! Свобода, как повод, ловко подстроенное алиби, свобода отлынивать от занятий и устраивать бучу. Извечная свобода малолеток. Лишь бы избавиться от моральной ответственности, возникающей, когда человек всецело уходит в божественное или столь же полное отрицание вечного. Для первого пути хорошо пунктуальное соблюдение обрядов, зазубривание житий святых, возведение великолепных зданий; для протагонистов характерно другое: пренебрежение церковным ритуалом, незнание или отрицание мифов, осквернение или уничтожение предметов культа. Первое есть подмена веры, второе — маска агностика. Все это подпорка для морального алиби! — Амбруш внезапно переводит взгляд на Гарри, который в полном недоумении наблюдает за этим всплеском ярости, и, тотчас угомонившись, переходит на английский. Карой дожидается, пока Амбруш посвятит Гарри в свою анархистскую философию, а затем, поскольку Гарри отмалчивается и лишь, выпятив губы, кивает головой: верно, мол, так оно и есть, — сам берет слово.
— Видите ли, я готов признать, что этот собор — своего рода материальное алиби духовной веры в Бога, более того, если позволишь, Амбруш, я готов присовокупить к разоблачению этого алиби еще одну деталь. Дело в том, что эти мозаичные изображения тоже обманывают. Не думаю, чтобы кальвинист восставал во мне против резных изображений, скорее, это протест архитектора. Дело в том, что восприятие истинного пространства затрудняется из-за скрытых позади стен воображаемых пространств, архитектурные элементы становятся подчиненными, как бы несущими лишь декоративное начало, а их архитектурная функция ясна только специалисту. Но, Амбруш, важно ведь, что мы думаем здесь обо всем этом и есть ли у нас право думать лишь так? Алиби это или нет и если алиби, то чье и ради чего — все это не более чем пустословие. Зато бесспорный факт, что эти стены, мозаики, каменная резьба воплощают собой человеческую культуру. Во всяком случае, европейскую культуру.
Амбруш медленно качает головой, и его насмешливая улыбка переходит в язвительный смех. Лаура касается его руки и, склонив голову набок, с серьезной миной школьницы спрашивает:
— Скажи, Амбруш, отчего ты так заводишься по пустякам. Все люди разные, один человек норовит сачкануть, прогулять занятия в школе или, когда вымотается на работе, старается взять бюллетень — словом, живет, как все остальные, и радуется, если ему хотя как-то удается облегчить свое положение. Другой отличается фанатической честностью, третий же не просто сачкует, но и нечист на руку. Тебя никто не трогает, обдумывай свои парадоксальные теории сколько душе угодно, ты же кидаешься на всех и каждого. Господи, ну что ты находишь в этом хорошего?!
Амбруш от неожиданного отпора серьезнеет, затем снова качает головой, но лицо его все же приобретает более мягкое выражение. Карой и Лаура направились было к выходу из собора, когда Амбруш и Гарри, находящиеся в его центральной части, под главным куполом, делают им знак подойти.
— Обратите внимание на художественных гимнастов вон там, на барабане, в простенках между окнами. Это шестнадцать добродетелей, — щурясь от яркого света, указывает вверх Амбруш.
— Как это — художественных гимнастов? — переспрашивает Лаура, также щурясь от струящегося из окон купола света.
— А как назвать взмахивание лентами в такт, разве это не художественная гимнастика? Ладно, будь по-твоему — ритмическая спортивная гимнастика. Ну, что скажешь, Лаура, как специалист?
— Как специалист по добродетели или по гимнастике? — улыбается Лаура.
Амбруш оживленно переводит Гарри реплику Лауры, а затем в ответ на замечание Гарри корчит гримасу, словно говоря: вот это да!
— Гарри выражает надежду, что ты специалист только в одной из этих областей.
— До чего же красиво смотрится позолота при ярком солнечном свете! — Лаура в смущении поспешно переводит разговор. — Так какие добродетели изображены там?
— Большинство из них нам с Гарри удалось определить, мы даже проделали тесты. Гарри на пятьдесят процентов человек добродетельный, но такого результата он достиг, по всей вероятности, благодаря чрезмерной самокритике.
— А ты?
— Где уж мне! — Амбруш тычет вверх указательным пальцем. — Изо всех шестнадцати во мне дай бог две наберется. Признайтесь, вы удивлены?
— Полагаю, скорее ты сам удивлен, — колко отвечает Карой. — В своей невероятной гордыне вообразил небось, будто свободен от всех христианских добродетелей, так ведь? Назови-ка нам их по порядку?
— Четыре основных добродетели: Справедливость, Сила, Умеренность, Осмотрительность. Затем идут Вера, Надежда, Сострадание, дальше, по-моему, Выносливость, Целомудрие или Чистота, Терпение, Милосердие, Раскаяние, Кротость, ах да, я пропустил Скромность, Смирение, Ум. Считаете? Должно быть, все шестнадцать.
— Каковы же те две добродетели, которыми невзначай наделил тебя создатель? — спрашивает Карой по-прежнему ироничным тоном. — Наверняка ум.
— А вторая — Сила. Зато у тебя почти полный комплект. За исключением двух достоинств.
— Каких же? Постой, я сам отгадаю! Целомудрие и… и Скромность.
— Нет. Кстати, я ведь сказал, что под Целомудрием подразумевается чистота помыслов. Тебе недостает Смирения и Раскаяния.
— Вот уж неправда! Этих добродетелей у меня с избытком… Ты шутишь? — иронии в голосе как не бывало, вопрос Кароя звучит искренне и всерьез.
— Напротив.
— С чего ты взял, будто во мне нет раскаяния?
— Потому что в тебе отсутствует сознание вины. Возможно, оттого, что у тебя нет грехов. Это в тебе единственная нехристианская черта. Ну а вследствие этого нет и смирения.
Последние фразы Амбруш из тщеславия переводит для Гарри. Однако ирландца их препирательства не слишком волнуют.
— Знаешь, что меня удивляет? — задумчиво произносит Карой, явно стараясь залечить нанесенную ему обиду. — Что ты не пожелал приписать себе основную добродетель: Справедливость. Ты выносишь суждения с такой безапелляционностью, словно тебе единственному открыта истина. Как будто Господь начертал закон не на каменных скрижалях, а прямо в твоем сердце.
— Чувство справедливости мне свойственно, это само собой. — Амбруш, похоже, задумывается всерьез. — Но Юстиция означает не чувство справедливости, а обладание справедливостью, и, с какой бы горячностью я ни спорил, Карой, сам я не верю в собственную справедливость. Вообще эти добродетели чересчур взаимосвязаны. Видишь, я невольно назвал их вместе: Веру и Справедливость. Интересно, что Гарри не претендует на обе эти добродетели. Любопытно узнать почему.
Происходит долгий диалог по-английски, после чего Амбруш поясняет:
— Гарри воспитывался в католическом духе, поэтому и для него вера тоже была синонимом справедливости. Когда он отошел от своей веры, то с недоверием стал относиться ко всякой религии и идеологии вообще. Это был трудный период в его жизни, он метался из страны в страну, потому и получилось так, что университетскую учебу он начал в Англии, продолжил в Дании и Австралии, а завершил в Мадриде. В настоящее время он больше тяготеет к Востоку; кстати, туда он и держит путь, поплывет из Венеции морем. Гарри надеется обрести духовную гармонию там, где нравственную атмосферу определяют буддизм и даосизм, в Европе по-прежнему слишком силен христианский дух, и ей далеко до наслаждения жизнью как таковой и наслаждения собственным «я». Гарри эгоист, по его мнению, сознание справедливости необходимо лишь очень бедным и слабым людям или же революционерам и диктаторам. Любопытно, не правда ли?
— О да, конечно! — отзывается Карой без энтузиазма. — Зато мы оба воспитывались отнюдь не в католическом духе. И не пытайся меня убедить, будто разочарование в пионерской организации вытравило в тебе способность верить!
— Видишь ли, Карой… Попробуй представить, каково человеку, который в отличие от тебя появляется на свет божий с острым чувством вины. Ведь я, сколько помню себя, постоянно страдал от этого комплекса.
— Подумать только! Очередная твоя добродетель?
— Не раскаяние, но чувство вины. Кому, как не тебе, знать: вокруг меня вечно пахло скандалом. Я был нарушителем дисциплины, грозой класса, проклятием для несчастной матери. Постоянные замечания и тройки по поведению со временем заставили меня оправдывать свою дурную репутацию, и при этом я четко ощущал: какое бы наказание меня ни постигло, оно получено поделом. Во что мне оставалось верить — в свои проступки, совершаемые с отчаяния, или в справедливость понесенного наказания? Нет, я не считал справедливым наказание и постоянную атмосферу недовольства окружающих моим поведением. Я всего лишь признавал за ними право на недовольство, точно так же как себя считал вправе восставать против них. Постепенно я убедился, что гораздо легче ориентироваться в жизни, если руководствуешься собственными правилами и плюешь на справедливость. К тому же и облик справедливости менялся время от времени в зависимости от литературных пристрастий на данный период.
Лаура бросает взгляд на Кароя, внимательно слушающего исповедь брата, и дружески обращается к Амбрушу:
— Неужели ты и вправду рос таким тяжелым ребенком? Впрочем, это нетрудно себе представить. Вот только странно слышать, будто ты уже от рождения был этаким нехристем. Послушай, Амбруш, ты не находишь, что христианские добродетели все какие-то «женственные»? А грехи, каковы они по характеру?
Братья дружно смеются. Лаура с поразительной наивностью изображает сладострастную, погрязшую во грехе распутницу; в духе немых фильмов двадцатых годов — подняв плечи и запрокинув голову, трепетно опустив ресницы — она глубоким, грудным голосом произносит страстно, на выдохе: «Грехи».
— Милочка моя, нарушение любой из десяти заповедей считается грехом. Не пожелай жены ближнего своего, — рокочет Амбруш с добродетельным видом кантора и в назидание грозит пальцем.
— А мужа ближней своей? — тотчас находится Лаура.
— Демагогия типично феминистского толка, — осаживает ее Амбруш. — Кстати, надо бы поинтересоваться у Гарри, он у нас дока по части добродетелей. — И он обращается к Гарри.
— Гарри утверждает, будто бы нарушение десяти заповедей — не просто грех, а грех смертный. Точно такой же смертный грех сомневаться в милости господней или в каком-либо из постулатов веры.
Лаура недовольна ответом.
— Нет, пусть он назовет тягчайшие грехи.
Амбруш слово за словом переводит ответ рыжего ирландца:
— Смертным грехом, к примеру, считается воровство, убийство, нарушение супружеской верности. Впрочем, это мы и без него знаем, — пренебрежительно отмахивается он. — Ну а сейчас он перечислит семь основных грехов. И тоже не велика премудрость, это я и сам знаю: Гордыня, Жадность, Сладострастие, Зависть, Чревоугодие, Злоба, Леность.
— Значит, это и есть основные грехи? — всплескивает руками Лаура.
— А что, разве мало?
Лаура заразительно смеется:
— Карой, твоя жена — грешница!
— Есть одна итальянская поговорка, — замечает Амбруш, ласково подшучивая над Лаурой, — которая дает тебе полное право просить гражданства Италии. Если верить этой поговорке, то семь тягчайших грехов расселились в семи здешних городах: Гордыня — в Генуе, Жадность — во Флоренции, Зависть — в Риме, Чревоугодие — в Милане, Злоба — в Болонье, Леность — в Неаполе, а Сладострастие — конечно же, в Венеции.
— Тогда поехали в Милан! Я хочу есть! — восклицает Лаура, покраснев до корней волос и радуясь, что ей так ловко удалось отвести от себя подозрение в распутстве.
— А вы подметили одну интересную особенность? — Амбруш вновь переводит разговор на серьезные темы. — В этих перечислениях масса тавтологий. К примеру, если скромность считать добродетелью, то гордыня, само собой разумеется, грех; если злоба — грех, то милосердие, естественно, добродетель, если умеренность есть добродетель, то чревоугодие со всей очевидностью — грех. Да и помимо того, здесь часто встречаются повторы. Я, например, не в силах установить разницу между Состраданием и Милосердием, между Умеренностью и Осмотрительностью. Так что основы этики изложены чересчур велеречиво, хотя при этом не упоминается одна из важнейших добродетелей или ее антипод. Я имею в виду Искренность. Она не фигурирует среди добродетелей, а лживость не причислена к грехам. И это в религии, которая предписывает своим адептам путь к очищению от греха искать в исповеди. Теперь ты видишь, Карой, даже здесь я выступаю как христианин. А тебе недостает искренности.
— Карой не лжец! — обрушивается на Амбруша Лаура.
— Лживости ему тоже недостает, — машет рукой Амбруш. — Как следует из твоих же слов, — добавляет он, назидательно подняв палец.
Тем временем они выходят из собора на площадь. Повернувшись лицом к фасаду, Амбруш засовывает руки в карманы.
— Вы хотя бы сознаете, до чего забавно, что мы завели разговор о христианских добродетелях именно в этом храме? Движимые гордыней венецианцы воздвигли его в период соперничества Венеции и Аквилеи за власть. Святые мощи, сокрытые в этих стенах, двое торговцев похитили в Александрии. Мозаики над четырьмя боковыми вратами увековечили историю сего достославного деяния. Впрочем, какого там достославного! Если бы хоть похитители завладели бренными останками святого Марка в доблестном сражении! Так нет, они заполучили святыню обманным путем, с помощью тривиальной кражи. Каждая колонна здесь — свидетельство хищения, большая часть украшений — военные трофеи. Из этого никогда не делали тайны! Напротив, воздвигнутый во славу города собор оказался самым подходящим местом для демонстрации трофеев. Здание это — триумф самодовольных купцов.
— Неужели тебе претит это откровенное самодовольство, этот цинизм, с каким восхваляют хищение мощей? Да и самое кражу ты вроде бы не одобряешь. Неужели это не будоражит твой черный юмор? — допытывается Карой у Амбруша с несколько иронической интонацией, но весьма проникновенно.
— Да, юмор мой будоражит… — печально говорит Амбруш. — Но как же ты недооцениваешь меня, Карой! Ты по-прежнему видишь во мне скверного ученика, который приходит в восторг от любой заварухи.
— Смотрите-ка, — Лаура локтем подталкивает Кароя и удивленно таращит глаза на Амбруша, — оказывается, наш Амбруш проштудировал путеводитель! Тогда чего же ты так издеваешься над Кароем из-за этого?
— Вот видишь, хотя бы поэтому я вправе требовать реабилитации, — ловко выскальзывает Амбруш из расставленных Лаурой силков, однако ему все же не совсем удается скрыть свое смущение. — Ведь плохой ученик на сей раз подготовился к уроку.
Тут неожиданно вмешивается Гарри. Амбруш предупредительно поворачивается к нему, и его растерянность вмиг сменяется ехидной миной, а глаза лукаво поблескивают, когда он передает Карою слова Гарри:
— Знаешь, Карой, а вот Гарри находит весьма забавной эту историю с похищением мощей. Он догадался, что сейчас мы говорили об этом, ведь, пока вы ходили за деньгами, у нас было время как следует разглядеть фасад. Гарри прямо-таки восхищен, что на мозаиках не постеснялись изобразить даже тот момент, когда похитители в целях конспирации прикрыли останки святого Марка солониной, сыграв на отвращении к свинине таможенников-магометан. Во всей этой истории его подкупают наивность, откровенная, трезвая фактография, ему нравится, что здесь нет никакого налета мистицизма, чудодейства, проявления трансцендентных начал и тому подобного. Словом, как я погляжу, Карой, этот парень одного с тобой поля ягода. Если, конечно, ты мог бы с ним объясняться без посредника.
Лаура резко взмахивает рукой перед лицом Амбруша, словно опускает шлагбаум.
— Господи, ну хватит болтать! Посмотрите, как красиво, сейчас здесь по-настоящему красиво!
Фотографы знают, как много значит при съемке зданий боковое освещение. Косые лучи заката, к примеру. Лаура, конечно, этого не знает. Точно так же не способна она должным образом оценить четко обозначившиеся ряды колонн, ритмично повторяющиеся опоры и своды аркад — все те выхваченные светом детали, которые позволяют в полной мере обозреть конструкцию зданий на площади Св. Марка. Гнетущую тревогу, преследовавшую Лауру весь день, сняло одно несущественное изменение декораций, которому она придает еще меньше значения, чем боковой подсветке зданий и четко выделившимся вертикальным линиям колоннад, опоясывающих площадь. Это изменение вызвано тем, что вокруг, в теснящихся на площади ювелирных магазинах, кафе и ресторанах, вспыхнули электрические рекламы. Как бы торопя наступление вечера, приглушенные естественным светом дня, они светятся робко, исподтишка. Включены и прожекторы, служащие вечерней косметикой Дворцу Дожей, Колокольне и Башне часов. Днем магазины на площади капризно и высокомерно выставляют свои витрины, подобно неприступным красавицам, вынужденным отдавать свои изукрашенные перстнями руки вульгарному, унизительному поцелую. Однако в многоцветных огнях рекламы взаимоотношения площади и туристов приобретают откровенно деловой характер. Утонченные дамы, чьи пальцы унизаны перстнями, словно бы и сами пугаются вдруг тех сумм, за какие их можно заполучить в свою собственность. В освещенных магазинах видны готовые к услугам покупателей торговцы, в окнах ресторанов мелькают официанты, предупредительно смахивающие белой салфеткой невидимые крошки на незанятых пока что столиках, а в исторической столице музыки раздаются первые звуки льстивых романсных, зазывных мелодий.
— Отель «Даниэли». — Замерев перед сбившимися в стайку пестрыми тентами, рядами столиков и стульев, Амбруш торжественно простирает руки к самой элегантной — во всяком случае, к самой знаменитой — гостинице Венеции на набережной Скьявони.
— Ах да, — вскидывает голову Карой, — в путеводителе сказано, что именно здесь протекал бурный роман Жорж Санд и Мюссе, а также здесь жил Верди.
Гарри, явно поняв смысл сказанного Кароем, с интересом разглядывает гостиницу. Вся компания шумно восторгается его лингвистическим талантом, и только тут до Фратеров доходит, что ирландец естественно и свободно воспринял информацию на абсолютно незнакомом ему языке.
— Ну, Карой, сейчас я получу сатисфакцию за твое общение с директором банка. Внимание! — осененный внезапной идеей, Амбруш прерывает восторги по поводу Гарри и уверенной походкой направляется к гостиничному входу, на прощание вяло махнув рукой своим спутникам. Жест этот явно заимствован из рыцарских времен — во всяком случае, герои историко-приключенческих фильмов, отправляясь на турнир, шлют дамам такой вот прощальный жест рукой в мощной кожаной рукавице. Амбруш скрывается в холле гостиницы. Ничего не подозревающий Гарри следует за ним, и, чуть поколебавшись, Карой и Лаура тоже направляются к входу. К тому времени, как они появляются в холле, Амбруш уже успевает завязать разговор с портье. Оторопев от неожиданности, Фратеры видят, что Амбруш, облокотясь о пульт, потирает подбородок, словно не зная, какое решение принять. Не скрывая удовольствия, он обводит взглядом роскошный мраморный зал, служащий вестибюлем гостиницы, и вновь озабоченно о чем-то выспрашивает портье. Карой мгновенно схватывает ситуацию и поясняет Лауре, что Амбрушу не повезло: портье — бесстрастный молодой человек в очках, а для этой сцены больше подошел бы почтенный, пожилой служитель с внешностью адмирала или лорда, но едва он успевает изложить свои соображения по поводу типажа гостиничных администраторов, как Амбруш обращается к ним по-венгерски и с необычайной почтительностью, только что не кланяясь:
— В настоящий момент гостиница переполнена, во всяком случае, все номера вдоль фасада заняты. А за номера менее выгодного расположения, по-моему, заломили слишком дорого. Как вы считаете? Не вздумай расхохотаться, Лаура, изволь обдумать эту серьезнейшую проблему и высказать свое мнение — по возможности, решительным тоном.
Амбруш кладет руку Лауре на плечо и выжидательно заглядывает ей в лицо. В соответствии с принятой ролью он не выдает себя ни единой черточкой: сдержан, спокоен, и лишь в серовато-стальных глазах можно подметить некую лукавую искорку. Лаура на какое-то время забывает, что перед нею деверь, человек, которого она знает как свои пять пальцев, сейчас Амбруш — пусть всего лишь для розыгрыша — мужчина, готовый подчиняться ее капризу, и вместе с тем — пусть авантюра и не грозит какими-либо неприятными последствиями — забавный мошенник, который дурачит окружающих. Но за эти секунды Лаура успевает почувствовать во всем теле истому; обычно женщина, пережив подобное ощущение даже без интимной близости, лишь от одного взгляда мужчины или прикосновения мужской руки тотчас же думает про себя: «Я пропала». У Лауры этого и в мыслях нет. «Какие мы важные!» — думает Лаура пренебрежительно, иронически. Да и как же иначе? Ведь взгляд Амбруша — как и весь разговор о выборе подходящего номера — всего лишь игра.
— Скажи хоть что-нибудь, все равно что! — торопит ее Амбруш.
Лаура, как завороженная, смотрит на него, не в силах внятно вымолвить фразу. Приходится Карою спасать положение.
— Черт бы тебя побрал с твоим номером! Скажи ему, что в гостинице шумно и водятся клопы. Верно, дорогая? — Карой тоже склоняется к Лауре с несвойственной ему почтительной улыбкой.
Амбруш говорит портье какие-то слова, и вся компания направляется к выходу.
— Что ты ему сказал? — в дверях спрашивает Карой у Амбруша.
— Что, на наш взгляд, номера слишком дороги. Кстати, это соответствует действительности. Вообще я основательно расспросил его, и не только насчет цен. Справился, всегда ли есть горячая вода, входит ли в оплату номера стоимость завтрака, как часто меняют постельное белье, можно ли оставить за собой номер, если вздумается на несколько дней уехать в другой город, и так далее. Ответы в основном меня удовлетворили, должно быть, и вы догадались об этом по моему виду. А что? Будь я миллионером, разве я вел бы себя иначе? Очень важно знать, как часто меняют белье, разве не так? Ни один миллионер не остановится в гостинице, если она не удовлетворяет его элементарным требованиям. Нельзя же отказываться от привычного образа жизни! Надо быть жалким венгерским туристом, чтобы заискивать перед портье! Ведь не турнули же меня взашей? Нет!
Карой, огорченно вздыхая, качает головой.
— Ну что за дурная башка! — Он дружески толкает Амбруша.
Гарри подходит к Амбрушу вплотную и начинает проникновенно убеждать его в чем-то.
— Если мы недовольны своим жильем, Гарри охотно рекомендует нам свою гостиницу. По его мнению, «Даниэли» рассчитан скорее на богатых американских туристов и нам было бы не по себе в такой обстановке, ему, например, даже в голову не пришло бы поселиться там. Да и вообще его принцип: жить в первоклассной гостинице, но не в роскошной. «Габриэли», где он снял номер, тоже находится на набережной Скьявони, он не собирается нас уговаривать, но уверен, что мы тоже были бы довольны тамошними условиями.
— То есть как это? Гарри живет на Рива? Разве он не хиппи? — возмущенно ахает Лаура.
— Обожди, я переадресую ему твой вопрос.
Гарри встречает вопрос Лауры со смущенной улыбкой. Амбруш переводит его ответ:
— Гарри признался, что усвоенные с детства гастрономические и гигиенические привычки не позволяют ему вести образ жизни, отвечающий его взглядам и симпатиям. К сожалению, ему удавалось продержаться в роли хиппи лишь очень короткое время — в порядке эксперимента.
Лаура тычет пальцем в расшитую кожаную ленту, которой перехвачены рыжие волосы Гарри. В жесте ее заключен вопрос. Амбруш переводит:
— Кожаную тесемку он купил вчера у моста, там, где мы его встретили. Носит, потому что она ему понравилась. Ну а кроме того, когда путешествуешь в одиночку, она может послужить защитой в определенных ситуациях.
Амбруш записывает фамилию Гарри и его гостиничный номер и вручает ему адрес их пансиона. Они перебрасываются словом, и Гарри прощается с компанией.
— Этот недотепа так и не понял, что разговор с портье был розыгрышем? — пройдя несколько шагов, обращается к брату Карой.
Амбруш останавливается, засовывает руки в карманы, откидывает голову, и его большой мягкий рот расплывается в грустной улыбке:
— Нет.
На Венецию опустились вечерние сумерки. С невольным умилением бродит путешественник от фонаря к фонарю, от одного моста к другому; заперты сводчатые порталы домов; бездумно-мягко похлопывает о камень вода, как удовлетворенная, усталая женщина — спящего любовника на десятом году близости; город заперся в спальне, но дом оставил открытым для гостей. Бродит путешественник, прислушиваясь к всплескам воды, любуясь причудливой игрой света — фонари отбрасывают полный круг, иногда рассеченный стеною дома или ступеньками лестницы, отдаленные фонари и светильники создают мерцающий световой фон, — и ощущает умиротворение и уют: ведь навязчивая красивость города не пошловатая декорация, здесь все подлинное, от века освященное историей. Путешественник умиленно бродит по городу, в душе коварно подсмеиваясь над приторной живописностью, а если же насмехается вслух — значит, умиляется втайне, про себя; иными словами, здесь можно упиваться иллюзией, не принимая ее всерьез. Если же пройтись от железнодорожного вокзала до конца базарного ряда, тут уж от смеха не удержаться: сколько сноровки, хитрости и неприкрытого желания заманить и облапошить доверчивого туриста проявляют торговцы! Венеция в невероятных количествах выбрасывает на прилавок пластмассовые гондолы, разукрашенные цветными лампочками с рождественских елок, аквариумы из искусственного стекла с искусственными рыбками внутри, отлитые из пластика под цвет слоновой кости статуэтки Давида и торс Афродиты, пестрые бусы венецианского стекла, подвешенных целыми связками крошечных гномов, которые в отличие от своих венгерских собратьев носят на голове не колпак, а шляпу с низкой тульей.
«Я показалась вам пошлой? Тогда как назвать вот этот сувенирный развал?!» — с задорной усмешкой вопрошает Венеция, подобно красивой женщине, которая представляет вам свою на редкость уродливую приятельницу.
— Божественно! — Амбруш растроганно прижимает руки к сердцу.
Карой укрепляет фотоаппарат на подставке, чтобы заснять один из прилавков, заставленных блестящими, сверкающими безделушками. Лаура ошеломленно наблюдает восторг братьев. Ведь она всегда так старалась не выказать перед ними дурной вкус!
Сделав огромный круг, они снова возвращаются к площади Св. Марка, и Лаура все пристальнее изучает стеклянные изделия в витринах. Цены безумные — несколько сот долларов каждая вещица, но Лаура приглядывается к ним с видом покупателя.
— Смотри, Карой, совсем не дорого! Всего двадцать восемь долларов!
— Вон та синяя ваза? — сдержанно уточняет Карой.
— Да, она похожа на чашу. Дивная, правда?
— Но это не тот оттенок, какой ты любишь. Ваза синего кобальта, а тебе, как ты говорила, нравится бирюзовый цвет.
— В нашу квартиру — вещь бирюзового цвета?! А вот эту вазу я могу представить в нашем доме.
— Лаура, она стоит почти тридцать долларов, — тихо, отрезвляюще произносит Карой.
— Вот и я говорю, не дорого. Ты же видел, сколько стоят остальные вазы. Стекло, наверное, не такое уж тонкое, зато выглядит она красиво.
— Но купить ее нельзя! Да и цвет не тот. Ну, посуди сама, Лаура, у нас впереди еще такой долгий маршрут! Если бы мы хоть путешествовали на машине, тогда другое дело, а то тащиться поездом, бог весть сколько сот километров, и с хрупкой вазой в руках! Да на эти деньги вообще можно провести лишний день в Италии.
— Карой! Давай купим эту вазу, — голос Лауры звучит проникновенно, зазывно.
— Лаура, перестань, прошу тебя! Выбрось из головы эту дурь! Даже если бы ты в последний день сказала: вот, мол, у нас осталось тридцать долларов, давай купим на них вазу, я и тогда решил бы, что у тебя не все дома, но вазу все же купил бы. Но начинать с нелепой покупки в первый же день!
Лаура, ни слова не говоря, поворачивается и уходит. Слезы у нее катятся градом. Карой с гримасой возмущения смотрит на Амбруша, тот, смеясь, пожимает плечами.
Они подходят к небольшому мостику. С противоположной стороны к нему приближается старуха на костылях. Она ловко подтягивает тело, поднимаясь по ступенькам все выше и выше, и на ходу бросает какие-то веселые реплики сопровождающей ее женщине помоложе, которая неловко топчется позади: она бы и рада помочь старухе, да не может из-за узкого пространства меж перил. Амбруш и Карой, само собой разумеется, останавливаются, поскольку видно, что женщина на костылях занимает почти весь проход. Зато Лаура размашистым, упругим шагом взбегает по лестнице, и несчастная старуха с извиняющейся улыбкой неловко сторонится, чтобы уступить ей дорогу. Затем, когда Лаура промчалась мимо, женщина поспешно, неуклюже спускается по ступенькам, мужчины растерянно и беспомощно наблюдают за этим мучительным зрелищем. Лаура в напряженной позе поджидает их по другую сторону моста. Амбрушу хочется предостеречь брата, чтобы тот не вздумал бранить Лауру, в конце концов, ничего страшного не случилось, просто путешествие достигло своей цели: ведь люди лишь ради того и путешествуют, чтобы освободиться от сдерживающих и регламентирующих их поведение правил, — но не успевает вмешаться. Лаура не сводит с них неприязненного взгляда и наверняка разобидится еще больше, если заметит, что Фратеры обсуждают ее поведение. Так что Амбрушу остается держать язык за зубами, а Карой, еще не сойдя с мостика, спрашивает:
— Что с тобой, Лаура? Опомнись!
— Осточертела, опостылела мне эта жизнь! «Совершенно неважно, уважаемый сударь, что вам больше никогда не подняться с кресла, зато как хорошо у вас теперь сгибается рука в запястье! Ну, еще немного! Еще чуточку! Ах, какой молодец! Смотрите-ка, он поднял колено! Браво, а теперь попробуйте поднять другое! Не получается? Ничего страшного, в другой раз получится!» Осточертело бороться за каждые полмиллиметра движения скрюченной ноги или руки, осточертело радоваться выигрышу в четверть миллиметра, я задыхаюсь от этой беспросветной жизни! — Взгляд ее падает на Кароя, и она, чуть понизив тон, четко и внятно выговаривает: — Осточертело, что ты вечно считаешь гроши, вечно сквалыжничаешь и даже здесь верен этой своей привычке. И меня же еще призываешь к порядку, что я, мол, веду себя не слишком-то прилично!
Карой с сурово застывшим лицом выслушивает Лауру; его возмущает и оскорбляет брошенное ею обвинение. У него уже готово сорваться с языка: «Если бы я не считал гроши, тебе бы вовек не видать Италии, милая моя!» Но он вспоминает, что шестьсот долларов, собственно говоря, принадлежат Лауре, ведь жертвователь — ее дядюшка. Нельзя также забывать, что, одернув жену, он рискует на несколько дней испортить настроение всей компании, ведь Лауру не так-то легко умилостивить, да и жаль тратить драгоценное время на ссоры, тем более из-за такого пустяка. Мелькает мысль, что он, в сущности, позабыл о вошедшей в пословицу капризной женской натуре, поскольку Лаура обычно вела себя трезво, сдержанно и дружелюбно, но ведь, в конце концов, Лаура тоже женщина и, как видно, именно теперь вздумала покапризничать. Конечно, подобная истерика — невелика радость, но по крайней мере она уже позади.
— Хорошо, Лаура, — со стоической улыбкой произносит Карой, — давай вернемся и купим эту вазу.
— Ну, ты довольна? — спрашивает Карой, когда они выходят из магазина с огромным свертком: ваза тщательно упакована, переложена опилками и стружками. Лаура без слов примирительно опускает голову.
— И все же ты могла бы обойтись без нее, правда? — бормочет себе под нос Амбруш и подталкивает локтем Лауру. У нее, бедняжки, перехватывает дыхание, она испуганно вскидывает глаза на Амбруша и видит, что он далек от мысли ехидно поддеть ее или прочитать ей нотацию, а замечание сделал с видом понимающего сообщника; Лаура закрывает лицо руками и, смеясь, отворачивается в сторону.
Серебристое утро на берегу канала Джудекка. Рио, открывающиеся отсюда, выглядят по-будничному раскованно и оживленно, несмотря на резкие тени, преобладают чистые и светлые тона — это всего лишь умело нанесенные мастером тонкие оттенки цвета или оттенки оттенков. Деловито тарахтят, проносясь по воде, моторные лодки и баркасы с зеленью и овощами, молоком, хлебом и мясом, баркасы-прачечные. Ловкие, размеренные движения грузчиков. Освещенная солнцем зелень вьющихся растений на восточных стенах домов. На трехметровой кирпичной стене терраса, в выступе балюстрады белый мраморный бюст, позади него — буйная поросль молоденьких кустиков, пересаженных с дерном на террасу. Доминируют розовый и терракотовый цвета — цвета глиняных горшков и кирпича. Над крышами домов плывет колокольный звон; более робкие и редкие удары отбивают колокольни заштатных городских церквей — обиженно в силу своей обойденности. Из ближайшего дома выносят закрытый гроб. Ставят его в моторную лодку, отвязывают ее, и она, прорезая в воде взбаламученную полоску, с грохотом уносится прочь.
— Здесь даже покойников возят на моторках? — спрашивает шокированная Лаура.
— На чем же еще их возить? — в свою очередь спрашивают Карой и Амбруш почти в один голос.
— На гондолах, — отвечает Лаура, — как в старину.
Братья лишь машут руками.
— Хорошо еще, что скорбная вдова не мчится за моторкой на водных лыжах. Только этого не хватало! — волей-неволей примиряется Лаура с этой необычной формой похоронного обряда.
Пока еще рано. Все закрыто. На плавучей террасе перед кафе сидит японец со стаканом апельсинового сока в руке и в уродливых деревянных башмаках. Одну ногу он вытащил из башмака и держит на весу, толстый носок пропитался кровью. Он пытается снять носок, но с гримасой боли отказывается от своей попытки. Носок, должно быть, присох к ране. Лаура с жалостью смотрит на парня, парень улыбается Лауре. Встает, подходит к берегу, усаживается на камень у самой воды и опускает ногу в море. Лаура с облегченным вздохом одобрительно кивает японцу. Амбруш с дьявольской проницательностью понимает, что Карой не оставит этот инцидент без замечания и наверняка припомнит Лауре вчерашний вечер, когда у нее не нашлось подобного сочувствия к ближнему. Амбруша раздражает, что он опять не в силах помешать Карою сделать глупость.
— Как видно, в тебе все же проснулся медицинский работник, — с железной последовательностью замечает Карой. — Однако я как муж не одобряю твоих пристрастий. Калеку-старуху ты сметаешь с дороги, а симпатичного, стройного молодого человека врачуешь методом визуальной терапии.
Лаурой овладевает беспричинная грусть, она чувствует себя очень усталой. Она привычным движением прижимает руку к лицу: средний палец ложится вдоль носа, а остальные мягко прикрывают глаза.
— Неблагодарный ты человек, Карой! — вмешивается Амбруш. — Ты попросту забыл, как милосердно отнеслась к нам Лаура вчера вечером.
Карой и Лаура спокойно и чуть выжидательно смотрят на Амбруша — ведь с Амбруша все станется, и они ко всему готовы.
— Ты только подумай, — продолжает Амбруш, — вот был бы ужас, если бы Лауре втемяшилось, что сейчас ей для семейного счастья необходима не ваза, а люстра.
Карой разражается смехом, а Лаура, обиженно отвернувшись, бормочет:
— Согласна, вчера я вела себя по-дурацки. Вот мой дневник, — она протягивает на открытых ладонях воображаемый школьный дневник, — можете записать мне замечание!
Амбруш поражен: он хотел шуткой смягчить выговор Кароя, но Лауру, должно быть, обидела эта его шутка.
— Да полно тебе, Лаура, — оправдываясь, пытается он успокоить рассерженную молодую женщину. — Я действительно уважаю тебя за то, что ты в приступе своей первой в жизни истерики столь тщательно взвесила наши материальные возможности.
— Уж не думаешь ли ты, что я действительно купил бы и люстру? — протестует несколько сбитый с толку Карой, стараясь снова выбраться на твердую почву фактов.
— Купил бы как миленький, — с иронией убеждает его Амбруш. — Рано или поздно тебе пришлось бы уступить капризу Лауры и всей атмосфере этого города. Согласись, Карой, что мы еще дешево отделались. Уж не говоря о том, сколь обременительно было бы путешествовать с люстрой.
Через площадь Св. Марка и Пьяцетту Фратеры вновь попадают на набережную Скьявони, к гостинице «Габриэли». Амбруш просит портье позвонить Гарри. Портье подвигает аппарат к Амбрушу, и тот, глядя на часы, о чем-то договаривается с Гарри, затем с недовольным видом кладет трубку. Еще медленнее обычного плетется к Карою и Лауре.
— Гарри не интересует Дворец Дожей, — пересказывает он разговор с новоявленным приятелем. — Да и вообще он только что проснулся, и ему необходимо по меньшей мере часа полтора, чтобы собраться к выходу. Он предложил встретиться в полдень и вместе осмотреть Бьеннале. Мы должны его ждать у остановки вапоретто «Городской парк». Ты наверняка сообразишь, Карой, где она находится.
— Опять ты сердишься, Амбруш, — со вздохом сплетает пальцы Лаура. — Чем ты недоволен на этот раз?
— И вовсе я не сержусь… Но, спрашивается, зачем он торчит в Венеции, этот Гарри? Чтобы завтракать в полдень? — взрывается Амбруш и сердито сжимает рот, отчего губы его собираются в гузку. — А вообще-то плевать нам не него.
— Видишь ли, у него есть возможность наведываться в Венецию, когда ему вздумается. В следующий раз он осмотрит Дворец Дожей, — растолковывает Лаура с профессиональным терпением и, смеясь в душе, любуется упрямо опущенным подбородком и морщинками губ — этими сугубо мужскими проявлениями решительности и обиды.
Карой и Амбруш переглядываются. Карой гладит Лауру по голове:
— Ты и впрямь глупышка. Неужели ты не поняла, что именно это и раздражает нас?
Лаура с улыбкой пропускает мимо ушей нотацию Кароя и с достоинством заявляет:
— Какое нам дело до этого Гарри? Ведь для нас-то Венеция — подарок судьбы.
— Во всяком случае, здесь более благоговейная атмосфера, чем там, в позлащенной клетке Господней. — Амбруш стоит у окна Дворца Дожей, обращенного во внутренний двор, с видом на купола собора Св. Марка, проглядывающие сквозь готическую мраморную резьбу бокового входа. Каменная резьба доходит до уровня окон. Вся эта беломраморная кипень и башенки с искусно балансирующими скульптурами на шпилях не слишком хорошо видны вблизи. Украшающие верхнюю готическую часть храма, издали они кажутся просто сказочными кружевами, а вблизи поражают вычурами тончайшей — и абсолютно излишней — работы и пагубными следами природных стихий на некогда безукоризненном мраморе. На прогретом солнцем, матовом камне тонкими бурыми дорожками вырисовываются потеки дождевых капель.
— Мастерская Паоло Далле Мазенье, — говорит Карой.
— Они были сущие безумцы, эти люди! — возмущается Лаура. — Столько труда, и все впустую!
— Отчего же впустую? — спрашивает ее Амбруш. — А золоченые орнаменты потолка во всех залах — разве не впустую? И ведь стены и плафоны расписаны Тинторетто и Веронезе. Ты только оглянись вокруг! Это, к примеру, самый обыкновенный зал собраний. Здесь заседала знать Светлейшей, то бишь Венеции. Стоило выглянуть из окна или перевести взгляд на потолок, и, увидев, как святые делят компанию с дожами, любой из облеченных властью убеждался, что он достоин своего поста. Феодальная аристократия рождается с наследственными привилегиями, рождается такой, какая она есть. А венецианские патриции выбирали тех, кому надлежало заседать здесь и кому нужно было внушить уверенность, что они способны править не только городом, но и Востоком и Западом, во всяком случае, способны править до тех пор, покуда их не прокатят на очередных выборах или не препроводят в дворцовые подвалы. Властителей города отделяло от уготованной ими же тюрьмы куда меньшее расстояние, чем царство небесное от ада. Здесь, как вы только что видели, за дверцей, замаскированной под шкаф, скрыт внутренний переход в тюремные казематы. Вдумайтесь только: ежегодно меняющий свой состав знаменитый Совет Десяти — здешняя служба охраны государства — занимался единственной и исключительно гражданской лояльностью и моральным обликом нобилей. Венеция ловко управляла своими политиками, в равной мере дозируя пьянящее самовластие и угрозу заключения в каземат. Эта тюрьма предназначалась не столько для преступников, сколько для судей, потому-то и условия здесь относительно гуманны. В прежней Венеции наверняка было немало частных особняков, куда более сырых и вредных для здоровья, чем эта тюрьма. Вы обратили внимание, как на лестнице, ведущей к камерам, ахала и ужасалась кучка матрон в одинаковых конфекционных платьях пастельных оттенков? А между тем эти дамы приехали из той части Европы, где бытовали изощренные способы казни, о чем я, к примеру, узнал в Чехии, при посещении уцелевших средневековых крепостей. Более того, я воочию видел сложенную без единой двери башню, служившую орудием и местом жестокой казни, и попирал ногами землю — в стене башни в угоду туристам сделали пролом, — где осужденные погибали мучительнейшей смертью. В эти башни десяти-пятнадцатиметровой высоты попасть можно было только сверху, через колодезное отверстие. Обратного пути оттуда не было вообще. Человек, сброшенный вниз через этот люк, в случае особого «везения» мог прожить еще несколько недель среди останков мучеников, погибших раньше его, или же в обществе осужденных позднее. Ну, так Венецианской республике поневоле приходилось остерегаться подобных жестокостей, ведь здесь любого патриция, вздумавшего поставить себя над другими, могла постичь та же участь, что и самого заурядного воришку. — Амбруш задумывается и по кратком молчании прибавляет: — Вот у нас определенные органы, приводившие приговор в исполнение, располагали правом на жестокость, и право это осталось в силе, даже когда от жестокости не были застрахованы и члены самых высоких общественных каст.
Карой и Лаура подавленно, с ощущением подступающей дурноты слушают Амбруша. Оба молчат, но Амбруш и не ждет от них никаких реплик. Более того, он даже склонен отвлечь внимание своих спутников от сказанного, а потому продолжает прерванный монолог, стараясь, чтобы голос его звучал непринужденно:
— Как же великолепна эта картина! Видите, вон та, где женщина держит в руках паутину, — резко сменив тему разговора, он указывает на роспись потолка.
— Я как раз любовался ею, — подхватывает тему Карой. — В путеводителе сказано, будто бы толкование картины двояко. По одной версии она олицетворяет собой Диалектику, но так же вероятно, что она символизирует Усердие, поскольку все эти картины, выполненные Веронезе, являются аллегориями добродетелей.
Амбруш задумчиво прогуливается по залу, изучая содержание остальных росписей.
— Она может символизировать все что угодно. Вот так же человек держит в руках нить своей собственной жизни. — Амбруш возвращается к Карою и Лауре и вновь принимается изучать женщину с паутиной. — И это якобы аллегория некой добродетели? Маловероятно! Вряд ли стали бы изображать добродетель столь уязвимой. Да и не верится, чтобы ее толковали столь двусмысленно.
— А быть может, это аллегория Терпения? — спрашивает Лаура. — Усердие проявляется в ином. Человек усердный трудится, копошится, хлопочет; если бы художник хотел изобразить Усердие, эта женщина была бы занята вязанием или вышивкой. Но ждать, когда паук соткет у тебя между пальцев свою паутину, — для этого необходимо терпение.
— Самоотверженность и терпение, — дополняет Карой.
Амбруш и интересом смотрит на Кароя и Лауру; ему подумалось, что если они все трое воспринимают эту картину как нечто близкое себе по сюжету, то, вероятно, их руки тоже соединяют какие-то нити, тонкие и рвущиеся, и они, все трое, каждый по-своему называют тенета, коими оплела их судьба, а может, и не судьба, а их собственная воля. И если Амбруш и прежде подозревал, что жизни Кароя и Лауры направляются ими по некоему преднамеренному пути, точно так же как и он сам руководствуется в жизни некими жесткими правилами, все же они живут в постоянном страхе, ощущая хрупкость сих соединительных нитей и иллюзорность своей размеренной и вроде бы лишенной видимых опасностей жизни. Они боятся, не зная, как долго просуществует эта связь, и не уверены, есть ли им вообще что оберегать и за что бороться, цела ли еще та паутина, что скрепляет их жизни. Амбруш сейчас впервые задумывается над этим, и никогда он не чувствовал так остро, что любит их и уважает, как самого себя.
— Забавно, что здесь, в Венеции, шагу нельзя ступить без того, чтобы не лицезреть очередную аллегорию добродетели, — вновь заговаривает Амбруш, и душевное волнение его прорывается лишь в более мягком звучании голоса. — Помните, я показывал вам на фасаде со стороны лагуны капители с изображением добродетелей и грехов. Кстати сказать, картина весьма поучительная: государство намного четче, нежели средневековая церковь, определяет, что оно считает грехом и каких добродетелей требует от своих сограждан. В соборе Св. Марка к услугам добродетели одни лишь нравоучительные надписи, да и те не слишком разборчивы. Зато во Дворце Дожей каждый грех и каждая добродетель показаны на редкость наглядно. Добродетели раздают деньги, оделяют хлебами, разжимают львиные челюсти, а грехи предаются чревоугодию, стриптизу или же, не мудрствуя лукаво, пронзают себя кинжалом. Впрочем, все вполне обоснованно. Государство может позволить себе большую точность в подобных вопросах, поскольку оно намного действеннее способно следить за соблюдением собственных запретов и приказов. В конце концов, всяк человек волен верить или не верить — это уж как бог на душу положит. Но хочет он того или не хочет, а если нарушает гражданские нормы, то должен считаться с тем, что кто-то уже строчит на него донос.
— Кошмар какой-то, по любому поводу у тебя совершенно немыслимые ассоциации! — смеется Лаура. — Нет чтобы ходить и любоваться красотой, так ты сперва рассказываешь нам о башне, полной казненных, а теперь рассуждения о добродетелях сводишь к доносительству. От твоих сопоставлений голова кругом идет.
— Вот уж неправда, — спокойно возражает Амбруш. — Много бы ты поняла из увиденного, если бы я не прибегал к немыслимым ассоциациям! Нельзя понять историю, лишь восторгаясь красивыми картинами или искусной резьбой. Все, что здесь представлено, не более чем побочный продукт. Видишь портрет, вон там, у двери? Ты даже не удостоила его вниманием, поскольку он не относится к числу известных шедевров. А между тем на портрете изображен дож Андреа Гритти, выполнявший свои полномочия в то время, когда у нас гремела битва при Мохаче. Стоит сопоставить два этих факта, и сразу смотришь на портрет другими глазами, верно?
— Да, ты прав, — подхватывает Карой. — Я этого Гритти и не заметил, а если бы даже и заметил, что толку, ведь я не историк. Но меня не оставляет мысль… все время, когда я смотрю на обилие позолоченной лепнины, вижу этот апофеоз самоутверждения, а точнее, самодовольства, увековеченный в декоре этих залов…
— Извини, что перебиваю, маленькое уточнение: в этих официальных административных помещениях, — вставляет замечание Амбруш.
— Да, действительно: в официальных помещениях. Словом, я не могу забыть, что в зале для голосования, знаете, в том, меньшем из двух, среди прочих славных деяний Венеции увековечена победа над венграми под Зарой в 1243 году. И в довершение всего запечатлел это событие Тинторетто. Затем по верху стен идет фриз, где изображен дож, правивший двумя столетиями раньше; его убили венгры, и тоже под Зарой. Странное чувство было созерцать эти картины.
— О слава наша прежняя, где затерялась ты в потемках ночи! — насмешливо скандирует Амбруш стих из школьной хрестоматии.
— Нельзя издеваться над высоким патриотизмом. — Карой чувствует себя уязвленным.
— Отчего же? В тебе кипит оскорбленная гордость из-за поражения под Зарой и ты, как и положено невежественному технарю, даже не подозреваешь, что в той войне победил Луи Великий. Заключенный тогда мир заставил Венецию отказаться от притязаний на Далмацию, а позднее Торинский мир гарантировал всем странам свободную торговлю на Адриатике. Это был тяжелый удар для Венеции, ведь до тех пор ее данником считался любой, кому случалось пересекать Адриатику: каждое судно, замеченное в заливе, обязано было разгружать свои товары в Венеции. После войны положение изменилось: теперь Венеция платила налог венгерскому королю за использование далматинских портов. Но венецианцы из всей этой истории увековечили лишь один эпизод: свою победу под Зарой. И тебя же еще распирает от национальной гордости. — Амбруш пренебрежительно машет рукой.
— Значит, Венеция была данником Венгрии, — восторженно хохочет Лаура и загоревшимся взглядом обводит зал.
— В те годы, когда в Венгрии правил сильный король. Королю Матяшу, например, шла немалая мзда за поддержку Венеции в войне с турками.
— Господи, сколько же ты всего нахватался, Амбруш! Чувствуется основательная подготовка, — одобрительно замечает Карой. — Однако не думай, будто тебе удалось подавить меня своей эрудицией. Разумеется, я не знал всех этих деталей, какие ты нам сообщил. Но, даже будучи «технарем», я додумался до той же сути. Величием Венеции я мерил давнее величие Венгрии. Ведь с историей нашей страны, в сущности, лучше всего знакомиться по хроникам других стран.
— Видишь ли, — начинает Амбруш с многозначительной и насмешливой улыбкой, какою предваряет все свои серьезные заявления, — ты волен толковать мои слова как вздумается. Правда и то, что нашу славу былых времен легче всего прочувствовать здесь, знакомясь с историей Венеции. Но я ощущаю позор, в какой был ввергнут этот город после утраты столь значительной мощи на суше и на море. Хотя Венеция как суверенное государство на двести семьдесят лет пережила Мохач. Однако последняя сотня лет, до ее покорения Наполеоном, далась Республике нелегко. Судите сами: на потолке в зале Большого совета запечатлен апофеоз Венеции — город в образе прекрасной женщины, — а в скором времени после создания этого потолка Венеция превратилась в модный дорогой курорт Центральной Европы. Знаете, как обращался султан в посланиях к дожу? «О, гордость эмиров Иисусовых, судья богоизбранных, зиждитель здания западной империи франков…» — и так далее, и так далее. Запад же именовал Венецию вратами Востока и оплотом Запада. А затем она как-то вдруг перестала быть «вратами» и «оплотом» и превратилась в город знаменитых карнавалов. Инквизиция еще какое-то время продолжала стращать наказанием отпрысков именитых патрицианских родов, если легкомысленные юнцы дерзали показаться на улице в красном испанском плаще «табарро» вместо предписанной традициями тоги, но угроза наказания, конечно же, так и оставалась угрозой. Она выплачивала весьма солидное месячное содержание своим агентам, то бишь доносчикам, которые информировали сие почтенное учреждение о притонах картежников и о благородных дамах, впадавших в блуд. Но к тому времени пороки — под сенью расписанных маслом, выложенных в мозаике, высеченных в мраморе добродетелей — стали настолько повсеместным явлением, что Венеция прослыла вселенской блудницей.
— На каком основании ты причислил Венецию к Центральной Европе? Разве что как регион, подвергшийся деградации? — спрашивает и тотчас же сам себе отвечает Карой.
— Задам тебе один вопрос, — указательным пальцем Амбруш сверлит грудь Кароя. — Центральноевропейская логика поможет тебе найти ответ. Тем более что он очевиден. Итак: кто был венецианский агент, протестовавший в своем тайном донесении против эмансипации женщин и настаивавший на устрожении бракоразводных законов? Этот человек запретил показ балета «Кориолан», поскольку главный герой непочтительно отзывается о решениях сената и тем самым спектакль подстрекает к неповиновению властям предержащим. Он же с возмущением упреждал компетентных лиц, что в ложах одного из театров распутные женщины и мужчины грешат против нравственности, и, дабы воспрепятствовать этому, предлагал гасить в театре свет лишь после того, как зрители удалятся. И тот же самый человек составил донос на некую группу рисовальщиков, которые посвящали вечерние часы работе над обнаженной натурой. Итак, кто это?
Карой, почти не раздумывая, выпаливает:
— Казанова, больше некому быть!
Амбруш жестом одобряет это прямое попадание. Лаура ошеломленно взирает на Кароя.
— Господи, как же ты догадался?
— Я знал, что Казанова под старость заделался осведомителем. И знаю ход мысли Амбруша с момента его рождения, то есть двадцать восемь лет. Так что нетрудно было догадаться.
— Подумать только: протестовал против женской эмансипации! — потрясенная находчивостью Кароя, Лаура лишь теперь по-настоящему изумилась поступку Казановы. — Но разве беспринципность географически как-то связана с Центральной Европой?
— Я этого вовсе не утверждал, — смеется Амбруш. — Я только сказал, что для центральноевропейского образа мысли эта жизненная эволюция вполне естественна. Те запрещенные книги, из-за которых Казанова в молодости был арестован, он передал провокатору, втершемуся к нему в дом под видом ювелира лишь для того, чтобы тот продал их. Книги эти ни в малейшей степени не интересовали самого Казанову, он не был человеком незыблемых принципов. Он был легкомысленным вольнодумцем. Но ему пришлось убедиться, что в Венеции это даром не проходит. Закон обрушился на него со всей своей карающей силой — так, как если бы он в самом деле был заговорщиком, значит, ему оставалось либо стать заговорщиком и в таковом качестве служить чуждым ему принципам, либо стать осведомителем венецианских властей. Находясь в стесненных материальных условиях, он счел последнее более выгодным.
— Фу, какой ты циник, Амбруш, — осуждающе произносит Лаура, впрочем, без особой убежденности.
— Появится он, наконец, этот тип, или нет! — чуть ли не поминутно взрываются Амбруш и Карой, тщетно ожидая Гарри у «Городского парка» и не сводя глаз с причала вапоретто, чтобы ненароком не разминуться с новым знакомцем.
— Все же это свинство — так злоупотреблять нашим временем! — произносит Карой тихим, но напряженным голосом. — Ты, верно, заметила, Лаура, он наведывается в Венецию, когда ему вздумается, оттого и понятия не имеет, что значит для нас четверть часа. А он опаздывает уже на пятнадцать минут. Ему невдомек, во что обходится нам время. Господи, сколько дней и ночей хлопот и ожиданий, сколько волнений и беготни, пока удалось уладить все с паспортами, валютой, отпуском! В самом деле, попробуем подсчитать, сколько времени мы потратили у себя дома, чтобы добиться возможности провести эти пятнадцать минут в Венеции? Два месяца, три?
Лауру крайне раздражает несдержанность братьев. Она тоже терпеть не может ждать. Ожидание всякий раз — и сейчас тоже — вызывает в ее памяти те мучительные часы, что она провела в одном неуютном, паршивом ресторане второго разряда, поджидая некоего журналиста, которого и журналистом-то можно было назвать лишь с натяжкой. Человек этот иной раз действительно не знал заранее, когда освободится в редакции, а большей частью под этим предлогом улаживал всякие другие дела, в то время как Лаура понапрасну ждала его — иногда до закрытия ресторана. Тот парень был для нее первой и глубокой любовью — еще до знакомства с Кароем. К Карою она не питала такого сильного чувства, но именно поэтому и вышла за него замуж. К тому времени она уже не в состоянии была выдержать и часа за тарелкой с пустым гарниром без мяса или за бутылкой пива, а в иные дни за заказанными с досады суфле или блинчиками с шоколадной глазурью. Затем, уже став женой Кароя, она с холодным недоумением прочитывала статьи журналиста в тех редких случаях, когда натыкалась на них в газетах, и никак не могла взять в толк, отчего серые, шаблонные выражения казались ей прежде столь талантливыми. Но и до сих пор ничто не причиняет ей таких мучений, как необходимость ждать. Именно поэтому нытье Амбруша и Кароя вызывает в ней презрение, подобно тому как тяжелобольной с невольным презрением смотрит на слабака, жалующегося на насморк.
— Отчего ты смотришь на меня так отчужденно? — спрашивает Лауру Амбруш и снова, как вчера, касается рукой ее спины.
Лаура вновь вся напрягается и долго потом чувствует это прикосновение.
— Отчужденно? С чего ты взял?
— Я не виноват, что наш друг опаздывает, — оправдывается Амбруш, признавая тем самым, что из всех троих именно для него особенно важно общество Гарри.
— Давайте не будем его ждать, встретимся прямо на выставке, — вносит здравое предложение Лаура. — Возможно, он пришел раньше и теперь уже осматривает выставку, а мы здесь понапрасну околачиваемся да меж собой грыземся.
— Нет, так поступать нельзя. Это слишком невежливо. — Оба единодушно отметают ее предложение.
— Заставлять нас по стольку ждать тоже не слишком-то вежливо, — бесстрастным тоном бросает Лаура.
— Но ведь ты же сама сказала, — вступает с ней в спор Карой, — что у Гарри совершенно иные представления об организации туристских путешествий, нежели у нас. Он наверняка даже не осознает всей невежливости своего поступка.
Амбруш по своей привычке складывает рот трубочкой, отчего губы его собираются множеством морщинок, Карой мурлычет что-то себе под нос.
— Прекрати свои музыкальные экзерсисы! — рявкает на него Амбруш.
— А ты перестань, вздыхать каждую минуту! — огрызается Карой.
У Лауры их препирательства вызывают смех.
— Послушайте, — взывает она к братьям, — уж если так получилось, что мы вынуждены праздно сидеть на берегу моря, то давайте по крайней мере делать это в свое удовольствие. Мы сидим у моря и любуемся красотами природы и города, можно ведь и так воспринимать ситуацию. Уж тебя-то, Амбруш, я считала более способным расслабиться.
Амбруш поражен разумной, беспристрастной критикой Лауры; не так уж часто с ним бывало, чтобы чье-то замечание вызывало в нем непроизвольную реакцию: «А ведь и правда!»
— Ты пристыдила меня, — признается он, не глядя на собеседницу. Взгляд его устремлен на море. Внезапно он поворачивается к Лауре, на лице его играет сообщническая ухмылка. Лаура в свою очередь поражена той легкостью, с какой капитулировал Амбруш. Она-то полагала, что Амбруш разразится очередной тирадой, разнесет в пух и прах ее мещанскую беспринципность и соглашательство. Оба обмануты в своих ожиданиях, и обоим одновременно приходит одна и та же мысль: насколько плохо они знают друг друга. И обоим делается вдруг легко и весело. Лишь Карой, перестав мурлыкать себе под нос, подпер голову ладонью и нервно барабанит пальцами по лбу. Наконец появляется Гарри в своем умопомрачительном клетчатом пиджаке и все с той же кожаной тесемкой на лбу. С лучезарной улыбкой, без малейшего признака смущения он подходит к компании; первым здоровается с Амбрушем, затем с Кароем и лишь в последнюю очередь удостаивает приветствия Лауру.
— Гарри просит извинить его за опоздание, но поданный ему обед оказался столь великолепен, что было бы непростительным грехом поглощать его наспех. Спагетти под соусом рассчитаны на обильные возлияния, что, как известно, требует немалого времени. И вообще ресторан, где Гарри обедал, заслуживает всяческих похвал, нам следует непременно наведаться туда вместе с ним в ближайшее время — Амбруш приступает к своим обязанностям переводчика. Гарри явно не нуждается в каком бы то ни было прощении с их стороны, он вполне удовлетворен растерянной ухмылкой Кароя и даже не подозревает о неприязни, с какой ждали его новые знакомые. Он поворачивается и как ни в чем не бывало направляется в сопровождении Амбруша ко входу на выставку. Карой и Лаура вынуждены примириться с тем, что инцидент, как видно, исчерпан, и, проглотив свои упреки, тоже следуют за Амбрушем и Гарри.
Амбруш что-то говорит ирландцу; Гарри, остановившись, растерянно почесывает в затылке, затем оборачивается к догнавшим их Карою и Лауре.
Амбруш переводит его слова:
— Гарри спрашивает вас… Впрочем, сначала надо ввести вас в курс дела. С присущей мне деликатностью я заявил ему, что со вчерашнего дня мучаюсь, пытаясь сообразить, что напоминает мне его кожаное украшение, и лишь сейчас сообразил. В добавление ко многим венецианским карнавальным нарядам Казанова придумал еще один. На костюм не пожалели самых дорогих материй, а затем, когда он был сшит, из готового костюма выстригли ножницами квадраты и ромбы, а дыры залатали другими, столь же дорогими тканями иных цветов. Эта деталь вспомнилась мне, когда у нас зашла речь о Казанове… Так вот Гарри хотел бы знать: не считаете ли вы его кожаную тесемку безвкусицей?
Карой делает вид, будто лишь сейчас заметил тесьму, и тем самым выдает свое желание уклониться от правдивого ответа: ведь вчера это кожаное украшение уже обсуждалось.
— Лично меня это ничуть не шокирует, — говорит он, пожимая плечами. — Каждый вправе наряжаться, как ему хочется.
— Не идет к костюму. Налобная повязка сочетается, скажем, с холщовой рубахой и кожаной безрукавкой, — высказывается Лаура с безапелляционностью знатока.
Амбруш переводит. Гарри, жестикулируя, горячо объясняет что-то.
— Гарри не нравится, что мы столь слепо придерживаемся правил, что мы чересчур скованны и чопорны. Он просто не понимает, откуда в нас это, поскольку во всех остальных отношениях мы ему очень симпатичны и импонируем своими оригинальными суждениями, вот только бы чуть пораскованнее… Не знаю точно, что Гарри подразумевает под этим, он не вдавался в пояснения, а лишь показал, — и Амбруш повторяет жест Гарри: подняв руки на уровень плеч, прищелкивает пальцами.
На площадке под открытым небом выставлены работы французского скульптора. Легкий металлический сплав, блестящая, полированная поверхность, подставка выполнена в форме чуть выпуклого диска, на котором вращается вся конструкция, а при вращении воздух проникает в полушария-микрофоны и приводит в действие вмонтированную внутрь сирену. Сирена отчаянно воет, а у подножия скульптуры безмятежно греются на солнце две совсем юные кошки.
— Каким образом удалось заставить кошек целый день слушать этот кошмарный вой? — размышляет вслух Карой с видом завзятого любителя животных.
— Кошки не входят в скульптурную композицию. Они — сами по себе, — успокаивает его Амбруш.
— Ты уверен?
— Не вполне.
Итальянский раздел выставки. Тутти-фрутти. Паноптикум восковых фигур. Каждая фигура как бы составлена из двух половинок: одна выполнена сугубо натуралистически и одета в обычный костюм, а вторая представлена в «освежеванном» виде, словно анатомическая модель, демонстрирующая строение мышц. На следующем подиуме и вовсе выставлены разъятые половинки человеческих фигур среди распиленной пополам комнатной мебели. Следующий экспонат — груда выточенного и выкованного металла. Какие-то механизмы — вроде бы даже действующие — с массой проволочек, проводов, трансформаторов, предохранителей. Диапроектор с автоматическим регулятором, на экране вспыхивает имя создателя этого шедевра. «Родился: 1938. Умер: ?» И так через каждые полминуты. Посетитель терпеливо ждет, что будет дальше. А дальше ничего нет. Аппарат целый божий день задает один и тот же вопрос.
В зале поменьше выставлены штативы, к каким обычно прикрепляют лампы или юпитеры. Штативы эти самой различной высоты, стоят вплотную друг к другу, и каждый завершается бронзовым кулаком. В кулаке зажата смятая алюминиевая пластина, похожая на птицу, а точнее — на трепещущее птичье крыло.
— По-моему, это красиво. Во всяком случае, очень интересно, — высказывает свое мнение Карой впервые за все время осмотра. Восковые фигуры, композиции из проволоки и металла и диапроектор он изучил на редкость досконально, однако не произнес ни слова.
— Гарри говорит, — Амбруш предупредительно излагает соображения Гарри по поводу скульптуры и отзыва Кароя, — что, может, это и в самом деле красиво, но настораживает некий компромисс между старым с новым искусством. Ему кажется, что по форме здесь явный паллиатив, а идея, какую это творение призвано выражать, конвенциональна.
— Будь добр, поинтересуйся у него, разве идея, внушаемая распиленными человечками, не условна? А вопрос на экране диапроектора, когда же умрет этот Икс-Игрек, — это что, шедевр глубокомыслия? — раздосадованно вопрошает Карой.
— Гарри совершенно с тобой согласен, — чуть погодя вновь обращается к нему Амбруш, — к сожалению, они тоже весьма условны, только та условность моложе этой на добрых сто лет. Это оплакивание плененной свободы, по мнению Гарри, — романтика начала прошлого века.
В этот момент к ним подходит девушка: очень миловидная, высокая, волосы длинные, черные, ноги несколько тонки, зато грудь развита великолепно. Девушка обращается непосредственно к Карою. Говорит она по-английски. Карой растерянно смотрит на Амбруша, ожидая поддержки. Амбруш вступает с девушкой в разговор.
— Мисс спрашивала тебя, Карой, не мог бы ты порекомендовать ей не слишком дорогую, но приличную гостиницу или пансион. Она решилась обратиться к нам, услышав, что мы говорим по-английски. Сама девушка — американка. Она сняла на сегодняшнюю ночь номер в некоей гостинице «Адуа», что около вокзала, но недовольна этим местом.
— С чистой совестью могу порекомендовать ей наш пансион позади церкви Санта Мария делла Салуте, — с готовностью откликается Карой.
Амбруш, с трудом удерживаясь от смеха, тихим, бесцветным голосом поучает Кароя:
— Дурак, думаешь, я сам не догадался это сделать? Она даже успела поблагодарить меня.
Карой сконфуженно молчит. Вплоть до этого момента он считал, что переводческие услуги Амбруша в порядке вещей: в конце концов, для того они и отправились путешествовать втроем, чтобы хоть один из них мог объясняться за границей. Сейчас в душе его вскипает горечь, словно Амбруш в чем-то обманул его, словно лишь сейчас выяснилось, что его, Кароя, оставили в дураках. Словно судьба в давние времена сыграла с ним злую шутку, когда он в силу определенных практических соображений, дабы обеспечить им пропитание, вынужден был избрать техническое поприще, Амбруш же, наплевав на материальные трудности, поступил на филологический факультет.
— Ее зовут Джоан, — сообщает Амбруш, указывая на девушку. — Вы с ней почти коллеги. Она студентка, проходит курс истории искусств, и в особенности ее интересует архитектура.
Лаура уже успела невзлюбить Джоан. У Лауры тоже очень темные волосы, но у Джоан они цвета воронова крыла. Волосы у Лауры тоже прямые, но она никогда не решалась свободно распускать их по плечам, опасаясь, что это еще более подчеркнет остроту ее подбородка, и закалывала их в пучок на затылке. Что же касается Джоан, то она без тени смущения демонстрирует под шапкой блестящих черных волос свое бледное, острого профиля лицо, а серые глаза мягко сияют, обрамленные густым венчиком пушистых ресниц. К тому же Джоан говорит по-английски, а это неизбежно сопряжено с плавными жестами рук и медленным танцем губ. Лаура никогда не думала прежде, сколь невыгодна для женских уст артикуляция коротких гласных в венгерском языке.
Оставшуюся часть выставки они осматривали вместе с Джоан: американский раздел с его картинами, реализмом своим приближающимися к фотографии, и советский, который отличается от американского лишь тем, что если там художник тщательно выписывал сверкающие, отраженные один в другом, как в зеркале, кузова автомобилей, то здесь в центре внимания оказались вышитые костюмы участников народного танца, оперенье битой дичи у пояса охотника или спецовка металлурга.
Карою не дает покоя вопрос: отчего Джоан обратилась именно к нему? Может, он ей приглянулся? Или просто его внешность внушает наибольшее доверие? Карою так хотелось бы верить первому предположению, но, положа руку на сердце, он вынужден признать, что вернее второе.
Вся компания сошлась на том, что наиболее значительный раздел выставки — графика.
— А Джоан говорит, — обращается Амбруш к брату, — что ей понравилось многое и из пластики.
— Да, удачны некоторые композиции для украшения городских площадей, в особенности из числа металлических. — Карой кивает, соглашаясь с Джоан.
Амбруш переводит его слова, затем, подавив улыбку, вновь обращается к брату:
— В особенности нравится Джоан смысловая символика скульптур.
Карой, тоже подавив улыбку, обменивается с Амбрушем понимающим взглядом и задает вопрос:
— Известны ли Джоан такие работы Донателло, как бюст Никколо да Уццано и Иоанн Креститель?
— Нет, не известны. Она читала, что большинство скульптур Донателло находится во Флоренции, а посещение Флоренции намечено ею на дальнейшее.
— Но хотя бы по фотографиям должна же она знать!
— Джоан считает, что по фотографиям нельзя судить о скульптуре, и вообще она перешла лишь на второй курс.
— Ладно, тогда поговорим о другом. — Карой тверд в своем намерении продолжить беседу и потому на редкость снисходителен к пробелам в художественном образовании Джоан. — Чем ей не нравится гостиница, где она поселилась?
— Там обосновалась очень шумная, задиристая компания иностранных туристов, они без конца осаждают Джоан, пытаясь вовлечь ее в кутежи и прочие развлечения.
— Переведи ей, что в той части пансиона, где обитаем мы, кроме нас размещается лишь конгрегация Пресвятой Девы Марии, — чуть заметно улыбается Карой.
Амбруш переводит, как положено, а затем, скроив — в меру своих способностей — невинную мину, поздравляет Кароя с удачной шуткой.
— Но ведь в пансионе действительно разместилась эта конгрегация, — оправдывается Карой. — Ты разве не заметил?
— Вечером я слышала, как по соседству какие-то старушки пели псалмы, — вмешивается Лаура. — А сегодня утром видела совсем юных мальчиков-хористов.
— Ну, что я говорил! — торжествует Карой.
Поскольку оплаченное ими одноразовое горячее питание Фратеры намерены получить к ужину, Гарри и Джоан направляются вместе с ними в пансион. К тому же Джоан на месте ознакомится с обстановкой. Американка довольно много курит. Всякой раз, когда она готовится закурить, Лаура восхищенно, как шедевром искусства, любуется ее оригинальной сумкой с ремнем через плечо: сумка сделана из очень мягкой кожи, однако посажена на твердый каркас, который прекрасно держит форму и гладко натягивает кожу. Джоан открывает в сумке крошечное отделение и длинными, тонкими пальцами достает оттуда сигарету. Из другого бокового кармашка она извлекает зажигалку. Особый кармашек есть в сумке и для мелких денег. Если же Джоан требуется носовой платок, она раскрывает целиком всю сумку, и оттуда вырывается необычайно приятный аромат. Лаура дотошнейшим образом изучает остальные вещи Джоан, однако брюки, английская блузка и пончо толстой ручной вязки ничем не примечательны. Зато сумкой Лаура сражена наповал.
Разговор, какой ведут по-английски Джоан, Гарри и Амбруш, последний время от времени вкратце пересказывает Карою и Лауре.
— Джоан должна бы уже приступить к университетским занятиям, но она наметила поездку в Европу на осень, поскольку в конце сезона поездка обходится дешевле, да и жара не так докучает. Ее родители тоже впервые побывали в Европе именно в это время ровно двадцать лет назад, в 1952-м, — это было их свадебное путешествие. Сама Джоан с того дня рождения, когда ей исполнилось шестнадцать, копила деньги на поездку. К каждому дню рождения родители дарили ей сумму, достаточную на покрытие четвертой части путевых расходов. Сейчас ей сравнялось девятнадцать, и она получила последнюю четверть суммы. Испанию она уже объехала, а после Италии намерена посетить Грецию.
— Ты не боишься путешествовать одна? — обращается к Джоан Лаура.
— Чего ж тут бояться? — переводит Амбруш. — Одно неприятно: судя по всему, европейские мужчины считают своим долгом приставать к ней. Прямо поразительно, какие старые, уродливые, гнусные типы осмеливаются делать ей разные пакостные предложения. Она никак не может понять, в чем тут дело? Неужели в Европе совершенно не принято, чтобы девушка вела себя самостоятельно? Похоже, если девушка путешествует одна, она считается свободной добычей каждого встречного. Только этим и можно объяснить, что, когда она дает отпор наглецам, те еще и обижаются, словно она их обманула.
— А тебе не попадался парень, который вызвался бы тебя сопровождать? — Свой очередной вопрос Лаура адресует непосредственно Джоан, что придает некоторую интимность ее обращению, хотя Джоан, естественно, не понимает венгерского.
Когда Амбруш переводит вопрос Лауры, Джоан мерит ее взглядом и холодно отвечает. Амбруш бесстрастным тоном произносит:
— Она приехала в Европу учиться, а не заниматься любовью.
— Фи, какая ханжа! — возмущается Лаура. — Только ты, ради бога, не переводи этого, Амбруш! Просто скажи ей, что одно другого в принципе не исключает.
Лаура вдруг замечает наручные часы Джоан.
— Это и есть так называемые кварцевые часы? — интересуется она.
Джоан дотрагивается пальцами до часов, и на темном циферблате вспыхивают цифры.
— Есть что-то страшное в этих часах. — Лаура сидит напротив Джоан, выпрямив спину и вся подобравшись, но руки красивым, мягким жестом опущены на колени. Глядя американке в глаза, Лаура холодно цедит: — Цифры проступают на них, как последнее предостережение. Это похоже на обратный счет. Разве нет? Всякий раз, как взглянешь на них, словно слышишь отсчет перед каким-либо катастрофическим событием: девять, восемь, семь, шесть…
Джоан, несколько напуганная, ждет перевода, поскольку в поведении и тоне Лауры чувствует некую угрозу. Пересказ на английский длится довольно долго.
— Ты наговорил ей больше моего, — с подозрительностью обрушивается на Амбруша Лаура. — Что ты ей сказал, Амбруш?
— Я в точности перевел все твои слова и еще кое-что добавил от себя. Ведь и впрямь забавна та опека, с какой обходятся с нами наши добрые старые хронометры. Я становлюсь оптимистом, когда вижу, какой большой сектор круга предстоит нам еще прожить на сегодняшний день. Да и ушедшие в прошлое часы и минуты не исчезают без следа, ведь для них на циферблате тоже оставлено место, а кроме того, утешает гарантия, что и завтра, и в дальнейшем стрелки будут извечно совершать все тот же круг — по крайней мере хоть это нам известно о будущем. А помимо того, наш старинный циферблат нагляднейшим образом показывает, сколь различна скорость течения времени. Большая, маленькая и секундная стрелки в некотором роде подтверждают истину: в жизни человека нет двух одинаковых отрезков времени. — Амбруш обводит компанию досадливым взором, почувствовав вдруг, что отошел от своего привычного, окрашенного иронией тона, и смущается, словно допустил непристойность. — Словом, я сказал Джоан, — сердито завершает он свой монолог, — что ее часы ведут себя честнее наших. Они не маскируют благими иллюзиями истинную, враждебную человеку природу времени.
— Ну и пусть, терпеть не могу эти новомодные часы. Я совсем не против, чтобы меня утешали, и не буду в претензии, даже если меня при этом обманут, — закрывает тему Лаура, тем более что ужин уже на столе.
Карой как бы мимоходом спрашивает Лауру:
— Ты хоть знаешь, что ты ешь?
— Нечто рыбное…
— А точнее?
— Неужели это кальмар?! — восклицает Лаура и добавляет с притворным ужасом: — Бедная моя мама, если бы она знала, что ее привередливая дочка не побрезговала моллюском!
Амбруш хотел налить Джоан вина, но девушка решительно отказалась.
— Она убежденная трезвенница, что ли? — свысока вопрошает Лаура.
— Нет, просто ей нечем ответить на нашу любезность, — излагает Амбруш довод американки.
— Скажи ей, Амбруш, чтобы не валяла дурака, — включается в разговор Карой. — У нас и в мыслях нет рассчитывать на какие-либо ответные акции.
— Попробую убедить ее по-другому. Скажу ей, что у нас, диких народов, считается смертельной обидой — со всеми вытекающими отсюда последствиями, — если кто-то отказывается выпить с нами стаканчик вина.
Джоан смеется в ответ на слова Амбруша, произнесенные нарочито суровым тоном, подзывает девушку-официантку и заказывает сто граммов вина. После того как заказ ее выполнен, она поднимает стакан, чтобы чокнуться с остальными; жест ее дружелюбен, однако в нем ощущается некоторое превосходство человека, оказывающего любезность. Гарри завязывает разговор с официанткой, приглашает ее сесть за их столик. Девушка присаживается на несколько минут, затем спрашивает, не возражают ли гости, если она включит магнитофон, и вскоре она уже кружит между столиками, пританцовывая в ритме модных шлягеров. Гарри потягивается, похрустывая суставами, и, распахнув полы пиджака, кладет руки на пояс. Выясняется, что в умопомрачительный клетчатый пиджак упаковано солидное брюшко. Голова рыжего ирландца опущена, и виден наметившийся второй подбородок. Впрочем, эти неэстетические детали исчезают, как только Гарри перестает потягиваться. Обращаясь к Джоан, он с приветливой улыбкой что-то втолковывает американке, при этом делает знак Амбрушу, чтобы тот перевел его слова Карою и Лауре. Гарри по праву старшего и умудренного опытом путешественника предостерегает Джоан, чтобы та, прежде чем давать волю самолюбию, потрудилась изучить культуру народа или народности, чьим гостеприимством она собирается воспользоваться. К примеру, ей следовало бы воздержаться от посещения арабских племен, поскольку там гостю полагается в знак своих дружественных намерений съесть овечий глаз, а в случае отказа с таким гостем обращаются как с недругом. Джоан выражает надежду, что мы вряд ли сумеем предложить ей нечто такое, от чего она вынуждена будет отказаться.
Когда Амбруш переводит последние слова, глаза его загораются хищным блеском, а свою и без того сутулую спину он выгибает еще больше, точно кошка перед прыжком, и с вызовом говорит что-то Джоан. Гарри хохочет, Джоан выглядит смущенной и рассерженной.
— Что ты сказал ей? — жадно допытывается Лаура.
— Что тут она как раз ошибается. Мне есть что ей предложить: свободную кровать у себя в номере.
— Правильно! Тогда она могла бы прилично сэкономить на жилье. Скажи ей, Амбруш, что, по-моему, это блестящая идея и нечего тут раздумывать. Пойдемте за ее вещами и поможем ей переселиться!
Лаура раскраснелась от возбуждения. Она и сама чувствует, что поведение ее странно, зато ей кажется, она сумела доказать: в действительности она ничуть не похожа на ту пресную мещаночку, за какую ее обычно принимают. Что же касается некоторой ее экзальтированности, то Лаура считает вполне приемлемым объяснением уйму обрушившихся на нее новых впечатлений, и, усыпив таким образом свою совесть, она позволяет себе не докапываться до истинной причины столь необычного для нее поведения. А отчего она враждебно настроена против Джоан? Над этим и задумываться не стоит, это кажется Лауре вполне естественным.
Зато мужчины крайне удивлены. Даже Гарри, который едва знаком с Лаурой. Карой быстрее всех приходит в себя. «Каждая женщина — в душе сводня», — думает он. Амбруш опускает глаза: «До какой же степени в ней подавлены чувства! Это до добра не доведет», — думает он.
— Ну так что же ответила Джоан? — допытывается Лаура. — Ведь она согласилась, правда? Так? — Она улыбается девушке и, перегнувшись через стол, берет ее за руку. Рука у Джоан очень мягкая, тонкокостная, Лаура успевает почувствовать это за тот короткий миг, что держит ее ладонь в своей.
— No! No! — чуть не плача, выкрикивает Джоан в лицо Лауре и выдергивает руку из ее руки, тоже мягкой, но мускулистой.
— Но почему же? Амбруш, объясни ты ей, что это абсурд — путешествовать в одиночку! Намного легче было бы ей с нами. И для этого не обязательно спать с тобой, правда же?
Лаура совершенно утратила контроль над собой. Перевод Амбруша, как своеобразный шлюз, мешает ей трезво оценивать сказанное, она потерялась настолько, что забыла даже такой очевидный факт: ведь Карой и Амбруш понимают по-венгерски.
Последнюю фразу Лауры Амбруш вообще не переводит на английский. Он пытается сделать вид, будто слова Лауры адресованы только ему, но Джоан не проведешь: она пристально следит за Лаурой и, похоже, угадывает смысл ее слов. Амбруш выходит из положения, завязав отдельный разговор с Джоан, ему удалось перехитрить Лауру, которая на первых порах пребывает в уверенности, что Амбруш переводит ее слова. Когда Лаура спохватывается, разговор уведен в сторону от щекотливой темы, к тому же Амбруша выручает спасительный случай. Он поинтересовался у Джоан, из какого она города. Джоан ответила, и тут Гарри, который прежде молча сидел, облокотясь на стол, радостно встрепенувшись, откидывается на спинку стула и бурно вмешивается. Амбруш, избегая взгляда Лауры, объясняет Карою, чем вызвано оживление ирландца.
— Представь себе, какое совпадение: Гарри с нового учебного года будет преподавать в родном городе Джоан.
— Что же он преподает? — изумленно спрашивает Карой.
Амбруш тотчас же переадресовывает вопрос, и Гарри с готовностью отвечает, однако смотрит при этом не на Амбруша и не на Кароя, а на Джоан: его слова относятся в первую очередь к ней. С досады, что его игнорируют, и от растерянности Амбруш начал сказанное Гарри переводить для Джоан — с английского на английский. Он тотчас спохватывается и сам же смеется над собой, но, когда заговаривает по-венгерски, обращаясь к Карою, голос его звучит бесстрастно и сухо, как и положено профессиональному переводчику:
— Гарри будет преподавать испанский в университете, в Солт-Лейк-Сити.
Дальнейшее можно бы и не переводить, поскольку из удивленного возгласа Джоан явствует, что она учится в том же самом университете. Гарри и Джоан весело пересмеиваются, Гарри, подозвав официантку, заказывает еще вина. На этот раз Джоан не отказывается от выпивки. Магнитофонная запись повторяет знаменитый шлягер начала семидесятых годов — «Эль кондор паза». Компания молча слушает музыку.
— Твои акции упали, — тихо говорит Лаура Амбрушу, и глаза ее горят жестким блеском.
Амбруш делает вид, будто поглощен музыкой; он складывает губы трубочкой и рассеянным взглядом смотрит на Лауру. Сейчас он испытывает к ней вожделение. До сих пор он не видел в ней женщину, однако ведьминская страсть, бушевавшая в Лауре и вырвавшаяся наружу, спалила изоляционную оболочку семейного родства.
— Отбить ее у него? — задиристым тоном бросает Амбруш.
— Желаю успеха, — язвительно парирует Лаура.
— Похоже, я и в самом деле вышел в тираж. Зато для Кароя еще не все потеряно, ему стоило бы попробовать. Как ты считаешь, Лаура? — Амбруш атакует уже в открытую.
— Конечно, стоило бы! — звонким голосом подхватывает Лаура; она явно не чувствует себя задетой.
Теперь наконец и до Кароя доходит некоторая странность в поведении жены. Он вдруг замечает, как изменилась Лаура за эти полтора дня: упрямо вздернутая голова, хищный блеск в глазах и дерзкая усмешка в уголках рта, какую он подмечал у нее очень редко — если в минуты интимной близости обоим приходила охота подурачиться. Карою нравится эта непривычная, озорная Лаура, и, любуясь ею, он совершенно игнорирует назревающую опасность, не видя, что напряженные отношения Лауры и Джоан могут вылиться в скандал.
Когда компания собирается уходить, Лаура обращается прямо к Джоан, и Амбрушу не удается уклониться от вопроса, он вынужден перевести: как все-таки решила Джоан. Если она согласна поменять свою гостиницу на их пансион, то можно бы сейчас все уладить.
— О, ваш пансион очарователен, — передает Амбруш ответ Джоан, хотя буквальный перевод не отражает красоты и плавности долгих гласных английского, стертым получилось даже сверхэмоциональное «Оу!», которым Джоан, несомненно, хотела выразить свое восхищение, — но сейчас уже поздно, да и вообще переселяться на несколько дней, пожалуй, не стоит труда.
Обезоруживающе учтивый отказ поначалу вынудил было Лауру отступиться, но, подавив свою минутную слабость, она со смешком берет Джоан под руку:
— Разве это поздно? Мы пойдем все вместе и мигом все уладим, вот увидишь! Ну, решайся!
Амбруш и не думает переводить ее слова, однако и без того намерение Лауры всем понятно. Джоан сердито, с отвращением пытается высвободить руку.
Гарри подходит к женщинам, берет Джоан под руку с другой стороны и что-то говорит Лауре, но Амбруш и на сей раз манкирует своими обязанностями переводчика. Лаура сдается. Не зная, что сказал Гарри, она тем не менее выпускает руку Джоан и, насупясь, упрямо смотрит перед собой. Теперь Гарри быстро говорит что-то, обращаясь к Амбрушу и Карою, и Амбруш, стоя спиной к Лауре, переводит его слова Карою: Гарри вызвался проводить Джоан до гостиницы. Гарри прощается со всей троицей, Джоан уходит, игнорируя Лауру.
Пока Фратеры поднимаются к себе в номера, Лаура с горечью замечает:
— Хорош субчик этот Гарри! Вольный скиталец, противник чопорности. «Раскованней, раскованней!» — передразнивает она Гарри, прищелкивая пальцами так же, как он. — А сам заранее дрожит за свою репутацию в Солт-Лейк-Сити! Годика через два дозреет до заурядного обывателя…
Братья никак не отзываются на ее реплику. Карой, видимо, вообще не придает случившемуся никакого значения, Амбруш же не находит способа дать Лауре понять: мол, ему совершенно ясно, что с ней происходит, но все же надо вести себя по-другому.
Закрыв дверь комнаты, Карой обнимает Лауру.
— Ах ты, чертовка! Ну прямо сущая ведьма!
— Я так устала, Карой. — Лаура не противится настойчивым ласкам мужа, позволяет целовать себя в шею. Она и думать забыла про эту сторону супружеской жизни. Дома, накануне отъезда, оба чуть ли не неделю проболели гриппом, затем целую ночь они провели в пути, вчера, едва успев добраться до постели, оба рухнули в изнеможении, ну а сегодня… сегодня голова у нее была забита совсем другим. И эта попытка к интимной близости повергает Лауру в панический страх, так боятся разбить какой-либо дорогой и хрупкий предмет, пугаются потери равновесия, шагнув мимо ступеньки, так замирают от внезапной и резкой боли. Лаура вмиг трезвеет от выпитого вина и от будораживших чувства разговоров, тело ее наливается свинцовой усталостью. От Кароя не отвяжешься, ей не на что сослаться: она не больна, даже кашель отпустил, они давно не были вместе, да и сегодняшний день прошел удачно. Стоит ей сейчас безо всякой видимой причины оттолкнуть Кароя, и он наверняка замкнется в себе, станет день ото дня раздражительнее, им не избежать ссор на каждом шагу. А когда ситуация сделается совершенно невыносимой, ей же самой придется улещивать Кароя, всеми мыслимыми способами пробиваться сквозь его дурное настроение, и, прежде чем удастся восстановить семейный мир, может пройти не одна неделя. Тогда лучше уж прямо сейчас покончить с этим, решает про себя Лаура; об усталости она упомянула лишь для того, чтобы дать понять Карою: ни на какие особые ответные страсти пусть не рассчитывает.
Карой ласкает Лауру, освобождает от одежды, но в глубине души он подавлен ссылкой Лауры на усталость. «Вечно слышишь одно и то же, что она устала!» — мелькает горькая мысль, но Карой отмахивается от нее: он тоже боится последующих мучительных дней, если сейчас отказаться от близости. Он не дает обиде возобладать в своей душе, да и влечение к Лауре не исчезает: кожа Лауры приятно пахнет и на ощупь прохладная и шелковистая, а ее гибкое тело гимнастки способно подарить радость, какую, к примеру, скульптор, лепящий женскую фигуру, может пережить лишь в воображении, когда прекрасные формы представляются ему податливыми и теплыми.
В комнате холодновато и сыро, ничего не поделаешь — сентябрь на дворе; от постели слегка несет затхлостью. Чужая постель. Чужой запах. Чужая комната. И когда Лаура чувствует подле себя обнаженное тело Кароя, в этой чужой и чуждой обстановке он — единственное знакомое существо. Она прижимается лицом к его груди, мышцы лежащего на боку Кароя не напряжены, как обычно, и Лаура утыкается лицом в расслабленное тело. Ей приятно. В воображении ее рисуется образ мужчины: широкая мужская грудь, поросшая волосками, мужской запах — это вроде бы уже и не Карой, а мужчина вообще, и Лаура не противится тому, что должно произойти. Она охотно допускает до себя Кароя, радуется, что тело ее само делает все как нужно, и почти без ее участия помогает Карою испытать наслаждение. Нежными, легкими поцелуями покрывает она голову Кароя, когда тот падает на подушку рядом с ней.
Облегченно, с чувством выполненного долга она засыпает.
Среди ночи она просыпается от жажды. В горле пересохло от выпитого вечером вина, да и по нужде надо прогуляться, вот и приходится зажечь свет. Лаура протягивает руку к тумбочке за стаканом с водой и видит, как из бумаги, в которую завернут хлеб, выползает отвратительное бурое насекомое. От ужаса у Лауры пробегают мурашки по спине, оцепенев, она смотрит, как мерзкая тварь удирает прочь. Надо бы раздавить эту пакость, но Лауре кажется, она умрет, если услышит, как хрустит под ногой хитиновый панцирь. Разгоряченная кожа стынет на влажном воздухе, и, дрожа от холода, Лаура пробирается в ванную комнату.
Затем она чуть ли не бегом добирается до постели, но прежде, чем лечь, тщательно осматривает простыню и одеяло, переворачивает подушку, чтобы убедиться, не затаилась ли там еще какая-нибудь гадкая тварь. Лаура укрывается одеялом до самого подбородка, но ей все время чудится, будто по ней ползают насекомые, все тело нестерпимо зудит. Она едва впадает в дрему и тотчас же просыпается от прикосновения одеяла, от нервного шевеления волосков на ноге и в страхе включает свет, чтобы убедиться, почудилось ей или вправду в постели кишат насекомые. От чувства собственного бессилия Лаура разражается слезами. «Ну что за наказание! — с горечью думает она. — Столько готовиться к этой поездке, с таким нетерпением ждать ее, и все не в радость. Наверное, я просто не создана для радости. Тянуть лямку, вкалывать — это пожалуйста. Ничего не попишешь, рабская натура».
Утром Лаура просыпается от шуршания бумаги. Чуть приоткрыв глаза, она видит, как Карой, вынув хлеб из обертки, режет его крупными ломтями и уписывает за обе щеки. К горлу подступает тошнота, Лауре хочется крикнуть, предостеречь Кароя, но вместо этого она устало закрывает глаза, притворяясь спящей, и думает: «Не все ли равно? Бог знает какая гадость касалась каждого куска, который мы отправляем в рот!» Этот грустный вывод спасает Лауру от констатации факта: она испытала злорадство, видя, как муж в блаженном неведении поглощает засиженный насекомыми хлеб.
Собираясь к выходу, Лаура решает изменить своим принципам и надевает к джинсам вместо спортивных туфель на резиновой подошве босоножки на высоких каблуках. Она всегда презирала женщин, носящих с джинсами неподходящую обувь, но сейчас ею владеет мысль: «Ах, надо вести себя раскованнее? Ну что ж, попробуем!» Причесываясь, она перехватывает резинкой волосы на затылке, после чего их следовало бы, как обычно, заколоть в пучок; однако Лаура, вдруг передумав, на этом заканчивает прическу. И наутро Карой и Амбруш, каждый сам по себе, но тем не менее оба, отмечают факт, который тому и другому пришелся по душе: под джинсами в обтяжку ягодицы Лауры выделяются соблазнительнее обычного. Конечно, братьям и невдомек, какую роль играют в этом босоножки на высоких каблуках и змеящийся вдоль спины «конский хвост», подчеркивающий красоту и плавность, чуть ли не музыкальную гармонию ее движений.
Библиотека Академии открывается ранним утром. Фратеры стоят у входа, дожидаясь открытия. Карой фотографирует противоположный берег Большого Канала.
— Безнадежная затея, — говорит он. — В лучшем случае мне удастся передать трухлявые сваи и почерневшие лодки вплотную друг к другу на переднем плане, на заднем плане сквозь дымку тумана проглядывают пастельные тона и мягкие контуры дворцов, а посередине между этими двумя планами — речные трамвайчики, суета и скука городского движения. Но ведь это всего лишь три пласта! Какая малость в сравнении с тем, что здесь каждые полметра, а то и чаще меняются световые соотношения, преломление лучей! Всей этой игры оттенков даже глазом не ухватишь, чего же тогда ждать от оптического прибора? Разве что чуда: чтобы фотоаппарат, на свой противоестественный лад, дал естественную картину. Но вся закавыка именно в том, что само зрелище не естественно. Ведь отсюда, стоя в тени, мы видим противоположный берег освещенным, как на сцене, а туман у собора Св. Марка в противосиянии выглядит в точности как сценический тюлевый занавес.
— Советую тебе удовольствоваться тремя пластами: правдоподобие, правдивость, неправдоподобность. Разве этого мало? К чему стараться сфотографировать еще и собственное ви́дение! Кстати, попробуй схватить кадр отсюда так, чтобы попало и это палаццо с лоджиями, — советует Амбруш.
Карой заглядывает в объектив и удовлетворенно кивает:
— Недурно. Совсем недурно.
Затем они разбредаются по залам картинной галереи, разглядывая полотна. Амбруш, приблизившись к Лауре, говорит:
— Смотри-ка, Лаура, нашлись охотники подражать тебе, — он обводит рукою вокруг.
Лаура испуганно и недоуменно оглядывается по сторонам, однако не замечает ничего из ряда вон выходящего и вопросительно оборачивается к Амбрушу. Тот с улыбкой подводит ее к одной из картин и, указывая на коленопреклоненного святого, поясняет:
— Видишь, он тоже складывает руки «шалашиком», на манер дворцового свода. И взгляд его обращен кверху, вероятно, святой своим жестом копирует венецианские архитектурные линии.
— Ах, вот ты о чем, — облегченно смеется Лаура. — А я уж было подумала, будто у меня что-то не в порядке или я что-то не так делаю.
— С тобой действительно не все в порядке, и, по-моему, ты что-то делаешь не так, — серьезно и доверительно подтверждает Амбруш и отходит от нее.
Лауру охватывает необычайное волнение, она жаждет, чтобы Амбруш был рядом и говорил, говорил с нею… Мысли ее цепенеют, ноги отказываются повиноваться. Вернуться бы сейчас в пансион, лечь, уснуть, и пусть ей приснится Амбруш и этот их разговор!
Амбруш и не подозревает, какое смятение вызвали его слова. Лаура волнует его как женщина, потому он и не удержался, чтобы хоть несколькими фразами не укрепить установившиеся между ними доверительные отношения. Его затопляет безграничная нежность, когда он, оторвавшись от созерцания полотен, видит ее тонкую фигурку: вытянув шею, Лаура силится прочесть имя художника на табличке у картины, и ее округлый, чувственный рот слегка приоткрыт, когда она, склонив голову набок, пристально всматривается в лики христианских мучеников, апостолов и святых. Однако Амбруш далек от мысли, что его влечение к Лауре может вылиться в какие-то действенные формы.
Лаура с отдаления наблюдает за братьями: они держатся рядом и время от времени склоняются над путеводителем. Амбруш с его кривыми коленками и сутулой спиной и Карой с его астенического типа конституцией, тощими ногами, довольно узкими плечами и относительно широким тазом отнюдь не принадлежат к идеалу мужской красоты, выработанному в каждой женщине созерцанием классических статуй и рисунков в стиле античных образцов. А поскольку в жизни Лауры культ тела был неотделим от работы, а связь со спортом почти профессиональна, то классический образец должен был быть ей особенно близок. Ей и вправду раньше всегда нравились мужчины атлетического сложения, с хорошо развитой мускулатурой. Когда-то ей казалось попросту невозможным разговаривать, общаться с человеком, физически несовершенным. Теперь же она лишь грустно улыбается, вспоминая об этой иллюзии молодости: ведь ей не удалось влюбиться ни в одного из своих приятелей по спорту, хотя все они отличались безупречным телосложением, зато каждый мужчина, к которому она когда-либо испытывала влечение, в том числе и журналист, с точки зрения ее прежних оценок, был определенно некрасивым. Здесь, где царствует средневековая живопись и ренессанс не давит на зрителя роскошными человеческими формами, непривлекательная наружность Фратеров воспринимается как нечто вполне естественное; «готическая» структура Кароя и византийски усложненная конструкция Амбруша прекрасно вписываются в окружающую обстановку. Лаура не спеша подходит к братьям.
— Взгляните, — говорит Амбруш, — эта картина Венециано как бы подводит нас к ренессансу. Здесь кистью художника двигала любовь к живописи, а не религиозное рвение. Мария, сидящая с младенцем Иисусом, напоминает застывшую на троне византийскую императрицу, зато этот святой — Иоанн Креститель или, по здешней традиции, святой Марк, — в сущности, светский господин, нобиль довольно приятной наружности, одетый по городской моде. Художник запечатлел его в тот момент, когда он подает милостыню коленопреклоненному нищему. Движение протянутой руки делило бы картину по диагонали, если убрать Марию. Весь смысл картины заключен в этой жанровой сцене, а Мария — не более чем обязательная дань условностям, она здесь совершенно лишняя. Вот так следовало бы разрезать полотно.
Ребром ладони Амбруш как ножом рассекает воздух сверху вниз, и рука застывает у нижнего края полотна. Все трое уставились на ту деталь картины, где замерла его рука: на ступеньке лестницы валяются раскрытые ножницы. Лезвия их указывают в том направлении, откуда прочертил воображаемую линию Амбруш. Такие пометы делаются на формулярах, квитанциях, чеках, обозначая линию отрыва.
— Вот это да! Прямо мистика какая-то! — восклицает Амбруш.
Карой недоверчиво качает головой, пытаясь подобрать более рациональное объяснение. Лаура не скрывает своего восторга:
— Ни за что бы не поверила, если бы не увидела своими глазами!
— Это надо же было дойти до такого бесстыдства! — Амбруш ударяет кулаком в ладонь. — Взял да и подкинул ножницы! А мне удалось разгадать его замысел. Старина, до чего же это здорово! — Он легонько толкает Кароя кулаком. — Оказывается, в Венеции четырнадцатого века у меня был единомышленник. Добрый, старый приятель…
Ни Карой, ни Лаура никогда не видели Амбруша таким счастливым.
Позднее, когда они, устав от мелькания картин, выходят на залитую полуденным солнцем площадь, Амбруш говорит:
— Напрасно я осматривал весь музей до конца. Нашел ножницы, и сразу надо было уйти, а то и вовсе уехать из Венеции.
Лаура жалеет, что у Амбруша упало настроение. Она тоже чувствует себя усталой. Поэтому, когда Карой предлагает после обеда осмотреть галерею Франкетти и Археологический музей, Амбруш и Лаура, ссылаясь на обилие впечатлений от живописи, пытаются подбить Кароя на экскурсию к Мурано. Однако заманить его не удается, и, наспех перекусив пиццей, они расстаются.
На катере туристов почти нет, а те немногие, что едут сейчас, высаживаются у острова-кладбища Сан-Микеле. Лаура получает возможность разглядеть вблизи гигантские, скрепленные обручами сваи; ей уже известно, что это кедры, вбитые в морской ил кронами вниз, и что весь город построен на таких сваях. В заднем, открытом отсеке вапоретто расположились рабочие — молодые мужчины, по всей вероятности, из здешних окрестностей. Фратеры облюбовали себе местечко в середине вапоретто и стоят, прислонясь к боковой стенке катера. Лаура, откинув голову, с наслаждением подставляет лицо морскому ветру. Она замечает, что молодые рабочие разглядывают ее, и от этого неожиданно чувствует себя красивой. Не глядя на них, она поводит головой, чтобы как следует продемонстрировать им свое возбужденное, разрумянившееся лицо. Чуть погодя — изобразив рассеянность — она все же бросает взгляд на одного из мужчин, кто при первом беглом осмотре показался ей наиболее симпатичным. Тот, вальяжно развалясь на сиденье, весьма бесцеремонно изучает Лауру и даже делится с приятелями своими соображениями, ничуть не стесняясь, что все это происходит на глазах у Лауры. Более того, он вздергивает бровь на манер завзятого сердцееда и только что не подмигивает молодой женщине. Но это не портит Лауре настроения. Она рада, что здесь, в Венеции, где по улицам расхаживает столько красивых женщин, ей удалось привлечь к себе внимание.
— Ты не находишь, что это бестактно по отношению к сопровождающему тебя мужчине строить глазки посторонним синьорам? — делает ей замечание Амбруш. Он стоит, облокотясь о бортовой поручень и подперев подбородок ладонью; глаза его улыбаются.
— Но мне так хорошо! — оправдывается Лаура.
— Я вижу, — говорит Амбруш, посерьезнев. Взгляд его задумчив и устремлен вдаль.
Лаура несколько смущена, чувствуя, что чересчур доверилась Амбрушу, но не жалеет об этом. Ей приятна установившаяся между ними откровенность.
Наконец они прибывают на Мурано. Едва сойдя на берег, Лаура чувствует, какой горячий здесь воздух — плотный и обволакивающе жаркий. Молодая женщина купается в атмосфере любви. Они с Амбрушем ходят среди незатейливых, обшарпанных домов. Пересекающий Мурано канал ничем не напоминает Венецию, он похож скорее на мертвый рукав реки.
— Здесь действительно нечего смотреть. — Лаура улыбается Амбрушу. — Мы исходили все вдоль и поперек.
Амбруш не откликается на ее слова, он расхаживает по улицам, сунув руки в карманы; вот он заходит в бакалейную лавочку, а когда появляется снова, держит на ладони бумажную тарелку с салатом из маслин, из кармана его торчат два банана. Они с Лаурой пристраиваются на перилах моста, по другую сторону моста какой-то парень разговаривает с девушкой, у девушки в руках сумка с покупками, где отчаянно квохчет курица, парень курит, поднося к губам сигарету нарочито небрежным жестом. На противоположном берегу канала видна парикмахерская, у входа кучка завсегдатаев слушает трансляцию футбольного матча. Типичная картина итальянского захолустья.
Пройдя чуть дальше, у церкви они смешиваются с толпой нарядных людей: в этот момент из храма выходят новобрачные — на редкость низкорослая невеста и очень молоденький жених. Невеста горделиво несет огромную шляпу из белого тюля, украшенную лиловыми искусственными орхидеями, в петлице черного жениховского костюма тоже торчит лиловая орхидея; подружки невесты разодеты в лиловые платья и тюлевые шляпки такого же цвета и низкорослы под стать невесте. Амбруш, затесавшись в толпу поздравителей, увлекает за собой Лауру. Они обмениваются поцелуями с невестой и рукопожатием с женихом.
Когда они остаются наедине в скверике перед церковью, Лаура укоризненно спрашивает Амбруша:
— Ну почему ты такой злой? Зачем тебе понадобилось насмехаться над этой трогательной парой?
— С чего ты взяла, будто я насмехался? Тебе не понравилось, что я, будучи незнаком с новобрачными, поздравил их? Не вижу тут ничего дурного, они и правда выглядели очень трогательно, я испытывал к ним самые теплые чувства. А по-твоему, я имею право желать кому-то добра лишь в том случае, если знаком с ним лично?
Лаура внимательно, чуть прищурясь, слушает Амбруша и словно прощупывает взглядом его грустное, как у клоуна, лицо.
— Бабушка, почему у тебя такой длинный нос? Бабушка, почему у тебя такие крупные зубы? — дурачась, спрашивает Лаура робким детским голоском, однако на губах ее играет искушенная женская улыбка.
— Чтобы съесть тебя, — отвечает Амбруш, привлекая к себе Лауру.
— Нельзя! — Лаура упирается ладонями в грудь Амбруша.
— Нельзя любить тебя? Лишь потому, что я тебя хорошо знаю?
Амбруш выпускает Лауру из объятий, и она, как слепая, делает несколько неверных шагов. Сжалившись над ней, Амбруш обхватывает рукой ее за плечи. Лаура испуганно прижимается к нему, сперва ткнувшись лицом в лежащую на ее плече руку, затем прячет лицо в углублении между шеей и подбородком Амбруша. Она не хочет видеть его, да и не смогла бы: у нее все плывет перед глазами. Амбруш пока еще колеблется. Он не решается на поступок, вся подготовка к которому уже проделана. Его смущает то обстоятельство, что Лаура — жена Кароя, но отнюдь не из-за предполагаемых последствий. Просто он еще не успел разобраться в себе: то ли ему нужна именно Лаура, то ли им движет жажда мести — коварного, подлого отмщения Карою за свою вечную зависимость от него. Не заподозри он собственные инстинкты в низости, плевать бы ему на любые последствия.
Взгляд его падает на Лауру. Она по-прежнему позволяет вести себя, глаза ее закрыты, затылок упирается в плечо Амбруша. На лице ее мученическое выражение. Внезапно Амбруш протягивает к Лауре и другую руку. Он держит ее лицо в своих ладонях, ощущая пальцами горячие, нежные уши Лауры и влажную теплоту затылка. Решение принято.
— Ах ты, бедолага, — бормочет он, уткнувшись лицом в щеку Лауры. — Снять номер в гостинице? Отвечай, ты согласна?
Лаура, собравшись с силами, слегка отстраняется от него и серьезно, решительно кивает.
— Тогда пошли.
При этих словах Лаура устремляется вперед, по привычке торопиться.
— Постой, куда ты? — удерживает ее Амбруш. — Сначала надо выяснить, где здесь гостиница. Ты не помнишь, она нигде не попадалась по пути?
— Нет.
— Обожди, — говорит Амбруш и обращается к какому-то прохожему. Тот, оживленно жестикулируя, объясняет. Амбруш записывает, затем подзывает к себе Лауру.
Амбруш объясняет ей, что получил адрес частного дома, где сдаются комнаты, и показывает, в каком направлении надо идти. Лаура снова устремляется вперед.
— Куда ты так спешишь? — Амбруш вновь удерживает ее и ведет за собой спокойным, размеренным шагом. Лаура давно изучила медлительную натуру Амбруша, но в новой, непривычной ситуации она настолько отождествила себя с ним, настолько прониклась его существом, что сейчас ее поражает этот факт: Амбруш остался таким же, каким был. Однако это ничуть не отрезвляет ее, напротив: чувство захлестывает ее новой горячей волной.
Амбруш медлителен по натуре. Каждым своим движением он медлительнее всех, кого прежде знала Лаура. Ее поражает легкость, с какой дается ей наслаждение, достаточно партнеру любого чуть более энергичного движения. Блаженная легкость, незатрудненное дыхание — ей даже во сне не снилась столь невероятная свобода. Нет и тени тревоги, удастся ли ей достичь того блаженного состояния, какое позволит и Карою испытать наслаждение, — все совершается само по себе, легко и просто. Конечно, непривычная нагота Амбруша и его любовные навыки пока еще приковывают ее внимание, она настороженно приглядывается к Амбрушу, но это неожиданное открытие — что в интимной близости все может быть так просто — переворачивает ее душу, повергает ее в стыд. Ведь она вынуждена признать: все ее чуть ли не суеверные страхи, ощущение собственной несчастливости, которое она готова была нести как крест, имеют простейшее объяснение и легкоустранимы.
— В тебе живет милый, славный зверек, — бесстыдно заявляет ей Амбруш. — Милый, запуганный, одичалый зверек. Кстати сказать, я всегда подозревал, что с тобой скверно обращаются. — Приподнявшись на локтях, он привычным движением проводит по лицу, сплющив нос, и трезвым тоном, со спокойной беспристрастностью замечает: — Бог весть почему, но я всегда знал, что любовник из моего брата никудышный.
От стыда кровь бросается Лауре в голову, в ушах гудит; сама мысль о Карое сейчас повергает ее в ужас.
— Неправда! Карой хорошо обращался со мной, и я любила его.
— Ты вся какая-то скованная, заторможенная, ты и понятия не имеешь о любви.
Лаура пристыженно молчит. Ей казалось, что это были счастливейшие минуты ее жизни и никогда она не ощущала себя такой свободной и раскованной. Неужели Амбруш не почувствовал, насколько счастлива она была с ним? А она-то считала, что ей удалось доставить Амбрушу такое же счастье.
— Но ведь я… Как же так?..
— Если останешься со мной, если доверишься мне, — говорит Амбруш, губами касаясь груди Лауры, — я научу тебя любить и избавлю от всех твоих комплексов.
Лаура потупляет глаза:
— Я думала, ты мной доволен.
— Здесь нечем быть довольным. Пойми наконец, мы пока еще понятия не имеем, что откроем друг в друге.
Растерянная, подавленная, Лаура начинает одеваться.
— Куда ты опять заторопилась? Малышка Лаура, уж не обиделась ли ты? — Амбруш тянется за ней. Гладит ее длинную, по-мальчишески мускулистую спину, покрывает поцелуями нежные выступы позвоночника. Лаура торжествующе констатирует про себя, что ласки Амбруша будят в ней ответное чувство, значит, не настолько уж она закомплексована. В ней вспыхивает против Амбруша здоровый гнев — смелый гнев любящей женщины.
— Это не я тороплюсь, а ты медлишь. Ты чересчур медлителен, Амбруш.
Она опускается на постель подле Амбруша, пальцами то расчесывает свои длинные волосы, то поправляет прическу Амбруша. И тихо, с убежденностью говорит:
— Знаешь, я где-то читала, что в клетки с подопытными мышами установили метроном. В одной группе метроном работал в том же ритме, как билось сердце у мышей, а в другой — отклонялся от ритма биения сердца. Животные первой группы остались бодры и здоровы, а второй — поочередно заболевали и гибли. Нечто подобное я испытываю рядом с тобой.
— Ты это всерьез? — Амбруш в испуге садится. — Плохо тебе со мной? Отвечай, Лаура!
— Не плохо. Напротив, очень хорошо. Но как знать, может, и мышам доставлял удовольствие медленный ритм, приводивший их к смерти?
— Ты начала не с того, что метроном работал медленнее, чем бились их сердца. По твоим словам, он просто действовал в другом ритме.
Лаура отмахивается, у нее нет ни малейшего желания объяснять все сначала. Она опускает голову на подушку, плотно смыкает веки и спрашивает:
— Что мы скажем Карою? Куда мы просадили такую пропасть денег?
— Билеты на катер стоят недешево. Мы осмотрели Музей стекла, экспозиция сказочно красива, зато и входная плата очень высокая. На Мурано находится самая старинная в округе крепость, за вход тоже пришлось платить… Но не лучше ли прямо сказать ему о том, что произошло? Так было бы куда честнее. Ложью мы только унизим его.
— А правды он не вынесет, я уверена. И вообще… на чужбине, когда мы, по сути, прикованы друг к другу… Нет, правду говорить нельзя! — восклицает Лаура, и в голосе ее звенит отчаяние. — Ну что мы за чудовища, Амбруш! И к тому же предатели. Ведь Карой всегда поддерживал и тебя, и меня. Что бы мы без него делали?!
— Перестань молоть чепуху! — взрывается Амбруш. — А что бы он делал без нас?
— Брось эти шуточки! — Лаура язвительно кривит рот. — Не знаю, что бы ты делал без Кароя, но факт, что уж вряд ли путешествовал бы по Италии. Ты привык жить, как избалованный ребенок, сидящий на шее у родителей. Приходишь и уходишь, когда пожелаешь, на все тебе плевать, по любому поводу выламываешься, на все у тебя свое особое мнение, свои особые теории, и ты можешь себе это позволить, поскольку дома тебя всегда ждет чистая постель, хорошо протопленная комната и готовая еда. Устными переводами от случая к случаю тебе никогда не заработать на такую жизнь, не говоря уже о путешествиях. Насколько мне известно, после смерти матери Карой содержал тебя все годы, пока ты учился в университете, так что давай не будем говорить о твоей самостоятельности!
Амбруш садится в постели, кладет на колени сцепленные руки и опирается на них лбом. Поэтому, когда он начинает говорить, голос его звучит приглушенно.
— Говоришь, «переводами от случая к случаю»? А знаешь ли ты, что этими случайными переводами я зарабатываю за два месяца пятнадцать-двадцать тысяч форинтов? Если даже я тружусь всего четыре месяца в году, и то набегает вполне приличный средний заработок. Кстати сказать, и в студенческие годы я частенько подряжался в гиды для иностранцев, причем делал это не бесплатно, а деньги и тогда шли в общую кассу. Вот как в действительности обстоят дела. Теперь скажи, почему кого-то волнует, если остальные восемь месяцев в году я слоняюсь без дела и живу в свое удовольствие? Шутки шутками, и хочешь верь, хочешь нет, но вы путешествуете за мой счет. Впрочем, будем справедливы: мы путешествуем вместе. Видишь ли, последний свой заработок я целиком отдал Карою, и эти-то деньги и пошли на поездку. Ты удивлена, не правда ли? Конечно, все это мелочи, однако согласись: после того как ты отчитала меня, как мальчишку, я вынужден был оправдываться перед тобой. И не надо одергивать меня, я вовсе не считаю всерьез, будто бы это я финансировал вашу поездку, просто загнул для красного словца. Все дело в том, что их скопилось слишком много — ваших ужинов, съеденных мною, угля, сожженного в моей печке, счетов за стирку белья в прачечной!.. Но если сравнить эти затраты с моим вкладом в общий котел, окажется, что предприятие отнюдь не безвыгодное. С точки зрения коммерческой выгоды, разумеется.
Лаура молчит.
— А впрочем, малышка, давай оставим эту тему. — Амбруш поднимает голову и на миг прижимается лбом к Лауре, затем нежно берет в руки ее лицо. — Вполне тебя понимаю. Нетрудно представить, как я выгляжу в твоих глазах, да, вероятно, и в глазах всех окружающих: разгильдяй, паразит, катится по наклонной плоскости к полному моральному разложению. Думаю, когда ты говорила обо мне с подругами, наверное, тяжко вздыхала, дескать, у каждого свой крест, ну да ничего не поделаешь, все-таки не чужой человек, а единственный мужнин брат. Меня это никогда не задевало, хотя, поверь, я знал, какого ты мнения обо мне. Но сейчас, когда ты заговорила со мной в таком высокомерном тоне, мне почему-то стало неприятно. Не сердись, Лаура, милая, но мне захотелось, чтобы ты знала правду.
— Почему Карой не сказал мне, откуда взялись деньги на поездку? Амбруш, почему он скрыл от меня это? — вырывается у Лауры страдальческое восклицание.
— Возможно, когда-нибудь тебе представится случай задать ему этот вопрос. Я не знаю, почему он так поступил. Хотя есть у меня на этот счет одно объяснение — злое и циничное, вполне в моем духе.
— Говори откровенно. Я выдержу.
— Карою необходимо сознание, что он живет как бы и моей жизнью тоже. Что он вынужден, освобождая меня, взваливать на себя и житейские тяготы, и повседневный труд, и строжайший учет времени и денег. Не будь меня, он не был бы столь неколебимо уверен, что должен жить именно так, как живет.
— Не вижу тут никакого цинизма. — В голосе Лауры звучит судейская строгость. — Наверняка все так и есть, как ты сказал. Но я по-прежнему не понимаю, зачем ему понадобилось скрывать от меня твой вклад в общий котел.
— Откуда мне знать! — Амбруш вдруг теряет терпение, с досадой откидывается на спину и, скрестив под головой руки, закрывает глаза.
Лаура долго молчит. Она садится в постели, кладет подбородок на колени и упирается взглядом в невыносимо скверную олеографию на противоположной стене. На мгновение у нее мелькает мысль: уму непостижимо, как это здесь, в двух шагах от Венеции, кому-либо может нравиться такая вопиющая безвкусица, но она не встает, чтобы перевернуть картину, хотя убеждена, что в терзающей ее нервозности повинна и эта мазня.
— Амбруш, помоги! Мне очень трудно сейчас. — Она порывисто поворачивается всем корпусом и опирается руками о плечи Амбруша, талия ее напряжена в этой вывернутой позе. — Я была с тобой так счастлива! Не смейся надо мной, но я так рада, что ты ничем не обязан Карою. Ты напрасно думаешь, будто деньги не играют никакой роли в нашей жизни, а я — коль скоро радуюсь такому пустяку — глупая и мелочная баба. Тут ты не прав! Мне очень важно знать, что ты не лентяй, каким кажешься в Пеште. Думай обо мне что хочешь, мне плевать на твои высокие помыслы, но я все равно за тебя рада. Только вот что будет со мной? И что будет с Кароем? — Она тяжело вздохнула. — Амбруш, мы должны скрыть случившееся. Нельзя срывать эту поездку, Карой к ней так готовился! А дома все как-нибудь уладится.
Амбруш открывает глаза, высвобождает из-под головы руку и привлекает к себе Лауру.
— Хорошо, малышка, пусть будет по-твоему.
Успокоенная Лаура поудобнее устраивается подле Амбруша и с улыбкой смотрит на него снизу вверх.
— Лаура, почему тебе так хотелось, чтобы я сошелся с той американкой? Ну говори, я слушаю! — Амбруш поднимается на локте и испытующе глядит на Лауру.
— Я и сама не знаю, честно. Меня обозлило, что она бездумно порхает по свету и ее единственная и главная забота пронести свою девственность нетронутой через всю Европу. Проверяет, правильно ли написано в путеводителях о европейских храмах, картинах, скульптурах, попирает своими красивыми, длинными ногами множество мертвых и разрушенных городов, на коих зиждится вся наша цивилизация, и изо всех впечатлений у нее сохранится лишь одно: в Европе мужчины проходу не дают одинокой девушке. Будь я мужчиной, я бы изнасиловала эту Джоан. Ничего не могу с собой поделать, Амбруш, но она мне ненавистна!
— Странно… Как бишь ты сказала? Эта девица попирает ногами мертвых? — Амбруш издает короткий смешок. — Лаура, судя по всему, мы действительно подходим друг другу. Я покажу тебе кое-что, и ты сама убедишься. Кстати сказать, поначалу я объяснял чем-то в этом роде твое, мягко говоря, необычное поведение, но… есть тут и другие мотивы. Знаешь, ночь я почти не спал. Когда вы легли, я отправился бродить по городу. И думал главным образом о тебе, Лаура. Я понял, что от тебя это не укрылось. — Лаура краснеет и отворачивается. — Не дури, чего же тут стыдиться? У меня на такие вещи глаз наметан. Общение с дамской половиной туристских групп очень развивает наблюдательность. Словом, я примерно догадывался, где собака зарыта. И поскольку я не раз убеждался, что женщины, по сути, принимают всерьез лишь друг друга, то сообразил, что для тебя прояснилась бы ситуация, если бы я принадлежал Джоан.
— Не понимаю! — обрывает его Лаура.
— Тебе ведь тоже известно, что существует мировая система женского господства, — веселым тоном объясняет Амбруш, — где строжайшим образом определены собственнические отношения и разграничены сферы владения. Каждая женщина уважает право владения другой женщины. То обстоятельство, что ты являешься женою Кароя, ни от чего тебя не удерживало. Но если бы Джоан заявила на меня свои права, ты тем самым высвободилась бы от того притягательного влечения, какое начал оказывать на тебя сам факт моего существования. Мы бы не поехали на Мурано и не стали бы близки, если бы мною завладела Джоан. Так ведь?
Лаура, прижав средний палец к носу, обдумывает его слова.
— Бог его знает… Может, я и правда потому хотела, чтобы Джоан была с тобой. Во всяком случае, это явилось одной из причин. Ясно одно: я ненавидела Джоан. И наряду с прочим ненавидела за то, что она вольна была принять тебя или оттолкнуть. Мне безумно хотелось, чтобы ты переспал с ней, и при этом я с ума сходила от ревности. Странно, не правда ли? — Лаура умолкает и чуть погодя продолжает совсем другим тоном — тоном простодушного любопытства: — Ты обмолвился, будто хочешь показать мне что-то. Я жду…
— О, да тут нет ничего интересного! Видишь ли, Лаура, сегодня ночью я написал стихотворение, чуть ли не поэму в стихах. Обожди, она у меня с собой.
Амбруш встает с постели, подходит к кучке сброшенной одежды и с озабоченным видом роется в карманах. Его кривые ноги, непомерно длинные по сравнению с коротким и широким туловищем, густо покрыты волосами, и эта буйная поросль взбиралась и выше по его на удивление узким бедрам. Лаура все еще не может прийти в себя, осознав, что это далекое от идеала мужской красоты тело столь сильно влечет ее. Со смешанным чувством брезгливости и нежности она смеется над самой собой.
— Чего ты там хихикаешь? — спрашивает Амбруш, обернувшись через плечо.
— И вовсе я не хихикаю.
— Но я же вижу, что ты над чем-то потешаешься.
— Не можешь ты оттуда ничего видеть.
— Лаура, сейчас ты у меня получишь! Ведь ты надо мной смеешься. Наверное, думаешь: ну и урод попался! Угадал?
— Не преувеличивай, не такой уж ты урод.
— Конечно, нет. — Амбруш возвращается к постели, нимало не смущаясь собственной наготой. — Пожалуйста, вот тебе стихотворение.
Когда б меж двух шагов успеть задуматься на миг,
от мостовой подошву отрывая
и на отмеренную пядь земли готовясь опустить,
какие мириады праха невольно попираем,
ведь под ногой, среди мельчайшей россыпи песчинок,
чего там только нет:
осколок крошечный старинного китайского фарфора,
обломок когтя породистой красавицы овчарки,
микроскопическая капля слизи, оброненной улиткой,
и раскрошившаяся пломба из зуба философа-стоика,
крупица марганца из купели младенца
или из умывального таза проститутки,
позолота, осыпавшаяся с серебряной пуговицы,
которая украшала мундир офицера,
участника давней освободительной борьбы,
частица морской раковины, сгнившей сосновой ветки,
бесценной картины эпохи Ренессанса,
перхоть с головы прекрасной девушки
и ороговелая чешуйка кожи с руки каторжника,
прах скольких усопших людей топчу я подошвой своих башмаков,
ведь с пылью от раковины, китайского фарфора и от
волос прекрасной девушки
смешался прах людей усопших,
ведь не сыщется место, куда б не попала
частица праха иль падали,
коль миллиарды лет все живое по смерти
поглощают земля и воды;
и те же земля и воды питают новых существ,
что поглощают друг друга
и поглощают уже поглощенных землею и водами,
что в свою пору становятся клеткой живой
и питают питающихся, чтоб повториться от века
точно так, как земля берет земляного червя,
чья пища — земля,
и каждым дыханием, каждой частицей пыли и каждым глотком
мы вкушаем живую плоть существ,
раньше того поглотивших друг друга,
так снова и снова по кругу обращаются атомы мира,
мы дышим тем, что было когда-то плотью,
пьем и едим мы плоть и попираем ее ногами,
и вот сейчас у меня под стопою в пыли
прах динозавра, ископаемой рыбы или древней птицы
смешиваются
с прахом других: персиянина или феллаха, —
или знатной гранд-дамы —
с прахом знахарки, сожженной за колдовство,
или ее инквизитором бывшим,
с героем одной из всемирных боен, разнесенным гранатой,
иль с пеплом безвестным из крематория,
и если то место,
где ступня другая ступает, впечатываясь в вечность
и попирая минувшее,
и через отмеренный шаг опускается наземь,
если то место заключает в себе корпускул этрусской вазы,
часть слюнной железы лягушки,
атом летучей мыши иль таракана
и каплю влаги из гениталий разумных существ
в соединении с малой частицей наркотика или кальмопирина,
пылью штукатурки парижского дома,
щепотью корма для аквариумных рыбок,
горсткой муки иль крахмала, намытого из хлебного дерева,
осколком шагаловского витража
или осколком разбитой банки из-под солений,
крупицей шлака с подошвы спортивных туфель волейболиста, —
поскольку атом из одного сцепления легко переходит в другое,
то слизь улитки, если появится вновь
среди составных частей,
то это будет уж нечто иное,
ведь простые частицы той капли равны континентам
и вновь обратились в живое и кончили жизнь
со смертью других существ.
Лаура прочла опус до конца. Она разочарована: ведь она настроилась на любовное стихотворение или, во всяком случае, надеялась, что ей будет отведено там место. Сбитая с толку, она вдруг перестает понимать, почему Амбрушу вздумалось как-то ассоциировать ее с этим стихотворением, но затем догадывается, что всему виной Джоан, которая стремится девственно чистой переступить через все это. Однако эта ассоциация кажется ей сейчас такой убогой малостью в сравнении с тем, что она пережила с Амбрушем; теперь она принадлежит ему всем своим существом, отошли в прошлое даже многозначительные намеки Амбруша на бессонную ночь, когда он думал о ней! Лаура чувствует себя обманутой.
— Отчего тебе вздумалось написать это стихотворение именно здесь? Ведь в нем ни словом не упомянута Венеция, — спокойным тоном обращается она к Амбрушу.
— А как оно тебе понравилось? — задает вопрос Амбруш, артикулируя звуки не так четко, как обычно.
Лаура поражена открытием, что Амбруша волнует ее оценка.
— Разве это так важно? Но в целом, по-моему, очень интересно получилось, — решает она сжалиться над Амбрушем.
— В одном ты не права! Химический анализ мог бы показать, что большая часть стихотворных реалий имеет венецианские корни. Но это дело десятое… Видишь ли, во время ночных скитаний я подметил, что у Венеции совсем иная гамма запахов в сравнении с Пештом. Потому, очевидно, что здесь нет автомашин, да и земля свободна от останков былых поколений, поскольку умерших погребают не здесь, а отвозят на особый остров. Вот так и родилось это стихотворение.
Амбруш недовольно умолкает, чувствуется, что он еще не все сказал. Наконец он вскидывает голову и с торжеством завершает мысль:
— Ведь Венеция с давних времен — средоточие людских потоков. Здесь так легко встречались и смешивались народы с народами, столетия с цивилизациями.
Лауру не затрагивает душевный пафос Амбруша. Она оказалась полностью вытесненной из этих его возвышенных переживаний, и потому ее ничуть не утешает тот факт, что Амбруш поделился с ней самым заветным. Упавшим голосом она роняет:
— Нам действительно пора возвращаться, Амбруш.
В пансионе их поджидает Гарри; расположившись в холле, он беседует со вчерашней официанточкой, которая сегодня выполняет обязанности портье. Ирландец приветствует их громким «хелло!». Амбруш переводит Лауре: Гарри рассчитал, что они наверняка вернутся в пансион к ужину, вот и решил дождаться. Увидев, что Амбруш переводит его слова Лауре, он несколько смущается и бормочет какие-то фразы, где неоднократно упоминается имя Джоан.
— Что он сказал?
— С Джоан он сегодня не виделся, возможно, она уже уехала. А еще он говорит, что Джоан родом из таких краев, где люди придерживаются пуританской морали; собственно говоря, весь тот край находится под влиянием мормонов.
Лаура настолько подавлена своими переживаниями, что даже беспричинные оправдания Гарри не способны ее развлечь.
— Скажи ему, Амбруш, — наконец через силу выдавливает она из себя, — я страшно жалею, что вчера вечером так запугала Джоан. Но я шутила, а Джоан, судя по всему, восприняла мою шутку всерьез… Я должна подняться в номер, нужно привести себя в порядок к вечеру. Прошу прощения.
Лаура просит у портье ключ, девушка показывает, что ключа нет на месте, его уже взяли. Поднявшись в номер, Лаура обнаруживает ключ торчащим снаружи в замке и входит. Карой спит. Лаура чувствует облегчение. Эту ситуацию она воспринимает как подарок судьбы: можно снова взглянуть Карою в лицо, а он не ответит тебе взглядом. Со смешанным чувством жалости, угрызений совести и пренебрежения она опускается на край его постели. После сегодняшнего дня она словно бы лучше узнала Кароя и, пожалуй, стала больше уважать его. Ее успокаивает мысль, что она принадлежит Карою, и сейчас Лаура готова простить мужу, что он не сделал ее счастливой в любви, какой она способна быть, — теперь она убедилась в этом.
Карой просыпается. Лаура наспех, в нескольких словах рассказывает о поездке на Мурано, ошеломляющий коллекциями художественных сокровищ, воздает хвалу Музею стекла и тотчас же добавляет, что, к сожалению, входная плата повсюду очень высока. Карой смущенно признается, что после осмотра галереи Франкетти он вернулся в пансион и лег спать. Лаура мимоходом сообщает мужу, что Гарри вновь объявился — как видно, рыжему ирландцу наскучило общество Джоан, или, возможно, она лишила его своего общества.
За ужином Амбруш, похохатывая, просвещает Лауру: Джоан приняла ее за женщину с определенными наклонностями, которая намеревалась втянуть ее в групповой секс. Да и не только Джоан, Гарри тоже так думал. Лаура оскорблена до глубины души и сменяет гнев на милость, лишь когда видит, как потешаются оба Фратера, оценив всю нелепость ситуации.
— Люди, слишком кичащиеся своей моралью, как правило, отличаются самой грязной фантазией, — резюмирует эту историю Лаура.
Субботний вечер начинается торжественным парадом гондол. Все вместе они устремляются к мосту Академии, чтобы не упустить редкое зрелище. Гарри уговаривает поочередно каждого из них составить ему компанию, он желал бы нанять гондолу, да в одиночку неохота. К Лауре он обращается с этим предложением дважды, но она непреклонна, а оба Фратера отбиваются еще более стойко. От внимания Лауры не укрылось, что Гарри то и дело останавливает на ней свой взгляд; при иных обстоятельствах Лаура сочла бы это признаком женского успеха, но сейчас излишнее внимание раздражает ее, в особенности потому, что у нее есть все основания полагать, что заинтересованность Гарри адресована не ей, а той разгульной натуре, какую Гарри усмотрел в ней вчера вечером, и от этого заблуждения он, судя по всему, так и не избавился окончательно. Впрочем, для Лауры сейчас любое общество в тягость. Ее томит неодолимое желание, чтобы Амбруш хоть на миг коснулся рукой ее спины. Она столь явственно чувствует на своей спине тяжесть его руки, словно это не чувство, а какой-то реальный физический предмет, вроде детали одежды.
Амбруш удивленно ловит себя на том, что испытывает по отношению к Карою немалое смущение. Никогда бы не подумал, что он до такой степени подчинен условностям. Он пускается в разговор с Гарри, не стараясь, как в первые дни, вовлечь в беседу и брата. Впрочем, Карой ничего не замечает — он все еще несколько одурманен послеобеденным сном.
От церкви Санта Мария делла Салуте отправляются гондолы и два больших баркаса, украшенных гирляндами лампочек и снабженных микрофонами, усилителями и оркестрами. При каждом из оркестров певцы: толстая дама в вечернем туалете — меццо-сопрано — и тенор в смокинге выступают поочередно. Позади этих головных суденышек десятки гондол, как дрессированные лошади в цирке, скачущие вокруг манежа, скользят по воде, утыкаясь друг в друга. Гондольеры лишь слегка направляют лодки, на каждой пылает факел; даже сквозь громкие звуки музыки отчетливо и далеко разносятся выклики гондольеров, переговаривающихся между собой. Теперь и Гарри смешно, что он чуть было не поддался соблазну нанять гондолу и сейчас застрял бы на воде в гуще лодок, без малейшей надежды высвободиться, оглушаемый механической музыкой оркестра.
Вдруг Карой возбужденно обращается к Амбрушу:
— Смотри, Амбруш, вот зрелище специально для тебя! — Он указывает на набережную перед Академией, где среди толпы туристов и праздношатающихся мелькают несколько молодых людей: они выкрикивают какие-то лозунги и раздают листовки.
— Наверное, агенты рекламной фирмы, — высказывает предположение Амбруш.
— Нет, здесь совсем другое! Обрати внимание на трехколесный велосипед, вон там! — Карой в волнении хватает за плечо и резко поворачивает Амбруша.
В стороне от толпы, возле Академии, стоит украшенный флажками и лозунгами трехколесный велосипед, из багажника которого юноши-демонстранты и достают листовки. Если верить лозунгам, то велосипед прикатила на празднество коммунистически настроенная молодежь.
— Подумать только! А ну, пошли! — И Амбруш, как охотничья собака за дичью, наддав шагу, устремляется к набережной.
Спустясь с моста, Амбруш натыкается на красивого юношу с бородкой, одного из тех, что распространяют листовки, и тоже получает прокламацию. Амбруш окликает молодого человека, что-то говорит ему по-английски, тот отвечает, Амбруш возвращает юноше листовку, а своим спутникам, которые чуть отстали, зажатые в толпе, хлынувшей на площадь после парада гондол, объясняет, что юноша, к счастью, знает английский, поэтому удалось втолковать ему, что они из Венгрии и жаль попусту тратить на них листовки.
— Ах ты, о нашем ирландце-то я совсем забыл, ему, пожалуй, листовка могла бы пригодиться. Ну ничего, мы еще добудем для него, — добавляет он, косясь в сторону Гарри. — Тем более что парень хотел познакомиться с нами и просил подождать его у велосипеда. Согласны? — спрашивает он и то же самое повторяет Гарри по-английски.
Юноша вскоре появляется у велосипеда и подходит прямо к Амбрушу; тот знакомит его со своими спутниками. Паренек тоже представляется: его зовут Энрико. Первым делом Амбруш просит листовку для Гарри; ирландец, пожимая плечами, сует ее в карман. Компания усаживается у парапета Большого канала. Разговор идет по-английски.
— Пока что нечего было переводить: Энрико интересовался, как мы попали в Венецию, чем занимаемся и так далее, — поясняет Амбруш Карою и Лауре. — На этот счет я, с вашего позволения, подробно его просветил.
Амбруш обращается к Энрико с каким-то вопросом, Гарри разражается язвительным смехом. Лаура, которая залюбовалась лицом Энрико в обрамлении бородки и густой, темной шевелюры, отчего матовая, белая кожа юноши казалась особенно чистой и нежной, сейчас, видя, как эта девственная белизна вспыхнула румянцем, обеспокоенно спрашивает Амбруша:
— Что случилось?
— Ничего не случилось. Я только спросил Энрико, какое разумное объяснение он может дать тому, что именно здесь, среди пораженных маразмом, жаждущих дешевых развлечений и проституирующих чековыми книжками туристов, они вербуют борцов за мировую революцию.
— Тогда не удивительно, что он принял твой вопрос в штыки, — с негромким смешком замечает Карой. — Ну и как, дал он тебе разумное объяснение?
— Энрико говорит, что каким-то образом надо довести до сведения множества людей, приезжающих сюда, в Венецию, в том числе и выжившим из ума туристам, что за ширмой музеев, ресторанов и исторических руин существует другая, истинная Италия.
— Спроси-ка этого симпатичного Энрико, только непременно подчеркни, что он мне очень симпатичен, — говорит Карой, — с чего они взяли, будто эта акция способна довести до чьего-то сведения факт существования другой Италии. Не боится ли он и его единомышленники, что вся эта акция будет воспринята лишь как забавное яркое пятно в субботнем празднестве, этакий оригинальный контраст параду гондол, особое лакомство для интеллигенции, смакующей политическую эротику? Не ставится ли этим под удар серьезность самого движения?
Вскоре Амбруш переводит ответ Энрико:
— Эта акция была частью их пропагандистской работы, организовала ее секция пропаганды. Возможно, демонстрация эта была бессмысленной, напрасной, даже ошибочной, однако нелепо предполагать, будто бы продуманное, хорошо организованное движение способно утратить свой авторитет из-за какого-то промаха в пропагандистской работе.
— Ну что ты на это скажешь, Амбруш? Не переводи ему, я говорю это только тебе. Завидуешь ты ему?
— А ты что, завидуешь? Логичнее было бы тебе ответить ему. Растолковал бы ему, какие опасности для политического движения могут скрываться за отдельными промахами в пропагандистской работе. Ну как, согласен? — нетерпеливо подгоняет брата Амбруш.
— Не стану я его огорчать, — мотает головой Карой. — Его партия занимает решительную позицию по ряду вопросов, где у нас расхождения. Уверен, что Энрико также разделяет точку зрения своей партии. Так что мои разъяснения покажутся ему странными, как если бы в атомный век я заговорил о недостатках паровоза.
Энрико, робко коснувшись руки Амбруша, задает какой-то вопрос. Гарри сидит по-турецки, вертя головой из стороны в сторону, — поза и интерес точь-в-точь как у зрителя, наблюдающего за теннисными соревнованиями.
Какое-то время вся компания сидит молча.
— Жаль, что у вас разговора не получилось, — наконец прерывает паузу Амбруш, явно адресуя свои слова одному Карою. — А ведь я подцепил его специально для тебя. Ладно, придется мне самому брать его в оборот.
Амбруш обращается к Энрико и говорит спокойным, размеренным тоном; поначалу юноша доброжелательно слушает его, но затем вскакивает, с досады резко взмахивает кулаком, и лицо его горит праведным гневом, когда он выкрикивает какие-то реплики, перебивая Амбруша. Почти одновременно с этой вспышкой итальянца — а может, на какую-то долю секунды раньше — у Гарри вновь вырывается негромкий смешок. Однако темпераментный порыв Энрико заставляет умолкнуть их с Амбрушем. Правда, Амбруш успевает почти моментально стряхнуть с себя невольное восхищение итальянцем, которому очень к лицу пришлось это бурное проявление чувств, и после вынужденной паузы Амбруш продолжает начатую тему с плавной интонацией рассказчика. Под конец он задает какой-то вопрос, Энрико отвечает утвердительно и садится; на лице его выражение недоверия.
— Тебе интересно знать, что я ему сказал? — спрашивает Амбруш брата.
— Разумеется, — сдержанным тоном отвечает Карой.
— Я просил его не удивляться, если человека из наших краев неприятно поражают роскошные апартаменты здешних сенаторов-коммунистов или солидных, состоятельных буржуа — членов партии. Пусть учтет, что в силу социальной отсталости у нас сформировался совсем иной стереотип революционера и иные представления о классовой борьбе. В наших глазах как-то подсознательно — пусть несправедливо, но, к сожалению, именно так — сегодняшняя его раздача прокламаций выглядит, скажем, пасторалью. Ну а пастораль, как известно, была лишь кокетством утонченной аристократии с передовыми идеями.
— Фашиствующие гангстеры с мотоциклов и из автомобилей стреляют в студентов, а ты называешь это пасторалью? У тебя хватает совести квалифицировать как кокетство ситуацию, когда люди гибнут за идеи? — Карой ударяет кулаком по колену.
— Именно в этом месте меня прервал Энрико и теми же самыми словами. Господи, Карой, да ты человек незамутненно чистой веры! И как тебе это удается? Ведь ты десятью годами старше Энрико… Кстати, своего оппонента я обезоружил упреком: ведь он сам пожелал познакомиться с нами поближе. Ну а тебя, вероятно, удовлетворит, если я заверю Энрико, что наши с тобой мнения отнюдь не совпадают. Согласен?
Амбруш снова завязывает разговор с Энрико и Гарри. Беседа идет долгая, без взрывов эмоций, — спокойный обмен мнениями. Карой не вмешивается — не потому, что ему не интересна тема: он попросту подавлен собственным незнанием языка. Его досада постепенно переходит в обиду, к тому же он чувствует, что в этом споре ему не нашлось бы места. Наивная, чистая убежденность Энрико раздражает его, и все же он рад был бы защитить юношу от натренированных в долгих дискуссиях кулачных ударов Амбруша. Язвительная ирония брата, его оголтелое неверие, с которыми он сталкивается изо дня в день, делают его чуть ли не больным, но с тем абсолютным непониманием, какое выказал Энрико, потрясенный речами Амбруша, он все равно не сумел бы примириться. Однако позиция беспристрастного наблюдателя уже занята Гарри, поскольку ирландец одинаково далек от обеих партий. Карою осталась лишь роль «третьего лишнего», роль человека, оказавшегося между двумя спорщиками и с важным видом время от времени роняющего пустые реплики вроде: «Ах, в самом деле?», «Подумать только!». Нет, он не настолько наивен, но в то же время не настолько проникся скепсисом и не настолько свободен от социальных убеждений, чтобы принять участие в этой полемике.
— Энрико просит ввести тебя в курс нашей беседы. Его интересует и твое мнение тоже, поскольку я, выполняя свое обещание, подчеркнул, что мы с тобой придерживаемся разных взглядов. Постой, с чего же у нас начался разговор? Ах да!.. Энрико обиделся, когда я сравнил их жизнь с пасторалью, и, желая загладить обиду, я провел иную параллель: мы, обитатели Центральной Европы, взирали на Западную Европу, как бедные родственники. Случись неурожай, и бедняк протянет ноги с голоду, а богатый родич разве что чуть похудеет; случись эпидемия, и один потеряет всех своих детей, а у другого лишь чуть возрастут расходы на лекарства; один в войну лишится всего своего имущества, а другой лишь слегка порастрясет свои капиталы. У нас достаточно пролистать школьный учебник истории, чтобы убедиться в главном: каждое военное нападение, любое международное осложнение и даже каждая новая идея коренным образом изменяли судьбу Венгрии. А Западная Европа пускала в ход умелую дипломатию или отвечала мощным военным ударом.
— Я и не подозревал, — с горькой усмешкой замечает Карой, — что в тебе пропал пламенный трибун. Если ты и впрямь высказался в таком духе, Гарри, должно быть, очень удивился.
— Скорее слегка обиделся, — удовлетворенно сообщает Амбруш. — Он сказал, что в моем описании Европа выглядит этаким холодным и пронырливым господином, а между тем история Европы также насыщена народными бедствиями и кровавыми событиями. Поэтому он не считает удачным мое сравнение о бедняке и богаче. Ну а Энрико и вовсе закусил удила: дескать, моя параллель с бедным и богатым родственником очень точно отражает отношения правящего и эксплуатируемого классов и их участь при исторических катаклизмах, однако нелепо применять эту параллель к географическим понятиям, это, мол, абсолютно ненаучный метод. Однако поясню свою теорию несколькими примерами.
Излагая мнение Энрико, Амбруш сопровождает свою речь учтивыми жестами в его сторону, и на лице Энрико отражаются сперва легкое смущение, а затем трогательная гордость: впервые в жизни его слова переводят на иностранный язык, словно выступление какого-нибудь государственного деятеля. Амбруша в душе забавляет ребяческая радость Энрико, и он слегка переигрывает, изображая из себя переводчика некоего высокопоставленного лица. Энрико, разумеется, не замечает, что стал жертвой розыгрыша, и при виде искренней серьезности юноши Амбруш, устыдясь, тоже переходит на серьезный тон:
— Я вкратце изложил ему историю татарского нашествия на Венгрию. Сказал, что в ту пору, когда татары захватили Венгрию и в соответствии со своей хозяйственной структурой истребляли население — полностью лишь там, где провианта было мало и численность населения ставила под угрозу удовлетворительное снабжение армии, а в других местах уничтожали жителей лишь настолько, чтобы на случай очередного набега было кому запасти для татар необходимое продовольствие, — словом, в ту пору папа, заключив союз с итальянскими городами, объявил крестовый поход против антихриста. О нет, отнюдь не против татар, а против императора Фридриха II, который намеревался захватить под свою эгиду Италию. Король Бела, правивший тогда в Венгрии, видя, что татар удерживает только Дунай, неоднократно обращался к папскому двору, прося прислать венецианских арбалетчиков, поскольку лишь с помощью арбалетов можно было помешать татарам переправиться через реку. Призывы о помощи долго оставались без ответа, Бела получил ответ, лишь когда татары уже ушли из Венгрии. В этом ответном послании кардиналы выражали свое крайнее сожаление по поводу постигшей Венгрию злой участи и ко всеобщему утешению сообщали, что не преминут позаботиться о замещении вакантных церковных мест, освободившихся в результате военных событий. В последующие годы папы один за другим сменялись на престоле, и каждый из них не оставлял своим вниманием Белу, которого меж тем татары загнали в Далмацию и лишь море спасло его от плена; папы укоряли Белу за недостойную христианина внешнюю политику. Венгерскому королю ставили в вину, что он проводил соглашательскую политику не только с православным князем Галицким, но даже с татарами; более того, он дал основания заподозрить его в особенно черном замысле: он намеревался скрепить союз с татарами браком одного из своих детей. В то же самое время великий французский король Людовик IX, или Людовик Святой, возглавивший неудачный крестовый поход в Землю обетованную, после своего освобождения из плена довольно долгое время не возвращался на родину. Он ждал возвращения монаха Вильгельма Рубрука, умного и образованного дипломата, засланного им с тайной миссией к татарам. Затем Людовик покинул Землю обетованную, а вскоре после этого татары напали на Иран и захватили его, а семью халифа уничтожили. И вообще они беспощадно обращались с магометанами, зато были на редкость милостивы к христианам. Христианские летописцы даже удивлялись неисповедимой воле Господа, очистившего Иерусалим от сарацинов оружием язычников. Конечно, стоило им подумать, сколь выгодную перемену в левантийской торговле внесло освобождение Малой Азии, выведя торговые пути из-под надзора египетского султана и багдадского халифа, и божественный промысел не показался бы им столь странным. Да и впоследствии, описывая визиты монгольских послов к французскому королю и двору папы и на удивление любезный прием, оказанный им, добрые летописцы не пребывали бы в таком страхе за безопасность своих господ. Впрочем, большинство историографов и поныне оценивают миссию Рубрука как наивную попытку ревностного священника обратить язычников в истинную веру и полагают, будто бы благочестие Рубрука и высокая порядочность Людовика IX воспрепятствовали заключению союза с татарами. Ах, уж эти историки, сколько раз из подлинных фактов они делали совершенно невероятные выводы! К примеру, австрийская историография выставляет Фридриха Бабенбергского героем, остановившим вторжение татар на Запад, — того самого Фридриха, который в одно время с татарами разграбил Западную Венгрию, обложил ее данью и захватил в плен короля Белу, спасавшегося бегством от татар.
— Твоя обвинительная речь прекрасна! — с нотками удивления резюмирует Карой. — А что говорят по этому поводу наши новые знакомцы?
— Гарри заявил, что средневековье изобилует подобными и даже еще более удивительными сюжетами. Английские хронисты, к примеру, во всех бедах обвиняют французов, а французы винят англичан. Лицемерие, предательство, вероломство везде и всюду, — подытоживает Амбруш суть высказывания Гарри, при этом указывая на ирландца, и тот понимает, что переводятся именно его слова. Гарри снова заговаривает, обращаясь к Амбрушу, между ними завязывается спор. Амбруш бросает торопливые реплики и скороговоркой переводит, явно обеспокоенный, что Карой выпадает из разговора.
— Гарри прервал меня, чтобы поделиться неожиданной мыслью: ему еще не доводилось встретить человека, который за войны, проигранные его народом в историческом прошлом, вздумал бы обвинять, например, венгров, говоря, что они вовремя не пришли на помощь. Но ведь в истории каждого народа известны проигранные войны. Разве татары были настолько уж непобедимы? Как велико было их войско в момент нападения на Венгрию? Я ответил, что в проигранной нами битве со стороны татар участвовало двадцать тысяч конных воинов — во всяком случае, так свидетельствуют историки, — и это, конечно, по масштабам того времени не считалось непобедимым войском. К тому же это была лишь часть татарских полчищ, остальные не успели ступить на нашу землю, как мы уже проиграли войну. Причиной поражения — мгновенного, позорного и неизбежного — явилось предательство венгерских феодалов: наши магнаты злорадно потирали руки, видя, как крепко достается неугодному королю от кочевников. Ну а ты какого мнения, Карой? Выскажись наконец!
— А что сказал Энрико? — вновь уклоняется от ответа Карой.
— По мнению Энрико, здесь проявилась историческая необходимость, — вздохнув, Амбруш примиряется с тем, что Карой пока еще сохраняет хладнокровие. — Ведь от торговли с Левантом как источника экономического развития Европе было куда больше проку, чем от незапятнанной репутации христианнейшего папы и Людовика Святого.
— До чего же правы они оба! — с горечью отзывается Карой, и Амбруш лишь сейчас замечает, что ошибся: душа у Кароя горит огнем. — Но ведь не менее правы были многие тысячи людей, погибших под копытами орды и за мгновение до смерти успевших воскликнуть, что они в такой же степени безвинны, как те, кто уцелели лишь потому, что жили на несколько сот километров в стороне от военной тропы.
Амбруш, как профессиональный переводчик, синхронно переводит слова Кароя. Энрико лихорадочно вскакивает и принимается с жаром что-то втолковывать Карою.
— Энрико решил прочесть тебе лекцию о классовой борьбе. Не сердись, я не в состоянии переводить подобную муть, у меня в мозгу произойдет короткое замыкание. Да ты и так знаешь: эксплуатируемые классы расплачиваются за неприглядные поступки правящего класса, ведь я сам перед этим говорил, что битва была проиграна по вине феодалов — и так далее, и тому подобное.
— А чем отличалась аристократия других народов? Ведь не везде приходилось расплачиваться столь дорогой ценой за плохие свойства высшего сословия! — Взгляд Кароя сверкает.
Амбруш, сияя улыбкой, переводит. Энрико отвечает, Амбруш, с ехидцей глядя на Кароя, повторяет его слова:
— По мнению Энрико, секрет величия Венеции именно в том и заключается, что республиканская государственная структура спасла от феодальной междоусобицы. Конечно, он не сведущ в вопросах теории, даже те крохи знаний, какие ему удалось приобрести, он усвоил, постигая коммунистическое мировоззрение, ведь его будущая специальность далека от всех этих проблем, Энрико — студент-фармацевт. Но все, что он говорил, — общеизвестные истины.
Карой умолкает. Ему нечего больше сказать. Гарри последние минуты лишь вежливо и с глубокомысленной миной кивает головой, но вид у него абсолютно рассеянный. Пустопорожнее суесловие неприятной тяжестью наваливается на всех участников разговора.
— Ну ладно, — начинает, собравшись с силами, Амбруш. — Из первой моей притчи вы усекли, что мы и не заслуживали иной участи, поскольку не сумели защитить себя. Сейчас поведаю вам вторую притчу. Речь пойдет о Хуняди, в честь которого в полдень звонят колокола по всей Венгрии. Готов поручиться, что вы и не знаете, кто такой был Хуняди. — Из последней фразы Амбруша выясняется, что Кароя он не включает в число невежд, а имеет в виду лишь Гарри и Энрико, стало быть, просто размышляет вслух, отталкиваясь от вступительных венгерских фраз. И действительно, он продолжает монолог уже по-английски, с холодной, педантичной интонацией.
На сей раз он атакует Энрико. Итальянец время от времени вставляет реплики, и в такие моменты Гарри тоже начинает прислушиваться. Вдруг Амбруш, вскинув руку, делает знак остановиться и оборачивается к Карою, к которому он в пылу полемики повернулся спиной.
— Не так-то легко вспомнить, с чего начался разговор. Ах да, с Хуняди! Кстати, наши знакомцы действительно не знали, кто он такой. Пришлось объяснить им, что Хуняди был единственным, кроме албанского Скандербега, кто воевал против турок даже тогда, когда те не угрожали непосредственно границам страны, и кто последовательно стремился очистить от них Балканы. К тому же воевал он без тайных намерений присоединить освобождаемые земли к Венгрии. К примеру, для Сербии, когда после пятилетнего небытия Хуняди возродил ее государственность, вновь обретенная свобода практически означала бы лишь обязанность сражаться против турок, если бы сербский князь не предал Хуняди при первом удобном случае. Это весьма благородное дело, если вспомнить, что Венеция, например, естественнейшим образом прибирала к рукам имущество всех албанских аристократов, кто просил у нее убежища и защиты. Правда, тем самым Венеция спасла эти территории от турецкого владычества, ведь за албанским, боснийским и сербским сепаратистскими устремлениями, как правило, скрывались интриги Порты. Тут Энрико заметил, что Венеция действительно вела себя как беззастенчивый колонизатор. Сам он родом из Вероны и может подтвердить, что у них в традициях города определенная антивенецианская направленность, над рыночной площадью и поныне довлеет крылатый лев. Но одновременно надо признать, что Венеция и в самом деле активно выступала против турок. Я согласился с ним и добавил, что она еще более активно выплачивала денежные обложения, Венеции турецкое соседство стоило немалого количества золота. Затем, лишь для того, чтобы чуть подзадорить Энрико, я с деланной наивностью поинтересовался, чем объяснить тот факт, что Венеция отказалась вступить в антитурецкую лигу итальянских городов. Энрико поперхнулся словами, не зная, что ответить, но тут я сжалился над ним и тотчас продолжил: очевидно, в подобной лиге куда проще было участвовать тем, кто не являлся непосредственным соседом турок; для Венеции же, возможно, было выгодной тактикой выдавать себя за вассала Турции. При всех обстоятельствах не следует забывать, что города, основавшие лигу, до такой степени ненавидели Венецию, что в случае конфликта готовы были призвать на помощь своего главного врага — Блистательную Порту. Кому, как не венграм, понять бедственное положение тогдашней Венеции?
Здесь Амбруш делает Карою знак, означающий паузу, и поворачивается к Энрико. Итальянец по-прежнему следит за разговором и отвечает собеседнику, но взгляд его постоянно прикован к группе студентов, собравшихся у здания Академии, наконец Энрико встает, явно готовясь распрощаться, и с извиняющейся улыбкой показывает, что его, мол, ждут. У итальянца хватает вежливости дослушать до конца пересказ их разговора Карою, хотя сам Энрико уже утратил всякий интерес к импровизированному диспуту.
— Далее я сказал Энрико: роковая беда Венгрии заключалась в том, что для Венеции все же выгоднее было присутствие на Балканах турок, нежели венгров. Разумеется, все из-за тех же притязаний на Далмацию. К сожалению, Венгрия вплоть до последних войн распространяла свою власть на территории, обладание которыми делало уязвимой ее внешнюю политику. Вот почему после победоносного военного похода Хуняди, вызвавшего в турецких кругах такую панику, что египетский султан предпринял необходимые меры для защиты Каира от венгров, на следующий год Венеция, папа и Габсбурги снова втравили венгерского короля в очередную военную кампанию. Папе необходимо было какой-либо эффектной акцией заслонить неприятный эпизод с выдвижением другого претендента на папский престол, Венеция зарилась на греческие земли как военный трофей, ну а если бы Венгрия в ходе тяжелой войны оказалась обескровлена, то и Габсбурги достигли бы своей заветной цели. Папский легат и командующий флотом — родом из Венеции — внушили венгерскому королю необоснованные надежды на успех морской операции, в результате которой союзный флот перекрывал проливы Босфор и Геллеспонт, отрезая турецкую армию от метрополии. На этом строился весь план военной кампании, и лишь ненароком был упущен один неприятный момент: на территории, население которой в минувшем году самоотверженно поддерживало Хуняди, по распоряжению папы были порушены и разграблены церкви. Что и говорить, пропаганда в ту пору играла не меньшую роль, чем теперь. Здесь наш друг Энрико готов был взорваться, однако в спор со мной вступать не стал, — походя вставляет замечание Амбруш. — Но основные осложнения начались, когда выяснилось, что обещанная флотилия состоит всего лишь из двадцати одной галеры, вернее, должна была состоять, да только в нужный момент союзных судов не оказалось на месте. Венецианцы впоследствии заявили, будто бы на судах кончились хлебные запасы и потому им пришлось уйти с театра военных действий, на самом же деле сенат отдал распоряжение командующему флотилией вступить в бой лишь в том случае, если он сочтет гарантированным захват Греции, то есть если для Венеции действительно откроется путь к вожделенной добыче. Конечно, подобное предательство выглядит невинной оплошностью в сравнении с тем, что суда Генуи попросту переметнулись на сторону Порты и за соответствующую мзду сами же и перевозили через пролив турецкие войска.
Амбруш, устало вздохнув, добавляет:
— Такова была моя вторая притча.
Карой никогда не предполагал, что мысли Амбруша могут быть заняты чем-то иным, кроме парадоксов анархистского пошиба, да и вообще ему казалось, что к мыслительному процессу брат относится как к своеобразному умственному спорту. Его смущает, что Амбруш столь старательно затвердил этот урок по истории, а ученическая тщательность подготовки свидетельствует о каких-то надеждах, которые он связывает с изложением своей позиции по этому вопросу, хотя и излагает ее в свойственном ему ироническом, провоцирующем тоне.
— Ну а Энрико? Нашел он, что возразить? — своим вопросом Карой духовно подбадривает Амбруша, готового впасть в апатию. И глаза Амбруша вспыхивают злорадством:
— Энрико, воспользовавшись только что полученными от меня историческими сведениями, привел такой довод: благодаря своей гибкой политике Венеции наверняка удалось просопротивляться туркам дольше, чем если бы она очертя голову полезла в драку, да и вообще каждое государство имеет право любыми средствами бороться за свой суверенитет. Очевидно, и венгры проводили бы сходную политику, будь у них такая возможность. — Амбруш выдерживает небольшую паузу и с доверительностью человека, знающего, что его не поймут посторонние, говорит брату: — Видишь ли, весь парадокс ситуации в том, что я — разумеется, не называя источника — процитировал оценку похода 1444 года, данную Марксом, а Энрико парировал ее с позиции своего «более развитого» марксизма.
Разговор снова обрывается. Внезапно Амбруш, указывая на один из дворцов по другую сторону канала, возбужденно спрашивает:
— Рассказать ему об этом?
Карой, естественно, не догадывается, куда тот гнет, и вынужден ждать, когда Амбруш, вскочив на ноги и заступив дорогу готовому уйти Энрико, закончит свою речь, сопровождая ее несколько ненатуральным смехом. Энрико разводит руками, пожимает плечами и тоже улыбается, а пока Амбруш переводит Карою, итальянец прощается с Гарри и Лаурой.
— Видишь, Карой, вон там, напротив, наискосок от церкви Сайта Мария делла Салуте ярко освещенный особняк? Это дворец Гритти, в настоящее время шикарная гостиница. С точки зрения архитектурной постройка не из самых удачных… Прежде этот дворец принадлежал семейству Гритти; портрет самого выдающегося члена этого семейства — дожа Андреа Гритти — я показывал вам вчера во Дворце Дожей. Свои юные годы Андреас провел в Константинополе и дал жизнь множеству незаконнорожденных детей, один из его отпрысков — Луиджи, — будучи торговцем драгоценными камнями, втерся в доверие к константинопольскому паше и самому султану. Собственно говоря, и венгерские посланцы обращались к нему, когда требовалось чего-то добиться для Яноша Сапойяи[15], и предположительно не без участия Луиджи был улажен вопрос о военной помощи со стороны турок. Конечно, действовал Гритти отнюдь не бескорыстно. При Яноше Сапойяи он стал наместником Венгрии, более того, одно время казалось, что он будет венгерским королем. Несколько лет даже переговоры между правителями не начинались без Гритти. Венеция поддерживала с ним весьма прохладные отношения, учитывая происхождение Луиджи Гритти и его приверженность к Турции: Венеция боялась скомпрометировать себя в глазах христианской Европы. Позднее Луиджи Гритти по неизвестной причине лишился доверия султана: возможно, тут сыграли свою роль попытки знатного авантюриста завязать контакты с Габсбургами. Но в конце концов он пал жертвой не собственного коварства — его погубили козни венгерской знати. Такова краткая история жизни человека, который занимал пост венгерского наместника.
Энрико вот уже несколько минут стоит перед Амбрушем, ожидая, когда тот кончит говорить. Итальянец с вежливой улыбкой протягивает руку и произносит несколько фраз, Амбруш отвечает — резковато, с язвительной иронией. Энрико делает общий поклон и уходит. Лаура встревожена — ее женская натура не выносит обмена колкостями при расставании.
— В чем дело, Амбруш? — допытывается она.
— Ничего особенного. Энрико, дабы избежать стереотипной фразы: он, мол, рад встрече с нами, — сказал, что даже не подозревал, насколько венгры сильны в истории. В свою очередь я ответил ему, что в Венгрии этим азам обучают в любой средней школе, поэтому у нас никого не удивишь знанием основных исторических фактов, какие я тут наспех ему перечислил. Конечно, он не понял моего намека. Да и мудрено было ему понять!
Наступившую паузу прерывает Гарри, голос его звучит непривычно тихо и доверительно. Амбруш отвечает ему в том же тоне.
— Гарри говорит, — переводит Амбруш их диалог Карою, — что, насколько он может судить, я, должно быть, не слишком-то уютно чувствую себя в Венгрии. Тогда зачем мне там жить, отчего бы не последовать его примеру или примеру многих и многих людей на земном шаре, какие не сочли нужным оставаться у себя на родине? Я прекрасно говорю по-английски, так отчего бы мне, скажем, не отправиться вместе с ним в США? Пришлось задать ему встречный вопрос, уверен ли он, что мне по сердцу придется именно та страна. Он-то сам хорошо себя там чувствует? Гарри ответил, что ему еще не доводилось бывать в Штатах, должность преподавателя он получил по заочному конкурсу. А о тех местах, где он побывал, впечатления у него самые разные. Ему повсюду было неплохо, однако дать более точные рекомендации он бы поостерегся. Я должен сам осмотреться на месте. Приходилось ли мне жить где-либо еще, кроме Венгрии? Нет. Самое время попробовать, говорит он. Я бы рад, говорю, да, к сожалению, тогда попаду в диссиденты и не смогу вернуться на родину. Ну и что тут такого страшного, возражает он. Вот уже семь лет, как он не был не то что в Ирландии, а вообще не пересекал Ла-Манш, и ничего, живет себе не тужит.
У Кароя вырывается саркастический смех. От Гарри не укрылась эта его реакция, и он заговаривает вновь, но уже более жестким тоном:
— По мнению Гарри, мы слишком несамостоятельны. Перед этим, к примеру, у него сложилось впечатление, будто я вообразил себя Яношем Хуняди, и вообще я проникнут национальным и историко-патриотическим самосознанием в такой степени, какую не оправдывают не только современность, но даже сама история. Ведь я с гордыней великомученика припоминаю обиды, несколько столетий назад нанесенные Венецией, когда та из политических соображений заключала союз с врагами Венгрии — турками, однако умалчиваю о сомнительных или прямо-таки преступных союзах самих венгров. Умалчиваю, например, о том, что в недавнем прошлом Венгрия выступала заодно с Гитлером. Если события давних столетий наполняют мою душу страданием, то здесь бы самое время почувствовать угрызения совести за содеянное в двадцатом веке.
Карой выпрямился, готовясь заговорить, однако Амбруш одергивает брата:
— Обожди, я еще не кончил! Гарри упомянул об этом не в упрек — что специально подчеркнул, — а просто, по его убеждению, каждый человек должен начинать свою жизнь как бы с чистой страницы. Что натворили в прошлом наши отцы и деды — это факт их биографии. И совершеннейший абсурд испытывать угрызения совести за творимые ими подлости или же чувство гордости за их благие деяния. Лишь несамостоятельные люди ищут в прошлом оправдание собственной никчемности или низости. Ну а теперь можешь высказаться!
Карой, сплетя пальцы, зажимает руки между коленями и, весь подавшись вперед, несколько мгновений молчит.
— Нельзя представить себе народ без исторического самосознания, — начинает он, и голос его постепенно крепнет, набирает пафос. — Разумеется, это неотделимо от чувства исторической вины, — если есть тому причина. В то же время постоянно подогревать в народе это чувство — грех столь же опасный, как, скажем, внушать ребенку, что он кругом виноват; вынужденный постоянно жить с сознанием своей вины, народ в конце концов, как и ребенок, непременно вновь совершит тот проступок, за который стократно расплатился. Народу можно внушить чувство вины лишь как средство очищения от греха. Да, — он с вызовом смотрит на Амбруша, — в этом отношении я ощущаю себя истинным христианином.
Амбруш переводит эту пылкую исповедь ирландцу, внимательно выслушивает его и, скрыв собственные чувства за бесстрастностью профессионального переводчика, излагает Карою мнение Гарри:
— Ему не совсем понятно, почему ты принял на свой счет его слова о союзе с Гитлером и вообще почему ты так распинаешься по поводу чувства вины. На его взгляд, ты не имеешь никакого отношения к этим вопросам, и если с точки зрения индивида национальность еще что-то означает — скажем, этническую принадлежность, — то с точки зрения нации индивид вообще ничего не значит. Он, Гарри, подходит к нам совершенно непредвзято, ему для того, чтобы любить нас, нет нужды прощать нам принадлежность к венгерской нации, но зато и в его оценке Венгрии ничего не меняет тот факт, что он познакомился с нами и полюбил нас. Его интересуем лично мы, а вовсе не венгерский народ.
Карой, вскочив с места и отчаянно жестикулируя, пытается спорить с Гарри, однако из-за языкового барьера вынужден обращаться к Амбрушу.
— Нельзя любить нас вопреки нашей национальной принадлежности или игнорируя ее! Любить человека можно лишь нераздельно от его судьбы, а наша судьба определялась тем, что мы — венгры!
Амбруш переводит на английский страстный ответ Кароя с той же бесстрастностью, с какой дотоле переводил высказывания Гарри, разница лишь в том, что речь самого Гарри тоже монотонна, и Карой теряется в догадках, как могут звучать на слух ирландца его жаркие реплики в холодном изложении переводчика. Глупо? Наивно? Сентиментально? С некоторой долей агрессивности? Во всяком случае, Гарри отвечает тотчас же, и Амбруш, вздернув брови, с чуть преувеличенной бесстрастностью передает его ответ:
— До сих пор Гарри не придавал значения тому факту, что ты венгр, но, если в тебе живет столь сильное чувство национальной принадлежности, тогда он, будучи убежденным гражданином мира, теперь любит тебя вопреки тому, что ты венгр.
Потрясенный Карой не в состоянии не то что слово вымолвить, но даже дух перевести; и наступившее молчание вновь нарушает Гарри, адресуясь непосредственно к Амбрушу. Тот отвечает ровным тоном и со спокойным выражением лица, а затем сообщает Карою смысл диалога:
— Для полноты картины должен тебе признаться, что Гарри поинтересовался также и моим мнением, поскольку я до сих пор не высказывался. Тут я солидарен с Гарри: новое поколение не должно брать на себя ответственность за дела, в которых оно не принимало никакого участия. Однако парадоксальным образом в возмездии на долю молодежи выпадает практически не меньшая ответственность, чем на долю поколения еще живущих, что были молоды и достигли своего совершеннолетия во время войны. И этот факт каким-то образом все же формирует в народе чувство общности судьбы независимо от того, признает ли каждый индивид в отдельности свою долю ответственности или нет. Затем я указал Гарри на другую его логическую ошибку. Если он действительно убежден, что индивид не оказывает никакого воздействия на свой народ, тогда, с его, Гарри, точки зрения, странно требовать от народа раскаяния за те события, воспрепятствовать которым он был бессилен. Перед этим Гарри заявил, что ему нет нужды прощать нам нашу принадлежность к венгерской нации, поскольку он не отождествляет нас с венграми. Отсюда напрашивается вывод, будто венгры нуждаются в прощении — причем даже со стороны человека, который отрицает историческое самосознание и несколько лет не вспоминает о своей родине, во время войны бывшей противником Венгрии. Не мешало бы Гарри как-нибудь на досуге разобраться в собственных противоречиях… Но по-моему, все это пустословие: ведь ничего не изменится от того, осудит Гарри или одобрит по трезвом размышлении решение касательно участи Венгрии, вынесенное великими державами за год-другой до его, Гарри, появления на свет. Ну а что до вопроса, можно ли любить нас, игнорируя нашу принадлежность к венгерской нации, — то, конечно же, можно. Только ведь известно, что даже любовью можно унизить человека.
Глаза Кароя светятся признательностью, он чувствует, что Амбруш лучше и точнее выразил те же мысли, какие разделял и он сам, но, прежде чем он успевает сказать это брату, Гарри снова вмешивается в разговор и отвлекает Амбруша.
— Гарри спрашивает, что я имел в виду. Неужели он унизил нас? Я ответил, что бедняка и подростка унижает, когда люди порицают именно то, что присуще самой их природе — то есть бедность или беды подросткового периода, — и тем самым вынуждают стыдиться и скрывать свое неизбежное, а стало быть, и естественное состояние. Гарри возразил, что подростковый период — естественное состояние, переживаемое каждым человеком, бедность — вовсе нет, и странно, что он должен объяснять это нам, гражданам социалистической страны. Амбруш улыбается и негромко добавляет: — Всех моих способностей не хватит на то, чтобы растолковать постояльцу фешенебельной гостиницы «Габриэли», с какими трудностями всякий раз сталкивались революционеры, когда им приходилось убеждать бедняков, что их бедность — отнюдь не естественное состояние.
Гарри с досадой прищелкивает пальцами; видно, что сейчас их общество ему в тягость. Лаура встает и подходит к Карою, у нее зуб на зуб не попадает от долгого сидения на ветру. Карой подгоняет брата:
— Пора идти, Амбруш! Да и Гарри сыт нашим обществом.
Амбруш не без коварства переводит и эту реплику Кароя, не предназначенную для чужих ушей. Гарри, обращаясь к Карою, оправдывается; впрочем, ирландец тоже встает, и, видя это, поднимается и Амбруш.
— Гарри уверяет тебя, что ты ошибаешься. Напротив, наш разговор кажется ему очень интересным и поучительным, вот только не ясно, чем мы недовольны. К подросткам нас никак не отнесешь, мы куда более зрелые люди, чем он, да и бедными не назовешь: беднякам не по карману отдых в Венеции.
У Кароя вновь вырывается горький смех:
— Мы — венгры. А это состояние он сам квалифицировал как противоестественное.
Амбруш ухватывается за эту реплику Кароя, но Гарри не удается сбить с толку, пренебрежительно оттопырив губу, он парирует:
— Я — ирландец, — синхронно переводит Амбруш, — и это для меня естественнее всего. Вы — венгры, но, как я погляжу, именно это не кажется вам естественным.
Закончив перевод, Амбруш тотчас же поворачивается к Гарри и с покорной улыбкой что-то говорит ему.
— Что ты ему сказал, Амбруш? — нетерпеливо теребит его Карой.
— Я сказал, что, вероятно, он прав. Иногда я и в самом деле ощущаю, будто со мной произошла некая несправедливость, когда я родился венгром. Но я полагал, что ему, сыну народа, вот уже в течение столетий борющемуся за независимость, должно быть знакомо это чувство. Я благодарен ему, что своим непониманием он навел меня на некоторые бесспорные истины. Для него было вопросом выбора, стать ли ему ирландцем-космополитом или ирландским патриотом. Для нас такого выбора не существует, как не существует венгров-космополитов и венгров-патриотов, ибо подобный выбор ничего не меняет в образе жизни. Я лично считаю себя космополитом, ты, Карой, вероятно, патриот, но это знаем друг о друге только мы с тобой, Гарри, например, не видит между нами никакой разницы.
Наконец доходит черед и до Кароя.
— Переведи ему поточнее, Амбруш, может, тогда он поймет. Видишь ли, Гарри, ты полагаешь, будто достойным образом обходишься с венгром, игнорируя в нем наслоения прошлого. Игнорируешь его страхи, комплекс неполноценности, его стремление утвердить себя, его обостренное самолюбие или чрезмерное самоуничижение. Ты абстрагируешься от всей культуры венгров, совершенно тебе незнакомой, и со спокойной совестью даешь это понять венгру, ведь подобная мелочь не помешает тебе при случае даже счесть его культурным человеком — конечно, в той степени, в какой он сможет выдержать экзамен по твоей культуре. Твоя позиция, Гарри, — это справедливость экзаменатора, которого не интересуют условия, при каких экзаменующийся готовился к экзамену! Но по какому праву ты считаешь себя экзаменатором и не смешно ли, что я же еще должен радоваться беспристрастности экзамена? А поскольку я не радуюсь, ты чувствуешь себя оскорбленным.
Амбруш переводит фразу за фразой, так что Гарри имеет возможность тотчас же ответить.
— Это не его культура, по которой ты сдаешь экзамен, — говорит Гарри, — это всеобщая культура.
— Из которой ты без стеснения выбрасываешь венгерскую, — как бы самому себе комментирует Карой ответ Гарри.
— Гарри спрашивает, отчего ты не считаешь оскорбительным, что он менее сведущ в архитектуре, нежели ты в философии. Почему тебя так задевает его невежество именно в вопросах сугубо венгерских? У него впечатление, будто мы в такой же малой степени осведомлены об ирландцах, но ему и в голову не приходит ставить нам это в вину.
— Амбруш! — в ужасе восклицает Карой. — Ты наверняка плохо перевел мои слова, немыслимо, чтобы он так превратно понял меня! Повтори, что ты ему сказал!
— Успокойся, я в точности перевел все, что ты сказал. Даже на межправительственных переговорах я не мог бы переводить с большей добросовестностью, хотя бы потому, что меня всерьез интересует итог вашего диспута.
— Что значит — вашего? А ты разве не принимал в нем участия?
— Нет. Тебя, очевидно, смутило, что по отдельным вопросам я высказал свое мнение, но это было необходимо по ходу перевода. Я пытался объяснить Гарри некоторые обстоятельства, но спор этот всецело ваш. А вернее, твой, Карой, поскольку ты с болью воспринимаешь сказанное. Меня это уже не задевает. Не больше, чем любая другая форма непонимания.
— Ты же сам сказал, что даже любовь унизительна, если она вынуждает человека стыдливо скрывать свои раны. И после этого утверждаешь, будто ничто тебя не задевает!
— Конечно, любовь тоже может унизить, но ведь унижение не обязательно причиняет боль, Карой. Если человек с подозрением относится ко всякой любви, то она для него не есть высшее благо, а унижение воспринимается им лишь как следствие события, принятого в расчет. Ты этого никогда не понимал.
— Чудовищно! — повторяет Карой. — Это просто чудовищно!
— Если кто-нибудь из вас скажет еще хоть слово… — жалобным тоном произносит Лаура, плотно сжимая колени на манер школьницы, испрашивающей разрешения выйти по нужде.
— Ну что же, тогда попрощаемся с Гарри, ведь завтра мы уже не увидимся, — говорит Амбруш. Он протягивает Гарри руку, но тот, схватив ее за запястье, отталкивает от себя и разражается взволнованной тирадой.
— Гарри спрашивает, отчего бы нам не задержаться еще в Венеции? Пустить бы свои планы побоку!.. Но после он примирился с тем, что для нас, видимо, выполнить программу поездки важнее, нежели получить от нее удовольствие, и теперь у него к нам только один вопрос: нет ли у нас желания сегодня ночью вместе с ним побаловаться травкой. Правда, у него есть только марихуана; к сожалению, тем средством, к которому он последнее время пристрастился — кваалюде, если я правильно понял, — он в данный момент не располагает, а то с удовольствием поделился бы с нами. Я лично принял приглашение. А вы как на это смотрите?
Карой с легким испугом косится на Лауру, затем решительно отвечает.
— Охотно принимаю приглашение.
Гарри, кивнув на прощание, уходит.
— Вы совсем спятили, ведь утром нам не проснуться, и, значит, опоздаем на поезд! Хорошо хоть у Кароя хватило ума заранее расплатиться за гостиницу. Да и владелец порядочный человек попался, не отказался выписать счет, хотя время к полуночи… Господи, до чего же я замерзла! И марихуаны боюсь. Знаете, пожалуй, я вернусь обратно, проводите меня до гостиницы, — непрестанно ноет Лаура, пока вся троица, теперь уже не обращая ни малейшего внимания на красоты ночной Венеции, спешит по мосту к площади Святого Марка.
— Хватит скулить, Лаура! — обрывает ее Карой. — Где ты раньше была? Теперь она, видите ли, спохватилась.
— А куда мы, собственно, идем?
— В гостиничный номер к Гарри. Он предупредит портье, чтобы нас пропустили наверх, — поясняет Амбруш.
— Неужели вы не боитесь? Меня, например, наверняка вырвет, даже от спиртного и то всегда тошнит.
— Заткнись наконец! — цыкает на нее Карой.
Лаура умолкает.
— Чего ты такой взвинченный, Карой? — укоризненно спрашивает Амбруш.
— Не знаю, — глухо отвечает Карой. — Лаура довела меня своим нытьем.
— При чем тут Лаура? — вызывающим тоном бросает Амбруш и, перехватив вопросительный взгляд Кароя, замедляет шаги; к тому же Амбрушу трудно подлаживаться под торопливую походку брата. С задиристым выражением лица, тщательно артикулируя слова, он чеканит: — Ты взвинчен оттого, что вплотную столкнулся с Европой, гуманистической Европой, вернее, с тем, во что она превратилась, и оказалось, что ей плевать на твою персону.
— О каком гуманизме ты говоришь? Неужели ты способен причислить к гуманистам этого зеленого юнца Энрико с его пуритански ограниченным мировоззрением или Гарри с его лоскутными принципами, нахватанными с бору по сосенке да, по сути, и не усвоенными?
— О нет! Я всего лишь имел в виду, что в их лице ты столкнулся со своим идеалом и получил столь же равнодушный прием, как если бы вздумал взывать к Господу богу.
— Каким-то желторотым юнцам не удастся скомпрометировать в моих глазах ни Европу, ни гуманизм!
— Опомнись, Карой! Неужели у тебя до сих пор не раскрылись глаза? Неужели ты не видишь, что европейский гуманизм в своем эмоциональном аспекте в такой же степени базируется на человеческом мученичестве, как христианство — на муках Христа? Разве ты не замечаешь, что так называемый гуманист просто несостоятелен без человеческой жертвы? Для того чтобы он имел возможность сочувствовать страждущим, возмущаться несправедливостью, испытывать угрызения совести из-за собственного благополучия, верить в добро, ценность которого измеряется количеством пролитой за него крови, чтобы он мог ненавидеть зло, которое, разумеется, исходит не от самого человека, а стало быть, подлежит искоренению любыми средствами, — во имя такой вот жертвенности, взлелеянной праздным умом, уготована гибель народам, людям, а то и самому гуманисту. Ну, если не гибель, то по крайней мере страдания, голод, рабское положение. Иначе весь гуманизм лишается смысла! Существует ли более привлекательная форма самоедства? Пожалуй, даже Ренессанс для того так тщательно прорабатывал в живописи и скульптуре красоту человеческого тела, чтобы гибель его выглядела изысканнее. И вполне логично, что с этими возвышенными принципами прекрасно уживалась любая тирания! Конечно, Энрико и Гарри никакие не гуманисты. Они продукты вселенского несварения желудка, а ты апеллируешь к чувству справедливости блюющего человека! Поначалу я тоже так думал: они, мол, глухие, равнодушные. И лишь потом меня осенило: да я радоваться должен, что в этих парнях не развито чутье к эстетике мученичества! Чего же ты хочешь? Гуманная Европа, обливаясь слезами, стояла рядом, когда ты падал в яму, и даже чуть подтолкнула тебя, радуясь при этом, как ловко ей удалось завалить яму. Новая Европа вообще не понимает, чем ты недоволен, коль скоро яма, куда ты угодил, совсем неглубока, так что ты и эта самая Европа стоите почти на одном уровне.
— Амбруш! — восклицает Карой в порыве несвойственной ему откровенности; лицо его вмиг становится серьезным. — Только здесь, в Венеции, я наконец понял тебя и пожалел. Теперь я признаю, что с таким адским скепсисом и озлобленностью в душе невозможно тянуть лямку по восемь часов в день, быть средним, полезным государству гражданином, создать семью, водить за ручку детей с сад. Но и ты, пожалуйста, войди в мое положение: я-то тяну свою лямку восемь часов в день, более того, изо дня в день с половины восьмого утра изощряю свой ум в интригах между коллегами и вынужден терпеть все это, если не желаю быть выброшенным за борт, ведь в моей профессии сезонных работ не бывает. И со временем мне хотелось бы водить в детский сад ребенка, если Лаура будет не против. Так что отстань от меня со своими муками ада, я не могу принять твой образ мысли и жить дальше как ни в чем не бывало.
Амбруш, понурив голову, выслушивает откровения Кароя, а затем тихо роняет:
— Мне очень жаль.
Портье предупрежден об их приходе и услужливо показывает, куда им пройти. Амбруш заходит в номер к Гарри и через секунду вновь появляется в дверях — взволнованный, с выражением отчаяния на лице:
— Идите сюда скорей, не пойму, что с ним!
— Наверное, не утерпел и до нашего прихода накурился в одиночку. Черт побери, ну и здорово же он надул нас! А мне так хотелось попробовать! — кипятится Карой.
— Нет, по-моему, марихуана тут ни при чем. Картина совсем не такая, как при наркотическом опьянении, — говорит Амбруш.
— Откуда ты знаешь? — обрывает его Карой. — Ты что, курил раньше?
— Да, — отвечает Амбруш, и оба брата на мгновение впиваются друг в друга взглядом.
— Тогда тебе виднее, — сдается Карой.
Лаура тем временем подходит к постели Гарри:
— Он весь пылает! Прямо огнем горит.
По телу Гарри время от времени пробегает судорога, одна рука конвульсивно вздрагивает, будто под током. Изредка, почти не артикулируя, он силится выговорить какие-то слова, иногда вдруг у него вырываются целые фразы, но и тогда его речь больше напоминает мычание глухонемого.
— Он бредит, — шепчет Лаура.
Амбруш склоняется над Гарри, прислушивается к его словам, затем беспомощно разводит руками:
— Ничего не понять. Вроде бы он говорит о каких-то цыплятах. — Амбруш снова вслушивается в бред больного: — Да, цыплята и корзина… А сейчас сказал вроде бы как слово «телега». Судя по всему, наш Гарри из провинции. Вам не кажется? — Он опять низко склоняется над ним: — Все то же самое: цыплята в корзине, телега.
Все трое переглядываются. Первой заговаривает Лаура, сдавленным от страха голосом:
— Он тяжело болен. Не знаю, что с ним, я не врач, но болен он очень серьезно.
Сердце Кароя тоже сжимается от страха. Мучения человека в чужом гостиничном номере вдруг заставляют его полнее осознать мрачную, чужую обстановку, которая окружает и его самого. Карой чуть ли не кожей ощущает темную, беспросветную ночь, объявшую его, навалившуюся на него всей своей громадой и готовую похоронить человека под своей бездушной толщей. Куда-то далеко, в необозримые звездные просторы, отодвинулись освещенные лампой кровать и чертежный стол — дом, где он чувствовал себя в безопасности. Сейчас этот подсказанный памятью светлый круг родного угла не в силах его защитить. Кароем овладевают панический страх, желание убежать подальше, и он торопливо, нервно говорит:
— Если нас увидят здесь, то подумают, будто мы ему навредили. Пойдемте отсюда! Скорей! — И, сжав кулаки, работая локтями, он продирается через те несколько метров, что отделяют его от двери.
Карой сбегает по лестнице, Амбруш и Лаура, спотыкаясь, кидаются следом за ним. Лаура с удивлением видит, что Карой, не замедляя шага, пересекает гостиничный холл и, даже не попрощавшись с портье, выбегает на улицу. Амбруш на ходу кивает портье, но тоже не подходит к пульту сообщить о тяжелом состоянии Гарри. Полностью утратив душевное равновесие, Лаура выскакивает за дверь вслед за Амбрушем и лишь на набережной накидывается на братьев:
— Вы что, рехнулись оба? Отчего вы не известили портье?
— Сама ты рехнулась, — холодно, враждебно цедит Карой. — Завтра я собираюсь продолжить путешествие. Не намерен я из-за этого типа жертвовать своей поездкой! Если что с ним случится, то нас потянут к ответу. Или ты хочешь торчать в префектуре вместо того, чтобы гулять по Флоренции? Не принимай близко к сердцу, он бы тоже ради нас палец о палец не ударил! Даже с обедом не пожелал торопиться, когда мы его ждали, забыла, что ли? — И Карой упрямо шагает дальше.
В пансионе Амбруш на сей раз не откалывается от супругов, а вместе с ними заходит в номер.
Карой тотчас же бросается на постель, Амбруш усаживается на стул возле умывальника, Лаура стоит посреди комнаты. Пальцы ее стиснуты с такой силой, что суставы побелели. Наконец она заговаривает:
— Надо было предупредить портье. Почему вы ему ничего не сказали? Как знать, что станется с Гарри до утра? А может, его обнаружат еще позднее.
— Да не беспокойся ты, утром наверняка будет уборка, — пытается успокоить ее Амбруш, сам расстроенный и подавленный.
Лаура расхаживает по комнате взад-вперед.
— Как же ты мог бросить его одного, ты, такой добропорядочный во всем? — снова взывает она к Карою.
— Нисколько он меня не волнует, этот самовлюбленный идиот! Я с первой минуты возненавидел его! — говорит Карой, уставясь в потолок мрачным, неподвижным взглядом.
— Но ведь он болен! — Голос Лауры чуть не срывается на плач. — Человек лежит в бреду. Наверняка корзину с цыплятами когда-то переехала телега. Мне не раз приходилось наблюдать, как в беспамятстве больных одолевают самые мучительные воспоминания, картины отдаленного прошлого. Бедный Гарри, а вы оба просто чудовища! — Лаура и сама пугается слова, едва не вырвавшегося у нее в порыве возмущения: ведь она чуть было не сказала: «Вы просто убийцы», поэтому она повторяет: — Вы просто чудовища!
Лаура тоже садится, серьезно, изучающе смотрит поочередно на Кароя и Амбруша. После чего встает, подходит к постели Кароя:
— Сядь, пожалуйста, Карой, я хочу тебе кое-что сказать. Карой, я не поеду дальше с вами. Я не хочу быть твоей женой. Я хочу с тобой развестись, и завтра же утром я возвращаюсь в Пешт.
Кароя не надо больше упрашивать, при этих словах жены он сам садится на постели.
— Полно, Лаура, стоит ли устраивать такой балаган по пустякам! Вот увидишь, ничего с этим Гарри не случится! Перед отъездом мы еще раз заглянем к нему в гостиницу.
— И вовсе не из-за Гарри, — судорожно трясет головой Лаура. — Карой, я поняла, что не люблю тебя. А теперь я даже потеряла веру в тебя. Амбруш, прошу тебя, переночуй с Кароем здесь, а мне уступи свой номер. До утра есть еще немного времени, и мне хотелось бы поспать.
Карой вскакивает и, схватив Лауру за плечи, насильно поворачивает ее к себе:
— Перестань валять дурака, Лаура! Если хочешь, я прямо сейчас отправлюсь в «Габриэли», или Амбруш позвонит туда, все это дело можно уладить за десять минут! Конечно, ты права, мне стыдно сейчас, и я постараюсь исправить упущенное. Но как тебе могла прийти в голову мысль о разводе из-за сущей нелепицы?!
Амбруш тоже встает и опирается об умывальник:
— Карой, это отнюдь не нелепица и не упущение, какое можно уладить с твоей корректной тактичностью. Иной раз ты даже меня поражаешь, а ведь я тебя знаю с рождения. Неужели ты даже сейчас не в состоянии признать, что наш поступок — это подлое, отвратительное, трусливое преступление и его нельзя «уладить»? Кстати, Лаура страдает вовсе не из-за того, что мы бросили Гарри в беде. Сегодня, на Мурано, мы с ней переспали.
Карой опускается на край постели. Он недоверчиво улыбается, улыбка словно прилипла к его лицу, он бессилен согнать ее.
— Карой, — со вздохом продолжает Амбруш, — я не могу просить у тебя прощения, поскольку не чувствую себя виноватым. Лаура не была счастлива с тобой. Давай разделимся порознь: ты поезжай во Флоренцию, а мы с Лаурой отправимся в Рим. А дома решим, что нам делать в дальнейшем.
Лаура чувствует себя как в полусне или в сильной стадии опьянения: чужие слова лавиной проносятся мимо слуха, она отчетливо видит застывшую на губах Кароя растерянную улыбку, ей дурно, и все же она вынуждена подавить в себе невольный смешок, вызванный чувством облегчения. Она пережила нечто такое, о чем прежде и подумать было страшно. Однако деловое предложение Амбруша мгновенно отрезвляет ее.
— Чтобы я отправилась с тобой в Рим? О нет, Амбруш, ни за что на свете!
До Амбруша не сразу доходит, что Лаура отвергла его; в первый момент он с досадой отмахивается, как человек, которому вдруг ни с того ни с сего вздумали прекословить. Затем Амбруш постепенно осознает, что он не нужен Лауре, взгляд его становится холодным, лицо каменеет. Лаура в ответ на молчаливый вопрос сама объясняет причину своего поступка и, пока она ведет речь, краешком сознания успевает зафиксировать странное, навязчивое чувство: что ни говори, а ей нравится холодный, ненавидящий взгляд Амбруша, его злость, — нравится, и ничего тут не поделаешь. А губы ее при этом произносят следующие слова:
— Я хочу иметь семью. Но ведь нелепо ожидать, что ты в угоду мне переломишь себя, нацепишь нарукавники и, взяв хозяйственную сумку, приучишься исправно ходить за покупками. Да ты моментально возненавидел бы меня, и мы ни минуты не были бы счастливы. И потом… я не могу отделить тебя от Кароя. Вы двое — как река и русло. Эта мысль не сейчас вдруг пришла мне, я часто думала о вас. Все, что выпало из жизни Кароя, есть в тебе, а все, чего не хватает в твоей жизни, восполняет Карой. Как знать, оттого ли течет река там, где пролегает ее русло, или же русло оттого и пролегло именно там, где течет река? Сейчас, когда я видела, как ты вывел Кароя из привычного русла — а я внимательно следила за тобой и видела, что именно ты выбил его из колеи, — я поняла: не то что для тебя, но даже и для Кароя я совершенно не представляю ценности. Ему в первую очередь важен ты. Тогда какой смысл мне оставаться с вами? В своей жизни я хочу быть главным действующим лицом. Мне вспомнился твой рассказ о матери. Помнишь, однажды, когда я разглядывала ваши фотографии детских времен, ты сказал мне, что Зайчиха была самой практичнейшей из матерей. Когда отец ваш погиб на фронте и ей пришлось растить вас одной, она столь экономно спланировала свою жизнь, что в ней не было ничего лишнего, кроме того, что необходимо для воспитания детей. По твоим словам, она умела делать абсолютно все: чинить обувь и школьные ранцы, исправить утюг и выключатель, она приучила вас за неимением шоколада пить дрожжи, а за отсутствием витаминов есть в больших количествах капусту, она обучала вас языку и музыке, а когда говорила о вас, то называла не по именам, а «один» и «другой». Когда же Карой стал работать и вы внесли последний взнос за ремонт квартиры, мать умерла. Она оставила после себя такой порядок, что достаточно было вынести из квартиры ее шкаф и кровать — и человека словно бы никогда там и не было. Я не хочу такой смерти, не хочу быть тенью при вас, Амбруш и, — оборачиваясь к мужу, — Карой!
Амбруш мрачно выслушивает Лауру, затем хищным взглядом сверлит Кароя, и, когда заговаривает, голос его звучит хрипло:
— Я сказал тебе не всю правду, Лаура. Эта душещипательная история о Зайчихе верна лишь наполовину. Если уж ты решила от нас уйти, я открою тебе всю правду, ты заслуживаешь того, чтобы я облегчил тебе этот разрыв. У себя на работе Зайчиха была начальником отдела кадров и сотрудников своих держала в страхе. Все перед нею трепетали, и впоследствии, когда ей поручили заведовать другим отделом, люди припомнили ей ее делишки. Поэтому мы стыдились матери и старались прятать ее от своих друзей. Это был период, когда Карой задумал выпускать журнал, ты, конечно, те времена не помнишь, тогда чуть ли не каждый молодой человек хотел основать свой собственный журнал, будучи чересчур трусливым или слишком порядочным, чтобы всерьез заниматься политикой. У нас в доме бывало много людей, и Зайчиха не могла не видеть, до какой степени мы ее стыдились. Кстати, неужели ты сама не сообразила, что если человек долго болеет, то просто невозможно умереть так, чтобы все его вещи в шкафу остались в полном порядке?
— Не смей, Амбруш, перестань! — неожиданно вскакивает Карой.
— Она покончила с собой? — звенящим голосом спрашивает Лаура. — Так я и думала.
Амбруш залюбовался этой новой, дерзкой Лаурой, сбросившей с себя личину робкой простушки. Губы его кривит усталая, болезненная усмешка. Подойдя к Лауре, он берет ее за руку.
— А я-то думал, ты меня полюбила!.. Но ты говоришь ерунду, Лаура: возможно, я и возненавидел бы тебя моментально, но хотя бы на несколько минут сделал бы тебя счастливой. Да ты и сама это знаешь, не правда ли? Точно так же ты наверняка знаешь причину, отчего не желаешь остаться со мной. Могла бы и мне сказать об этом!
— Я же сказала! — Голос Лауры звучит неожиданно сурово. Она опускает глаза, чтобы не выдать внезапно вспыхнувшей радости: Амбруш упрашивает ее остаться с ним, значит, не так уж она перед ним осрамилась на Мурано.
— Выйди, Амбруш, оставь нас одних! Убирайся отсюда! — Карой чудовищным усилием воли сдерживается, чтобы не дать выхода обуревающим его страстям. Амбруш на мгновение берет руки Лауры в свои, однако он не в силах укротить испепеляющий гнев брата, не в силах смотреть на муки Кароя. Потупясь, он кивает головой и поворачивает к двери. Лаура не обижается на Амбруша за беспрекословную послушность, с какой тот уходит: ей больше нечего ему сказать, и все же каждой клеточкой своего существа она ощущает постыдность этой сцены. Пусть ей известны все обстоятельства, само зрелище помимо ее воли внушает мысль: преступник удирает с места преступления, соблазнитель норовит улизнуть восвояси.
Когда за Амбрушем захлопывается дверь, Лаура испытывает облегчение, словно бездушный гостиничный номер вдруг стал уютным. Однако это ощущение длится всего лишь миг — пока она успевает опуститься на стул, пока в комнате царит тишина.
— Надо же было спутаться именно с ним!.. Лаура, ну зачем ты это сделала! — вырывается у Кароя извечный мужской упрек. — Ты не из тех женщин, что ни с того ни с сего теряют голову! И с этим ничтожеством!.. Ведь он сущий дармоед, тебе это прекрасно известно! Я всегда давал ему возможность жить за мой счет, не жалея ни сил, ни денег… Но мне и в голову прийти не могло, что он способен учинить этакую подлость, испоганить мою семейную жизнь! — Карой то хватается за голову, то в отчаянии ломает пальцы.
Лауре неловко видеть мужа таким подавленным, однако жалости она не испытывает. И с судейской бесстрастностью она произносит:
— Не такой уж он дармоед, как я думала. Но тебе-то это должно быть в точности известно, ведь ты заправляешь всеми финансами. Чего ради ты даже сейчас цепляешься за эту придуманную тобой сказочку?
Карой вскрикивает как ужаленный:
— А как бы иначе он смог прожить при его-то нерегулярных заработках? Протранжирил бы все денежки за два дня, а там и зубы на полку. Давно бы под забором очутился, если бы не я. А так можно строить из себя художественную натуру, жить, не зная забот, за мной, как за каменной стеной.
Карой умолкает и растерянно смотрит на Лауру.
— Господи, нашли о чем говорить! Какое это имеет значение? Лаура, ты влюбилась в него, что ли?
— Не знаю. — Лаура опускает голову.
— А меня ты никогда не любила, признайся уж, — говорит Карой, тоже понурив голову.
В этот момент Лаура остро осознает, что она и вправду никогда не любила Кароя, но ее отпугивает жестокость этого открытия, а кроме того — хотя и где-то в невероятной дали, — маячат отдельные светлые картины ее жизни, связанные с мужем, а значит, мучительное предположение Кароя не совсем справедливо.
— Ну зачем ты так говоришь? Любила я тебя, наш брак был заключен по любви.
Карой отчаянно хватается за ее последнюю фразу.
— И неужели все пошло прахом? — Не давая Лауре ответить, он, захлебываясь словами, продолжает, чтобы убедить самого себя: — Все еще поправимо! В любом браке бывают свои трудные периоды. Дай мне время! Пошлю Амбруша к черту, и мы продолжим путешествие вдвоем. Лаура, ты должна дать мне последний шанс! Ну не безумие ли поломать всю нашу жизнь из-за одного неудачного вечера! Неужели тебе уж настолько в тягость со мною? Не верю, отказываюсь верить! Это Амбруш задурил тебе голову, совратил тебя — теперь мне понятно. Мне очень больно, Лаура, но я могу простить. И никогда — клянусь тебе, никогда! — ты не услышишь от меня и слова упрека. Ведь вот и мне он всю душу вывернул наизнанку, даже подумать страшно. Помоги, Лаура, мне так нужна твоя помощь! Мы с гобой созданы друг для друга, и мое чувство к тебе так глубоко, что я сумею выждать, пока ты снова полюбишь меня.
Это пылкое и жертвенное признание хватает Лауру за сердце. Глаза ее наполняются слезами. Она видит перед собой измученное, страдальческое лицо Кароя, его сухую, испещренную тонкими морщинками кожу, жесткие, прямые волосы, падающие на бледный лоб, судорожно стиснутые руки, и ей вспоминается нервное, как у возбужденного подростка, прикосновение его ладони. Ей делается противно.
— Прости, Карой, но я не смогу больше быть близка с тобой.
Карой, уставясь перед собой, кивает головой в такт своим словам:
— Да, да, понятно.
Губы его вытянуты в ниточку, взгляд избегает Лауры. Согнутым указательным пальцем он трет глаза, и Лаура лишь сейчас замечает, что муж плачет.
— Мать тоже больше любила Амбруша, — бормочет он, и Лауру возмущает эта неприкрытая, инфантильная жалость к себе. — Она вроде бы не проводила различия между нами, но над рассказами Амбруша иногда искренне смеялась. — Жалоба Кароя звучит так печально, что Лаура смягчается. — Я никогда не испытывал из-за матери угрызений совести… Лаура, и надо же было тебе именно сейчас вспомнить нашу мать, прямо ужас какой-то!.. Я тяжело переживал ее смерть, долго оплакивал мать, но мне даже в голову не приходило, что я хоть как-то повинен здесь. Господи, до чего же я был слеп! — Карой смеется, слез на глазах как не бывало. — Видно, мне на роду написано быть слепым. Вот ведь я и не заметил, что ты… Ладно, оставим это! Хочешь верь, хочешь нет, но я никогда бы не додумался до версии, какую изложил Амбруш. Конечно, я догадывался, что у матери есть какая-то тайна, до которой мне сроду не докопаться. Ах, какой стыд! Ведь я-то думал, что на ее совести какая-нибудь чудовищная подлость еще с тех времен, когда она заведовала отделом кадров, и утешал себя мыслью, что мать сама наказала себя, и поделом. Эта мысль возвышала мою скорбь. Хорош гусь, нечего сказать: строгий моралист с высокими принципами! Бедная мама, значит, она из-за нас!.. Лаура, ты не имеешь права сейчас оставлять меня одного. Поедем со мной, хотя бы на правах друга. Ведь у тебя нет причин ненавидеть меня!
— Прости, Карой, но я не могу. Это свыше моих сил. Я не выдержу такого самоистязания.
Карой молчит, на Лауру он не смотрит; силы на глазах покидают его. Лицо постепенно разглаживается, рот кривится в печальной и жестокой улыбке. Лаура впервые видит Кароя таким — мрачным и враждебным.
— Небось чувствуешь себя сильной, смелой и кристально чистой, так ведь? — Он поднимает взгляд на Лауру. — Подумать только, вырвалась из сетей лживого, принудительного семейного рабства, набралась мужества начать жизнь заново, вознеслась на высокие нравственные пики, сбежав от мужа — трусливого лицемера и жалкого червя! Вот ведь любопытно: тот, кто диссидирует, кто сбегает — потому что имеет возможность сбежать — от каких-либо крупных неприятностей, всегда чувствует свое превосходство над тем, кто не может себе этого позволить зачастую оттого, что совокупность тех крупных неприятностей и есть сама его жизнь. Кстати сказать, я не лгал и не трусил, а попросту убаюкивал себя мечтами. Это ты лгала в любви. Ты обманывала и меня и себя, а теперь меня же и ненавидишь за это. Между прочим, — Карой, откинув голову назад, из-под полуопущенных век недобрым взглядом сверлит Лауру, — ты ведь тоже была с нами в гостинице и с равным успехом могла бы предупредить портье. Но ты не сделала этого, зато нас разнесла в пух и прах, самостоятельно ты даже с администратором объясниться не в состоянии. Где уж нам требовать столь прозаических поступков от возвышенного существа?! Для этого есть людишки попроще, те пусть улаживают за нее все дела, суются в каждую бочку затычкой! Вот я и улаживал все на свете, я и лез во все дыры. Наверное, этим тоже снискал твою ненависть. Оно и понятно! А теперь я заявляю, что в одиночку мне не выкарабкаться из той пропасти, куда ты меня столкнула. — Карой умолкает и несколько мгновений пристально смотрит на жену. Лаура, не дрогнув ни единой черточкой лица, выдерживает его взгляд. Если бы у Кароя достало терпения выждать еще хоть несколько секунд, Лаура, скорее всего, вступила бы с ним в спор, выставила бы свои контраргументы, постаралась бы оправдать себя, однако Карой плохо владеет собой, у него не хватает сил выдержать гнетущее молчание. Впрочем, он не очень-то и рассчитывает на ответ Лауры, жена вдруг превратилась в совершенно незнакомое существо, в некий фантом, в символ трагического краха его жизни. — Раздавленный и уничтоженный тобою, отныне я вынужден жить один на один со своим братом, я вынужден терпеть его сегодня утром, завтра, послезавтра!.. А ты с гордо поднятой головой перешагнешь через эту кучу дерьма, будто не имеешь к ней никакого отношения!.. Ладно, убирайся отсюда. Уходи прочь. Отчего бы тебе и не уйти, если ты можешь себе позволить такую роскошь? Мне трудно примириться лишь с тем, что, оказывается, совесть твоя девственно чиста. И ты счастлива. — Карой опускает веки и улыбается: — Вот и еще один шаблон: кто счастлив, тот и высокоморален. Мораль всегда на стороне победителя.
Лаура молчит. До сих пор она никогда не испытывала ненависти к Карою, а лишь боялась его. По отношению к нему ее постоянно терзали угрызения совести. И боялась она тех самых упреков, которые Карой высказал сейчас. Что она, мол, бессовестная лицемерка и эгоистка, которая не прочь паразитировать за чужой счет, удобно устроилась за мужниной спиной и к тому же еще ненавидит своего благодетеля, как неблагодарная скотина, невзлюбившая хозяина. В глубине души она признает справедливость этих обвинений, но ненависть, с какой набросился на нее Карой, пробуждает в ней ответное чувство ненависти.
Интересно, как бы это она решилась заговорить с портье, если из-за вечной своей приниженности совершенно отвыкла от каких бы то ни было самостоятельных поступков; и вовсе она не принуждала Кароя тянуть лямку, напротив, она была бы рада, если бы ей удалось сдержать его рвение; ну а что касается счастья… Она, видите ли, уходит счастливой! Да ей ни сегодня утром, ни завтра, ни послезавтра не будет легче, чем Карою, наоборот, ей придется труднее, поскольку она должна будет подавить в себе живое чувство. Она осталась одна как перст, без крыши над головой — у кого повернется язык назвать ее счастливой победительницей? Можно бы продолжить доводы против выдвинутых Кароем обвинений, равно как можно бы и признать его правоту. Ей ничего не стоило бы сказать, что ей стыдно — не из-за того, что произошло на Мурано, а если даже и из-за этого, то отнюдь не из-за измены мужу. Но она видит, что Карой сейчас не в состоянии рассуждать здраво, а значит, незачем попусту тратить слова. К тому же она не имеет права злоупотреблять терпением Кароя. Ведь и она не испытывает сочувствия к мужу, она тоже не склонна его понять, ее душу тоже переполняет ненависть. Особенно ее раздражают заносчивость и гордыня, с какими Карой воспринял собственную капитуляцию. «У таких людей все чувства сводятся к самооправданию и любованию собой! — вскипает в ней грубый, вульгарный гнев. — Не все ли равно, чем он станет себя утешать? Стоит ли перед ним оправдываться? Ведь ухожу я вовсе не потому, что в том-то и том-то права, а потому, что чаша терпения моего переполнилась».
Лаура встает, делает жест в сторону окна:
— Скоро рассвет. Прошу тебя, Карой, достань со шкафа мой чемодан.
Карой молчит, не двигаясь. Проходит добрая минута, прежде чем он уясняет себе смысл сказанного.
— Ладно, делай как знаешь, — с тяжелым вздохом произносит он. — Можно я провожу тебя на вокзал? Тебе пора собираться: если я не ошибаюсь, поезд отходит рано утром.
— Не надо меня провожать. Пожалуйста, позволь мне уйти одной, я устала сдерживаться. Я хочу переступить порог свободной, хочу сразу же, с первой минуты, быть абсолютно свободной.
— Понятно, понятно, — устало говорит Карой. — Но ведь ты запутаешься на вокзале. — Он берет железнодорожное расписание и привычным жестом листает его.
У Лауры готовы сорваться резкие слова: «Я по горло сыта твоей опекой!» — но ей становится стыдно. Карой и без того подавлен.
— Ничего страшного. В крайнем случае уеду следующим поездом. Еще раз прошу: сними со шкафа мой чемодан.
Холодный, промозглый рассвет. Лаура едет на катере, и на сей раз видеопанорама «Большой канал» разворачивается перед нею в обратном порядке и в черно-белом варианте: дневные краски еще не успели проступить. Череда особняков вдоль набережной послушно следует изгибам канала и в соответствии с местами причалов медленно поворачивает то в одну, то в другую сторону — подобно декорациям на вращающейся сцене. Лаура с усталостью и отвращением взирает на проплывающую мимо Венецию и постепенно осмысливает события последних дней, ведь все случившееся за эти дни превращается в факты лишь сейчас, когда она перестала быть действующим лицом сего представления. Факты эти громоздятся вокруг нее, подобно мощным скалам по бокам котлована, куда она забрела в потемках. Лаура не видит, да и не ищет просвета, где, по всей вероятности, кроется путь к спасению, ибо чувствует, что неизбежно должна была очутиться на дне котлована, а значит, все происшедшее с нею — естественно. В душе Лауры разливается покой, и в то же время ею овладевает сладостно-щемящее чувство утраты: ей так недостает обоих Фратеров! И от этого чувства Лаура не избавится до конца своих дней.
Теолог-протестант Давид Холлац (ум. в 1713) утверждает, что падение ангелов свершилось после шестого дня сотворения мира, но еще до грехопадения первого человека, иными словами, на второй неделе сотворения мира. Хотя власть дьявола сильнее власти человека, Господь бог все же ограничил ее столь благим образом, что без соизволения Господня дьявол не может пустить свою силу в ход. Дьявол лишен свободы воли и наделен лишь правом выбирать из всевозможных злодеяний наиболее ему угодное.